Пятьдесят лет в строю

Игнатьев Алексей Алексеевич

Книга пятая

 

 

Глава первая. Новобранец

Непоколебимое решение мое после одной ночи сомнений остаться на стороне революционной России на деле оказалось нелегко выполнимым.

Как новобранец истово верил в повторяемые им слова военной присяги, так и я, присягая Временному правительству, убежденно рассчитывал стать если не генералом, то верным солдатом революции.

Как новобранец, оставляя родной дом и семью, являлся в казарму лишь с небольшим крепко сбитым сундучком, так и я, оставляя позади и двадцать лет службы в офицерских чинах, и многие, казавшиеся священными, семейные традиции, вступал на службу революции со скудным запасом понятий о ее существе и о законах ее развития. Несмотря на грозные раскаты грома 1905 года, мои познания о революции не шли дальше французской революции 1789 года, как мы ее изучали по литературе.

Едет, бывало, новобранец на коне по ровно укатанному манежу и не предполагает, какие барьеры вскоре придется ему в этом манеже одолевать. Так и мне в голову не приходила мысль о тех испытаниях, через которые неизбежно придется пройти на дальнем пути от царского полковника до того, кем я теперь стал — советского генерала.

Сегодня новобранец слышит окрик «Держи дистанцию!» — и, только расседлав коня, узнает, что означает это мудреное для него слово «дистанция», а завтра ему на том же занятии делают замечание за несоблюдение какого-то «интервала». Новые слова, новые понятия, новые и неведомые для него взаимоотношения!

Так и мне нелегко было постичь разницу между такими понятиями, как «дисциплина», на которой я с детства был воспитан, и какой-то [635] новой, очень трудно постигаемой тогда мною «революционной дисциплиной».

Попытка создать эту революционную дисциплину, о которой я писал в своем приказе о присяге Временному правительству, никого не удовлетворила. Все сознавали, что реформы Временного правительства в отношении дисциплины тоже временные.

Чтобы построить новое здание, необходимо ведь было сломать до основания старое, а этого-то буржуазное Временное правительство исполнить было не в состоянии, так как это противоречило бы самой природе буржуазного строя.

Это-то положение и представлялось мне безвыходным. Что я мог ответить пробравшемуся секретно ко мне на частную квартиру солдату запасного батальона, унтер-офицеру Большакову?

— Простите, господин полковник,— споткнувшись на этих словах, заменивших «ваше сиятельство», заявил мне этот бравый, уже не-молодой Георгиевский кавалер.— Простите, что пришел беспокоить вас. Как обходили вы год назад наш фронт с французским генералом, так и опознал я в вас того самого капитана на белой лошадке, что водил нашу колонну на Далинском перевале в русско-японскую войну. Теперь вот вы полковник, и у нас сказывают, что вам больше нашего, больше, чем нашему начальству, все известно. Приказ ваш слушали и к присяге пошли, но господам офицерам он не по вкусу пришелся. Всего лишь пять человек, правда, с нашим генералом Лохвицким и начальником штаба Щелоковым, и пошли присягать. Батюшка тоже приказа ослушаться не посмел, но остальные офицеры, да и некоторые из наших в стороночке стояли. Все, видно, на Михаила да на старый режим рассчитывают. Вот и захотелось у вас проверить: кого и как нам слушать?

— Приказ мой в силе,— ответил я, зная, правда, только понаслышке о готовящемся давно наступлении на Западном фронте.

— Господин полковник, а долго ли еще воевать придется? Французам тоже ведь война отошнела, а нам так уж совсем обидно за них кровь проливать. Такая, видно, злосчастная судьба у нас, сибиряков,— то в Маньчжурии с японцами невесть за что драться, то во Франции, а все не на родной земле воевать. Солдаты поговаривают, что вы можете помочь нас поскорее по домам отправить.

Последнее, признаться, мне в голову еще тогда не приходило. Материальные условия во Франции для наших солдат были неизмеримо выше условий, существовавших в то время в России, а до тех пор, пока меня не устранили от активной работы при французской главной квартире, я всегда имел возможность выбирать для каждой из наших двух бригад участки «потише».

— Переговорю при случае с представителем ставки, генералом Палицыным, пока его не отозвали,— сказал я на прощание Большакову, впервые серьезно задумавшись над вопросом о причинах нежелания русских солдат воевать. Взаимные обязательства союзников казались мне еще нерушимыми.

В ту пору я просто не понимал, что эта тяга на родину, усилившаяся с первого же дня Февральской революции, и представляла начало [636] того будущего советского патриотизма, при котором понятия родины и революции стали неотделимыми.

Тогдашнее настроение наших солдат тем более меня смутило, что, сидя в канцелярии за работой над разросшимися до небывалых размеров вопросами снабжения нашей русской армии, мне трудно было уяснить, какое влияние на нее оказала наша революция. Ведь в течение уже почти двух лет представители царской ставки всеми способами оттесняли меня от прямого соприкосновения с армией и ее командованием.

Усталость от войны не только нашей армии, но и французской вызвала тревогу и в Америке, чем я и объяснил неожиданный ко мне визит представителя неизвестного мне в те дни журнала «Америка-латина».

Ни лица, ни голоса этого посетителя я не припомню, но твердо знаю, что напечатанный в журнале и сохранившийся у меня автографический текст был написан тут же при интервью на моем служебном блокноте:

«Самым большим преступлением Германии является ее убеждение, что сила оружия дает ей право диктовать другим нациям условия их существования. Двадцатый век должен доказать народам возможность жить между собой на иных, новых основаниях.

Полковник гр. А. Игнатьев

17 апреля 1917 г. Париж».

— Ах, вот кто у вас был! — дружески, с улыбкой бросил мне вошедший вслед за американцем старый наш друг писатель Анри Барбюс.— Я-то этого американца-пролазу знаю. Он ведь все для своих хозяев, нажившихся на войне, старается. Боится небось, как бы через вашу революцию мы бы на мир с немцами не пошли. Мы, само собой, тоже от войны устали.

Я даже не сразу признал в этом скромном, но со вкусом одетом, очень высоком, худом штатском того промокшего до костей рядового солдата 231-го пехотного полка, каким в последний раз видел Барбюса холодной зимой 1915 года.

Война определила лицо Барбюса и перековала достойного бойца военного фронта в идейного борца, борющегося за счастье человечества.

— Скажите, полковник,— перебил мои мысли Барбюс,— как вы объясняете столь быстрые успехи революции в вашей, казалось бы самой отсталой и автократической, стране и, видимо, серьезное разложение в самой царской армии?

— Эти успехи неудивительны,— ответил я,— еще после позора русско-японской войны я понял, что опору царского режима представляет только армия. Но армия примкнула теперь к народу, который больше не хочет терпеть своего угнетения. И царский режим рухнул, как карточный домик. Глубокая социальная революция в России была неизбежна.

— Так, так,— продолжал Барбюс,— но ведь революцию создает война, и не только в России. Война-то и породила в нас идею о революции, [637] а мысль эта, по мере того как она становилась более сознательной и более позитивной, вызвала в нас идею о восстании! Война выучила, меня, представьте, подходу к человечеству не просто в качестве художника или мечтателя, мистика или фабриканта прописей — нет! — а как человека к человеку, борющемуся за свое освобождение. Это ли не урок?

— Ваша страна,— согласился я,— страна революций, и неудивительны те невидимые нити, которые нас с вами связывают! Мне ведь памятны французские рабочие, откликнувшиеся на призыв русских товарищей и вышедшие на улицы Парижа в тысяча девятьсот шестом году!

— Ну, теперь дело, может быть, у нас и посерьезнее,— прощаясь, заключил Барбюс.— Будем держать друг друга в курсе, а теперь пора... Вы, я вижу, тоже очень заняты.

Да, Февральская революция, о которой в первые дни мы узнавали только по скудным и еще не вполне точным газетным сведениям, не должна была, по тогдашним моим понятиям, нарушить мою многообразную деятельность.

Разгром германской военной машины все еще продолжал представлять для меня и в 1917 году цель жизни. Все, казалось мне, будет зависеть от того, насколько мне удастся доставить русской армии из Франции необходимые снаряды и в особенности самолеты.

Однако не раз меня смущали воспоминания о последних днях маньчжурской войны. Многие ведь тогда считали, что, собрав после мукденского поражения не одну, а целых три армии, численностью до шестисот тысяч штыков, мы смогли бы разгромить японцев. Но, объезжая сипингайские позиции и чуя настроение солдат, мне казалось преступным продолжать войну, давно очертевшую всем, кроме высокопоставленных генералов и карьеристов.

Каково бы ни было превосходство в технике и материальных средствах — это еще не может решить исхода войны. Одним из важнейших условий победы является дух армии. Никакие ведь гитлеровские танки даже в первые дни Великой Отечественной войны не смогли сломить моральной силы нашей Красной Армии и героизма советского народа.

* * *

Вспомнить о словах Барбюса мне пришлось уже через несколько дней, когда после обычного делового разговора известный автомобильный промышленник Луи Рено обратился ко мне с совершенно неожиданной просьбой, от которой мне, впрочем, сразу стало как-то не по себе.

— V меня к вам большая просьба,— тоном как будто уже потерявшим обычную самоуверенность сказал Рено.— В субботу у нас состоится открытие столовой для рабочих, на котором обещал быть и сам министр снабжения Альбер Тома. Мы просим вас сделать нам честь тоже присутствовать на торжестве и сказать несколько слов.

От своего помощника, полковника Шевалье, я узнал, что Рено устройством столовой, по примеру Ситроена, стремился умиротворить [638] рабочих, грозивших после целого ряда революционных выступлений общей забастовкой. Газетным статьям о наступившем якобы в Питере «успокоении» рабочие уже давно перестали верить.

Отказаться от приглашения на этот банкет было невозможно, так как на заводах Рено в Бийянкуре была сосредоточена значительная часть наших заказов.

По окончании парадного завтрака, поданного в новой рабочей столовой, все направились в громадный заводской цех, где я впервые и, признаюсь, не без волнения должен был обратиться с речью к рабочим. Они ведь представлялись мне революционерами, которых, по моим понятиям, мог уже раздражать один вид моего военного мундира и бросавшийся в глаза фронтовой белый орден Почетного легиона. Но отступать было поздно, и я быстро взбежал по крутой металлической лестничке на площадку берегового орудия, служившего гордостью и украшением завода. На меня устремились взоры многочисленных мужчин в кепках и женщин с синими повязками на головах. Ничего нового и особенного я, конечно, сказать им не мог, но я был искренен, заверяя их, что сердца русских рабочих, свергнувших старый режим, не могут не биться в унисон с сердцами их французских товарищей. Гром долго несмолкавших аплодисментов покрыл эти слова.

— Да здравствует русская революция! Да здравствует свобода! — кричали люди, мгновенно окружившие меня на площадке. Они подняли меня на руки, пронесли через весь завод до моей машины, и какое-то чувство гордости от сближения с этой массой подняло, опьянило и навсегда оставило след в душе.

Я почувствовал себя не полковником, а просто русским человеком, вступавшим вместе со своим народом на революционный путь. Замысел Рено отвлечь своих рабочих от этого пути сорвался.

* * *

С новым притоком энергии и верой в близкое крушение германского империализма взялся я за дело снабжения, пользуясь тем, что от меня отпали обязанности офицера связи между ставкой и французской главной квартирой.

Один лишь вопрос удалось спасти от представителей ставки и наезжавших из России налетчиков, мнивших себя стратегами, но не понимавших, что ведение мировой войны — это не красносельский маневр и даже не бой на отдельном участке. Постоянство и систематичность — вот главные условия работы по разведке, и потому, оставляя за представителями ставки ответственность за согласование, оперативных вопросов, я сохранял за своим бюро при французской главной квартире отправку ежедневных сводок о противнике и переброске между Восточным и Западным фронтами войсковых германских соединений.

Этим занимался в отдаленном от Парижа Бою, куда переехал Гран Кю Жэ, мой помощник, полковник генерального штаба Пац-Помарнацкий, только информируя о своей работе представителя ставки, невозмутимого Федора Федоровича Палицына.

— Вот, Алеша, полюбуйтесь, как я «поднял» карту,— хвастал [639] он в те редкие набеги, что я совершал в Гран Кю Жэ.— Все дело в дорогах,— объяснял старик, не будучи в силах забыть о нашем бездорожье.— Я вот вчера был у Нивеля и давал ему по этому поводу советы...

С генералом Нивелем, этим незадачливым преемником Жоффра, ставленником парижских стратегов, мне встречаться почти не пришлось. С его приходом к власти когда-то столь мне близкий Гран Кю Жэ совершенно изменил свой облик, подготовка апрельского перехода в наступление осталась для меня тайной.

Эта операция, получившая название сражения при Chemin des Dames, являлась неудачной попыткой сломать закаменевший за три года войны германский фронт и имела большие политические последствия.

Подобно тому как события в России 1905 года нашли свое отражение во Франции в том, что солдаты на французских маневрах 1906 года пели «Интернационал», так и теперь волна революционного движения стихийно докатилась до французских окопов.

Бесплодные потери, объяснявшиеся бесталанностью высшего военного руководства, оказались решающим толчком, повлекшим за собой революционные выступления в целом ряде французских пехотных и артиллерийских полков, однако ни во французском генеральном штабе, где при каждом моем посещении я встречал все меньше откровенности, ни из прессы никаких сведений об этих революционных выступлениях узнавать не удавалось. О них только говорили шепотком депутаты парламента.

Хваленая немецкая разведка лишний раз показала свою полную несостоятельность: Людендорф не знал о происходившем на французском фронте и упустил единственный за всю войну случай использовать падение дисциплины в рядах французской армии.

Нивеля убрали, а беспорядки были подавлены жестоким расстрелом французских солдат. На этом сделал свою карьеру новый главнокомандующий — генерал Петэн, этот будущий горе-маршал 1940 года.

* * *

В апрельском наступлении, в первый и последний раз, приняли участие и обе наши бригады: 1-я — в северо-восточном секторе Реймса, а 3-я — к северо-западу от Шалона (2-я и 4-я бригады воевали на Салоникском фронте). Дружно, как один человек, превозмогли они самый тяжелый для пехоты момент — выход из окопов. Волны русских атакующих быстро обгоняли французские. Честь русской армии была сохранена, но старая дисциплина уже держалась на волоске.

Доверие к командованию у солдат было окончательно подорвано. Многие начальники не появились лично в тяжелые минуты на угрожаемых участках и не сумели поддержать связь между атаковавшими батальонами.

Разделив участь соседних французских дивизий, не добившихся стратегического прорыва германского фронта, наши бригады утеряли [640] то, что является первым и необходимым условием успеха,— веру в победу.

После апрельской катастрофы в скромную по размерам, но стройную организацию по обслуживанию тыла наших бригад стали со всех сторон вторгаться сперва с вопросами, потом с советами, а под конец и с угрозами посторонние штатские люди на том основании, что они являлись врагами павшего царского режима. Это были эсеры и меньшевики, с пеной у рта кричавшие о том, что они-то и есть подлинные представители революционной России.

С этих дней я и почувствовал те первые настоящие трудности, которые я только чутьем предвидел в ту ночь, когда определил свое отношение к революции.

Такого водопада жалоб и требований, какой излился на головы начальства в первые недели после Февральской революции, мир не знавал.

И если жалобы офицеров, спасавшихся в Париже от революции, часто мною оставлялись без ответа, то справедливые претензии солдат на начальников, не выдававших им вовремя жалованье, не только вызывали негодование, но и требовали от меня для разрешения подобных вопросов действительного превышения моей военно-агентской власти. Пришлось вспомнить, что во времена командования эскадроном я, никому не доверяя, считал своим долгом лично раздавать ежемесячное жалованье — дорогие солдату старой армии копейки и рубли.

Особенно страдали от полного безденежья раненые, разбросанные французами, несмотря на все мои протесты, по всей территории страны, а снабженные мною деньгами для объездов госпиталей военные коменданты нередко подавали мне рапорты, настойчиво требовавшие решения мною многочисленных непредвиденных вопросов, накладывать «кровавые резолюции», как их в шутку называли мои сотрудники за то, что они всегда писались красными чернилами.

Все хотелось понять, во все вникнуть, но с особенной болью в сердце я уже сознавал, что революция не только не сблизила, как я, старый маньчжурец, искренне надеялся в первые дни, солдат с офицерами, а наоборот, с каждым днем, с каждым часом все более лишала их доверия солдат. Уповать на то, что для меня будет сделано исключение, я, увы, не мог, и это чувство отчужденности, которым мне поделиться было не с кем, бесконечно меня угнетало.

Постичь эту, кажущуюся теперь простой, истину было нелегко. Оторванность от своей страны, угнетавшая меня на протяжении всей войны, оказалась трагической после революции. Приходилось жить на багаже прошлого, и я не забывал тех революционных солдат, что предлагали мне, тогда еще капитану, слезть с коня и идти с ними пешком при мукденском отступлении. Из моей памяти не изгладились те убившие своего полковника русские пулеметчики, с которыми пришлось говорить еще задолго до революции в Марселе. Вот почему особенно ценным оказалось получение мною на старости [641] лет книги одного из бывших солдат 3-й особой бригады во Франции с таким посвящением:

«Человеку, что помог мне в решительную минуту быть или не быть. Н. Степной» (Афиногенов-отец).

Уважаемый советский писатель успел незадолго до смерти напомнить мне о том, как, будучи избран делегатом на 1-й съезд рабочих и солдатских депутатов, он с другим товарищем, Чашиным, явился ко мне, в мою парижскую канцелярию, в апреле 1917 года, как для разрешения неслыханного в ту пору вопроса об одиночной отправке нижних чинов я произвел их в чиновники, одел в частное платье и как, взамен всей принятой на себя ответственности, просил их только об одном: написать нам обо всем, еще неведомом, что творилось в России.

— Там ведь тоже о нас ничего не знают! — робко возразил Афиногенов.— Разве можем мы больше терпеть такое начальство, как Марушевского, да еще с генеральшей, во все полковые дела лезущей? Офицеры все небось в Париж укатили, а нашему брату даже пропуска из лагеря не дают. Французы и те таким отношением нашего начальства возмущаются...

— Вас ведь от нас отставили, господин полковник,— перебил его Чашин.— Ну и выходит, что жаловаться-то нам некому. Мы же не сами от себя едем, а делегатами от отрядного комитета!

Зная про настроения наших солдат, я всячески уговаривал почтенного, но упрямого старика Палицына воздержаться от поездки в лагерь Мальи. Офицеры уже потеряли в наших бригадах всякий авторитет, и появление представителя бывшей царской ставки могло, естественно, вызвать у солдат возмущение.

Полное непонимание Палицыным политической обстановки привело к тому, что он оказался в самом смешном и жалком положении.

Желая избегнуть ораторской трибуны, он сел на лошадь и въехал в солдатскую толпу.

— Духовной пищи давайте! — крикнул ему один из вольноопределяющихся, выслушав несвязное объяснение генерала по бытовым вопросам.

— Знаю, знаю! — ответил старик.— У вас батюшек мало... Я немедленно командирую к вам лишнего священника.

— Ах, Алеша,— жаловался вернувшийся в тот же вечер в Париж убитый горем старый служака,— все я им готов простить, но за что, за что они в конце концов меня старой калошей обозвали.

От смешного до трагического один шаг, и если суждения и поступки Палицына казались мне продиктованными людьми, уже впавшими в полный маразм, то деятельность во Франции представителей Временного правительства подвергла тяжелому испытанию все те надежды, которые связывались у меня теперь с Февральской революцией. [642]

Псового своего представителя Временному правительству посылать из России не пришлось. Он нашелся тут же, в Париже, этом большом городе, где люди могли прожить всю жизнь, ни разу не встретив друг друга.

В отличие от большинства царских эмигрантов, ютившихся на левом берегу Сены, наш новоявленный представитель имел свой адвокатский кабинет в самом центре Парижа, по странной случайности напротив мавзолея последнего короля Франции Людовика XVI, считал себя революционером и потому, разумеется, в царское время избегал знакомства со мной. Теперь же встретиться пришлось уже на служебной почве.

— Позвольте представиться — комиссар Временного правительства! — заявил густым приятным баском появившийся у меня в канцелярии интеллигент высокого роста с седеющей бородкой.

И странным кажется теперь, что при слове «комиссар» мне стало тогда как-то не по себе. Комиссары еще представлялись мне теми эмиссарами, о которых я читал в истории французской революции,— людьми, по первому знаку которых виновных, а иногда и безвинных отправляли на эшафот. Впрочем, Евгений Иванович Рапп, перенявший от французов лишь вежливую и в то же время напыщенную манеру обращения с новыми знакомыми, терял всю свою внешнюю важность, как только переходил в разговоре с французского языка на родной. Грозный комиссар писал какие-то поучительные приказы, но по существу оказался самым благодушным интеллигентом и подбадривал себя лишь никому неведомым своим революционным прошлым и происхождением из военной семьи.

«Не забывайте, Алексей Алексеевич,— напоминал он мне не раз,— отец мой тоже ведь был полковник!»

«А генералы-то ваши здешние — все настоящие проститутки!» — пожаловался он мне, после того как я заслужил у него доверие своей от них отчужденностью.

Столь нелестную оценку нашим старшим войсковым начальникам Рапп вынес в результате всех своих бесплодных попыток примирить наших солдат с обворовывавшими их офицерами, еще меньше меня постигая пропасть, отделявшую солдат от офицеров.

* * *

По-видимому, Временное правительство не вполне было удовлетворено деятельностью Евгения Ивановича, так как из России был прислан на подмогу некий Сватиков. Корректный в обращении Рапп почти не вмешивался в мои служебные дела, тогда как Сватиков, в первый же день своего приезда, устроил мне, правда, хоть и телефонный, но все же грозный разнос. Оказалось, что, заранее против меня настроенный, он по приезде в Париж, прямехонько с вокзала, направился в мою канцелярию на Элизэ Реклю. Была суббота, занятия кончились, все разошлись, и дежурный по управлению офицер, один из тех гвардейцев, которых Временное правительство «спасало», командируя без всякого повода в мое распоряжение, наотрез отказался пропустить в мой [643] служебный кабинет неизвестного ему толстенького штатского господинчика, несмотря на то, что тот назвал свою фамилию.

— Как же вы смеете не знать, кто такой Сватиков? Это не канцелярия, а монархическое контрреволюционное гнездо! — свирепо разносил незнакомец дежурного.

— Завтра воскресенье,— заявил мне после неприятного объяснения именовавший себя комиссаром Временного правительства незнакомец,— благоволите дать распоряжение вместо обедни всем собраться на митинг, на котором я произнесу речь.

Извольский к тому времени уже покинул свой пост посла, и поверенный в делах Севастопуло подтвердил необходимость выполнять все распоряжения Сватикова. О его приезде посольство уже получило специальную телеграмму из Петрограда.

Публичные выступления явно не удавались Сватикову.

— Чего его слушать? — неожиданно раздался возглас из солдатской толпы, когда этот оратор с большим красным бантом в петлице изливал свою душу перед солдатами.— Гони с трибуны этого палихмахтера!

— Какой он тебе палихмахтер? Это же комиссар! — вступились за Сватикова другие солдаты.

— Врет он! Клянусь богом, врет! Еще намедни он мне в Париже волосы стриг! — не унимался сватиковский оппонент.

Зато в закулисных интригах Сватиков показал себя мастером, и я не без удивления прочел в опубликованном им же донесении Временному правительству о том, что, по словам, якобы слышанным им от моего родного брата, я-то и являлся «главой монархического заговора в Париже».

Оба мои «комиссара» закончили свою карьеру вместе с Временным правительством: Рапп остался парижанином, а Сватиков сделался таковым, оценив, вероятно, кухню парижских ресторанов.

* * *

Становилось ясно, что солдаты не могут получить ответы на волнующие их вопросы от приезжавших к ним ораторов. Войска с нетерпением ждали замены Палицына представителем Временного правительства, но назначенный на эту должность генерал-майор Занкевич по неведомым причинам задерживался в Лондоне.

Не хотелось верить ходившим за моей спиной слухам: по одним — Занкевич поджидал в Лондоне какого-то таинственного моего заместителя по делам снабжения, по другим — ему навстречу выехал состоявший при Палицыне полковник Кривенко, уже просто рассчитывавший заменить меня на посту военного агента во Франции.

Возникали те интриги, которые во все прежние времена приносили столько вреда на Руси. Правда, в старом мире, везде, где только люди совместно работали, могло развиться чувство зависти к тем, кто занимал более высокое служебное положение или хотя бы получал более высокий оклад жалованья. Но в то время, когда иностранцы подкапывались один под другого с определенной целью просто добиться собственной выгоды,— в царской России многие делали то же [644] самое без всякого личного интереса, как бы по унаследованной от предков бюрократической привычке.

* * *

Под звуки «Марсельезы», заменившей старый русский гимн, утративший с отречением царя всякий смысл, вступал на французскую землю уже третий по счету представитель ставки, являвшийся почти во всех отношениях моим непосредственным начальником. Украшавший его грудь ярко-красный бант должен был сказать мне без слов, что мой бывший коллега, военный агент в Румынии и Австро-Венгрии, Михаил Ипполитович Занкевич «настоящий революционер». Впрочем, военный представитель Временного правительства счел своим долгом подтвердить мне это, заявив, что прежде всего он хочет познакомить меня с революционными методами управления. Когда слова превратились в дела, то новые методы оказались крайне просты.

— Ваше бюро при главной квартире упраздняется,— заявил мне в поезде из Булони в Париж Занкевич.— Мне самому, как представителю ставки, там тоже делать нечего, но я назначу своего уполномоченного, очень дельного офицера,— Кривенко. Все вопросы, касающиеся наших бригад, тоже полностью переходят в мое ведение, и я уже добился в Петрограде новых штатов (это слово всегда все разрешало) тылового управления с полковником генерального штаба во главе. Политическая обстановка в Париже мне вполне ясна: необходимо привлечь к нашему делу русскую общественность.

Все эти дискредитирующие мое служебное положение мероприятия излагались в столь слащавом тоне, что оспаривать их не приходилось. Передо мной сидел характерный «момент» — генштабист, апломб которого зачастую подменял скудость его мышления. До революции Занкевич, между прочим, считал, что расхлябанность в манерах — признак аристократизма и хорошего тона, а для представителя революционного правительства является признаком истинного демократизма.

— Вы не умеете с ними (то есть с французами) говорить, Алексей Алексеевич,— упрекал меня не раз впоследствии Занкевич,— вот я вчера был у Клемансо и положил его на обе лопатки.

Видя такое самомнение, хотелось только улыбнуться. Не таким петушкам, как Занкевич, сворачивал шею Тигр (так прозвали французы Клемансо).

С приездом Занкевича рухнула с таким трудом налаженная организация нашего тыла, порвались все мои последние связи с нашими бригадами.

Что может быть тяжелее, чем чувство незаслуженного к тебе недоверия?! И .вот этого-то рода испытаний я и не предвидел в ту ночь, когда решил свою судьбу в первые дни революции. Тогда я еще не понимал, что Занкевичи, Маклаковы и им подобные лишь прикрывались революционной фразеологией, а на самом деле были ярыми врагами народа и оказаться для них чужаком не значило быть в стороне от той революции, которая уже подготавливалась на родине большевистской партией. [645]

Занкевич сделал все от него зависевшее, чтобы дать мне понять, насколько я непригоден для служения новой России, а я никак не мог с этим примириться, или, как говаривала моя матушка, «смириться».

* * *

На моих руках осталось в конце концов одно лишь дело снабжения, но и тут меня ожидали разочарования.

Альбер Тома, министр снабжения, поначалу представлялся мне противником «рыцарей промышленности».

В ту пору из памяти моей не могло изгладиться воспоминание о восторге, с каким я встретил в первый же год войны низвержение во Франции устоев военного бюрократизма, осуществление мобилизации промышленности, организованной «взятым со стороны» новоявленным министром — тогдашним лидером социалистов, Альбером Тома. С ним я заключил первое соглашение по «приравнению во всех отношениях русских военных заказов к французским», от него же получал неизменную поддержку в проведении всех наших военных заказов.

Отчужденность от меня Альбера Тома в первые дни революции я объяснял себе его недоверием ко мне, как к представителю прежней царской армии, да к тому же и графу. Однако причина такого отчуждения заключалась не в этом. Умчавшись, например, в Россию, он тщательно скрыл истинные цели своего отъезда. Состоявший при мне французский полковник Шевалье сообщил по секрету, что хотя Альбер Тома официально поехал в Россию для поднятия «патриотического духа солдат и рабочих», но, конечно, за этим «господин министр скрывает нечто такое, о чем нам ведать не надлежит».

— Его сопровождают,— добавил Шевалье,— наши крупнейшие французские поставщики-промышленники.

Мне стало не по себе. Неужели они его купили? Неужели этот социалист так подло предает интересы рабочих и солдат?

И я не верил в измену до того дня, когда по возвращении из России он, против обыкновения, заставил меня довольно долго ждать в небольшой приемной рядом с его служебным кабинетом. Из-за дверей стали доноситься громкие и все более и более угрожающие голоса. Альбера Тома уже не было слышно, и охватившее меня недоумение рассеялось лишь в тот момент, когда двери кабинета распахнулись и мимо меня с возбужденными, негодующими жестами пробежали штатские люди, среди которых я узнал и Лонге — внука Карла Маркса.

Так вот как они разделали Альбера Тома за то, что его поездка в интересах крупных капиталистов по неосторожности стала известна французским рабочим и вызвала их возмущение. Социалисты, учитывая общественное мнение, вынуждены были публично осудить своего скомпрометированного коллегу.

С этого момента любое слово Альбера Тома утратило для меня навсегда прежнюю силу, а спекулятивные сделки, заключенные под его высокой протекцией в России, вопреки ее государственным [646] интересам лишь подхлестнули меня для борьбы со всеми продавцами за золото человеческой крови и страдании.

* * *

Не смогли изменить моего отрицательного отношения к порядкам Временного правительства и «оковы», выкованные петербургскими бюрократами со специальной целью моего «смирения». Они возвели меня в высокий ранг «председателя заготовительного комитета» с повышенным окладом и с убившими немало живых дел в России пресловутыми штатами.

Мои скромные помощники первых месяцев войны получили звания начальников отделов, столоначальников, помощников столоначальников, а в кандидатах на заполнение свободных вакансий недостатка не было: что ни день, то из России прибывали, «спасаясь» от новой грозной волны июльских дней, поступая в мое распоряжение, и камергеры, и камер-юнкеры, и молодые гвардейцы, и представители новой для меня категории офицеров — безусые элегантные прапорщики.

Наши заказы продолжали выполняться французскими заводами, приемка производилась французскими приемщиками, отправка — французской же транспортной фирмой, но представитель нашего артиллерийского управления в Париже, полковник Свидерский, находил совершенно естественным, чтобы один прапорщик ходил вокруг заказа пятидесяти сорокадвухлинейных орудий, другой — двенадцати мортир, третий занимался гильзами, четвертый трубками и т. д. Росло число бездельников, но — увы! — росли и склады неотправленного в Россию военного имущества: англичане с каждым месяцем сокращали размер предоставляемого нам морского тоннажа. Это было негласным нажимом союзников на Временное правительство. Хотелось верить, что эти первые признаки пренебрежения к интересам России тоже временные, объясняемые возраставшей с каждым днем потребностью союзников в морском тоннаже.

Несмотря на все это, мне не приходило в голову затормозить сложную машину нашего снабжения: списки запросов из России не переставали расти. Не успеешь отправить сегодня как драгоценную новинку два зенитных орудия, а завтра уже требуются болты для строительства Мурманской железной дороги...

Третий год войны разрушил все мои о ней представления. Она обратилась в какое-то мировое предприятие, в котором тыл открывал с каждым днем все новые возможности легкой наживы и спекуляции.

Мне, воспитанному на скромных началах, французская бережливость и экономия казенных средств в первые месяцы войны приходились особенно по вкусу. Теперь же, когда и промышленники, и банкиры, наживавшиеся на казенных заказах, вылезли в роскошные служебные кабинеты, а французские министерства по их примеру реквизировали для себя целые особняки и отели,— бороться с организованной в государственных масштабах спекуляцией становилось все труднее. Франция уже изменяла свое лицо.

Положение о заготовительном комитете, между прочим, предусматривало наем «приличного» помещения, и сотрудники мои не преминули [647] этим воспользоваться, настояв на перемещении нашей канцелярии в пустовавшую по случаю войны гостиницу, неподалеку от I министерства вооружений.

Сколько тревожных и как мало отрадных воспоминаний сохранилось у меня об этом доме на улице Кристоф Коломб! В нем хлебнул I я немало грязи, в нем впервые познал предательство и клевету казавшихся мне близкими сотрудников и друзей.

* * *

Ничего не подозревая, продолжал я работать, когда спустя несколько дней после приезда Занкевича стал получать шифрованные телеграммы на имя какого-то неизвестного мне Гибера. При первом же случае я спросил Занкевича, не знакома ли ему эта фамилия, и он без тени сомнения заявил, что впервые ее слышит.

Запрашивать в Петрограде разъяснений о незнакомце мне, впрочем, не пришлось, так как чуть ли не в тот же день я увидел вошедшего ко мне в кабинет маленького штатского человечка, отрекомендовавшего себя генерал-лейтенантом Гибером фон Грейфенфельсом.

Он оставался у дверей, держа по-военному в левой руке давно уже вышедший из моды черный котелок, а с правой снял коричневую перчатку, чего иностранцы никогда не делали.

Я, конечно, вскочил со своего кресла и, как младший в чине, бросился представляться вошедшему, предлагая ему присесть.

— Господин генерал (титулование «превосходительство» было уже отменено),— начал я,— на ваше имя поступило уже несколько телеграмм по делам заказов. Разрешите вам их представить. Я ведь не был уведомлен о вашем приезде.

— А генерал Занкевич разве вас не предупредил? Я же с этой целью задержался в Лондоне,— удивился мой скромного вида собеседник.— В таком случае разрешите вам все доложить. Вы знаете, господин полковник, как вас ценят в России, как беспокоятся о том, что вы очень перегружены работой и это может отразиться на вашем здоровье. Вы ведь, наверно, очень устали. (Мотивы о моей усталости я уже слышал от Занкевича, как предлог для сокращения моей служебной деятельности.) Вот я и прислан сюда вас разгрузить! — И при этих словах он вынул из внутреннего кармана незапечатанный конверт с вложенным в него письмом на прекрасной бумаге министерского размера.

Знакомый мне бланк «Военный министр» внушил заранее уважение к тексту письма. Оно было кратким: «Ввиду Вашей перегрузки в работе, предлагаю Вам передать обязанности по всем вопросам снабжения предъявителю сего, генерал-лейтенанту Гиберу».

Подпись «Гучков» была хоть и разборчива, но до крайности скромна по размеру.

Ни скрепы, ни номера на бумаге не значилось.

— Как прикажете, господин генерал? — тщательно скрывая охватившее меня волнение, спросил я своего собеседника.— Желаете ли вы принять должность немедленно или предварительно ознакомиться [648] с делом? В последнем случае разрешите не прерывать работу и принимать при вас все доклады.

И, получив одобрение своего преемника, я принялся составлять телеграмму в Петроград о его прибытии и выполнении мною предписания военного министра.

Гибер между тем занялся изучением моей конвенции с французским правительством, изложенной на небольшом листе бумаги.

«Ну,— подумал я,— если уж на эти несколько строк тебе требуется чуть ли не целый час, то что же ты будешь делать с той кипой писем и бумаг, которые появляются каждое утро на моем письменном столе?»

К концу дня Гибер посвятил меня, наконец, в свои планы:

— Ввиду того, что кредит в Банк де Франс открыт был на ваше имя, в Петрограде предполагали, что вы будете продолжать подписывать чеки, а я буду распоряжаться полученными через вас деньгами.

Убеждать Гибера в том, что это-то как раз противоречит смыслу нашей конвенции с французским правительством, не стоило. Посольство со своей стороны затребовало разъяснений о миссии Гибера, и оставалось только ждать ответа из России.

Тем временем в доме на улице Кристоф Коломб произошел настоящий бунт: за исключением немногих, все быстро распоясались.

— Хабара! Хабара! — долетали до меня из коридора незнакомые мне слова. Я узнал голос Панчулидзева, бывшего адъютанта Жилинского, бывшего пажа и гвардейского офицера.— Справимся, наконец, мы с тобой, Игнатьев. Не станешь больше совать нос в каждый счет да в каждый чек!

— Вы знаете,— с чувством соболезнования старался объяснить мне мой новый секретарь Караулов,— про вас говорят, что вы уже отложили на черный день в Швейцарии восемьдесят миллионов франков!

— Почему не сто? — шучу я сквозь слезы.

Впервые в жизни я начал избегать людей.

Объяснить себе письмо Гучкова я мог только интригами все тех же «друзей» из главного артиллерийского управления, про которых мне когда-то писал Маниковский.

Но, как часто бывает и в бою и в жизни, победа приходит тогда, когда все кажется потерянным.

Влетает ко мне в кабинет еще до прихода на службу Гибера мой верный шифровальщик Корнеев и сияет, мигая от радости своими подслеповатыми глазами. Текст телеграммы необычайный:

«Во имя революции, во имя родины просим Вас оставаться на Вашем посту. Продолжать работу по снабжению. Генералу Гиберу оставаться в Вашем распоряжении.

Керенский, Маниковский, Романовский».

А через несколько дней новая телеграмма: «Поздравляем Вас производством за отличие в генерал-майоры».

Плох, конечно, тот офицер, который не мечтает стать когда-нибудь генералом. Одни уж красные лампасы и красная подкладка пальто казались таким достижением по службе, что, получая во время войны [649] сведения о производстве в генералы всех моих товарищей по академии, приходилось поневоле чувствовать себя обойденным.

«Не место красит человека, а человек место»,—утешал я себя, да и чин полковника казался мне почему-то всегда особенно симпатичным.

Теперь, когда я ощущал, как постепенно вырывались вожжи из рук, мое производство в генералы доставило мне мало удовлетворения. Французы, знавшие меня в расцвете моей работы во время войны, так навсегда и сохранили за мной звание colonel — полковника.

