Ключи от Стамбула

Игнатьев Олег Геннадьевич

После проигранной русским правительством Крымской кампании турецкое общество взирало на представителей России с почти нескрываемым презрением и безотчётно прорывающейся ненавистью. Интриги иностранных послов лишь подогревали неприязнь ко всему русскому, всё больше запутывая клубок противоречий. В этой атмосфере подозрительности и бесконечных заговоров осуществлял свою деятельность главный герой романа, "лев русской дипломатии", граф Николай Павлович Игнатьев, ставя своей ближайшей целью восстановление права России на военный черноморский флот и владение проливами.

Роман "Ключи от Стамбула" будет интересен не только любителям отечественной истории, военной разведки и дипломатии, но и самому широкому кругу читателей.

 

ПРЕДИСЛОВИЕ

Жатвы много, а делателей мало.
Мф. 9, 34, 37.

Девять лет назад, знакомя русского читателя с героем исторического романа «Пекинский узел» графом Николаем Павловичем Игнатьевым, блестяще исполнившим свою секретную миссию в Китае, я уже чувствовал, что собранный мною материал о жизни и деятельности этого выдающегося человека, «льва русской дипломатии», как отзывались о нём современники, непременно потребует написания второй книги. Роман «Ключи от Стамбула» посвящён русско-турецкой войне 1877—1878 годов и всему тому, что ей предшествовало, ибо у всякой истории есть предыстория, первопричина, которая довольно часто ничуть не уступает следствию по яркости красок и силе интриги.

В предлагаемом читателю романе речь пойдёт о чрезвычайно сложных отношениях между Россией и Турцией, Балканским Востоком и Европой, так как во внешней политике давно бытует мнение, что «ключи мира принадлежат тому, кто владеет Балканами», а ими — всецело! — владела тогда Турция. Вот и выходило, что ключи от Стамбула (Константинополя) это своеобразные ключи от той мистической пяди земли, где Свет и Тьма сходятся стенка на стенку, не на живот, а на смерть, но смерть особенную — во Христе! — и, значит, вечную. Об этом никогда не забывал главный герой романа граф Николай Павлович Игнатьев, прямой потомок святителя и чудотворца московского митрополита Алексия, об этом должны помнить живущие ныне и те, кому в свою очередь придётся отстаивать честь и достоинство России.

Роман «Ключи от Стамбула» основан на реальных фактах. Его центральными фигурами являются государь император Александр II, султан Абдул-Азиз, российский канцлер князь Горчаков и Николай Павлович Игнатьев — профессиональный военный разведчик, дипломат, вовлечённый вместе со своими сотрудниками в круг роковых обстоятельств, запутанных, как нити дворцовых интриг, достоверных, как ковчег Завета, и мистических, словно исходная точка Вселенной.

Автор

 

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

ЖЕРТВА РЕВНОСТИ ИНТИМНОЙ

 

Глава I

Поднявшись по привычке в шесть часов утра, генерал-адъютант Свиты Его Величества Николай Павлович Игнатьев, отметивший на днях своё тридцатидвухлетие, поцеловал жену, перекрестил годовалого сынишку, мирно посапывающего в своей детской кроватке, испросил у Бога милости и стал собираться на службу.

Его камердинер Дмитрий Скачков, добродушный богатырь с небесно-ясным взором, помог ему надеть мундир, поправил аксельбант, проверил, не низко ли свисает сабля, немного подвысил её и, сделав шаг назад, сказал довольным голосом: «Теперь хоть во дворец, хоть под венец».

— Под венцом был, а во дворец пора, — живо ответил Игнатьев, но весёлая улыбка, тронувшая его губы, быстро сошла с лица. Сказалась бессонная ночь, в течение которой он так и эдак кроил-перекраивал в уме канву вчерашнего спора с князем Горчаковым, человеком, прямо скажем, весьма «нессельродовских» взглядов на внешнюю политику России. Суть их разногласий давно была ясна обоим и касалась «больного человека», как в высших сферах называли Турцию, впадавшую время от времени в голодные обмороки из-за крайней расточительности её нового правителя султана Абдул-Азиза. Будучи главой Азиатского департамента, Игнатьев предлагал своему шефу внимательнее присмотреться к новому владыке Порты Оттоманской, с пониманием отнестись к его переустройству государства на европейский лад, во что бы то ни стало заручиться его дружбой и, не упуская времени, укреплять позиции России на Балканском полуострове. А «старик», как за глаза именовали князя Горчакова в Министерстве иностранных дел, коим он неспешно управлял-руководил с апреля тысяча восемьсот шестьдесят второго года, вместо дельного ответа пренебрежительно фыркнул.

— Дружба с султаном мне и даром не нужна.

Игнатьев начал возражать.

— Ваша светлость, Восточный вопрос существует и нам от него не уйти. Поэтому я полагаю, что в наше сумбурное время уже не достаточно для статуса России как великой империи ограничиваться моральной поддержкой православия. Нам надо самым спешным образом закладывать основы будущей государственности балканских народов.

— А кто против? — отозвался князь. — Я лично «за». — Но без восстаний, мятежей и революций.

Александр Михайлович снял с переносицы очки и, подышав на стёкла, стал отстранённо протирать их чистой, приготовленной заранее салфеткой, как бы давая тем самым понять, что не потерпит вольнодумцев в своём ведомстве — сотрёт их в порошок.

Игнатьев подался вперёд.

— Полностью разделяя вашу точку зрения, касающуюся восстановления позиций и территории России, утраченных после Крымской войны, я, тем не менее, хочу сказать, что потрудившись в Азиатском департаменте, выработал своё видение русской политики на Балканах.

— Оно мне известно, — хмуро отозвался князь и стал оценивать чистоту стёкол на свет, то отводя руку с очками от глаз, то приближая их к лицу.

— Тем более, — продолжил свою речь Николай Павлович. — Заботясь о независимости братьев-славян, мы вправе надеяться, что их государства станут нашей опорой при решении в интересах России проблемы проливов. Последние при известных условиях могут быть в любой момент открыты султаном для военного флота враждебных нам держав, что создаёт конкретную угрозу южному побережью нашей страны и мирной жизни на Кавказе. Я не исключаю возможности прямо договориться с Портой об изменении режима проливов в пользу России.

— Пустое дело! — отмахнулся князь. — Ваши фантазии не сочетаются с реальностью.

— Но, почему же фантазии? — не согласился с ним Николай Павлович. — Думая о будущем России, я считаю необходимым, чтобы славянское знамя принадлежало русскому царю.

— Да вы смутьян, а не политик! — гневно воскликнул Горчаков. — Думайте, что говорите. — Он спешно вооружился очками, поправил их на переносице, но тут же снял и отложил в сторону. — Ваша идея вредоносна и опасна. Она ведёт к вооружённому конфликту с Австро-Венгрией! Я ни за что не поддержу её, и баста! — Он хлопнул по столу ладонью и сердито поджал губы.

Игнатьев не сдавался, развивал свою идею.

— Если нам удастся зародить и воспитать в славянах чувство преданности императорской России, мы добьёмся того, что их земли на Балканах послужат отличным плацдармом для оборонительных и наступательных продвижений России на юге.

— Звонки бубны за горами, — мрачно покосился Горчаков. — Тут не знаешь, что случится завтра, а вы, словно ребёнок, увлекаетесь игрой воображения. — В словах вице-канцлера послышалась усталость человека, не желающего больше толочь в ступе воду. — Без союза с Германией и Австро-Венгрией нам не выйти из международной изоляции. Ступайте.

Николай Павлович встал, учтиво поклонился и уже в дверях услышал: — Если вы хотите занять моё место, то нам не сработаться.

Крайне расстроенный словесной стычкой с шефом, Игнатьев со службы заехал к родителям.

Мать сразу заподозрила неладное: что-то у сына не так, и заступила дорогу.

— С Катенькой повздорил?

— С Катенькой? — словно лесное эхо, безотчётно повторил имя жены Игнатьев и лишь потом ответил. — С чего вы взяли, матушка? У нас всё хорошо, я просто счастлив.

— Значит, по службе неприятности, — заключила Мария Ивановна и велела мыть руки. — За ужином отцу расскажешь. Кстати, как твое здоровье? Мне показалось, ты простужен.

— Был, — кратко ответил Николай Павлович и прошёл в столовую.

Павел Николаевич, собиравшийся уехать на лечение в Висбаден, выслушал сына и недовольный резкостью, допущенной им при разговоре с Горчаковым, велел нижайше просить у того прощения.

— Я ничего такого, — начал было оправдываться Игнатьев, но встретив строгий взгляд отца, повинно склонил голову. — Я понимаю.

После ужина они уединились в кабинете.

— Это всё она, гордыня, — сокрушённо произнес Павел Николаевич, набивая трубку табаком, — наше самолюбие. Князь опасается твоей ретивости, усматривает в твоих действиях угрозу для себя.

— Да я ничуть не интригую, — совершенно искренне сказал Игнатьев и торопливо добавил: — Я всего лишь говорю о том, что время, историческое время, как-то странно ускорило бег, и надо это чувствовать, не отставать, идти быстрее, по возможности опережать события, а не плестись в хвосте, и это, по всей видимости, обижает «старика».

Отец понимающе кивнул и в его назидательно-суровом тоне появились нотки теплоты.

— Я думаю, есть смысл тебе отправиться куда-нибудь послом, побыть в тени, дождаться, когда хмурое твоё начальство сменит гнев на милость, а? Ведь ты же сам сейчас сказал, что надобно уметь опережать события.

— Об этом я и думаю теперь.

Попрощавшись с родителями, Игнатьев приехал домой, переоделся и, отказавшись от ужина, заглянул в детскую. Павлушка уже спал, крепко прижав к себе «итю», плюшевого медвежонка с пуговично-круглыми глазами.

— Ждал тебя, ждал и сомлел, — с лёгким укором в тоне сообщила жена и, когда они вошли в гостиную, поинтересовалась, «что нового в Европах»?

— Я думаю, что в скором времени ты это будешь знать лучше меня, — усаживая её рядом с собой на диване, грустно вздохнул Николай Павлович и вкратце рассказал о стычке с Горчаковым. — Мы разошлись с ним во взглядах.

Я настаиваю на самостоятельной внешней политике России, а наш светлейший лебезит перед Европой, соглашается на роль несчастной жёлтой обезьяны.

— Обезьяны? — В глазах Екатерины Леонидовны читалось явное недоумение.

— Представь себе.

— Я что-то не улавливаю смысл. Вернее, мне понятно, что Европе хочется, чтоб мы копировали её действия, мартышничали, так сказать, но почему ты говоришь о «жёлтой» обезьяне? Тем более, «несчастной».

— Сейчас объясню, — пообещал Игнатьев. — В глубокой древности самым изысканным лакомством у китайских обжор был мозг жёлтой обезьяны.

— Фу! — брезгливо сморщилась Екатерина Леонидовна и даже выставила вперёд руки, будто её пытались угостить мерзейшей гадостью. — Как это можно есть?

— Не знаю, Катенька, не представляю, — ответил ей Николай Павлович. — Вся штука в том, что мозг вычерпывали чайной ложечкой у верещавшей живой обезьяны, спилив ей купол черепа.

— Жив-о-ой?!

Екатерина Леонидовна икнула и зажала рот руками.

В глазах читался ужас.

Игнатьев ласково привлёк её к себе.

— Забудь, забудь. Всё это, видимо, легенды и не больше. Мифы Поднебесной.

Жена легонько помотала головой, как отгоняют морок сновидения, и вскоре они вновь заговорили о программе Горчакова и о том, что волновало Николая Павловича как христианина.

— Славяне должны чувствовать плечо России.

— Ты у меня идеалист, Коленька.

— Что делать, такой уродился. Но, если трусоватость Горчакова мне во многом понятна, хотя и возмущает, то такие люди, как его приспешник барон Жомини и мой сослуживец Стремоухов, распускающие сплетни о моих мнимых интригах, направленных против светлейшего, постыдно бесят!

— Смирись, смирись и попроси прощения. Ведь ты же должен понимать, что в любом деле, в любом обществе, человек чести непременно сталкивается с людьми подлыми, завистливыми, алчными, и надо ли столь бурно рефлектировать? Наши намерения всегда расходятся с действительностью.

— Да? — с лёгкой обидой в голосе воззрился на жену Николай Павлович. — Следуя этому догмату, я должен признать, что ты не собиралась выходить замуж за меня, мечтала о ком-то другом, но обстоятельства понудили, и ты дала согласие на брак?

— Нет, ты ей-богу, смешной! — всплеснула руками Екатерина Леонидовна и тотчас же поцеловала его в нос. — Честное слово.

— Это почему же?

— Да потому, что чересчур прямолинеен.

— Я? Прямолинеен? — Игнатьев шутливо насупился. — Да меня иначе, как «хитрюгой», никто в МИДе и не называет, да и смог бы человек прямолинейный обвести вокруг пальца таких мошенников и плутов, какими выказывали себя лорд Эльджин и барон Гро в Китае, не говоря уже о министре финансов Су Шуне, о которых я тебе рассказывал, не так ли?

Екатерина Леонидовна слегка отстранилась и стала всматриваться в его лицо.

— Ты что, обиделся?

— Немного, — буркнул Николай Павлович.

— Вот глупенький, — погладила она его по голове. — Я назвала тебя прямолинейным совсем не потому…

— А почему? — не давая ей закончить фразу, озаботился Игнатьев, едва не задохнувшись от прилива нежности.

Жена прижалась, положила голову ему на грудь и горячо зашептала.

— Ты даже не представляешь, даже не догадываешься…

— О чём?

— О том, что ты превзошёл все мои ожидания. Я даже не могла мечтать о таком замечательном, прекрасном, необыкновенном муже, о таком нежном и заботливом отце для нашего ребёнка. Ты только посмотри, как Павлик тебя любит, как он льнёт к тебе, да я сама не в силах оторваться. Правда-правда! Я ужасно мучаюсь, скучаю, когда ты меня бросаешь ради службы. Нет-нет, да и заплачу.

— Отчего?

Екатерина Леонидовна ещё теснее прижалась к нему.

— От счастья, Коленька, от счастья. Если бы ты знал, какая это радость глотать слёзы счастья! Я очень тебе благодарна за них и за всё. За то, что мы с тобой, словно ключик и замочек, подходим друг другу. — Она тихо засмеялась. — Понимаешь?

Не говоря ни слова, Николай Павлович подхватил её на руки и понёс в спальню. Он тоже был счастлив.

Вспомнив прошедшую ночь, вчерашний разговор с отцом и размолвку с Горчаковым, Игнатьев глянул на часы, стоявшие в прихожей, сверил их с карманными и дал знать Дмитрию, что время одеваться. Тот живо повернулся к гардеробу.

— Один секунд, погрею шубу.

— Дмитрий, — удержал его Игнатьев. — Я не барышня.

— Так лихоманка-то вчерась ещё трясла, — ворчливо произнёс Скачков и хмыкнул с явным осуждением.

— Это вчера, — сказал Николай Павлович, поймал рукав зимней шинели, оделся, надвинул фуражку на лоб, как это делал государь и, окинув взглядом своё отражение в зеркале, повернул голову к жене, вышедшей проводить мужа.

— Шею закутай, — сказала она озабоченным тоном.

— Катенька, — натягивая перчатки, успокоил он её. — Кашель прошёл.

— Прошёл, а ночью-то слыхала, — Екатерина Леонидовна решительно поправила на его шее тёплый шарф и с напускной ворчливостью добавила: — Нет слушать жену, так всё своё.

Лакей открыл дверь — и тотчас пахнуло морозцем.

Вдоль Гагаринской набережной за ночь намело сугробы.

Санки, запряжённые двумя орловскими рысаками, стояли у парадного крыльца, и кучер Василий, пропахший сеном и сыромятной упряжью, нетерпеливо перебирал вожжи.

Игнатьев запахнул шинель, устроился поудобней, и кони резво побежали — свернули на Невский проспект.

 

Глава II

Испросив аудиенции у Государя Императора, Николай Павлович чистосердечно поведал ему о тех «трениях», которые возникли у него со светлейшим князем Горчаковым и выразил желание оставить пост директора Азиатского департамента.

— Мне хочется живого дела, — вполне твёрдо, но с просительной ноткой в голосе обратился он к Царю, прекрасно зная, что тот любит малость покобениться; любит, чтобы его упрашивали. Была в нём эта, чисто женская, черта.

— И кем же ты намерен быть? — с неудовольствием спросил Александр II, уже имевший разговор со своим канцлером. — Я мыслю тебя дипломатом.

— Послом в Персии или же в Турции, — кратко ответил Игнатьев.

Четырнадцатого июня тысяча восемьсот шестьдесят четвёртого года генерал-адъютант Свиты Его Величества Николай Павлович Игнатьев Высочайшим Указом был назначен посланником при Порте Оттоманской с годовым окладом содержания в сорок девять тысяч рублей серебром, не считая «подъёмных». Через два дня он дал обед своим сослуживцам Азиатского департамента и стал готовиться к отъезду.

Посовещавшись с женой, Николай Павлович дал в газету объявление, продал за бесценок всё, что посчитал лишним, а оставшаяся мебель, домашняя утварь и часть гардероба — более шестидесяти ящиков! — отправились в родовое село Новое. Имущество и самоё усадьбу Новскую пришлось застраховать, опять-таки войдя в убыток и не особо рассчитывая на доходы от имений. Вести из деревни приходили грустные: посевы погубила засуха. Всего один дождь с весны был; а это, значит, и коренья будут плохи, и прибыток нулевой. Да и вообще после раскрепощения крестьян никто из соседей помещиков о прибавке дохода не думал. Каждый прикидывал, как бы перевернуться в трудное время так, чтобы вконец не обанкротиться. К тому же, горели леса — дышать было нечем.

«Да будет воля Божия и Государя!» — думал про себя Николай Павлович, прекрасно сознавая, какие тягостные, крайне ответственные и неблагодарные обязанности взваливает он на свои плечи, отправляясь послом на Туретчину.

— Видно, суженого конём не объедешь! — говорил он жене, как бы оправдываясь перед ней за своё неумение подлаживаться к начальству и досадную природную горячность.

Первого августа Игнатьевы тронулись в путь и через три дня прибыли в Вену, обрадовав родителей своим прибытием. Отец и мать лечились в Висбадене, где два года назад они благословили своего старшего сына на бракосочетание с юной княжной Екатериной Голицыной, когда он утешал их своим близким присутствием после возвращения из Поднебесной.

Таинство венчания совершено было в местном православном храме, и с тех пор памятная дата этого счастливого события — второе июня — стала для Николая Павловича сугубо почитаемой, едва ли не священной. Жена у него прелесть! Катенька общительна, добра, умна и восхитительно красива. Особенно прекрасны у неё глаза с их одобрительной улыбкой; а лоб, а нос, а губы — настолько хороши, что передать нельзя! Да и как передать словами то, что тянет целовать? — тянет так сладостно, неодолимо, словно затягивает в сон, в сладчайший омут забытья, когда теплынь и льётся лунный свет…

— Мы не теряем надежды на посещение вами нас на новом месте, — видя самое сердечное отношение к себе, проговорила Катя, обращаясь к Павлу Николаевичу и Марии Ивановне, которые с первых же дней её замужества стали относиться к ней, как к родной дочери.

Отец замялся.

— Может быть.

— Нет, в самом деле! — поддержал жену Игнатьев, поцеловав её прелестную, обнажённую выше локтя руку. — Всего двадцать три часа морского путешествия!

— И даже восемнадцать при хорошей-то погоде летом, — прильнула щекой к его плечу Екатерина Леонидовна, всем своим видом выражая упоительное счастье ничем не омрачённого супружества.

— Неужели это непреодолимое даже для Вашей родительской любви препятствие? — с лёгкой укоризной в голосе спросил Николай Павлович и, не дождавшись ответа, умолк. Отец не доверял морской стихии.

Провожая сына в Стамбул, Павел Николаевич просил писать как можно чаще, а мать, всплакнув, перекрестила.

— Мои вы ненаглядные, храни вас всех Господь!

Добравшись до Одессы, Игнатьев не стал дожидаться комфортабельного парохода и на старенькой «Тамани», чей корпус был изъеден ржавчиной, двадцать второго августа добрался до Константинополя. В море их жестоко потрепало: штормило-мотало два дня, но в Босфор судно вошло при тихом ветре. Небо прояснилось, воды пролива вновь приобрели глубокий изумрудный цвет. Выглянувшее солнце сразу же придало всем, кто оказался в этот миг на набережной курортного местечка Буюк-Дере, где находилась летняя резиденция российского посольства, радостно-праздничный вид.

Константинополь со стороны Босфора открылся во всей своей красе, увенчанный гигантским куполом Святой Софии, находящейся под неусыпной стражей четырёх суровых минаретов.

Лодка «забежка» подплыла к «Тамани», моряки завели якорь в нужное место и в тот миг, когда загрохотала цепь, и пароход окончательно встал напротив летней резиденции российского посла, со стороны портовой крепости — один за другим — раздались пушечные выстрелы числом семнадцать, согласно принятому этикету.

Русский военный корвет, стоявший на стамбульском рейде, так же отсалютовал новому послу России.

Ступив на берег, на деревянную пристань напротив ворот посольской дачи и поочерёдно пожимая руки своим константинопольским сотрудникам, Игнатьев хорошо осознавал, что все они сейчас гадали об одном: уживутся они с ним, освоятся ли под его началом, или начнут разбегаться по более уютным, комфортабельным углам?

Каждый из них помнил, что новая метла по-новому метёт и что перемена начальства уже перемена судьбы.

Высокий, статный, крепкого телосложения, с оживлённым выражением лица и тёмно-карими глазами, в которых всякий мог увидеть добрый нрав и редкий ум, Николай Павлович чувствовал себя просто переполненным любовью; будь обстановка менее официальной, не столь торжественно-помпезной, он каждого бы заключил в объятия и дружески расцеловал. Во-первых, многих он когда-то лично принимал на службу, приводил к дипломатической присяге, воспринимал как близких, по-семейному родных людей, а во-вторых, он привык поступать так, как диктовало ему сердце, сокровенные уголки которого были до краёв заполнены сейчас весёлостью и благодушием. Поэтому, охотно пожимая руки своим дипломатам и вежливо раскланиваясь с их миловидными жёнами, он надеялся на сердечное взаимопонимание всех членов миссии, которых он всемерно уважал за их нелёгкий «закордонный» труд. Это уважение читались на его лице даже при самом беглом взгляде.

Николай Павлович уже бывал в Константинополе: последний раз в июле шестьдесят первого года, когда от имени правительства поздравлял Абдул-Азиза с восшествием на престол, поэтому не стал тратить время на разглядывание окрестностей, а сразу же попросил Николая Дмитриевича Макеева, первого драгомана посольства, набросать психологический портрет Абдул-Азиза.

— Хотя бы в основных чертах.

Николай Дмитриевич сказал, что султану нравится не резкое, а мягкое произношение: Азис.

— И каков он? По воспитанию, по склонностям, по своим взглядам?

— В чём-то он похож на умершего брата Абдул-Меджида I, но в очень малой степени. Скорее, он его антипод. Судите сами. Воспитывался евнухами и учителями ислама — туркменами из Бухары и Самарканда.

— Это уже многое значит, — заметил Игнатьев.

— Конечно, — согласно кивнул драгоман. — Особенно, если учесть, что при дворе османов всегда толклись бухарские евреи, нарочно принимавшие ислам.

— В Испании они католики, в Англии протестанты, а в России православные.

Николай Дмитриевич кивнул и вновь заговорил.

— Образование Абдул-Азис получил восточное.

— В смысле, арабское? — желая уточнения, спросил Николай Павлович и предложил драгоману сельтерской воды. Тот с благодарностью выпил, промокнул губы платком и зажал его в руке.

— Ни арабское, ни персидское, а туркмено-монгольское, как все древние ханы.

— Чингизиды?

— Они самые, завоеватели, — с ноткой иронии в голосе уточнил Макеев. — Главным в его воспитании были джигитовка и гимнастика. Насколько мне известно, его по сей день окружают горские джигиты и пехлеваны — силачи. В отрочестве он любил возиться с дикими зверями в дворцовом зверинце, обожал птиц, которых у него было великое множество, со всех концов света. Предметом его забот являлся бой петухов, гусей и других птиц. Часто для потехи он отсекал дамасской саблей ноги у дерущихся кочетов и хохотал до колик в животе, глядя на их кувыркание.

— Задатки настоящего тирана, — заключил Игнатьев и недовольно повёл головой. — Свирепый тип.

— От него можно ждать чего угодно, — предупредил драгоман. — Любой фортель может выкинуть. Это у него наследственное, от отца. Тот в ярости был просто страшен. Ударом кулака сбивал с ног виноватого, вспрыгивал на него и топтал до посинения. Ещё и шпорами терзал, пытаясь ослепить. Султан Абдул-Азис в него, он деспот по натуре.

К концу беседы Игнатьев уяснил для себя основной принцип правления османов: «Я так хочу и так должно быть».

 

Глава III

Затем он уединился в своём кабинете с военным атташе посольства полковником Генерального штаба Виктором Антоновичем Франкини, поговорил с ним о сугубо секретных делах и, глянув на часы, пригласил его к обеду.

— Прошу ко мне.

Они прошли в небольшую гостиную, в которой за общим, великолепно сервированным столом, уже сидели многие чины посольства.

Николай Павлович всегда был радушным хозяином и щедрым хлебосолом, искренно считая, что нельзя всё время быть в мундире, застёгнутом на все пуговицы. Человек лишь тогда и хорош, когда умеет радоваться людям и в меру сил своих творить добро.

Во время обеда Новиков предупредил его о том, что английский посол сэр Генри Бульвер-Литтон на днях должен прибыть в Стамбул, возвращаясь из отпуска, а вот французский посланник, маркиз де Мустье, умный, способный, но и склочный донельзя, уже прервал свой отдых и вернулся к служебным делам.

— Человек он лживый, страстный, с непомерным воображением и самолюбием, — перечислял свойства характера французского коллеги Евгений Петрович и для большей убедительности загибал пальцы на левой руке. — Общаться с ним неимоверно трудно.

— Спасибо за подсказку, — поблагодарил его Игнатьев. — Теперь я буду знать, что он человек жёлчный и недоброжелательный.

— Сплетник и завистник, каких мало. Прирождённый интриган, — добавил Новиков.

— Насколько мне известно, — сказал Николай Павлович, переходя от личностных оценок маркиза де Мустье к дипломатическим проблемам, — Франция старается затянуть нас временно в свои объятия, заигрывает с нами, но вовсе не для того, чтобы быть в союзе с нами, а только чтобы возбудить ревность Англии и Австрии. Ей хочется понудить их, в особенности первую, был податливее на свои предложения. Наполеон III надеется, что сблизившись с Британией и пощипав Австрию, он поднимет Польский вопрос и затеет с нами драку.

— Упаси Бог! — воскликнул второй драгоман Михаил Константинович Ону, женившийся недавно на племяннице старшего советника МИДа барона Жомини и сблизившийся таким образом с теснейшим горчаковским окружением. — Этого нам только не хватало!

— В самом деле! — переводя его реплику в шутку, рассмеялся Игнатьев. — Мало того, что нам предстоит реконструкция летней резиденции, так мы ещё должны вести ремонт основного здания в Константинополе. — Он покачал головой и с явным огорчением заметил: — Крыша течёт, чердак вот-вот обрушится, своды треснули. Когда идёшь по коридору, пол ходуном ходит.

— Это только наверху, на третьем этаже, — поспешил оправдаться Евгений Петрович. — А трещины в стене легко замазать.

— Вот именно, замазать, — с неудовольствием откликнулся Николай Павлович. — Большая зала остаётся неотделанной, куда ни глянешь — горы мусора. А мы намерены в день Тезоименитства Государя Императора дать первый русский бал!

Новиков пристыжено молчал. Лицо его мгновенно изменилось, налилось краской, словно его охватило чувство крайней досады за то, что он ждал похвалы, а дождался нагоняя. Глядя на него и вспоминая присланные им отчёты о проводимом во дворце ремонте, Игнатьев неодобрительно хмыкнул. — А сколько толков в Петербурге о чудесном помещении Посольства! Сколько «ахов»! — Он помолчал и, не желая уязвлять более самолюбие своего нерасторопного предшественника, обратился к Эммануилу Яковлевичу Аргиропуло, первому драгоману посольства. — Вы что-то хотели спросить?

— Да, Ваше высокопревосходительство, — подтвердил тот. — Здесь поговаривают, что Кавказский Наместник хочет выселить в Турцию черкесов, убыхов, абадзехов, гоев, и всех незамирившихся горцев. Вам об этом что-нибудь известно?

Николай Павлович взял со стола салфетку и, промокнув усы, отложил её в сторону.

— Впервые слышу. Но если это так, — произнёс он, глубоко задумавшись, — в этом кроется какая-то загадка. Разве для того этого делается, чтобы доказать, что мы не способны к управлению, к владычеству над азиатскими народами, что у нас один кулак справляется с горцами? — Он поджал губы и слегка наклонил голову, всем своим видом показывая, что, будь его воля, он сделал бы всё необходимое, дабы охладить административный пыл великого князя Михаила Николаевича, нимало не сомневаясь в действенности своих доводов и его благоразумии. — Переселение горцев с черноморского берега, возможно, и было обоснованно в течение вооружённых с ними столкновений, ради скорейшего прекращения борьбы, но продолжение этого выселения — позор для русского правительства.

— Да, да! — воскликнул Эммануил Яковлевич, которому ответ Игнатьева показался изумительным по смелости и, честно говоря, обворожительным. — Именно так и можно понимать сию угрозливую акцию. Зачем отдавать туркам сотни тысяч живого, крепкого народонаселения?

— Мы и так уже отдали им целую армию в течение последних четырёх лет! — возмущённо заметил полковник Франкини и, не ведая, как лучше справиться со своим гневом, резко воткнул вилку в кусок мяса, лежащий на его тарелке. — Почти шестьсот тысяч горцев! Неужели у нас такой переизбыток населения?

— Я полностью с вами согласен, — откликнулся Николай Павлович, обращаясь к своему атташе и переводчику. — Подобное переселение — явление ненормальное в жизни народов. Его нельзя сравнить с ирландским. В случае войны с Англией в Средней Азии, даже с Турцией и Персией, стоило двинуть нам множественные толпы кавказцев, и вся Азия была бы наша.

— Несомненно! — встал на его сторону Франкини и глаза его воинственно сверкнули. — А наш иерусалимский консул пламенно стоит за выселение.

— Надо будет с ним поговорить, — сказал Игнатьев, понимая, что речь идёт об Андрее Николаевиче Карцове, человеке нервном и своеобразном. — Возможно, мне удастся переубедить его.

После обеда он разговорился с настоятелем посольской церкви архимандритом Антонином (Капустиным). Николай Павлович расспросил его о насущных заботах, обещал всячески помогать в благих делах и с особым приподнятым чувством отстоял с женой на всенощной, на указанном ему «посольском месте».

В субботу они исповедались, миропомазались, а в воскресенье причастились Святых Христовых Тайн вместе с Павлушей, которого всю службу держал на руках Дмитрий Скачков.

 

Глава IV

Прошло совсем немного времени и султан Абдул-Азис, приняв верительные грамоты у иностранных дипломатов, почтительно склонявших голову перед его величеством, владыкой Порты, устроил в их честь торжество, на котором жена русского посла Екатерина Леонидовна Игнатьева была единодушно признана королевой бала!

Абдул-Азис галантно вручил ей презент: изумительную диадему и колье.

Это был поистине царский подарок: в колье сверкало девять бриллиантов, а в диадеме — девяносто!

Ослепительное украшение.

— Я не знаю, как выглядела Афродита, но смею думать, что она бы не решилась примерить эту диадему, стоя рядом с вами перед зеркалом, — сказал он с изысканной дерзостью. Сказал чуть слышно. По-французски.

— Я очень тронута, ваше величество, — почувствовав, как слёзы счастья застилают ей глаза, промолвила Екатерина Леонидовна, впрочем, с приятным достоинством. — Вы так благосклонны ко мне, так щедры, что я невольно умолкаю, дабы не наскучить вам своей излишне пылкой болтовнёй.

— А? Каково? — наклонился посланник Пруссии граф Брасье де Сен-Симон к уху своего секретаря, услыхав её блистательный ответ. — Да она больше дипломат, нежели сам Игнатьев. Не зря австрияки боятся, что новый посланник России со своей супругой вскоре будут чувствовать себя в Константинополе, как на посольской даче. — Заметив взгляд австрийского посланника, не очень дружелюбного при встречах, он горделиво вздёрнул подбородок, рисуясь, подкрутил усы и нарочито приосанился. — Я вдруг поймал себя на мысли, что сядь она на российский престол, многие бы вскоре поняли, что такую штучку голыми руками не возьмёшь!

— Она и держится как настоящая царица, — внезапно севшим голосом ответил секретарь, не отводя восхищённого взора от супруги русского посла. — И держится она так не потому, что «королева бала», а потому что рождена быть ею.

Он был взволнован до крайности.

— Екатериной III? — спросил Брасье де Сен-Симон, и его секретарь молча кивнул, мол, да, Екатериной III.

Фурор, который произвели красота и обаяние молодой русской посольши, был поистине необычайным.

— У неё прелестная улыбка, — прикрывая дряблое лицо своё китайским веером, с восторгом прошептала баронесса Редфильд находившейся подле неё жене французского посла.

— А глаза? — спросила та, пытаясь рассмотреть в лорнет лицо мадам Игнатьевой.

— И столько сдержанности, столько благородства, — не отвечая на вопрос, но продолжая источать восторги, произнесла баронесса, провожая взглядом своего супруга, известного банкира Жана-Доминика Аарона Редфильда, степенно направлявшегося в сторону буфета.

— Да, падишах не сводит с неё глаз, — со вздохом зависти произнесла супруга итальянского посланника своему мужу, который хмуро отозвался:

— В то время, как она их опускает.

— Это чудо! — продолжала восхищаться итальянка, не сводя глаз со столь красивой «королевы бала». — Вот оно искусство покорять сердца мужчин.

— Сердца монархов. Так будет точнее.

— Она божественна! На вид ей лет семнадцать.

— На самом деле она старше.

— И на много?

— На пять лет.

— Выходит, ей уже за двадцать… двадцать два?

— Считай сама.

Судя по репликам и пересудам, женским и мужским оценкам, новоявленная «королева» не прилагала никаких усилий, чтобы понравиться султану. Напротив, складывалось впечатление, что она страшится влюбить его в себя.

Старший советник прусского посольства, высокий, синеглазый, обаятельный блондин в отлично сшитом фраке, сойдясь возле буфета со своим коллегой из британской миссии и явно поджидая направлявшегося к ним барона Редфильда, любителя шампанских вин, смешливо скривил губы.

— Наши посольские куклы сразу сникли.

Лакей поднёс ему фужер с «Madame Kliko» и он привычно снял его с подноса.

— Вы только посмотрите на жену австрийского посла: самолюбие её потрясено, это уж точно.

Англичанин усмехнулся и, пригубив свой бокал с вином, пустился в небольшое рассуждение.

— Иначе и быть не могло. Стоит женщине увериться в своём очаровании, в той красоте, которой обладает её тело, магически влекущее к себе сердца и взгляды, с ней происходит резкая метаморфоза, и там, где она раньше уступила бы разумной мужской логике, нисколько не смущаясь этим фактом, её собственная начинает бунтовать и требовать — нет, не поблажек и уступок! — это бы ещё куда ни шло, а полной, так сказать, капитуляции чужого, не угодного ей, мнения.

— И с этим ничего нельзя поделать? — спросил советник прусского посольства с тем выражением весёлого лица, когда любой вопрос, пусть даже философский, кажется уже не столь и важным.

— Ничего. — Англичанин встряхнул головой и поправил свои волосы, не столько золотисто-светлые (при ярком свете люстры), сколько жёлто-рыжие с густым тёмным отливом. — Любой диктат, будь это диктат власти или диктат красоты, всегда больно гнетёт и мягким не бывает. Он может таким лишь казаться, причём, казаться людям посторонним, обособленным от непосредственной его «давильни».

Синеглазый блондин вскинул бровь, изумлённо воскликнул: — Ну, надо же! — и внове обратил свой взор на миловидную жену австрийского посла, которая стояла, чуть не плача, обиженно покусывая губы.

— Вы только посмотрите на неё! Она едва скрывает свою ярость.

— Вас это удивляет? — спросил рыжеволосый дипломат, пряча улыбку превосходства.

— Я ей сочувствую, — ответил обаятельный блондин, невольно потирая подбородок. — Мы все привыкли избирать её царицей бала, а теперь, мне кажется, она готова разрыдаться.

— Это вы о ком? — спросил с лёгкой одышкой барон Редфильд, неспешно подавая ему руку для пожатия.

— Да так, — пробормотал советник прусского посольства, переглянувшись с англичанином. — О милых сердцу дамах.

— О мнимых и действительных кумирах, — с крайней почтительностью пояснил британский дипломат, стараясь уловить реакцию барона на свои слова.

— О мнимых говорить не стоит, — назидательно сказал в ответ банкир и почти залпом выглотал шампанское. — А бал сегодня, в самом деле, цимес!

— Чем же он вас восхитил? — добавив к почтительности толику мягкой иронии, вызванной словечком «цимес», с полупоклоном спросил англичанин.

— На нём впервые победила красота.

— А что побеждало до этого?

— Скука.

Весь вечер Екатерина Леонидовна не отходила от Игнатьева, опираясь на его правую руку, галантно согнутую в локте. Сам же Николай Павлович, ведя беседу с тем или иным интересующим его лицом, нет-нет да и поглядывал на неё восторженно-блестящими глазами.

Когда начались танцы, музыка вынесла их почти на середину залы, и всякому, кто наблюдал за ними, стало ясно: не было ещё в дипломатическом сообществе Константинополя более прекрасной супружеской пары.

В кулуарах иностранных миссий заговорили о «русской угрозе».

— Эдак всё золото Порты перекочует к Игнатьевым! — возмущался австрийский посланник, верный политической традиции Габсбургов «лавировать и ловить рыбку в мутной воде».

— Да чёрт бы с ним, с этим золотом! — негодовал английский посланник лорд Литтон (сэр Генри Даллинг и Бульвер), имевший обширные связи в турецком обществе и ревниво усмотревший в благосклонности султана охлаждение к той политике, которую он рьяно проводил в Константинополе. — Боюсь, что посольская чета Игнатьевых в скором времени будет не менее опасна, чем два новейших броненосца, которые мы строим для султана! А может, даже превзойдёт их по своей военной мощи.

Прусский посланник граф Брасье де Сен-Симон дальновидно избегал громких высказываний и молчаливо соглашался с сэром Бульвером. Зато посол Франции, в глазах которого не гас огонь самодовольства, снисходительно похлопывал по плечу своих приунывших коллег и во всеуслышание заявлял, что никому не суждено первенствовать в Константинополе, пока в нём пребывает он, маркиз де Мустье!

Бахвальство француза дико возмущало представителя Италии: он хмурился… и соглашался.

Франция и впрямь первенствовала в Турции. Всё решалось так, как ей хотелось.

А бальная зала сияла! Кружилась в глазах раскрасневшихся дам. Оркестранты честно отрабатывали деньги: наяривали от души. Пыль столбом стояла — все плясали.

— Хороши балы у падишаха! — радовался жизни третий секретарь австрийского посольства и, глядя на него, все понимали, что не стоит увлекаться анисовой водкой, как это делают турки, которым Аллах запретил пить вино. Зато пахлава и шербет расчудесные.

— Отличный бал.

— Скандалиозный.

По мере того, как голоса мужчин становились всё громче, а смех развязней, дамы начинали усиленно шушукаться и деловито переглядываться между собой, как переглядываются охотники, сидя в засадном лабазе, сооружённом из жердей и веток, недалеко от того места, где должен появиться зверь, будь это бурый увалень медведь, хозяин леса, или же благородный олень. Многие при этом улыбались, что-то отмечая про себя. И наводили кое на кого лорнеты.

 

Глава V

Познакомившись ближе с представителями иностранных государств в Константинополе, Игнатьев пришёл к выводу, что преобладающее влияние на Востоке имели Англия, Франция и Австрия — три европейских державы, участницы в Крымской войне, подписавшие Парижский договор 1856 года. Все наиболее важные вопросы международной политики решались ими без участия России.

Недоверие и ненависть турецких министров к русским были очевидны. Порта избрала для себя путь постоянной конфронтации и противилась любому делу, которое начинала Россия. Имея министерство иностранных дел, Турция заключала международные трактаты, отправляла и принимала посольские миссии, а её военное ведомство формировало армию и флот, которые обеспечивали калифату прочный суверенитет. Но истинными хозяевами Турции являлись иностранные финансовые воротилы.

Главными стамбульскими банкирами считались армяне, но кредитную политику Порты выстраивали вовсе не они и направляли её в нужное им русло далеко не те, чьи предки помогали ветхозаветному Ною благополучно спуститься с заснеженной вершины Арарата со всем его досточтимым семейством. Англия и Австро-Венгрия с одной стороны, Пруссия и Франция с другой, без всякого стеснения диктовали свои требования правительству Турции, присвоив себе «право» помыкать им, как стадом баранов. Без всякого стыда они заключали между собой публичные договора и секретные соглашения, непосредственно касавшиеся судеб пока что единой османской империи. Многие её земли, формально остававшиеся под властью султана, на самом деле давно находились под «опекой» иностранных государств. Сербию всё больше и больше подгребала под себя Австро-Венгрия, Тунис со всех сторон окружала заботой Франция, а на Кипр и Египет нацелились штыки английских штуцеров. Иностранные инструкторы муштровали турецких солдат, руководили флотом, заседали во многих комиссиях и всевозможных учреждениях. «А мы чем хуже?» — задавался вопросом Игнатьев, изучая положение дел в оттоманской империи и приходя к убеждению, что России, много пострадавшей от столь беспокойного соседа, каким являлась и продолжает оставаться Турция, нужно держать ухо востро и держать руку на пульсе «больного человека».

Этим же вопросом, похоже, задавался и Евгений Петрович Новиков, хорошо знавший экономическое положение Турции и постаравшийся ввести в курс дела нового посла, время от времени потирая большой чистый лоб с крупными залысинами, (очень похожий на игнатьевский), или барственно выпячивая нижнюю губу, придававшую ему несколько чванливый вид.

— Вы должны знать, — предупредил он Николая Павловича, — что внешняя торговля калифата во многом подчинена интересам чужеземных монополий. Внутренний рынок тоже трещит по швам, испытывая натиск со стороны иностранных фирм и компрадорской агентуры.

Слушая своего предшественника, явно гордившегося своими пышными усами с бакенбардами а-ля Александр II, иначе не оглаживал бы их столь часто, Игнатьев вскоре понял, что иноземным концессионерам принадлежали все железные дороги с их таможнями, складскими зданиями и путевыми сооружениями, включая вокзалы, перроны и станционные горки. Судя по остроумной реплике Евгения Петровича, даже вороны, сидевшие на ветвях привокзальных деревьев, каркали с прононсом, на манер французских. Рудники и копи, шахты и каменоломни, не считая крупных фабрик и заводов, всё принадлежало иностранцам.

— Дело дошло до того, — всё больше повышая тон, говорил Новиков, и его прямые брови начинали отчасти кривиться, — что Оттоманский имперский банк принадлежит отнюдь не султану, не министерству финансов, как можно было бы предположить, а всё тем же англо-саксам и французам, пользуясь всеми правами государственного банка Турции, включая право эмиссии банкнот.

— И что султан? — поинтересовался Николай Павлович, отдавая должное обширным познаниям своего собеседника, о котором слышал много лестного от его бывших подчинённых, постоянно отмечавших его деятельный ум, исключительное трудолюбие и безукоризненную честность.

— Да ничего, — разводил руками Новиков. — Члены его правительства не допускаются ни к управлению этим банком, ни к контролю над его деятельностью.

— Хорошенькое дельце! — хмыкнул Игнатьев, крайне возмущённый таким положением дел. — Мало того, что англичане и французы открыто унижают турок на их собственной земле, так они ещё и мину под суверенитет Турции подкладывают! Того и гляди, обанкротят её в одночасье.

— Опозорят на весь мир, — согласился с ним Евгений Петрович и саркастически добавил: — Ещё и простодырой обзовут, дурой гулящей.

— И ворота испакостят дёгтем, — рассмеялся Николай Павлович, невольно поддаваясь игре воображения.

Евгений Петрович Новиков, собираясь к переезду в Вену, куда он был назначен поверенным в делах, и окончательно передавая Игнатьеву посольское «хозяйство», не преминул заметить, что представители держав, скрытно враждующие между собой по большей части из-за личных интересов и принципиальных разногласий, всегда действуют сообща, как только надо насолить России.

— Ну, что же, — ответил Игнатьев. — Мы тоже приучены к шуткам.

— В каком смысле?

— Насыплем им перца под хвост.

— Хорошо бы, — без особого энтузиазма пробормотал Новиков и вяло пожал руку на прощанье. Так пожимают руку тем, чьи мысли в глубине души не одобряют.

В дверях он задержался и слегка наморщил лоб.

— Да, вот еще что, Николай Павлович, готовьтесь к тому, что к вам срочно нагрянет французский посланник маркиз де Мустье и в самой категорической форме потребует, как он изволил выразиться, сатисфакции.

— По поводу чего? — насторожился Игнатьев.

— Да так, — замялся Евгений Петрович, — по поводу одного казуса. Не сразу и скажешь, какого он рода. То ли дипломатического, то ли физического.

— А в чём, собственно, дело?

— Дело в том, что дней за десять до вашего прибытия в Константинополь наш андрианопольский сотрудник, временно исполняющий обязанности консула, господин Леонтьев, отходил хлыстом француза: консула Дерше.

— За что же, позволительно спросить?

— А вот за что, — немного оживившись, но всё ещё стоя в дверях, ответил Новиков. — За оскорбление, которое тот, якобы, нанёс ему как представителю России, позволив себе дурно говорить о ней.

— Вот молодец! — с жаром ответил Игнатьев. — Все бы так поступали! Отстаивали честь России.

Едва за Новиковым закрылась дверь, как в её проёме после предварительного стука показалась голова Ростислава Филипповича Краснобаева, посольского врача.

Крепкий, плотный, толстощёкий, излучающий уверенность в своих медицинских познаниях, он пришёл испросить дозволения прочесть персоналу миссии лекцию о личной гигиене.

— Я вряд ли смогу быть, — предупредил Николай Павлович, — но жена моя запишет всё, что вы сочтёте нужным ей продиктовать.

— Вот и отлично, — сказал Краснобаев. — А лично вам скажу, чтоб не забыть: будьте осторожны при физических контактах с местными приматами. Из Азии и Африки сюда везут столько заразы, что я диву даюсь, как мы ещё не отдали Богу душу, подхватив летальную форму малярии или другой какой свирепой лихорадки. Про гнилостных червей, размножающихся в лёгких человека и в его мозгах, я уже не говорю. Верная смерть! Экзитус и амба. Лично я, поверьте, никому руки не подаю. Не подаю и всё. И вас предупреждаю: улыбайтесь, кланяйтесь, а рук не пожимайте! Умоляю, заклинаю: ни-ко-му! В крайнем случае, пожмите на прощанье локоть — и адью! Гуд бай и вери найс. Как говорили древние: «В здоровом теле — здоровый дух!».

Николай Павлович заверил доктора, что будет следовать его советам, и крепко пожал руку. Впечатление от знакомства с медиком было самое благоприятное.

На следующий день Игнатьеву нанёс визит представитель Франции маркиз де Мустье, Франсуа Леонель. Торжественно решительный и злой.

— Я полон гневных слов и возмущения! — воскликнул он с порога не без пафоса. — Вы распустили своих подчинённых! Стыдно, мерзко, неколлегиально! Вы неразумно позабыли…

— Что?

— Дипломатические правила едины для всех и установлены Венским конгрессом в1815 году, вскоре после разгрома армии Наполеона I. Надо быть дипломатом в традиции!

Маркиз важно подал руку и Николай Павлович вежливо, но ощутимо-крепко ответил на холодное пожатие, предложив располагаться запросто и побаловать себя испанским ромом.

— Презент барона Редфильда, — сказал он со значением и сам наполнил рюмки, размышляя над словами гостя и приходя к выводу, что чистых дипломатов очень мало. Их, может быть, намного меньше, чем патронов в стволе однозарядного ружья. И еще: что значит быть «дипломатом в традиции» с точки зрения политиков Европы? По всей видимости, это значит закрывать глаза на те мерзости, которые насаждают в мире их правительства, идущие на поводу у собственных амбиций или финансовых кланов.

— Того, который Зундель Соломон, а представляется как Жан да ещё и Доминик? — с лёгким и не вполне объяснимым сарказмом поинтересовался маркиз, напрочь упустив из виду, что и его полное имя выглядит в чужих глазах слишком громоздким, если не сказать, комичным: Дель Мари Рене Франсуа Леонель. Ну, да Бог с ним!

Несмотря на то, что французский посол расположился в кресле и прочно и гневно-внушительно, Игнатьеву показалось, что в душе визитёра не так уж много ругательных слов, хотя желания нагнать страху было много.

— Честное слово, — закусывая ром сушёной дыней, высказал свои претензии француз. — Этот ваш задира, господин Леонтьев, требует серьёзной порки. В противном случае, — он несколько повысил голос и взялся за початую бутылку, — наш дипломатический корпус объявит вам бойкот! Самый жестокий! — Маркиз наполнил свою рюмку, посмотрел её на свет и опрокинул в рот. — Я думаю, вы поняли меня?

— Конечно, понял, — ответил Николай Павлович, хорошо помня о том, что в любой конфликтной ситуации, тем более, дипломатической, Абдул-Азис всегда займёт позицию французской стороны. Исходя из этого и чувствуя, что ему нужна большая осторожность в разговоре с французским посланником, чтобы не ухудшить и без того довольно неприятный инцидент, а так же втихомолку радуясь тому, что хрустальная посудина маркиза де Мустье опустошается без видимой запинки, он строго произнёс.

— Я накажу драчуна самым примерным образом.

— Его наглая выходка это уже не дипломатия мозгов, а дипломатия рукоприкладства! Английского бокса, если хотите, — ярость маркиза де Мустье выплёскивалась через край. — Ему не место в русском консульстве!

— Согласен, — заверил француза Игнатьев, держась с той напускной строгостью, с какой, должно быть, плотник смотрит на рассохшуюся дверь, с которой надо что-то делать, а делать чертовски не хочется. — Хотя, вы знаете, он неплохой работник. Его хвалят сослуживцы.

— Чем развязней человек, тем благообразнее он хочет выглядеть! — с напыщенностью записного демагога продекламировал маркиз и непонятно для чего поведал, что он чрезвычайный и полномочный посол Франции в ранге министра. — Я не хотел бы начинать наше знакомство с международного конфликта.

Он засопел, нахмурился, как хмурится обычно жалкий скряга, внезапно обнаружив недочёт в своей скудной карманной наличности, и снова приложился к рюмке, напустив на себя вид сироты, который ото всех терпит обиду и ни от кого доброго слова не слышит.

— Я тоже не желаю этого, — как можно мягче заверил визави Николай Павлович и всё же сказал, что, будучи посланником великой державы, хотя и не в ранге министра, он признаёт, что все его сотрудники имеют особые права в отстаивании чести и достоинства России.

— Даже путём рукоприкладства? — дёрнул плечом француз.

— А почему бы и нет? — вопросом на вопрос откликнулся Игнатьев и хлебосольно предложил маркизу отобедать вместе. Тот вскинул брови, несколько подумал и сказал «с удовольствием».

Это его «с удовольствием» было сказано как нельзя кстати и явно прозвучало для обоих ничуть не глуше золотого луидора, когда его подбрасывают вверх только затем, чтоб вскоре услыхать, как он звенит, упав к ногам — на мраморные плиты пола.

Николай Павлович взял со стола колокольчик и велел секретарю распорядиться, чтобы им с маркизом де Мустье сервировали стол в его рабочем кабинете. Затем продолжил начатую мысль.

— Можно оскорбить дипломата, ничего тут сверхъестественного нет, к тому же, — он радушно улыбнулся, — брань на вороту не виснет, но плевать в лицо державы, которую он представляет на авансцене международной политики, никому не позволительно. — Голос его посуровел. — За это, согласитесь, одной оплеухи мало. И ещё, — видя желание француза возразить, проговорил Игнатьев. — Насколько я знаю, мой вице-консул, принял вызов вашего Дерше, обговорил условия дуэли, но тот позорно смалодушничал: не появился в нужном месте. Как ни крути, проявил трусость. Но трусость, как известно, порождает подлость, а подлость — измену. А коли так, всех малодушных нужно гнать из дипломатии взашей — прочь от себя! Не так ли?

Маркиз де Мустье не нашёлся что ответить. Он был наслышан, что Игнатьев блестящий полемист с неимоверно сильной логикой, прекрасной эрудицией и памятью, граничащей с феноменальной, а теперь имел возможность лично убедиться в том, что новый посланник России отмечен редким даром улавливать особенность «текущего момента». Да и вообще, сам вид Игнатьева, его неторопливая речь, плавные жесты и какая-то особая мягкость в общении, словно подсказывали всякому лицу, имевшему с ним даже краткую беседу, не говоря уже о длительной, что знание светских обычаев и должной вежливости, привитые ему с младых ногтей, по сей день воспринимаются им как что-то новое, возвышенное и весьма полезное, чему должно следовать неукоснительно, испытывая что-то вроде счастья, даже если этого не могут оценить все те, с кем, так или иначе, но он вынужден общаться в силу сложившихся обстоятельств или же по долгу службы.

Во время обеда они коснулись многих тем, проявляя достаточно умения и такта в чисто светском разговоре. Говорили о разном: о рыбалке, об охоте, об осеннем перелёте птиц, о погоде, власти и деньгах, о восхитительном искусстве дипломатии и об искусствах вообще; о театральных постановках, об опере и о балете; затронули тему славянства, восстания греков на Крите, и вновь заговорили о балете.

После обеда, прошедшего в приятной атмосфере, Николай Павлович заверил чрезвычайного и полномочного посла великой Франции в том, что господин Леонтьев будет примерно наказан.

— Каким образом? — поинтересовался французский посол.

— Я был намерен сделать его консулом в Салониках, поскольку он влюблён в культуру Греции…

— … а более всего в юных гречанок, — буркнул маркиз де Мустье, прервав Игнатьева без должного стеснения. — Может быть, я покажусь вам ябедой, но я должен сказать, что ваш Леонтьев мот! Мот и распутник, — с нравоучительной медлительностью в тоне проговорил он, испытывая чувство сытости после прекрасного обеда. — Мало того, что он обожает турецкую музыку, нескромные танцы с девицами и заводит любовные шашни, что, согласитесь, бросает тень на его репутацию, так он ещё, ко всему прочему, совсем запутался в долгах. А это, знаете ли, дурно.