Мои подчиненные и сотрудники, приносившие мне «верноподданнические» поздравления, заставили вспомнить бессмертные сцены из «Ревизора», а Гибер, получив все полагавшиеся ему «суточные», «столовые» и прочие деньги, даже благодарил за внимательное к себе отношение. Для того чтобы не прослыть за немца, он сократил свою фамилию и во французском правописании сходил не за Гибера, а за Жибера.

С приходом к власти Временного правительства штаты лондонского комитета по снабжению также разрослись, и мне не стоило больших трудов устроить Гибера к его товарищу по службе в артиллерии — Гермониусу, на должность начальника отдела по веревкам: они, как оказалось, закупались не в нашем родном Ржеве, а в Англии. Новые «штаты» и это предвидели. Временное правительство в расходах не стеснялось.

* * *

Французский кредит открывал для наших новых правителей широкое поле деятельности.

За те задачи, разрешение которых оказывалось не под силу генералам и министрам, взялась та широкая «общественность», под которой, к великому моему изумлению, Временное правительство подразумевало не только «земгусаров», но и таких поистине замечательных охотников до тощего русского кошелька, как братья Рябушинские и все иже с ними.

Метод обращения со мной после отъезда столь для них удобного посредника, как Гибер, был выработан простой: скрывая фирму и поставщика, предписывать мне переводить из Банк де Франс на частные банки, преимущественно на Cr[?]dit Lyonnais, крупные и круглые суммы под несуществовавшие заказы.

Я предчувствовал, что столь грубое нарушение моей конвенции с министерством вооружения может со дня на день отразиться на деле снабжения нашей армии.

С конца сентября невыполнение мною под теми или другими благовидными предлогами приказов кредитной канцелярии стало хроническим, и было даже трудно предвидеть, чем может окончиться эта финансовая вакханалия. Если в царское время государственная власть смотрела сквозь пальцы на мошеннические проделки дельцов типа пресловутого Митьки Рубинштейна, то теперь она в лице буржуазного Временного правительства попросту покорно исполняла приказы русских частных банков. [650]

Душа кипела от негодования. Подобные спекуляции за счет военных заказов рушили одну за другой надежды, возлагавшиеся мною на Февральскую революцию.

* * *

С особым вниманием, нередко принимавшимся моими сотрудниками за придирчивость, относился я всегда к проверке работы всего своего рабочего аппарата, но оставался врагом фискальства и анонимок. Анонимные письма по совету отца я всегда бросал нечитанными в корзинку.

Но и на последней оставленной за мною работе по снабжению представитель Временного правительства, Занкевич, нашел возможным учинить надо мной негласный и компрометирующий меня в глазах французского правительства контроль.

Вызывает, например, меня французский адмирал командир порта Брест и спрашивает — должен ли он допустить к осмотру военных складов прибывшую из Парижа комиссию, о которой, между прочим, мне ничего не было известно.

Через несколько дней результаты работы комиссии были мне объявлены в еще неведомой и, как мне показалось, унизительной для моего звания форме.

Вызванный в служебный кабинет Занкевича, я увидел сидящих вдоль стен этой небольшой комнаты двух-трех унтер-офицеров, ефрейтора, рядового, а у края стола, за которым сидел Занкевич, расположился полковник с серебряными погонами и малиновыми просветами — форме чинов военно-судебного ведомства царского времени. В первую минуту не хотелось верить глазам: это был именно тот самый фатоватый военный прокурор с золотым пенсне на носу, что был прислан еще в царское время по требованию генерала Жилинского для суда по «марсельскому делу».

На отдельном столике были аккуратно разложены: кусок заплесневелой подкладки от солдатской каски, несколько заржавелых гвоздей, какая-то грязная тряпка и кусок просаленной бумаги из ящика с орудийными гильзами.

«Вот они, вещественные доказательства совершенного мною преступления!» — подумал я.

При моем появлении никто не поднялся, а Занкевич с обычно слащавой улыбкой предложил мне присесть, но я предпочел отвечать стоя.

— «По предложению военного представителя Временного правительства и согласно решению комитета русских военнослужащих города Парижа, комиссия в составе таких-то и таких-то такого-то числа, месяца и года произвела осмотр складов военного имущества в городе Бресте, состоящих в ведении военного агента во Франции...» — начал чтение протокола полковник с серебряными погонами.

— Виноват,— прервал я,— прежде всего я нахожу недопустимым узнавать о распоряжениях нашего правительства через французского адмирала, а во-вторых, считаю долгом доложить, что склады эти находятся в ведении не военного, а морского агента, так как территория морского порта принадлежит не военному, а морскому французскому ведомству. [651]

— Нам этого не объяснили,— вмешался ефрейтор, злобно взглянув на прокурора.

— Тогда и читать дальше не стоит,— авторитетно заявил взводный с тремя лычками на погоне.

— Нет, почему же? — ответил я, пощупав заржавленные гвозди.— Из-за недостатка в тоннаже склады растут ведь не по дням, а по часам, и строить для них сараи в военное время в безлесной стране, конечно, затруднительно. Впрочем, если господин генерал разрешит, то я просил бы, как обычно, передать мне весь этот объемистый протокол на заключение, и я сочту долгом дать по каждому пункту обоснованный ответ. Прошу только, во избежание недоразумений, всех членов комиссии предварительно его подписать.

— Вот это дело,— решил ефрейтор, подняв голову и смело, открыто взглянув мне в глаза.

— Правильно! — одобрили остальные.

Занкевич растерянно поддакнул, полковник почтительно улыбнулся, а я попросил разрешения считать себя свободным.

В течение нескольких дней после этого инцидента я при разборе утренней почты каждый раз справлялся у своего секретаря Караулова о «неприятном», как он его называл, протоколе. Но последний не появлялся.

— Солдаты отказались подписать,— заявил мне, наконец, не на шутку перепуганный революцией Караулов, один из тех людей, которые ничего общего со своим народом не имели, но гордились окончанием Александровского лицея, давно растерявшего славные пушкинские традиции.

— А что вы находите в этом странного? — грубовато вмешался в разговор сидевший случайно в эту минуту в моем кабинете уже поседевший на службе военный врач, статский советник Александр Исидорович Булатников, один из обломков упраздненного Занкевичем моего тылового управления.— Просто солдаты врать не захотели, они ведь знали, что ржавые гвозди на дворе подобрали, а подмоченную каску из разбитого при разгрузке ящика утащили. К тому же, генеральских с собою заигрываний а-ля Занкевич не терпят,— как обычно, с долей пафоса, присущей старым студентам, декларировал Булатников.

— Ах, да все эти дела такие пустяки,— отмахнулся я,— по сравнению с той борьбой, что происходит у нас на родине между Временным правительством и Советом рабочих и солдатских депутатов. Только что потопленные в крови июльские революционные выступления достаточно ясно об этом сказали. Чего, впрочем, можно было ожидать от занявших ныне высокие посты и давно отрекшихся от наших маньчжурских размышлений моих бывших боевых товарищей — «зонтов» типа Половцева с его полногрудым женским батальоном? Временное правительство широко открыло двери для подобных карьеристов, нарядившихся в форму «дикой» дивизии — в казачьи черкески и папахи набекрень.

— Но о здешнем двоевластии разрешите доложить вам конфиденциально,— понизив голос и обернувшись на выходившего и, видимо, [652] не совсем довольного нашей беседой Караулова, заявил любивший таинственность Булатников. Вот что происходит в наших бригадах. Вы знаете, граф, что, по просьбе Занкевича, обе бригады, сведенные в одну дивизию, отправлены французами в прекрасный по своему расположению и оборудованию, далекий от фронта лагерь ла Куртин. К умиротворению солдатской массы эта мера не повела. И если председатель отрядного комитета унтер-офицер Балтайтис продолжает прислушиваться к словам Занкевича и Раппа, то его помощник, рядовой Глоба, завоевал гораздо большее доверие и занял явно враждебную офицерам позицию.

Слова Булатникова подтвердили мне, что борьба Временного правительства с нараставшей пролетарской революцией, как в зеркале, отражалась в нашем закинутом на чужбину .отряде.

Занкевич и Рапп тщетно убеждали солдат продолжать войну и вернуться на фронт. Но представители Временного правительства с каждым днем теряли авторитет, тогда как большинство беспрекословно выполняло приказы Глобы, требовавшего прекращения борьбы и возвращения солдат по домам.

В начале сентября совершенно неожиданно, после длительного перерыва, Занкевич и Рапп, вернувшись из лагеря в Париж, пригласили меня на совещание о наших войсках и предложили мне сопровождать их в ла Куртин для предъявления солдатам «последнего», как они выразились, «ультиматума».

В чем заключалась эта странная, заимствованная из дипломатического словаря форма обращения к солдатам, они так мне и не объяснили, но, настаивали, что едут на этот раз «по соглашению с французским правительством».

Из этого я заключил, что, привлекая меня к этому делу, они пытаются придать своему «ультиматуму» возможно более законную форму. На военного агента, как на дипломатического представителя, было бы, кроме того, удобно свалить любое недоразумение с местными французскими властями.

— Я уже неоднократно заявлял,— ответил я,— что не могу допускать вмешательства французов в наши внутренние дела. По вашему настоянию я был совершенно устранен от жизни наших бригад, но для спасения русской военной чести, омраченной раздорами в нашей дивизии, я готов отправиться лично в лагерь и переговорить с солдатским комитетом. Ехать же при вас и повторять лишний раз все уже давно сказанные солдатам слова — отказываюсь.

Это свидание с Занкевичем и Раппом оказалось последним. Не прошло и недели со времени их отъезда в ла Куртин, как тот же Булатников под секретом сообщил мне трагическую развязку тоже последней встречи представителя Временного правительства с нашими солдатами.

Оказалось, что, предлагая мне сопровождать его в ла Куртин, Занкевич применил ту предательскую политику, которую он, как, увы, и многие тогдашние деятели, считал верхом политической дипломатии. Он умолчал о главном, не проронив ни слова о том, что пресловутое «соглашение с французским правительством» означало [653] предоставление ему французским командованием пушек для расстрела русских солдат...

* * *

Умывши руки в содеянном ими преступлении и передавши без зазрения совести командование русскими войсками французам, Занкевич и Рапп возложили этим на меня нелегкую задачу: смягчить, насколько было возможно, переговорами с французским правительством последствия известного куртинского дела. По распоряжению французского правительства из главной массы солдат были сформированы рабочие батальоны; отказавшиеся от этого отправлены в Африку на каторжные работы, а зачинщики посажены во французскую военную крепость.

Куртинское дело явилось для меня школой политической борьбы. Я ясно увидел, что мир разделен на два враждебных лагеря. С одной стороны — Занкевич и «господа офицеры», а с другой — просто «некоторые офицеры», русские солдаты и те французские солдаты, что отказались, как я впоследствии узнал, стрелять в русских солдат.

Эти два мира я ощущал с детства, но они претворились для меня в жизнь лишь после отрыва солдатской массы от Февральской революции, предопределив мое личное место в неизбежной социальной борьбе.

Народ оставался моим единственным повелителем.

 

Глава вторая. В дальнем разъезде

Сколь сужено, а подчас и ошибочно бывало представление о таких сражениях, как Мукденское или Марнское, у их участников — не только солдат, но даже и больших начальников. А уж для начальника дальнего разъезда, решавшего самостоятельные задачи, происходившее на переднем крае не всегда могло быть известно. Он узнавал про исход сражения нередко после того, как смолкал далекий для него гром канонады, когда, вернувшись в родную полковую семью, он мог разделить с нею и горечь неудачи, и радость победы.

Вот таким-то начальником дальнего разъезда и чувствовал я себя в те исторические минуты, когда прогремели на весь мир на родной для меня Неве выстрелы с «Авроры».

* * *

Двадцать седьмого октября секретарь Караулов вошел в мой служебный кабинет и уже совершенно упавшим от тревоги голосом доложил, что у меня просит личного приема «самый страшный революционер», председатель «комитета военнослужащих и русских граждан Парижа» ротмистр Лавриновский.

Председатель этого на вид демократического комитета оказался, как ни странно, офицером самого черносотенного полка — кирасир «его величества». Сохраняя гвардейский лоск, этот красивый юноша, по-видимому, освоился со своим новым положением и хотя почтительно, [654] но довольно авторитетно изложил просьбу комитета прибыть вечером на организованный им митинг, на котором выступит прибывший сегодня из России посол Временного правительства Маклаков, скажет свое слово и генерал Занкевич. Однако все настолько потрясены появившимися во французских газетах сведениями об аресте министров Временного правительства, что комитет считает необходимым ознакомиться с мнением по этому вопросу военного агента.

— Удивительно, почему я только сегодня вам понадобился? И чего вы можете от меня ожидать?

Мой вопрос сильно смутил председателя, и он, потупив глаза, стал что-то объяснять о преследованиях, которым могут подвергнуться русские граждане со стороны французского правительства.

— Генерал Фош,— сказал он,— уж давно смотрит косо на наш комитет, а теперь, с падением Временного правительства, может круто с нами поступить.

— Хорошо,— ответил я Лавриновскому,— я буду. Прошу вас только при входе моем в зал объявить об этом собравшимся и предложить присутствующим, из уважения к моему генеральскому званию и занимаемому служебному положению, встретить меня по-военному, то есть — встать!

Подобное напоминание о военной дисциплине отражало, в моих глазах, французскую военную мудрость: «Mettre de 1'ordre dans le d[?]sordre» — ввести порядок в беспорядок.

Мне уже приходилось слышать о происходивших в этом зале шумных собраниях, отличавшихся, по мнению приезжавших из России зоилов, от петроградских порядков только тем, что в Париже семечки заменялись апельсинами, корки которых устилали пол небезопасной для прогулок оранжевой пеленой.

После ухода Лавриновского рабочий день продолжался: сменялись посетители, подписывались бумаги, но газетная заметка о свержении Временного правительства не выходила из головы. Штурм Зимнего дворца представлялся мне почему-то уже точно таким, каким я впоследствии увидал его изображенным во французском журнале «Иллюстрасион». Это уже давало хотя бы внешнее представление о революционных гвардейцах и матросах с бескозырками. И вот, казалось мне, все они, кто с винтовкой, кто с пулеметом, врываются бурным потоком через столь хорошо мне знакомую арку генерального штаба, заливают Дворцовую площадь и сносят единым махом баррикады, построенные у так хорошо мне знакомых подъездов Зимнего дворца. Народ, видимо, уже по-настоящему «взялся за топорики», как характеризовал мой дядя Николай Павлович грядущую революцию. Эти люди решили покарать тех правителей, о которых я составил себе представление за истекшие летние месяцы. Народ наш уже не ищет, а требует правды на земле, но над тем, где и как он ее обретет, я старался не задумываться. Чуял только, что настанет конец грабежу русской казны, конец моей борьбе со всеми искателями легкой наживы, находившими покровительство у арестованных народом министров. Получат, наконец, возмездие все те, кто наживался на страданиях народа. [655]

Дома пришлось болтать с приглашенными о каких-то совершенно посторонних вещах, избегая, как подобает дипломату, затрагивать вопросы внутренней политики своей страны.

За чашкой кофе я просто извинился и через несколько минут вошел в первый и, как оказалось, в последний раз в дом тылового управления русских войск во Франции. Там и помещался комитет.

Все, что происходило в этот вечер, представляется теперь как бы в тумане, быть может, отчасти из-за того табачного дыма, которым было наполнено все помещение. Какие-то «преданные прапорщики» не допускали меня до дверей, сквозь которые доносился несмолкаемый гул голосов.

— Возбуждение достигло предела! — взволнованно, наперерыв объясняли мне они.— Ни генералу Занкевичу, ни Маклакову не удалось внести успокоения, а если уж вы появитесь, то скандал неминуем!

— Я приказываю открыть мне двери!

Довольно обширный зал был переполнен. Где-то вдали, на противоположном конце среднего прохода, виднелся покрытый красным кумачом стол президиума.

Лавриновский сдержал свое слово, и по его громкому приглашению все поднялись с мест, что дало мне возможность спокойно подняться на трибуну.

— Пожалуйста, садитесь!

И в знак разрешения продолжать курить сам вынул папиросу. В зале воцарилась мертвая тишина. Я пододвинул к рампе стул и сел, чтобы не стоять перед сидевшими в первом ряду унтерами и рядовыми. Они все же в ту пору представлялись мне еще «нижними чинами», как именовались тогда солдаты и младший командный состав.

Среди солдатской массы мне бросились в глаза офицеры и даже генералы: Свидерский, Николаев (он же Цеге фон Мантейфель), грозный прокурор,— все они смутили меня гораздо больше, чем та масса неведомых мне «штатских» мужчин и женщин, что устремляли на меня испытующие взоры.

— Я исполнил просьбу вашего комитета,— сказал я,— но все же удивляюсь, чем я могу быть вам интересным. У нас дома, в России, свершилась новая революция, но я уверен, что вы все — столь замечательные русские патриоты, что для вас воля народа превыше всего. Говорят, что французы изменят свои к нам отношения. Но что же они смогут с нами сделать? Выслать нас в Россию? От этого, думаю, никто из нас не откажется. Посадить нас в тюрьму? Так неужели же страшно посидеть за решеткой, сознавая, что сидишь только за то, что ты — русский?

Первые, недружные аплодисменты, вызванные этими словами, сильно меня подбодрили. Я уже встал со стула.

— Неужели,— продолжал я,— что-либо устрашит сынов такой страны, что имела таких царей, как Петр I (аплодисменты справа), таких поборников народной правды, как декабристы (аплодисменты слева), таких полководцев, как Суворов (аплодисменты в центре), [656] таких мыслителей, как Герцен, Белинский и Чернышевский, таких писателей как Пушкин, Гоголь, Лев Толстой (общие бурные аплодисменты),— перебирал я таким образом всех тех предков, которыми гордилась Россия.

Услыхав дорогие для каждого русского имена, слушатели сразу воспряли духом. До них уже могли даже дойти слова Суворова: «Помилуй бог, мы — русские!», встреченные громом аплодисментов.

Оставалось только дать мудрые и ни к чему, правда, не обязывавшие советы: сидеть спокойно, делать полученное дело и ждать распоряжений.

Сознаюсь, что я все же предпочел не засиживаться, выйти из зала под аплодисменты и вернуться в отдаленную от городского шума и политических страстей нашу тихую обитель на острове святого Людовика.

* * *

Но в «тихой обители» я покоя не обрел, и, как в ту ночь, когда я решал свою судьбу после падения российской монархии, теперь пришлось задуматься над самим будущим своего народа.

Перед начальником дальнего разъезда неожиданно для него взорвался мост, по которому он мечтал хоть и не вполне спокойно, но все же перебраться на тот берег из огня мировой войны в пламя революции. Взрыв этот был такой силы, что в нем разлетелись не только все дела и планы Временного правительства, но и многие казавшиеся незыблемыми основы российского государства.

Неожиданно один за другим долетали до Парижа не только по проволоке, но уже и по эфиру декреты неведомых ни мне, ни моему окружению людей, образовавших Совет Народных Комиссаров. От лица России говорили люди, которых, с непонятным тогда для меня ужасом, называли большевиками, хотя можно было биться об заклад, что мало кому из нас, далеких от революционного движения, было в точности известно происхождение этого слова!

Вскоре «ужас» этот объяснился для спасавшихся в Париже белоэмигрантов декретом о национализации удельных, монастырских и помещичьих земель, разрушившим по существу священное старому миру право собственности, а для французов, бесчисленных держателей «русских займов», декретом о непризнании советской властью царских долгов.

Мне тоже, признаюсь, трудно было примириться с мыслью, что революция потребует от меня вымести не только весь старорежимный мусор, который уже мне самому представлялся вредным, но и, пожалуй, сдать в архив то, что казалось самым ценным достижением: неограниченный кредит, открытый через меня для России во Французском государственном банке.

Первым и унизительным для моего служебного достоинства эпизодом явился неоплаченный чек на полтора миллиона франков, выписанный мною на Банк де Франс за два дня до Октябрьской революции для оплаты текущих поставок нам алюминия и нитратов из Норвегии. [557]

— Банк де Франс отказался оплатить этот чек,— доложил мне утром растерявшийся начальник финансового отдела Ильинский. Он объяснил, что французское правительство распорядилось закрыть наш текущий счет в этом банке.

— Надо прежде всего,— решил я,— во что бы то ни стало восстановить свой счет.

Для каждого человека важнее всего не подорвать к себе доверия, а для государства, как мне тогда казалось, сохранить кредит — и это моя основная задача, перед которой все остальные дела должны казаться мелочами.

Тем не менее, чтобы постичь истинное значение государственного кредита, потребовалось для меня, как это ни странно, много-много лет. У меня даже в голове с трудом укладывалась непосредственная связь между французским капитализмом и русской армией, проливавшей кровь за чуждые ей интересы. А ныне уже слепой видит, что хваленая «американская помощь» — не что иное, как тяжелое ярмо, надетое на страны Западной Европы планом Маршалла.

Тогда же, рассматривая восстановление моего государственного счета в Банк де Франс как вопрос не только военный и финансовый, но и дипломатический, я в расчете согласовать свои действия с посольством поехал после обычного разбора утренней почты на рю де Гренель. Там, в столь знакомом и запущенном за время «междуцарствия» кабинете Извольского, сидел посол Временного правительства Маклаков, только накануне прибывший из Петрограда в Париж.

По проявленной в первые минуты знакомства нерешительности Маклаков уже представился мне достойным Временного правительства послом.

— Как посол, я бы сказал вам: «Да»; как адвокат, я сказал бы: «Нет»; как человек и ваш личный благожелатель, пожалуй, подумал бы, прежде чем дать вам ответ,— объяснял мне этот прожженный делец.

Он составил себе в свое время в России репутацию либерала, приняв под свою защиту бедного киевского еврея Бейлиса, и в то же время — блестящего и ловкого адвоката, выиграв скандальный процесс в пользу нефтяного короля Тагиева. Вот уж к кому подошли бы острые, как лезвие ножа, слова Ленина о таком же адвокате — Пуанкаре: «Блестящий» адвокат-депутат — политический пройдоха, это — синонимы в «цивилизованых» странах».

Первый же мой деловой разговор с Маклаковым о закрытии счета в Банк де Франс подтвердил лишь диаметральную противоположность наших взглядов на государственные интересы.

— Вообгазите,— мягко картавя, дополнил мой доклад Маклаков,— мы — посольство — тоже получили сюгпгиз: нам пгедложено пгедставить в министегство иностганных дел спгавку о казенных суммах, находящихся в наличие и на наших банковских счетах.

— В какой же форме вы рассчитываете это выполнить? — спросил [658] я.— Сделаем ли мы общую сводку, или каждый даст свою отдельную справку?

— Ну, конечно, отдельную, хотя мне известно, что почти все наши суммы пгоходили чегес вас. Тут уж дело совести каждого. Можно показать, а может быть, лучше не показывать.— и при последних словах мой собеседник загадочно улыбнулся.

Я смолчал, хотя заранее решил сохранить с французским правительством те отношения, которые прочнее всего обеспечивали наш государственный кредит: Банк де Франс сверял каждую субботу баланс русского счета с бухгалтерией моего «заготовительного комитета».

Вернувшись из посольства, я немедленно приказал Ильинскому дать мне выписку нашего счета в Банк де Франс и пересчитать те несколько тысяч франков, что хранились в сейфе нашего финансового отдела для мелких текущих расходов. Оказалось, что на текущем счету на этот день находилась, как обычно, самая небольшая сумма — около одного миллиона франков, но не учтенных в банке бонов французского казначейства, которыми я был вправе располагать, имелось свыше двенадцати миллионов. Стремясь сокращать до минимума нарастание процентов на военный долг, я превращая в наличные деньги эти боны по мере надобности, в зависимости от текущих платежей по заказам.

— Эх,— укорял меня Ильинский,— надо было выбрать из банка, как я неоднократно вам советовал, хотя бы эти двенадцать миллионов. Предлогов у нас было хоть отбавляй. Вы вот не послушались, а теперь что же мы станем делать, когда первого декабря нам придется выплачивать жалованье?

Жалованье мы, правда, уплатили, но Ильинский даже на смертном одре проклял меня, не простив мне, что я не захватил казенные миллионы.

Как раз в минуту пререканий мне доложили, что меня желает видеть французский контролер, присланный военным министром. Ильинский хотел уйти, но я его задержал и представил вошедшему французу, крайне корректного вида, с красной ленточкой Почетного легиона в петлице черной визитки. Под штатской одеждой этот чиновник выказывал какую-то чисто военную дисциплинированность слова и мышления.

Мне это понравилось, но я лишь впоследствии выяснил, что мой посетитель являлся представителем незнакомого мне дотоле института контролеров армии. Французы — большие консерваторы, и уже само это давно позабытое название напоминало об эпохе французских революционных армий.

Оказалось, что действительно, несмотря на смену стольких государственных режимов, во Франции сохранились установленные революцией 1789 года эти государственные контролеры, подчиненные государственному совету, разбирающему междуведомственные спорные вопросы. Чиновники этого высокого учреждения являлись как бы негласными контролерами при всех министерствах, и даже при самом президенте республики. В свое время они, очевидно, играли [659] роль политических комиссаров, но постепенно их функции свелись к контролированию казенных денег. Из последующей совместной с ними работы я смог заключить, что эти лица представляли во Франции редкие образцы неподкупности: в противоположность чиновникам, они, вероятно, хорошо оплачивались.

Явившийся ко мне контролер после сверки наших книг с выпиской из Банк де Франс, что заняло всего несколько минут, рассыпался в лестных для моего счетного отдела комплиментах и обещал через несколько дней восстановить мой текущий счет в этом банке. Однако перед уходом, несколько смущенный, он заговорил о крупных подотчетных суммах казенных денег, выданных через меня морскому агенту Дмитриеву на морские перевозки и капитану Быстрицкому на оплату авиационных заказов. У каждого из них числилось несколько миллионов франков, и я обещал лично выяснить положение этих сумм.

«Время все налаживает»,— говорит французская поговорка, и время сослужило немаловажную службу для превращения этих казенных денег моими сотрудниками в личную собственность. Не отрицая получения от меня денег, они сперва признали их авансами, в которых можно отчитаться только по их израсходовании. Месяцев через шесть эти деньги, по их словам, принадлежали уже не им самим, а Временному правительству, «незаконно арестованному большевиками», а через год — законными преемниками этого правительства оказались последовательно и Колчак, и Деникин, и Юденич, и Врангель, а под конец и они сами — непризнанные борцы за «свободу совести и слова».

Так, впрочем, поступали все русские военные и дипломатические представители за границей. Исключение, как впоследствии удалось узнать, составил лишь один из командиров бригад на Салоникском фронте скромный генерал-майор Тарановский, честно возвративший казначею неизрасходованные им суммы из денежного ящика.

* * *

Где-то там, далеко, на родной земле, разрушились вековые устои старой России, а здесь, в Париже, с первых же дней после Великой Октябрьской революции из выброшенных социалистической революцией обломков старого мира строилась неприглядная «зарубежная Россия».

Первыми, как грибы, стали вырастать эмигрантские ресторанчики. В одном из них окруженный бывшими морскими офицерами, переодетыми в белые смокинги лакеев, сиживал в углу, на правах хозяина и благодетеля, мой бывший коллега, российский морской агент Дмитриев. Невозвращенный им мне «аванс» пригодился.

В этой «зарубежной России» люди расценивались, прежде всего, по имевшимся в их распоряжении деньгам. Не все ли было равно, откуда эти деньги происходили?!

За разъяснение этого непостижимого для меня принципа взялся сам Маклаков.

Через несколько дней после Великой Октябрьской революции мне пришлось обратиться к нему с просьбой составить официальную [660] доверенность посольства, которое французское правительство продолжало считать представляющим Россию, с тем чтобы наложить арест на внесенные мною в филиалы русских банков в Париже суммы, остававшиеся беспредметными.

— Да разве вам неизвестно, что интегесы русских банков защищает ваш же бывший комиссар Рапп. Как же вы пойдете против него? — заявил мне Маклаков.— На мою поддержку тоже не рассчитывайте, так как интегесы наших частных банков, поймите, Алексей Алексеевич, догоже мне ваших госудагственных.

Отказ Маклакова выдать мне доверенность не помешал, впрочем, французскому суду принять к рассмотрению мое прошение признать вненные мною суммы — свыше пятидесяти миллионов франков — принадлежащими русскому государству и наложить на них арест.

Безуспешны были и попытки разорвать через Маклакова ту паутину закулисных интриг, которая опутывала меня в последние недели существования Временного правительства. С трудом удалось узнать, что они исходили, главным образом, из салона некоей русской госпожи Сталь, уже немолодой, но считавшейся интересной женщины, проявившей, между прочим, особое покровительство Занкевичу. Муж ее, парижский адвокат Сталь, о котором до революции я и не слыхивал, оказался видным «революционным» деятелем и получил при Временном правительстве должность чуть ли не прокурора правительствуюшего сената, когда-то высшей судебной инстанции России. Туда-то он и свез доклад о моих «преступлениях» гражданского и уголовного порядка.

— Да, я хорошо знаю Сталя. Это мой лучший дгуг,— заявил мне Маклаков.— Но он — известный подлец, а потому не стоит обгащать на него внимание. Добиться пгавды все равно не удастся.

Моя вера в возмездие всем подобным сеятелям лжи и клеветы не представляла, конечно, никакого интереса для таких по-ихнему здравомыслящих людей, как Маклаков. Они долго не могли поверить, что я-то твердо уповаю найти, наконец, справедливость на путях новой революции, и, вероятно, смотрели на меня просто как на упрямого, несговорчивого служаку.

Знакомство с Маклаковым, представителем буржуазной русской интеллигенции, открыло для меня еще один секрет ее слабости: оторванность от народа, основанную на глубоком ее убеждении моего над ним превосходства. Ни традиционная перхоть на воротнике пиджака, ни ласкающая ухо изысканность русской речи не отличали — увы! — Маклаковых от тех губернаторов, что белыми штанами камергера и властным тоном своих простоватых по содержанию речей наивно доказывали свое превосходство над не носившими мундира русскими подданными.

* * *

Не менее занятным собеседником, более скромным, но еще менее серьезным, чем Маклаков, являлся прибывший с ним в одном поезде назначенный Временным правительством послом в Испанию [661] М. А. Стахович. До войны я не раз встречался с этим «вольнодумным», каким его в Петербурге считали, орловским помещиком. Знакомство с семьей Стаховичей велось с самого детства, и потому разница лет и поколений продолжала предписывать мне в отношении Михаила Александровича какое-то почтение.

Маклаков был кумиром московских, а Стахович — петербургских великосветских дам, считавших себя «передовыми». Государственная дума возвысила друзей до положения «государственных людей», вершителей судеб Российской империи.

Великая Октябрьская революция помешала Стаховичу добраться до Мадрида, и Маклаков предоставил ему несомненно подходящую роль — осведомителя и агента связи с французским парламентским миром. Чудная рыжевато-серая борода Стаховича не оставляла сомнений в его чисто русском происхождении. Принадлежность к кадетской партии опять же свидетельствовала о его либеральном мышлении, а неоспоримая эрудиция во французских винах облегчала сближение с подобными ему тоже «вольнодумными» сенаторами и красноречивыми депутатами.

В программу сближения с французским парламентским миром входили и посещения Стаховичем заседаний палаты депутатов, открывавшихся лишь в два часа дня, то есть после соблазнительных для Михаила Александровича парижских завтраков. На одном из таких заседаний, не особенно, вероятно, веселых, Стахович, сидя на хорах, отведенных для публики, сладко задремал, склонив свою чудную бороду на рампу. При этом он не заметил, как в зал заседаний, на голову представителей, полетели лежавшие перед ним его прекрасные золотые часы. По счастью, зал не был в этот день переполнен, и часы при падении разлили только чернила на одно из тех любовных писем, что депутаты обычно сочиняли, используя для них великолепную бумагу с напечатанным на ней бланком: «Chambre des Deputes».

Бедный Стахович был сильно огорчен происшедшим, но виновник происшествия, скучный оратор, не прервал своей речи. Палата и не такие виды видывала, и не такие шумы слыхивала.

Добряк по натуре, Стахович принадлежал к типу тех русских миротворцев, которых обычно выбирали старшинами клубов, как способных улаживать любые недоразумения, возникавшие между увлекшимися карточными игроками. В Париже он наслышался о связях, налаженных военным агентом с французскими политическими деятелями, и его потянуло примирить этого непокорного генерала с собственными думскими друзьями и с прибывавшими один за другим членами павшего Временного правительства.

— Уверяю вас, Алексей Алексеевич,— говорил он,— Керенский совсем не плохой и даже интересный человек! Вам необходимо с ним познакомиться.

— Бросьте, Михаил Александрович! Россия ведь уже дала свою [662] оценку Керенскому, да и французы его в грош не ставят. Вы разве не слыхали про прием, оказанный ему Клемансо?

Видавшего виды старика Клемансо нисколько не смутил демагогический тон прискакавшего во Францию бывшего русского премьера, и на вопрос Керенского: «Собираются ли французы его поддержать?» — глава французского правительства ответил:

— Да, я только этим и занимался, пока вы были у себя в России!

Стахович, однако, не оставил своей мысли свести меня с Керенским, как с наиболее «левым» в его представлении русским деятелем, и спустя некоторое время использовал для этого мое согласие позавтракать у него в номере гостиницы и дружески, без свидетелей, поговорить о положении в России. После подавления ряда контрреволюционных восстаний в России было над чем задуматься таким политикам, как Стахович. Он как-то быстро осунулся, постарел, и я скорее из сострадания, чем из любознательности, поехал на этот завтрак, совершенно позабыв о Керенском. Пролетело время богатых ресторанов, и приглашение позавтракать в гостинице второго сорта уже доказывало, что щедрые «подъемные» и «прогонные» деньги давно уже прожиты.

Когда я вошел, на середине гостиничного номера был накрыт небольшой квадратный стол на четыре прибора. За одним из них сидел Стахович, за другим — какой-то незнакомец, третий, как я предполагал, предназначался мне, но четвертый так и оставался пустым. Стахович объяснил, что он поджидает Маклакова. Но Маклаков так и не пришел. По-видимому, со свойственной ему осторожностью, или, что то же — «политическим тактом» — предпочел не присутствовать при моей встрече с Керенским.

Представляя себе эту встречу, я заранее уже приготовился к отпору от нападений на ту позицию, которую я занял по отношению к Октябрьской революции. Но ничего страшного не произошло.

Беседа с Керенским, или, что то же — переливание из пустого в порожнее — сводилась к пересудам парижских толков и сплетен, которым Керенский придавал значение чуть ли не государстенной важности. Потом он попробовал коснуться вопроса о судьбе наших бригад. Мне пришлось вкратце повторить ему полный драматизма удел наших солдат: куртинское восстание, расстрел наших солдат Занкевичем и подчинение вследствие его хлопот наших бригад французскому командованию.

— Мне, устраненному Занкевичем от наших войск, осталось выступать лишь в качестве их защитника перед французским правительством и отстаивать участь приговоренных солдат, часть которых удалось освободить из тюрьмы,— закончил я.

— Я знаю, сколь трудно говорить с нашими солдатами,— как бы вспоминая о собственных неудачах, изрек своим глухим басом наш угрюмый собеседник Керенский.— Да что, впрочем, они собой представляют? Что такое наш народ? Разве он способен меня понять?

Меня взорвало. [663]

— Да, признаться, и я вас не понял,— с улыбкой и сдерживая себя, заметил я.

— Вы — злой генерал,— в свою очередь улыбнулся Керенский, посмотрев, наконец, в первый раз мне в глаза.

— Какой же «злой»? Я только скромный. Раз уж народ вас не понял, так где же мне было вас понять!

— Господа! Господа! — вмешался Стахович.— Не будем говорить о политике!

А мне-то о политике и хотелось говорить, но я понял, что с этими людьми общего языка мне не найти. Совершавшиеся события далеко выходили за пределы их мышления, и я, не задерживаясь, под предлогом неотложного свидания, поспешил раскланяться, и на этот раз навсегда.

* * *

Если бы тогда, в ноябре 1917 года, мне сказали, что ровно через год война не только кончится, но и будет выиграна союзниками,— я бы в этом усомнился.

В России немцы в эти дни снимали часть своих дивизий для переброски на французский фронт, рвались в то же время к Петрограду, грабили цветущую Украину и, что самое страшное, находили себе сообщников среди некоторых русских генералов, Скоропадских и Красновых, хорошо мне когда-то знакомых авантюристов, приверженцев старого режима и злейших врагов Октябрьской революции.

Во Франции дела тоже не радовали тогдашних союзников. Если при полном напряжении русского фронта французам и англичанам не удалось в течение трех лет ни разу проломить застывший германский фронт, то какая же сила могла теперь положить конец опостылевшей всем позиционной войне?

Ведь со времен революционных потрясений и наполеоновских войн Франция не знала того напряжения, которого потребовала от нее первая мировая война.

Ослепленный полувековой идеей реванша за позор поражения 1870 года, оглушенный воинственными речами своего президента Пуанкаре, под барабанный бой и звуки фанфар, французский народ был брошен на войну, под уже заранее выработанный пацифистами лозунг: «Да будет эта война последней!»

С этим он выиграл Марну, подтянул кушак, закрыл рестораны и театры, потушил городские огни и уничтожил всякую роскошь и красу жизни. Но от трехлетнего сидения в окопах армия устала, народ прозрел, и те же звуки фанфар уже не возбуждали, а раздражали его.

Большое недовольство в народе вызывали несправедливости в заработной плате, служившие одной из причин забастовок. Так забастовка сорока тысяч рабочих на заводах «Рено» и «Сальмсон», разросшаяся к вечеру до ста двадцати тысяч, а через двадцать четыре часа до двухсот пятидесяти тысяч парижских рабочих, работавших на оборону, явилась угрозой самому французскому буржуазному политическому режиму. [664]

Важнейшее преимущество Франции как над Германией, так и над царской Россией, заключавшееся в тесной связи фронта и близко к нему расположенного тыла, перестало существовать. Некоронованные и даже не всегда гласные властители французского капитала — пресловутые представители так называемых «двухсот семейств» продолжали наживаться на военных заказах.