«Понятное дело», — подумал про себя Николай Павлович, лишний раз убеждаясь, что дипломаты знали друг о друге всё и даже больше.

Привычки посланников, закидоны драгоманов, пристрастия советников, консулов и членов их семейств были тщательно отобраны, скрупулёзно обмозгованы и сорок раз процежены сквозь фильтровальную бумагу контрразведки.

— Я это знаю, — сообщил Игнатьев, спускаясь вместе с французским коллегой в просторный вестибюль. — Поэтому попридержу Леонтьева за полу сюртука.

— В карьерном росте? — спросил маркиз, давая возможность швейцару поухаживать за ним.

— Да, — подтвердил Николай Павлович, пристально следя за выражением лица маркиза и с удовлетворением отмечая про себя, что оно заметно подобрело. — Я полагаю, этого будет достаточно, дабы охладить горячность господина Леонтьева и сгладить остроту конфликта. Мы ведь с вами не пампушками торгуем, чтобы толкаться и лаяться, сидя в обжорном ряду; наше дело помогать друг другу и не держать камня за пазухой, — добавил он, когда они вышли на улицу.

— Вы это очень хорошо заметили, — проговорил маркиз, невольно убеждаясь в том, что посланник российской империи ему всё больше начинает нравиться. — А что касается виновника раздора, — застегивая плащ, сказал француз, — давайте переменим разговор. Обидчивость всегда выглядит глупой.

— Как и напускная грубость, — в тон ему сказал Игнатьев.

Садясь в свой экипаж с фамильным гербом на лакированной дверце, маркиз де Мустье не преминул махнуть шляпой в знак особой приязни.

Дело прошлое — чего там!

Возвращаясь к себе, Николай Павлович заглянул в канцелярию и послал студента посольства Кимона Аргиропуло, исправлявшего обязанности третьего драгомана, за вице-консулом Леонтьевым.

Тот приехал через два часа, сославшись на загруженность стамбульских улиц.

— Повозки, фургоны, арбы, — сказал он с заметной усмешкой. — И все торопятся, спешат… столпотворение!

Это был вполне приятный обликом и видом человек с ровной небольшой бородкой и высоким белым лбом, благовоспитанный и умный в разговоре. Не окончив полный курс обучения на медицинском факультете университета, он в Крымскую кампанию стал полевым хирургом; один этот факт говорил о нём, как о человеке стойком, смелом и надёжном. Николай Павлович хорошо знал Леонтьева, так как сам принимал его в прошлом году на службу в Азиатский департамент. Константин Николаевич считался в МИДе прекрасным стилистом, поскольку обладал врождённой грамотностью и наделён был даром беллетриста. Ещё учась на медицинском факультете, Леонтьев написал комедию «Женитьба по любви», одобренную и Тургеневым, и Сухово-Кобылиным, и вот уже десять лет, начиная с тысяча восемьсот пятьдесят четвертого года, его повести и очерки публиковались в русской периодике, в литературном приложении к «Московским ведомостям» и в уважаемых Николаем Павловичем «Отечественных записках». В том же пятьдесят четвёртом году горячий патриот Леонтьев, прервав своё учение и не закончив полного университетского курса, получил степень лекаря, поступил на военно-медицинскую службу и был командирован в Крым, где проходили боевые действия. Ему хотелось героизма, настоящих схваток с неприятелем, чтоб всей душой, всем существом своим прочувствовать ярую, дикую, неудержимую русскую удаль! Страстное желание Леонтьева лично участвовать в боях, дышать пороховой гарью и степным ветром, пропахшим запахом цветущих трав и вековой полыни, было с понятием встречено в штабе командующего Южной армией, защищавшей Крым и Севастополь, и к великой радости двадцатитрёхлетнего военного медика удовлетворено: он был направлен в 45-й Донской казачий полк. Казаки приняли его радушно: «фершал» на войне он вроде ангела-хранителя. Константин Николаевич вместе с ними отправлялся на рекогносцировки, бывал в пикетах, спал у костра под звёздным небом и участвовал в кавалерийских атаках. «Природа и война! Степь и казацкий конь… Молодость моя! — с непередаваемым восторгом рассказывал он о себе Игнатьеву, когда пришёл устраиваться в МИД. — Молодость и чистое небо!»

Эти слова напомнили Игнатьеву о том, что и у него всё это было: и молодость, и служба в армии, и чистое звёздное небо. И волки выли по ночам, и хор цикад звенел.

 

Глава VI

После Парижской конференции 1856 года, на которой Игнатьеву удалось отстоять часть российской территории, он подал служебную записку Александру II, в которой вскрыл истинные намерения Англии в азиатском регионе. Заодно обосновал те подготовительные меры, которые должны были быть приняты русским правительством в Турции, Персии и Средней Азии, чтобы поднять значение России на международной арене после проигранной крымской кампании. Поделился он с Александром II и своими мыслями о необходимости отправить в Персию, Герат и Кандахар, а также на Амударью «учёную» экспедицию для изучения края.

По всей видимости, именно тогда окончательно решено было использовать военного агента Генерального штаба полковника Игнатьева в дальнейшем на дипломатической работе. Была даже высказана мысль послать его в Персию в качестве поверенного в делах, но Николай Павлович не рискнул принять на себя новую должность без достаточного опыта и подготовки. Зато в личных беседах с великим князем Константином Николаевичем, во многом определявшим внутреннюю и внешнюю политику своего царствующего брата, он высказывал мысль о необходимости усиления политического и коммерческого влияния в Средней Азии, в противовес Англии, для чего крайне желательно учредить плавание наших военных судов по Амударье.

— Это послужило бы хорошим внушением слишком экспансивной Великобритании и заставило бы её дорожить нашей дружбой, — сказал он великому князю.

— Подайте докладную записку военному министру, — посоветовал Константин Николаевич, — а лучше Горчакову.

Помня о том, что «за царём служба, как за Богом молитва, никогда не пропадёт», Николай Павлович послушался совета великого князя, и вскоре ему поручили возглавить экспедицию в Хиву и Бухару.

Другая миссия под командованием Ханыкова пошла в Афганистан, с чьих горных вершин была видна заповедная Индия, где уже хозяйничали англичане.

После неудачной Крымской кампании русское влияние на юге стало резко падать. Хива, считая себя недосягаемой, вредила в киргизской степи, сколько могла. Дипломатические переговоры ничего не разрешали. Список военных агентов рос, а дела реальные шли из рук вон плохо. На все письменные представления Хива отписывалась лживо, дерзко и нахально. Терпеть всё это Игнатьев считал унизительным для своего Отечества. Хивинцы не обращали никакого внимания и на неоднократные внушения оренбургского генерал-губернатора, считая лишь себя хозяевами в киргизской степи. Они всё чаще притесняли и обирали наших торговцев, сбивали с толку жителей степи, посылали своих сборщиков налогов на берега Сырдарьи. Хива укрывала у себя беглых преступников, держала в плену и в рабстве русских, продаваемых туркменами, разбойничавшими безнаказанно.

Бухара поступала более сдержанно, но бухарский эмир Наср-Улла мечтал о своём личном владычестве в Средней Азии и оттого позволял себе также держать русских пленных и стеснять торговцев, обирая русских приказчиков двойной пошлиной.

Хотя при последнем посольстве Данилевского в тысяча восемьсот сорок первом году и удалось заключить с Хивой договорное условие, но хивинцы никогда не исполняли его или отрицали его существование. «Моя твоя не понимай». Посольство Бутенёва в Бухару также не дало желаемого результата. Эмир отказался подписать договор, не выдал пленных, а трое из них, которых наше посольство взяло с собой, были отобраны у нашего посланника на третьем переходе и возвращены в Бухару.

Как в Хиве, так и в Бухаре продолжали взимать с наших купцов одну десятую стоимости товаров, оцениваемых на глазок, бессовестно завышая пошлину. Ко всему прочему, ханы усиленно вывозили из России золото, но в саму Россию старались ничего ценного не пропустить. Русских караванов становилось всё меньше и меньше. Плачевное состояние не могло измениться при бесправном положении русского купца и отсутствии безопасности для его жизни, не говоря уже о произволе ханских властей.

Перед своим отъездом в Оренбург, когда на последние сборы экспедиции оставалось всего двадцать дней, Игнатьев упросил начальство отправить с ним хотя бы один боевой ракетный станок, поскольку посольство было обременено богатыми подарками для ханов, а туркмены грабили практически все караваны. Ещё раздобыл двадцать револьверов, придав по сто патронов на каждый, да заменил врача на более опытного.

19 апреля 1858 года он получил верительные грамоты, инструкции министерства иностранных дел, предписания военного министра, и на следующий день выехал в Оренбург. Многие приятели высказывали ему свои догадки, что его просто-напросто спешат удалить из столицы с «шееломным поручением» в надежде, что он где-нибудь погибнет, как Грибоедов в Тегеране, или осрамится; и что петербургские дельцы избавятся от него раз и навсегда. Но искренняя вера в промысел Божий и безотчётное желание послужить России поддерживали его дух. Николай Павлович считал интриги и сплетни завистников такими мелочами, на которые человеку, посвящающему себя бескорыстному служению Отечеству, обращать внимание не след, просто недостойно.

Спасибо, ободряли Александр II и великий князь Константин Николаевич, принимавший горячее участие в Игнатьевской миссии.

Прощание с ними было трогательным.

Военный министр Николай Онуфриевич Сухозанет прямо заявил:

— Я искренно сожалею, что Игнатьева берут у меня на такое рискованное дело! Но я же и верю, что он отлично с ним справится!

Надо ли говорить, как боялась за него и переживала мать! Отец просил писать с дороги.

— Как только выпадет минутка.

Вообще многие из близких и знакомых прощались с Николаем Павловичем как бы в последний раз перед его гибелью.

Родителей осаждали самыми зловещими предсказаниями.

Игнатьева поразила вдовствующая императрица Александра Фёдоровна.

Она осенила его образом Божией матери и, поставив перед собой на колени, взяла его голову в свои руки, благословила и поцеловала.

Растроганный, он почувствовал, как слёзы переполнили его глаза и потекли по щекам.

Впереди была неизвестность, и он вручал себя Всевышнему.

А в степи уже началась жара.

Николай Павлович досадовал, что из-за обидных проволочек оренбургского генерал-губернатора Катенина и командующего Аральской флотилией адмирала Бутакова его экспедиционный отряд выступил позже, чем хотелось.

— Вся беда в том, — говорил Игнатьеву его посыльный офицер лейтенант Александр Фёдорович Можайский, потомственный моряк, успевший побывать в Японии, а ныне занятый передвижением посольского отряда по реке, — что уровень воды в Амударье, до которой нам с вами ещё идти и идти, скоро начнёт падать. Когда он дойдёт до критической отметки, войти в верховье реки на судах, пускай и плоскодонных, вряд ли получится: осадка велика.

Угнетало и отсутствие толкового проводника, не говоря уже о переводчике. Но хуже всего было то, что между хивинцами и туркменами-йомудами вспыхнула междоусобица. Уже были кровавые стычки. Ко всему прочему взбунтовался Исет Кутебаров, обещавший сопровождать миссию в Хиву. И от Бутакова не было никаких известий. Даже Катенин, двигавшийся со своим огромнейшим отрядом и пугавший его численностью мирных киргизов, ничего не знал об Аральской флотилии.

Страшась за судьбу вверенных ему людей и боясь разграбления каравана, везшего подарки ханам, Игнатьев ввёл строгий боевой порядок, как при следовании, так и на ночлегах в особенности. Повозки и кибитки расставлялись кругом, лошади и верблюды заводились в круг, и постоянно выставлялись часовые совместно с дозорными. Сам Николай Павлович засыпал последним, предварительно проверив посты и сунув под подушку револьвер.

А степь, растревоженная внутренней кровавой распрей и появлением двух отрядов русских, движущихся по разным направлениям в сторону Хивы, рассылала во все стороны своих гонцов. Нигде так быстро не разносятся вести, как в степи. Однообразие жизни любое событие делает великим и значительным.

Узнав о том, что идёт воинский отряд Белого Царя, мятежник Исет Кутебаров вышел навстречу со своей разбойной шайкой, решив, должно быть, что миссия свернёт с пути, но Игнатьев смело двинулся вперёд.

Это настолько поразило предводителя мятежников, что он уступил дорогу слитно двигавшемуся посольству, а спустя несколько дней явился к Игнатьеву с повинной. Николай Павлович принял его как раскаявшегося смутьяна, которому уже заранее обещано помилование от имени русского царя и даже дал распоряжение сфотографировать Исета.

Польщённый и раскаявшийся, не выпускавший из рук дагерротип со своим изображением, что было для него реальным чудом, тот сложил оружие и поручил своим братьям сопровождать миссию до границ Хивы.

Об Аральской флотилии всё ещё не было никаких известий.

Игнатьев начал сожалеть, что миссия первоначально не пошла в Бухару, откуда она могла спуститься в Хиву по Амударье. Для посольства было бы гораздо легче, менее рискованно и менее утомительно отправиться сперва к самому главному среднеазиатскому владетелю, эмиру бухарскому, и у него получить пропуск на возвращение по Амударье на судах русской флотилии, которые к тому времени успели бы снарядить.

— Может быть, нам так и сделать? — видя обеспокоенность Николая Павловича за успех задуманной им экспедиции, предложил Можайский.

— Да нет, — ломая себе голову над правильным решением, после глубокого раздумья ответил Игнатьев. — Теперь поздно что-либо менять.

— Почему? — не понял Александр Фёдорович, отрываясь от походного журнала, в который заносил манёвры их посольства. — Вы полагаете, время упущено?

— Самым глупым образом, — чувствуя себя донельзя униженным грубой противоречивостью и своеволием Катенина, которые казались Игнатьеву совершенно нелепыми и оттого крайне обидными, ибо ставили его почти в безвыходное положение, сказал Николай Павлович. — Но поздно что-либо менять не поэтому. Я боюсь, что и Хива и Бухара заподозрят в нашей миссии недоброе, так как последовательность её движения им уже известна. Об этом позаботился и Азиатский департамент, и столь любезный здешний губернатор. — Игнатьев пребывал в отвратительном расположении духа и намеренно опустил слово «генерал», хотя оно просилось на язык, как и фамилия Катенин. — Но основная беда в том, что распря между хивинцами и туркменами уже переросла в войну.

— Всё так серьёзно? — в замешательстве спросил Можайский.

— Более чем, — с мрачной уверенностью подтвердил Николай Павлович, получивший весточку от своего агента. — Города Куня-Ургенч и Ходжейли подверглись тесной блокаде туркменов.

— А что им надо, этим йомудам?

Игнатьев усмехнулся; причём, с глубочайшим презрением.

— Они, видите ли, желают, — произнёс он с ехидной растяжкой, — дать по шапке хивинскому хану Сеид-Мохаммеду и, завладев его ханством, посадить правителем своего вождя, Ата-Мурада.

— Это действительно худо, — качнул головой адъютант, как бы улавливая мысль, заботившую Николая Павловича: движение посольства по выработанному в Петербурге маршруту становилось невозможным. — Караван могут разграбить.

— А конвой втянуть в сражение, — продолжил за него Игнатьев, всерьёз озабоченный тем, что экспедиция может оказаться в центре кровавой схватки между двумя враждующими племенами.

Ночью он едва уснул, а пробудившись, твёрдо решил — на свой страх и риск! — изменить путь посольства, предупредив хитрым манёвром неминуемый отказ хивинского хана в пропуске наших судов в Амударью.

Учитывая стеснённое положение Сеид-Мохаммеда, Николай Павлович решил идти не на Куня-Ургенч, как было намечено раньше, а, переправившись через Айбугирский залив, двинуться на Кунград. А часть подарков перегрузить на пароход и отправить с двумя членами посольства вверх по Амударье, известив об этом хана письменно, но так, чтобы пароход успел войти в хивинские воды беспрепятственно.

18 июня подошёл пароход «Перовский» под командованием адмирала Бутакова, и началась погрузка.

По обычному этикету в ханствах, посольство должно быть встречено почётным конвоем в первом пограничном городке, но высылка хивинского эскорта из осаждённого туркменами Куня-Ургенча или даже Ходжейли была немыслима и могла лишь дать повод к весьма неприятным для миссии последствиям схватки хивинцев с туркменами. Входить же в ханство без почётной встречи было бы унизительно. Таким образом, путь на Кунград более соответствовал достоинству русского посольства, ибо, идя на Куня-Ургенч, оно попадало между двух огней и могло возбудить против себя обе враждующие стороны. А раз эти действия напрямую были связаны с вступлением наших судов в Амударью, то, направляясь в Кунград, Игнатьев мог успеть ввести пароход в реку до окончания спада воды. К тому же он имел тем самым возможность находиться поблизости от флотилии с подарками и держать свои средства более сосредоточенно. Так или иначе, но оренбургский маршрут заводил его в тупик; надо было срочно менять план действий.

— Следуя по новому пути, экспедиция получит возможность изучить Айбугирский залив, сделать топографическую съёмку местности, дотоле неизвестной или малоизученной, и просто описать низовую часть Хивинского ханства, — сказал он адмиралу Бутакову, объясняя цель изменения маршрута экспедиции и угощаясь чаем с татарским печеньем в большой кают-компании, отделанной морёным дубом.

— С пользой для науки, — иронично осклабился Бутаков, догадываясь о разведывательных целях миссии.

Через два месяца после выезда из Петербурга подошли к Айбугирскому заливу, а через девять дней, уже вступив на хивинский берег и отметив день ангела своего отца, Николай Павлович узнал невесёлую новость: хивинцы перехватили дружественное письмо Катенина к туркменам.

— Вот уж не вовремя, так не вовремя! — в порыве искреннего огорчения схватился он за голову, ругая про себя генерал-губернатора, чья душа в значительной мере всё ещё питалась неутолимым тщеславием. — Дёрнуло Александра Андреевича напомнить о своём существовании!

Сеид-Мохаммед рассвирепел. Он счёл письмо уликой двойственности русских. Будущие переговоры с ним заранее обрекались на провал.

Необычное многолюдство посольского каравана, которое, по степным понятиям, было угрожающим, одновременное движение по степи генерал-губернатора со своей громоздкой свитой и военно-топографического отряда, встретившегося Игнатьеву на Уст-Урте, преувеличенные рассказы киргизов и кочевников до того встревожили хивинского хана, что он спешно начал собирать войска. Вступление русских судов в реку усилило опасения хивинцев.

При таком стечении обстоятельств скорейшая встреча и объяснение с Сеид-Мохаммедом становились крайне важными и жизненно необходимыми. Следовало торопиться в Хиву. А обстановка продолжала накаляться: хивинские власти сообщали, что эмир бухарский объявил войну России. Перепроверить эти слухи было невозможно, так как все письма теперь перехватывались людьми хана. Поговаривали и о том, что жестокий эмир отрезал уши русскому гонцу и вознамерился истребить русское посольство. Возникал вопрос: как быть? А тут ещё кунградскому начальнику строго-настрого запретили впускать посольский пароход в Амударью. Хорошо, что он давно уже был в ней.

Связь с Бутаковым, который приступил к выполнению задач, стоявших перед морской экспедицией, осуществлялась Игнатьевым через своего ординарца Можайского.

Несмотря на бесчисленные козни со стороны хивинцев, после восемнадцатидневного утомительного, унизительного и несносного плавания на барках Николай Павлович привёл своё посольство в Хиву, где в распоряжение его спутников местные власти выделили глиняный сарай на окраине, торжественно именуемый загородным дворцом — гюмгюмданом.

В этом сарае, без права выхода наружу, посольство продержали восемь дней.

— Шуткують басурмане, — страдая от клопов и скудной пищи, покуривали трубки казаки. — Такая у них заведения.

Бутаков, боясь вморозить пароход в осенние льды, заторопился домой.

За тысячу вёрст от родной земли русская миссия ожидала своей участи. Лишь двадцать девятого июля Игнатьеву дали возможность представиться хану и вручить ему Высочайшую грамоту.

 

Глава VII

На другой день он сделал визиты министрам Мехтеру и Куш-беги, передав первому письмо князя Горчакова. Как только прибыли подарочные вещи из Кунграда, Николай Павлович преподнёс их хану и министрам.

На другой день приступили к переговорам.

Наши требования заключались в том, чтобы Хива не предпринимала никаких явных или тайных враждебных действий к России и не разжигала неприязнь в соседях; чтобы она отвечала за личную безопасность и за сохранение имущества всякого российского подданного, находящегося в хивинских владениях; чтобы русским судам было дозволено свободное плавание по реке Амударье и, помимо прочего, чтобы с товаров русских купцов брали постоянную пошлину не свыше двух с половиной процентов с действительной их ценности и взимали её единожды. А то дело доходило до того, что с православных купцов и приказчиков взыскивали вдвое больше против мусульман, а потому торговцы наши вынуждены были поручать свой товар казанским татарам или киргизам и даже продавать товар под чужим именем. Что порождало массу затруднений и убытков, делая дальнейшее развитие торговых отношений с Хивой невозможным. Также Сеид-Мохаммеда просили узаконить постоянное пребывание в Хиве русского торгового агента, караван-баши.

Хан обещал подумать.

Вернувшись в глинобитный «дворец», Игнатьев с горечью подумал, что миссия стала жертвой катенинского легкомыслия, бутаковской непредусмотрительности и административных препирательств. А тут ещё, как назло, не было никакой связи с Оренбургом, не говоря уже о министерстве иностранных дел.

Положение посольства с каждым днём становилось тягостнее и опаснее. Дурное расположение Сеид-Мохаммеда дошло до того, что жителям Хивы под страхом смертной казни было запрещено заговаривать с русскими и — не приведи Аллах! — бывать у них в гостях.

Миссия была как бы сразу взята под стражу и теперь содержалась под арестом. Даже на плоских крышах глиняных мазанок, в которых изнывали от жары и насекомых члены экспедиции, днём и ночью торчали хивинцы, подсматривая в отверстия, сделанные в потолке, за тем, что происходило в жилище у русских.

В эти тягостно-душные дни, когда все изнывали от зноя и не знали, куда себя деть в четырёх турлучных стенах, смотрели в потолок, побеленный с китайской «синькой», и, теряясь в догадках, не могли ответить на вопрос, что будет с ними завтра, Игнатьев читал подаренные ему родителями книги: «О подражании Христу» и Евангелие, находя в них источник духовной поддержки и ключ к разрешению всех треволнений. Тогда он и пришёл к мысли, что лучше в тюрьме, в душном хивинском застенке, постоянно читать Новый Завет, за неимением других книг, чем, живя в достатке и комфорте, читать всё, что угодно, кроме Благой вести. Не зря святые отцы говорили: «Когда мы молимся, мы обращаемся к Богу, а когда читаем Евангелие, Бог говорит с нами».

Измученные неопределённостью своего положения (то ли пленники, то ли заложники для будущей расправы с ними?) многие из спутников стали уговаривать Николая Павловича как можно скорее вернуться назад, в Оренбург. С улицы доносились угрозы и призывы расправиться с русским посольством, как это уже случалось в прошлом, напоминая о печальной участи отряда Бековича-Черкасского, истреблённого хивинцами. Масла в огонь подлили и письма эмира бухарского и хана кокандского, в которых они отговаривали Сеид-Мохаммеда от деловых отношений с русскими. (Тут хорошо сработала наша разведка). Эти послания окончательно утвердили хивинцев в решимости запретить русским судам заходить в их воды.

Убедившись, что дипломатическим путём преодолеть встречное сопротивление, всячески усиливаемое английскими агентами, ему не удастся, Игнатьев устно известил Сеид-Мохаммеда о своём намерении прервать переговоры и покинуть столицу его ханства; мол, сидя взаперти, невольно заскучаешь. Да и как не заскучать, если хан, получив в подарок от Игнатьева французскую шарманку, по целым дням заставлял «крутить музыку» своего дворецкого и, когда тот окончательно свернул ей голову, просил русского посланника срочно прислать мастера для починки инструмента. Послан был солдат, кузнец, имевший опыт починки часов. Он так быстро исправил шарманку, что Сеид-Мохаммед, с необычайной силой ощутивший контраст между безысходным отчаянием, в котором пребывал в связи с поломкой любимой игрушки, и своим несказанным блаженством, охватившим его при первых же её звуках, не скрывая своего восторга — искреннего, неподдельного, тотчас предложил ему высокую должность министра.

Солдат, понятно, отказался.

Николай Павлович повторно, теперь уже официально предъявленной нотой, объявил хану, что намерен покинуть Хиву.

Озадаченный таким поворотом, тот выразил желание встретиться с русским посланником лично, пригласив его «на правительственную конференцию», которая непонятно почему должна была состояться поздно ночью.

В посольстве заволновались.

Все, кому стало известно о приглашении, принялись наперебой отговаривать Николая Павловича от предстоящей встречи с владыкой Хивы.

— Мы не должны принимать их условия! — воскликнул коренной оренбуржец подполковник Николай Гаврилович Залесов, возмущённо хмуря брови. Его офицерский китель, так же, как и мундир Игнатьева, украшал значок выпускника Николаевской Академии Генерального штаба. — Честные люди по ночам спят!

После мучительных раздумий Игнатьев всё же решил использовать последний шанс для удовлетворения наших требований, но, на случай непредвиденного исхода, взял с собой два заряженных револьвера, двух лихих уральских казаков и отдал начальнику своего конвоя запечатанный конверт, с приказом вскрыть его через час после своего отъезда. В пакете было приказание готовиться к бою и ожидать исхода ночной «конференции», действуя по обстоятельствам для спасения и возвращения в Россию.

Дмитрий Скачков, преданный его слуга, обладавший недюжинной силой, могучим ростом и телосложением, тоже порывался пойти с ним на «рандеву» с ханом, но Николай Павлович велел ему остаться.

Чем меньше штаб, тем легче выиграть сражение.

Обстановка встречи была удручающей. У ворот ханского дворца торчали два высоченных кола, на которых мучились казнимые.

«Вот подлые души! — слегка оторопев от увиденного, выругался про себя Николай Павлович. — Устроили спектакль».

Он прекрасно понимал, что варварское зрелище должно было воздействовать на его психику самым устрашающим образом.

Несчастные жертвы местного судопроизводства испускали душераздирающие крики, а зловещие блики, отбрасываемые пламенем огромного костра, вздымавшего снопы искр высоко в поднебесье, выхватывали из темноты вооружённых стражей хана.

Спрыгнув с седла, Игнатьев прошёл через узкий коридор охраны и обнаружил Сеид-Мохаммеда в небольшом внутреннем дворике. Тот сидел на сложенном из глины и покрытом коврами возвышении. Сидел так высоко, словно показывая, что ни один из смертных не может до него дотронуться.

На ковре перед ним лежал кинжал и кремневый пистолет, а за спиной находилось зелёное знамя. Там же теснились и несколько телохранителей.

Одет он был согласно местной моде: баранья шапка, ярко-жёлтая куртка, кумачовые шаровары и, наверно, с дюжину халатов, отороченных богатым лисьим мехом — один роскошнее другого.

Правил Сеид-Мохаммед второй год.

Судя по его самодовольно-гордому лицу, глядя на которое, всякий должен был испытывать священный трепет и ещё больше подпадать под его ханскую власть, повелевать людьми ему ужасно нравилось.

Едва Николай Павлович опустился на принесённый за ним казаками складной стул, как хан начал предъявлять неосуществимые территориальные притязания по границам с Россией, вплоть до пределов Персии.

Игнатьев удивился. Перед отъездом в Среднюю Азию его предупредили, что на Востоке не принято сразу отвечать на вопрос, буквально с порога излагая суть дела, ошарашивая гостя или хозяина дома приятной или же, напротив, скорбной новостью. Сначала нужно раскланяться и поинтересоваться здоровьем друг друга, поговорить о погоде, о взаимной дружбе, и не бояться выглядеть глупым, особенно, гостю-христианину, ибо ничто так не льстит мусульманину, как чувство собственного превосходства, тем более, когда заходит дело об уме и его качестве.

Николай Павлович позволил себе не согласиться с неожиданным ультиматумом.

Тогда Сеид-Мохаммед зловеще заметил, что посол-гяур, неверный, должен быть уступчивей, сговорчивей и мягче, потому как полностью находится во власти хана.

Объяснения принимали весьма крутой, острый характер.

Несколько халатников приблизились к Игнатьеву.

Он не на шутку встревожился.

Понимая, что Сеид-Мохаммед жестоко мучим приступами безудержного своенравия и деспотической дури, что он и дальше будет унижать его сверх всякой меры, Николай Павлович запальчиво сказал.

— У русского царя полковников в достатке! Но тот, кто стоит перед вами (он и не заметил, как вскочил со стула) не дастся в руки ни одному человеку.

С этими словами он выхватил револьвер и, охваченный острым чувством грозившей ему опасности, направил его на владыку Хивы.

Уловив в глазах Игнатьева убийственную ярость, хан инстинктивно отшатнулся и заслонился рукой. Его шапка свалилась на землю.

Пользуясь смятением правителя Хивы и его головорезов, Игнатьев демонстративно раскланялся, повернулся через левое плечо и направился к выходу. Казаки тоже выхватили оружие и, держа его наготове, сомкнулись за спиной своего командира.

Халатники попятились.

Дело принимало скверный оборот и могло окончиться весьма плачевно, но тут до слуха Игнатьева донёсся взволнованный голос Залесова, который с тремя казаками и увязавшимся за ними Дмитрием, расталкивал охрану Сеид-Мохаммеда.

Грозя обнажённой шашкой и потрясая револьвером, Скачков не переставал кричать, что «перекрошит всех мошенников, если его не пропустят к русскому послу».

Увидев Игнатьева целым и невредимым, неожиданные его избавители прогорланили такое дружное и мощное «ура!», что стражники невольно расступились и, ошеломлённые внезапным натиском, отхлынули поближе к хану.

Игнатьев быстро вскочил в седло и в сопровождении своих «орлов» вернулся восвояси.

Разумеется, всю ночь не спали: ждали нападения хивинцев.

Каково же было удивление всех членов экспедиции и прежде всего самого Николая Павловича, когда на рассвете от Сеид-Мохаммеда прибыл гонец и, как ни в чём не бывало, сообщил, что хан отпускает русского посла: он может двигаться, куда захочет. Мало того, через несколько часов правитель Хивы прислал подарки Игнатьеву для передачи своему государю: двух аргамаков с полной сбруей и богатый персидский ковёр.

Но вопрос о плавании русских судов по Амударье остался открытым.

Считая порученное ему дело в Хиве оконченным, тем более, что основная цель экспедиции была достигнута, Николай Павлович решил не искушать судьбу, и скомандовал посольству идти в Бухару.

В том, что хивинцы со временем откроют судоходство, он не сомневался. Всё равно он выговорил, вытерпел и вытребовал очень ценные для нашей торговли условия. Ставка пошлины уменьшилась против прежней в четыре раза, права мусульман и православных в делах купли-продажи были уравнены, да ещё и дозволялось теперь прислать в Хиву торгового агента.

— Конечно, — сказал Игнатьев подполковнику Залесову, мерно покачиваясь в седле и щурясь от яркого солнца, — если бы я думал о личной выгоде или начальническом одобрении, я мог бы заключить дипломатический акт, который состоял бы из полутора десятков пунктов, но за которыми всё равно не было никаких гарантий их исполнения.

— Пусть мало, зато с пользой, — промокая потный лоб серым от пыли платком, отозвался на его слова Николай Гаврилович и, разгадав тайный расчёт своего командира, одобрил его действия: — Прервав переговоры, вы, таким образом, оставили правительству открытый и основательный предлог для отправки нового посольства.

— Чему в Генштабе будут только рады, — помня о разведывательной цели экспедиции, заметил Игнатьев.

Направляясь в Бухару, он понимал, что шансов на успех переговоров там будет ещё меньше. Его угнетала мысль, что он проходит полтора года по пустыням даром, но… он всегда утешался тем, что Бог лучше знает цену нашему земному времени, данному нам не для суеты, а для духовного приготовления к иной жизни.

Труднейшая дорога по барханам и растрескавшейся от жары земле при сумасшедшем августовском пекле выматывала душу и сбивала с ног не только обессилевших людей: три боевых коня пали. Осталось восемь — для конвоя. Чтобы не останавливать движение, в посольскую бричку впрягли двух верблюдов.

Десятого сентября достигли бухарской границы и простились с хивинским конвоем, начальник которого всё время делал вид, что спасает посольство от разбойников и гибели, а сам мешал продвижению вперёд, как только мог.

Один из казаков умер от тифа. Пришлось похоронить его в песках.

В двух переходах от Бухары посольству встретился первый бухарский разъезд, а до этого чаще всего попадались навстречу ограбленные русские купцы. Окрестности кишели разбойничьими шайками. Одна из них погналась было за миссией, но, оценив вооружение конвоя и горячность казаков, скоро отстала. Больше всего степных пиратов испугали сигнальные ракеты, пущенные для острастки вверх. Брызги разноцветного огня, освещавшего всё вокруг тёмной холодной ночью, впечатляли.

Четырнадцатого сентября Игнатьеву вручили письмо от бухарского мирзы Азиза, в котором тот сообщал, что эмир не сможет лично встретить русского посла, так как выступил с войском против кокандского хана.

«В пятницу всё назад пятится», — с огорчением вздохнул Николай Павлович, хотя на самом деле было воскресенье (он специально глянул в календарь). Переход был настолько тяжёлым, а шансы на успех переговоров столь сомнительны, что он уже не рад был ничему; ни проявленному мирзой Азизом уважению к посольству, ни тому, что вдалеке, в текуче-знойном мареве пустыни, — наконец-то! — показалась Бухара с её бесценными глубокими колодцами.

Это было весьма кстати, так как вода в посольских бочках окончательно протухла: в ней завелись водяные вши. Есть было нечего. Пришлось забить верблюдов, чтобы самим не пропасть.

Двадцать второго, в понедельник, торжественно вступили в Бухару.

Большой просторный дом, в котором поместили миссию, располагался близко от дворца эмира. Игнатьеву отвели комнату на втором этаже, с окнами на обе стороны и очень удобной террасой, напоминавшей балкон. Но из помещений, так же, как и в Хиве, никто не выходил, чтобы посольство не обвинили в шпионаже. Письма тоже не писали: письма для бухарцев всегда секретные послания, а значит, вредные для их страны. Но, когда Игнатьеву намекнули, что в Бухаре неверным лучше носить халат и чалму, он приказом по экспедиции запретил своим спутникам снимать военные мундиры русской армии, решительно отказавшись понять намёк.

Узнав поближе обитателей пустыни, он теперь хорошо понимал, что горе тому дипломату, который с первого шага соглашается играть жалкую роль марионетки. Ничто так не ценится народами Востока, как чувство собственного достоинства.

Одиннадцатого октября из военного похода, предпринятого против Коканда, в Бухару возвратился эмир Наср-Улла и тотчас пригласил Игнатьева к себе. Обстановка в его дворце была совсем иной, нежели в Хиве.

После обычных и обоюдных приветствий, после пожелания Наср-Улле долголетия и благополучного царствования Николай Павлович вкратце изложил свои требования, почти полностью совпадавшие с теми, что он предъявлял и Сеид-Мохаммеду в Хиве.

Эмир с неожиданной лёгкостью удовлетворил их.

В знак дружбы он даже протянул руку молодому послу, который встал, чтобы откланяться.

Всё складывалось как нельзя лучше.

Затем Наср-Улла изъявил желание письменно скрепить дружбу России с Бухарой, чего, собственно, и хотел Николай Павлович.

После удачной аудиенции мудрому Наср-Улле были переданы подарки от государя императора Александра II, которые были перенесены во дворец в торжественной обстановке. По всей видимости, эмир остался доволен этими подношениями, так как удовлетворил ещё одну просьбу русского посла: отпустил на родину всех его сограждан, томившихся в чужеземной неволе. Но всё могло повернуться и иначе. Дело в том, что у одного русского, пребывавшего в плену у местного военачальника, при осмотре вещей обнаружился пухлый карманный молитвенник, на страницах которого его бывший владелец английский агент Стоддарт, сидя на дне бухарского клоповника, вёл свои предсмертные заметки. Некоторые из них были начертаны иголкой, омоченной кровью. Молитвенник этот был тут же выкуплен Игнатьевым у бывшего пленника и возвращён затем семье Стоддарта, в Англию. Что ни говори, свой брат — разведчик.

В целом, успех миссии был налицо. Она свершила поставленную перед ней задачу в наикратчайший срок и с честью доказала, что горстка энтузиастов, несмотря на разнообразные препятствия, противодействия, с угрозой и риском для жизни, прошла в Хиву и Бухару, и по Сырдарье вернулась в киргизскую степь. Изведав недоступную дотоле Амударью на протяжении шестисот вёрст её течения, миссия произвела обширную топографическую съёмку, собрала разносторонние сведения — вплоть до астрономических! — о пройденной стране, а также о соседних местностях. Игнатьев подписал договор с Бухарой и освободил из неволи русских подданных, доказав всем пограничным жителям, что ни эмир Наср-Улла, ни хан Сеид-Мохаммед не смеют держать рабами наших земляков.

Николай Павлович ликовал, хотя вида не показывал. Важно было продемонстрировать, что русский подданный, где бы он ни был, всегда под опекой своего правительства. И этот ход оказался верным.

А ещё Игнатьева развеселила новость, которую ему шепнул мирза Азиз. Оказывается, эмир увлёкся подаренной ему резиновой подушкой. Желая посмеяться, он заставлял великого везира скакать на ней, как бы на лошади, и очень потешался, когда она похабно испускала воздух.

Двадцать седьмого октября — рано утром! — Наср-Улла прислал подарки не только Игнатьеву как главе миссии, но и всем его сотрудникам, и даже нижним чинам, как бы намекая на то, что правоверные магометане — люди добрые. Безбожники, да, они злые. Но это во всяком народе, не так ли?

Впервые Россия заключила договор с иноземным государством без каких бы то ни было уступок со своей стороны.

Николай Павлович предпочитал заискиваниям перед соседями твёрдую и решительную постановку вопросов, и ему удавалось бы сделать куда больше для бесконечно любимого им Отечества, если бы министерство иностранных дел не держалось зачастую в своих категоричных предписаниях противоположного правила.

Шестого декабря, в день своих именин, Игнатьев прибыл в Оренбург. Было десять часов вечера. Позади были пески, жара, клопы и скорпионы, тележный скрип колёс и дикие вопли разбойников, тухлая вода, степная ширь и миражи пустыни, зимние вьюги, лютый мороз, угроза пропасть без вести, быть погребенным в снегах, как пропал без вести в пургу один из проводников-киргизов. Он отошёл от повозки на два шага и запропал в снежной замяти. Ему кричали, звали, — без отзыва! Другой киргиз, слезший с верблюда, чтобы отыскать удобный выезд из оврага, куда скатились обозные сани, также исчез в метельной круговерти. Буран свирепствовал всю ночь, весь день, и лишь к исходу вторых суток поутих. И сразу выглянуло солнце.

Прибыв в Оренбург, Николай Павлович, как был, прямо с дороги, в полукиргизском облачении, явился в дом генерал-губернатора, где проходило собрание, и просил адъютанта вызвать Александра Андреевича.

Катенин ахнул, увидев Игнатьева, да ещё в азиатской одежде.

— Глазам не верю! Вы ли это? — проговорил он, вглядываясь в Николая Павловича, как в человека, неожиданно вернувшегося с того света. И сразу же сказал, что в Петербург они поедут вместе.

Дорогу через Симбирск и Москву, несмотря на жесточайшие морозы, они преодолели быстро: на почтовых до Москвы, а дальше поездом.

В Петербург Игнатьев вернулся до Рождества, и его возвращение в столицу было полной неожиданностью для всех, так как Катенин успел донести сюда мрачную весть о гибели посольства.

Когда, живой и невредимый, переполненный чувством доблестно исполненного долга, Игнатьев без доклада вошёл в кабинет отца и застал его за чашкой чая — московский поезд тогда приходил рано утром, — отец был так поражён его появлением, что невольно стал креститься и крестить сына издали, как бы преследуемый наваждением.

Александр II, прочитав Игнатьевскую отчётную записку о деятельности миссии, начертал на ней слова своей оценки: «Читал с большим любопытством и удовольствием. Надо отдать справедливость генерал-майору Игнатьеву, что он действовал умно и ловко большего достигнул, нежели мы могли ожидать».

25 декабря 1858 года, двадцати шести лет от роду, Игнатьев был произведён в генералы. Надо ли говорить, как гордились им родные и завидовали сослуживцы. Ещё бы: самый молодой генерал в России!

«Генерал-мальчишка», — фыркали завистники.

На груди Николая Павловича засияла новая награда: орден св. Анны 2-й степени с короной.

Вот и выходит, что и он побывал в переделках, и он спал под открытым небом, как его вице-консул Леонтьев, полковой медик и лихой рубака, и он рисковал жизнью, но не ради собственного молодечества и неуёмной удали, а ради чести и пользы России. Да и сейчас вот, разговаривая с Константином Николаевичем в своём посольском кабинете, он думает, прежде всего, о том, как лучше выстроить свои отношения с турецким правительством и посланниками западных держав, как внушить султану мысль о важности добрососедства и при этом всячески поддерживать славян в их справедливой борьбе за свободу?

 

Глава VIII

Объясняя суть конфликта, Леонтьев разом оживился и стал помогать себе жестами.

— Я не привык сидеть на краешке стола да ещё на кончике стула, в самом углу, откуда выбраться нет никакой возможности, когда паршивый лягушатник поносит мою Родину. Я опрокину стол и дам ему по роже!

— Не волнуйтесь, Константин Николаевич, — радуясь такой его позиции, — с улыбкой произнёс Игнатьев. — Я целиком на вашей стороне. Мне нравится ваша решимость бить недругов по мордасам. Нельзя допустить, чтобы русская дипломатия утратила чувство самоидентичности. Наши западные коллеги, впрочем, как и все недружественные нам политики Европы, должны быть приучены к тому, что в глазах у русских патриотов они никогда не прочтут свойственные им наглость и робость, но зато им всегда придётся натыкаться на прямой ответный взгляд, который будет заставлять их опускать глаза! Ведь в этом взгляде будет мужество, решимость биться до конца и воля к сокрушительной победе! — Его лицо порозовело, а глаза горели от безудержной отваги, точно он бросал противнику перчатку, вызывая того на дуэль, или же сам — бесстрашно! — принимал смертельный вызов. Он был поистине хорош в эту минуту. — А посему запомните: мы своих не выдаём. Вы у меня главный претендент на первое вакантное место консула. Пока оставайтесь в Адрианополе, а затем я подумаю, куда вас откомандировать. Вероятнее всего, в Тульчу.

— Сочту за честь быть полезным Отечеству.

Леонтьев с чувством пожал руку и надолго замолчал, словно выражал тем самым искреннюю благодарность.

Николай Павлович сразу же отметил про себя, что другой на его месте сказал бы несколько иначе: «…быть полезным вам» или «вашему превосходительству», а Леонтьев вот как произнёс: «Отечеству»! и это лучше всяких слов характеризовало его как истинного патриота.

Игнатьеву очень понравился такой ответ, и он попросил новоявленного консула поделиться своим видением турецкого общества.

— В особенности интересно умонастроение болгар.

Леонтьев долго смотрел в пол, затем поднял глаза. Красивые глаза мечтательного человека.

— Как флорентийская уния стала причиной гибели Византии, так и греко-католическая столкнёт болгар в пропасть истории. Живя в Андрианополе, общаясь с тамошним народом, я довольно скоро понял, что определённой части болгар, поражённой тлёй католицизма, а она не так уж и мала, очень претит стремление православной России опекать их соплеменников, как в настоящем, так и в будущем. Эта часть всячески нападает на сторонников нашего влияния, используя любой удобный случай для охаивания государственного устройства российской империи и лично императора.

— Что заставляет болгар принимать униатство?

— Крайняя бедность. Почти нищета.

— Трудно найти работу? — предположил Игнатьев, чьи щёки всё ещё пылали.

— Православным — да, — сказал Леонтьев. — Чтобы придерживаться своих религиозных взглядов, их надо, прежде всего, иметь; равно как необходимо обладать определённым мужеством и, если хотите, смелостью в отстаивании своей точки зрения. Среди известных мне болгар таких людей не густо.

— Как вы думаете, отчего?

— А тут и думать нечего, — без всяких уловок ответил он. — Болгары, находясь под многолетним игом, исчисляемым веками, привыкли лгать и лицемерить так, что за них частенько становится стыдно.

— А что греки?

— Они держатся за счёт своих святых. Но католичество и их берёт за горло.

— В какой форме?

— Играет на их сребролюбии.

— Они настолько любят деньги, что поддаются чужому влиянию? — Николай Павлович был рад, что затеял беседу. Его визави отвечал умно, предельно честно, говорил, что думал, без досадных недомолвок и заячьих скидок в ту или иную сторону. — Все те греки, с которыми я вынужден был иметь дело по своей консульской занятости, — после секундной запинки ответил Леонтьев, — были попросту скучны. Они скучны своим упрямым стремлением первенствовать. В каждом из них Вавилонская башня гордыни. Я не скажу, что они болтуны, пустобрёхи. Люди они хваткие, бесспорно. Купцы, банкиры, адвокаты; доктора, учительствующий клан. В греческой среде уйма судейских, способных укатать в тюрьму даже покойника за громогласное хуление султана.

— Одним словом, — разулыбался Игнатьев, которому понравилась остроумная красочность фразы, — легче печной дым примять коленом и затолкать в трубу, чем перехитрить их шайку-лейку.

— Они действительно хитры как иудеи.

— А как они между собой живут? — Спросил Игнатьев. — Греки и болгары?

— Плохо, — ни секунды не колеблясь, ответил Леонтьев. — У болгар свои обиды, у греков свои. Вековечные.

— Значит, союз их невозможен?

— Никогда.

— Ни под каким политическим соусом?

— Нет.

— Как вы думаете, отчего?

— Я много размышлял на эту тему и должен вам сказать, что греки хитры, как иудеи, но они самоё цивилизация, вы понимаете о чём я говорю, а современные болгары, как вы к ним не относитесь, это всего лишь племя. В политическом смысле, богатые и умные болгары мечтают об одном: они хотели бы войти в состав России с губернским административным устройством Болгарии: Тырновская губерния, Софийская, Варнинская.

Игнатьев слушал его с большим вниманием и, говоря о болгарах и греках, стал расспрашивать о турках. Каковы они — стамбульские аборигены?

Леонтьев усмехнулся.

— Турок прост. Любого европейца он считает остолопом.

— Это ещё почему? — спросил Николай Павлович, желающий как можно лучше разобраться в психологии коренных жителей. — Из-за разницы в религиозном воспитании или причина коренится в чём-то ином, более скрытом, трудноуловимом?

Его вице-консул плотно сомкнул губы, пощипал свою короткую, но тщательно подстриженную бороду, и после паузы ответил.

— Религия здесь не при чём. Всё объясняется банальным сребролюбием, которое внушает турку глубочайшее презрением к тем, кто неразумно тратит деньги, путешествуя по миру. Вот отчего Стамбул немыслим без его дороговизны, совершенно зверских цен, способных разорить любого пилигрима, и совсем непредставим без того множества нахальных попрошаек, что шагу не дают ступить, пока ты от них не откупишься. Турок считает своей святой обязанностью облегчить карман европейца. Вы сами видели, какое количество лодок, шлюпок и каиков окружило ваш посольский пароход, едва он стал на якорь.

— Это так, — отозвался Игнатьев.

— Повторяю, — после небольшой заминки вновь заговорил Леонтьев, — турок прост. Ничего его так не угнетает, как необходимость умственной работы, не связанной с торговой выручкой или оплатой за любое своё действие в пользу другого. Вы хотите узнать, как пройти в кофейню Ибрагима-оглу? Платите. Не знаете, где подковать лошадь или нанять коляску? Раскошеливайтесь. И так во всём. Деньги и кейф — вот всё, о чём способен думать и чему готов служить абориген в своих широких, словно паруса испанской каравеллы, шароварах. Гордыня и корыстолюбие вертят им с неимоверной лёгкостью, и турок радуется им, как дети ласковым родителям. Вы спросите, к чему же он стремится? Я не знаю. Заветное желание любого турка — жениться на красавице. Если не получится разбогатеть. Турок не мечтатель, как положим, тот же русский; и не шутник, подобно бедному еврею, обременённому большим семейством и тайной своего происхождения. Но! — воскликнул Константин Николаевич, вкладывая в этот возглас радость только что рождённой мысли. — Если вы и найдёте где-то людей здравомыслящих, так это среди турок.

— Занятно, — сказал Николай Павлович и поинтересовался мнением своего нового резидента о дипломатии вообще и русской в частности.

Леонтьев пригладил усы, соединявшиеся в углах губ с темно-русой бородкой, и, не меняя позы в кресле, разве что-то подавшись чуточку вперёд, стал делиться своими раздумьями.

— Истинная дипломатия, — сказал он, как бы вдохновляясь новой темой, — не терпит отвлечённости, размытости и благодушествования. Заодно она не терпит колебаний, иждивенчества, вялости воли и, особенно, — он посмотрел прямо в глаза, — всезнайства, сильно вредящих самой сути дипломатии, которая преследует весьма практические цели и должна вести себя на рынке политических амбиций, как расчётливая экономка, закупающая для господского стола всё лучшее из тех продуктов, что ей предлагают. — Николай Павлович невольно улыбнулся и мысленно похвалил Леонтьева за столь живую образную речь. А тот, увлёкшись, продолжал с особым жаром. — Её опытность в отборе мяса, птицы или рыбы, не говоря уже о фруктах-овощах, о той же зелени в виде петрушки или сельдерея, лучшая гарантия того, что ей не подсунут порченый товар и приготовленный обед выйдет на славу. — Он перевёл дух и взволнованно продолжил. — Такова дипломатия Англии, Франции и Австро-Венгрии в купе с неуёмно-жадной Пруссией, мечтающей оттяпать для себя кусок побольше и, если можно, пожирнее. Это всем известно! Так почему же мы как представители России должны заглядывать через плечо и брать не то, что нам понравилось и приглянулось, а то, что нам оставят на прилавке? — Слово «оставят» он проговорил с явной растяжкой ничем не прикрытой иронии, что Николаю Павловичу тоже пришлось по душе. — И ещё, — воспламенился Леонтьев, как человек, приученный к жарким дискуссиям. — В дипломатии нет смысла делать то, что до тебя никто не делал; в ней нет сверхидеи, но она немыслима без твёрдого отношения к реальности и преемственности тех традиций, которые легли в её основу.

— Я тоже полагаю так, — сказал Игнатьев. — Ведь революции, которые идут по всему миру, а значит и конфликты, порождаемые ими, идут всё в том же неизменном русле — русле Большого заговора, то есть, традиции.

В окончание беседы он предупредил Константина Николаевича, чтобы он как можно скорее расплатился с кредиторами и не забыл получить в кассе посольства причитающиеся ему деньги.

— Но я уже истратил своё месячное жалованье, — повинно нагнув голову, пробормотал Леонтьев.

— Можете считать, что я его удвоил, — сказал Николай Павлович, отметив про себя, что его сотрудник, как многие умные люди, занятые делом, а не праздной болтовнёй, мало обращал внимание на то, как был одет, хотя, возможно, будучи натурой творческой, с художнической жилкой, живо подмечал влиянье моды на покрой мужского платья.

Судя по облачению, его вице-консул сильно нуждался в деньгах.

 

Глава IX

Познакомившись с посланниками западных держав и поговорив с каждым из них накоротке, Николай Павлович понял, что самым животрепещущим для них был румынский вопрос.

Летом 1864 года, ещё до приезда Игнатьева в Константинополь, в столицу Порты Оттоманской прибыл румынский князь Куза, устроивший переворот у себя дома, в Соединённых княжествах, и с помощью французского посла маркиза де Мустье, который взял румына под свою опеку, с легкостью устроил все свои дела.

Стоя у окна в своём посольском кабинете, глядя, как темнеют-лиловеют облака на остывающем закатном небе, кое-где уже усеянном яркими звездами, Николай Павлович задался целью в корне изменить испортившиеся отношения с Румынией, видя в ней в союзника России. Пусть не сразу, но хотя бы через годы.

Размышляя о румынском князе и прекрасно сознавая, что он всего лишь навсего орудие в руках французского правительства, чьим девизом во внешней политике всегда было негативное отношение к Православию, Игнатьев не сомневался в том, что до тех пор, пока самозванец Куза будет у власти, думать о добрых отношениях с Румынией наивно.

Придя к такому выводу, он буквально со следующего дня принялся активно разоблачать некорректное поведение румына, указывая всем на грубое нарушение им международных норм.

Встречаясь с иностранными послами и турецкими министрами, он непрестанно доказывал им, как опасно революционное поведение Кузы и что необходимо срочно восстановить достоинство держав, на которое оно невольно посягало.

И дело, кажется, пошло, стало сдвигаться с мёртвой точки!

Великий везир Аали-паша стал соглашаться с тем, что говорил ему русский посол. Это придавало сил, бойцовски улучшало настроение, вселяло бодрость и уверенность в себе, когда бы не болезнь сынишки.

По всей видимости, он простыл. У него внезапно загорелись щеки, появился кашель, он всё время просил пить.

Няня не спускала малыша с рук, поила гранатовым соком, разбавленным тёплой водой, протирала тельце уксусом, и время от времени, хлюпая носом: «Ангел мой, манюнечка!» передавала его Екатерине Леонидовне, глаза которой тотчас наполнялись страхом: что-то будет? Павлик рос здоровым, крепким малышом, и вдруг такое!

Екатерина Леонидовна губами пробовала его лоб — лоб был горячим. «Господи, помилуй!» — молила она, желая скорого выздоровления сынишке. — Неизреченная милость Твоя…»

К ночи жар усилился.

Вызвали доктора.

Тот пощупал пульс, послушал лёгкие, осмотрел горло.

— Зев красный, но не дифтерийный, — сказал он сам себе и повернулся к Игнатьеву, который молча наблюдал за его действиями. — Скорее всего, скарлатина, — сообщил он бодрым, успокаивающим голосом, и, примостившись за журнальным столиком в гостиной, выписал необходимые микстуры и какой-то сложный порошок, забавно шевеля губами.

— Смешай. Выдай. Обозначь, — вполне довольный сочинёнными рецептами проговорил Краснобаев и выразил желание самому съездить в аптеку: заказать нужные снадобья.

— Нет, вы уж останьтесь, — мягко попросил Николай Павлович, встревожившийся не на шутку. — Мало ли чего.

В аптеку решено было отправить Михаила Хитрово. Не прошло и часа, как он вернулся с нужными лекарствами.

Как ни противились жена и няня, отсылая его спать, Игнатьев так и не прилёг. Он всё равно не заснул бы: не в его характере думать о себе, когда домашним худо. Тем более, сынишке. Николай Павлович назвал своего первенца Павлом в честь отца, как и отец нарёк его в честь своего батюшки, чтоб связь родства, времён и поколений, не пресеклась, была нерасторжимою из века в век.