Растущим недовольством и усталостью народа от войны поспешили воспользоваться не только биржевые игроки «на понижение», но и крупные политические магнаты, искавшие возвращения к власти. Закулисные интриги росли, а их лучшие союзники — политические шпионы час от часу наглели. «Des canons! Des munitions» — трудно было поверить, чтобы под этим заголовком в газете «Le Journal» сенатора Шарля Эмбера помещались зашифрованные объявления германских шпионов...

Благородный призыв Советского правительства заключить перемирие, этот первый шаг на пути к миру во всем мире, и тот был использован внутренними врагами Франции для того, чтобы попытаться поставить ее на колени перед вильгельмовскими вандалами. Реакционеры, с одной стороны, объявили большевиков союзниками немцев, с другой — запугивали французскую буржуазию опасностью пролетарской революции.

При такой обстановке вступление в войну США, страны, не имевшей в ту пору постоянной армии, представлялось скорее политическим жестом, чем серьезной военной поддержкой. Но французы*!; ухватились за американцев, как утопающий за соломинку.

Россия вышла из войны, а Америка приступила к покорению Западной Европы.

 

Глава третья. Разрыв связи

Моя связь с родиной все больше уменьшалась и, наконец, оборвалась совсем. Французское правительство стремилось изолировать французский народ от влияния Октябрьской революции и прекратило телеграфную и почтовую связь с Советской Россией.

Малейшая оплошность могла свалить меня в пропасть, и потому мне пришлось всячески искать выхода из казавшегося подчас безвыходным положения.

В самом деле, мог ли я тогда мечтать заслужить доверие у созданной впервые в мире истинно народной власти, вступить, вопреки всем препятствиям, на объятую пламенем освободительной борьбы родную русскую землю?

Заслужить это доверие я и поставил себе целью. Но как и чем? Какую пользу я смогу принести вступившей в новую жизнь моей [665] революционной родине и чем смогу оправдать свое место если не в наступлении, то по крайней мере в обороне, при которой, даже без оружия, постараюсь сохранить вверенное мне и оставшееся после революции во Франции русское государственное имущество.

Прежде всего предстояло спасти от разрушения и хищений налаженное с таким трудом дело снабжения. Я считал его своим детищем, рожденным в те тяжелые дни начала первой мировой войны, когда русская армия, лишенная даже артиллерийских снарядов, обратилась к союзникам за материальной помощью. Тогда же мне удалось заключить с французами конвенцию, согласно которой французское правительство обязывалось соблюдать интересы русского правительства, как свои собственные, обеспечивая выполнение всех заказов, как сырья, так и готовых изделий, в кратчайшие сроки и при наиболее выгодных условиях, а русское правительство, получая при этом необходимый денежный кредит, обязывалось проводить все заказы не иначе как через своего военного агента во Франции. За три года войны удалось таким образом доставить из Франции в Россию через Мурманск и Архангельск на ста тридцати до отказа нагруженных пароходах свыше одного миллиона снарядов русского калибра, до двух тысяч самолетов и другое имущество.

Не мне самому пришлось принимать на себя инициативу по ликвидации нашего дела. Сигналом для этого явилось письмо новоиспеченного французского министра снабжения и злостного афериста Лушера. В связи с фактическим выходом России из войны он извещал меня о необходимости перевести на французское производство заводы и цехи, выполнявшие до тех пор наши заказы.

Министр просил сообщить мои соображения о направлении уже готовой продукции и рассмотреть вопрос о расторжении контрактов, заключенных мною непосредственно с заводами. Однако остановить работавшую на полном ходу машину оказалось не так просто. Долго еще катились .застрявшие на промежуточных станциях вагоны с ненужными уже русскими снарядами, тиглями и порохом, а в отведенном в наше распоряжение морском порту — Бресте — росли с каждым днем пирамиды ящиков с казенным русским добром.

Надо бы принимать решения, но с этой минуты и на долгие, как оказалось, годы уже вполне самостоятельно. Сколько раз, бывало, приходилось жаловаться на распоряжения, получаемые во время войны от петроградского начальства! Казалось даже, что без его вмешательства дела шли бы лучше, а вот теперь его не стало, и я почувствовал, что принимать на себя ответственность стало во много раз тяжелее.

— Раз пгавительства у вас нет, надо опигаться на общественное мнение,— советовал мне Маклаков.

Под «общественным мнением» он разумел остатки царской эмиграции в Париже, пополнявшейся теми соотечественниками, что «спасались от большевиков» и превращали русское посольство в притон политических, военных и финансовых авантюристов.

— Гнила эта стенка, ваша парижская «общественность»,— возражал я Маклакову,— да если б она и была сильна, я бы ею [666] не воспользовался. Уж лучше буду ходить без опоры, на собственных ногах.

Полученный мною в наследство от Временного правительства грузный «заготовительный комитет» опоры тоже для меня не представлял. Лишившись своих «ведомств» в России, их представители в Париже — начальники различных отделов по снабжению — потеряли всякий интерес к порученным им делам и только под сильнейшим моим нажимом приступили к составлению отчетов по каждому из тысяч прошедших через их руки заказов.

Неустанно собирал я совещания, на которых проверялось выполнение согласованных уже заранее с французским правительством решений: возвратить французской армии все неотправленное в Россию автомобильное и авиационное имущество, которое она могла бы для себя использовать, вычитая его стоимость из нашего долга, ликвидировать по мере возможности все остальное, за исключением товаров, имеющих не военное, а общегосударственное значение, как-то: медикаменты, бинокли, термометры и другие точные приборы.

Как бы предугадывая все наши стремления сохранить для России эти материалы, управление Главзагран, которое еще при Временном правительстве занималось заграничными заказами, неожиданно прислало мне из Петрограда телеграмму, подтверждавшую уже принятое нами решение. «Кто бы только мог быть тем Сиверсом, который подписал телеграмму? Неужели это тот самый генерал, который в чине полковника состоял при Куропаткине в маньчжурскую войну? — раздумывал я.— Если это он, то, значит, некоторые офицеры остались на своих местах. Не все же генералы перебежали к белогвардейцам!»

К сожалению, эта единственная нить, соединившая на мгновение с родиной, тут же и надолго порвалась. Французская военная цензура телеграммы из России больше не пропускала. Вокруг Советской России были поставлены «проволочные заграждения».

«Часовой у денежного ящика», ставший на пост в день падения русской монархии, остался стоять на этом посту один, без связи даже с собственным караулом и как раз в тот момент, когда к охраняемым им денежным суммам стали сперва приглядываться, а затем и претендовать на них прежде всего те, кто был знаком с содержанием этих ящиков.

Обстановка осложнялась тем, что с первого же дня Октябрьской революции старшие русские начальники подали пагубный пример младшим, вмешивая французов в наши дела.

— Представьте, Владимир Александрович, или, скажем, Николай Александрович, или такой-то..» какой ужас,— говорил я в своем служебном кабинете каждому из наших генералов, глядя прямо в глаза,— помощник начальника генерального штаба генерал Видалон, жалуясь на поведение нашего офицерства, рассказал мне, что пять из находившихся в Париже русских генералов написали французам доносы друг на друга.

А всего ведь нас, генералов, как будто было шесть человек! Русский правящий класс лишний раз наглядно показал всю глубину своего разложения. [667]

— Да, это действительно ужасно! — вздыхая, отвечал мне каждый из моих собеседников.

Ая после этих бесед поставил себе целью ликвидировать мой комитет, состоявший уже из трехсот непрерывно грызущихся друг с другом бездельников, да так, чтобы не вызвать с их стороны ни одной жалобы французам.

Французского контролера удалось убедить, что для инвентаризации всех грузов и отчетов по заказам мне необходимо сохранить весь русский персонал до 1 января 1918 года, после чего выдать всем трехмесячное жалованье по русским окладам, превосходившим французские более чем в шесть раз. Примера ради, от собственного недополученного жалованья пришлось отказаться.

После этого для окончательной ликвидации и составления отчетов — оперативного, финансового, по русским войскам и по морским перевозкам — я временно оставил при себе лишь трех-четырех ближайших сотрудников, с которыми я когда-то начал дело, и пять писарей для составления общего документального «Отчета о деятельности военного агента во Франции с 1912 по 1918 год». Мы работали над этими документами, стремясь выполнить наш долг до конца.

С моего тонувшего корабля бежали, как крысы, многие напуганные революцией и в панике потерявшие вместе с золотым погоном честь офицеры. Писаря же, скромные переписчики моего отчета,— Волков, Найченко и другие — сами не сознавали, какую великую нравственную поддержку они мне оказывали своим добросовестным отношением к служебным обязанностям: когда при окончании ликвидации им стали предлагать перейти на работу в посольство, превращавшееся постепенно в белогвардейское представительство, они не соблазнились ни положением, ни более высоким окладом и все как один человек ответили:

— Мы с нашим генералом во Францию приехали, только с ним и вернемся на родину!

Тяжко мне было не иметь возможности объяснить этим простым хорошим русским людям то, что в действительности происходило в России. Трудно даже теперь верится, что я впервые увидел портрет самого Ленина и прочитал о нем статью лишь 22 декабря 1917 года в сохраненном мною и по сей день номере журнала «Иллюстрасион». Как пришлись по сердцу моим скромным сотрудникам приведенные тогда слова Владимира Ильича о возможности пролетариату по собственной инициативе ликвидировать несправедливую войну превращением ее в гражданскую.

Между тем осенью 1917 года французские газеты печатали страшные вести а России. Они старались убедить, что большевики стремятся отстранить народ от управления страной. Власть, по их словам, будто бы захватила «небольшая группа политических утопистов», представлявшихся «Горой» времен французской революции.

Никому из русских, прибывавших в Париж, не приходило в голову опровергать подобные нелепости, получаемые прямехонько от французской военной миссии в России. Возможностей для протеста, [668] правда ни у кого из нас не было: французская военная цензура становилась с каждым днем все более грозной.

«Taisez vous! Mefiez vousl Les oreilles ennemies vous [?]coutent!» («Молчите! Опасайтесь! Вражеские уши вас подслушивают!») — читалось и в вагонах метро, и на стенках кафе.

От этого лозунга укрыться было некуда, и русская военная миссия, возглавлявшаяся военным агентом, могла лишь стремиться все более отмежеваться от всех остальных русских организаций в Париже.

Это, однако, и представило наибольшую трудность.

— Самое важное для вас, русских,— это держаться друг за друга,— советовали мне французские офицеры Гран Кю Жэ.

— Я, пгавда, не вмешиваюсь в ваши дела,— твердил мне в другое ухо Маклаков,— но все же вы, как военный агент, не можете отказаться от солидагности с посольством.

Приходилось отмалчиваться, страшиться каждого телефонного звонка, дабы избежать объяснений с хитроумным адвокатом-послом.

Добровольная и все более глубокая моя отчужденность от прежних посольских сослуживцев, негодовавших на Октябрьскую революцию, все же меня смущала.

— Правильно ли я поступаю, действуя на свой личный страх и ответственность? — спросил я при встрече прибывшего из России графа Коковцева, с которым приходилось нередко видеться в Петербурге.

Равнодушно меня выслушав, бывший царский премьер, считавшийся в петербургской кунсткамере хоть и не самым талантливым, но мудрым государственным мужем, глубокомысленно изрек:

— На вашем месте, граф, я взял бы отпуск!

Это было уже незамаскированное стремление совершенно устранить меня от работы.

Сам Коковцев использовал «предоставленный» ему Октябрьской революцией «отпуск», чтобы занять кресло в парижском филиале Русского для внешних сношений банка, который был одним из каналов, питавших подготовку будущей иностранной интервенции в России.

* * *

Первым серьезным экзаменом для независимого положения, занятого русской военной миссией, явился Брест-Литовский мир.

Вместо обычного телефонного звонка посольство выслало на этот раз повестку с приглашением принять участие в митинге, организуемом «всей русской колонией» для публичного выражения протеста против «большевистского» мира.

Из этого для меня стало ясно, что пресловутый митинг, организованный самим Маклаковым и прочими прихлебателями французского министерства иностранных дел, являлся лишь предлогом антисоветской пропаганды. Решение я принял бесповоротное: русские военные на этот митинг не должны идти. [669]

На этот раз они меня не подвели: ни один из моих подчиненных на митинг не пришел.

Однако это событие не помешало каждому из нас переживать его и подыскивать в душе если не оправдание, то объяснение этого неслыханно тяжкого мирного договора. Для меня пример наших бригад показал нежелание русских солдат воевать.

Из прошлого вспомнился и солдат с двумя вздетыми на штык караваями, со спокойной совестью решивший после Мукдена отправиться по шпалам к себе домой, в Тамбовскую губернию, и еще так недавно изложенные мне последним царским военным министром Беляевым данные о числе дезертиров в русской армии.

Ведь сам же я тогда ему ответил: «Если так, то пора кончать!»

* * *

В Париже в эти дни трудно было даже думать о мире с немцами. По ночам все чаще и громче завывали на весь город сирены, и глухие разрывы бомб тонули в оглушительных залпах французских полевых орудий. Первые зенитные орудия охраняли еще только фронт, а первые образцы со специально обученной русской командой мне едва удалось отправить в Россию перед самой Октябрьской революцией. Команда эта была собрана независимо от наших бригад, из направлявшихся ко мне французским командованием пленных, бежавших из германского плена. Это были настоящие смельчаки, которым особенно было дорого возвращение на родину.

Звучат и по сей день в ушах радостные звуки колокольного звона парижских церквей, знаменовавшего отбой после воздушной тревоги. То там, то сям в ночной мгле виднелись в подобные минуты зарева догоравших пожаров, а по утрам старик консьерж месье Жюйльяр подметал, бывало, на нашем дворе осколки французских шрапнелей.

Париж содрогался и, снова почуяв близкую опасность, принял к концу 1917 года вид той суровой решимости, которая поражала иностранцев с первых же дней войны.

Строгий военный режим был облегчен лишь разрешением при условии полной маскировки вечерних спектаклей, и в то же время, когда правительственные театры по-прежнему продолжали бездействовать, частным предпринимателям удалось подыскать кое-где небольшие подвальные помещения для районных театриков.

«Мы их одолеем, когда только захотим»,— распевал под дружные аплодисменты какой-то эстрадный певец.

«Ах, Гота, ах, Гота, пусть летят сколько хотят»,— пели хором и артисты, и зрители, подбадриваемые доносившимися в подвал звуками разрывов вражеских бомб.

«Вставайте, мертвецы! Вперед, живые!» — как бы откликался в этой песенке девиз, брошенный французскому народу восьмидесятилетним Жоржем Клемансо.

Впервые за долгие годы французские правящие круги обуял страх, страх перед властью одного человека, не только крепкого на слово, но и способного превратить его в дело. [670]

Первыми «перестроились» французские военные корреспонденты. Вместо сообщений с фронта они занялись репортажами с сенсационных судебных процессов, возбуждавшихся против всех, и больших и малых шпионов и соглашателей с Германией.

Больше всех дрожали перед своим председателем сами министры. Рассказывали, что престарелый министр иностранных дел Пишон так волновался перед каждым докладом Клемансо, что подолгу простаивал перед дверью его кабинета — то брался за ручку двери, то отходил от нее.

Там, за дверьми, ведь сидел Тигр, как метко прозвали Клемансо французские солдаты. Этот «зверь» не рычит, он долго и молча подстерегает свою жертву, чтобы броситься на нее и уничтожить, и французский народ почувствовал, что нет более беспощадного врага для всех соглашателей с немцами, чем Клемансо. Но Тигр не предвидел, что сломать себе зубы ему придется не на французской, а на русской земле, и не на немцах, а на столь ему ненавистных наших героях Одессы и Севастополя.

Излюбленным развлечением Клемансо было ставить собеседника одним своим острым словом в смехотворное положение. Анекдотам об этих выходках не было конца.

Приходит к нему, например, как-то на прием почтенная сестра милосердия, настоятельница того госпиталя, в котором лежал Тигр после нанесенного ему в самом центре Парижа револьверного ранения.

— Ах! Это сестра Мария! Как же, как же! Я ведь так вам благодарен за уход! — встретил старуху Клемансо.

— А вы, господин президент, такой замечательный человек,— восторженно начала женщина в белом монашеском чепце, окаймленном широчайшими полями.— Одного вам только и не хватает, чтобы попасть в рай: святого причастия.

— Это тоже замечательно! Я как раз сегодня ночью видел об этом сон. Представьте, поднимаюсь я по лестнице, а на верхней площадке стоит сам Петр с ключами от рая. «Кто этот старикашка? — спрашивает он.— А! Клемансо? Однако впустить вас не могу: вы ведь не говели!» «Да если только за этим дело стало,— говорю я,— так я готов тотчас отговеть». Тут приводят меня в комнату, запирают и идут искать кюре (священника). Сижу я час, сижу два, начинаю, наконец, шуметь, прошу меня выпустить, а мне объясняют: «Весь, мол, рай обегали и ни одного кюре не нашли!»

Один только человек из ближайшего окружения грозного председателя совета министров проникал к нему в любые часы дня и ночи, без малейшего стеснения. Худощавый брюнет, красивые черты которого портил только несоразмерно длинный нос,— Жорж Мандель, он же — Ротшильд, своим сладким голосом и вкрадчивыми манерами напоминал скорее члена таинственного Ордена иезуитов, чем члена шумливой палаты депутатов. Его бессменный безупречный черный костюм и черный галстук дополняли его личность, преисполненную самой корректной и доведенной до тонкости наглости.

— Плевать я хочу на мнение начальника генерального штаба! — [671] мягко, не поднимая голоса, заявил мне Мандель, принимавший меня как-то по делу облегчения участи наших солдат.

Добиться приема у этого.личного секретаря Клемансо, пожалуй, было так же трудно, как и у его шефа.

Моим осведомителем обо всем происходившем за стенами военного министерства, обращенного Манделем в какой-то средневековый замок, стал один из личных ординарцев Клемансо, прежний мой знакомый из 2-го бюро Гран Кю Же майор Франсуа Марсаль. В этом дышащем здоровьем дисциплинированном офицере я в те дни никак не мог подозревать крупного банковского дельца, дошедшего до поста министра финансов и закончившего свою карьеру после скандальных спекуляций за тюремной решеткой. А мало ли таких ловкачей продолжали гулять на свободе и попирать народные интересы, прикрываясь в военное время военным мундиром, а в мирное время деловыми связями и парламентской неприкосновенностью?

— Хуже всего, что вас невзлюбил сам Мандель,— объяснял он мне как-то трудность создавшегося для нас положения.— Вот, взгляните, что он на днях донес нашему шефу.

И Франсуа Марсаль вынул из папки лист бумаги, разлинованной на три графы: в первой — стояли фамилии и должности провинившихся, во второй — свершенные ими проступки, а третья графа оставалась для резолюции главы правительства.

«Буржуа Леон — председатель сената — обедал вчера в отдельном кабинете в компании не одной, а целых двух девиц».

Резолюция Клемансо: «Известная свинья!»

«Игнатьев Алексей, генерал,— частенько проводит ночи и выходит рано утром из дома № 26, на улице Пасси (адрес великой княгини Анастасии Михайловны)».

Резолюция Клемансо: «Монархист и подозрительный германофил».

— Великой княгине уже за шестьдесят лет. Она, правда, пользовалась успехом у мужчин, и потому подобные намеки могли бы быть даже лестными,— засмеялся я.— Дочь ее замужем действительно за германским кронпринцем, но чем же я виноват, что встречал ее, вероятно, лет двадцать назад. Непостижимо, как могут полицейские бредни, достойные бульварной памфлетной газетенки, восходить до самого председателя совета министров! Неужели они могут ему импонировать?

— Вот, представьте,— вздохнул Франсуа Марсаль,— на этих бумажках-доносах и основана сила Манделя. Возвращается старик с фронть — усталый, разбитый,— а после ужина Мандель и подносит ему подобную записочку, даже без комментария. Ему известно, что для бывшего журналиста и политического полемиста это — сущий клад и, во всяком случае, забавное развлечение.

Мог ли я тогда предполагать, что тот самый Жорж Мандель, от которого столько пришлось претерпеть,— погибнет от руки тех, кого считал когда-то своими друзьями. Ослепленный ненавистью к нашей социалистической революции, Мандель не сумел предвидеть, на какое предательство Франции окажутся способными враги Советского Союза во вторую мировую войну. [672]

С немалым трудом удалось мне быть принятым Клемансо в столь знакомом мне кабинете военного министерства на рю Сен

Доминик.

Из-под нависших суровых бровей глядел на меня откуда-то из глубины глазных орбит коренастый широкоплечий старик в черной ермолке на совершенно лысой голове. На руках у него были надеты, серые нитяные перчатки, скрывавшие, как мне объясняли, многолетнюю нервную экзему.

Я еще был одет в походную генеральскую форму с орденом Владимира с мечами и бантом за маньчжурскую войну.

— Очень рад с вами познакомиться. Я привык относиться с уважением к генеральскому званию,— изрек старик, как бы намекая на потерю моего бывшего положения военного дипломата.

— Господин президент,— начал я,— ввиду непризнания нашим революционным правительством царских долгов я предлагаю вам, сохраняя необходимый для ликвидации мой текущий счет в Банк де Франс, принять от меня все военные материалы ценностью до девятисот миллионов франков, оставшиеся от заказов военного времени. Они с избытком могли бы покрыть суммы, потребные вашему государственному банку для оплаты очередных купонов по русским займам.

«Уничтожу,— думалось мне,— сохраняя свой кредит, одним ударом самое сильное средство враждебной нам пропаганды. Какой даже скромный француз не ходил два раза в год в свой банк отрезать очередной купон от русского займа!»

— Да, я уже в курсе этого дела и спешу поблагодарить вас, генерал, за ваш красивый жест, но государственные интересы заставляют меня отказаться от вашего предложения.

«Заберу я у тебя,— думал, вероятно, Тигр,— военные складики, а твои правители и скажут: «Ты, старик, сам развязываешь нам руки, не соблюдая конвенции по военному долгу. Лучше уж подожду, а зато потом сдеру все сполна, по всем долгам сразу».

— Вхожу в ваше положение,— продолжал Клемансо,— и потому ввиду непризнания нами правительства вашей страны я решил назначить под вашим председательством «ликвидационную комиссию» из представителей всех заинтересованных в русских делах наших министерств.

«Хорошо задумано,— мелькнуло у меня в голове.— Французы будут выносить решения, а я, как почетный председатель,— в них расписываться!»

— Благодарю вас со своей стороны, господин президент.— сказал я,— за высокую честь, но позвольте уж мне самому защищать интересы России, а «ликвидационной комиссии» — интересы Франции. Я убежден, что мы сумеем согласовать нашу работу по ликвидации.

— Положим-ка все это на бумагу,— отговорился старый политикан, не желая слишком быстро поступаться предложенным им самим решением.

После длительного обмена обстоятельно составленными письмами я в конце концов специальным декретом, разосланным всем французским [673] ведомствам, был признан «единственным представителем русских государственных интересов во Франции».

Соглашение с Клемансо легло в основу всей моей последующей деятельности во Франции, и на мой текущий счет в Банк де Франс должны были поступать все русские ценности, где бы и в какой бы форме они ни находились.

Кроме того, при всех переговорах и соглашениях я настаивал, чтобы Россия признавалась в границах 1914 года.

— Не может же один только русский народ отвечать за военный долг, сделанный всей страной во время мировой войны,— доказывал я французским чиновникам — составителям соглашения.

Это, между прочим, давало мне возможность вставлять палки в колеса тем политическим деятелям, которые после признания независимой Польши безо всякого стеснения стремились оторвать от России одну за другой исконные русские губернии, лишая наш народ плодов тех вековых трудов, что были им положены для выхода к берегам Балтики.

Соглашение с Клемансо особенно пригодилось в последующую эпоху интервенции, так как Франция перестала быть надежным убежищем для похищенных русских государственных ценностей. Не мало ведь тогда находилось так называемых «спасителей России», «спасавших» от большевиков все, что только возможно было вывезти из нашей страны.

«В Марсельском порту выгружен морской кабель, на который претендует один из наших банков,— сообщила мне в период врангелевской авантюры французская «ликвидационная комиссия»,— но морской префект выражает сомнение в происхождении этого ценного морского имущества».

«Морской кабель изготовляется только на нашем казенном заводе в Николаеве и потому частной собственностью стать не мог. Продать и вырученную сумму внести на мой текущий счет в Банк де Франс за № 5694»,— положил я на этой бумаге свою резолюцию.

Так Клемансо, заклятый враг Октябрьской революции, не подозревая последствий, сам предоставил мне возможность бороться с происками пособников будущей вооруженной интервенции против Советской России. Доступ к русскому пороху и к русским снарядам, хранившимся на наших складах во Франции, был для них крепко закрыт.

* * *

С выходом России из войны еще более усложнилось положение, в котором находились русские военнослужащие во Франции после Октябрьской революции.

С французской главной квартирой, связь с которой после передачи мне генералом Занкевичем своих полномочий поддерживалась только одним из офицеров нашего генерального штаба, расстаться было не трудно.

— Спасибо вам за радушие и гостеприимство,— сказал я на прощание французским товарищам. [674]

Несравненно тяжелее было расписаться в получении от генерала Лохвицкого служебного документа, передававшего мне все права по руководству русскими бригадами, врученные ему в свою очередь генералом Занкевичем. Пришлось стать каким-то козлом отпущения за все грехи, содеянные нашими генералами и комиссарами Временного правительства, а сама передача чисто фиктивных полномочий по войскам теми, кто всячески дискредитировал меня в глазах солдат, звучала попросту злой насмешкой. Да и о каких правах можно было говорить, когда французское правительство, изверившись в русском командовании, создало уже к тому времени специальную организацию для наших войск с одним из собственных престарелых генералов во главе.

Путем личных переговоров с Клемансо мне удалось добиться освобождения из крепости части приговоренных на каторгу солдат — зачинщиков куртинского восстания — и выхлопотать смягчение участи наших солдат, отправленных в Африку. Отказавшись и воевать, и работать на французском фронте, они уже строили дороги под палящим зноем пустыни. Они страдали за то, что не хотели отказаться от охватившего их страстного желания вернуться на родину и принять участие в революции. Но где бы нашелся в ту пору тот иностранный капитан корабля, который дерзнул хотя бы бросить якорь у советских берегов?

Тотальная подводная война, объявленная Германией союзникам, служила достаточно серьезным мотивом для отклонения всех моих ходатайств о предоставлении тоннажа, необходимого для отправки в Россию наших бригад.

Русские дела уже отходили на второй план. Сперва о них боялись даже думать, потом стали приглядываться и откладывать в тот долгий ящик, в котором оказывались во Франции все дела, способные нарушить мирное житье политических дельцов.

Начавшееся после апрельского наступления 1917 года затишье на Западном фронте в связи с переброской с нашего фронта германских дивизий предвещало бурю, которая для всех, подобно мне непосвященных в обстановку на фронте, налетела неожиданно.

Дело началось в ночь с 23 на 24 марта 1918 года, отмеченную не одним обычным, а тремя повторными воздушными налетами на Париж. Грохот канонады сменялся звоном церковных колоколов до самого рассвета.

В семь часов утра я, по обычаю, встал и пошел взять ванну, но едва занес в воду ногу, как услышал сильнейший, как мне показалось, разрыв бомбы, потрясший окна нашей квартиры на Кэ Бурбон. Сирены, однако, молчали, и мы еще более были удивлены, когда ровно в семь часов пятнадцать минут раздался такой же удар, а в семь часов тридцать минут — третий, несколько более отдаленный.

«Неспроста это дело,— подумал я,— немцы всегда верны себе, и подобное психическое воздействие принято ими, как подготовка к чему-нибудь серьезному на фронте».

Выйдя с женой на набережную, мы убедились, что не только автомобилей, но даже, пешеходов не было видно, хотя воздушной [675] тревоги так и не было объявлено. В это солнечное утро Париж замер от продолжавшихся и никому не понятных сильных разрывов каких-то неведомых бомб.

К полудню разрывы стали реже, город принял свой обычный вид, но, отправляясь на завтрак, парижане еще долго всматривались в ясное безоблачное небо, стремясь разглядеть в нем неведомого врага.

В моей канцелярии тоже шли суды и пересуды, и все набрасывались на наших артиллеристов, неспособных объяснить новый вид бомбардировки города. Мы побежали во французское военное министерство, но там только к вечеру удалось удостовериться, что найденные в различных районах Парижа осколки принадлежат какому-то неведомому артиллерийскому «сверхснаряду», прилетевшему с расстояния ста двадцати километров. Так мы познакомились с «Большой Бертой».

С этой минуты парижские жители разделились на тех, кто не боялся грома войны, и на других — спасавшихся от него. У вокзала «д'Орсе», откуда направлялись поезда на Бордо, с утра виднелись длинные очереди людей зажиточных, давно забывших из-за отсутствия «горючего» про свои машины. Они скромно стояли часами у тачек с чемоданами, ожидая очереди на подземную платформу вокзала. Собиравшиеся там представители «Tout Paris» — «всего Парижа» еще до посадки чувствовали себя уже почти в безопасности.

— У меня, знаете, неотложные дела в деревне,— старался объяснить один из них свой отъезд.

— А у меня тетушка опасно заболела.

— А мне необходимо выступить на суде Перпиньяне!

— Ну, а вы, Саша, куда едете? — обратился кто-то к стоявшему в сторонке молодому красивому мужчине в пальто с поднятым воротником и с глубоко надвинутой на голову мягкой шляпой.

— Что касается меня,— ответил этот популярный актер, Саша Гитри,— то я не отрицаю: мне просто страшно! Мало ли что люди от страха совершают!

И когда много лет спустя я услышал имя этого актера среди прислужников Пэтэна, или что то же — Гитлера, то я не удивился: от трусости до предательства — один шаг.

* * *

Тяжелее всего мне было привыкнуть к своей оторванности от фронта, жить в неизвестности о происходивших на нем переменах, довольствуясь все более и более скудными и часто подтасованными газетными сводками. Как старый работник Гран Кю Жэ, слухам я никакого значения не придавал.

Из двух-трех бесед с тем же Франсуа Марсалем, который ввел меня к Клемансо, можно было заключить, что французам в марте, апреле и мае пришлось пережить тяжелые дни: германские силы после переброски дивизий с русского фронта исчислялись в 195 дивизий против 162 дивизий союзников (97 — французских, 47 — английских, 12 — бельгийских, 2 — португальских и вначале только 4—американских). [676] Мои предположения в первый день обстрела Парижа о существовании «Большой Берты» меня не обманули.

После первого немецкого удара 23 марта 1918 года на Амьен и захвата ими Мондидье, ровно через месяц, последовал второй удар в направлении морского порта Калэ с захватом Армантьера. Затем, после этих двух ударов против англичан, в конце мая был прорван французский фронт между Суассоном и Реймсом, и перерезана железная дорога между Парижем и Нанси.

Немцы не жалели ни людей, ни материала и впервые на фронте в восемьдесят километров, между Шато-Тьери и Реймсом, сосредоточили для удара сорок четыре дивизии. Такой плотности в атаке Западный фронт еще не знавал, и большая глубина прорыва невольно могла смутить непосвященных, подобно мне, в тайны командования военных наблюдателей.

Конец, однако, венчает дело. Переход нового главнокомандующего французскими армиями генерала Фоша в наступление во фланги зарвавшемуся неприятелю положил начало немецкой катастрофе: 17 августа состоялся общий переход в наступление всех союзных армий от моря до Вогезов протяжением в восемьсот километров.

* * *

Утро достопамятного дня 11 ноября 1918 года выпало серое, сырое, неприветливое. Мы уже знали из газет, что ровно в одиннадцать часов утра наступит торжественная минута: на фронтах всех армий прозвучит долгожданный сигнал «Отбой!» — сигнал, знаменующий конец испытаний и страданий четырех лет войны.

И все же больно еще было чувствовать, что для меня, как представителя той армии, которая принесла столько жертв для разгрома вильгельмовской Германии,— нет места на этом торжестве.

Лучшим средством для борьбы с черными мыслями является физический труд, и потому, вооружившись киркой и лопатой, я с утра с остервенением выкорчевывал твердые, как железо, корни старых кленов на нашем огороде.

За тоненькой и наполовину завалившейся железной решеткой, отделявшей нас от соседнего огорода, перекапывал землю мой сосед — отставной майор. Под ветхим костюмом чернорабочего, в тяжелых sabots (деревянных башмаках) трудно было распознать в этом высохшем необщительном старике еще недавно блестящего офицера, наездника «Cadres Noirs» Сомюрской кавалерийской школы. Всю свою жизнь он имел больше дела не с людьми, а с лошадьми, и теперь, уволенный по предельному возрасту в отставку, он, по привычке, пытался «дрессировать», как он выражался, забитую уже им болезненную жену, трех непокорных дочерей и добродушного породистого сеттера.

За выкрашенными заново стенами двухэтажного дома майора, выходившего фасадом на наш огород, разыгрывалась уже не собачья, а человеческая драма, отзвуки которой доносились до нас лишь под вечер, когда в час ужина, обычно неразговорчивый, но любезный до [677] приторности майор разражался диким ревом на запуганную им семью. Он мог существовать на пенсию и ренту с капитала жены, не зная, казалось бы, нужды, но богатство Франции основано на скупости ее граждан, и скупой майор остался верен своему скопидомству даже в те дни, когда от денег зависела жизнь его любимой дочери.

— Я, к сожалению,— говорил он,— не имею средств послать ее в горы, как этого требуют врачи, признавшие ее туберкулезной!..

Так, последовательно, на моей памяти, майор похоронил и жену, и двух дочерей.

Однако в это утро 11 ноября в его обросшем шерстью сердце возникло сожаление о бесцельно прожитой жизни. Опершись на лопату и смахнув навертывавшуюся слезу, старик сказал:

— Да, mon g[?]n[?]ral (мой генерал), за что мы с вами так долго служили! Какую награду получили? Этот торжественный час победы мы проводим с вами здесь, вдали от ликующих наших товарищей, ковыряясь на наших огородах...

Я ничего не ответил этому жалкому и неприятному для меня человеку. Да, мне было тяжело и одиноко. Но я глубоко верил, что жизнь моя не кончена. Я смотрел вперед. Я знал: труден и тернист будет мой путь на родину. Но без нее я не представлял своей жизни. Тот час, когда нога моя ступит на родную землю и я вдохну запах родных русских полей и лесов, будет для меня высшей наградой, о которой могу я мечтать сейчас.

* * *

Но меня все же тянуло в Париж. Хотелось хоть украдкой со стороны взглянуть, что там происходит, и еще засветло мы с Наташей вышли из поезда на вокзале «Сен-Лазар». Метро не действовало, такси и автобусы не ходили, и мы пешком двинулись на свою квартиру на Кэ Бурбон.

Широкая улица Обэр, выводившая нас на площадь де л'Опера, успела уже принять праздничный вид. Со всех балконов свешивались флаги союзных наций: приятные в своей простоте сине-бело-красные — французские, пестрые бело-красные — английские и более редко встречавшиеся — американские и то тут, то там — флаги всех других союзных государств. Тщетно глаз искал свой родной — русский: старый трехцветный флаг отжил свой век, а наш красный символизировал самую страшную для всего капиталистического мира опасность — пролетарскую революцию!

Нас обгоняли люди всех возрастов и сословий, спешившие к Большим бульварам, откуда доносились звуки музыки, прерываемые отдаленными криками толпы.

Как оказалось, площадь де л'Опера представляла центр ликования народа, освободившегося от бремени войны. Люди опьянели от свалившегося на них счастья.

По казавшимся когда-то широкими, а теперь уже тесным для автомобильного движения бульварам двигалась бесконечная колонна открытых грузовиков, набитых до отказа солдатами. Серо-голубые шинели французских солдат тонули в необъятной массе френчей [678] цвета хаки союзников. Все уже успели хорошо подвыпить, И даже невозмутимые англичане, прозванные «Томми», оживились.

— Хип, хип, ура! — дружно, в один голос, кричали они в ответ на восторженные крики: «Браво, англичане!» экспансивных парижанок, махавших платочками.

Главную же массу проезжавших солдат составляли новые «спасители Франции», прибывшие к шапочному разбору американцы. Понять, что такое они кричат, было столь же трудно, как и различить, что же собственно это за люди, столь отличные и по наружности, и по жестам от европейцев.

Между тем за плотной стеной бульварных зевак, любовавшихся проезжавшими солдатами, на асфальтированной площадке перед зданием театра «Гранд Опера» продолжался непрерывный бал.

Схватившись за руки и захватывая на ходу прохожих, молодежь образовала непрерывную цепочку и вместо хороводов бегала в такт оркестра, меняя направление и следуя за головными. Этот древний танец «Фарандола» как нельзя лучше отражал тот единый порыв радости, что спаял в этот день ликующих парижан.

Мы примостились в сторонке, на углу площади у газетного киоска. Вид у меня был непраздничный — прямо с огорода, в мягкой фетровой шляпе, подержанном осеннем пальто, с большим закинутым через плечо теплым вязаным шарфом...

Заглядевшись, по старой военно-агентской привычке, на грузовики с солдатами, я и не заметил, как цепочка фарандолы стала приближаться к киоску, незаметно расширяя круг, образовавшийся около нас. И вдруг, неожиданно, как по знаку невидимого дирижера, вся эта кружившаяся возле нас толпа молодежи воскликнула:

— Vive la Russie! (Да здравствует Россия!)

Сердце мое, казалось, разорвется от радости, гордости и счастья. Сигнал был подан, и возгласы: «Да здравствует Россия!» неслись уже со всех сторон, заглушая оркестр и приветствия другим союзникам.

Я снял шляпу, кричал «Vive la France!» (Да здравствует Франция!), а к жене, стоявшей за моим плечом, подбежал незнакомый солдат в берете альпийского стрелка и сказал на ухо: «On a fet[?] comme en a pu!» (Отпраздновали как могли!)

Стало ясно, что меня кто-то узнал, и надо было уходить. Но толпа окружила нас и провожала по широкому Авеню де л'Опера до самой реки Сены.