Так неужели эта связь прервётся?

Взяв Павлика на руки, Игнатьев не отдавал его няньке до самого позднего часа, когда сынишка задремал, и его уложили в кроватку.

«Боже правый, буди воля Твоя и на мне, и на сыне моём, — молитвенно шептал Николай Павлович. — Не оставь нас, спаси и помилуй».

Ничто так быстро не овладевает родительским сердцем, как страх за жизнь своих детей! На первом месте он, этот извечный допотопный ужас смерти. За ним стоят и голод, и любовь, и всё на свете.

Поутру Николай Павлович молился в церкви и весь день не покидал посольства, то и дело заглядывая в детскую. Павлуше вроде полегчало: жар прошел, кашель уменьшился; но стоять малыш не мог — просился на руки. Ел с аппетитом, но его сильно тошнило, и он плакал, как взрослый, сильно напуганный рвотой. Иногда он хватался руками за голову и начинал сучить ножками, словно их прижигали железом.

— Сглазили мальчонку! — сетовал камердинер Дмитрий Скачков, сильно привязавшийся к Павлику за последние месяцы. Можно сказать, с того момента, как тот научился ходить. Он любил подкидывать его, хохочущего от испуга и восторга, «к самому солнышку», и крепко прижимать к себе, когда тот обнимал его за шею. — Как есть сглазили.

Шли дни, а состояние Павлика не улучшалось.

— Ты моя радость, ты моя умница, — Екатерина Леонидовна ласково гладила сына, а по лицу её текли и текли слёзы.

Если пять дней назад она была расстроена его болезнью, то теперь она была ею подавлена.

Николай Павлович, как мог, оберегал её от лишних треволнений.

— Всё будет хорошо. Крепись, дружочек.

Она, конечно же, крепилась, и, смаргивая слёзы, причитала.

— Это мне в наказание, да! Я так постыдно радовалось своему успеху, так безумно была счастлива, когда меня избрали «королевой», так грешно тщеславилась, осыпанная пышными цветами, млела от рукоплесканий, что Господь, наверное, решил меня окоротить, унять мою гордыню, отрезвить болезнью сына.

— Кого Господь любит, того и наказывает, — тяжело вздыхал Игнатьев, глядя на жену, на которую больно было смотреть. Вечером он неожиданно вспомнил, как вскорости после венчания, в одну из белых июньских ночей, жена первой предложила ему обменяться нательными крестиками.

— Теперь ты мой, а я твоя, — сказала она радостно, когда они произвели «обмен» и долго потом, страстно целовались.

Теперь они плачут и молятся.

Сердце маялось в страхе и трепете: неужели всё? Ребёнка не спасти? И нет таких врачей, и нет таких лекарств, а главное, что нет таких молитв, чтоб отступил недуг, чтоб сохранить их первенца для них, его родителей, для их земного счастья?..

Нет ответа на эти вопросы.

Молчит икона Богородицы, подаренная матерью на свадьбу, молчит Спаситель, строго смотрит Николай Угодник; не утешает Евангелие, раскрытое наугад, молчат стены просторной квартиры. Всё молчит, только сердце мятётся и стонет.

На душе было пусто, темно и тревожно, и, быть может, так же одиноко, как в голой степи зимней ночью.

За окном лил дождь, под утро помёл снег, летевший по косой.

Надсадно, хрипло, заполошно каркали вороны.

На улице было ненастно и слякотно, словно зима проворонила солнце и теперь уныло взирала на лужи с тающим в них снегом.

Если в разгар болезни Павлик кричал так, что посинел от крика, то теперь он плакал-жаловался так, что все вокруг него глотали слёзы. Он уже не в силах был сидеть, валился набок и закатывал глаза.

Жар не проходил, а тельце коченело.

Вновь и вновь посылали за доктором.

Ростислав Филиппович, чьё лицо за эти дни заметно посерело, приобрело угрюмо-виноватый вид и заметно осунулось, долго смотрел в угол комнаты, затем переводил глаза на Николая Павловича, как бы ища его поддержки, и хлипким, жалким голосом произносил, что он «не Господь Бог», и сделать ничего не может.

— Я исчерпал запасы своих знаний. Если это инфлюэнца, то современная медицина, — он не договаривал и безнадёжно разводил руками.

— Сделайте же что-нибудь! — заламывала руки Екатерина Леонидовна, и на её лице, искажённом гримасой отчаяния, был написан панический ужас.

В такие минуты Николаю Павловичу становилось страшно за неё: как бы с ума не сошла! А ведь ей нисколько нельзя волноваться — в её положении. Он безмерно сострадал жене и, оставаясь с ней наедине, усиленно бодрился, отчего страдание было ещё острее. Он укорял и презирал себя за то, что никак не мог найти успокоительных слов ни для себя, ни для Катеньки. Он любил, он обожал её, но успокоить не мог. И сделать ничего не мог, чтобы помочь сынишке.

— Может, обратиться к англичанам? — хватаясь за соломинку надежды, спросил он у понурившегося Краснобаева.

— Нет смысла, — тем же хлипким голосом ответил врач. — Ребёнок явно угасает.

На лице Игнатьева, должно быть, прочитались неприязнь и мука, потому что эскулап повинно опустил глаза и больше их не поднимал.

— Всё кончено, — убито прошептала Екатерина Леонидовна и повалилась на постель. — Я не переживу.

До крайности измученная горем, она была уже не в силах ни что-то сделать, ни что-то сказать. Пластом лежала, обездвиженная горем. Николай Павлович сам уронил голову в ладони, не зная, как ободрить жену и где найти силы для собственного утешения.

Страшно было слышать дыхание Павлика, его страдальческие стоны, продолжавшиеся двое суток напролёт. А тут ещё собачка Юзька, пекинес, которую Игнатьев привёз из Китая, скулила всё громче, отчаянней…

Доктор держал руку Екатерины Леонидовны, просил употреблять лекарства, приготовленные для неё, не поддаваться панике и как можно больше времени проводить на воздухе ради будущего малыша.

— Иначе начнётся горячка, — объяснил он горестно притихшему Игнатьеву, — и тогда может случиться… м-да… непоправимое.

— Есть угроза её жизни?

— Угроза потери плода.

Через двое суток, в девять часов утра Павлик затих. Ему как будто стало лучше. Какое-то время он лежал с открытыми глазами, потом ресницы его дрогнули, он улыбнулся, сжал пальчики для крестного знамения — и зловещая тень смерти обезкровила его лицо.

Глаза Екатерины Леонидовны расширились, зрачки остановились. В немом отчаянии она смотрела на него, такого тихого, угасшего навеки.

Николай Павлович едва сдержался, чтоб не зарыдать, но позже, ночью, читая Псалтырь в изголовье сынишки, он беспрестанно глотал слёзы.

На календарном отрывном листке стояла дата, врезавшаяся в его память на всю жизнь: год 1865-й, 8-е января, четверг.

Не было слов для выражения того, что творилось у него в душе, и что перечувствовала Катя последние пять дней тяжкой болезни Павлуши. Кто терял детей, тот знает.

Телеграмму родителям решил не отбивать. Игнатьев искренно считал, что телеграфное сообщение никак не годится для горестных известий. У его матери и так слабое сердце.

Но и за письмо садиться не было сил. Духа не хватало. И, вместе с тем, его так и тянуло в Петербург, к родителям — и мысленно и сердцем. Он привык делиться с ними радостью и горем, а теперь горе через край переливало!

Дмитрий Скачков изладил детский гробик, найдя в каретном сарае стопку сухих кипарисовых досок, и, пока сколачивал его, нет-нет, да и возил рукой по скулам, влажным от мокрого снега и сырости, отцеженной душевной болью. Промокал глаза платком и радовался, что никто его сейчас не видит. Он искренне жалел своего барина, жалел его жену, а получалось, вроде как жалел себя, явственно помнящего, как ещё три недели назад Павлик, хорошенький, словно куклёнок, вскарабкавшись к нему на плечи, в благодарность за утеху, спрашивал: «Не спеть ли тебе песенку, Димитлий?»

Песня была славная — про ёлочку в лесу.

Да, он жалел себя и знал, что это плохо: Богу тоже нужны ангелы. Знал и ничего не мог с собой поделать — отжимал с ресниц мокреть.

— Хороша юшка, да больно солона, — слизывая слёзы с губ, шмурыгал он носом, пытаясь хоть как-то приструнить себя, чтобы не нюниться.

Ветер шевелил его взъерошенные волосы, холодил спину и сметал с верстака стружку, горько пахнущую снегом и смолой.

По желанию Екатерины Леонидовны гроб поставили в свинцовый ящик, а сей поместили в дубовый, для удобства перевозки в Россию. Ей хотелось перевезти «маленького» в Петербург и положить в Сергиевой пустыни, рядом с умершими во младенчестве братьями Николая Павловича и его малолетней сестрой, или где-либо поблизости.

Игнатьев всегда был против того, чтобы перевозить тела умерших, но, уступая жене, решил при первом же удобном случае написать родителям о постигшем их с Катей горе и попросить их найти землю для захоронения.

А погода разгулялась, как весной. Солнце светило по-летнему, воздух прогрелся, подул ласковый ветер. В день, когда Николай Павлович положил сынишку в гробик, небо было яснее обычного, и ему сразу же подумалось: «Небо радостно встречает нашего Ангела».

Покойного Павлика сфотографировали — снимок удался, а кудрявые локоны (его обстригли ранее для ледяных примочек) Екатерина Леонидовна спрятала под образа. Крестик первенца надела на себя.

Глядя на неё в эти минуты, Игнатьев с горестным сердцем признавался самому себе, что, если бы можно было полюбить Катю более, нежели он её любит, то, конечно, чувство его к ней, в это горьчайшее из испытаний, удесятерилось бы.

На следующий день, в субботу, он свёз своего малютку в Буюк-Дере на пароходе и оставил его в церкви, заказав в городе маленький склеп, где должны были находиться останки его Ангела.

Все сослуживцы, все чины посольства, все русские подданные, духовенство, дипломатический корпус — выказали Игнатьеву живейшее участие.

Сотрудники посольства несли гроб до пристани и потом снова в Буюк-Дере, до летней резиденции, и устроенной в ней церкви.

На константинопольском берегу похоронную процессию ожидало всё греческое духовенство и мальчики духовных школ — в белых одеждах, с ветвями персидской сирени в руках.

В Буюк-Дере гробик открыли. Николай Павлович ещё несколько раз поцеловал ручки и лобик своего первенца, отметив про себя, что он ничуть не изменился.

Анна Матвеевна была на отпевании, а потом оставалась с Катею, которая лишилась чувств.

Игнатьев подхватил её на руки, и, сопровождаемый семенящей и горестно причитающей Анной Матвеевной, не столько помогавшей ему, сколько мешавшей, быстро отнёс в гостиную и оставил на попечении доктора, сказавшего, что обморок — своеобразная защита организма и что защита эта благодатна.

Слова доктора придали ему сил, он немного успокоился, так как боялся, что глаза его любимой Катеньки, такие ласковые, светлые, родные, навеки потемнеют, вберут в себя провальный цвет могилы с её холодной жуткой немотой.

Смерть сына стала для Николая Павловича ужасным потрясением, а что творилось в душе его беременной жены, одному Богу известно.

После похорон он долго не мог найти себе место, всё кружил и кружил по кабинету, словно в его челюсть врезался кулак молотобойца с зажатой в нём свинчаткой. Нет он не лязгнул зубами, не мотнул головой и не скрутил винтом ноги, хряснувшись лопатками о землю, но в глазах его теперь стоял туман, стелился дым сельской избы, топившейся по-чёрному; дым смрадный, горестно-удушливый, как над коптильней или смолокурней. В голове, раскалывавшейся от боли, никак не укладывалось, что его Павлуши больше нет. Он понимал, что покойников в доме не держат, их надо предавать земле, но сердце не смирялось с тем, что у людей вошло в обычай.

Уха, кутья, кисель из сухофруктов.

Мысли стали рваными, чужими.

Он никак не мог додумать ни одной из них. И это его тоже убивало, заставляло сомневаться в своих силах. Всё чаще и чаще он задавался трудными, упрямыми вопросами: сумеет ли он изменить обстоятельства в свою пользу? Получится ли у него теперь, после такого горя, нарушить сложившееся в Турции равновесие действующих внутри неё общественных и политических сил? Способен ли он, пришибленный утратой сына, сделать так, чтобы содержание будущих реформ султана, о которых неустанно говорят на всех константинопольских углах, всемерно содействовало интересам российской империи? Затратив уйму средств и собственной энергии, добьётся ли он нужной ему кульминации, позволит ли она осуществить всё то, что хочется, просто не терпится, сделать?

Мысли ходили по кругу и круг этот всё время расширялся, как расширялся круг его дипломатических забот.

А в доме после похорон долго пахло уксусом и мятой.

Им с женой невыносимо было видеть детские игрушки, которых никогда уже не тронет их сыночек, радуясь и веселясь в своей кроватке.

— Зачем я осталась, скажи? — задавала свой страшный вопрос Екатерина Леонидовна, — зачем не я, а он? Зачем не я, а он? — Слёзы душили её, и она хваталась за горло, не находя иного способа остановить их поток; с ней снова случался припадок.

Игнатьев терялся, не знал, что сказать, и чувствовал ужасную тоску, с которой надо было как-то уживаться.

— У Бога все живые, — утешал он Катю. — Павлик станет нашим Ангелом-Хранителем.

Их родительское горе было столь глубоким, что даже начавшийся снова дождь, холодный зимний дождь, идущий вперемесь со снегом и стекавший по оконному стеклу, казался слишком шумным и нестерпимо унылым.

Игнатьев не страшился смерти. Жить в жалком страхе за своё существование, что может быть позорнее и гаже? Сколько Бог ему отмерил, столько он и проживёт. Но этот гробик с тельцем сына, пышно убранный цветами, этот погребальный венчик, наполовину закрывший милый, обезкровленный до известковой белизны Павлушкин лоб, как пропуск в Рай, в обитель вечного блаженства… Они мучительно стоят перед глазами. Не смахнуть их, как не прошенные слёзы, не избыть!

И еще Николай Павлович не понимал, как он сообщит отцу и матери, что Павлик умер? Как? Он знал, что весть о смерти внука будет для них сильным потрясением.

— Мне кажется, что жизнь моя навек отравлена этой утратой, — уже без слёз, печально признавалась в своих чувствах Екатерина Леонидовна, когда по вечерам садилась в кресло, укутывая плечи кашемировым платком. — Я как бы разом постарела — сердцем и душой. А более всего, рассудком. Вот уж правда: тщеславие доводит нас до полного ничтожества. Поверь, мне ничего не хочется и, вместе с тем, я не хочу быть той, какою стала!

Флакончики духов и кремов были переставлены ею в комод, а золотой медальон, в котором находилась прядь волос их первенца, благостно пахнущих ладаном, она так же, как и крестик сына, повесила себе на шею.

— Я никогда с ним не расстанусь, понимаешь?

Игнатьев ласково обнял её.

— Как я с тобой.

Он воспринимал жену как совершенное чудо природы, обожая её ангельскую кротость, красоту и преданность семье.

Она тоже дорожила их союзом, видя в нём близкого, родного человека: умного, доброго и неизменно любящего.

Горничная с няней говорили полушёпотом.

— Сам Бог соединил их вместе.

— Сперва любовью, а теперь вот…

— Тсс! — И обе враз прикладывали пальцы к плотно сомкнутым губам.

 

Глава X

Все члены русского посольства и главы иностранных миссий выразили Игнатьеву свои соболезнования в связи с постигшим его горем.

И каждый из послов, так или иначе, коснулся событий в Румынии, не забывая спросить, с какой программой Николай Павлович прибыл в Турцию?

— Признаюсь, — откровенничал Уильям Генри, барон Даллинг и Бульвер, — что я лично, хотя бы ради оригинальности, был бы рад избежать слова Россия при решении Восточного вопроса, как-нибудь обойтись без него. Да только мне, много лет уже пребывающему в качестве английского посланника при Порте Оттоманской, никак невозможно сделать так, чтобы тема России и её внешней политики не заставляли задуматься над тем, каковы, в самом деле, нынешние претензии и будущие намерения вашей державы? — слово «вашей» он выделил голосом.

Николай Павлович честно ответил.

— Сознавая всю ответственность перед моим Отечеством, смею заверить вас, что ни государь император Александр II Николаевич, ни российское правительство не могут мириться с большинством положений Парижского договора. Лично мне, как посланнику России, хотелось бы отстоять честь и достоинство моего Отечества.

— Каким образом? — полюбопытствовал британец.

— Восстановлением права собственности на черноморское прибрежье и права первенства на черноморских водах возвращением уступленных в 1856 году части Бессарабии, Измаила и устья Дуная, и прекращением стеснительной не для одной России, но и для султана, коллективной опеки Турции и гарантии всей Европы, — ответил Игнатьев.

— В чём вы видите «коллективную опеку» над Турцией и о каких таких «гарантиях объединённой Европы» вы сейчас обмолвились? — поинтересовался лорд Литтон, в глазах которого читались настороженность и любопытство человека, постоянно сомневающегося в чьих бы то ни было правах, кроме собственных.

— Я вижу их в том, — как можно спокойней ответил Игнатьев, — что Лондонская конвенция «О проливах» 1841 года, навязанная России европейским концертом, установила «воспрещение военным судам иностранных держав входить в проливы Дарданелл и Босфор. Будучи по существу признаком несомненной опеки Европы над Турцией, этот запрет затем без изменения перешёл в состав Парижского трактата под наименованием «конвенции о проливах». — Глядя на заметно поскучневшее лицо англичанина, Николай Павлович не счёл нужным «метать бисер» и говорить о том, что, кроме упомянутого вида «опеки» Турция попала в прямую зависимость от европейских банкиров. Но именно это, поскучневшее разом лицо лорда Литтона, заставило его сказать о самом важном.

— Статьёй одиннадцатой Парижского трактата, согласно которой «Чёрное море объявлено нейтральным» Россия лишилась права иметь черноморский военный флот. Это ужаснейшее положение!

— Для вас позорное?

— Позорное донельзя.

— Горчакову, разумеется, хотелось бы его исправить?

— Не только ему, но и мне, — прямо ответил Игнатьев. Изучая военный потенциал Турции, спешно укрепляемый постройкой новых броненосцев, боевые характеристики которых он почерпнул из доклада своего военного атташе полковника Франкини, Николай Павлович понял, что Россия тоже в срочнейшем порядке должна основывать свой броненосный флот, вопреки всем запретам, а потом уже искать соглашений непосредственно с Портой. Стоящую под парами, в полном боевом вооружении, готовую в любой момент выйти в открытое море эскадру ни один параграф не перечеркнёт. Европу надо ставить перед фактом! Учитывая всё это, ему больше всего хотелось избежать новых обязательств России перед другими странами, в особенности перед Англией и Францией. Поэтому он и заговорил о шатком положении румынского смутьяна князя Кузы, предрекая его скорую отставку.

— Вы полагаете, ваши мечтания осуществятся? — барственно расположившись в кресле, задался вопросом лорд Литтон, и в его голосе послышалась усмешка.

— Я не просто полагаю, я уверен, — твёрдо ответил Игнатьев. — Возвращение нам Бессарабии послужит наглядным доказательством того, что ни пяди земли русской никогда не будет уступлено врагу.

Он знал, с кем и как разговаривать. В лице англичанина Николай Павлович видел давнего врага России, прочно пустившего корни своей резидентуры при Константинопольском дворе. Граф Брасье де Сен-Симон шепнул ему, что посол её величества королевы Англии сэр Генри Бульвер-Литтон пользуется исключительно большим влиянием на Абдул-Азиса и держит в своих руках все нити дворцовых интриг.

— Ну да, ну да, — пробормотал англичанин в конце их недолгой беседы, покидая кресло для прощального рукопожатия. — Ваша искренность и вера в справедливость лучше всяких слов говорят мне о том, что человечество стоит не в конце, а в начале своей истории.

Французский посланник Дель Мари Рене Франсуа Леонель маркиз де Мустье вёл себя как светский человек.

— Я понимаю, — сказал он мягким, ровным тоном, — вам сейчас всё чуждо и неинтересно, но тайна жизни, может, в том и состоит, что она даёт нам силы пережить то, что пережить, на первый взгляд, никак нельзя. Всевышний так устроил, что даже скорой смерти мы просить не можем. Всё должны перетерпеть, как бы ни были тяжелы наши страдания.

Примерно теми же словами утешал Игнатьева архимандрит Антонин (Капустин), настоятель их посольский церкви.

Щуплый, небольшого роста, с большой, хотя и не густой, «архиерейской» бородой, чрезвычайно подвижный и потрясающе деятельный, он передал поклон и пастырское утешение Екатерине Леонидовне и предупредил, что ей сейчас нужны молитвы, а не слёзы.

— Господь не отвернулся от неё, а прямо обратился к её сердцу. Любая скорбь, утрата, это посещение людей Всевышним. Уповайте на волю Божию и помните: всякое хорошее дело со скорби начинается. И ещё, — сказал он, торопясь по своим делам. — Вам с женой необходимо разговаривать друг с другом. Со-беседовать. Это очень важная вещь для нашей сегодняшней жизни.

Вечером Игнатьеву подбросили листовку: «Турция — клоака беззакония! Алчность чиновников неимоверная, просто дичайшая! И всё оттого, что законы не действуют; действует один лишь произвол. Финансы подотчётны казнокрадам, и ни один из них не осуждён, не бит плетьми и не отправлен на каторгу. В полиции сплошь деспоты и лихоимцы. За каждым нужен глаз да глаз. Народ измучен жуткими поборами. Измучен, угнетён и фанатичен. Дикость на каждом шагу».

С этим утвержденьем не поспоришь: чем дряннее бумага, на которой отпечатана листовка, тем больше ей веры.

Несостоятельность, недобросовестность и дикость турецких правителей дошли до такой ужасающей степени, что Ибрагим-паша, комендант Стамбула, каждый вечер напивался до бесчувствия. И как не напиваться до бесчувствия, когда экономическое состояние Турции напоминало долговую яму, из которой ей не дано было выбраться. Ни Англия, ни Франция не дадут ей сделать это. Даже годовой бюджет османской империи исчислялся во франках, чтобы Наполеон III и его финансовые олигархи не путались в подсчётах своих прибылей: на один вложенный в экономику Турции франк они получали не менее ста. Но желали, конечно же, большего.

В голове Игнатьева стал созревать великий замысел, как сделать так, чтобы «сугра» — священная печать османов, имевшая сходство с оттиском ладони и заменявшая на правительственных бумагах Порты государственный герб, в центре которого арабской вязью было начертано имя: Абд-уль-Азиз, легла на будущий договор о добрососедстве и сотрудничестве между Россией и Турцией.

Великий замысел, великий. Но он и обуза немалая, которая сопряжена с предельно строгим отношением к себе и к тем, от кого хоть в мало-мальской доле зависит осуществление столь трудного значительного дела.

Игнатьев понимал, что ему, живому человеку, наделённому горячим темпераментом со всеми его вывертами, всплесками эмоций и перепадом настроения, очень трудно, тяжко, постоянно сдерживать себя, скрывать движения души и не выказывать там, где не надо, своего горя или радости, прощать, а не копить обиды; не поддаваться разочарованиям, следить за каждым своим словом, усмешкой, остротой, и даже выражением лица, везде и всюду; в любом собрании и обществе, в любом застолье контролировать свои желания, порывы и пристрастия. А сколько потребуется знаний, навыков, умений — об этом лучше и не думать. Чрезвычайно много. И ещё он должен помнить, как изменчива судьба. До смерти Павлика у них с женой судьба была совсем иной, и где она теперь? Вот как швырнули их качели бытия: от восторга и счастья к скорби и печали. — Николай Павлович грустно вздохнул, потёр большой с залысинами лоб и принялся читать депеши своих консулов. Дипломатия не танец восточных монахов — добровольных мучеников ислама, и не и не игра в кости, столь любимая магометанами, она — умение найти своё в чужом. Она не терпит принцип: либо-либо. Либо успех, либо провал. Если помнить о том, что в конфликте намерений между ним, русским посланником при Константинопольском дворе и самим этим двором, между ним и остальными дипломатами, важную роль будет играть среда, он должен изучить её до мелочей; не зря кто-то сказал, что дипломатия это любовь к мелочам, а коли так, — мысленно набрасывал план своих действий Николай Павлович, — я должен буду изучить характеры своих коллег, приятелей и недругов, турок, славян, иудеев, православных и католиков, безбожников и протестантов, чистых и нечистых, а прежде всего, своенравную натуру падишаха. Распознать её в той мере, в какой это возможно будет сделать не кому-нибудь, а именно ему, защитнику российских интересов на Востоке. И какие бы подножки не ставила ему судьба или же смена политических событий, он должен будет действовать по принципу: «Взялся за гуж…». По евангельскому слову: «Иди и веруй». И, может, в этом действенном посыле кроется смысл его служения Отечеству. Ему никогда не была близка мысль о том, что единственный путь к счастью кроется в бездействии, в одном лишь созерцании. Все люди хотят жить и, по возможности, жить вечно, так как они любят жизнь, или хотят любить.

Об этом надо помнить и не забывать. Иначе забытое, выпущенное из виду, может серьёзно сказаться на успешности его трудов с той же досадной неизбежностью, с какою гнилая вода, которую он пил по пути в Хиву и Бухару, время от времени напоминала о себе: то непонятным ознобом, сопровождавшим мучительные рези в животе, то неожиданной слабостью, когда хотелось лечь и не вставать. Вот он и вынужден был по совету доктора пить красное вино на светских раутах, наглотавшись гомеопатических крупинок.

 

Глава XI

— А ты видел? Он нам улыбнулся! — сказала как-то Екатерина Леонидовна, вспомнив прощальную улыбку Павлика. — Он с нами попрощался!

Она хотела было тоже улыбнуться, запоздало отвечая на предсмертную улыбку сына, но сознание утраты причинило ей столь сильное страдание, что вместо улыбки губы её задрожали, и гримаса боли исказила милое лицо.

— Помню, дружочек, — ответил Игнатьев, почувствовав, как сжалось его сердце, и утешающе привлёк жену к себе; нестерпимая мука несчастья, горя и отчаяния, похоже, раздавили его Катеньку. Но, так как его сердце билось ровно и не разорвалось на части, ему оставалось мысленно упрекать себя в том, что у него совсем нет сердца и, осознав это, возненавидеть себя.

Смерть Павлика, связавшая их брачный союз как бы намертво, легла ненастной тенью на последние месяцы беременности Екатерины Леонидовны и заставила её страдать, и замыкаться в своём горе. Она прекрасно понимала, что ей нельзя впадать в уныние, и всеми силами боролась с его мутными накатами, напоминавшими собой прибойные морские волны. Она даже пыталась шутить, но вот улыбаться, смеяться, как она смеялась прежде — звонко, радостно, беспечно! — у неё теперь не получалось. Внешне же она держалась стойко, понимая, что должна выносить второго ребёнка, которым наградил её Господь.

Екатерина Леонидовна была вполне уверенна, что у неё родится мальчик, потому что новая беременность протекала так же, как и прежняя, и тошнило не меньше, и брусники мочёной хотелось.

Николай Павлович написал матери о вкусовых пристрастиях жены, и вскоре капитан ржавой «Тамани», старый морской волк с вечно закушенной в зубах пенковой трубкой, лично передал Игнатьеву бочоночек брусники и туесок спелой клюквы, присоединив к ним короб сухих белых грибов.

Письменно поблагодарив матушку за грибы и ягоды, Николай Павлович со сжатым сердцем сообщил родителям о горе, посетившем их семью.

Он хотел приписать: «На несчастье был наш выезд сюда, в Константинополь», но, перечитав письмо, решительно поставил точку. К каким словам ни прибегай, и так всё ясно. Главное, он сделал то, на что-то прискорбно не хватало раньше сил: снял груз с души и поделился горем.

— Пушки и порох для турецкой армии изготовляют на государственных заводах во Фракии, — сказал военный атташе посольства полковник Виктор Антонович Франкини и посмотрел на Николая Павловича в ожидании новых вопросов. Это был серьёзный, быстроглазый офицер с безукоризненной армейской выправкой, способный ловко — в полчаса! — набросать с десяток вариантов какой-нибудь секретной операции, мгновенно оценить все плюсы и минусы каждого, остановиться на лучшем и не только озадачить им своих агентов, но ещё и рассказать, как им вести игру с контрразведкой противника. Выпускник Михайловского артиллерийского училища, прекрасно разбиравшийся в оружии и обладавший беспримерной по цепкости памятью, он пристально следил за вооружением турецкой армии и мог часами — взахлёб! — говорить о новейших образцах военной техники. Попав в Константинополь, он в первый же год своего пребывания в Турции одним ему известным способом добыл скорострельную винтовку системы бельгийского офицера Терссена и передал её в Россию, где Оружейная комиссия подвергла новое оружие необходимым испытаниям наряду с винтовками Альбини, Крнка и Баранова.

Виктор Антонович Франкини был на двенадцать лет старше Игнатьева, но они оба относились к «корпусу генштабистов». Николай Павлович в 1856 году был направлен военным атташе в Лондон, а Виктор Антонович в Константинополь, и много чего испытал в своей жизни.

— Вы долго там пробыли? — поинтересовался полковник Франкини, когда они разговорились.

— Год с небольшим, — сказал Николай Павлович с досадой. — Провалился.

— ?

— Я откровенно пошёл на скандал.

— В каком смысле?

— В прямом, — ответил Игнатьев на вопрос своего атташе. — Находясь в знаменитом Британском музее, где выставлялось новое оружие, я, скажем так, соблазнился секретным патроном: «совершенно случайно» опустил его в карман своего кителя.

— По простоте душевной, — улыбнулся Виктор Антонович, представив курьёзную сценку. — Крику, верно, было…

— У! — энергично вскинул голову Николай Павлович и даже замахал руками. — Раздули пенку во весь горшок.

— И вас…

— Под зад коленом, — весело ответил он и погрозил кому-то пальцем. — Но я теперь хитрее. Смотрю в гору.

— Двигаться в гору всегда тяжело, — в тон ему сказал Виктор Антонович и показал обширный список выявленных им шпионов.

— Хорошая разведка у немецкого посла, но австрийцы окопались лучше. Ничуть не уступают своим английским и французским коллегам.

— Где секреты, там и дипломаты, — проговорил Николай Павлович, просматривая поданный ему реестр иностранных соглядатаев, среди которых попадались уже знакомые ему фамилии. — Приходится лишь недоумевать и разводить руками, печалуясь о том, что тайными агентами многих правительств являются сомнительные личности с крайне дурной репутацией.

— Люди всю свою сознательную жизнь, во все века, на протяжении огромной человеческой истории шпионили и ябедничали друг на друга. Доносили. Я как-то открыл Библию, — сказал полковник Франкини, — и поразился: оказывается, уже Иисус Навин имел разветвлённую, глубоко интегрированную в чужое общество и хорошо, должно быть, законспирированную сеть своих тайных агентов.

— Чтобы победить врага, надо его изучить, — в тон ему сказал Игнатьев. — Причём, изучить досконально. А не так, как это было у Наполеона: пришёл, увидел фигу с маслом вместо ожидаемой победы и еле унёс ноги.

Виктор Антонович расхохотался.

— Хорошо вы его припечатали.

— Это нам с вами наука. В том положении, в котором мы находимся, агентурная работа разведки, и контрразведки должна быть признана первостепенной.

— Мы все учились понемногу, — шутливо произнёс Виктор Антонович, вспомнив пушкинскую строчку и размышляя о том, что, говоря с начальством, никогда не знаешь, что надо сказать. Особенно в тех случаях, когда оно, начальство, заводит пресерьёзный разговор.

 

Глава XII

Наместник Аллаха на земле, правитель османской империи солнцеликий падишах Абдул-Азис совсем не походил на человека, которому пристало сдерживать каждое движение души, следить за каждым своим словом и выверять не только всякий шаг, но и любой жест. Напротив. Он не скрывал своих желаний, не прятал обид и восторгов, разве что утаивал свои надежды, но это свойственно довольно многим людям, даже не обременённым царской властью. И вот теперь, заполучив в друзья Игнатьева, способного давать ему разумные советы ничуть не хуже великого везира и обладающего редким знанием людей, как будто видел их насквозь и запросто читал их мысли, Абдул-Азис почувствовал себя куда увереннее на турецком троне, и в какой-то мере благодушнее. Власть монарха далась ему ни за что ни про что, как ни за что ни про что дались ему титул падишаха, несметные богатства османской империи и миллионы подданных, воспринятые им с тем же самообожанием, с каким воспринимал он крепость своего могучего сильного тела, взрывчатость характера и противоречивость ума.

Постоянно помня об этих качествах его натуры, Николай Павлович так умел строить беседу, так давал тот или иной совет, что оставлял у Абдул-Азиса впечатление, будто он сам до всего додумался, но, являясь человеком благородным, дал своему собеседнику возможность высказаться в полной мере по затронутой ими проблеме. Игнатьев видел, что доставляет падишаху истинное удовольствие, когда он, генерал, посланник Русского Царя, вооружает его убедительным знанием низкой стороны европейской политики, раскрывает перед ним её коварную сущность и тем самым делает его поистине неуязвимым, бесстрашным и несказанно благородным в отличие от всех тех, кто пытается бросить тень на блистательную личность владыки османской империи, тайно возненавидев, как Всевышнего, так и его самого. Николаю Павловичу доносили, что Абдул-Азис не раз говорил великому везиру, как много полезного и неподдельно умного узнал он из бесед с русским послом, который ничуть не похож на профессора, но чьи похвальные уроки воспринимаются как поразительные лекции! Турецкий самодержец откровенно сожалел, что не имел возможности записывать их, и с жаром утверждал, что, окажись они записанными даже в наикратчайшем виде, никакие знаменитые трактаты о тайнах всемирной истории, извечно яркой и мрачной, чистой и грязной, кровавой и неуёмной в своей порочности, ни в коей мере не могли сравниться и соперничать с ними по глубине знаний.

Прошло не так уж много времени с момента первого знакомства Игнатьева с Абдул-Азисом в год его восшествия на турецкий престол, а они уже встречались с обоюдной радостью, без принуждения, общались без обид, хотя касались острых тем, и расставались всегда дружески с сердечной теплотой. В одну из встреч Абдул-Азис, пленённый глубокими рассуждениями Игнатьева о будущем, которое ожидает Турцию, ставшую на путь реформ по европейскому шаблону, затронул очень болезненную для него тему недовольства христиан, живущих в османской империи, и вообще славянства.

— Мне хотелось бы знать, господин русский посол, ваше искреннее мнение на этот счёт.

— С удовольствием отвечу, — заверил его Николай Павлович, и, не теряя градуса высоких размышлений, заговорил с привычной для него открытостью: — Расовая особенность славян, в отличие от германцев, заключается в стремлении каждого племени, каждой отрасли того же семейства, сохранить свою самостоятельность и разновидность, не подчиняясь друг другу.

— Но они могут объединяться для решения каких-то своих целей? — задал Абдул-Азис тревожащий его вопрос.

— Объединиться они могут, — ответил Игнатьев, которому вполне была понятна озабоченность султана: критские греки снова взялись за оружие, требуя поддержки от болгар и сербов. — Но очень медленным путём, при соблюдении ряда условий.

— Каковы эти условия? — спросил султан как человек, имеющий законные права казнить и миловать любого в своём царстве.

— К самому важному ряду условий, способствующих тесному слиянию славян, я бы отнёс, прежде всего, язык и унаследованную ими православную веру, но подчёркиваю, — сказал Николай Павлович, — объединиться они могут только в одной форме: оборонительного союза.

— Но сейчас-то им ничто не угрожает, — бородатое лицо султана посуровело. — Они живут в своей стране, справляют свадьбы и растят детей. И веру их никто не запрещает. — В его глазах стоял вопрос.

— Дамоклов меч мусульманской расправы висит над каждым христианином, — без тени укоризны в тоне ответил Игнатьев, смягчая голос так, чтобы султан не впал в экстаз рассерженной гордыни.— Этот меч висит с того самого дня, когда император Константин пал на поле битвы за родной ему город, за свою великую страну и православную цивилизацию.

— Я не люблю сухие споры, в которых много чепухи, но мало жизни, — величественно и зловеще произнёс Абдул-Азис. — Я хочу знать ответ на свой вопрос: почему славяне склонны к мятежам? Ведь у германцев, вы сказали, по-другому.

— Ваше величество, — самым почтительным образом заговорил Николай Павлович, обращаясь к нему с тем изумительным полупоклоном, в котором должны были прочитываться и глубочайшее уважение к царственному собеседнику, и высота его султанского величия, и глубина его чувствительной натуры со всей её непостижимостью. — Я вряд ли отвечу на этот вопрос. Если у меня и есть какие-то мысли, я не рискну их сообщить, поскольку не уверен в них всецело; к тому же я боюсь наскучить вам своим косноязычием. Я не хочу присваивать себе ничьих суждений, поэтому я говорю о том, что чувствую и знаю лучше всех.

Абдул-Азису, видимо, понравился ответ, изложенный в такой галантной форме: глаза его заметно потеплели.

— Не обижайтесь на меня за мою резкость. Мне приятно беседовать с вами.

— О какой резкости вы говорите, ваше величество? — спросил Игнатьев изумлённо. — Кроме вашего сердечного внимания я, право, ничего не уловил. — Он даже чуточку развёл руками. — Что, разумеется, и радует меня, и поощряет. — После секундной паузы он вновь заговорил: — Главной помехой в объединении славян служат поляки с их католическим апломбом, западничеством и латинской ненавистью к православию. Если бы в Австрии не первенствовали мадьяры, а между славянами — поляки, тогда бы им легко было бы сговориться и сойтись с правительством страны, в которой численный перевес населения находится на стороне единокровных им народностей. Дуалистическая Австрия с входящей в её империю Венгрией, стремящаяся к Эгейскому морю, к созданию Восточной империи Габсбургов и порабощению балканских славян, — ваш извечный, прирождённый соперник и враг, с которым рано или поздно Турции придётся сразиться, причём, насмерть. Как из-за первенства на Востоке, так и ради единства и цельности Турции.

Абдул-Азис никак не ждал такого приговора.

— Выходит, я вооружаюсь?..

— Против Австро-Венгрии, — тотчас ответил на его вопрос Николай Павлович. — Ибо она ваш настоящий враг, а вовсе не Россия, мечтающая жить в добрососедстве, забыв вчерашние обиды. Всё, что нам надо, это свободный вход в проливы и Средиземное море, о чём нам с вами есть резон договориться. — Игнатьев не стал говорить о том, что ради будущего величия его любимой Родины, как представительницы православия и самого многочисленного славянского племени: русского народа, восточные и европейские славяне должны объединиться под крылом двуглавого российского орла. В этом и заключалась главная причина разногласий и недоразумений между ним, русским послом в Константинополе и канцлером Горчаковым, который надеялся, что избыток славянства в пределах Австро-Венгрии обратится ей в ущерб. Николай Павлович думал иначе. Если Австро-Венгрия когда-нибудь приберёт к своим рукам сербов, болгар и поляков, опирающихся на своих естественных союзников мадьяр, и тем самым приблизит их к чехам, то положение России в Европе можно будет считать проигранным, не говоря уже о том, что на западной границе возникнет серьёзная опасность. Враждебная нам славяно-католическая федерация это не пьяный дворник, опрокинувший в сердцах ведро с помоями; Польша сразу же начнёт отдавливать нам ноги, показывая тем самым пример Литве, прибалтийским провинциям, а, может быть, и Малороссии. С этой точки зрения будущее России требовало того, чтобы славянское знамя было всегда в руках России.

Игнатьев был твёрдо убеждён в том, что все исторические затруднения России во многом происходили от забвения этой истины, от пренебрежения этой основы здоровой русской политики. А если они происходили в прошлом, следовательно, могут произойти и в будущем.

С первых же дней его посольской миссии все действия Игнатьева в Турции и между славянами направлялись этой мыслью, этой, не всеми видимой, опасностью «австро-славизма», наметившегося упрочения империи Франца-Иосифа славяно-католическими федерациями, расширения её пределов и всевозможных притязаний.

Помня о том, что Абдул-Азис мечтает продолжить реформы, начатые его покойным братом, в одну из встреч Игнатьев вновь затронул эту тему.

— Вы потратите больше государственных средств и спокойствия на усмирения возможных мятежей в империи, будь то греческие или же болгарские восстания, нежели, открыв для Греции автономию, введёте новый посильный налог на местное администрирование. И уже болгары, а не турки, будут повинны в тех несправедливостях, которые допустят при сборе дани с населения. И ещё, — сказал он падишаху, когда тот с возмущением заговорил о румынском князе Кузе, прирождённом смутьяне, обозлённом на весь белый свет и на него лично, — не приваживайте Вы, Ваше Величество, политическую шелупонь: всех этих эмигрантов с анархизмом в голове и увесистым камнем за пазухой. Им не терпится стать поперёк дороги любому просвещённому монарху, ведущему свою страну путём реформ. — Он знал, что творилось вокруг Турции и внутри неё самой: глухо ярился Йемен, скалила зубы Персия, точили ножи четы в Македонии, да еще греки бузили на Крите, не говоря уже о том, что какие-то подлые силы натравливали курдов на армян, армян на турок, турок на арабов, сербов и болгар. Николай Павлович уловил клокочущее в душе Абдул-Азиса раздражение, подхлёстнутое страстностью натуры, и, судя по тому огню, который полыхнул в его глазах, смог возвеличить честолюбие султана. Если он и прибегнул к скрытой помощи притворства, то в неуловимо-малой, почти гомеопатической дозе, отмерянной на самых точных и чутких весах, какие водятся лишь у аптекарей и дипломатов. И лести, что использовал он в своей речи, было ровно столько, чтобы она мигом испарилась, как исчезает в сенокос роса, едва взойдёт над горизонтом солнце. Лесть и притворство улетучились, а чувство дружества осталось, но осталось вовсе не таким, каким оно казалось раньше, а куда возвышенней и крепче, делая османского владыку и российского посла необходимыми друг другу.

Во время одной из таких бесед Абдул-Азис попросил рассказать ему о тайном ордене масонов.

— Я думал, что французскому посланнику маркизу де Мустье удастся прояснить этот вопрос, но, к сожалению, его ответ мне показался лживым, — сказал султан с явной обидой.

— А что лорд Литтон? — как бы вскользь полюбопытствовал Игнатьев.

Падишах пожал плечами.

— Он замялся, а потом сказал примерно так: «Существует только один путь к счастью, для этого следует перестать беспокоиться о вещах, которые не подчинены нашей воле».

— Это мысль Эпиктета, философа древнего мира, — не делая акцента на его греческих корнях, раздумчиво проговорил Николай Павлович и вспомнил китайскую мудрость: — Кто умеет сгибаться, как ива, тот и счастлив.

Абдул-Азис слегка прищурился.

— Это касается всех?

— За исключением монархов, — тоном, не допускающим противоречий, ответил Николай Павлович и принялся рассказывать Абдул-Азису всё, что он знал о масонах. Повествуя об истории их ордена, он вспомнил о бароне Редфильде, фронтон дома которого в Пере украшали масонские знаки: молоток и циркуль, и тут же подумал о его дальних родственниках, отирающихся возле российского министерства государственных имуществ и министерства финансов: «Везде они, куда ни глянь». — В третьем веке по Рождеству Христову, — заговорил он после секундной паузы, — масоны были изгнаны из Рима и перебрались в Англию, которая их приютила, дала им кров и пищу, чтобы в дальнейшем они стали палачами — убийцами державных королей. Спустя десять столетий они рассеялись по всей Европе, ложно утверждая, что «масонство видит во всех людях братьев, которым оно открывает свой храм, чтобы спасти их от предрассудков их родины», а на деле пропагандируя интернационализм, коммунизм и захват верховной власти в свою пользу. В семнадцатом веке возникли розенкрейцеры, поместившие на своё знамя крест и розу. Почти все они были алхимиками, пытавшимися добывать золото из олова. Их мастера отличались чисто иезуитским честолюбием и жутким деспотизмом: их стремление властвовать и подчинять себе людей носило зловещий характер. Они уже признавали не три, а тридцать три и даже девяносто степеней своей сложнейшей иерархии. Общий праздник всех масонов — Иванов день, совпадающий с летним солнцестоянием. Иллюминаты пошли дальше: они провозгласили уничтожение религии и собственности, призывая доверчивых граждан рушить церкви, всячески травить священников и безжалостно «грабить награбленное». Иными словами, разглагольствуя о нравственном совершенствовании человека, они толкают его на отрицание Божьих заповедей: не убий, не укради, не лжесвидетельствуй.

— Ислам сильнее всех этих учений! — взмахнув рукой, словно рубил кому-то голову, воскликнул падишах и тут же задался вопросом: — В России они есть?

— Больше, чем нужно, — отмечая про себя неистовую злобность падишаха и тотчас проникаясь сочувствием к нему, как к человеку, сидящему на троне огромной империи, сильному и внешне всемогущему, а на деле очень слабому, одержимому свирепыми страстями похлеще самого презренного раба, прикованного цепью к своей тачке, — прямо ответил Игнатьев. — Масонство в России известно со времён Петра I — он сам утвердил их ложу в Петербурге. Его друг Лефорт был мастером стула, Гордоном I, а Пётр значился за вторым номером. Имя ему было «надзиратель».

— Зачем же ему это было нужно? — выкатил глаза Абдул-Азис и стал похож на свой портрет, опубликованный в «Столичном вестнике» по случаю спуска на воду первого броненосца класса «Азизие», построенного по его заказу корабелами Марселя.

— По всей видимости, Пётр I поддался влиянию их общества, когда обучался в Голландии корабельному делу, где и вступил в их подпольную ложу, — предположил Николай Павлович. — Думаю, что юного Петра Алексеевича сбили с толку мартинисты, поддерживавшие патриархат — родовое начало власти, в отличие от иллюминатов, стоявших за уничтожение религии и собственности. И подтверждение этому есть: при погребении Петра I, умершего вдруг, скоропостижно, и не успевшего составить завещания, что, в общем-то, довольно странно, между прочими наградами за гробом несли и масонские знаки: молоток, который по преданию был у Мафусаила, кирку, треугольник и циркуль. Есть предположение, что Пётр I умер не от простуды, а от яда, подмешанного в конфеты, которые он ел перед своей неожиданной смертью. Очевидцы последних мгновений его жизни указывают на тот факт, что после того, как император съел конфеты, у него стали неметь руки и ногти посинели. Медики считают, что онемение рук и посинение ногтей характерны для отравления мышьяком.

Абдул-Азис слушал, буквально раскрыв рот.

— Отравителей казнили? — в его глазах и заданном вопросе отчётливо прочитывался страх за свою собственную жизнь, которую никакая торжественность и пышность дворцовых церемониалов не могла обезопасить в полной мере, заставляя трепетать и взращивать в душе болезненно-острое, паническое чувство, именуемое манией преследования.

— В том-то и дело, что нет, — ответил Игнатьев, интуитивно угадывая, что творится в сердце падишаха всякий раз, когда он слышит о загадочных убийствах и смертях. — Подозрение пало на его фаворита Меншикова, замешанного в казнокрадстве, и на жену императора Екатерину, у которой были основания для мести. В своё время она была уличена в супружеской измене, и Пётр I казнил её любовника камер-юнкера Монса, а его заспиртованную голову велел поставить на ночной столик жены.

— Ему надо было прежде обезглавить или утопить неверную, — со знанием дела проговорил султан, высказав личное суждение. При этом взор его был подозрительно-свирепым, и не без основания. — Для монарха нет ничего глупее, чем всецело доверять женщинам — существам в высшей степени лживым и мстительным до умопомрачения.

— По-видимому, так оно и есть, — не считая нужным опровергать слова османского владыки, хотя он знал, как можно возразить на них, сказал Николай Павлович. — С того самого времени странные смерти наших правителей стали следовать одна за другой.

— Посланник королевы Англии сэр Бульвер говорил мне, что ни один из царей династии Романовых, кроме ныне здравствующего Александра II, не дожил до старости, — вряд ли думая об этом, как о большом зле, тем паче, что его нельзя уже было исправить, сообщил Абдул-Азис. При этом он поставил глаза так, словно и сам был способен ответить на любой вопрос, ничуть не обольщаясь своими познаниями.

— К сожалению, британец прав, — утвердительно сказал Игнатьев. — Пётр II смертельно простудился на параде, император Пётр III был задушен гвардейским ремнём. Но прежде того он был принят в масонское общество. Принят с распростёртыми объятиями: шутка ли, сам император попался в их сети! Собирались масоны в здании на Сенной площади, можно сказать, не таясь. Имея в своих планах убийство всех русских и европейских монархов по так называемому Большому заговору и методично исполняя его пункты, они вознамерились убить Екатерину II, чтобы привести российскую империю к полному её уничтожению. Анна Иоанновна скончалась на сорок восьмом году жизни — что-то съела за обедом. Анна Леопольдовна, которую спихнули с трона в пользу Елисаветы, ушла к праотцам, находясь в заточении. Сама Елисавета Петровна простилась с жизнью вследствие болезни, неизвестной медикам. У неё горлом пошла кровь. Императора Павла I, масона, великого магистра Мальтийского ордена, придушили ночью в спальне. 27 мая 1780 года князь Гагарин как великий мастер торжественно открыл российскую национальную ложу. Казалось бы, чего ещё? Опираясь на дворянскую гордыню, масоны набирали силу и, когда Наполеон I двинул на Россию свои несметные полчища, они были готовы праздновать свою победу, но Александр I, осознавший угрозу, исходящую от революционно настроенных лож, стал потихоньку изгонять их из России. Масоны сразу приуныли, стали прятаться в провинциях и скопом уезжать во Францию, свивая там «террористические» гнёзда и рубя головы её правителям.

— Но там сейчас правит Луи-Наполеон III, — встряхнул головой Абдул-Азис, и шёлковая кисть его жарко-малиновой фески испуганно метнулась ему за плечо. — Он очень серьёзный монарх и не допустит революции!

— Боюсь, что масонская Англия, тайно причастная к Большому заговору, сделает всё, чтоб скинуть его с трона, — со вздохом произнёс Николай Павлович. — Мне кажется, что всё идёт к тому.

А ещё он подумал, что Англия, добрая, старая Англия, которой впору было день и ночь проводить в Церкви, замаливая грехи молодости, вдруг ощутила себя одалиской в серале султана. Причём, не абы какой, а возымевшей полную власть над тем, кто мстителен, зверски свиреп и дьявольски самолюбив; кто несказанно радуется, видя, как жалко раболепствуют, трясутся и трепещут перед ним не только внешние враги, но и тайные, внутренние; не только бедные униженные христиане, мелкие сошки империи, но и знатные богатые паши вплоть до великого везира.

После одной из таких откровенных бесед Абдул-Азис признался Игнатьеву, что раньше, до своего знакомства с ним, он очень мало знал о конструкторах мировой политики, о её тайных дирижёрах и той зловещей музыке, что зачастую так и остаётся неуслышанной.

 

Глава XIII

«Благословен тот, кто завладеет Константинополем». Это изречение, приписываемое пророку Муххамеду, чрезвычайно волновало Николая Павловича, как волновала она его отца и деда, генерала артиллерии, как настоятельно заботила Екатерину II. Всё время своего царствования её неотступно преследовала мысль о покорении Турции, особенно же под конец жизни, когда она велела своему тайновенчанному мужу Григорию Потёмкину готовить армию к походу на Стамбул. Екатерина II даже заказала медаль, на одной стороне которой был изображён Царьград с падающими минаретами, а над руинами мечетей сиял крест в облаках, и видна была надпись: «Потщитеся, и низринется». На другой стороне медали, помимо надписи: «Божиею милостию Екатерина II, имп. самод. Всероссийская, заступница верных» красовалась чеканная фраза: «Поборнику православия». Она всегда мечтала о возрождении греков и славян, о чём знали все её друзья и недруги, точно также, как все повара на царской кухне знали, что государыня императрица любит еду жирную, особенно говядину с солёными огурцами.

Мысль о Царьграде долгими годами — веками! — не просто таилась под спудом в сердце русского народа: она неизбывно-требовательно просилась наружу, заявляя свои высокие права на существование. Много вопросов вставало перед государственными деятелями нашего Отечества, перед мужами «разума и силы», истинными патриотами, но из самых болезненных и, пожалуй, самых больших для русского ума вопросов был вопрос о Царьграде. С какой бы стороны не подходили к нему — будь это политическая, экономическая или стратегическая стороны, для Русского Царя и его православного воинства это вопрос пламенный, свечой горящий перед их внутренним взором. Как ни смотри на Стамбул, что ни говори о Константинополе, который был и остаётся мировым яблоком раздора, а тысячу лет назад именно из Царьграда пришёл к нам огонь Православия, без которого мы бы не узнали ни Божественной мудрости, ни христианской культуры, ни нашей национальной природы. Всё это наделяло Константинополь мистически-властной и притягательной силой, делая его центром народных мечтаний; каждый русский человек, крещённый во Христа, душой и сердцем помнил: Дух Святой сошёл на Русь с высот Царьграда! Живое воображение и сокровенная память народа поворачивали его голову туда, где над Босфором, над лагуной Золотого Рога неизъяснимо-призывно сиял тысячелетний Крест Святой Софии.

Игнатьев помнил множество преданий о судьбах Царьграда. Большинство из них связывало его будущее с Россией. Особенно воодушевляло Николая Павловича предсказание греческого императора Льва Мудрого о том, что придёт такое время, когда явится «русый народ» и овладеет Семихолмием — Царьградом. Об этом же гласила и надпись на гробнице царя Константина, сделанная по пророчеству святого Мефодия, и гласившая, что освобождение греческой столицы от османов «придёт из влажной стороны». Это пророчество было отнесено полностью к русскому царю и все надежды греков на возрождение Византии связывались теперь с ним.

«Собирание Русских земель во славу Божию — вот наша национальная идея», — отходя окна и направляясь к своему столу, подумал Игнатьев, когда к нему в кабинет заглянул секретарь и доложил, что полковник Франкини находится в приёмной.

— Виктор Антонович, — позвал своего атташе Николай Павлович и остановился напротив двери. — Заходите.

Они обменялись рукопожатием и Франкини, знавший, по какому поводу пригласил его к себе посол, сразу приступил к докладу, развернув на столе крупномасштабную карту Стамбула и проливов.

— Босфор хорошо защищён. Вот здесь, здесь и здесь, по всей береговой линии, начиная от мыса Килия, омываемого водами Чёрного моря и заканчивая Сан-Стефано, расположенного на европейском берегу в виду Мраморного моря. От поселения Эльмас до Скутари и Бостанджи на азиатской стороне, я насчитал десять укреплений — каменных и земляных. Все они устроены толково, по всем правилам фортификации. Радует то, что броневых куполов и бетонных казематов нет. Главное препятствие для наших кораблей представляют форты Маджар-Кале, это вот здесь, — пометил Виктор Антонович остро очиненным карандашом самое узкое место Босфора. — В случае военных действий турки обычно закрывают пролив со стороны Чёрного моря военными фрегатами, а также прибегают к минному заграждению, делая Босфор непроходимым.