Приказ грозного Клемансо не в силах был подавить благодарных чувств французского народа к России, и никакие парады, на которые меня уже не приглашали, не могли сравниться с тем праздником, что представляла для меня эта демонстрация вспомнивших о заслугах родной русской армии парижан в самый счастливый для них день — день перемирия! [679]

 

Глава четвертая. В окружении

Война окончилась, но мир не наступил.

О нем, правда, напоминали мраморные кони при въезде на Елисейские поля: как и все другие памятники, их спешно освобождали от мешков с песком, но тут же, неподалеку, поднимали к небу свои жерла желто-зеленые немецкие пушки — жалкие трофеи победителей. Германская армия с ружьями и пулеметами, не признавая себя побежденной, возвращалась в свою страну.

— Вот увидите, они еще покажут!..— с опаской, не желая раскрывать передо мной свои монархические идеалы, нашептывали наши российские германофилы, о существовании которых я за время своего пребывания во Франции, признаться, позабыл. Что могли «показать» немцы, для меня оставалось непонятным, и подобные злостные разговоры только меня раздражали, еще больше увеличивая брешь между мной и белогвардейской «зарубежной Россией».

Однако пришлось призадуматься, узнав из газет о сформировании Скоропадским при поддержке немцев «украинского правительства». Ушам не верилось: Скоропадский, бывший адъютант нашего кавалергардского полка,— в роли гетмана!

Кто-то на смех всем старшим офицерам выдвинул его на считавшуюся в то время самой почетной должность адъютанта гвардейского полка. Гордясь своим украинским, или, как тогда говорилось, «малороссийским» происхождением, Скоропадский, как это ни странно, нашел покровителей в лице командира полка генерала фон Грюнвальда, командира эскадрона барона Гойнинген-Гюнэ и иже с ними. Словом, как писал Мятлев:

Средь немцев тайных, немцев явных

и он нашел себе трамплин.

Вторая мировая война открыла глаза на многое пережитое, но тогда еще не продуманное из старого мира.

Скоропадский кичился своими предками — тоже гетманами, а немцы давно зарились на житницу Европы — Украину.

Я оказался изолированным от ликований опьяненного победой буржуазного Парижа. Но нашелся, однако, человек, который вспомнил обо мне как о бывшем союзнике и пожелал, чтобы я принял участие в банкете, данном в его честь в межсоюзническом военном клубе. Отказать в этом маршалу Фошу я не мог потому, что помимо военной этики я по соглашению с французским правительством сохранял звание военного агента и председателя «русского заготовительного комитета». Держался я на волоске, и ссориться с Фошем в интересах русского дела не следовало.

Зная недружелюбное ко мне отношение представителей союзных [680] армий после заключения Брест-Литовского мира, я, избегая уколов с их стороны, постарался смешаться с толпой гостей, ожидавших приезд героя дня — главнокомандующего.

Сухощавый бодрый маршал при входе в зал приостановился,' окинул всех взглядом и, сложив руки, как бы собираясь броситься в воду, смело врезался в толпу, расчищая себе путь в моем направлении.

— Я жму вашу руку, генерал, в знак того глубокого уважения и нашей вечной признательности, которые мы храним к доблестной русской армии! — сказал он громко, явно рассчитывая на уши присутствующих корреспондентов.

В те далекие дни я настолько был выключен из официальной жизни и не осведомлен о закулисной политике французского правительства, что и не подозревал об уже готовившейся в великом секрете интервенции против Советской России при участии в этом самого Фоша.

Не все присутствовавшие на банкете, быть может, поняли жест маршала по отношению ко мне, но за чашкой кофе после обеда уже стали постепенно возобновлять прерванное со мною знакомство.

Среди подошедших военных меня поразил своей неказистой внешностью генерал с пятью серебряными звездочками на рукаве — отличием, соответствовавшим положению командующего армией.

— Манжен,— глухо и резко сказал этот маленький человечек, пожимая мне руку.— Вы, конечно, меня не узнаете, а я вот до сих пор остался вам признателен за посещение моей бригады в Артуа в тысяча девятьсот пятнадцатом году. Я был тогда еще полковником, мне необходимо было поднять дух своих солдат, взглянуть на представителя союзной армии, почувствовать, что мы не одни. Помните, как при обходе траншей мы добрались до передового секрета, под кладбищем, где подслушивали немецкую речь. Всего ведь в шести шагах от «бошей»...— И он по примеру маршала сочувственно еще раз пожал мне руку.

Манжен — этот скромный по происхождению и невзрачный с виду генерал, по странной случайности, ушел на тот свет при более чем загадочных обстоятельствах.

* * *

Внешняя мирная жизнь как будто быстро вступала в свои права. С какой поспешностью бежали мы в первую попавшуюся булочную, в которой стали продаваться довоенные хрустящие батоны и горячие рогалики, с какой неподдельной радостью прошлись по разбуженным от четырехлетнего сна бульварам и площадям. Они местами были уже залиты новым отраженным электрическим светом, открывавшим контуры закоптевших от времени парижских дворцов, которые казались под этим волшебным освещением помолодевшими. Но стоило только проникнуть в один из них, как сразу можно было понять, что люди, пережившие все ужасы войны, душой не обновились, к перестройке мира на новых лучших началах не стремились, а попросту цеплялись за войну, как за источник собственного благополучия. [681]

Захлебываясь от восторга, рассказывал какой-то член фешенебельного жокей-клуба, не успевший скинуть офицерского мундира, о вторжении французской армии в Рейнскую область, о широких перспективах, открывавшихся для французской промышленности после захвата Рурской области. А там, в углу, строились проекты о вывозе через Одессу украинского хлеба и о нефтяных богатствах Баку. Империализм становился для меня конкретным понятием.

Вокруг меня собиралась молодежь — несколько членов клуба, только что демобилизованных сержантов и рядовых, сыновей парижской знати. Они старались уяснить себе социальный характер нашей революции.

— Неужели и у нас возможна подобная революция? — спрашивали они.

— Да вот взгляните на мраморную мемориальную доску в вестибюле: на ней выгравированы имена наших коллег — членов жокей-клуба,— павших на поле чести. Но на той же, а не на другой доске, выгравированы имена и погибших на войне наших лакеев и поваров. Ведь, пожалуй, благодаря этому мы еще можем рассчитывать получить здесь чашку чаю,— пытался я в наиболее доходчивой для них форме объяснить существо происшедших демократических перемен.

— Да, вы правы,— соглашалась молодежь.— Война нас многому научила.

Однако это были лишь слова — война ничему не научила французскую буржуазию, которая погрязла в продажности.

Старые члены клуба все чаще старались избегать встреч со мной. Многие из них — представители родовитой французской аристократии,— забросив свои поместья и военную службу, находили постепенно применение своим громким фамилиям в выраставших, как грибы, банках, трестах и концернах. За зеленым столом в клубе играли «по-крупному».

В этом замкнутом кругу когда-то люди отгораживались от бури политических страстей. Теперь же победа настолько их ослепила, что они возомнили себя финансовыми и политическими деятелями, носителями чуть ли не тех традиций, которые их предки безвозвратно утратили уже более ста лет назад. Они только понимали, что единственной теперь для них опорой являются деньги. Крушение трех империй открывало широкие горизонты для новых дельцов, заполонивших Париж. Не могли же они смотреть без зависти на такого выскочку, как Лушер, который, получив хорошие деньги за проведение монополии во Франции бразильского кофе, сумел купить себе, правда, хоть и не титул, но во всяком случае настоящий герцогский замок.

Деньги не пахнут, а местом, где не только деньги, но даже крупнейшие промышленные предприятия теряют свое лицо, приобретая и утрачивая свою ценность в зависимости от комбинаций искателей наживы, является, как известно, биржа. Окружавшие это величественное, построенное архитектором Броньяром в 1808 году здание грязненькие кафе бывали в довоенное время набиты мелкими комиссионерами, агентами, журналистами. Но времена переменились, и, к немалому [682] моему удивлению, как раз в подобном кафе один из моих когда-то шикарных коллег по жокей-клубу назначил мне свидание.

— Извините, но я ведь тут работаю и слежу через своих агентов за движением акций,— как бы оправдываясь, объяснял мне мой приятель.— Что вы, между прочим, думаете о русских бумагах? Понижение их ведь только временное. Колчак почему-то отступил, но все поговаривают, что к Новому году большевики наверно падут.

В это время через открытые двери кафе с широкой площадки перед зданием биржи доносился рев человеческих голосов — именно, не крики, а рев, среди которого кое-когда можно было улавливать и русские имена: «Манташев!»... «Мальцев!»... «Лианозов!»...

Шла обычная котировка акций, цены на которые записывались мелом на досках с тем, чтобы тут же по выкрикам агентов их можно было изменить.

— Что вы думаете о нашей бирже? — спросили в 1923 году приглашенного в Париж председателя нашей Нижегородской ярмарки Малышева.

— Частенько мне приходилось бывать на кладбищах,— ответил он,— но никогда я не слышал, чтобы покойники могли так громко кричать!

* * *

Аппетиты на наши русские богатства росли с приездом их прежних владельцев, один за другим пробиравшихся в Париж для пропаганды новой войны на смену провалившегося «священного похода против большевиков».

— Раз русское посольство и русское консульство существуют,— рассуждали они,— так и Россия существует. Требуется лишь засвидетельствовать свои священные права на собственность, а в этом можно кое-кого и заинтересовать в одном из официальных учреждений, а тогда и продать за несколько миллионов свои акции: один раз, скажем,— голландцам, другой раз — англичанам...

Застывшая в конце войны деятельность Маклакова оживлялась с прибытием каждого нового русского эмигранта, особливо если он был при деньгах.

— Мы огганизуемся,— объяснял мне Маклаков,— и подумайте, в нашем «политическом совещании» я добился того, что Савинков — отъявленный политический пгеступник — тепегь здесь в Пагиже пегвый салонный огатог, согласился заседать гядом с Сазоновым! Это ли не успех? Наш пгедседатель, князь Львов, пгосит вас, Алексей Алексеевич, непгеменно к нему зайти по кгайне важному и касающемуся вас госудагственному делу.

Бывший председатель Временного правительства оказался сухоньким старичком с небольшой козлиной бородкой — одним из тех сереньких людей, про которых просто говорят, что они «очень любезны».

— Хотя по вине большевиков Россия и не допущена к переговорам о заключении союзниками мирного договора с Германией... [683]

— Виноват,— прервал я с первых слов старичка,— какие же могут быть переговоры о мире без участия России?

— Вот именно из этих-то соображений мы и поставили себе задачей защищать интересы России всеми имеющимися в нашем распоряжении средствами,— объяснил Львов. Этот защитник России, выкинутый народом за борт истории, пытался изображать из себя государственного деятеля, заботящегося об ее интересах, а не о собственной шкуре.— Мы, между прочим, предполагаем подать господину Клемансо обстоятельный «меморандум», для составления которого привлекаем наших лучших специалистов, в том числе и военных. Вы, конечно, не вправе отрицать компетентности такого военного эксперта, как генерал Палицын, с которым мы вас и просим установить будущую желательную для России государственную границу.

«Вовлекают они меня под благовидным предлогом в свою политическую игру,— подумалось мне.— Неужели придется опять работать с Палицыным? Положим, эта хитрая служивая лиса на авантюру не пойдет! Придется, пожалуй, согласиться. Разобраться-то я сумею, а при том невежестве, которое всегда проявляло французское министерство иностранных дел в отношении всего, что касалось России, вопрос о восточных границах Польши, для нас столь важный, мог, как я опасался, получить на парижской мирной конференции самое нелепое разрешение».

Трудно припомнить, кто были членами военной комиссии Палицына, настолько они уже были далеки от меня. Я просто предложил Палицыну взять работу на дом и, вспомнив лекции по военной географии нашего академического профессора Золотарева, прочертил границу на основании принятого тогда этнографического принципа. Как оказалось впоследствии, эта граница почти совпадала с той, что была установлена с Польшей перед второй мировой войной.

Больше ни со Львовым, ни с Палицыным мне не довелось встречаться, и потому я немало был удивлен появлением через некоторое время в своем служебном кабинете молодого человека, рекомендовавшего себя секретарем «политического совещания». Он подал мне довольно толстый денежный пакет и просил расписаться в получении «гонорара» за работу, произведенную по выработке условий мирного договора. В ту пору всякий, даже самый невинный, документ приобретал особенное значение, свидетельствуя о принадлежности подписавшего его к той или другой политической организации.

«К сожалению, принять денег не могу,— написал я на возвращаемом обратно конверте,— так как не знаю, из каких сумм и на каком основании они мне направлены».

Так безболезненно удалось разрушить хитроумный план Маклакова втянуть меня в число представителей «зарубежной России». Впрочем, некоторые из них еще долго не отказывались от мысли завлечь меня в свой лагерь.

Тягостным и неопределенным, однако, оставалось положение с Маклаковым, продолжавшим все еще со мной считаться. Он водил за нос всех остальных членов «политического совещания» и, конечно, сознавая силу денег, не упускал из виду тех миллионов, что собирались [684] после ликвидации на моем текущем счету в Банк де Франс. Ярый враг советского народа, Маклаков не терял надежды на то, что контрреволюция в России победит.

— Вот не слушались меня, потегяли Игнатьева,— говаривал он впоследствии,— а у него ведь и деньги, и снагяды. Вот с «интегвенцией» ничего и не выходит!

Не могли также воинствующие члены «политического совещания» отказаться и от использования в своих целях нескольких сот русских офицеров и двадцати примерно тысяч солдат, остававшихся во " Франции.

«Вместо генерала,— решили они,— возьмем русского же адмирала, благо они сейчас в моде и у нас, и у французов, да и сношения с французами будут этим облегчены. Зачислится русский адмирал на французскую службу, оденется во французский мундир, и тогда ни один русский офицер или солдат ослушаться его не осмелится».

Так рассуждали, по всей вероятности, «мудрецы с рю де Гренель» (улица, на которой размещалось посольство), направляя ко мне для переговоров бывшего русского морского агента во Франции адмирала Погуляева.

— У него «большие заслуги», он специалист по вождению министерских и придворных катеров,— презрительно отзывался когда-то об этом офицере мой морской коллега по службе в Швеции, Петров, не покинувший Россию и перешедший в Красный флот.

С чувством своего превосходства переодевшийся во французскую форму адмирал Погуляев с первых же слов предложил мне передать ему если не все дела, то хотя бы те, что касались русских войск во Франции.

Коротким и внушительным было наше с ним объяснение. Он говорил по-русски, а я отвечал ему по-французски, подчеркивая этим, что не признаю в нем больше русского человека.

— Удивляюсь, что вы позволяете себе не выполнять моей просьбы. Я бы на вашем месте давно покинул бы свой пост,— заявил мне «французский» адмирал.

— Pardon, amiral, permettez au g[?]n[?]ral russe, que je suis de conna[?]tre mieux que vous ses devoirs. J'ai 1'onneur... (Простите, адмирал, но позвольте мне, русскому генералу, лучше вашего знать свои обязанности. Честь имею...)

Недолго держался у власти Погуляев. Его постепенно заменили военные представители Колчака, северного правительства, Юденича и Деникина, с которыми «политическое совещание» налаживало непосредственную связь. Засылать их ко мне больше никто не пытался.

* * *

Во Франции ведущую роль в политике «интервенции» взяло на себя морское министерство. Недаром ведь французский флот всегда отличался реакционностью офицерских кадров и вольным революционным духом своих команд.

Им-то, французским морякам, и выпало на долю первыми во [685] Франции поднять Красный флаг на своих военных кораблях и не словами, а делом напомнить Клемансо и Фошу о принципах пролетарской революционной солидарности и нарушить с первых же шагов планы черноморской «интервенции».

Французская эскадра, прибывшая уже в конце 1918 года на одесский рейд и посланная затем для захвата Севастополя, вписала революционными восстаниями на судах первую страницу новой книги франко-русских отношений, не морских, не военных, а уже революционных. Примеру команды миноносца «Протэ», поднявшей восстание во главе с инженером-механиком Андрэ Марти, последовали одна за другой команды линкоров «Франс», «Жан Бар», «Вальдек Руссо» и многие другие, воскрешая традиции своей когда-то самой революционной страны в Европе. С именем доблестного товарища Андрэ Марти связано революционное движение Франции, рожденное нашей Октябрьской революцией.

В историю международного революционного движения ярким эпизодом вошло братание русских рабочих с высадившимися на берег морскими патрулями и переброшенными через румынскую границу частями 58-го и 176-го пехотных полков.

Эта демонстрация пролетарской солидарности лучших сынов Франции с русской революцией вызвала бешенство в правительственных кругах. Французские моряки и солдаты, осмелившиеся по-братски пожать руку русским рабочим, были строго наказаны.

Так первая же попытка буржуазного мира поддержать вооруженными силами еще не стертые с лица нашей земли белогвардейские банды, отряды, а впоследствии и целые армии возымела для этого мира обратные результаты: зажженный Октябрьской революцией факел свободы передавался, как по эстафете, с границ нашей Советской страны до портовых верфей Франции, до фабричных ворот, до заводских цехов и парижских бистро, освещая французам путь в общий для нас с ними новый мир.

* * *

Временно затихшая черноморская интервенция ожила с появлением Деникина. Он заинтересовал и французов и русских горе-политиков с рю де Гренель. С ним можно было «делать дела», но его требовалось финансировать, однако по мере отступления Колчака за Урал это становилось все труднее.

Одним из главных денежных источников для белогвардейских организаций являлся Русско-Азиатский банк, но до меня дошли сведения, что приехавший в Париж председатель этого банка Путилов ведет двойную игру.

Это меня живо заинтересовало, и я принял предложение позавтракать с Путиловым с глазу на глаз в одном из самых фешенебельных ресторанов.

— Я ведь из мужичков, ваше сиятельство,— представился мне этот небольшого роста, еще вполне бодрый старичок, напоминавший своей внешностью не то дьячка, не то церковного старосту.— Не посетуйте, напрямки буду говорить. Мы вот в Константинополе два [686] пароходика для Деникина грузим, а я вот подумываю (оглядевшись по сторонам) — не опасно ли? Груз-то ценный. Много тысяч в Него вложено А ведь заплатят «деникинскими». Вот я и решил вас побеспокоить, не обман ли тут какой кроется. А?

— Но вы-то сами все еще продолжаете ведь верить в «единую и неделимую»? Позвольте вам по этому поводу рассказать про доклад, который нам делал еще в прошлом году посланец от Колчака. Он убеждал нас, между прочим, в скором падении Советской власти, а на это мой писарь Мамонтов взял да одним словом его и убил: «Непонятно, как это выходит, господин капитан. Уж если вам приходится отступать, так, значит, Красная Армия не так уж слаба!» А что меня касается, то я вам скажу, что в этот день Колчак для меня был кончен.

— А как же иностранцы все-таки нас поддерживают?

— А уверены ли вы в них? Вот я вчера на перекрестке банкира, барона Жака Гинзбурга, встретил. Он же ваш французский вице-председатель в Русско-Азиатском банке, а мой давнишний знакомый. «Иду,— говорит,— на заседание по деникинским делам». А как раз мимо нас автомобиль пролетает. Я и хватаю старика за рукав: «Prennez garde! — Берегитесь!» — шепнул я ему. Если бы вы видели, как он побледнел! «Да успокойтесь,— сказал я ему,— я ведь только боялся, чтобы автомобиль вас не задавил!»

— Шутить изволите, а все же не могу я поверить, чтобы иностранцы дураками оказались,— вздохнул Путилов.

— Не берусь судить, простаки они или мудрецы, только я не перестаю повторять французским генералам, что все они, пойдя на Россию, в воду будут сброшены. Морей-то вокруг нас для этого хватит.

— Не может быть, не может быть! — повторял мой собеседник.

От волнения он даже встал из-за стола и, забывая про присутствовавших, стал нервно шагать по ресторану. Меня же охватило неудержимое желание вырвать у ведшего темную игру Маклакова одно из важных средств финансирования «интервенции». Подобному дельцу, как Путилов, ничего дороже денег быть ведь не могло.

— Ну, решено! Товар-то на воде придется перепродать.— И Путилов тут же заказал бутылку наилучшего шампанского.

— Ваше здоровье, ваше сиятельство!

* * *

Намаявшись в переговорах о деньгах с финансистами, подобными Путилову, Маклаков решил произвести последнюю, но решительную атаку против «непокорного», упорно отстаивавшего свою независимость военного агента и, попросив меня заехать по «неотложному делу», вместо обычных любезных недоговоренностей сразу поставил вопрос ребром:

— Мне стало известно, что вы в настоящий момент ведете пегеговогы с фигмой «Ггаммон» о ликвидации договога на пушечные гильзы.

— Вам сообщил это генерал Свидерский? (Начальник артиллерийского отдела в моем комитете, согласившийся за моей спиной сотрудничать [687] одновременно и с «политическим совещанием».) Я уже предложил ему сдать дела,— ответил я Маклакову.

— Ну, хотя бы и он,— отмахиваясь, как от назойливой мухи, от подобного вопроса, ответил Маклаков.— Я только хочу вам сказать, что ,эти гильзы «нам» необходимы.

— Гильзы? Да что же вы с ними делать будете? Ведь ни снарядов, ни пороха к ним не имеется,— попробовал я отделаться шуткой.

— Это вас не касается. Нам нужны гильзы Ггаммона.

— Бросьте, Василий Алексеевич, вам не гильзы, а те полтора миллиона франков, которые я требую за них с фирмы, нужны. Вот что вас интересует.

И подняв глаза на своего собеседника, я нашел его сидящим уже не в кресле, а на одной из полок открытой библиотеки, уставленной когда-то книгами покойного Извольского. Лицо Маклакова было искажено такой злобой, какой я за ним и не подозревал.

— А если это пгиказ самого Деникина,— сказал он,— вы тоже не намегены его выполнить?

— Деникина я встречал полковником генерального штаба в русско-японскую войну. Но почему же я должен теперь исполнять его приказ? Не понимаю.

— Алексей Алексеевич,— задыхаясь и слезая с полки, заявил Маклаков,— довольно над нами издеваться! Нам с вами говогить больше не о чем.

— А мне уж и подавно,— ответил я.

И вдруг, как бы досадуя на самого себя, Маклаков, вздохнув, добавил:

— Вы вот когда-нибудь узнаете, кто был вам истинный дгуг!

Не под силу оказалось моим недругам сбить меня с последней позиции защитника уже не военных, а финансовых интересов нашей страны, и потому Маклаков применил одно из самых сильных средств борьбы для уничтожения политического значения человека: полное его игнорирование при решении каких бы то ни было вопросов.

* * *

«Le g[?]n[?]ral Ignatieff n'existe plus».

— Генерал Игнатьев больше не существует! — вот что с легкой руки Кэ д'Орсэ (министерство иностранных дел) облетело французские министерства, задело, хотя правда и не пошатнуло «ликвидационную комиссию», но закрыло двери во многих, как когда-то казалось, дружеских домах.

Тяжелее всего в жизни чувствовать себя лишним, и потому больше для очистки совести, чем для дела, заходил я в знакомое для всех военных агентов пристанище,— 2-е бюро генерального штаба.

«Министры меняются — канцелярии остаются!» — говорит французская чиновничья мудрость, и швейцар военного министерства, почтительно меня встречая и не спрашивая даже пропуска, с улыбкой замечал:

— Это уж десятый!

Французы тем и милы, что умеют сами над собой посмеяться. [688]

«Ходит вот к нам все тот же русский генерал,— думал, вероятно, про себя швейцар,— и, должно быть, ему смешно, что мы за это время уже десятого министра у себя сменяем».

Приветливо, как старого сослуживца, принял меня при последнем моем посещении помощник начальника генерального штаба Видалон. Поговорили мы оба об участи наших русских бригад, об отсутствии информации из России, но, когда я попытался восстановить прежние, полные доверия отношения с французским генеральным штабом, мой приятель изрек:

— Что поделаешь, генерал, колесо Фортуны вращается!

— Я понял, вы хотите сказать, что я окончательно скатился вниз!

И мы оба рассмеялись.

Начальник генерального штаба, сухой седой старик, генерал Альби, тот самый, с которым находил лишним считаться Мандель, только что покинул свой пост. Встретив меня как-то на улице, он снял допотопный котелок и, пожав мне руку, сказал:

— Не сетуйте на меня, генерал, за все то зло, которое я был вынужден вам причинить и, поверьте, совершенно против моей воли.

Такое же полное уважения отношение встретил я и у прежнего моего сослуживца по Гран Кю Жэ, начальника так называемого «славянского бюро» майора Фурнье. Этого майора не следовало смешивать с его начальником полковником Фурнье. Оба однофамильца прекрасно говорили по-русски, но полковник смотрел на Россию глазами тех русских офицеров, с которыми он провел несколько месяцев до войны, отбывая стажировку в Виленском военном округе, а майор Фурнье в России никогда не был, но много про нее читал.

— Никто ведь нам с вами, генерал, не хочет здесь верить, что, располагая такими кадрами, как прежние унтер-офицеры царской армии, Советы способны отстоять революцию. Как будто мы сами, французы, в свое время из санкюлотов армии не создали,— не без волнения в голосе говорил мне этот пылкий южанин.

Неважно, вероятно, чувствовал он себя в этот день на утреннем докладе своему однофамильцу: авангарды Деникина подходили к Орлу. Впрочем, хотя где-то в глубине души скребли кошки, точь-в-точь как в бою после оставления ценного рубежа, но ни майор, ни я бровью не повели. Школа «молчальника» Жоффра не забывалась.

Никакие трудности на фронте не должны нарушать планомерной работы в тылу, и временные успехи белогвардейцев не изменили в Фурнье его отношения к деникинской авантюре.

— А вот полюбуйтесь, мой генерал, во что это все нам обходится.— И он вынул из стола объемистые таблицы, составленные на английском языке.— Доверили вот наши морячки союзникам все операции на Черном море, а от них уже поступают счета на уступленное Деникину обмундирование. Полную стоимость, да еще в фунтах стерлингов, требуют за старое послевоенное барахло.

— Русскому народу это еще дороже обходится,— сказал я, прощаясь и расставаясь навсегда с этим симпатичным генштабистом.

Трудно ведь теперь себе представить, что, живя в Париже — [589] центре тогдашней европейской жизни, мне, когда-то опытному военному агенту, так мало было известно про военные действия белогвардейщины, тщательно скрывавшей свои поражения и ничего не говорившей о геройских делах Красной Армии.

* * *

Уже давно я не имел писем от матери и только в конце 1919 года узнал случайно, что ее уже довезли до Новороссийска и что она собирается ко мне в Париж.

Ждать пришлось недолго, и вскоре я уже обнял на Лионском вокзале не ту полную здоровой энергии женщину, какой с детства привык видеть Софью Сергеевну, а маленькую исхудавшую старушку.

От прибывшей семьи страстно хотелось узнать о том, что делается на нашей истекавшей кровью родине. Но обстановка в эпоху революционной борьбы столь быстро меняется, что даже наиболее объективные люди, проведшие хотя бы несколько недель в белом окружении, не могли при всем желании нарисовать мне беспристрастную картину происходившего в Советской России. У моих родных озлобления против большевиков в первые дни после приезда еще не замечалось. Разговорившись со своей младшей сестрой, я даже почувствовал какую-то новую близость к ней, возможность говорить на одном языке. Но, увы, «парижская общественность» быстро всех перековала в подлинных «эмигрантов». Рассказывая о белогвардейских порядках, они лишь с поразительной наивностью и добродушием подтверждали слухи о спекуляции, дошедшей уже до предела наглости.

— Неужели вот все эти тысячи привезенных с нами рублей здесь ничего не стоят? — вздыхали мои родственники.— Ведь по совету самых верных людей мы разменяли на них по очень выгодному курсу полученные от тебя когда-то французские франки!

«Спекульнули», «спекульнуть» — какие отвратительные слова произносили в те тяжелые дни самые когда-то чистые женские уста...

«Там торгуют рублями да домами в розницу, а здесь, в Париже, продают Россию уже оптом,— думалось мне.— Пусть уж сами русские люди на родине для создания чего-то нового, не вполне еще для меня ясного, разрушают старые, когда-то дорогие сердцу ценности». Все представлялось мне лучше, чем допустить к власти людей, уже продающих иностранцам свои имения и дома, идущих на все сделки с капиталом, вплоть до обращения России в колонию.

* * *

— А мы завтра уже будем в Петербурге! — ошеломил меня 19 октября 1919 года давно меня покинувший Караулов.

— Кто это — «мы»? — оборвал я этого сияющего счастьем нарядного господина, одетого в длиннополый фрак последней моды.

— Да что вы, граф, неужели не слышали о взятии Юденичем Красного Села? Вам же должно быть хорошо знакомо это Красное Село, Пулковские высоты и все эти места! — с оттенком злобной иронии, к которой я уже стал привыкать, продолжал Караулов.

Вокруг нас собралась толпа столь же элегантных мужчин, спустившихся [690] в антракте в большой, отделанный мрамором вестибюль театра «Шан-з-Элизэ».

«Юденич у ворот Петрограда!..» — прочел я в переданном мне каким-то незнакомым господином последнем «вечернем выпуске» газеты «Intransigeant».

И представилась мне знакомая арка Нарвских ворот, через которые столько раз проезжал я и верхом, и на тройке, убогие деревянные домики и напоминавшая тюремную стена Путиловского завода. По обеим сторонам вечно грязного шоссе сейчас, наверно, вырыты окопы, из телег и столов воздвигнуты баррикады, а высыпавшие из завода путиловцы разят из пулеметов наемников своих бывших хозяев...

— Да, вы, быть может, дошли до Красного Села. Вы, быть может, спустились и до Нарвской заставы, но в Питере — вам не бывать! — громко, чувствуя внутреннюю уверенность, объявил я присутствующим, ошеломленным моей, как они, вероятно, думали, осведомленностью.

Эмигранты нашептывали, что у меня налажена «непосредственная телефонная связь с Кремлем».

А утром, на следующий день, эта публика прочла в газетах, что «Юденич поспешно отступил».

 

Глава пятая. В поисках выхода

Отгремели пушки на фронтах гражданской войны, и отошли в область истории потерпевшие полный крах планы сокрушения Советской власти открытой вооруженной силой.

Разгром Врангеля создал для французского правительства новую заботу — ликвидировать это бесславное для него предприятие и, прежде всего, разрешить вопрос о белоэмигрантах, вывезенных из Крыма в невероятно тяжелых условиях. С бортов кораблей, столпившихся на Босфоре, раздавались проклятия по адресу союзников и в первую голову — французов. Ведь это они, французы, оказались упорнее англичан, «разочаровавшихся» в Деникиных и Колчаках после полного их разгрома Красной Армией и отказавшихся поставить ставку на неприкрытого уже никаким демократизмом представителя царской гвардии.

Этим щекотливым вопросом было поручено заняться генеральному секретарю французского министерства иностранных дел, потомку знаменитого химика и убежденному носителю отживавших традиций и взглядов «либеральной» французской буржуазии. Бертело хорошо знал меня еще с войны, когда приходилось улаживать немало недоразумений между союзниками, но после нашей революции он, как и все люди его класса, решил внять советам русских эмигрантов и порвать отношения со свернувшим «на плохую дорогу» военным агентом.

Теперь «се g[?]n[?]ral bolchevique» — этот «генерал-большевик» — пригодился, и Бертело пригласил меня в министерство, чтобы посоветоваться: [691] куда направить белоэмигрантов, где их высадить, как прокормить?

Экономика центральной Европы еще не была восстановлена, и это дало мне возможность возражать против высадки врангелевцев на европейском берегу. «К чему,— думалось мне,— создавать в Европе ядро для новых белогвардейских формирований?»

— На азиатском берегу,— убеждал я Бертело,— они скорее найдут пропитание. Турция меньше других государств пострадала от войны. Азия просторнее старушки Европы, а там, смотришь, покаявшиеся возвращенцы и до кавказских границ пробраться сумеют.

В обращении ко мне Бертело очень уж хотелось усмотреть перемену во взглядах французского правительства на русский вопрос, но надежды мои на этот раз не оправдались. Дружеские связи французов с белогвардейцами не нарушились, и разговор мой с Бертело в тот же день стал известен военному представителю Врангеля генералу Миллеру. Состоявшаяся затем после долгих колебаний высадка врангелевцев на пустынном салоникском берегу повлекла за собой сплочение их в крепкий и, как известно, непримиримый к нам «Союз галлиполийцев».

Крушение белого движения заставило белогвардейских представителей изыскивать новые способы для закрепления своего положения в Париже. Для этого, как ни странно, требовалось прежде всего возложить венок на могилу Неизвестного солдата под Триумфальной аркой, после чего можно уже было начинать разговоры с французским правительством, кому о «займе», кому о ссуде или хотя бы о вспомоществовании. Подвалы Банк де Франс в ту счастливую для французов пору ломились от золота, что особенно привлекало к себе тех, кто когда-то его имел, но лишился.

— Капитал ведь барин важный, его надо уметь обслужить,— «просвещал» меня подбиравшийся к моим казенным миллионам инженер Алексей Павлович Мещерский.

Он бежал за границу из Советской России, где до 1921 года работал по металлургии, и поэтому больше других меня интересовал. Княжеского титула он не имел, но, как директор Коломенского и член правления Сормовского и других металлургических заводов, мог бы скупить не одно княжеское имение.

— Как же вы, Алексей Павлович, могли, как вы говорите, зарабатывать до шестисот тысяч рублей в год? — спросила его как-то в Париже изумленная русская дама.

— Как директор-распорядитель Общества коломенских заводов я получал сто двадцать тысяч рублей, как член правления Сормовского — восемьдесят тысяч...

— Ну, а остальные?

— А остальные? Головой! — улыбнувшись своими широкими челюстями, готовыми разгрызть горло любому, стоявшему ему поперек дороги человеку, изрек этот широкоплечий коренастый мужчина, сохранивший до седых волос военную выправку бывшего псковского кадета.

— Не пойму я вас,— говаривал мне Мещерский,— в Константинополе [692] русские считают, что «Игнатьев в Париже — сам себе хозяин», а на деле вижу, что распорядиться капиталом до указки из Москвы вы не смеете. Миллиончики в банке у вас накапливаются, а пользы никому не приносят. Мне вот известно, что вы предлагали французам закупить на эти деньги хлеба для голодающих в России. Дело, конечно, доброе, но позвольте вам сообщить, что на волжских затонах лед вокруг барок начинают отбивать в феврале да в марте. Тогда и о хлебе можно было говорить. Французы вас не послушали, а теперь уже поздно — май месяц стоит. Пока хлеб до Волги дойдет — навигация уже будет кончаться, а Волга ведь «становой хребет» России. Запомните это навсегда. Не поверю, впрочем, что, сберегая деньги, вы не имели бы какой-нибудь затаенной цели.

— Я цель имею и ее не скрываю,— пробовал я объяснить Мещерскому все усилия, которые я затрачивал на сохранение в порядке своего государственного счета в Банк де Франс.— Я облегчу этим получение кредита, столь необходимого для восстановления промышленной экономики России.

— Да, но ведь без нашего брата, умеющего распорядиться миллиончиками, все равно промышленности в России не восстановить,— не унимался Мещерский.

— Ах, Алексей Павлович, неужели вы не постигли, что только государственная власть, владеющая всем капиталом страны, может возродить русскую экономику, разрушенную мировой и гражданской войной. А Франция может быть для нас интересна,— продолжал я,— не как промышленник, а как финансист. Она хорошо умеет деньги считать, но продолжать обирать и русский, и свой же французский народ для выгоды своих банкиров, как это делалось до Октября, правительству Французской Республики уже не удастся. Отказ большевиков признать царские долги — акт справедливый, заставит по-новому взглянуть на использование «моих», как вы их называете, миллионов.

— Нет, уж простите, Алексей Алексеевич,— не выдержал моих речей Мещерский,— нам с вами, видно, не по дороге.

* * *

В подобные беседы, которые мои близкие шутливо называли «спасением России», я вкладывал свои сокровенные помыслы, стремясь принести хоть как-нибудь пользу разрушенной гражданской войной и интервенцией родине.

Однако представить себе ясно, где кончалось в подобных проектах «спасения России» благожелательное отношение к Советскому государству и где начиналась личная заинтересованность собеседников, подобных Мещерскому, бывало трудно. Какой-то внутренний голос неизменно подсказывал, что участвовать в постройке даже невинных, на первый взгляд, «воздушных замков», не имея родной земли под ногами, небезопасно. Надо во что бы то ни стало хотя бы послушать людей с «того берега», но они не откликались.

Один только раз в самый разгар интервенции мне сообщили, что московское радио, объявляя поименно «вне закона» всех русских [693] военных агентов за границей,— мою фамилию не упомянуло. «Значит, в Москве что-то обо мне знают!» — подумал я про себя.

— Просто про Париж забыли! — объясняли этот ободривший меня пропуск белогвардейцы.

Их с каждым днем становилось все больше, и получение визы в Париж перестало уже быть доходным делом для прежних русских консульств и посольств. Визу заменили эмигрантские паспорта, носившие почему-то имя исследователя северных стран — Нансена. Обладатели паспорта его имени, как «узаконенные» европейцы, подняли голову, открыли газеты, одни чуть-чуть поправее, другие «полевее», но все крайне непримиримые к совершившимся в России революционным событиям. В этих газетах время от времени помещались статейки, полные клеветнических нападков на меня.

— Надо же вам, граф, сказать, наконец, свое слово, опровергнуть клеветнические толки,— горячился сохранивший ко мне неизменную дружбу добрейший доктор Александр Исидорович Булатников.

— Не только толки, но даже газетные пасквили опровергать не собираюсь. Вот на днях один из моих французских приятелей-адвокатов убеждал меня привлечь к суду Бориса Суворина за его клеветническую обо мне статью. «За вас ведь не откажется выступить свидетелем и сам маршал Жоффр»,— продолжал настаивать адвокат, а мой ответ врагам был один и тот же: «Много чести оправдываться перед этими отщепенцами».