— Значит, пойдём сушей, — спокойно произнёс Игнатьев, вспоминая о том, как китайцы, не давая неприятельским судам пройти к Тяньцзиню, замыкали устье реки Бэйхе железными цепями, и мысленно переносясь в то время, когда возникнет кризис в отношениях между Россией и Турцией. Хотел ли он военной конфронтации? Да нет, конечно. Лучше худой мир, чем добрая ссора. Но он прекрасно сознавал, что Австро-Венгрия совместно с Англией и Францией, преследуя свои эгоистические цели, может снова подтолкнуть Порту к войне.

— Меня интересует калибр крепостных орудий.

— Калибр крепостных орудий от шести до двенадцати дюймов, — пояснил Виктор Антонович.

— Вы замечательный разведчик, — похвалил его Николай Павлович. — А что ещё вам удалось узнать за это время?

— После Крымской кампании армия султана была значительно улучшена. Опыт минувшей войны подсказал ряд существенных нововведений и реформ, хорошо сказавшихся на внутренней структуре войска. Появилось много инструкторов, преимущественно из английского и французского Генеральных штабов.

— Ими надо заняться вплотную.

— Стараемся, — Франкини улыбнулся. — Кое-кого уже взяли за жабры.

— Хорошо, — сказал Николай Павлович, — обсудим это позже.

Военный атташе согласно качнул головой.

— В 1861 году, вскоре после своего воцарения, Абдул-Азис издал указ о шестилетнем сроке службы в армии — низаме; по отбытии службы в низаме солдаты переходят в редиф, то есть в запас, тоже на шесть лет, а затем уже числятся в течение следующих шести лет в милиции — в мустафици.

— Какова численность турецкой армии в мирное время? Вместе с редифом и милицией?

— Шестьсот тысяч.

— Прилично.

— Но не страшно, — заметил полковник Франкини. — Громадная численность турецкой армии далеко не соответствует её истинной боевой мощи.

— Что, плохо кормят?

— Никак нет. За сытостью своих солдат султан следит. Они питаются, пожалуй, лучше наших. Мясо, масло, белый хлеб, всё это есть и в должной мере. Но дело в том, что территория империи огромная — части разбросаны. Пути сообщения внутри страны ужасные, политические междоусобицы не дают возможности быстро сконцентрировать в одном стратегическом месте и половины всего состава войска. Вот, к примеру, — он наклонился над картой так, чтоб не мешать Игнатьеву. — Главный опорный пункт против нас, Эрзерум, находится в семистах верстах от железной дороги.

— А чем вооружена пехота? — поинтересовался Игнатьев, бросив любопытный взгляд на своего атташе. — Что-то новенькое появилось?

— Начиная с прошлого года, в турецкой армии испытывались пистолеты разных систем — от Кольта, Адамса, Флобера до двупульного пистолета бельгийского оружейника Жилле.

— А чем он примечателен, этот «жилле»?

— В двупульной системе, — стал пояснять Виктор Антонович, — в ствол с казённой части сначала вставляется пуля, а после неё заводится бумажный патрон в котором пуля находится сзади — на пороховой подушке. Задняя пуля «подпирает» бумажный патрон, а после выстрела продвигается вперёд и становится готовой к выстрелу.

— Мы изучали этот пистолет?

— Конечно, — с лёгкой усмешкой хорошо осведомлённого разведчика тотчас ответил Франкини. — На Сестрорецком оружейном заводе изготовили сто таких «двупульников».

— И что?

— Да ничего, — пожал плечами Виктор Антонович. — Сорок шесть из них забраковали. Более этот пистолет не изготавливали.

— А длинностволки, шпилечные револьверы Лефоше мы производим?

— Для жандармов, — ответил Франкини. — А у наших оружейников вызвал интерес и подвергся испытаниям шестизарядный револьвер системы Смита и Вессона.

— Я приобрёл себе такой в Китае.

— Со съёмным барабаном?

— Да.

— Под металлическую гильзу трёхлинейного калибра? — недоверчиво спросил Виктор Антонович и вновь получил от Игнатьева утвердительный ответ с лестной оценкой револьвера: — Как по мне, его система лучшая из всех, что мне известны.

— Из-за простоты устройства?

— И удобства зарядки патронов, — со знанием дела ответил Николай Павлович. — Снимаешь барабан со стержня, вставляешь патроны, затем надеваешь и всё: можно стрелять.

Полковник Франкини повертел в пальцах карандаш, скосил глаза на стопку книг, в которую упирался край развёрнутой им карты, спрятал губы под широкими усами, отчего округлый его бритый подбородок стал заметно твёрже, и продолжил свой доклад.

— Летом этого года должен быть спущен на воду большой батарейный броненосец «Османие», близкий по своим данным броненосцам британского флота типа «Дифенс». «Османие» — близнец того, который уже сошёл со стапелей Марселя и сейчас проходит судовые испытания в Средиземном море, неся на своём борту гордую надпись «Азизие». Водоизмещение «Османие» сходно с водоизмещением «Азизие» и составляет шесть тысяч четыреста тонн. Мощность судовой машины три тысячи семьсот тридцать пять лошадиных сил. Скорость двенадцать с половиной узлов. Корпус железный, делится на семь отсеков, защищается бронёй по всей ватерлинии. Броневой пояс сто тридцать девять метров.

— Сколько у него орудий? — спросил Игнатьев, пытаясь мысленно представить новейший корабль турецкого флота.

— Двадцать шесть. Различного калибра.

— Экипаж большой?

— Большой, — сказал Виктор Антонович и назвал цифру: — Шестьсот человек.

— И много будет таких кораблей?

— Как минимум четыре. Два строит Англия, два — Франция. Но британцы обещают спустить на воду ещё два монитора, вооружённые двумя орудиями.

— Интересно, сколько их будет всего? — взялся за спинку стула Николай Павлович и придвинул его к столу. — Мне донесли, что лорд Литтон лично заинтересован в этих военных заказах.

— Я полагаю, не меньше десятка, — ответил атташе, думая о том, что любой вражеский броненосец, только что спущенный на воду, в орудийных башнях которого вот-вот станет синё от порохового дыма первых пристрелочных залпов, для военного разведчика это чрезвычайно важный объект, своеобразный бабушкин сундук, снизу доверху набитый секретными техническими новшествами. Просто на них нужно иметь особый нюх военного агента. Вот почему шифровальщики российского посольства ночи напролёт секретят спешные «корреспонденции» и донесения, отправляемые в Генеральный штаб. Донесений много, но мидовских инструкций и депеш гораздо больше. — Порта нас боится самым откровенным образом. Точно также, как Британия боится Франции.

Николай Павлович ответил несогласием.

— Англия никогда не боялась Франции, помешанной на мысли о своём величестве и погрязшей в болоте политических интриг, подспудно приводящих к революциям. А вот галлы боятся англосаксов и подгавкивают им с великой радостью. Их не спрашивают, а они сплясывают. На протяжении многих столетий политика Франции в отношении России это такая, доложу я вам ядовитая гадина! — Он скривился, как от зубной боли. — Не приведи Господь! Одни её масонские поползновения вызывают чувство омерзения и, если хотите, опаски, требующей самых решительных действий против этой злючей твари.

— Я тоже так считаю, — решительно сказал Франкини. — Мне даже с моим коллегой, французским атташе, пришлось крепко поспорить. Он убеждал меня, что гуманизм эпохи «возрождения» в кавычках дал возможность человеку ощутить себя всесильным, и что homo sapiens теперь просто обязан чувствовать себя никем иным, как Богом на земле. Вот, до чего договорились суесловы, разглагольствуя о «новом времени и новом человеке».

— Хотя Христос нам говорит о временах последних, но никак не новых, — чутко заметил Игнатьев, хорошо знавший тексты всех четырёх Евангелий.

— Что касается меня, — продолжил свою мысль Виктор Антонович, — то я искренно считаю, что эти, так называемые, «просветители» человечества являются по сути дела самыми оголтелыми помрачителями общественного сознания. Истинными мракобесами.

— Всё так, — сказал Николай Павлович. — Они бесстыдно именуют себя носителями «новых» идей, а сами исподволь ниспровергают вечные идеи мира, добра и любви. — Он собрался с мыслями и вновь заговорил — жёстко и прямо: — Можно и должно бороться за свободу нации, но бороться за права человека, это, по-моему, глупость или заведомая подлость. Разложение общества.

Чтобы как-то успокоиться, Игнатьев медленно прошёлся от стола к окну.

На улице шёл мокрый снег, лепился к стёклам, оседал на шляпах и зонтах прохожих. Вдоль Большой Перской улицы, отталкивая от себя синие сумерки, жёлтым светом загорались фонари. А в остальном всё было, как всегда. Катились экипажи, стучали копыта, с грохотом и скрипом протащилась сельская арба. Принюхиваясь к мостовой и огибая лужи, куда-то понуро бежала дворняга.

Николай Павлович скрестил руки на груди и повернулся лицом к своему атташе.

— Я не дерзну отрицать или подтверждать союз масонов с дьяволом, ибо всё, что мне известно об этих несуразных личностях, собрано и представлено к изучению как правило, самими этими людьми; опять же, с позволения их верховных кукловодов. Но я убеждён, что внутренний устав и цели этого тайного ордена, остающиеся во многом неясными и противоестественными, вполне оправданы логикой борьбы добра и зла в нашем святом и грешном мире. Вы вправе спросить меня, для кого их цели остаются неясными? — отходя от окна, обратился он к полковнику Франкини и направился к столу, на котором лежала карта Стамбула. — Прежде всего, для тех, кто в силу долга или обстоятельств подвизался объяснять необъяснимое, пополнив сонм философов с учёной степенью и въедливым умом. А мы ведь с вами практики, не так ли?

 

Глава XIV

— Ваше высокопревосходительство, — обратился полковник Франкини к Игнатьеву, — я помню вашу просьбу относительно франко-армянского Протокола. Мне удалось кое-что сделать, но этого пока что не достаточно, чтоб в сердце всколыхнулась радость.

Виктор Антонович смущённо улыбнулся. Похоже, он и сам был изумлён своей высокопарностью: ведь не коронованная особа стояла перед ним, не султан и не великий везир, а молодой русский посол, свой брат, разведчик, нисколько не заносчивый, открытый и простой в общении.

Игнатьев понимающе кивнул: в таком серьёзном деле, как поиск таинственного Протокола, излишняя спешка лишь навредит. Полковник Франкини выказывал себя отличным профессионалом, способным выполнить труднейшее задание, не говоря уже о том, что он прекрасно разбирался в самых сложных политических коллизиях и, приступая к новой операции, блестяще разрабатывал свои хитроумные планы. Про таких обычно говорят: «Из маслобойки гармонь сделает».

— Ладно, — сказал Николай Павлович. — С Протоколом дело не горит. Всё равно я сейчас другим занят: турецкое правительство затеяло переговоры по устроению новой Румынии, и я намерен участвовать в них самым решительным образом.

— На стороне султана? — догадался атташе, хорошо помнивший слова Игнатьева: «Без благосклонности Абдул-Азиса нам проливов не видать».

— Против Габсбургов и лондонского кабинета, — пошевелил локтями Николай Павлович, смешно изобразив ковёрного борца. — Мне предстоит серьёзнейшая схватка с лордом Литтоном. А он педант, зануда, каких мало. Придирчив, холоден, рассудочен. И всё ему не так, и всё-то ему плохо. Но терпелив, вынослив, как осёл. Он может сутками сидеть в своём любимом кресле, дымить изжёванной сигарой и… не покидать переговорной комнаты.

— Игнатьев вновь прошёлся от стола к окну, глянул в него на улицу, отметил, что один фонарь погас, а на других скопились шапки снега, и, возвращаясь назад, вновь заговорил о беспокоивших его переговорах. — Дебаты по Румынии предстоят жаркие! Намного жарче тех, которые мне уже приходилось вести с лордом Литтоном и в которых по сей день мне приходится участвовать.

— По критскому вопросу? — спросил Виктор Антонович.

— Да. Тамошние греки мне доносят, что против малочисленных и плохо вооружённых повстанцев, сражающихся из последних сил с отрядами карателей, турок натравливает британский консул, нашедший общий язык с местным пашой. А вы ведь знаете: от губернатора зависит многое. В том числе и отношение к повстанцам.

— А что французы? — соболезнующим тоном полюбопытствовал Виктор Антонович.

— Уклонились от защиты христиан, — с презрением сказал Николай Павлович. — Заперли ворота консульства — и здрасьте! Моя твоя не понимай.

— Постучала сирота во царёвы ворота, — подхватил Франкини. — А в Кандии я был: городок старый. Улочки тесные, узкие. Случись резня — тут все и лягут.

— Ситуация скверная! — заключил Игнатьев. — Турок глуп и дик: от вида крови свирепеет. Но кто его всё время подбивает на резню? Британцы и французы! — Карие глаза его сердито потемнели.

Видя его взвинченное состояние, Виктор Антонович решил увести разговор в сторону, в область старинных и загадочных преданий, тем или иным образом связанных с тайнами российского престола, которые можно нанизывать на нить любой беседы, словно бусы. — Николай Павлович, а вы слышали что-нибудь о легендарном «Отречении» Анны Петровны?

 

Глава XV

Игнатьев тотчас перестал ходить по кабинету и посмотрел на своего атташе с самым недоумённым видом: уж больно резкой была смена столь горячо обсуждаемой и близко к сердцу принятой им темы.

— Дочери Петра I? — отозвался Николай Павлович, так как ничуть не ожидал, что ему придётся без особенной на то охоты погружаться в мутный поток русской истории и, может статься, пускать пузыри, не находя быстрых и точных ответов.

— Да, — подтвердил свой вопрос атташе самым обычным, присущим ему тоном.

— Честно говоря, мало, — признался Игнатьев. — Что-то слышал краем уха, но не вникал в вопрос, другим был занят. А вам о нём что-то известно?

— Только то, что Анна Петровна отказалась в своём завещании от прав наследования русского престола за себя и за своё потомство.

— Это интригует, — присаживаясь к столу и показывая взглядом, чтобы полковник также расположился напротив него, хоть в кресле, хоть на стуле, раздумчиво сказал Николай Павлович.

— Конечно, интригует, — выбрав стул и усаживаясь на него, произнёс Франкини. — Одно дело отказаться от российского престола за себя, но лишать наследственного права своих прямых потомков, прежде всего, сына Петра-Ульриха…

— Будущего Петра III.

— Фёдоровича, — насмешливо сказал Виктор Антонович и с ожесточением потеребил свой нос; потеребил, чтоб не чихнуть, как это делают извозчики, сидя на козлах в ожидании клиента: — зычно, трубно, с оглушительным «апч-хи!»

Игнатьев улыбнулся. Он сам, чтоб не чихнуть, приподнимал кончик носа, наученный этому в детстве.

— А ведь у него, — оставив нос в покое и скривившись, будто от оскомины, проговорил Франкини, — у Петра III Фёдоровича рождается единственный сын Павел, у Павла — множество детей, первым из которых был горячо любимый, просто обожаемый Екатериной II внук Александр…

— И что же получается? — воззрился на него Игнатьев и, видя замешательство полковника, сам принялся вслух размышлять об исторической картине прошлого, о тех декорациях, в которых протекала политическая жизнь Европы и Нового Света. — Создав первое своё государство Северо-Американские Соединённые Штаты, масоны подготовили революцию во Франции, отомстив таким образом за разгромленный в XIV веке орден тамплиеров. Но кто в то время мог серьёзно помешать свержению монархии во Франции? Помешать могла Россия, занятая «греческим проектом» и решившая в лице Екатерины II и Потёмкина осуществить свою давнишнюю мечту по восстановлению Византийской империи и разделу Турции, Польши и Швеции, как наиболее опасных и воинственно настроенных соседей. Верховным масонам, конечно же, было известно о существовании «Отречения» цесаревны Анны, согласно которому ни Пётр III Фёдорович, ни великий князь Павел Петрович, ни его сын Александр Павлович не могли претендовать на императорский титул, так как не имели законных прав на державный престол. Про Екатерину II мы уже не говорим, зная, каким образом она оказалась с монаршим скипетром в руках на русском троне. Вот эти-то верховные масоны и отвлекли внимание российской самодержицы: сначала от всех её проектов, а затем от предреволюционной Франции вместе с её несчастным, давно приговорённым к смерти королём. Пытаясь напасть на след «Отречения» Анны и не зная, в чьих руках оно находится, масоны провоцируют попытку свержения Екатерины II в пользу её сына великого князя Павла Петровича, втайне надеясь, что нужная бумага выплывет на свет.

— Сама обнаружит себя, — живо подхватил полковник, слегка откинувшись на спинку стула.

— И выдаст с головой её хранителя, — произнёс Игнатьев, вполне допуская, что всю эту историю с отречением цесаревны Анны можно было и выдать и принять за злую шутку, нахальную выдумку, дабы внести сумятицу и в без того непрочные умы придворных чинодралов, лизоблюдов и политических оборотней. Иногда ему казалось, что Петербург лишь для того и создан, чтобы плодить врагов и разрушителей России.

— Но этого, по-видимому, не произошло, — деликатно заметил Виктор Антонович, — и где находится сейчас текст «Отречения», в существовании которого я сильно сомневаюсь, вряд ли кто скажет. Вероятно, он хранится у одного из потомков того заговорщика, который до последнего момента ничем себя не выдал и по счастливой случайности смог избежать ареста.

Николай Павлович слегка наморщил лоб.

— Я думаю, — сказал он убеждённо, — что сами участники заговора затеяли переворот исключительно с той целью, чтобы, усадив Павла Петровича на трон, тотчас обнародовать текст «Отречения» и самым спешным образом созвать Земский собор.

— Зачем? — спросил его Франкини с озабоченным лицом. — Неужто для того, чтобы вместо немцев избрать настоящего русского царя?

— Скорее всего, так, — предположил Игнатьев. — Но сделать этого им не позволили. Верховные масоны, постоянно находясь в тени, но зная всё, что происходит во дворце, не преминули указать Екатерине II на странную возню подле её престола, и переворота не произошло.

— Но кто-то, видимо, остался на свободе, — предположил Виктор Антонович.

— Вот у него-то и находится секретный документ, — откликнулся Игнатьев, встретившись с вопрошающим взглядом своего атташе.

— А кто руководил переворотом? — поинтересовался Франкини.

Николай Павлович уверенно ответил.

— Переворотом 1762 года руководил несостоявшийся фаворит императрицы Екатерины II Никита Иванович Панин, бывший послом в Дании, затем в Стокгольме. В 1760 году ему было поручено воспитание великого князя Павла Петровича. Вот он-то, Панин, и был одним из главных участников заговора, в результате провала которого Екатерина II ещё прочнее уселась на троне. Всю жизнь потом Никита Иванович гадко пресмыкался перед государыней императрицей, пытался загладить оплошку, но так и остался до конца своих дней под надзором её конфидентов.

— Получается, что власть в России… как бы… незаконна? — неуверенно сказал Виктор Антонович, которого ошеломила эта мысль. По крайности, смотрел он с явно изумлённым видом.

— Но это лишь в том случае, — сказал Николай Павлович, — если всплывёт «Отречение», которое никто не видел… или видел, да оно исчезло. Кто-то взял и припрятал его, как тоже самое проделали с армянским Протоколом, — предположил он, как бы про себя, привычно увлекаясь хитростной игрой воображения. По его сосредоточенно-мрачному взгляду было видно, что он перебирает в памяти все узелки, нити и цепочки, которые история российских самодержцев успела навязать, запутать, разорвать, и вновь смотать в клубок таких противоречий, слухов и загадок, что вряд ли кто теперь распутает его. А если и возьмётся за столь безумно-тяжкий труд, то чертыхнётся про себя раз сто, а то и больше: «Бред он и есть бред — чушь на постном масле!» Но и помянув нечистого за столь нелёгким, кропотливым, доводящим до отчаяния делом, ибо стойкий запах лжи, курящийся над всякой правдой, смертоносен по своей природе, нет никаких прямых к тому посылок, что непонятное приобретёт черты чудесной, зримой, достоверной и давно искомой всеми ясности.

— И этот кто-то вскоре умер, — после возникшей в разговоре паузы сказал Виктор Антонович, не отрывая взгляда от своих начищенных штиблет. — Самым загадочным образом.

— Что вполне резонно, — откликнулся Игнатьев. — Вы же знаете, как часто погибают носители той или иной тайны. Кто-то свалится на рельсы и его раздавит паровоз, кто-то с лошади убьётся, непонятно по какой причине, а кого на охоте застрелят.

— Тогда смерть Елисаветы Петровны становится ещё загадочней! — воскликнул атташе, заменив в имени покойной императрицы букву «з» на «с», что в целом разумно и правильно, так как вполне соответствует библейской транскрипции этого имени.

— Или оправданнее, — сказал Николай Павлович, помня о неприязненном отношении императрицы к вороватым евреям и всё больше погружаясь в размышления, которые по ходу разговора окрашивались в мрачные тона, — если исходить из того, что согласно Большому заговору все российские монархи приговорены масонами к смерти.

— И Пётр III, и Павел I задушены, — в тон ему сказал Франкини.

— Вот видите, — сказал Игнатьев. — Заговорщики добились своего.

Екатерина II, полунищая немецкая принцесса, нагло занявшая место убитого мужа, всю жизнь не подпускала сына к трону, как будто не она его рожала, но и устранить Павла тоже не могла, ведь она царила над громаднейшей империей на правах матери наследника престола, хотя наследник настрогал уже кучу детей. Мало того, императрица озабоченно следила, как бы с ним чего не приключилось, как бы он не захворал и не преставился в расцвете сил, оставив её в горестном сиротстве.

— Ну да, ну да, — тотчас согласился с ним Виктор Антонович. — Ей ли, узурпаторше, было не знать, что стоит Павлу отдать Богу душу, как её самоё тотчас сковырнут и втопчут в землю.

— А сковырнут её и втопчут в землю те, кто держит, словно камень, у себя за пазухой, злосчастное, проклятое, неведомое до поры до времени и оттого ещё более страшное, смерти подобное «Отречение» цесаревны Анны, — решительно сказал Игнатьев, взглянув на атташе. — Словом, Екатерина II всю жизнь трясётся от страха, что её турнут под зад коленом, как только ненавистный документ всплывёт и получит огласку. Кто-то её надоумил, что разыскать сию бумагу можно в столице Франции, где много чего есть у тамошних масонов, и она, ничуть не веря в их существование, из чисто суеверных побуждений — чем чёрт не шутит! — задумала поход в Париж, направив туда нашего славного Александра Васильевича, князя Суворова-Рымникского.

— И тут же — хлоп! — скапустилась, — скользнул правой рукой по левой Виктор Антонович. — Как говорится, без эксцессов.

— Идём дальше и задаёмся вопросом, — продолжил Николай Павлович, не собираясь останавливаться на подробностях внезапной смерти давно ушедшей в мир иной российской самодержицы, — кто был у неё в первых друзьях?

— Насколько мне известно, — с привычной для него насмешливой улыбкой ответил полковник Франкини, — первым другом Екатерины II отнюдь не постельного ранга был Иван Перфильевич Елагин, глава масонских лож и тонкий интриган.

— Но истинным другом императрицы был её тайный муж светлейший князь Потёмкин, дельный, смелый, гениально мудрый, истинный правитель матушки-России, но, к сожалению, не царственной своей супруги, одержимой блажью нескончаемых плотских соитий, — резко добавил Игнатьев. — После того как заговорщики убили Павла I, его царственный сын император Александр I, человек благородных порывов, в конце концов, понял, что был лишь игрушкой, разменной монетой в чьих-то зловещих руках, и, осознав себя отцеубийцей, скоропостижно скончался. Но где? В Таганроге. Не правда ли, ещё одна загадочная смерть?

— Да он просто инсценировал её, — решительно сказал Виктор Антонович, словно был свидетелем и очевидцем означенной инсценировки. — А сам принял постриг и ушёл в затвор.

— Исчез в лесах Сибири?

— Да.

— Я слышал о старце Кузьмиче, — сказал Николай Павлович. — Но всё это, думаю, сказки. Народные инсинуации. А вот то, что после сдачи Севастополя и проигранной нами войны государь император Николай I, ярый противник заговоров и революций, ревностный блюститель монархического целомудрия Европы, принял лекарство с лошадиной дозой яда, соответствует его скорой кончине.

— Выходит, и его убили? — вновь упёрся взглядом в свои черные штиблеты полковник Франкини. — Страшно заглядывать в прошлое.

— Но ещё безрадостнее — в будущее, — мрачно ответил Игнатьев. — Судя по тому, как оппозиционно по отношению к русской государственности звучит лондонский «Колокол» Герцена и подстрекательски-рьяно талдычит о грядущей революции в России князь Кропоткин, нашего государя императора — не приведи Господь! — тоже может ждать нечто ужасное и трудно представимое.

— Вы имеете в виду такую же, как у его предшественников, загадочную смерть?

— Не столько загадочную, сколько насильственную, — голосом полным тревоги ответил Николай Павлович, и на его подвижном лице появилось выражение тоски: — Уж больно неспокойно нынче в мире.

Закончив разговор с атташе и оставшись один, Николай Павлович принялся расхаживать по кабинету, постепенно возвращаясь мыслями к своим дипломатическим заботам и недавнему разговору с английским послом лордом Литтоном, которого маркиз де Мустье заглазно именовал не иначе, как «английским бульдогом» за его вечно насупленный вид и брыластые щёки. Игнатьев и лорд Литтон, встретившись на новогоднем обеде в английском посольстве, вновь заговорили о намерениях России относительно Турции.

— Споры и разногласия среди моих константинопольских коллег, равно как и среди членов лондонского кабинета, возникают лишь при обсуждении двух неприятных моментов, — сказал Генри Литтон, — а именно: намерения России в самом скором времени объявить Порте войну и завладеть Константинополем, и её намерения завладеть ими когда-нибудь. В первое я совершенно не верю и нимало не сомневаюсь во втором.

Николай Павлович решительно отверг «первый момент».

— Ваше сиятельство, вы и ваше правительство должны быть бесспорно уверены в следующем: Россия более искренне, чем любая другая европейская держава, желает сохранения своих добрососедских отношений с Турцией. А что касается будущего столицы турецкой империи, то я могу лишь склонить голову перед вашей прозорливостью.

— Благодарю, коллега, за столь честный, краткий и лестный для меня ответ, — вежливо осклабился лорд Литтон. — Лично я не устаю внушать нашим политикам, что наименее цивилизованная из европейских стран Россия также является самой молодой из этих стран, и ощущение молодости придаёт ей уверенность в будущем и терпеливость к настоящему; в то время, как другие государства, зная, что в своих исторических судьбах они уже достигли вершины, держатся за настоящее, за status guo по совсем другой причине.

— Я глубоко тронут вашей мудрой оценкой молодой российской государственности и крайне признателен за столь оптимистичный взгляд на её исторический потенциал, — с искренним воодушевлением и самым почтительным образом выразил своё отношение к словам английского посланника Игнатьев. — Я хорошо помню ваше восхитительное выражение, сказанное в отношение России нашему французскому коллеге.

— Какое? — полюбопытствовал лорд Литтон.

— Надежда в одном случае даёт то же производное, что страх в другом.

— А, да! — воскликнул английский посланник, — это моя фраза.