* * *

В числе отрекавшихся от меня один за другим соотечественников были эмигранты еще царского времени и в числе их даже наши личные друзья — Гольштейны. Кому из старой русской эмиграции в Париже не была знакома эта скромная квартира в «Пассях», где долгие годы проживала уже давно утратившая молодость, но сохранившая запас живительной энергии Александра Васильевна?! Соблюдая русские традиции, она за самоваром принимала бесчисленных друзей и поклонников своего мужа, мрачного на вид, но полного человечности доктора Владимира Августовича Гольштейна.

— Твоя поклонница Александра Васильевна! — не раз приходилось мне слышать от своих близких после Февральской революции.

— И давно ли,— говаривала жена моя, Наташа,— эта женщина возмущалась моим знакомством с тобой, царским полковником с серебряными аксельбантами, а теперь она же поражена, как ты мог отречься от прежней России.

Опершись на мою руку, шла Александра Васильевна за гробом своего мужа, несколько дней лишь не дожившего до Октябрьской революции, а три года спустя написала мне следующее письмо:

«Члены «Торгово-промышленного союза», прибывшие из Германии, говорят, что германский министр иностранных дел Мальцан лично сообщил, что в Париже есть представители большевиков, и назвал три имени: Скобелев, Михайлов, граф Игнатьев.

Такого рода обвинение ставит друзей ваших, и в частности меня, в тяжелое нравственное положение. Я хотела бы знать от вас, в чем [694] тут дело Я очень советую вам раз и навсегда пресечь эти разговоры печатным опровержением в русской, а еще лучше в иностранной прессе...»

Желая соблюсти правила вежливости и вместе с тем не стать жертвой провокации со стороны новоявленных друзей Александры Васильевны — москвичей Третьяковых, мечтавших всеми способами компрометировать меня перед французским правительством, я ответил коротко: «Если быть большевиком означает быть русским, то я большевик».

Александры Васильевны я после этого не встречал.

* * *

— Подумать только, ведь если бы не революция, я бы уже сенатором мог быть,— говорил вполне серьезно бывший не очень, правда, резвый на ум губернатор.

Место одного из экспертов по русским делам при французском правительстве занял со времени «одесского конфуза», как он сам выражался, некий Рехтзаммер, «левый» эсер, определенный мною в начале войны во французскую армию. Вернулся он в Париж уже в чине капитана, украшенный боевыми орденами, привлекая к себе симпатии своей громоздкой добродушной фигурой и приятным обращением, столь необходимым для всякого крупного дельца.

Промелькнув как метеор в дни Временного правительства, Рехтзаммер скрылся с моего горизонта, и я немало был удивлен его появлению в первых числах марта 1921 года на хорошо ему когда-то знакомой нашей квартире на Кэ Бурбон.

— Ну, Алексей Алексеевич, ваша взяла! Советы восторжествовали. Ничего не поделаешь. Только вместо московских утопистов теперь образовалось настоящее правительство матросов и рабочих в Кронштадте. Вот текст их декларации по радио. И этому правительству вы вполне можете доверить ваши миллионы (они, конечно, представляли для Рехтзаммера главный интерес). Машина ждет у подъезда, садимся и прямо на Кэ д'Орсэ, в министерство иностранных дел. Там только и ждут вашей подписи о признании вами этого правительства.

— Семен Николаевич! Вы что же? Куда это я поеду? Неужели и Одесса вас не вразумила?

— Je regrette, mon g[?]n[?]ral,— переходя, как обычно, в неприятных делах на французский язык и подтягивая свой почтенный животик, отрапортовал по-военному Рехтзаммер, надолго со мной расставаясь.

* * *

В калейдоскопе событий мы зачастую не задумываемся над логической их связью, злоупотребляя нередко словом «случайность». Такой вот случайности приписал я визит, нанесенный мне через несколько дней после разговора о кронштадтском мятеже старым нашим приятелем Раймондом Эсколье — личным секретарем Аристида Бриана.

— Премьер-министр очень желал бы вас повидать! — сказал [695] мне этот любезный молодой человек, один из тех редких французов, которые сохранили с нами отношения.— Но только так, частным образом,— продолжал он,— министр желает потолковать с вами о русских делах у себя на Авеню Клебер. Премьер-министр недоумевает: что же творится у вас в России, и очень бы желал вас повидать. Кронштадт совершенно сбил нас с толку.

Бриан, как и почти все французские политические деятели, либеральные и не либеральные, начал свою карьеру социалистом — якобы защитником рабочего класса, что не помешало ему, постепенно «правея», уже за много лет до первой мировой войны, добившись поста премьера, учинить кровавые расправы над бастовавшими рабочими. Он стал гибким политиканом, столь ценным для лавирования среди бесчисленных и надводных, и подводных шхер беспринципной буржуазной республики. Писал он мало, говорил много, побеждая даже врагов даром своего красноречия.

Столь же гибким был Бриан и во внешней политике, чем только я и мог объяснить проявленный им интерес ко мне, отчужденному в те дни уже от всех французских так называемых «друзей».

Частные адреса таких политических деятелей, как Бриан, должны были быть всегда знакомы известному кругу людей, и я, лишенный всякого общения с политическим миром, не без чувства внутреннего удовлетворения поднимался уже на следующее утро к человеку, который, по мнению Клемансо, «никогда ничего не знал, но все понимал».

Скромная банальная обстановка малоуютного парижского салончика, в котором меня принял мой старый знакомый Аристид, ровно как и отсутствие в комнате письменного стола — опасного свидетеля деловых разговоров,— все предрасполагало к интимной беседе.

— Я позволил себе побеспокоить вас, генерал, после вчерашнего моего свидания с Керенским. Ведь «левее» его у вас политических деятелей в Париже не имеется?

— Да, он считался «левым» — ответил я.

— Так вот, желая как-нибудь изменить нашу политику в отношении России, а политика эта, между нами говоря, что-то мне не нравится, я и обратился к Керенскому и спросил его мнения по этому вопросу. А он, представьте, не разделяет моей оценки положения и остается на враждебной позиции к Советскому правительству. Поймите же, однако, мое удивление, когда я узнаю, что вы, испытанный друг Франции, человек, проделавший с нами всю войну, офицер, которого мы привыкли уважать,— оказываетесь, по словам моего секретаря, чуть ли не настоящим большевиком. Вы даже отказались признать кронштадтское правительство. Не могу же я сам, так вот, ни с того, ни с сего, изменить нашу линию поведения в отношении вашей страны... Вы должны нам помочь, вы должны нам помочь,— то и дело повторял Бриан, и в этот момент мне казалось, что он говорил это искренно.

Мой доклад о преступности иностранных интервенций, о выгодах, ввиду приближавшейся опасности экономического кризиса, скорейшего [696] установления хотя бы торгово-промышленных отношений с Советской Россией, премьер внезапно прервал вопросом:

— Есть ли у вас ваша фотография в штатском?

— Есть,— удивленно ответил я.

— Это хорошо. Я попрошу вас принять сегодня вечером одного маленького человечка, которому вы можете доверять.

Рано утром 25 марта 1921 года в Париже разорвалась одна из тех газетных бомб, происхождение которых читателям бывает трудно определить: в самой правоверной и политически невинной газете «Эксцельсиор», на том месте, где обычно помещались описания светских балов и дипломатических приемов, появился мой портрет и мое интервью, изложенное известным журналистом Марселем Пэи, о большевиках.

— Ну, а теперь уж Игнатьев попался! — облегченно вздохнули белоэмигранты, бережно пряча этот номер газеты во внутренний карман пиджака.— Вместо пушек посылать в Россию тракторы! И какова же дерзость этого предателя веры, царя и отечества! — вопили они.— Французов хочет убедить в бесплодности интервенции на примерах разгрома Колчака, Деникина и «других Врангелей», а не Врангеля! Ну, уж это мы ему припомним!

Пусть Марсель Пэи нарочито и допустил много неточностей, все же цель, поставленная Брианом,— создать брешь в общественном мнении, была достигнута: номер «Эксцельсиора» много дней переиздавался, дойдя до небывалого тиража — миллион пятьсот тысяч экземпляров. Не мог я тогда предполагать, что старая лиса Аристид, поставленный мною лицом к лицу с новой Россией, останется верным себе и найдет другие средства борьбы с Советской властью за локарнским столом.

Для меня же это был первый экзамен моей политической зрелости, и, увы, я почувствовал себя на нем, как когда-то в корпусе на экзамене по военной истории.

«Если бы знания камер-пажа Игнатьева соответствовали его красноречию, то он несомненно заслужил бы сегодня высшую оценку, в которой я на этот раз принужден ему отказать»,— вынес мне тогда приговор грозный преподаватель полковник Хабалов.

Теперь, на чужбине, я стремился всеми имеющимися в моем распоряжении средствами защитить свою родину от всяких попыток повернуть вспять ее историю. Я достаточно убедительно доказывал все выгоды для французов завязать с нами для начала хотя бы торговые отношения, но сам еще не постигал всей глубины и величия совершавшихся в России событий.

* * *

Воюя против всех иностранцев, пытавшихся рассматривать Россию чуть ли не как будущую колонию, я в то же время не мог отрешиться от поставленной самому себе задачи во что бы то ни стало восстановить для России временно потерянный ею кредит во Франции, не сознавая, [697] что заграничный капитал главной своей целью ставит закабаление всех, кто от него зависит.

Я был окружен людьми, мыслившими по-старому. Помню, что и раздобытая книга Карла Маркса «Капитал» показалась мне странной и не отвечавшей на мучивший меня вопрос о рождении на месте старой России новой и непонятной еще для меня страны. Я не сумел в ней разобраться. Исчезновение слова «Россия» в названии моей родины тоже несказанно меня огорчало.

Вот чем объяснялось непреодолимое желание встретиться как можно скорее с людьми родного берега, перебраться и вступить на который я, к сожалению, мог только мечтать. Действительно, как же можно без вызова и приказа бросить защиту своей страны за границей? Не подтверждал ли я многократно, даже в письменной форме, французскому правительству, что не покину своего поста до признания Францией Советской власти?

Но Москве, вероятно, не до меня. Там, очевидно, даже забыли о моем существовании, а я не желаю о себе напоминать через французов, через де Монзи и Эррио, которые, приняв на себя роль Христофоров Колумбов, совершили в 1922 году путешествие в казавшуюся им небезопасной Советскую Россию.

— Они имеют право прогуливаться по родной мне земле, а я вот и ступить на нее не могу!

И обидным также казалось, что французы, хорошо знавшие линию моего поведения, тщательно и преднамеренно скрывали от меня свое общение с Советской властью.

Ничто, однако, не помешало мне добраться до Лиона, где в начале 1923 года СССР по приглашению Эррио впервые участвовал на Международной ярмарке. Там надеялся я встретить советских представителей, узнать что-нибудь о России, подать, наконец, через них голос в Москву.

Долго и страстно лелеял я эту мечту, но, когда над входом в пушной отдел я увидел два скрещенных алых флага и прочел не встречавшиеся мне дотоле ни в книгах, ни в газетах буквы «URSS», мной овладело сильное волнение. Это были флаги моей Родины. Я всегда придавал большое значение символике, и красный цвет отделял для меня в ту пору Страну Советов от всего остального мира стеной непроницаемой.

Вступая на территорию нашего стенда, я не подготовил себя и к встрече с соотечественниками: обратиться к ним, подобно посетителям, на французском языке я был не в силах, а заговорив по-русски, я рисковал, что меня примут за белоэмигранта. Так молча и довольно долго рассматривал я больше людей, чем товар, завезенный явно для оптовой продажи, интересный только для крупных покупателей, но не для публики. Это ставило меня в еще более затруднительное положение, лишая темы для завязки знакомства.

— Позвольте представиться,— решил я, наконец, прямо назвать себя тому из товарищей, который показался мне постарше.

Осматривая после этой первой встречи разбросанные то тут, то там наши скромные стенды с еще более скромным ассортиментом товаров, не думал я, что на мою долю выпадет вскоре счастье самому органи- [698] зовать на том же месте советские выставки, поражая уже мир невиданным ростом всех отраслей нашего советского народного хозяйства.

Но и тогда мне, даже и как постороннему зрителю, каждый выставленный предмет казался бесконечно дорогим. Хотелось не только рассмотреть, но и пощупать и кавказский «наплыв» дерева, выгруженный так просто у дороги, и гранитную глыбу, такую же красно-бурую, как гранитные набережные красавицы Невы...

В небольшом, наскоро сколоченном бараке, где-то позади главного здания выставки, не без труда нашел я и новые образцы с фарфорового завода имени Ломоносова — бывшего императорского завода в Ленинграде. Тут я встретил в лице стендистки и первую признавшую меня советскую гражданку.

— Я вдова погибшего на войне вашего товарища по академии и привыкла видеть на его письменном столе ваш портрет кавалергардом. Помните вы теперь!..

И эта милая, уже немолодая незнакомка глубоко вздохнула: под старость нас ведь больше всего огорчает встречать постаревшими знакомых людей. Да, верно, уж и фетровая моя шляпа, заменившая военную фуражку, немало ее огорчила.

Но я в ту пору так стремился начать жить настоящим и забыть о прошлом, что весь ушел в созерцание чудного фарфора, влюбившись в блиставшую белизной и золотыми колосьями тарелку с красной звездой.

— Это — «Красноармейская»! У нас каждая тарелка — уникум и носит свое название,— объяснила мне стендистка.

— Так вот эта тарелка как раз для меня,— пошутил я.

Но радость моя была кратковременной: какую бы экономию я ни соблюдал, познакомившись для приезда в Лион даже с малоуютными вагонами третьего класса,— денег на покупку чудной тарелки все же у меня не хватило...

Зато в той крошечной гостинице, где я с утра оставил свой чемоданчик, меня ожидал настоящий сюрприз: узнав по заполненному листу для приезжавших мою фамилию и национальность, портье не без гордости сообщил, что в этой же гостинице остановились и les Soviets — Советы.

— Судьба! — скажут одни.

— Счастье,— возразят другие и будут, пожалуй, правы: хоть и непризнанный, я все же был тепло принят советскими людьми, опознан ими и со свойственным мне оптимизмом рассчитывал чуть ли не с завтрашнего дня включиться в ту работу по строительству своей обновленной родины, о которой с таким воодушевлением рассказывали мне далеко за полночь устроители советского павильона.

Выслушав меня, они нашли, что мне необходимо съездить в Берлин, где уже существовали наши дипломатическое и торговое представительства и где, конечно, заинтересуются моим планом создания для нас иностранного кредита. Они произносили при этом слово «Берлин» так же просто, как назвали бы Лондон, Москву, Париж, не постигая, что для жителей Франции, и особливо для проживавших в ней иностранцев, поездка в Берлин представляла еще рискованное [699] предприятие, связанное прежде всего с невероятными формальностями. Пять лет, прошедших со времени окончания войны, не изгладили воспоминаний о вызванных ею громких шпионских процессах. В Берлин можно было поехать, но можно было и не вернуться, не получив из Парижа обратной визы.

Для меня вопрос отъезда затруднялся тем, что я был «беспаспортным», да на документе, начинавшемся словами «Мы, божьей милостью...», ставить визы было неудобно, а идти, подобно русским белоэмигрантам, к Маклакову за получением «нансеновского» паспорта было бы равносильно политическому самоубийству.

Но какие-то благожелатели из министерства иностранных дел сообщили мне, что им удалось убрать мое личное «Дело» — толстенное, полное белогвардейских доносов, что позволило им добиться для меня небывалого для иностранца документа: французского «командировочного листа» для поездки в Германию под предлогом лечения на курорте.

«Не привезет ли этот наш должник,— подумывали, вероятно, французы,— какие-нибудь приятные для нас вести».

Времена наступали для них невеселые. В ответ на суровые репрессивные меры Пуанкаре немцы продолжали оказывать сопротивление в оккупированных французами районах, a les Soviets — Советы и разговаривать с Пуанкаре не собирались. Приемная на Кэ д'Орсэ опустела, и желанным посетителем ее, соглашавшимся покорно ожидать приема, оставался один только ясновельможный пан — польский посол.

* * *

Прожив столько лет во Франции, я привык везде чувствовать себя как дома, а в особенности в поездах, где знакомство так же легко заводится, как и забывается.

А вот почему-то в переполненном купе второго класса, в котором я провел целый день в пути от Парижа до германской границы, мне было не по себе. Казалось, что я просто потерял с французами общий язык. Особенно чуждыми представились мне офицеры, которые за пять разъединявших нас лет совсем стали иными. Раньше они, бывало, терялись в толпе, а теперь их стало так много — все носили военную форму,— что пассажирский поезд можно было принять за воинский. Заменив отличия военного времени из красного гаруса золотыми галунами и переняв у немцев высокомерный тон победителей, прежние скромные лейтенанты и капитаны выглядели полковниками, полковники — генералами, а уж последние казались неприступными маршалами. Как далеки все они стали от тех непритязательных их товарищей в синих шинелях и красных штанах, всех тех, кто с такой скромностью выполнял свой офицерский долг в памятные для меня дни Марны.

С переездом границы Эльзаса, в ту пору только что освобожденной, но вполне онемеченной французской провинции, атмосфера в купе стала еще тяжелее.

По случаю воскресного дня в вагон то и дело впархивали разодетые [700] в местные национальные костюмы девицы. Они — «завоеванные», на ломаном французском языке заискивали у самодовольных раззолоченных завоевателей, а те, не стесняясь, оказывали им покровительственные знаки внимания.

В Висбадене, куда, останавливаясь все чаще на станциях, мы добрались лишь к вечеру, предстояла пересадка на поезд местного назначения, который и должен был доставить меня во Франкфурт. Нестерпимая дневная духота сменилась дождем, барабанившим в окна вагона, навевая гнетущую тоску. Прижавшись в угол деревянного дивана вагона третьего класса и глядя на догоревшую фонарную свечу, я еще сильнее ощутил падение прежнего немецкого блеска. Сколько же пришлось услышать в свое время рассказов о красивой жизни в этих оторванных от Франции провинциях, куда ежегодно приезжал для лечения в Висбадене сам кайзер. Туда съезжалась «вся Европа».

Поезд то и дело останавливался, за окном слышались названия станций, аккуратно провозглашавшиеся «херром обером», немногочисленные мои спутники один за другим покидали вагон, и вскоре я оказался последним и единственным пассажиром этого «Буммельцуга». Наконец, далеко за полночь, он окончательно остановился и «херр обер» заявил, что по случаю позднего времени железнодорожное сообщение с Франкфуртом прекращено, а потому он предлагает покинуть вагон.

При тусклом свете фонаря можно было различить небольшое здание станции, где я и надеялся укрыться от безнадежного проливного дождя и дождаться утра.

— Ваши бумаги! — окликнул меня через несколько шагов человек, в котором я немедленно признал начальника станции.— Это головная станция французской оккупации,— пояснил он мне с таким, как у нас говаривали, «нижегородским акцентом», что мне стало не по себе.

Неужели французы не могли найти никого более подходящего для заведования этой ответственной станцией, кроме русского белогвардейца.

— Ах, вот вы кто такой! Вокзал заперт, и я пустить вас в него не могу,— резко уже по-русски отрезал мне представитель французских властей, возвращая мне мой пропуск.

В полном одиночестве я стал тогда всматриваться в темноту и не сразу поверил глазам, заметив из-за громадного черного дерева сперва протянутую руку, а потом и силуэт человека, которому я сделал знак подойти ко мне.

Незнакомец, пригнувшись, с быстротой кошки бросился ко мне и вскинул себе на спину мой тяжелый чемодан. Я пригляделся к человеку. Он оказался щупленьким, заморенным подростком. Совестно как-то было обременять его таким тяжелым чемоданом, но подросток, отведя меня на несколько шагов от вокзала, так убежденно обещал провести меня во Франкфурт, что, доверив ему свои вещи, я покорно за ним зашагал.

— Вы не смотрите, что я маленький, мне уже шестнадцатый год,— вполголоса, настороженно отвечал на мои вопросы подросток. [701]

(«Дитя войны!» — подумал я.) — Отец и старший брат убиты на войне, мать не вынесла горя и нужды и умерла в прошлом году, оставив на моем попечении шестилетнюю сестренку. Ей молока надо, но французские офицеры все молоко отбирают. Заводы и мастерские стоят, работы не найдешь, а уехать из-за сестренки не могу. А негры-то какие страшные! Да вот вы их сейчас увидите. Если меня задержат, заступитесь, пожалуйста!

Мелькавший уже давно из темноты огонек оказался фонариком в руках громадного негра — французского часового, охранявшего шлагбаум, закрывавший шоссе.

«Вероятно, это граница французской оккупации»,— подумал я не без чувства удовлетворения, которое испытывали в ту пору многие обладатели французских виз. И я уже приготовился пройти через всегда длительный пограничный осмотр.

Сколько же сил, времени и энергии затрачено было, чтобы получить этот драгоценный пропуск, а тут в темноте негр-часовой окинул его беглым взглядом, приоткрыл шлагбаум и промолвил лишь одно, но самое важное для меня в эту минуту слово:

— Проходите!

«Проходите!», или что то же: выходите из-под французской опеки, идите куда глаза глядят навстречу новым людям, навстречу чему-то новому и, как я предчувствовал, обратное тому, о чем я наслышался за столько лет своей жизни в стране победителей. Я не преминул напомнить ей о себе, послав в ту же ночь из Франкфурта открытку предоставившему мне пропуск Аристиду Бриану: «Через пять лет после окончания войны путешествую по Европе пешком. Игнатьев».

Бриан в ту пору еще представлялся мне тем политическим деятелем Франции, который стоял за возможность мирного сожительства народов и был потому отличным от Пуанкаре — сторонника продолжения войны в форме интервенции в России и военной оккупации Германии.

В тогдашнем моем представлении Германия и германский народ должны были возместить и России, и Франции нанесенные им, этим странам, разрушения.

Оккупация же, направленная к унижению побежденного народа, уже сама по себе, как мне казалось, разжигала чувство озлобленной враждебности, а разрушение экономической жизни в столь цветущей стране, как тогдашняя Германия, являлось просто тупым вандализмом. В душе ведь горела еще искорка надежды, сохраненная с полей Марны, что «эта война будет последней».

Я, впрочем, уже сознавал, что для этого потребуются какие-то большие перемены. Во Франции режим Пуанкаре даже не пытался прикрывать своей воинственности какой-нибудь фразеологией, а первые же часы, проведенные с немцами, заставили призадуматься: надолго ли и надежно ли захоронили они свои прежние захватнические стремления с лозунгом «Deutschland uber Alles!»? [702]

Травой заросли железнодорожные пути, провалились местами застекленные крыши вокзалов, но тут же сохранился в полной неприкосновенности и тот первоклассный отель во Франкфурте-на-Майне, в котором я провел первую ночь.

На курорте Вильдунген — старом моем знакомом по мирному времени — тоже особых перемен не произошло. Довоенный персонал гостиницы остался на месте и встретил меня как желанного гостя. Только жена хозяина с оттенком симпатии спросила: на каком фронте я провел войну?

— Ах, на французском! — разочарованно вздохнула она.— Значит, вы не друг Германии.

Докатились, вероятно, до этой барыньки сведения о немецком окружении царского трона, о тех предателях России, на которых нередко намекали мои французские друзья.

Всех приветливее встретил меня обслуживавший нас до войны коридорный.

— Вы живы? И я жив! — так ведь просто встречают друг друга уцелевшие после войны знакомые.

Он был возведен уже в высокое звание бадэмейстера, и я пригласил его распить вечерком кружку пива. Этот национальный напиток был уже для него не по карману.

— Ах, дали бы нам таких офицеров, каких имела французская пехота! — вздыхал этот унтер-офицер, потерявший глаз под Верденом.— Не проиграли бы мы тогда войны. Французские офицеры со своими солдатами в окопах не расставались, а мы наших «фендриков» и тех только на смотрах встречали. Кайзер тоже парады только за сто километров от фронта проводил!

Все это уже не было похоже на старые германские «порядки». «Война,— думалось мне,— видно, здесь, как и во Франции, многих заставила призадуматься: одним, как моему коридорному, позволила голову повыше поднять, а другим, как тем чинам рейхсвера в серо-зеленых мундирах, что обедали накануне у нас в столовой, предложила держать себя поскромнее. Куда девалась былая наглость блиставших синими мундирами с высоченными воротниками офицеров императорской армии, баламутивших в прежнее время даже такую тихую заводь, как Вильдунген. Они приезжали сюда повеселиться и за отсутствием высокого начальства считали себя вправе не стесняться.

Да и военного оркестра, игравшего по вечерам перед нашим «Бадэ-Отелем», больше не слышно, и маршировавшей под барабанный бой молодежи по воскресным дням тоже не видно.

Поблекла, притихла Германия, но сможет ли она примириться с новым для нее положением побежденной и разоренной страны, уже не «великой державы»?

Вчера, меняя франки, я получил в банке в десять раз больше марок, чем неделю назад. Плачу за бутылку рейнвейна пять тысяч марок и уже к этим баснословным ценам начинаю привыкать. Куда же идет эта страна? Я все еще оставался при старом понятии о деньгах и почитал народ с обесцененной валютой столь же несчастным, как и просящего милостыню нищего. [703]

Да и местные жители вокруг меня изрядно обносились, выглядят еще менее общительными, чем в старое время. Не угадаешь, что у них на уме.

С такими мыслями ехал я из Вильдунгена по окончании лечения в Берлин, напутствуемый добрыми пожеланиями всего обслуживающего персонала.

* * *

Берлин встретил меня, как обычно, своими аляповатыми черно-бело-красными вывесками, вымытыми улицами, фасадами безвкусных домов и заметно обнищавшей толпой.

Не без волнения подошел я и позвонил у того подъезда русского посольства на Унтер-ден-Линден, с которым были связаны воспоминания о моей службе военным атташе в Скандинавских государствах; мне в ту пору частенько приходилось по разным делам бывать в Берлине. Стены этого старомодного здания слышали в свое время сладкие речи самого кайзера, проезжавшего то пить чай к жене нашего посла, очаровательной графине Шуваловой, то завтракать у преемника Шувалова, престарелого российского посла графа Остен-Сакена. А всего несколько лет назад эти стены явились свидетелями тех враждебных воплей разъяренной берлинской толпы, что раздавались в день объявления Германией России войны.

Теперь это здание стало «опасным», ведь в нем располагалось посольство Страны Советов, и в этом я убедился по тому фотоснимку, на котором я был изображен нажимающим кнопку входного звонка двери посольства. Это ли не было доказательством сношений бывшего русского военного агента с Советской властью? Мне показали впоследствии этот документ мои парижские друзья из министерства иностранных дел.

Когда входные двери за мной закрылись, я, как бывший дипломат, хорошо усвоивший закон экстерриториальности, почувствовал себя уже одной ногой в России. Только уж, видно, многое в ней изменилось. В Париже рассказывали, что в России нет никакой дисциплины, между тем как первые встреченные мною на посольской лестнице молодые товарищи поднимались уже не шажком вразвалку, как прежние не то разочарованные, не то усталые от жизни дипломаты, а резвым бегом. «Вот это хорошо!» — подумалось мне.

А в приемной, где мне пришлось ожидать, паркеты блистали, дверные ручки горели, да и мебель как будто казалась подмененной. Грязненько ведь бывало в «императорском российском посольстве».

Полпред, как тогда именовался советский посол, находился в отпуске, и меня принял поверенный в делах, проявивший крайнюю осторожность, так часто свойственную временно исполняющим должность. Выслушав мою просьбу о советском паспорте, о возвращении на родину, он обещал запросить об этом руководство. Он также обещал выяснить, насколько интересует Советское правительство [704] вопрос о сохраненных мною миллионах в Банк де Франс и связанном с ними моем финансовом плане.

И невесело было на душе, когда я шагал на обратном пути по людной в эту минуту Унтер-ден-Линден: довольно долго проработал я на дипломатической службе, чтобы знать, чего стоят обещания — «запросить начальство»! Для этого любезного представителя моей родины я как будто совсем чужой!

К чему было столько хлопотать о поездке в Германию, тратить последние и нелегко зарабатываемые гроши! Что скажу я дома в свое оправдание...

Однако эти навеянные минутным настроением размышления вскоре приняли совсем другое направление... Я ждал, долго ждал. Надо ждать еще. Ведь совсем не случайно московское радио «забыло» объявить бывшего военного агента в Париже вне закона. Значит, обо мне в Москве знают, помнят... Пусть «запросят начальство». Ответ придет, обязательно придет!

Я возвращался в Париж с ощущением исполненного долга.

Теперь надо ждать, ждать... Ждать, как бы это ни было трудно.

 

Глава шестая. Приход «разводящего»

Поездка в Берлин, как я и ожидал, не оказалась бесполезной. Один из товарищей, встреченных мною в нашем берлинском посольстве, пролетевший как метеор через Париж, передал мне на словах приказ товарища Чичерина: «держаться и ждать указаний».

Хотя никаких средств, чтобы «держаться», этот патруль «часовому» не передал, но все же тот понял, что караульный начальник про него не позабыл.

Этот пусть и негромкий оклик Москвы оказался особенно ценным: наступавший 1924 год был тем «последним часом», который пришлось отстоять «часовому» после семилетнего пребывания его на посту. Этот час, как последняя верста для ямщика, всегда ведь представляется особенно тяжелым.

Поначалу, впрочем, казалось, что путь к сближению Франции с Советской Россией расчищается. Враги складывали оружие. Однако через несколько дней я получил от секретаря французской «ликвидационной комиссии» небольшую служебную бумажку, уведомлявшую, что по распоряжению председателя совета министров господина Пуанкаре всякие деловые отношения со мной порываются и текущий счет мой в Банк де Франс закрывается.

— Вот и не удержался! — сказал я своей жене.

— Ничего, еще поборемся! — как всегда уверенно, заявила она.— С волками жить — по-волчьи выть: Пуанкаре любит «досье» и без него не выходит на трибуну, вот и мы соберем эдакое «досье», благо у тебя больше и канцелярии нет, из сохранившихся у тебя лично архивов и документов, да такое, что любой адвокат согласится принять [705] на себя твою защиту. Важно только попасть на какого-нибудь настоящего политического врага Пуанкаре.

И после долгого раздумья выбор наш пал на сенатора де Монзи. К этому парламентарию, состоявшему юрисконсультом крупнейших банков и промышленных предприятий, я относился более чем настороженно, познакомившись с ним на работе по заказам во время войны. Больно уж этот хромой от рождения, но живой, как ртуть, человек мог обмануть, и не просто, а так, как обманывали, вероятно, его предки, тонкие умом, какие-нибудь итальянские иезуиты.

— Я и не скрываю,— шутливо говаривал он сам впоследствии,— я обманываю и всех готов обмануть, кроме двух любящих меня одновременно женщин и генерала Игнатьева.

Познакомившись поближе, я уразумел, что противоречивые до крайности оценки личности Анатоля де Монзи объяснялись тем, что сам-то он представлял собой воплощение противоречий. Он наслаждался ими, они давали пищу его воспитанному на римском праве тонкому уму, они заполняли его жизнь: она ведь тем более бывает интересна, чем больше в ней скрыто противоречий. Разве при беспринципности буржуазного общества не оказываются нередко циники нежными поэтами, а пуритане — тайными сластолюбцами. Трудно было угадать, из каких побуждений де Монзи ломал копья, чтобы добиться восстановления дипломатических отношений с Ватиканом, и еще более загадочной могла показаться после этого его поездка в Москву, «к моим друзьям •большевикам», как он говорил в 1921 году.

Мое обращение к нему с протестом на решение Пуанкаре по русским финансовым делам пришлось де Монзи на руку, укрепляя ту позицию, которую он занял, оказавшись первым политическим деятелем, «скомпрометировавшим» себя отношениями с Москвой.

Ранним февральским утром шагал я, как помнится, вдоль мутной Сены, разыскивая дом № 7 на набережной Вольтера. Все здания в этом квартале сами будто говорили о прежних обитателях, о друзьях и врагах королей, о первой парижской квартире скромного капитана Бонапарта, об академиках, ценивших эти дома за близость к храму науки — Сорбонне, а в настоящее время просто о тех немногих парижанах, которым удавалось, не удаляясь от центра, найти вместе с тем в этих домах покой от городского шума.

В одном из них, в низких антресолях, в кабинете с пылающим камином, за большим письменным столом, отделанным бронзой в стиле Людовика XVI, сидел в удобной пижаме из мягкого бархата с шелковыми отворотами и в черной шапочке, прикрывавшей голову, лишенную всякой растительности, сам «патрон» (хозяин), как с благоговением прозывали де Монзи встречавшие меня его многочисленные сотрудники — тоже адвокаты, но не составившие еще столь необходимого для судебных дел громкого имени.

— Вот это «досье»! В нем я могу все понять, во всем разобраться! Вот как работают люди и без канцелярии, и без адвоката! — восклицал с увлечением де Монзи, созвавший по этому поводу своих помощников.

— Это перлы, истинные перлы! — то и дело вскрикивал он, просматривая мою переписку с «ликвидационной комиссией» и отпуская [706] поминутно непечатные уличные эпитеты по адресу французских чиновников.

— Сами же расписываются в своей глупости, признаваясь в потакательстве врагам Советского Союза, испрашивая вашего разрешения засчитать нам возвращенные вами аэропланы и автомобили по цене старого лома. Да, да — старого лома! Это прелестно,— веселился де Монзи.— А теперь, что ж? Они решили просто-напросто и вас сдать в старый лом! Но постойте же! Мадлен! Мадлен! — закричал он вбежавшей в кабинет стенографистке и стал тут же диктовать от моего имени текст заказного письма Пуанкаре с такой точной передачей фактов, как будто все мои бумаги были уже давно ему знакомы.

— Если он нам не ответит, через неделю пошлем второе письмо, а еще через неделю — в суд! — закончил свидание этот непохожий ни на кого молодящийся, но уже много повидавший на своем веку политический brasseur d'affaires — воротила.

* * *

Как мы и ожидали, письма, без предварительной отправки которых нельзя было обратиться в суд, остались без ответа, и в конце апреля я получил вызов в Palais de Justice (Дворец правосудия) для слушания иска, предъявленного от моего имени самому председателю французского совета министров — Пуанкаре.

Любят французы посудиться, и судебные тяжбы, как большие, так и малые, еще с королевских времен вошли в быт жителей этой страны не только при их жизни, но и после смерти. Родиться можно законным и незаконным ребенком — поди доказывай! Основать торговое общество, даже фиктивное, можно законно и незаконно — поди оправдывайся! А уж при продажах и покупках всегда можно или рисковать попасть под суд, или быть вынужденным к нему обратиться. Дела по наследству тянутся тоже столь долго, что не всем наследникам выпадает счастье дожить до их окончания.

Я тогда еще не знал, что, переступая порог Дворца правосудия, люди теряли право не только защищать, но даже выражать свои мнения: за них думали и говорили те мужчины, а как я нередко замечал — и весьма миловидные женщины, напоминавшие в своих черных мантиях с широкими рукавами летучих мышей, которые проносились то и дело по грандиозным коридорам и залам. Среди них можно было встретить и бывших и будущих министров, и почтенных неудачников старичков говорунов, и худосочных юнцов с задумчивым взглядом, не потерявших еще студенческих повадок. Дворец правосудия открывал им путь от скамьи адвоката к парламентской трибуне.

Мой адвокат тоже преобразился: надев черную мантию и круглую шапочку, он перестал быть важным господином сенатором, а сделался только скромным «мэтром де Монзи».

Подхватив меня под руку, прихрамывая и, как все французы, куда-то торопясь, он привел меня в небольшой зал, где я встретил еще двух адвокатов: в одном из них, до неприступности важном господине, я признал юрисконсульта французской «ликвидационной [707] комиссии» по русским делам, а в другом, таком прилично седеньком,— представителя Банк де Франс.

По приглашению председателя, старца с большой красной розеткой ордена Почетного легиона в петлице, говорившего без слов о высоком служебном положении его обладателя, оба адвоката противной стороны сели по правую сторону стола, де Монзи — по левую, а мне было предложено занять удобное кресло насупротив большого стола.

— Скажите, господин Игнатьев,— опуская как бы невзначай сохранившееся за мною во Франции военное звание, спросил председатель,— вы всегда аккуратно платили налоги?

В первую минуту я еще не оценил всей важности поставленного мне вопроса, но твердо знал, что попасть в категорию даже неаккуратных плательщиков, а тем более неплательщиков налогов, очень опасно. Врать, однако, не стал и твердо заявил, что никогда за двенадцать лет моего пребывания во Франции я о налогах и понятия не имел. Сказал и почувствовал по едва заметной улыбке на тонких губах де Монзи, что попал в цель и уже наполовину выиграл дело: если французское правительство не требовало уплаты налогов, то этим самым признавало за мной так называемую дипломатическую неприкосновенность, или, что то же — мои права на официальную защиту интересов России.

— Позвольте в свою очередь и мне задать один предварительный вопрос моему уважаемому коллеге,— вкрадчиво и с деловым видом обратился де Монзи к председателю.— Среди документов моего доверителя я нахожу чековую книжку, один из корешков которой доказывает получение моим почтенным коллегой, не далее как два месяца назад, приличного гонорара за ведение процесса по возвращению одной крупной фирмой аванса, внесенного ей генералом Игнатьевым во время войны в счет военного заказа. Мой почтенный коллега не станет этого отрицать?

Выступать и оспаривать после этого мое право распоряжаться казенными капиталами «почтенному коллеге», конечно, становилось неудобно, он кисло улыбался, что-то мурлыкал, а не менее смущенный председатель заявил, что дело им, к сожалению, еще недостаточно изучено.

— A la huitaine, a la huitaine! (На неделю, на неделю!) — предложил он отложить заседание.

— Как это прискорбно,— заявил де Монзи, а, покидая зал заседаний и снова подхватив меня под руку, шепнул: — Какой идиот! Нам ведь только и надо было задержать выполнение оспариваемого нами приказа Пуанкаре до лучших дней. А ждать-то осталось недолго! — ошарашил меня мой адвокат.

* * *

Ожидал, впрочем, не я один: от выборов 12 мая 1923 года многие ждали коренных перемен и во внутренней и во внешней политике Франции. Страна устала чувствовать себя на полувоенном положении, [708] которое позволяло правительству оправдывать возраставшие с каждым годом налоги.

Результаты выборов становились, как обычно, известны в Париже в тот же вечер, но никогда они не вызывали того оживления, которое царило на Бульварах в этот памятный и для меня вечер, вечер 12 мая.

Уже не за бокалом шампанского в шикарных ресторанах — у Пайяра или у Ларю, как бывало когда-то, с друзьями, а в полном одиночестве, среди бульварных зевак, за кружкой пива, следил я за исходом выборов, от которых зависела и моя судьба. Шли часы, а я все еще не в силах был оторваться от созерцания выставленного на крыше дома большого транспаранта, на котором газета «Матэн» указывала одно за другим имена кандидатов, избиравшихся различными политическими партиями в каждом из восьмидесяти департаментов страны. Одновременно громкоговоритель объявлял число полученных ими голосов, сопровождая имена получивших большинство словами:

— Elu! (Выбран!)

Раскаты аплодисментов толпы, запрудившей и Бульвары, и прилегавшие к ним улицы, сопровождали все чаще долетавшие до слуха слова: «Elu! Elu!» — при каждой победе кандидатов «левых» партий.

К двум часам ночи все выяснилось: Пуанкаре не стало, и можно было, наконец, свободно вздохнуть.

— Едем, едем завтра же к нашему другу Клемантелю,— торжествовал на следующее утро де Монзи.— Вы же должны его знать?

— А он что же, все состоит депутатом от Клермон-Феррана, защищая интересы завода Бергуньян? — в свою очередь поинтересовался я.

— Ныне он уже сенатор, но с ним можно «договориться». Он легок, как пух,— рекомендовал де Монзи нового министра финансов кабинета Эррио.

— Да мы еще десять лет назад с Клемантелем, тогда докладчиком военного бюджета, по всем вопросам «договорились»,— не без иронии заметил я.

Ждать приема у вновь испеченного министра не пришлось: таким друзьям, как де Монзи, новые министры старались ни в чем не отказывать.

— Вы не можете быть с нами в ссоре, выступать в судебном процессе. Это все наделал Пуанкаре, но мы же, «левые» — ваши друзья! Вы же знаете, что все сто человек депутатов-социалистов всегда стояли за вас, а не за эмигрантов. Этот вопрос надо немедленно уладить,— заявил весьма авторитетно Клемантель при первом же нашем свидании и попросил сейчас же переговорить с его личным юрисконсультом, сидевшим в соседнем с ним кабинете. Сразу стало понятно, что без этого юриста министр абсолютно ни на что решиться не может.

Этот молодой человек говорил с большим апломбом, достойным народного трибуна, каковыми, в отличие от правых, очень стремились казаться некоторые представители пришедших к власти социалистов. [709]

— Вы нам должны двадцать семь миллиардов,— начал он, определяя общую задолженность царской России Франции.

— Очень для меня лестно быть таким должником,— улыбнулся я.

— Но вам необходимо, mon g[?]n[?]ral,— деловито продолжал советник Клемантеля,— ознакомиться с нашей принципиальной установкой: мы забираем все русские ценности и деньги, где бы мы их ни находили.

Хорошо мне были знакомы подобные речи. Не так ли мыслили почти все белогвардейцы, покушавшиеся на мои казенные миллионы и не столь же ли близоруко смотрел на них и Пуанкаре.

Но возмущение — плохой советник в делах, и, чтобы скрыть его, я спокойно вынул еще в то время уцелевшие золотые часы с какой-то особенно ценной цепочкой из красного и зеленого золота, положил их на стол и сказал:

— В таком случае я предлагаю вам, в уплату русского долга, забрать вот и эту последнюю сохранившуюся у меня драгоценность.

Вид моих часов и, вероятнее всего, их цепочка соблазнили моего собеседника, и, заинтересовавшись, он протянул к ним руку.

— Вот уж теперь позвольте позвать полицейского, остановить вора,— нагнулся я к открытому настежь окну.— Вы можете, конечно, считать себя вправе забирать, подобно миллионам в Банк де Франс, и мои кровные часы, но предварительно обязаны выдать мне расписку в том, что вот-де, мол, «в уплату русского долга» получены от генерала Игнатьева его собственные золотые часы стоимостью... Цифру прописью проставьте,— шутил я.

— Вы, генерал, рассуждаете по-военному, и мне кажется, что военным долгом следовало бы заниматься не нам, а нашему военному министру, мы ему и передадим этот вопрос.

* * *

Военный министр, хорошо мне знакомый еще до войны, артиллерийский генерал Нолле, числился в списке «демократов», но от свидания со мной все же уклонился.

Со времени вмешательства в мое дело де Монзи многое стало для меня таинственным. Тайной остался для меня навсегда визит, нанесенный мне представителем Нолле, не то профессором, не то миллионером, отрекомендовавшимся хранителем вновь созданного, а потому мне неизвестного военного музея в Венсене, на окраине Парижа.

— Наши предложения,— начал господин Блок,— отвечают прежде всего нашим собственным пожеланиям,— сохранить в целости ваш служебный архив. Мы располагаем для этого не только помещением, но и нужными средствами: одни из них государственные, а другие — частные.— И он при этом загадочно улыбнулся.— Вот мы и предлагаем вам, генерал, передать в наш музей ваши документы и при этом, конечно, за приличное вознаграждение... (С этого момента мой собеседник стал заикаться.) В форме ли пожизненной ренты или единовременного взноса в двести тысяч... в триста тысяч... быть [710] может, четыреста тысяч золотых франков? — скрепя сердце повышал цифру господин Блок, объясняя, вероятно, мое молчание недостаточно высокой оценкой моих документов.

— Прошу вас, господин Блок, поблагодарить военного министра за столь любезное его внимание к моим служебным документам, но товаром этим мне торговать не приходилось. Как бы не просчитаться или, чего еще боже упаси, вас не обмануть!

Проводив до дверей нашей когда-то столь нарядной, а ныне уже обветшавшей после увольнения прислуги квартиры, я подумал: «За кого принимают меня наши новоявленные друзья?» Удивляться, впрочем, нечего, люди судят о других чаще всего по самим себе. Находятся французы, которые считают меня способным из-за моей личной бедности .на самое страшное преступление — торговлю казенными документами, а парижские белоэмигранты и по сей день считают меня продажным предателем своей родины, или, что то же — предателем интересов крупных промышленников, банкиров и приверженцев монархии.

И те и другие не знают, что, вопреки французским судебным проволочкам и враждебным нам политическим маневрам, мне все же удалось вырвать из французского судебного «секвестра» в полной сохранности весь «служебный архив» за время моей военно-агентской деятельности, с 1912 по 1919 год, а в 1937 году доставить его в Москву.

* * *

Чем ближе был день ожидавшегося мною с таким нетерпением установления Францией дипломатических отношений с Советской Россией, тем яростнее становились статьи какого-нибудь борзописца Бориса Суворина против «советского графа», как прозвали меня эти господа, пытаясь всеми силами скомпрометировать меня и в глазах советских людей, и в глазах «благомыслящих», по их мнению, французов.

Вражда эта шла издалека, с тех лет тяжелой борьбы, которую я вел еще при царской власти во время войны против всех любителей легкой наживы на казенном рубле. Они превратились ныне в горячих защитников частной собственности, нажитой многими из них не правдой, а кривдой. Не думал я, однако, что кроме газетной шумихи они подготовляют для меня и последний, довольно неприятный сюрприз.

— Полиция! Полиция! — этим криком разбудила меня однажды приходившая к нам по утрам мадам Мелани, француженка-уборщица.

Подозревая что-то неладное, я, накинув халат, немедленно вышел навстречу поджидавшим меня в передней трем штатским мужчинам.

— Вы пришли меня арестовать?

— Нет! Совсем нет,— ответил мне нестарый, прилично одетый господин с ленточками Почетного легиона и Военного креста в петлице. Эти отличия определяли для меня его служебное положение — ныне полицейского комиссара и в прошлом — бывшего офицера, [711] участника мировой войны. Он просил меня принять его отдельно, чтобы в двух словах объяснить цель своего прихода.

— Удивительно, сколько хлопот доставляю я Французской республике! — заметил я шутя комиссару, вводя его в свой кабинет.— То за телефонными разговорами следить, то за ночными похождениями у престарелой великой княгини наблюдать...

— Но на этот раз, генерал, мы получили более ответственное поручение: вас охранять!

— Этого еще не хватало! Что же случилось?

— Министерство внутренних дел имеет в своих руках неопровержимое доказательство о заговоре, подготовленном против вас вашими же соотечественниками-эмигрантами, и потому во избежание террористического акта мы просим вас помочь нам выполнить возложенное на нас поручение. Вот эти два агента будут являться к вам с утра в назначенный вами час, всюду вас сопровождать и...— Злоупотребляя моим терпением, комиссар стал подробно описывать всю технику охраны личности в этом шумном и подвижном городе, совершенно не созданном для подобного рода служебных «экзерциций».

Из полученных мною впоследствии разъяснений от оставшегося со мной в добрых отношениях одного из офицеров бывших наших бригад, Соколова, собиравшегося уже в Москву, мне стало известно, что так называемый «общевоинский союз» и свысока на него смотревший, злейший наш враг кутеповский «союз галлиполийцев», оказались в этом вопросе соучастниками.

* * *

Хорошо и долго охраняли бывшие союзники дорого им обошедшегося заложника по русскому долгу. Но сам-то он и не подозревал о всей той закулисной работе, которая проводилась французскими дипломатическими маклерами, подготовлявшими переговоры о царских долгах.

И вот покуда я томился в тревоге и неведении, я узнал стороной о приезде в Париж товарища Красина и тотчас же письменно попросил у него приема.

«Примет или не примет? — задавал я себе вопрос, позвонив у ворот столь мне знакомого дома на рю де Гренель.— У меня ведь ни паспорта советского, ни рекомендаций нет».

«Все равно,— отвечал мне внутренний голос,— ты должен исполнить свой долг».

В этом настроении проходил я через двор, посыпанный, как и прежде, мелкой промытой галькой, а взглянув на развевавшийся уже над зданием Красный флаг, приободрился: я ведь одной ногой уже был на родной земле.

Новые жильцы еще не обжились, и приемная была временно устроена на площадке парадной лестницы. Тут же, за большим столом, сидел рослый блондин, который при моем появлении встал и невнятно, как часто бывает, назвав свою фамилию, заявил: [712]

— Леонид Борисович уже предупрежден о вашем приходе и просит вас обождать.

Сидя на заново отделанном посольском золоченом диване, обитом красным шелковым штофом, и любуясь, как все здесь стало чисто и прибрано, я подумал, как хорошо, что этот вот молодой советский служащий назвал своего начальника так просто: «Леонид Борисович». Сразу запахло той Россией, где полное почтения обращение друг к другу по имени и отчеству, не существующее, между прочим, ни в одной стране, с успехом заменило титулования и отжившую свой век петровскую «табель о рангах».

Да и можно ли ошибиться, что сам этот молодой человек — настоящий русак. Чуб-то один его чего стоит! Закинет он его одним кивком назад, и вид у человека получается лихой и приветливый, а спустится чуб да застынет колечком на лбу, и тот же человек выглядит и задумчивым, и угрюмым, и грозным для врагов.

Доступ в кабинет полпреда был, однако, обставлен большим церемониалом, чем в прежнее время у посла. Открыв передо мной дверь и придерживая ее, секретарь внятно и чуть ли не с торжеством объявил:

— Товарищ Игнатьев!

Не гражданин какой-нибудь, а «товарищ»!

И это звание, как тогда в первую минуту, так и навсегда, преисполнило меня гордыней.

После этого впечатление от встречи с товарищем Красиным меня озадачило: за ним, даже у наших врагов, установилась твердая репутация обаятельного собеседника, между тем как мне он показался человеком переутомленным и привыкшим держать посетителей на почтительном расстоянии.

— Я много слышал о вас. Я в курсе ваших отношений с французами, но как жаль, что в годы революции вы были не с нами,— начал полпред. И от этих слов впервые что-то сжалось внутри меня так сильно, что я не смог ничего возразить.

— Вы были во Франции, а не в России,— объяснил уже мягче свою мысль Красин.— Не правда ли?

— Так точно, но с контрреволюцией боролся и революцию защищал,— уже оправившись, твердо ответил я.

— Но успокойтесь,— неожиданно, даже улыбаясь, продолжал Леонид Борисович.— Мы тоже знаем, что, будь на вашем месте, Алексей Алексеевич, другой человек, возможно, от казенных денег следа бы не осталось. Любители использовать их во враждебных Советскому Союзу целях всегда бы нашлись, а вот здесь таких граждан, которые их бы не тронули и не дали бы тронуть, пожалуй, встретить очень и очень трудно.

И в знак установления со мной нормальных отношений Красин крепко пожал мне руку.

— А теперь поговорим, как нам оформить передачу вами Советскому правительству ста двадцати пяти миллионов, хранящихся в Банк де Франс, пятидесяти миллионов, хранящихся в других парижских [713] банках, и пятидесяти миллионов, оставшихся на руках промышленников.

И, согласившись на предложенный мною обмен, письмами, Красин тут же набросал проект своего ко мне обращения.

— Переведем оба письма на французский язык и препроводим их французскому правительству,— закончил полпред наше первое с ним свидание.

«(Бумага с Государственным гербом СССР)

г. Париж, 15 января 1925 года.

№ 248

Бывшему Военному Агенту во Франции

А. А. Игнатьеву

В предвидении предстоящих переговоров с французским правительством по урегулированию финансовых вопросов я считаю необходимым предложить Вам поставить меня в курс тех русских денежных интересов, кои Вы охраняли здесь по должности Военного Агента до дня признания Францией Правительства СССР.

Полномочный Представитель СССР во Франции

(Л. К расин)»

* * *

«(Бумага на бланке Русского Военного Агента во Франции) на № 248

Полномочному представителю СССР во Франции Л. Б. Красину

г. Париж, 17 января 1925 года.

Я счел долгом принять Ваше обращение ко мне от 15 января за приказ, так как с минуты признания Францией Правительства СССР оно является для меня представителем интересов моей Родины, кои я всегда защищал и готов защищать.

А. Игнатьев»

Так и сдал «часовой» свой пост «разводящему» — представителю своей обновленной родины.

 

Глава седьмая. В запасе

«Часовой», сдав дела «разводящему», рассчитывал услышать приказ и вернуться в строй. Но приказа на это не получил, хотя в отставку, или, как говорилось, «вчистую» уволен не был.

Не теряя, однако, сознания своего долга перед родиной и мысленно повторяя про себя ставшие уже тогда для меня священными слова: [714] «Служу трудовому народу!», я посчитал себя «в запасе», лишаясь тем и жалованья, и пенсии, и прочих «благ служебных».

Положение это окончательно определилось, когда в Париж с большим опозданием прибыла специально для финансовых переговоров комиссия советских финансовых экспертов. После обсуждения поданного мною товарищу Л. Б. Красину доклада о всей моей деятельности за время войны эксперты получили от меня дополнительно ответы на все поставленные ими мне вопросы.

Прошло, однако, много времени, но никто о принятии меня в советское гражданство мне не сообщал.

Неужели же меня все-таки не используют для установления наших отношений с Францией на тех новых началах, при которых Франции будет предоставлена, как мне тогда думалось, самая ценная для нас в то время, роль финансиста? Для себя ведь другого занятия, как государственная служба, да еще военная или дипломатическая, я не представлял, а, несмотря на все признанные, по словам Л. Б. Красина, мои заслуги, вопрос о моей работе еще решен не был.

Долго считал я высшей несправедливостью чувствовать себя «не своим» среди приезжавших из Москвы советских товарищей и только много лет спустя постиг, что с этого-то долголетнего экзамена моей преданности революции и начался самый трудный отрезок «длинного пути от царского полковника до советского генерала».

— Что поделаешь? — отшучивался я при упорных допросах, чинившихся мне теми близкими родственниками, которые еще сохраняли со мной отношения.— От «гусей отстал», хотя они и продолжают меня пощипывать, «а к лебедям не пристал».— Но где-то в глубине души я все же хранил стойкую, не поддававшуюся никаким наветам надежду когда-нибудь «к лебедям пристать».

Оставшиеся к нам расположенными «благомыслящие» французы из прежних друзей, прослышав о нашем затруднительном положении, не преминули выразить нам свое сочувствие заманчивыми, на их взгляд, предложениями то командовать в когда-то близкой мне французской армии чуть ли не дивизией, то получать самые выгодные «присутственные жетоны» за скрепление своей подписью дутых балансов на заседаниях «правлений» промышленных предприятий. Взамен предлагаемых благ требовалось только нанести визит префекту полиции и раздобыть для себя французский паспорт, благо советского я все еще не смог заслужить. Недальновидны были эти друзья, превращавшиеся уже от одной моей усмешки в непримиримых врагов...

Мефистофели, однако, не переведутся на земле, и как раз в переживавшиеся в те дни тяжелые минуты полной отчужденности, безработицы и все сильнее угрожавшей нищеты повстречался мне подобный «соблазнитель».

Я знавал его, этого высокого молчаливого брюнета, скромным директором «Общества Аллэ и Камарг». А теперь господин Марлио так разбогател, что стал одним .из представителей так называемых «двухсот семейств».

— Как же так, генерал, вы остаетесь без дела? — сказал он.— Мне понятно, что вам не хочется переходить на частную службу [715] в наше общество во Франции, но я предлагаю создать для вас вполне самостоятельное положение в Америке, в наших филиалах. Вот и пришла мне в голову мысль натравить Соединенные Штаты на Японию. А почему бы вам, бывшему участнику русско-японской войны и военному дипломату, не принять участия в подобной пропаганде? Никто лучше вашего сделать этого не сумеет. Подумайте только, какие нам прибыли сулит подобная война. Она нас из любого кризиса вытянет. А для вас уж в деньгах отказа не будет, и отчета от вас никто не потребует.— И при этих словах обычно мрачный Марлио разразился неподдельным мефистофельским смехом.

«Только бы не попасть в лапы этих господ,— подумал я,— и сохранить во что бы то ни стало свою независимость. Когда-нибудь в Москве обо мне вспомнят. Когда-нибудь пригожусь я своей родине... А пока буду продолжать считать себя не в отставке, а в запасе».

Оказавшись в силу обстоятельств временно не у дел, я попал в тиски прозаичного вопроса личных денежных дел, разрешить который можно было лишь чисто «хирургическим» путем.

Эта ненавистная мне своей обывательщиной проза и принудила меня решиться на коренную перемену нашего образа жизни и наладить свое новое существование.

Прежде всего надлежало расплатиться с накопившимися за семь лет долгами, а для этого ликвидировать нашу парижскую квартиру и остаток уцелевших еще ценных вещей. Одни за другими, они пошли на продажу: часть поступила в «H[?]tel des Ventes», специально занимавшееся продажей вещей с молотка учреждение, другая часть просто покупалась знакомыми и незнакомыми лицами на дому.

Одной из первых истин, усвоенных нами с Наташей после революции, уже при Временном правительстве, явилось сознание, что все находившееся в России наше движимое и недвижимое имущество потеряно навсегда и безвозвратно и что рассчитывать мы должны только на самих себя, обеспечивая прежде всего существование близких, которые от нас зависели. Наташа, не задумываясь, ликвидировала свои драгоценности. На вырученные от продажи деньги она создала пожизненную ренту своей матери, а на остаток в тридцать тысяч франков купила домик с огородом вне Парижа, в тихом Сен-Жермене.

Скопидомство вообще несвойственно русской натуре, да и две пережитые войны приучили меня не считаться с интересами домашнего очага. Мне, например, казалось совершенно естественным обратить ради экономии казенных денег мою собственную парижскую квартиру в служебную канцелярию. Нечего и говорить, что через четыре года войны только протертый до дыр бобрик, сплошь покрывавший полы, напоминал о прежних приемах русского военного агента во Франции.

Совершенно иные чувства вызывало постепенное разрушение нашего гнезда на Кэ Бурбон, созданного моей женой Наташей. С ним были связаны неповторимые минуты нашей встречи, нашей последней предвоенной весны. Но мы чувствовали, что удержать за собой эту громадную квартиру с высоченными окнами и потолками [716] сохранившимися от дворца генерал-интенданта короля Людовика XIV, президента Жаско (вероятно, хорошего мошенника), нам будет не под силу. Буржуазия хоть и обратила прежние залы и салоны в обычные комнаты, но не смогла изменить их размеров, оказавшихся недоступными бюджетам квартирантов: центральное отопление квартиры, стоившее до войны шестьсот франков в год, стало обходиться после войны до трех тысяч франков в месяц. Главной причиной этой дороговизны явилось, конечно, обесценивание союзниками французского франка: его паритет стал в пять раз ниже довоенного времени. Я был свидетелем, насколько французы, несмотря на свою скуповатость, не считались с ценами при поставках Англией и Америкой необходимого сырья, руководствуясь исключительно интересами войны.

«Неужели же,— думалось мне,— после победы Франция должна будет платить своим союзникам, хотя бы даже и за уголь, по такому расчету, который ляжет тяжелым бременем на народ!»

«Немчура заплатит!» — утешали себя надеждой легкомысленные французы — подписчики на внутренние займы, предназначавшиеся для восстановления разрушенных войной областей. Французы как будто нарочно отказывались от немецкого предложения платить репарации в форме восстановления ими разрушений, совершенных во время войны, с тем чтобы создать предлог для беспримерного в истории ограбления собственного населения в пользу спекулянтов и потерявших всякую совесть промышленных дельцов. «Внутренние займы» по восстановлению военного ущерба с успехом заменили «русские займы».

Мой еще недавно скромный и честный контролер Жиллэ, оказавшись в министерстве по репарациям, выдавал без всякого стеснения под разрушенные дома ссуды, превосходившие в десять раз действительную стоимость потерь. Не раз вспоминалась мне и книга экономиста Нормана Энджеля «Великие иллюзии», в которой доказывалось, что победоносная война ставит подчас победителя в более тяжелое экономическое положение, чем побежденного.

Во Францию вступил новый властелин — американский доллар, стоивший вместо прежних пяти — двадцать пять франков. Его обладателям, наехавшим заокеанским гостям, мы и сдали в наем дорогое нам жилище на Кэ Бурбон.

Сдача в наем квартиры чужим людям была только первым этапом разрушения нашей прежней жизни. Пришлось пойти и на расторжение контракта за наем помещения и продажу всей обстановки. Так оно и получилось: нашелся посредник-армянин, приведший своих «клиентов», сразу, так сказать «оптом», купивших все: коллекции вееров, табакерок и фарфора, старинную мебель и бронзу, ковры и даже дорогие по воспоминаниям мелочи-безделушки.

Из насиженного и любимого гнезда мы взяли только носильные вещи, туалетные и письменные принадлежности, рояль и самую необходимую мебель, которую перевезли в наше новое жилище.

Освобожденные как от собственности, так и от долгов, мы продали [717] все, кроме свободы. Она-то, конечно, и была всего ценнее в стране, «где золото стало молитвой».

Каждый возраст имеет свою прелесть, и напрасно люди зачастую боятся состариться, не учитывая, сколь много красот не замечали они в молодости, сколь ценен приобретенный ими опыт в жизни — этот ненаписанный, но нередко самый интересный роман. История человеческой культуры изучается не только по учебникам, а также и по окружающим тебя старинным памятникам.

Каждый дом в таком старинном городке, как Сен-Жермен, имел свою историю, наложившую печать покоя и примирения с прошедшими по этим улицам политическими бурями, взлетами и падениями ушедших в вечность поколений.

Само путешествие в Сен-Жермен, отстоящий всего на двадцать три километра от Парижа, уже в наше время казалось допотопным: это ведь была первая построенная во Франции железная дорога. Поезд, дойдя до берега Сены, останавливался, вздрагивал от толчка подходившего к нему сзади второго паровоза, после чего, окутанный паром и дымом, со свистом перелетал через мост и погружался в полный мрака туннель. Когда пассажиров бывало много и перегруженный поезд замедлял свой ход, то они зачастую так и не доезжали до вокзала, расположенного в глубокой выемке при выходе из туннеля, выходили из поезда и шли пешком. Железнодорожная линия здесь и кончалась. Потом надо было долго взбираться по громадной гранитной лестнице и только тогда выйти на площадь прямо к вековой стоянке сенжерменских извозчиков.

Восседая на высоких козлах своих старых колясок, запряженных столь же старыми «россинантами», покрытыми для порядка и во всякую погоду попонами, сенжерменские извозчики с большим упорством, чем их парижские коллеги, боролись с презренными, по их мнению, автомобилями и с удивлением посматривали на приезжих, не соблазнявшихся предложениями совершить традиционную прогулку по Сен-Жерменскому лесу.

— Какой это лес и что вообще стоят эти французские деревья! Они ведь вдвое ниже русских! — ворчала неугомонная Наташина мамаша — обрусевшая француженка, всю жизнь вздыхавшая о нашей «мила Москва».

История Сен-Жермена начиналась уже с предвокзальной площади, с которой Людовик «святой» отправлял в поход первых крестоносцев; здесь же проливалась кровь на рыцарских турнирах. Свидетельствовал об этом, правда, лишь безвкусно реставрированный королевский замок, окруженный глубоким рвом, заросшим то тут, то там кустами чудного белого жасмина и персидской сирени. Парижане рвали эти цветы, проходя вдоль контрэскарпа, соединявшегося с замком подъемным мостом.

Через высокие ажурные позолоченные ворота можно было войти в сохранившийся во всей своей красоте королевский парк — образчик [718] планировки, созданный Ленотром. Идет посетитель по широкой, слегка подымающейся в гору аллее, обсаженной вековыми липами, и не подозревает, что через несколько шагов перед ним откроется одна из тех панорам, с которыми может сравниться лишь панорама, открывающаяся с наших московских Ленинских гор. Париж, как и Москва,— на ладони, и так же, как и Москва-река, причудливо извивается Сена. Вдоль ее высокого берега, на три километра, тянется чугунная узорчатая решетка. Тут когда-то прогуливались кавалеры в светлых камзолах, в белых чулках и башмаках с красным каблучком, дамы в напудренных париках и наполеоновские маршалы в блестящих мундирах.

Время и исторические события разрушили старый дворец. От него уцелела лишь комната, где родился объединитель Франции, le «Roi Soleil» — «Король Солнце», Людовик XIV: солнце, как эмблема, входило в рисунок королевского герба. Практичные французы устроили здесь гостиницу для приезжавших из Парижа влюбленных парочек. Историческую известность комнаты подняло подписание в ней Сен-Жерменского мирного договора в 1919 году.

Об эпохе Людовика XIV напоминали и мраморные доски на домах его приближенных. Как же было не поинтересоваться в таком городе историей и того полуразвалившегося домишка, что мы приобрели еще в лето 1918 года, когда под угрозой бомбардировок дома срочно продавались за гроши.

* * *

Французы — большие охотники до документов, и сама купчая крепость приобретенного нами владеньица упоминала о всех прежних владельцах нашего нового имущества начиная с того момента, когда этот домишко, принадлежавший монастырю маркизы де Мэнтенон, морганатической супруги Людовика XIV, был национализирован и продан с торгов революционными властями.

Прислоненный к скалистому склону горы, составлявшему его четвертую стену, наш домик, сложенный из добытого в той же горе камня, высился местами до трех, местами до четырех этажей, каждый в две-три комнаты. Одна из них большая, другая малюсенькая, полы то деревянные, то каменные, ни одна из ступеней сложенной винтом лестницы не была похожей на другую.

— Неужели придется жить в этой дыре? — сказал я Наташе, когда в первый раз входил в закопченную комнату нижнего этажа, служившую курятником, а впоследствии обращенную в нашу уютную гостиную. От сырости со стен текла вода, а деревянные половицы были покрыты вековым слоем окаменелой грязи.

— Да, непременно, и ты увидишь, что когда-нибудь мы будем здесь очень счастливы,— ответила она.

Вид из окон каждого этажа тоже различный. Внизу, из-за окружавшей огород каменной стены, можно было любоваться только дорогими нашему сердцу цветами и посевами. Всякий зеленый росток молодых всходов, как и бутон распускавшейся розы, служил для [719] нас наградой за потраченный труд, но уже из-за ставней второго этажа открывались широкие просторы мирных долин.

В детстве перед казенным домом в Иркутске протекала красавица Ангара, в юности перед окном моего рабочего кабинета заходило и всходило солнце за величавой Невой и даже на войне, в маньчжурскую кампанию, я всегда старался занять хоть и полуразрушенную, но выходившую на поля одинокую китайскую фанзу. Да и мог ли я мечтать, что и на старости лет буду писать эти строки перед виднеющимися через окна золотыми куполами священного Кремля, переносясь мысленно в далекое прошлое родной Москвы и снимая шапку перед ее настоящим.

Кому же могло прийти в голову соорудить этот полный беспорядочной живописности наш сенжерменский домик? Для богача он был слишком беден, для бедняка — несоразмерно просторен. Еще более таинственными оказались тянувшиеся под домом глубокие подземелья, заканчивавшиеся большим сводчатым залом. Местные жители обращали наше внимание на замурованные проходы в стенах. За одним из них находился какой-то загадочный подземный бассейн, в который через небольшой пролом посетители забавы ради бросали камешки, за другим, по словам старожилов, скрывались подземные ходы, которые шли до самого замка и чуть ли не до Сен-Жерменского леса.

Вскоре, по документам городской мэрии, мне удалось установить, что домик № 59 по улице де Марейль был построен Иаковом II, последним английским королем из династии Стюартов, который за свою приверженность к католицизму был вынужден бежать во Францию к своему «кузену», как именовали тогда друг друга короли,— Людовику XIV. Последний, построив себе Версаль, предоставил Иакову II Сен-Жерменский дворец. По-видимому, развенчанный король был хозяйственным парнем: престол-то потерял, богу молился, но золотую корону с алмазами, брильянтами и прочими драгоценностями с собой из Англии захватил. «Пригодится,— видно, думал он,— про черный день!» И, не доверяя ни французам, ни католическим отцам, возведшим его в ранг святых, решил припрятать свои «камушки» в укромное место. В лесу, окружавшем в ту пору город, у подножия горы, он построил прочный домик, поселил в нем своего личного камердинера-англичанина и наказал замуровать, да поглубже, в подземелье драгоценный клад.

Немало, видно, прежних владельцев нашего домика пытались разыскать этот клад, но в наши дни напоминали о нем только две еще сохранившиеся, уже опустевшие ниши. В одной из них, на высоте человеческого роста, спрятано было, по-видимому, оружие. Невольно захотелось проверить эту легенду, и, подобрав кусок сохранившейся на краю ниши известки, я свез его для изучения в парижскую Академию наук. С этого дня мои слабые познания в археологии обогатились сведениями о том, что строительные материалы, изменяясь в своем составе, наиболее точно определяют возраст старинных зданий, а доставленный мною кусок известки дал мне право вспоминать о том англичанине, что при свете факела трудился свыше двух [720] столетий назад над надежным сокрытием клада развенчанного повелителя.

* * *

Теперь факел в моих руках заменяла ацетиленовая лампа, под ослепляющим светом которой я обращал это мрачное подземелье в источник нашего прожиточного минимума.

Мало кому известно, что одной из важных отраслей экспортной промышленности во Франции являлись шампиньоны, разводившиеся в бесчисленных подземельях, которыми проточены все окружающие Париж возвышенности. Из их недр в свое время брался тот камень, из которого строили дворцы и лачуги столицы, и трудно действительно бывало себе представить, пролетая в машине по загудронированным шоссе, что там, под тобой, где-то в глубине, кипит жизнь в освещенных электричеством туннелях. По ним катились по рельсам вагоны с перегнившим конским навозом, копошились тысячи мужчин и женщин, укладывавших этот драгоценный перепрелый материал на грядки. Потом в грядки закладывались куски грибницы — уже высохшего навоза, оплетенного белыми корневыми нитями шампиньонов. Но для того чтобы получить грибы, необходимо было изолировать грядки от воздуха и света, штукатурить стенки туннелей вручную смесью глины и песка, проливая немало поту на эту несложную, на первый взгляд, работу. Немного приносила она самому рабочему, но любой капиталист, даже такой, как Ротшильд, не брезговал иметь в своем портфеле акции подобных безубыточных предприятий.

Предприимчивость для русского человека — не заслуга. Это его природное свойство, и, не собираясь стать капиталистом, я все же, ознакомившись с этой промышленностью, решил испробовать свои силы.

Книги о культуре шампиньонов я все прочел, но решил доучиться у соседа-крестьянина — «мэра» ближайшей от нашего домишка деревни. Старик славился в округе знанием этого дела и потому не удивился, когда в один из воскресных дней я пришел к нему за советом.

— Посмотрим! — не то усомнившись, не то заинтересовавшись моей инициативой, заявил «мэр» и после обеда обещал зайти. Когда же он увидел наш чистенький дворик, покрытый аккуратно сложенными штабелями навоза, политого и приготовленного для переноски в подземелье, когда оценил качество уже уложенных частично грядок и чистоту приготовленного подземелья, он подал мне руку и сказал:

— Вы хороший работяга! Надо вам помочь, милый господин! Я приведу с собой своего сына и дам вам адрес для покупки грибниц.

Когда же на следующее воскресенье, попивая красное вино, эти еще так недавно чужие для меня люди работали при свете ацетиленовой лампы, я почувствовал, что они как будто для меня закадычные друзья. Не в этом ли уважение к труду, не только своему, но и постороннему, заключается одна из самых привлекательных черт французского народа?

Не прошло и трех месяцев со времени окончания работ по закладке [721] грибницы, как, войдя в подземелье, я неожиданно почувствовал себя счастливым. Оно превратилось в настоящее звездное небо. Таким представлялись те белоснежные гнезда шампиньонов, что, подобно созвездиям на небесном своде, выделялись на темном фоне уходивших в самую глубину светло-желтых песчаных грядок — источник нашего житья-бытья еще на долгие месяцы.

Помню, как бережно, по всем правилам сбора грибов, наполнили мы первую корзину с драгоценными грибами, цена на которые непрерывно росла, и, отправившись в Париж, решили продать их хозяину ближайшего к вокзалу ресторана. Там же, вспомнив старину, на вырученные деньги хорошо пообедать.

— Угостить — угощу,— обрадовался давно не видавший меня хозяин,— но грибов ваших, как они ни хороши, ни за какие деньги яе возьму! Неужели вы не знаете, что мы с вами из-за них рискуем в тюрьму попасть! Вы должны найти на Центральном рынке — этом чреве Парижа — концессионера и на его имя отправлять грибы. Он, и только он, за небольшую комиссию (я уже знал, что без комиссионных во Франции ни одно дело не делается) имеет право продавать каждое утро поступающий к нему товар с торгов и вырученные деньги записывать вам на приход. Это вернее всякого банка,— успокаивал меня мой старый приятель.

За этот год заработал я около тридцати тысяч франков, но здоровья потерял в своем подземелье, вероятно, тоже на немалую сумму: всем известно, что лечение в капиталистическом мире представляется, пожалуй, самой дорогой роскошью.

* * *

Несмотря на эти доходы, обложенные, разумеется, налогами, утро воскресного дня в нашем домишке в Сен-Жермене начиналось совсем не по-праздничному. По обыкновению, мы бывали разбужены неистово дребезжавшим и столь для нас страшным входным колокольчиком. Это было целое мудрое сооружение: звонкий колокольчик прикреплялся к пружине, соединенной проволокой, пропущенной через каменную стену ограды нашего «поместья». При открывании двери колокольчик скромным позвякиванием извещал о приходе посетителей, указывал на проникновение во дворик допущенного, хоть и не всегда желанного гостя. «Гости» эти приносили обычно повестки от сборщиков налогов и податей. С потерей мною «дипломатической неприкосновенности» эти синие, желтые, а особенно самые страшные — красные повестки угрожали потерей последнего нашего убежища.

В этих казенных бумажках отражалась не только вся застывшая государственная система Франции, но бросались в глаза и некоторые характерные черты ее народа, воспитанного веками на феодализме и перевоспитанного на принципах частной собственности буржуазной республики.

Французская поговорка «Chacun pour soi et Dieu pour tous» — «Каждый за себя — бог за всех» уже показывает, сколь были дороги [722] для французского обывателя его личные интересы, охранять которые он был обязан сам — никто ведь не придет ему на помощь и уж, конечно, не его правительство. Оно — его личный враг, сдирающий с него три шкуры податями и налогами. Обойти, надуть свое собственное правительство — это величайшее для французского обывателя искусство и заслуга. Понятие о родине подменялось понятием о домашнем очаге, который обыватель был готов защищать с яростью собственника.

Нужно отдать справедливость правителям Французской Республики в том, что они знали свой народ и умели в собственных своих интересах использовать все не только сильные, но и слабые его стороны. Лукавству и природной смекалке французского крестьянина они противопоставили хитроумную систему его порабощения податями и налогами, постичь которую нам было очень мудрено. Кому действительно могло прийти в голову, что в XX веке сохранялся еще принцип, установленный при первых королях Франции, когда налог взимался не с лиц, пересчетом которых в те времена, вероятно, не занимались, а с плит и очагов, на которых готовилась пища.

В нашем доме проживала мать Наташи, но так как она имела свою отдельную кухоньку, то и налоги на нее накладывались, как на нашу квартирантку. Особо платился налог на двери и окна, потом на землю, на постройку, на доход, определявшийся по усмотрению самих чиновников, и уже независимо ото всех этих государственных налогов город Сен-Жермена имел право взимать местные налоги чуть ли не по тем же объектам.

Честь и достоинство гражданина расценивались по той аккуратности, с которой он вносил свои франки и сантимы в небольшую закоптелую кассу сборщика податей.

Лучше было попасть под суд за мошенничество, чем оказаться в числе неплательщиков налогов, возраставших по окончании войны с непомерной быстротой. Просить отсрочки да рассрочки бывало тоже нелегко: для этого надо было просидеть подолгу на деревянной скамейке, выдерживая полные презрения взгляды мужчин и женщин, стоявших в очереди у кассы. Все понимали, что дожидаться приема у вершителя судеб — сборщика податей, выносившего безапелляционные решения,— человек с деньгами не станет, а без денег — он и не человек.

— Ах, Monsieur,— сказала мне как-то хозяйка табачного магазина...— моя поставщица папирос,— дал бы только бог жизни богатым, ведь они одни дают нам возможность зарабатывать...

«Боже! Как далека еще Франция от революции!» — подумал я в эту минуту, но я ошибался: сын этой женщины уже вступил в ряды еще только недавно сформировавшейся Французской коммунистической партии, и мы познакомились с ним в годину всеобщей забастовки.

* * *

Влияние Великой Октябрьской социалистической революции на французский рабочий класс причиняло много тревоги блюстителям существовавшего во Франции политического строя. [723]

— Дайте мне револьвер! Дайте мне его скорей! — взывал в негодовании навещавший меня «порядка ради» префект сенжерменской полиции господин Кальмет.— Я сам готов расстрелять вашего соседа, барона Гинзбурга, и вашу бывшую поклонницу, графиню де Борегар! Подумайте, для борьбы с уже поднявшими голову коммунистами я организую спортивное общество для молодежи. Это отвлечет ее от «вредной» пропаганды, а эти богачи отказывают мне, префекту, в денежной субсидии. Сами ведь себе смерть готовят, подлецы!

От этого представителя власти как-никак зависело продление моей «carte d'identit[?]» — «вида на жительство», выдававшегося без затруднений только тем русским, которые обладали «нансеновскими» паспортами для эмигрантов. У нас же на руках оставался никому уже неинтересный дипломатический паспорт на громадном листе прекрасной бумаги с императорским гербом.

От меня префект просить денег на свои затеи не посмел, и уж за одно это стоило его угостить рюмкой доброго коньяку, к которому он был крайне неравнодушен.

— Mon g[?]n[?]al,— изливал свою душу господин Кальмет,— вы себе не представляете, сколько у меня запросов о вас из Парижа! За последнее время вас просто считают «1'oeil de Moscou» — «глазом Москвы»...

Для меня это уже не было новостью. В одну из последних своих поездок в Париж мне пришлось встретиться со своим братом — Павлом Алексеевичем.

— Послушай, Леша,— неожиданно заявил он,— я должен сообщить тебе решение собранного нами семейного совета, на котором мы решили тебя из семьи исключить.

— Шутишь ты, что ли? — засмеялся было я.

— Нет-нет! Это вполне серьезно. Нашей матери поставлен ультиматум: или она прервет с тобой отношения, или, как мать большевика, должна отказаться от посещения церкви на рю Дарю.

— Да как же вы собрались привести это в исполнение? — уже волнуясь, спросил я твердо стоявшего на своей позиции брата, с которым провел все свое беззаботное детство и юность.

— Хотим опубликовать наше решение в газетах.

— Ну, уж это не по-дворянски! — снова стал я шутить.— Одни лишь московские купцы да купчихи объявляли в газетах о своем непричастии к делам обанкротившихся сынков!

Брат остался непреклонен и после этого лишь единственный раз пожелал меня увидеть: это было за несколько часов до его кончины.

Семья просила меня на его похоронах не присутствовать.

* * *

И вернешься вот после подобных переживаний в свой домишко в Сен-Жермен.

С кем же действительно, как не с единственным верным своим другом, и было поделиться тяжкими думами и неизбывной тоской по родине? [724]

— Безвыходных положений нет! — не раз прерывала мои размышления жена моя Наташа.— Ты томишься и страдаешь молча оттого, что от тебя все отступились: правые — весь твой прежний мир — покрывают тебя грязнейшей клеветой, а «левые» — еще не убеждены, что тебе можно верить. Мое мнение такое: раз ты болен любовью к родине и не внемлешь ее опорочиванию врагами, раз ты глух к искушениям, то напиши, кто ты такой, напиши книгу. Слова — вода, а писанное пером — не вырубишь топором. Напиши книгу о правде, правде о себе. Вот и все. Это сразу поставит всех и вся, начиная с тебя, на свое место. Это расчистит атмосферу: клеветники «справа» убедятся, что, мол, они тебя кроют за дело, ну а советские люди увидят, что ты просто чистый сердцем и совестью русский человек, готовый пожертвовать всем, ради любви и служения родине.

Слова жены, признаюсь, не сразу меня убедили, я еще не был уверен, что справлюсь с созданием такой книги, тем не менее я начал упорно над ней работать.

Так, в 1927 году родилась книга. Сначала она была написана по-французски, и я мыслил привлечь ею на нашу сторону колебавшихся французских друзей, а главное — в России меня узнают и поймут.

В том же году, когда я уже имел счастье работать в рядах наших товарищей в парижском торгпредстве, мне довелось прочитать отрывки из моей книги наезжавшим из Москвы моим будущим коллегам-писателям. Отзывы их меня приободрили.

Особенно настаивал на появлении книги наш безвременно погибший писатель Александр Николаевич Афиногенов.

— Книга страшно интересна и полезна,— твердил он,— только с установкой вашей я не совсем согласен. Не для вразумления французов и похоронивших уже себя заживо белоэмигрантов нужна она, а для поучения нашей молодежи.

Я схватил бумагу и тут же, за десять лет до появления первого издания, в 1941 году, моей книги в Москве, набросал следующее предисловие:

«ПРЕДИСЛОВИЕ АВТОРА

Посвящается комсомолу

Дорогие мои юные читатели, молодые творцы социалистической Родины, вам посвящаю я эти строки.

Я знаю, что в вас надежда первой в мире стройки новой жизни, и твердо верую в творческие силы вашего поколения, чуждого тех вековых навыков и предрассудков, от которых мне, вашему старшему товарищу, было не легко освободиться.

Большая часть моей жизни протекала среди того мира, который мы у себя в России похоронили навсегда, а правители западных стран Европы из последних сил пытаются спасти. Мир этот долго жил, и если мы под руководством партии сумели создать наш новый советский [725] мир, то большинство трудностей, которые нам приходится преодолевать на пути к светлому идеалу коммунизма, имеет свои корни в пережитках, предрассудках и преступлениях старого мира.

Нет ничего абсолютного на свете. И старый русский мир имел свои красоты и свои радости; важно знать, ценой каких жертв эти красоты покупались и какой противовес им составляли горе и темнота народные. Я этой книгой хочу дать вам оружие для борьбы с теми друзьями старого строя, которые могли бы использовать в своих преступных целях ваше неведение.

Мне хотелось также сделать небольшой вклад в историю ближайшей к нашим дням эпохи. Народ не должен забывать своего прошлого. И как бы ни были велики исторические потрясения, как бы ни была мрачна эпоха русского царизма, в особенности последних лет его существования, мы не вправе вычеркнуть ее из истории нашего великого народа; людям же, как я, пережившим эту эпоху, надо иметь мужество рассказать о ней правду и этой правдой объяснить, что дает человеку родина. Человеку, как и березе, легче расти на родной земле, и величайшим несчастьем для него является потеря им корней на своей родине.

Затем мне казалось, что некоторые приемы воспитания, образования, мой личный военный и дипломатический опыт могут быть использованы строителями нашего молодого государства хотя бы для того, чтобы не повторять ошибок отжившего старого русского мира.

Хотел я предупредить вас еще об одном. Не страшитесь найти в этом отжившем мире положительные типы людей, любивших и тогда свой народ больше жизни и павших смертью храбрых за честь своей родины.

Я счастлив и умру счастливым, веря в новый мир, веря в наш новый идеал.

Если эта книга сможет логически объяснить вам, отчего я так чувствую и думаю,— цель моя будет достигнута.

А. Игнатьев ».

И когда, по приезде в Москву, я освоился с обстановкой и дорогими мне аудиториями нашей молодежи в академиях, по вверенной мне инспекции иностранных языков, мне вспомнились слова молодого писателя, и я вновь извлек из пыли, казалось, уже ненужных архивов, свою книгу и приступил к ее переводу и доработке. Многие события я видел уже глазами советского генерала и гражданина моей социалистической Родины.

* * *

Вместе с городским костюмом и накрахмаленным воротничком скинешь, возвращаясь из города в Сен-Жермен, все людские предрассудки, привинтишь к наружному медному крану кишку для поливки и, давая водяной прохладой жизнь поникшим от дневной жары своим питомцам — и помидорам, и моркови, и огурцам,— вдохнешь, вдохнешь вместе с ароматом роз и гвоздик радость жить и работать на земле. Земля благодарна за всякое твое к ней внимание, [726] за всякий окученный кочан, за всякий выполотый сорняк и воздает тебе десятерицей за твой труд.

После обеда трудовой день бывал для меня окончен, но Наташа с наступлением темноты, вооружившись свечкой и мотыгой, выходила на «охоту», спасая овощи от вылезавших из всех щелей врагов — улиток. Долго еще то в одном, то в другом конце огорода мелькала ее свеча и доносились торжествующие возгласы о числе раздавленных улиток: «Двести!.. Триста!..»

А я, усаживаясь за необыкновенно мягкий и глубокий на нижних октавах рояль «Tiegel», мысленно благодарил родителей, мучивших меня смолоду гаммами и скучными экзерсисами. И тогда, в Сен-Жермене, я считал долгом разогреть пальцы, прежде чем приступить к исполнению величественных бетховенских сонат.

— Ты «Четвертую» сыграй! «Четвертую»! Люблю ее за ясность и прозрачность гармонии! — просила сидевшая подле меня Наташа.

Из всех наших картин сохранился лишь портрет кисти неизвестного художника XVIII века. Милый взгляд голубых очей женщины, придерживающей рукой спадающее с плеча платье, как и звуки творений великого музыканта, заставляли забывать все горькое, что накапливалось за день на душе, и вселяли веру в лучшее и радостное будущее.

 

Глава восьмая. На побывке

Шел уже шестой год со дня передачи мною всех дел товарищу Красину и четвертый год работы в торгпредстве, а между тем моя просьба о переводе меня на работу в Россию так и оставалась безрезультатной. Даже паспорт советский долго пролежал не в моем кармане, а в сейфе полпредства.

Капитал знаний — наилучший капитал, и накопленная мною за время первой мировой войны осведомленность о французской промышленности принесла свою пользу.

Положение наше было в ту пору не из легких. Несмотря на признание Францией нашего правительства, злостная против нас компания в прессе становилась день ото дня все яростнее. Детердинг со всеми большими и малыми нефтяниками — с одной стороны, и «Комите де Форж» — комитет металлургов с прежними владельцами Урала и Донбасса — с другой, взяв на службу белогвардейских писак всех мастей и рангов, добивались все же, как это ни странно, если не полного закрытия, то по крайней мере прикрытия дверей не только перед нашим экспортом, но даже импортом. И вот для борьбы с этим злом я и пригодился, получив вскоре назначение председателя специально нами созданного Франко-Советского торгового общества.

Возьмешь, бывало, в руки присланную для образца коробку наших спичек, прочтешь на ней название какой-нибудь фабрики в Минске или Смоленске, и повеет на тебя ветром с родной стороны. Она [727] ведь вот тут, совсем недалеко. Вчера еще на Северном вокзале, провожая товарищей, возвращавшихся в Москву, я прочел на международном вагоне надпись: «Париж — Негорелое». Ах, сесть бы в этот вагон и хоть на миг, хотя бы одним глазком, взглянуть на дорогую родину!

— Подумай, какое это будет счастье услышать кондуктора, открывающего дверь в купе и произносящего одно слово: «Москва!»

Как часто в горестной разлуке

В моей блуждающей судьбе,

Москва, я думал о тебе...—

повторяли мы с Наташей всякий раз, с трепетом сердечным слушая по вечерам в Сен-Жермене по радио бой часов Кремлевской башни и ставший уже родным «Интернационал».

Для нас все так же солнце станет

Сиять огнем своих лучей...

И даже в этих словах чуялась какая-то надежда, что и для нас когда-нибудь будет светить и нас будет греть солнце родины.

К этому времени мы уже жадно вчитывались в каждую строку «Правды», в наши иллюстрированные журналы, слушали доклады в скромном клубе нашего торгпредства. А откроешь на следующий день французскую газету или начнешь принимать в своем служебном кабинете посетителей и ощутишь тот чуждый, буржуазный мир, который понятия о нас не имел и в большинстве случаев даже не желал иметь.

Я особенно был увлечен идеей раскрыть перед французами все экономические выгоды от сближения их промышленных кругов с нашей, еще не окрепшей, но величественной по размаху стройкой. Я по опыту знал, что бороться с клеветой надо показом, а не рассказом, и с этой целью решил вызвать интерес к поездке в СССР среди оставшихся у нас в Париже немногочисленных друзей, способных смотреть не назад, а вперед.

Одним из таких новаторов, и притом человеком выдающейся энергии и работоспособности, оказался Люсьен Вожель — журналист, художник, театральный критик. На гостеприимной загородной вилле Вожеля, где встречались люди всех политических оттенков, я по счастливой случайности сблизился и с Полем В'айяном Кутюрье.

Мировой кризис, тяжело отражавшийся на французском рынке, толкал французов отправиться на поиски «золотого руна» в Советский Союз.

Вожель вместе с тем понимал, что для оценки всего произошедшего в России важно знать: с чего началась новая стройка, что было раньше на месте какого-нибудь завода, протекала ли в этой долине река, или только ручеек, переходили ли через него вброд, или по такому же хорошему мосту, как теперь? Если Игнатьев согласился бы все это объяснить той небольшой, но избранной группе журналистов, писателей, врачей, промышленников, которые отправятся в поездку по России, да взял бы, кроме того, на себя скромную, но ответственную [728] должность переводчика, да написал бы еще одну-две хороших статьи, то он сделал бы очень важное и для Франции и для Советского Союза

Дело.

В полпредстве нашем отнеслись к подобному проекту сочувственно, но о французской визе хлопотать отказались.

— Сами, Алексей Алексеевич, похлопочите, у вас везде есть приятели,— сказал советник.

И вот снова оказался я в знакомом кабинете генерального секретаря французского министерства иностранных дел на Кэ д'Орсэ.

«Милый генерал,— сказали мне там,— нам вас так жалко. Ведь дальше вашей границы вы не проедете. Там вас и расстреляют. Зачем вы это делаете? В конце концов визу на выезд мы вам дадим, но на возвращение во Францию вам придется хлопотать в нашем посольстве в Москве».

«Не очень-то я здесь стал желательным»,— подумалось мне.

* * *

Наш отъезд в Москву стал, конечно, известен такому постоянному осведомителю белоэмиграции о советских делах, как газета Милюкова «Последние новости», и послужил лишним предлогом облить меня грязью.

Мать пожелала меня видеть.

Грустной была наша встреча на нейтральной почве, во второклассном французском ресторанчике. Обрадованный желанием свидеться, я все же был огорчен, что мама не решилась принять блудного сына у себя на квартире.

— У меня к тебе просьба,— сказала она,— привези мне из России мешочек родной земли. Не хочу, чтобы на мой гроб бросали французскую землю...

По возвращении в Париж после нашей поездки мы, конечно, мешочек с землей доставили, и Софья Сергеевна еще долгие годы выдавала, в знак особого благоволения, по чайной ложечке родной земли на похороны все более малочисленных, уходящих на тот свет, своих друзей.

День нашего отъезда из Парижа несколько раз откладывался, и в конце концов нам с женой не суждено было услышать одновременно голос московского кондуктора. Наташа, в роли переводчика, выехала накануне с группой промышленников, стремившихся завязать с Советским Союзом торговые отношения и посему не приглашенных ехать в одном и том же вагоне с «незаинтересованными экспертами», каковыми мнили себя спутники Вожеля.

Ничто все же не могло меня огорчить в счастливый день отъезда. В приподнятом настроении я подъехал вечером к старому, хорошо знакомому Северному вокзалу, приказав носильщику нести чемодан в международный вагон «Paris — Moscou» — «Париж — Москва».

Слова эти я с особенной гордостью подчеркнул и пошел к турникету пробивать лежавший у меня в кармане билет. Но едва вступил я на платформу, как какой-то господин, уже, видимо, поджидавший моего приезда, пригласил меня войти в стоявший тут же небольшой вагон [729] местного сообщения, на котором я успел лишь прочитать надпись: «Брюссель».

Носильщик мой, ничего не подозревая, прошел вперед и скрылся в толпе. Протестовать, объясняться с задержавшим меня джентльменом было излишне: «шпики», как их именовали по-русски, «флики» — по-французски,— все эти необходимые блюстители порядка распознавались, к великому их собственному огорчению, с первого же взгляда.

Сижу я, запертый в купе второго класса с опущенной этим агентом занавеской, и думаю горькую думу: неужели в последнюю минуту сорвалось? Что же думает Вожель? Он, вероятно, и не подозревает о моей горькой судьбе.

Некоторым утешением явился принесенный носильщиком чемодан, но поезд не двигался, и хотя военному человеку подобало быть выдержанным и терпеливым, но все же сидение на Северном вокзале показалось мне тяжким. Единственным утешением явился лязг сцеплений моего вагона, доказывавший, что я все же уезжаю. И вдруг поднявшиеся в эту минуту крики с крепкими русскими словечками объяснили, почему меня упрятали в отдельный вагон. Через приподнятый край вагонной занавески я убедился, что кричала небольшая толпа белоэмигрантов, из которой вслед нашему поезду подымались мало дружественные кулаки.

Французы, видимо, решили показать свою полную «политическую объективность». Отойдя на приличное расстояние от Парижа, мчавшийся экспресс внезапно остановился, двери моего купе открылись, и французы, и поддерживая, и подсаживая, проводили меня по железнодорожному полотну, уже в полной темноте, до международного вагона. Там меня ждали приветливые лица моих спутников, теплые рукопожатия.

После вынужденного одиночества в течение нескольких часов отрадно было очутиться если не среди друзей, то во всяком случае с дружественно настроенными к моей родине людьми, ехавшими с искренним намерением рассеять туман невежества и лжи, окутавший за рубежом СССР.

Поезд мчался. Мир клеветы, злобы и ненависти к моей родине, в котором пришлось прожить столько лет, остался позади.

* * *

К нашей границе мы подъехали на второй день под вечер. Иностранцы открывали окна, выскакивали на площадки вагонов, чтобы не пропустить и заснять знаменитую арку с надписью «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!». Мне было отрадно увидеть наших пограничников в темно-зеленых гимнастерках и таких ладных русских сапогах. Как встретит меня родная страна? Узнает ли? Не разочарует ли?.. Там, в нашем парижском торгпредстве, я давно уже чувствовал себя как дома, дирижируя хором:

Так ну же, Красная,

Сжимай же властно...

Свой щит мозолистой рукой... [730]

Слова эти особенно приходились мне по душе. А вот тут, выходя из вагона, мне показалось, что я вхожу не в свой родной старый дом, а в какой-то новый и совсем мне незнакомый. Только от носильщиков, да и то в необычно чистых фартуках, повеяло старинкой. Но что это за люди в белоснежных кителях и фуражках нового образца с какими-то вышивками, заменившими на фуражках кокарды, а главное — без бород, без усов, с наголо выбритыми головами? Они вежливо расспрашивают о содержании бесчисленных чемоданов моих спутников. Один везет целый склад консервов. «В России же нечего есть!» — объясняет он. Другой — большую походную кровать, третий — «tub» для умывания.

Новые досмотрщики совсем не похожи на прежних таможенный чиновников. Но какие звания они носят, как следует величать этих скромных военных с маленькими треугольничками и кубиками не на стоячих, как в старину, а на отложных воротниках? А речь-то всех этих людей — наша родная, русская. И когда, после осмотра багажа, я, не торопясь, направлялся к своему русскому поезду, то уже чувствовал себя освоившимся.

* * *

Коротки наши июньские ночи, и первый луч солнца открыл мне то, что казалось самым дорогим, хотя бы только потому, что этого за границей не сыщешь: наши милые полевые цветочки — и розовая кашка, и причудливые колокольчики, и даже назойливые желтые лютики, покрывавшие разноцветной пеленой откосы железнодорожного пути,— украшали и будут всегда украшать нашу русскую жизнь, заставляя забывать и о снежных метелях, и о крещенских морозах.

А вот и мои родные белоствольные березы.

«Да,— думалось мне,— стоило все перенести, что выпало на долю, лишь бы дожить до этого утра!»

Первой большой остановкой оказалась Вязьма. Иностранцы еще спали, а я, прежде чем выйти на перрон, долго не мог оторвать глаз от запрудившей его толпы. Кто же эти люди? Я их не узнаю. Ведь Вязьма — это ближайшая соседка нашему Ржеву, и глаз мой с детства привык к виду крестьянской толпы в разноцветных кумачовых косоворотках, грузных сапожищах, в платочках, босиком. А теперь все одеты иначе. Женщины в ботинках. Вместо картузов — кепки. Нет ни усов, ни бород. Толпа не гудит.

Когда, по возвращении в Париж, пришлось встретить одного престарелого русского генерала, задавшего мне вопрос: «А что же думает народ?», то я, вспомнив о проезде через Вязьму, ответил: «Того народа, о котором вы в Париже думаете,— нет! Есть другой, новый, советский народ!..» «Вот этого-то мы и не учли, и в этом была наша ошибка!» — горько вздохнул этот старый царский служака.

* * *

Меня всегда тянуло в Москву, как в освященный вековой историей центр русской жизни, но я бывал в этом городе только наездом и сохранил лишь воспоминания времен юности. [731]

— Вы Москвы не узнаете,— твердили мне в Париже наши советские товарищи.

Однако, чтобы до конца понять произошедшие перемены, надо было увидеть их своими глазами. И понятно, что как ни представлял я себе — то разрушение старого, то созидание нового, что должна была принести с собой революция,— все на каждом шагу меня поражало. Я радовался, что мне предстоит поездка по стране... Но прежде чем уехать, я решил возобновить завязавшиеся в Париже знакомства и установить новые. «Позвоню, что ли, в Наркомвнешторг двум-трем товарищам, бывшим парижским сослуживцам. Да и с такими писателями, как Всеволод Иванов, Сейфулина, Лавренев, Новиков-Прибой, произведения коих уже появились в переводе Наташи на французском языке, можно будет познакомиться, а Лидии, Никулин, Афиногенов, Тычина и Корнейчук уже побывали у нас в Сен-Жермене».

Интересно и полезно будет показать иностранцам свою страну, но чувствовать себя самого в ней чужим было бы нестерпимым.

Не успели мы расположиться в гостинице, как постучали в дверь, и появился молодой человек с двумя большими пакетами в руках.

— С приездом, Алексей Алексеевич,— сказал вошедший, в котором я узнал одного из бывших служащих парижского торгпредства.— По распоряжению начальства привез гостинчики. Французов угостите.— И он стал разворачивать банки с икрой, портвейн и яблоки. Принимайте иностранцев как советский представитель.

С этой минуты, и навсегда, мне стало ясно и легко на душе. И, как когда-то «в строю», шаг стал твердым и уверенным. Я шел в ногу, равнялся по передним и не отставал, как многие из моих бывших друзей, от нашей шагающей исполинскими шагами вперед советской действительности.

С первого же выхода на улицу я понял, что для того, чтобы можно было интересно жить, надо смело сравнивать настоящее с прошлым: были булыги, на которых, идя в караул, все ноги, бывало, поломаешь, а теперь асфальт. Чуть не угодил я раз на «брандуру» за то, что по городу с песнями эскадрон водил, а теперь в тихий летний вечер несутся с бульваров родные звуки песни, и с песней же шагают плечом к плечу роты красноармейцев.

На каждом шагу встречались перемены.

Настоящее выигрывало от сравнения с прошлым, а то из прошлого, что справедливо пощадила революция, стало еще дороже.

* * *

Кто на свете может казаться более наивным, чем туристы?! Сколь поверхностными, а порой даже смехотворными бывают их суждения о чужих краях, а потому придать описанию нашего путешествия документальный характер потребовало больших усилий.

Наполеон находил, что скромный чертеж говорит ему больше, чем пространный доклад, и потому Вожель правильно поступил, снабдив свой журнал не только чертежами, но и бесчисленными фотоснимками. [732]

Как, например, можно было разрушить ложную пропаганду, убеждавшую весь мир, что за полным отсутствием обуви большинство населения СССР ходит еще босиком? В ответ Вожель, вооружившись самым совершенным «Кодаком», вышел на Тверскую, присел на колено и стал снимать ноги прохожих, полагая, что подобный фоторепортаж, помещенный в журнале, убедит читателя лучше всяких слов о том, что в Москве существуют те же образцы летней обуви, что и в Париже, «Знаем, знаем,— встретили его впоследствии парижские друзья,— Игнатьев раздобыл в одном из театров реквизит для подобных фотоснимков».

Впрочем, переехав границу СССР, все участники экспедиции , почувствовали, что это не только граница государств, но и двух разных миров и что задача по уяснению советского мира французским читателем, в течение многих лет вводимым в заблуждение буржуазной прессой, будет непомерно трудной.

Ничто не сближает больше людей, чем совместные путешествия, особенно когда они преследуют общую цель, а потому, и плывя по Волге на пароходе «Лермонтов», и весело трясясь на крестьянских телегах, и восторгаясь чудной батареей прессов на первом из осмотренных заводов — Сталинградском тракторном, мы никак не могли подозревать, что среди нас, участников поездки, есть враг, в лице державшего себя несколько особняком французского писателя Шадурна. Казавшиийся по началу самым пылким энтузиастом всего виденного «в стране чудес», как сам он именовал СССР, вдруг, неожиданно для всех, он прервал путешествие и уехал обратно в Париж, где стал писать о нас всякие пасквили.

Новинки тогдашней техники — комбайны на необъятных полях Зенограда, и вторгавшиеся в самое море нефтяные скважины в бухте Ильича, и первая установленная при нас турбина Днепрогэса — все приводило моих спутников в неподдельный восторг, а мое сердце наполнялось той гордостью, которая доступна лишь победителям.

Вот чем может стать наша страна, вот на что способен наш народ

Правда, пробитые пулями то тут, то там зеркальные витрины магазинов, а местами и целые здания, разрушенные снарядами, говорили об еще не залеченных ранах гражданской войны, однако новая жизнь уже вступала в свои права.

— Ну, как вы нашли вашу страну? — забрасывали меня вопросами французы по возвращении моем в Париж.

— Дом еще недостроен, но фундамент заложен на крепких бутах. . Когда все будет готово, второго такого здания вы в мире не сыщете.

— Но откуда же у вас найдутся для этого капиталы? — пробовали отстоять свои позиции «фомы неверные».

— Коллективный труд сам создает ценности,— заканчивал я обычно подобной истиной разговоры о новой России.

Ознакомление с новыми фабриками, заводами и совхозами, которыми страна обогатилась за годы Советской власти, раскрыло мне самому глаза на многое, что еще так недавно казалось неосуществимой мечтой. [733]

«Для того чтобы ценить настоящее, нужно знать прошлое, а для того, чтобы верить в будущее, нужно знать настоящее!» — повторял я себе. Да и возможно ли жалеть об изжитом прошлом, когда видишь преобразования настоящего, и как не верить в будущее, «историческая перспектива» которого уже начертана партией. И как не преклоняться перед стойкой политикой и мудрой программой большевистской партии, неуклонно ведущей наш народ и страну вперед, к новым и новым победам.

Иностранцы уехали, но я не считал свою задачу законченной.

Повидать удалось за последние недели немало городов и весей, о существовании которых, к стыду моему, я знал только по учебникам географии.

«Вернусь,— думал я,— в Париж, а там меня и спросят: вы лучше нам про ваши дома в Петербурге расскажите да про имения. Французы ведь народ дотошный. И, наоборот, сколь будут убедительны статьи, в которых я опишу места, где не только дорожка, а каждая тропинка мне известна, где я могу встретить людей, еще помнящих мое прошлое! Бывший помещик да в собственном бывшем имении побывал — уже это одно рассеет клевету о будто бы продолжавшихся преследованиях в России «бывших» людей».

Захватили мы с Наташей из Москвы старичка фотографа и в тот же вечер, усевшись в поезд на Ржевском вокзале, прибыли на ту станцию, с которой я уехал военным агентом в Париж семнадцать лет назад.

— Чертолино! — объявила, проходя мимо нас, девушка-кондуктор.

«Чертолино»,— прочел я надпись на деревянном здании столь знакомого мне вокзала. Он был построен на земле бывшего родового игнатьевского имения Чертолино среди чудного леса пустоши Ерши в тот год, когда я получил офицерское звание. Помню, как инженеры, строившие железную дорогу, предлагали назвать станцию по имени моего отца, но он возразил: «Игнатьевых может не стать, а Чертолино с карты не вычеркнешь!»

Кто бы мог думать, что это самое Чертолино и в историю войдет как памятник доблести наших гвардейцев, овладевших в героической борьбе этим сильным опорным пунктом немцев на ржевском направлении в Великую Отечественную войну.

— Ну, уж теперь ни о чем жалеть не приходится. Чертолино разрушено — оно пало на поле чести! — сказала его бывшая владелица, моя матушка, скончавшаяся девяноста четырех лет от роду в Париже, в 1944 году.

Но в тот день, когда, не веря глазам своим, стоял я перед Чертолинским вокзалом, я старался прошлого не вспоминать, не ждать, как встарь, темно-серой тройки с моим другом, кучером Борисом, а попросту нанять телегу.

Чтобы не нарушать паровозными свистками деревенской тишины, вокзал построили за пять верст от усадьбы. Таковы уж были «барские» прихоти дней моей юности.

— Нет ли подводы с чертолинского совхоза? — стал я задавать вопросы толпе, запрудившей, к великому моему удивлению, в этот ранний час когда-то неизменно пустынную железнодорожную платформу. [734]

Другой стал народ!» — снова, как и в Вязьме, подумал я. Нам посчастливилось, и через несколько минут мы уже двинулись в путь, но не в спокойной, хоть и скрипевшей, бывало, телеге на деревянных, густо смазанных дегтем осях, а на железном ходу, в телеге, показавшейся мне особенно тряской. Впряженную в нее высокую серую кобылу я приметил еще на вокзале, подобно тому как отличали в старое время чертолинских лошадей от низкорослых крестьянских.

— И чего это вам вздумалось в наши края заехать? Похвастать нам особенно пока нечем. Напрасно вы даже фотографа везете! — рассуждал человек, правивший кобылой, сидя бочком на краю телеги, по-крестьянски свесив ноги. Он представился нам директором совхоза — Аркадием Федоровичем Колесовым. Мы же назвались туристами, искавшими пейзажи для кинокартин.

— А неужели у вас ни тарантасика, ни дрожек для разъездов нет? — осторожно спросил я, ударившись лишний раз о спинку телеги.

— Да все по соседним деревням еще до организации совхоза разобрали,— не придавая, видимо, значения дрожкам да коляскам, проворчал Колесов, но тут же с энтузиазмом продолжал знакомить нас с тем, что было ему всего дороже.— Из разрушенного хозяйства мы уже создали совхоз, в котором объединены целых три имения: игнатьевские Чертолино и Зайцеве да лавровское Боровцыно. Совхоз существует всего второй год, и нам, разумеется, всем заново приходится обзаводиться,— не торопясь повествовал он.— Одной запашки-то сколько! Когда-то тут, при графах Игнатьевых, как видно, было образцовое хозяйство, но, говорят, бездоходное, прихотей много бывало. Одних лошадей выездных до двадцати на барской конюшне стояло. Графа покойного, говорят, мужики уважали, а вот вдову его — недолюбливали. Больно строга была, всякую щепку учитывала.

Раскрывать после этого свое подлинное лицо становилось все труднее.

Где-то в стороне чернела не существовавшая ранее деревня, потом на горизонте появились силуэты каких-то жилищ.

Чем ближе подъезжали мы к усадьбе, тем дорога была менее разбита, и под колесами то тут, то там постукивали какие-то камешки. Десятки лет прошли с тех пор, когда за рубль с подводы карповские и смердинские крестьяне соглашались вывозить на эту дорогу мелкую гальку из речки Сижки. Другого камня в округе не было, а без него на наших дорогах, как говаривал отец, пристяжные в осеннюю распутицу до самого центра земли провалиться могли. Теперь есть надежда, что дорога будет построена по-настоящему: по обеим ее сторонам различаю кучки щебня, завезенные откуда-то издалека по железной дороге.

Но вот большой пруд, сохранившееся с дедовских времен здание сыроварни и поворот в тенистую аллею с четырьмя рядами тополей, ведущую прямо к дому. Он построен в стиле русской избы с резьбой, ставнями, балконами и террасами и соединен крытыми галереями с двумя одноэтажными флигелями. В правом флигеле, подле которого [735] сохранился большой куст пахучего жасмина, размещалась кухня и службы, а в левом — жили гости, гувернантки и друзья, которых мы, конечно, и в мыслях приживалами не почитали. Над каждым из коньков дома красовался сектор круга. Этот мотив повторялся во всей резьбе, так как круг отображал солнце — характерную часть древнего русского орнамента. Теперь «вееров» не стало, равно как исчезли и те два вековых дуба, что, подобно парным часовым, охраняли фасад этой величественной избы. На заросшем лугу перед домом хотелось восстановить в памяти прежние дорожки, площадку для тенниса, клумбу с пахучим табаком...

«Цветы и дорожки, оранжерейные персики и ананасы, все это,— повторял я про себя,— одни ненужные барские затеи. Во что же все это действительно обходилось моим родителям? Из-за этих так называемых красот жизни Чертолино ведь, подобно всем решительно северным имениям, не приносило дохода, а, наоборот, стоило больших денег».

Страстно хотелось поскорее все обегать да осмотреть. Но наш милый хозяин уговаривал пойти отдохнуть. Он предоставил свою комнату моей жене, а меня с фотографом повел на сеновал.

— Сено уж очень в этом году замечательное,— приговаривал он.

Вот заветное для нас, детей, место — конюшня, большое деревянное здание на кирпичном фундаменте — скотный двор, рига, а вот поодаль и сенной сарай.

И третьи петухи, и свирель пастуха, выгонявшего коров, да и сама тишина — чертолинская тишина! Все заставило за эти недолгие часы вспомнить не о самых, конечно, интересных, но о таких чистых и светлых днях юности.

И когда я, наконец, дождался пробуждения моих спутников и вышел на обширный усадебный двор, я не в силах был обмануть хоть одним словом такого гостеприимного и славного человека, как Аркадий Федорович.

— А вот и Карпово, а вон там и Кузнецово,— сказал я, поглядывая вдаль.

— Вам, что же, приходилось здесь бывать? — спросил меня новый хозяин Чертолина.

— Не гостем бывал я здесь, а сыном старого хозяина. Я — такой-то, вот мой советский паспорт.

Колесов взглянул в паспорт, с улыбкой вернул мне его и предложил пойти в дом попить чайку. Когда же я объяснил цель нашего приезда: правдивую печатную пропаганду за границей о нашем строительстве и достижениях, то он обещал лично познакомить со всем хозяйством.

Осмотр начался с дома. В гостиной разместился театр с занавесом из пестрого ситца. В бывшей спальной — школа, в столовой, где когда-то служили истовые молебны,— продуктовая лавка.

Из окон, так же как и встарь, хорошо видны чертолинские дали, так же виднеется московская «пятиглавка», большие квадраты зреющей ржи и изумрудный воронцовский луг... Только полосатые поля крестьянских яровых исчезли. Осуществилась заветная мечта крестьянина: конец трехполки! Наступил новый важный этап Октябрьской [736] социалистической революции — коллективизация сельского хозяйства.

Возвращаясь вместе с нами с притаившейся поодаль от усадьбы, под горой, мельницы и проходя мимо черного покосившегося сарайчика, Колесов заметил:

— Это ведь кузня была? Но зачем было ее так далеко строить? Большое ведь неудобство для кузнеца из усадьбы сюда на работу ходить.

— Из опасения пожара в летнее время,— объяснил я.— А Ванька-кузнец с красавицей Дуняшей жили тут же, в просторной избе. Boт, взгляните, в траве еще видны остатки каменных бутов.

* * *

По предложению Колесова побывал я и в Зайцеве, где он предвкушал удовольствие устроить мне встречу с оставшимся на винокуренном заводе нашим бывшим служащим — Василием Петровичем.

— Вот будет для него сюрприз! За хорошие выходы спирта старик представлен к награде,— объяснял нам Аркадий Федорович.

Успех встречи превзошел его ожидания. В рано состарившемся от излишних проб живительной влаги человеке трудно было распознать прежнего говоруна винокура, но и он в свою очередь решительно отказался меня признать.

— Лексей Лексеич — не ты?! Не ты! — упорно и на все лады повторял Василий Петрович.

— Да что же ты, твердишь «Лексей Лексеич», а не расцелуешь его от этак.— И его старушка жена крепко меня обняла.

— А я боялся, как бы ты не «емигрант»! — сконфузившись, объяснял старик, когда мы через несколько минут сидели в знакомой мне его квартирке в нижнем этаже величественного каменного зайцевского дома.

— Уж ты меня прости, старика,— заключил Василий Петрович.— мы всегда тебе рады. Приезжай сюда погостить.

* * *

В Москве меня ждало новое служебное назначение в парижском торгпредстве и сборы в обратный путь во Францию.

Среди стольких переживаний и впечатлений памятным остался и последний вечер, проведенный накануне отъезда на Красной площади.

Было близко к полуночи. Я сидел на каменных ступенях Лобного места. Могучие современные рефлекторы ярким ровным светом вскрывали красоты Спасской башни и Кремлевских стен, а вправо от меня величественно выделялся Мавзолей создателя новой России и нового мира — Владимира Ильича Ленина.

Я слушал величественный бой часов, игравших «Интернационал», и с волнением думал о том, сколько раз на чужбине я мечтал о Москве, представляя себе Красную площадь, зубчатые стены Кремля. Моя мать хотела иметь хотя бы горсточку родной русской земли, я же хочу жить на ней, дышать ее воздухом, верно служить своему народу. [737] в этот поздний час, в тишине безлюдной площади, я уже твердо знал — близок день, когда я навсегда вернусь в Советский Союз, и с гордостью ощутил себя советским гражданином, равным среди равных и свободных людей.

 

Глава девятая. На последнем переходе

Было еще совсем темно, когда, на пути из Москвы, при переезде французской границы нас, крепко спавших в купе международного вагона, разбудил стук в дверь и яркий свет электрического фонарика.

— Таможенный досмотр! — объяснили двое мужчин в знакомых мне издавна французских кепи.

— Citoyens de 1'URSS! Граждане СССР! — как бы хвастаясь знанием еще редко употреблявшегося титулования нашей страны, заявили вошедшие, возвращая нам наши паспорта. Они с любопытством разглядывали забитые до потолка чемоданами, корзинами и кошевками полки нашего купе. Особенно их, видимо, заинтересовали торчавшие из кошевок бутылки.

— Неужели в России есть вино? — расспрашивали они.

— Как же, как же! — ответила проснувшаяся Наташа.— И не хуже вашего. Посмотрите, мы и варенье везем. Сколько следует за него пошлины? А вот и яблоки — коричневые, вот и крымские. Попробуйте, таких у вас нет!

Тогда и я в свою очередь решил использовать необычно вежливое отношение таможенников и без обиняков поставить вопрос о том запретном товаре, каким являлся во Франции табак. Но и он их не смутил, хотя папиросами были забиты все мои карманы.

— Курите на здоровье и вашу родину поминайте. Ах, если бы вы только знали, какого вздора наслушались мы про вашу страну! — заявили таможенники, покидая нас.

Большевики давно перестали устрашать простых людей во Франции.

Глубоко скрытую симпатию к советским людям проявляло в ту пору большинство мелких служащих. Экономический кризис 1930 года и непрерывный рост цен на продовольствие заставляли все чаще обездоленных судьбой обращать свои взоры к Стране Советов, в которой день ото дня непрерывно возрастало благосостояние народа.

Я уже привык, что не только на пассажиров с номерами «Юманите» в руках, но и на контролеров, проверявших железнодорожные билеты при ежедневных моих поездках из Сен-Жермена в Париж, можно было рассчитывать как на верных друзей нашей Советской Родины. Тайный пароль у меня с ними был простой: простригая билеты, они всегда проходили мимо меня, не требуя билета.

«Мы вас знаем, вы — с нами»,— как бы безгласно подтверждали генералу с розеткой Почетного легиона в петлице эти железнодорожники [738] — члены самой крепкой в ту пору профсоюзной организации.

Подобные знаки внимания со стороны «малых сих» поднимали дух, позволяли смотреть поверх непрекращавшейся травли.

Попробуешь, бывало, взять у вокзала такси, а получаешь дерзкий ответ на русском языке: «Такого-то и растакого-то русские шофера не возят!» Раскроешь эмигрантскую газету и прочтешь статью, посвященную нашему возвращению из Москвы. «Странная болезнь Игнатьева» — озаглавлена она. «Когда один из лечащих врачей высказал предположение об отравлении, Игнатьев ухватился за эту» версию и считает, что в Москве было ему подсыпано в пищу толченое стекло. Он убежден, что дни его сочтены».

И в это море клеветы на Советский Союз было брошено слово правды. Вскоре после нашего возвращения в газетных киосках появился номер журнала «Вю» с богатым репортажем и фотоиллюстрациями нашего строительства и серией статей участников поездки. Этот журнал произвел в Париже большую сенсацию. Номер трижды перепечатывался, распространялся по всем провинциям и колониям Франции и за границей. Такова была жажда простых людей знать правду о СССР.

На родине я ощутил себя в едином строю с твердо ставшим на путь социализма советским народом. Смешно и вместе с тем постыдно бывало мне слушать подлую ложь о Советской России людей бывшего "привилегированного» класса, покинувших родину навеки и ставших ее предателями.

* * *

В каких бы странах я ни бывал, с кем бы ни встречался, я никогда не терял ощущения родной земли под ногами, а уж теперь, по возвращении из России, мне в Париже стало невтерпеж.

Лицо города представляют не одни ведь только здания, но и люди, их населяющие, и вот люди, с которыми я только что мельком, на протяжении всего нескольких недель, встречался в Москве, стали мне более родными, чем парижские друзья, с которыми я прожил уже более двадцати лет, но с которыми мне не о чем было больше говорить.

Многие из них сами, впрочем, первыми закрыли перед нами двери, и я помню, сколь мы были удивлены, получив как-то приглашение на обед от бывшего редактора литературного отдела газеты «Фигаро» Глазера.

— Это дружеский обед — парадно не одеваются! (то есть во фраки или смокинги),— предупреждал по телефону хозяин, интересуясь увидеть русского человека, бывшего царского офицера, вернувшегося из России «во здравии и благоденствии».

Квартира Глазера находилась в самом аристократическом квартале неподалеку от Елисейских полей, но она, как бы следуя примеру своих хозяев, полиняла. Не тронулись с места ни банальные современные кресла стиля «под Людовика XIV», ни традиционные створчатые стеклянные двери, отделявшие салон от столовой, но и обивка кресел, [739] и роскошные шелковые занавесы повыцвели, а двери уже давно не сдвигались. Ни пальм, ни растений в угловых вазонах уже не было, и только несколько брошенных на обеденный стол невзрачных цветков напоминали о поздней осени и о любимых когда-то хозяйкой этого дома красивых орхидеях.

Со стены из старинной овальной рамы глядела на нас прелестная брюнетка, в которой уже с трудом можно было узнать хозяйку.

— Как хорош этот Фламмэнг! Вы как живая! Настоящая фарфоровая куколка! — рассыпалась в комплиментах одна из гостей, еще более разоренная, как я уже знал, чем хозяйка.

— Вы же должны его помнить! — обратилась она ко мне.— Фламмэнг в молодости ездил в Россию и написал прекрасный портрет вашей вдовствующей императрицы.

— Как же, как же. В красном платье. Он стоял у нас в офицерской столовой. Но с тех пор слава, а еще больше деньги — нажива, погубили, как и многих других, искусство этого большого мастера. Он, правда, разбогател, но все женщины на его портретах одинаково красивы и, увы, одинаково банальны.

— Мне всегда говорили, что таланты у всех великих художников и писателей проявлялись в дни их бедности.

— Это большое утешение,— съязвила уже совсем не по моде одетая одна из переживших свою славу популярных артисток.

— Ну, на войне,— продолжал я,— Фламмэнг искупил свои грехи перед искусством. Он показал себя настоящим патриотом, и я был немало поражен встретить старика за работой в окопах под Реймсом.

— Но ты, мой друг, не заметил,— возразил хозяин,— что он, увы, «потерял» руку, а это все равно, что журналисту потерять перо. Молодой художник Скотт и тот его забил.

И разговор продолжал вращаться вокруг теней прошлого, подобных писателю Полю Бурже или драматургу Бернштейну, давно оторвавшихся от жизни, шагавшей уже по новым и неведомым им путям.

— Да, вот вспоминаешь былое, и горько становится думать, сколько друзей теряешь. Вот ты, Алексей,— обратился Глазер ко мне, так что все обедавшие смолкли,— мы все считали тебя другом Франции, ну а теперь оказалось, что ты вовсе не друг!

И, демонстративно повернувшись ко мне, он стал ждать моего ответа.

— Это неверно, мой милый, не я изменил Франции, а она мне изменила. Я увлекался ею, как увлекаются красивой, полной тонкого остроумия женщиной, и я не виноват в том, что она отвернулась от меня и пошла с врагами моей родины или, что то же,— с моими злейшими личными врагами. Теперешние правители Франции перестали считаться с собственным трудовым народом, который для меня дорог и для которого дорога моя родина.

И во время этой горячей реплики я заметил побагровевшее от возмущения лицо какого-то седеющего элегантного господина в модном смокинге с большой розеткой Почетного легиона в петлице.

«Враг! — решил я про себя.— Наверно, фашист какой-нибудь!» [740]

Но не успел я смолкнуть, как почтенный джентльмен, нарушая всякий этикет, стал стучать ножом по стакану, просить у хозяина :лова.

— Ты ошибаешься,— обратился он к Глазеру,— генерал был слишком к нам снисходителен и не сказал поэтому и четверти того, что он про нас думает. Франция! Да в какой же стране научные лаборатории могут стоять без работников, а госпитали уже веками не ремонтироваться и не отвечать самым скромным медицинским требованиям? А мог ли ты себе представить в прежнее время в Париже студентов, освистывающих почтенных профессоров, чересчур, по их мнению, требовательных! Что можно думать, я спрашиваю тебя, в стране, где царит невежество и процветает разврат?! Что же может думать генерал, вернувшись из свой страны, где процветает социальный прогресс во всех, решительно во всех, областях науки и знания?! Я спрашиваю тебя...

— Да кто же это такой? — улучив минуту, шепотком спросил я свою соседку по столу.

— Это наш знаменитый хирург профессор Женневе,— тоже тихонько ответила она.

— Ну, о социальном прогрессе во всех областях знания в России еще говорить трудновато, и Алексей не станет это оспаривать,— не унимался Глазер.

— Напротив,— поддержал я профессора.— Самое значительное из достижений нашего нового строя — это сам человек! Новые понятия вызвали в нем — и это самое главное — новое мышление. Каждый советский человек мыслит по-новому. В этом и заключается истинный успех. Ведь для того чтобы строить и созидать, нужен прежде всего энтузиазм, а создается он сознательным отношением к труду, и потому наш советский человек способен преодолеть любые трудности и достичь под руководством большевистской партии побед на любом фронте.

Надышавшись советским воздухом и протирая сам себе не раз глаза при виде всего того нового и великого, что свершилось на моей родине, я особенно был счастлив вернуться во Францию уже не частным лицом, а официальным представителем наших торговых интересов — представителем Всесоюзной торговой палаты, имеющим право говорить во весь голос. И мне посчастливилось.

Трибуной для выступлений служили международные ярмарки в сумасбродном шумном Париже, в суровом и сонливом от богатства ионе и столь отличном от других городов — ярком солнечном Марселе.

В каждом из этих городов ярмарочные помещения занимали целые кварталы специально выстроенных с этой целью зданий, в которых располагались стенды сотен, и самых крупных и более скромных, французских и иностранных фирм. Мы выступали от лица Наркомвнешторга и оборудовали всякий раз специальный павильон со стендами ото всех наших торговых объединений. Выставлявшиеся на них советские товары говорили лучше всяких слов о промышленном развитии нашей страны. [741]

Открытие ярмарок производилось особенно торжественно прибывающим нередко для этого самим президентом Французской Республики.

И вот, подготовив все для встречи высоких посетителей, стоим мы как-то у входа в наш павильон со вновь прибывшим из Москвы моим молодым начальником-торгпредом, а он волнуется: как бы не пропустить среди толпящейся вокруг павильона публики официального кортежа, продвигавшегося во Франции из-за торопливости и суеты обычно «на рысях».

— Не беспокойтесь,— говорю я.— Мне не впервой, и «махальные» мои уже давно на местах.

Руководители выставки, услышав незнакомое слово, промолчали, а мне и в голову не пришло, что «махальные», составлявшие неотъемлемую принадлежность всех смотров и парадов, с появлением телефонов, как и многое другое, вышли из моды. Что не машут руками при приближении начальства выставлявшиеся редкой цепью солдаты, и что давно уже не раздается перед командой «Смирно!» традиционный оклик ближайшего к месту смотра «махального»: «Едут!»

Мое начальство, впрочем, хорошо посмеявшись, оценило и на этот раз предусмотрительность старого строевика.

— А у нас ведь действительно все, как на параде! — улыбнулся торгпред, окидывая взором наш ярко освещенный павильон и пожимая руку моему бесценному помощнику, художнику Н. П. Глущенко.

Наш павильон прежде всего выделялся между заграничными стендами тем, что отличало уже тогда нашу молодую Советскую страну от «европейских старушек». Ни одной ведь из них в голову не могло прийти показывать на площади в какие-нибудь триста — четыреста квадратных метров все изменения в экономике страны, все главные отрасли ее народного хозяйства — от замены трактором старой русской сохи до величественной стройки Днепрогэса и великанов Донбасса, Уралмаша и Кузнецка, от кустарной игрушки и оренбургской «паутинки»-платка до коллекции шарикоподшипников и электрических выпрямителей.

Продать товар, перехватив покупателя на тот же товар у соседа,— вот чем жили стендисты окружавших нас торговых фирм. Какое им было дело до других товаров, до промышленных интересов и финансов их собственной страны! И они дивились, как это на советском стенде все мы помогали друг другу, как усердный седенький человек — наш эксперт по пушнине, стирал пыль с выставленного по соседству с ним первого советского велосипеда, как я — старший среди товарищей — помогал давать объяснения и по икре, и по минералам, и по мехам, и по литературе. Посетители не скрывали своего восторга от четкости в отделке и от образцовой чистоты на наших стендах.

Мощная блистающая глыба антрацита, разноцветные стаканчики с продуктами нефти и возвышавшийся чуть ли не до потолка хлебный элеватор, за застекленными окошечками которого золотились различные сорта хлебов нашей страны,— все эти три экспоната, располагавшиеся обычно поближе к входу, сразу вызывали уважение [742] к нашей мощи, а ярко освещенный где-то в глубине павильона, громадный застекленный ледник, с жирными семгами и саженными осетрами, манил к столикам для потчевания зернистой икрой. Она вошла в моду в Париже только в советское время, как и многие другие наши товары: об одних — как о карельском мраморе — просто забыли, хотя о нем должна была напоминать величественная гробница Наполеона, подаренная Франции Россией, а о других — как об апатитах — даже и не слыхали.

Надо было и мне стать советским человеком, чтобы полюбить свою родину действительно по-новому, чтобы по-новому оценить всякий гвоздь, выкованный трудом нашего русского рабочего. Объединявшее всех нас чувство единой советской семьи заставляло меня не раз вспомнить о прошлом, как о тяжелом кошмаре.

И как бы дружественно ни были настроены народные массы, что в течение многих дней с утра до ночи двигались через наш павильон, мы все же чувствовали себя людьми с какого-то отдаленного и непонятного для них мира. И потому еще дороже были те горячие рукопожатия, которыми по воскресным дням рабочие Сен-Этьенского района выражали в Лионе чувства к своим собратьям в Ленинграде и Москве.

Не забудутся никогда и те небольшие стройные отрядики пионеров с красными галстуками, которым мы устраивали приемы в нашем павильоне в Марселе. Конфеты съедались, но бумажки с надписью «Красный мак» или «Арктика» хранились на память в рабочих семьях как драгоценная святыня.

Не таких ли же прелестных представителей нашей юной смены мы только что видели в Крыму — в «Артеке»! Там тоже было море и такое же, как здесь, солнце, но там родилась уже новая жизнь, а здесь тот волшебный край, которым всегда представлялась мне французская Ривьера, был превращен очередным кризисом, верным спутником капитализма, в разрушенное и покинутое кладбище.

Вдоль всего побережья стояли с забитыми дверьми и закрытыми ставнями царственной роскоши виллы и дворцы. На запущенных аллеях торчали бесчисленные вековые, но уже высохшие пальмы, с чудесных, выходивших на море террас свешивались пожелтевшие ветви когда-то волшебно ярких роз и глициний. Повсюду надписи «A vendre» — «Продается», но никто этих недвижимостей не покупал: подобные красоты стали недостижимыми для бывших богачей из-за непосильных расходов по содержанию и налогов. Пляжи без нарядных дамских туалетов. Рулетка с кучками серебра вместо, как встарь, золота. Магазины — без товаров, рестораны — без посетителей, шоссейные дороги — без автомобилей, море — без яхт, нарядных лодок и катеров.

Канны, Ницца, Монте-Карло, Кап-Мартэн, Кап-Ферра — все эти прелестные уголки напоминали своим запустением прогоревшую, никому уже ненужную и всеми покинутую красавицу.

Я понял, что той Франции, которую я знавал в юности, уже не существовало и что не найти в ней человека, который открыл бы наглухо забитые ставни, хотя бы в одном из отелей, и создал бы [743] подобие нашего «Артека». Как были бы рады провести на Ривьере каникулы те парижские дети, которые видят солнце и по сей день только через щель заплесневелых улиц древнего IV парижского «аррондисмента», где мы проживали.

В самом Париже, еще раньше, чем на Ривьере, стали закрываться железные ставни прежних особняков.

Меркла слава многих старых модных магазинов. Никому уже не нужны были дорогие дамские туалеты и мужские одежды. Требовался стандартный, бьющий в глаза шик новейших заморских мод. Вместо брильянтов и черно-бурых лисиц, выставлявшихся когда-то в богатых витринах элегантной рю де ла Пэ, появились магазины с бутафорскими витринами, заставленными фальшивыми драгоценностями и дешевыми безделушками.

Тонкое остроумие таких «diseurs», как Майоль или Фюрси, отжило свой век. Их заменили бесчисленные дансинги с американскими песенками под звуки джаз-бандов.

Никого не стали удовлетворять и скромные по оформлению, но полные юмора пьесы французских театров, составлявшие когда-то главную прелесть парижской жизни.

Пустовали и умирали в предсмертной агонии один за другим и тихие старинные рестораны. Их заменяли освещенные ярким ослепляющим светом громадные залы с зеркалами и оркестрами, дансингами и плохой кухней или небольшие, наспех оборудованные ресторанчики всех наций, кроме французской: венгерские, английские, американские и даже китайские. Среди них почетное место заняли русские эмигрантские, развлекающие посетителей балалайками и танцами со втыкающимися в паркет кавказскими кинжалами.

«Все кануло в вечность, как в прозрачной сказке»,— выводил под гитару исхудалый блондинчик.

Занесло тебя снегом, Россия...

«Занесло... Занесло...» — слышался шепот вокруг.

Не пробраться к родимым святыням,

Не услышать родных голосов...

«Не тревожьтесь, без вас снег разгребут!» — бурчал на них из-за угла какой-то соотечественник, не то сочувствуя большевикам, не то их проклиная.

Парижские кафе и те после мировой войны изменили свое лицо: места отдыха и развлечения от напряженной и нервной городской жизни превратились в пристанища для спекулянтов и конторы для дельцов, торговавших с русскими эмигрантами чуть ли не самой башней Эйфеля.

* * *

Вечером 6 февраля 1934 года после службы я вышел из торгпредства, предложив Наталии Владимировне вместо обычного возвращения [744] в Сен-Жермен, задержаться в городе взглянуть на объявленное в утренних газетах шествие «бывших комбатантов», участников первой мировой войны. Бедственное положение, в котором очутились все малоимущие классы парижского населения, само по себе объясняло желание предъявить правительству требование об увеличении заработной платы и снижении налогов, а целые страницы газет, повествовавшие об: ограблении авантюристами типа пресловутого Стависского вкладчиков, уже не каких-то мелких частных банков, а целых правительственных ломбардов, взывали к справедливому возмущению всех тех, кто, по их собственным понятиям, проливал кровь «за лучшее будущее человечества».

Выборы 1932 года, приведшие к власти радикалов и социалистов, никого не удовлетворили, и политическая атмосфера, постепенно сгущаясь, становилась невыносимой. При всякой попытке реформ крупный капитал напоминал о своей мощи переводом крупных сумм в заграничные банки, подрывая платежную способность собственного государственного банка и в один прекрасный вечер лишая правительство денег даже для оплаты жалованья чиновникам. Наутро для правительства «поправее» — деньги уже находились.

Важно входившие, но не засиживавшиеся в своих кабинетах министры, игрушки в руках столь же мне хорошо знакомых с войны поставщиков пушек и моторов, напоминали своим безволием и предательством интересов трудящихся наших собственных министров Временного правительства.

Очередная замена на посту председателя совета министров Шотана, такого, как мне казалось, скользкого вьюна, загадочным Даладье — не то фашистом, не то социалистом — нарушила правило министерской чехарды. Трудно было с утра понять, правее стал новый кабинет или «левее» прежнего, и никто этим особенно не интересовался,. если бы весь Париж не был окончательно сбит с толку неожиданным и полным таинственности увольнением в отставку префекта полиции Кьяппа.

Этот покровитель мошеннической банды Стависского, стяжавший всякими подачками большую популярность среди своих подчиненных, был типичным авантюристом. Кумовство, тесные связи с крупными капиталистическими кругами, дерзкая смелость под маской слащавой вкрадчивости — вот что помогало таким людям занимать во Франции много ответственных постов не только в частных обществах, но и в правительственных кругах.

Наше торгпредство на рю де ла Билль л'Эвек находилось в двух шагах от министерства внутренних дел и дворца президента республики, и потому, когда мы вышли на улицу, нам сразу стало ясно, что город, вполне еще спокойный в полуденный перерыв, уже приведен в осадное положение: под мирными вековыми липами Елисейских полей стояли спешившиеся взводы конной республиканской гвардии в своих наполеоновских касках с конскими хвостами и блестящими палашами на набеленных поясах. Уличное движение было прекращено, да и пешеходы куда-то скрылись. Мы беспрепятственно дошли до большого кафе на Рон Пуан [745] на Елисейских полях, оказавшегося переполненным посетителями, ожидавшими, подобно нам, шествия комбатантов войны.

Оживленная шумная беседа за притиснутыми из-за тесноты один к другому столиками была неожиданно прервана истошным криком «Vive le roi!» — «Да здравствует король!».

Все обернулись к входной двери, большинство вскочило с мест, кое-кто поддержал аплодисментами этот совсем непонятный и нелепый возглас.

— Да смотри же! Этот хулиган — тот самый тип, что пытался во время выставки на нашем павильоне флаг содрать! — шепнула мне Наташа, между тем как этот немолодой уже человек с перекошенным лицом и котелком на затылке, с колодкой боевых орденов на пиджаке продолжал испускать страшные по одной своей непонятности проклятия: «Стервецы! Скоты! Наших расстреливают!»

«Кого — «наших»? — хотелось спросить,— и о чем же думают все эти окружающие нас французы? Кто они — роялисты? И куда девалась полиция?»

Мы вышли на Елисейские поля и не торопясь направились вслед за прошедшей уже на площадь Согласия колонной манифестантов. Оттуда раздавались напомнившие войну редкие пулеметные очереди.

Не успели мы, однако, пройти и половину расстояния, как навстречу нам понеслись без оглядки охваченные паническим страхом сперва одиночные молодчики, а затем и группы людей без шляп, с прилизанными по моде на затылок волосами.

— Да ведь это те же самые стервецы, что мы встречаем постоянно в вагоне из Сен-Жермена, играющими в «белотт» и с презрением поворачивающимися ко мне спиной. В одном из них, особенно наглом, я в свое время признал сынка нашего соседа, разбогатевшего на перепродаже военного лома. Да и не про них ли вспоминал на обеде у Глазера профессор Женневе?

Пробравшись мимо освещенных пожаром окон морского министерства, горящих киосков и перевернутого кем-то автобуса, мы, опрашивая встречных, с трудом выяснили происшедший здесь эпизод: оказалось, что фашистские молодчики из отрядов «летучей охраны» открыли огонь по манифестантам, которые пытались пройти в палату и передать свои справедливые требования насмерть перепуганным депутатам.

* * *

— А каково ваше впечатление о беспорядках шестого февраля? Я ведь вас встретил в тот день на Шан Элизе,— задал мне неожиданно неприятный вопрос начальник иностранного отдела префектуры полиции.

Это был хорошо меня знавший по службе во время войны отставной майор Эйду. Для урегулирования положения некоторых наших работников мне частенько приходилось бывать у него по просьбе торгпредства. [746]

— Вот я большого роста, а вы маленького,— пробовал я отшутиться,— и потому вы меня заметили, а я не имел удовольствия вас приметить.

Но Эйду не успокаивался: очень уж он был заинтригован и потому, с необычной быстротой удовлетворив все мои ходатайства, он опять вернулся к моим впечатлениям о шестом февраля.

— Самое отвратительное. Лучшими типами явились, пожалуй, ваши собственные «флики», исполнявшие по крайней мере свой долг, обходя, например, осмысленно и осторожно таких невольных посторонних зрителей, как мы с женой. А вот вспоминая вашу, так называемую «золотую» молодежь, позвольте вам сказать, что она способна столь же легко показать пятки немцам, как и вашим собственным «Gardes mobiles».

— Ах, вы правы, генерал. Мы приходим в отчаяние от нашего нового поколения. Никакого сознания гражданского достоинства,— вздыхал этот верный слуга «двухсот семейств».

— Жоффр был, пожалуй, прав,— напомнил я Эйду,— когда, сокрушаясь о тяжелых людских потерях, он предсказывал, что после войны во французской нации образуется пропасть, которая неизвестно какими элементами будет заполнена.

Заполнил эту пропасть французский трудовой народ, ответивший на неудавшийся фашистский путч сначала демонстрацией и забастовкой, а через несколько месяцев круто повернувший «влево» руль внутренней политики своей страны.

За свой век мне пришлось быть свидетелем многих забастовок. Припоминаю даже, что лишение света и воды Петербурга в 1905 году впервые открыло мне глаза на мощь рабочего класса. И все же до весны 1936 года в Париже я не представлял себе, сколь сильна может быть революционная пролетарская дисциплина — эта верная союзница всякого забастовочного движения.

Как по приказу главнокомандующего, разом закрылись ворота фабрик и заводов, опустились серые железные ставни банков и магазинов...

Из закопченных фабричных окраин

Вышел на улицу новый хозяин...

А после полудня позвонил мне на службу в торгпредство один из «старых хозяев», совсем еще молодой директор крупного пред-ириятия — покупателя наших товаров.

— Простите, господин Игнатьев, нашу неаккуратность. Мы никак не можем вовремя попасть к вам. Представьте, мы с утра продолжаем сидеть и смотреть в окно через улицу на наше собственное управление, в которое доступ нам закрыт, и оттуда мы ни одной справки получить не можем. На заводе происходит то же самое: рабочие заняли все цеха и охраняют наши станки от повреждений чьей-либо вражеской рукой... [747]

Судя по несвязной речи моего обычно хладнокровного клиента, он, казалось, больше был изумлен, чем озлоблен. Кому в этот день принадлежали и станки и заводы, определить было мудрено.

Забастовка коснулась и ресторанов, без которых, однако, большинство рабочих и служащих обойтись не могло, так как они заменяли им столовые.

— Как быть? — сказал я Наташе, прочитав на вывеске нашего обычного ресторана «Бернар» надпись: «Закрыт по случаю забастовки».— Пойдем на вокзал «Сен-Лазар», там в буфете найдем что-нибудь закусить.

Оказалось, впрочем, что мы и до угла улицы не дошли, как услышали возгласы знакомых нам гарсонов ресторана «Бернар», собравшихся в крохотном соседнем «bistrot», трактирчике, на заседание забастовочного комитета.

— Сюда, сюда,— звали они меня,— мы не можем отпустить нашего генерала без завтрака.

А я лишний раз почувствовал, что не мне оказывают внимание, а моей Советской Родине.

* * *

Последним видением Парижа 1936 года явился для меня национальный праздник 14 июля.

Меня не раз тянуло в такие дни смешаться с парижской толпой и послушать на грубоватом, но таком сочном «argo» меткие оценки парижанами и правителей, и существующих порядков. Что думают о России, доходит ли до этих столь легко воспламеняющихся людей ее горячее дыхание?

В этом году, уложив чемоданы перед отъездом в Москву, я решил пойти на площадь Республики, где должна была состояться организованная впервые во Франции легальная демонстрация Народного фронта.

Я оказался среди бурлящего моря трудящегося парижского люда, окружавшего высокую, наспех обитую, деревянную трибуну. Ни одного полицейского «ажана», ни одного военного и очень мало знакомых, из которых одни титуловали меня «Mon g[?]n[?]ral!», а другие, тут же — «Camarade!».

Они потащили меня на трибуну, где Марсель Кашен, Морис Торез и Габриель Пери горячо жали мне руку, где лицемерно любезный Леон Блюм не преминул сделать мне очередной комплимент, а Эррио, забыв совсем еще недавнее прошлое, как будто со мной и не расставался.

— Vive la Russie! Vive les Soviets! — доносились до меня с разных сторон приветствия. И эти слова не только радовали, но и налагали на плечи какую-то новую и, как мне казалось, серьезную ответственность.

Когда, девятнадцать лет назад, в день Перемирия первой мировой войны мне кричали «Vive la Russie!»-, я ощущал ту отраду, что испытываешь на пиру, когда на нем поминают добрым словом уже отсутствующего [748] гостя. А вот теперь, на трибуне Народного фронта, на меня смотрят как на равноправного участника этого праздника. Их праздник уже был и моим праздником.

Я был горд за свою Советскую Родину. Куда девались проволочные заграждения Клемансо? Что осталось от всех военных и политических авантюристов? Великие идеи марксизма-ленинизма стали достоянием трудового народа Франции. Моя родина притягивала к себе взоры и надежды угнетенных людей. Понятия «свобода» и «справедливость» стали неотделимы от представления о Стране Советов.

Ни дипломатического паспорта, ни военного звания я еще не имел, но, как гражданин своей страны, я никогда не держал так высоко голову, как на этом французском народном торжестве.

Парижский трудовой люд превратил свой национальный праздник в праздник победы Народного фронта, на котором французские коммунисты сумели организовать народные массы и показать их политическую зрелость.

Да, это была победа! Мимо трибун шли революционные бойцы, готовые вести борьбу за права трудящихся. Массовость демонстрации лучше всего подтверждалась громадными плакатами, открыто объяснявшими, каких фабрик, заводов или магазинов, администраций или учреждений являлись делегатами проходившие манифестанты.

— Арестуйте! Штрафуйте! Увольняйте! Мы вас уже не боимся! — говорили краткие надписи «Рено», «Ситроен», «Прентан»...

Грозно сжимают кулаки проходящие участники манифестации, и неподдельное восхищение вызывают девушки в пестрых платьицах, и шелковых чулочках, браво шагающие в их рядах.

Рабочие заявляют о своем человеческом достоинстве перед полновластными их «патронами» — хозяевами. Они грозно предупреждают, что доселе священное слово — «патрон» — может быть не только повержено, но и стерто из памяти будущих поколений. Такое могучее выражение воли миллионов трудящихся стало возможным потому, что их объединяла в борьбе против империализма и фашизма Французская коммунистическая партия, идущая по пути, указанному ей Великим Октябрем...

— Ну,— сказал я Наташе, добравшись лишь поздно ночью до своей комнаты,— я покидаю эту страну, с которой за четверть века успел породниться, со спокойной душой. Я верю во французский народ. Я верю в его будущее!

 

Глава десятая. Награда

Нельзя жить без мечты, и с минуты передачи мною всех дел товарищу Красину мечтой моей жизни было возвращение на военную службу в ряды Красной Армии.

С детских лет воспитали меня на военных уставах, и военная выучка во всех делах меня выручала. [749]

Неужели же не найдется для меня работы по старой моей специальности? Каким счастьем было для меня передать весь свой опыт службы во Франции первому советскому военному атташе в Париже.

Но годы шли, и я уже терял надежду на удовлетворение моих повторных ходатайств, как неожиданно в середине апреля 1937 года меня вызвал к себе наш заместитель торгпреда — Александр Степанович Синицын.

По его радостной улыбке я уже понял, что на этот раз он меня вызывает не по торговому делу.

— Вот, прочти! — И он передает мне текст расшифрованной телеграммы: «Товарища Игнатьева командировать немедленно в Москву на короткий срок в распоряжение Наркомата обороны. Молотов».

— Зайди в полпредство к военному атташе, получи визы, сдай дела, да и с богом. Поздравляю тебя, Алексей Алексеевич! От счастья у меня дух захватило...

* * *

Двадцать седьмого апреля, рано поутру, подъезжал я уже к Вязьме и, как обычно, через вагонное окно жадно всматривался в окружавшую природу. Белоснежные березки, покрывавшиеся зеленеющей листвой, показались мне на этот раз особенно приветливыми и уже старыми знакомыми.

Не берусь судить, в силу каких причин русская земля мне всегда казалась легче французской, почему-то по ней легче было ходить. И как-то необычайно легко дышалось в этот приезд в Москве, и встречные люди казались как-то по-новому любезными.

Особенно радушно встретил меня незабвенный Владимир Петрович Потемкин, только что покинувший свой пост полпреда в Париже.

— Как я счастлив, что ваши мечты осуществились. Это ведь достойная награда за все, что вы сделали в вашу бытность во Франции и что мне так хорошо известно.

— Да, вы правы,— ответил я,—награды не знаю выше доверия.

— Вот вы его и заслужили, но не думайте, что это одной лишь сдачей подведомственных вам миллионов Красину. Были же в русской армии и кроме вас честные офицеры, которые не тронули бы казенных денег. Ну, а уж остаться с нами, после того как мы вас сразу к себе не взяли,— вот это и раскрыло нам на вас глаза!

Так, с этой поры и до самой кончины Владимир Петрович остался самым близким душевным мне другом.

После почерневшего от времени парижского военного министерства меня в Москве приятно поразило здание бывшего Александровского военного училища, заново отремонтированное под Наркомат обороны.

В управлении кадров после долгого разговора о будущей службе меня спросили, чего бы я сейчас желал?

— Пропуск на Первомайский парад,— заявил я.

— Желание это будет исполнено,— ответил мне ясно и коротко начальник с несколькими золотыми наугольниками на рукаве и малиновыми [750] ромбами на отложном воротнике. Эти воинские отличия показались мне, штатскому, или, как говаривалось в старой армии, «вольному», столь же недоступными, как красная генеральская подкладка в дни моей кадетской юности.

* * *

«Для высшего комсостава. Быть только в военной форме»,— прочел я накануне Первомайского парада на ожидавшемся с таким нетерпением красивом пригласительном билете. «Как же я пойду в штатском? — раздумывал я.— Ведь это нарушение формы одежды». Но делать было нечего; пришлось идти в штатском.

Ослепляющее наше русское весеннее солнце придавало особенно праздничный вид и коням с белыми бантиками на ногах, запрудившим площадь перед «Метрополем», и обгонявшим меня стройным пехотным колоннам от Рождественки до Красной площади. Путь был недалекий, но прошел я его не скоро, вызывая изумление на всех контрольных постах, внимательно рассматривавших несоответствовавшие друг другу предметы: пригласительный билет с надписью: «Быть только в военной форме», расписочку из Наркомвнешторга о сданном заграничном паспорте и владельца этих документов — крупного дядю в мягкой фетровой шляпе.

— Проходите, проходите! — А у трибун опять то же: — Проходите!..

«Да куда же дальше идти?» — подумал я, очутившись уже перед самым Мавзолеем.

— Вот сюда, сюда! — И я оказался на брусчатой мостовой за малиновым бархатным канатом, отделявшим перед Мавзолеем площадку с надписью: «Для высшего комсостава».

«Какая честь! Какая честь!» — подумал я.

* * *

Не успела часовая стрелка на Спасской башне дойти до десяти, как на трибунах раздались громкие, долго не смолкавшие рукоплескания. Десятки тысяч глаз устремились на Мавзолей. То подымался по ступеням Мавзолея нескорым, размеренным и в то же время легким шагом Иосиф Виссарионович Сталин.

...Когда ровно в десять утра на рыжем белоногом коне из Спасских ворот к построенным безупречными квадратами войскам коротким галопом выехал Климент Ефремович Ворошилов, я подумал: Не было у нас таких парадов в старой армии!» Тогда фронт объезжался шагом, что уже одно бесцельно утомляло войска и навевало скуку.

Но вот доносятся до уха слова команды:

— На пле-чо! Первый батальон — прямо! Прочие — напра-во!

Сколько лет я этих слов не слыхал!

И затрещали барабаны, и ударил мощный сводный оркестр, приглушавшийся поминутно «ногой» проходивших одна за другой пехотных частей. [751]

Но что же это за невиданная в мире диковина?

За безупречно прошедшими каре пехоты в защитных касках показываются темные линии марширующих в столь же замечательном порядке штатских людей, подвесивших винтовки на боевых ремнях через плечо. Впереди гордо несет знамя старец с седой бородой, а на лицах проходящих уже немолодых мужчин читаешь сознание исполняемого ими какого-то высокого почетного долга. Сомнений нет: это — рабочие, бывшие красногвардейцы, и взгляд их, так же как и всех, кто находится сейчас на трибунах, устремлен в одну точку, к тому, кто приветствует достигнутое в великих трудах единение рабочих и крестьян. Они, рабочие, напоминают мне о тех днях, когда столь мало людей в мире верило в торжество Великой Октябрьской социалистической революции.

Но вот и пехота, и рабочие батальоны прошли, стих оркестр, а сердце сильнее забилось.

«Тра-тра-та-та-та...» — это наш старый, знакомый кавалерийский сигнал «Рысь». Неужели появившаяся у Исторического музея конница перейдет в рысь?

Перешла, и глаза впиваются в прекрасных коней, в отличную посадку комсостава.

На рысях же проходит и артиллерия в конных запряжках: первая батарея на рыжих. «Неужели вторая пройдет на вороных? Так и есть. А третья — на гнедых? Быть не может!» — думаю я. И радостно становится, что русские военные традиции сохранены.

Долгий и несмолкаемый грохот артиллерийских и танковых дивизионов, равно как и рокот воздушных птиц, возвращает меня к действительности, и хочется снять шляпу не только перед знаменами, заслуженными в боях, но и перед рабочими и техниками, превратившими мою родину из кабальной — в могучую, гордую, независимую от заграницы страну.

Парад окончен. Но как раз тут начинается еще то, что без слов говорит о произошедших за двадцать лет переменах в сознании людей. С обеих сторон красного здания музея на площадь стали вливаться неудержимыми потоками колонны ликующего народа.

Плакаты, реявшие над колоннами демонстрантов, говорили о труде, а звуки гармоник и народных оркестров отражали радость жизни.

Шли интеллигенты, шли рабочие, шли старики, и девушки, и матери с детьми на руках. Молодые не знали черных пятен прошлого, но и мы, молодые душой старики, их в подобные минуты забывали, сливаясь в тот единый народный монолит, который показал свою твердость как в дни войны, так и в годины труда, созидающего светлое будущее нашей бессмертной Родины.

«Так вот она — новая революционная дисциплина! — подумал я.— Не она ли руководила и мной все двадцать лет революции?»

Я родился под счастливой звездой и желаю тебе, мой читатель, быть столь же счастливым, каким чувствовал я себя в это радостное первомайское утро!