— Она отточена, как лезвие клинка! — с жаром ответил Николай Павлович, хорошо помня о том, что сэр Генри Бульвер-Литтон считает себя литератором и ценит ясность мысли, заострённую до блеска.

Польщённый его похвалой англичанин расплылся в улыбке.

— Говорить с вами одно удовольствие, и удовольствие это, поверьте, было бы значительно большим и бесспорно искренним, если бы не скрытые шипы в букете наших политических пристрастий.

Игнатьев отвечал ему с дипломатической любезностью.

— Ваше достоинство посла и несомненный талант беллетриста просто обязывают хоть в какой-то мере соответствовать вам в разговоре, хотя в споре о проливах и естественном праве России беспрепятственно пользоваться ими в своих интересах, я никогда не соглашусь на роль бесстрастного статиста или же актёра, произносящего единственную фразу: «Кушать подано».

Сэр Генри Бульвер-Литтон удивлённо вскинул бровь.

— Но есть ведь и вторые роли в пьесе! Зачем же так драматизировать, — он сделал лёгкий жест рукой, как бы роняя что-то на пол. — Актёр должен уметь поднять себя, поднять любую свою роль на высочайший уровень искусства, пусть даже эта роль ему ужасно неприятна, но режиссура, постановка сцены, особенно в театре п о л и т и ч е с к о м, — сказал он с вкрадчиво-усмешливой гримасой, — доверяется не сразу и не всем. Об этом должно помнить и не забывать.

Николай Павлович понял, к чему клонит англичанин. С появлением нового русского посла в Константинополе резко нарушилось дипломатическое status guo, и это раздражало многих. Чрезвычайно. Всякая «случайность», исходившая от нового российского посла в решении румынского и критского вопросов, тем более, «случайность» полемического толка, заставляла его западных коллег серьёзно рисковать утратой своего положения при дворе Абдул-Азиса. Наиболее болезненно воспринимал угрозу потери влияния на падишаха именно сэр Генри Бульвер-Литтон, всячески пытавшийся теперь это влияние усилить.

 

Глава XVI

После смерти своего царственного брата Абдул-Азис в торжественном атти-шерифе обещал народу продолжение реформ, начатых его предшественником. Он освободил из тюрем политических преступников, ещё вчера грозивших перерезать всех «собак», обгадивших святой престол Османов, вдвое увеличил тиражи газет, печатавших статьи о благотворности его нововведений, и стал приветствовать развитие наук. Стремясь придать Стамбулу европейский лоск, воспринимаемый им как дамские перчатки, зонтики и туфли на высоком каблуке, он высочайше позволил книжным магазинам торговать французскими романами, в которых женщины, изведавшие силу вожделения, сжигаемые похотью во всякую минуту своей жизни, сводили пламенных любовников с ума, ввергали юношей и дряхлых старцев в грех, в убийственную круговерть супружеских измен, бесстыдных и разнузданных соитий; в бессмыслицу телесных содроганий, светской лжи и гнусных преступлений, чем, несомненно, оскорбляли чувства правоверных мусульман, приученных к тому, что женщина служит мужчине, а никак не мужчина — её прихотям. Это также верно, как и то, что молитва езан читается на восходе, эйлек в полдень, а на закате — акшам.

Желая соответствовать образу просвещённого монарха, истинного европейца, Абдул-Азис обещал распустить свой гарем, но всенародные обещания для того и даются, чтобы их выполнения ждали, а вовсе не ради их скорейшего осуществления.

Немногочисленные реформы, проводимые им с помощью великого везира Аали-паши, обусловливались прежде всего нехваткой денег и никак не затрагивали интересов простых граждан. Народ платил двойные подати, нёс всевозможные повинности, а чиновники взятками и поборами многократно увеличивали положенное им от казны содержание. Губернаторы грабили налево и направо, опустошая кошельки несчастных обывателей и закрома империи. Провинция голодала, в столице шёл разгул. Набрав денег под проценты, поскольку в казне было пусто, Абдул-Азис воскликнул «Отныне я стал царствовать!» и тут же пустился в такие траты, в такой дикий разгул, что его царским пирам и попойкам счёт уже никто не вёл, только кредиторы довольно потирали руки в предвкушении гигантских барышей. Закрутилась вакханалия безумств и мусульманской деспотии: падишах был большой охотник до увеселений. Он завёл себе огромный женский хор, назвав его «дамской капеллой», уродцев, карликов, шутов. С детства увлекаясь петушиными боями, награждал победителей учреждёнными для этой цели орденами. Делами государства он почти не занимался. Страной правили любимчики, которые сменялись им без всяких объяснений. Турки угрюмо шутили: «Нами правит не султан, а его гарем». А гарем это две непримиримых, вечно враждующих между собой партии: партии белых евнухов и партии чёрных. Гарем это ложь, безделье, скука, пресыщенность и жажда удовольствий, скаредность и мотовство, зависть и обыденная мстительность, интриги, ссоры, повторение того, что было сто, и триста лет назад, вплоть до потопа и конца света. А конец света он ведь близок, об этом вам любой молла в мечети скажет, любой старик в кофейне подтвердит, что перед концом света сынам севера будут помогать жёлтые люди. Они покорят Константинополь, Каир и Дамаск. Против них выступит Махди, за ним придёт Даджал: он напоит мир чувственностью, а тела — страстью. Тогда Аллах пошлёт в Иерусалим Иисуса с мечом. Иисус истребит всё войско Даджала, и выйдут Гоги и Магоги, запертые в хребтах гор, и земля захлебнётся от крови. И смерти люди станут ждать как избавления. И тогда начнётся конец света. С небес раздастся звук трубы и всё полетит вверх тормашками. Светила померкнут, звёзды осыпятся. Мужья бросят жён, дети родителей, матери младенцев. Затем снова зазвучит труба — труба Азраила! — и смерть пожрёт всех. По третьему звуку трубы умрёт и ангел смерти. Останется один Аллах. И повелит он: «Выйти живому тому, что мертво, и тому, что мертво, из живого» И люди восстанут из праха. Вся Вселенная загорится необычным светом, и неисчислимые сонмы людей рекою потекут на Страшный суд. Не зря на горе Гира, что возле Мекки, Аллах передал пророку Муххамеду священную книгу Коран — точную копию небесного, хранящегося у самого Бога, чьи ангелы сотворены из огня, а люди из глины. Но турецкая знать: беи, паши, придворная челядь, сановники и фавориты, слышавшие в детстве от своих бородатых дедов про конец света, да со временем забывшие о том, что «всё полетит вверх тормашками» и люди «потекут на Страшный суд», азартно возводили новые дворцы, беря пример со своего владыки, и, осыпанные золотом английских и французских банков, возвращать которое они не собирались, пополняли, глядя на него, свои огромные гаремы. Их сыновья рвались в Париж, в столицу шумного разврата, где прожигали свою жизнь в неимоверно-бурных развлечениях. Куртизанки во Франции были всегда, но моду на них среди французской знати и высшего сословия Европы ввёл король Луи Наполеон III, сравнивший женщину с послеобеденной сигарой. «Дамы с камелиями» особенно не обижались, разве что ещё наглее играли на чувствах обласканных ими безумцев, из числа аристократов и дельцов, распоряжаясь их деньгами и фамильным достоянием.

Застёжки их лифов были сделаны из золота, а пояса и пряжки сверкали бриллиантами. Вот на эти лифы, пояса и пряжки, и на сотни способов увязнуть во грехе, как мотыльки на огонь, в столицу Франции слетались богачи. Больше всего из Стамбула. Занятые у Европы капиталы не давали османам покоя.

Да и о каком покое могла идти речь, если после Крымской войны, до начала которой у Порты не было государственного долга, Турция попала в число великих стран и получила право представительства на европейских конгрессах. Новое положение открыло ей широкий кредит на биржах союзников по войне с Россией — в Лондоне, Париже, Риме. Война выгребла из турецкой казны всё до последней копеечки. Тогда правительство султана впервые воспользовалось иностранным капиталом. Первый государственный заём был сделан в Англии. Тамошние толстосумы, сойдясь нос к носу в главной синагоге, а затем в роскошном лондонском особняке барона Ротшильда, ссудили Порте тридцать миллионов фунтов стерлингов; затем ассигновали более значительные займы — один за другим. Часть «излишек», скрепя сердце, Абдул-Азис пустил на армию и флот. Положение великой державы обязывало. А в остальном он был обычным восточным монархом, любителем забав и женских прелестей, царствовавший от души и не замечавший, как пьянство превращало его в ипохондрика.

— Не политические дрязги лишают меня сил, не восстание греков на Крите и не румынский вопрос, которым все так лицемерно озабочены, — сказал он однажды Игнатьеву. — Меня лишает сил и убивает то, что вместе со мной растёт моя смерть. Я ем с чистого золота, хожу в одеждах, сплошь расшитых золотом, я с ног до головы усеян драгоценными камнями, мне дают деньги просто так, за то, что я султан, все мне желают здравствовать и радоваться жизни, но как я могу здравствовать и радоваться жизни, когда я в каждое мгновенье подыхаю? Самым настоящим образом. Я чувствую, я это понимаю: по-ды-ха-ю! — И тёмные глаза его заметно налились болью. — Вместо того, чтоб радоваться жизни, я размышляю, знаете о чём?

— Хотелось бы узнать, ваше величество, — отозвался Николай Павлович, стараясь придать своему лицу самое простое обыденное выражение, то ли с налётом бесстрастности, то ли невнятной печали — борьба за влияние на Абдул-Азиса с такими тузами дипломатии, как лорд Литтон и маркиз де Мустье отбирала у него немало сил.

— Я размышляю о том, что происходит, когда плоть отходит от костей? Мои врачи-евреи утверждают, что подобный распад человека может наступить при бьющемся сердце в результате мучительных пыток, жестоких побоев и нечеловеческих мук истязаемой жертвы. Меня никто не подвергает истязаниям, но я до жути остро ощущаю, как моя плоть отходит от костей. — Он замолчал и поджал губы, как несчастный, всеми брошенный ребёнок.

— Ваше величество, — обратился к нему Игнатьев, принимая близко к сердцу размышления и жалобы султана, — если я правильно понял, вас никто не истязает, но чувство тления не отпускает. Верно? — Своим никчемным, вроде бы, вопросом, он незаметно приучал султана к мысли, что они хорошо понимают друг друга.

— Оно меня сводит с ума! — почти на крике сообщил Абдул-Азис, охваченный животным страхом смерти. — Я места не могу себе найти.

— Мне очень больно это слышать, — искренне сказал Николай Павлович, не зная, чем утешить падишаха. — Будь вы крещены в Господа Бога нашего Иисуса Христа, вам бы любой священник сказал, что это вас терзают, умерщвляют злосчастные страсти. А страсти это наша боль, наши грехи. Вселяясь в нас, сживаясь с нами, они соскабливают, умерщвляют нашу плоть, нещадно отделяют от костей, но прежде убивают душу, волю к жизни. Происходит её паралич.

— И чем же мне можно помочь? — растерянно спросил Абдул-Азис, как человек без гроша за душой, стоящий перед хлебной лавкой.

Николай Павлович хотел сказать: «Вас вразумит лишь раскаяние», но, посчитав, что это фраза может показаться очень резкой, способной вызвать у султана эгоистический протест и вспышку гнева, сказал намного мягче, благодушнее, и сострадательней: — Чтобы избавиться от чувства тлена, угнетающего Вас, и снова радоваться жизни, Вам в сущности нужно одно: привлечь Всевышнего на свою сторону. — Он знал, с кем говорит, и чувствовал, что мысль о покаянии, об исправлении своей порочной жизни должна родиться в сердце падишаха как бы сама собой, без чьей-либо подсказки.

— Каким же образом я это сделаю? — дрогнувшим голосом спросил Абдул-Азис, как всякий робкий, простодушный человек, не отличающийся здравым благочестием.

Игнатьев ответил не сразу. Зная, что у мусульман своя картина мира, свои понятия об отношениях с Творцом, и тайна исповеди им чужда по вере, но вздорный характер султана, готового в любой момент к какой-нибудь безумной выходке, к припадкам злобного неистовства, он осторожно посоветовал владыке правоверных почаще быть на пятничных молитвах.

— Мне надо заучить все суры? — недовольным тоном произнёс Абдул-Азис, и выражение лица его исполнилось надменного, почти враждебного, величия.

— Вам надо перестать грешить, — самым обычным тоном, с величайшей скромностью и тактом, посоветовал Николай Павлович, впрямую наводя султана на путь благостного исцеления, втайне уповая, что он сам дойдёт до этой трезвой и, должно быть, тягостной для него мысли. Он ждал вспышки протеста и был готов к тому, чтоб долго и упорно объяснять, что в наказание Бог может отнять разум, но никакого возражения со стороны Абдул-Азиса не услышал. Это весьма поразило его. В душе возникло радостное чувство.

— В этом деле нужна твёрдость, — имея в виду желание султана избавиться от мучавших его страстей, уверенно сказал Игнатьев. — Чтоб управлять империей, нужна сильная воля. Воля монарха это крепость нации. Её несокрушимый дух.

Лицо Абдул-Азиса просияло, как будто все его страдания разом исчезли. Было видно, что он едва справляется с желанием по-братски заключить российского посла в свои сердечные объятия. Николая Павловича тоже охватило чувство радости. Уверенность, что он нашёл тайную стёжку к сердцу падишаха, нигде не поступившись собственным достоинством, как бы возвысила его в своих глазах, и он в каких-нибудь сорок минут сумел убедить Абдул-Азиса в том, что они должны держать себя друг с другом как нельзя более дружески, искренно придерживаясь правила ветхозаветных старцев: «Относись к другому так, как бы ты хотел, чтобы относились к тебе».

— В основе мира лежит слово «взаимность», — вспомнил Игнатьев китайскую мудрость и проявил достаточно умения и воли, чтобы втолковать её султану.

Уже в карете, сидя рядом с драгоманом и устало размышляя о душевных муках падишаха, Николай Павлович подумал, что, если процесс распада личности перенести на османскую империю с её абсолютизмом правления, можно считать, что падишах в данном случае выполняет роль скелета, костяка общественного организма, а само общество является ничем иным, как плотью.

Вечером он составил секретную депешу на имя Наместника Кавказа Великого Князя Михаила Николаевича, с которым они вместе играли детьми, и предупредил его о том, что Порта намерена переселить в Абхазию тридцать тысяч горцев для диверсионных операций и возможной будущей войны.

 

Глава XVII

Кроме дипломатических споров о румынских княжествах, в которых Игнатьев принимал самое горячее участие, на повестке дня снова встал Болгарский церковный вопрос. Несмотря на то, что приёмным днём российского посла считался четверг, греческие иерархи ездили к Игнатьеву, можно сказать, ежедневно. Сплетничали, кляузничали, поливали грязью болгарский народ и его церковь, подчинённую Константинопольскому Патриарху Григорию VI. Надоели они ему хуже горькой редьки. Благо бы пастыри церковные и депутаты болгарские ходили к нему одному, но они ходили в другие посольства, выметали сор из избы, перебивали дорогу друг другу и откровенно являли срам и позор Православия перед иноверцами и мусульманами. Николай Павлович не один раз бывал в греческой церкви на службе и ему показалось, что внутренний порядок церковный, даже догматы, отдают магометанством. Особенно их песнопение.

Быстро освоившись при константинопольском дворе, он всем сердцем принял нужды и чаяния болгарского народа. Уж ему-то хорошо было известно, как турки опасались возрождения Болгарского царства, с которым им впоследствии придётся так или иначе считаться. Оттоманская Порта боялась самого имени «Болгария» и упорно не желала давать этой области политического суверенитета, не говоря уже о границах. К тому же османская власть опасалась, что независимая болгарская церковь станет серьёзным орудием в руках России. Этим и объясняется покровительство, которое Турция совместно с Францией и Австрией оказывала малочисленной группе болгар, стоявших за папскую унию. Все они: и греки, и турки, и сочувствующие католики европейских государств надеялись, что, как только болгары перейдут в лоно униатской церкви с её латинским богослужением, сочувствие к ним со стороны православной России постепенно сойдёт на нет и навсегда заглохнет. Да и влиянию самой России на Востоке, с отпадением огромной части здешних христиан от Православия, будет нанесён чувствительный удар. Но тут болгары проявили истинную сущность жизнестойкого народа, не изменив священной вере отцов. Разгоревшаяся борьба с унией, с греко-латинской, фанариотской, чуждо-тиранической церковной иерархией начала приобретать общенародный характер. А из Фанара, греческого предместья Стамбула, привычно являлись «местечковые пастыри», «духовные наставники болгар» и покупали свои епископские места у Порты, высокопоставленные чиновники которой, лишённые совести, прекрасно понимали свою выгоду: как материальную, так и политическую. От «новоиспечённого епископа» не требовалось ни образования, ни благочестия. Епископом становился тот, кто принадлежал к фанариотской общине и кто готов был раскошелиться. Купив епископское место, фанариот открыто продавал приходы своей болгарской епархии любому проходимцу. При этом какой-нибудь богатый грек, разжившийся звонкой монетой и пожелавший стать попом, мог купить десять, двадцать, тридцать — сколько душенька захочет! — церковных приходов и тотчас начать перепродавать их по своей, во много раз завышенной цене. Спекуляция на вере и народных чувствах приобрела чудовищные формы. Жадная, корыстолюбивая инородческая церковная братия наживалась за счёт совершенно бесправных болгар. Держать их в чёрном теле и нищете — вот в чём заключалась нехитрая мудрость «местечковых» пастырей.

Не находя сочувствия в своих иерархиях, болгарский народ начал по-своему сопротивляться чужой церкви: дети оставались некрещёными, свадьбы справлялись без священников, умершие погребались без напутствия.

Лучше ком земли на крышку гроба из рук сородича, чем слова о благодати из уст нечестивца.

Народ выходил из повиновения.

Стараясь потушить вспыхнувшее пламя недовольства, всевозможные церкви и партии стали предлагать свои проекты примирения. Болгары их не принимали. Камнем преткновения оставался вопрос о разделении епархий: болгарской и греческой. Ни искренние старания Патриарха Софрония, ни миролюбиво настроенная партия «умеренных» болгар, ни деятельное вмешательство Игнатьева, желаемых результатов не дали. Оставалось крайнее средство, давно уже предвиденное Николаем Павловичем: решительное вмешательство Порты и рассечение ею этого узла противоречий. Но великий везир Аали-паша сразу становился глухим и немым, как только речь заходила о самостоятельности болгарской церкви. Обсуждая церковную распрю у себя дома, Игнатьев откровенно сокрушался.

— Епископы болгарские и за ними весь народ уже грозятся перейти в унию. Греки их гонят, народ не пускает. Распадение ожидается с часу на час. Едва успеваю драки в церкви отвращать.

Екатерина Леонидовна держала на руках свою собачку, умильно-крохотную Юзьку с алым бантиком на голове, поглаживала её шёрстку и сочувственно кивала. Со слов мужа она знала, что, когда было время потушить возникавший скандал, тогда в России только страсти разжигали.

— А ведь все эти драки, — вступала в разговор Анна Матвеевна, огорчённая церковным «раскардашем» и связанным с ним беспокойством, — могут иметь влияние на общее духовное настроение всех православных мирян.

— В том-то и дело! — восклицал Николай Павлович, искренне считавший, что не следует смешивать внешнюю сторону церкви, личности и церковную администрацию с внутренней стороной, с основанием веры. — Ярко выраженный дух соперничества, страстное желание быть первыми, и, разумеется, лучшими, столь ярко и наглядно демонстрируется греками, что меня порою оторопь берёт: они совсем забыли заповедь Христову.

— Какую? — поинтересовалась Екатерина Леонидовна, занятая вышивкой на пяльцах.

— Заповедь о том, что «последние станут первыми». Им бы учесть свои ошибки, повиниться перед болгарами и примириться с ними окончательно.

— Не говоря уже о том, — заметила Анна Матвеевна, — что желание доказать во что бы то ни стало собственную правоту, настолько же славное, насколько оно и греховное, ибо питается гордостью.

Екатерина Леонидовна кивнула и, низко склонив голову, перекусила нитку.

— Коленька, не горячись. Бог лучше нашего рассудит. Лучше сядь и напиши родителям письмо, а то ты с этими церковными скандалами совсем запустил переписку.

Она знала, как он любит мысленно беседовать с отцом, и улыбнулась самым милым образом.

Игнатьев сказал: «Это мысль!» и уединился в кабинете. В сущности, он смотрел на своё будущее философично, давно решив про себя: случись что, он оставит службу с чистой совестью, с чувством исполненного долга. Он целиком отдавался работе и раньше часа ночи редко ложился спать. После того, как Господь забрал у него сына, Николай Павлович стал очень остро ощущать, что жизнь с женой и семьёй в деревне, это лучшее, о чём он помышляет. Ему ведь ничего не нужно, лишь бы Господь дал Кате благополучно разрешиться бременем, дал здоровья всем родным и близким, всем любимым, да ещё кусок хлеба, чтоб семье не приходилось бедствовать.

 

Глава XVIII

Вечером российское посольство устраивало раут в честь христианской знати, ожидая приезда не менее трёхсот гостей.

Просторный вестибюль и парадная лестница были роскошно убраны; зал торжественных собраний, уставленный столами с восхитительной свежей икрой в серебряных бочонках — красной, паюсной, зернистой; горы бутербродов с сёмгой, стерлядью и провесной белорыбицей, не говоря о балыках, ветчине и колбасах, закупленных в Одессе и Керчи; отменные вина с прекрасным вкусом и тончайшим ароматом, и снова горы, но теперь уже не бутербродов с сёмгой, бужениной и копчёным палтусом, а целых два Эльбруса пышных, аппетитно зарумяненных, горячих — с пылу с жару! — пирожков с разнообразной начинкой; хрустальные фужеры для шампанских вин, бокалы с сельтерской водой и оранжадом, и фрукты, фрукты, фрукты, от которых разбегаются глаза, как разбегаются они от массы лиц, мужских и женских, юных, нежных и не очень. Всё это изобилие еды и горячительных напитков, равно как и обстановка, и начищенный воском паркет, и ослепительно сияющая люстра, отражающаяся в нём, и галантные швейцары, и прислуга, и блистательно составленный оркестр, привезённый специально из Одессы, и парадные лодки с гребцами, и посольский паровой катер-стационер, всё это было в полном распоряжении и пользовании дорогих гостей извечно хлебосольной и неизбывно радушной русской дипломатической миссии.

Ни посол, ни его помощники, своих мест в застолье не имели. По старинному русскому обычаю, они гостеприимно обходили приглашённых, раскланивались, улыбались, справлялись о здоровье, рассыпали комплименты, рассказывали анекдоты, шушукались (не без того), стоя в сторонке с нужными людьми, сердечно пожимали руки, выслушивали сплетни, припадали к дамским ручкам, безобидно флиртовали, дабы соблюсти благопристойность и не навлечь на себя чью-либо злобу. Они следили за новыми лицами, ничуть не сомневаясь в том, что где-то эти рожи они уже видели, приносили уверения в своём глубоком уважении, обещали помогать и делать всё возможное для укрепления взаимной дружбы, восхищались чужими заслугами, сочувствовали бедственному положению, с радостью хватаясь за любой предлог, чтобы уклониться от беседы «со слезой», безошибочно определяли тех, чьи сердца пылали честолюбием, а более того — страстью к наживе, вручали им свои визитки, обговаривали встречи (зачастую тайные), с величайшей признательностью принимали благодарность (иногда в виде пустяшного презента), и вновь рассыпались в любезностях, проявляя выучку и ловкость великосветских щёголей.

Ещё с давних дней своего пребывания в Хиве и Бухаре Игнатьев прекрасно усвоил, что на Востоке, будь то Азия или Китай, внешней стороне любого действа и церемониала придаётся неимоверно большое значение, и умел произвести незабываемое впечатление. Тем более, если он вознамерился стать в Турции вторым человеком после падишаха, всесильным российским вельможей. Уже кое-кто из турецких министров именовал его не иначе, как Игнат-пашой, благо, что личные секретари высокопоставленных чиновников набирались из глухонемых, дабы те не имели возможности разглашать их секреты. Да и как им ещё называть посланника России, если владыка мусульман, солнцеликий Абдул-Азис, и тот не раз признавался великому везиру, что ни от кого не получал лучшего совета, чем от русского посла. И это не могло не радовать. Николай Павлович оказался вполне подготовленным к тому, чтобы говорить с султаном на любую тему, раскрывая её в узком, сугубо турецком аспекте. В то же время он способен был анализировать происходящие в Турции процессы с той бесподобной прозорливостью, которая проливала свет на будущность, как самой Порты, так и подвластных ей в течение пяти столетий арабских, балканских и кавказских народов, вплоть до сопредельных.

— Через сто лет, — говорил он султану, — арабский мир будет в самом центре политических событий.

-Жаль, что мы не доживём до этих лет, — с усмешкой отвечал Абдул-Азис, поражаясь неизъяснимой по своей глубине интуиции русского посла и неизменно восторгаясь тем, что у него было в достатке смелости отвечать на острые вопросы, жить и поступать так, как он считал нужным, исходя из чувства долга, и любви к ближним. Но больше всего Абдул-Азиса изумляла его способность говорить без тени раздражения, когда, казалось бы, надо кричать, сверкать глазами и скандалить. Игнатьев обладал очень приятным, завораживающего тембра, голосом, которому, возможно, в сочетании с редким умом и потрясающей благожелательностью, он и был обязан своим редким личным обаянием.

— Без денег, но богат — душой и сердцем, — говорил он об Игнатьеве своему восьмилетнему сыну Юсуфу Иззедину, к которому стал относиться ещё трепетней после того, как в семье Николая Павловича произошло горе. — С ним приятно иметь дело. Славный человек. — Абдул-Азис помнил и не забывал: это русский посол открыл ему глаза на то, что Восточный вопрос затрагивает жизненные интересы всех великих держав, а не только лишь России.

А зал торжественных собраний уже наполнился людьми.

Лично проследив за сервировкой столов и наказав секретарям посольства вплотную заняться гостями, центральными фигурами среди которых были: вселенский патриарх Григорий VI в благочинном окружении шести митрополитов и четырёх епископов, и константинопольский католикос всех армян Матеос I, милостиво беседовавший с преосвященным Азарианом, подписавшим секретный Протокол с французами, Игнатьев пошептался со своим военным атташе, и посоветовал тому почаще привлекать к своей работе Константина Николаевича Леонтьева.

— Мало того, что он на редкость смелый человек, обладающий недюжинным умом, он, ко всему прочему, блистательно умеет находить общий язык со всеми — от европейских дипломатов и турецких чиновников до польских революционных эмигрантов, и албанских разбойников.

— Головорезов мне как раз и не хватает, — усмехнулся полковник Франкини, маскируя свою озабоченность очередным секретным делом намеренно шутливой интонацией.

А шептались они о шифровке, пришедшей из Генштаба: нужно было срочно раздобыть новый секретный код броненосного флота султана.

Всякий разведчик знает: чтобы увидеть луну, не обязательно смотреть на небо.

Когда все приглашённые собрались в общем зале, Игнатьев обратился к ним с короткой речью, сразу же предупредив, что вовсе не намерен утомлять их собственным ораторским искусством. Глядя на лица гостей, такие разные и, вместе с тем, во многом близкие ему своей приверженностью к русской государственности, он сердечно поблагодарил их за существенную помощь российской дипломатии в деле решения Восточного вопроса, пообещав рассматривать смелые и нужные для выполнения этой задачи инициативы, идущие от греков, сербов и болгар, а так же от армян и курдов.

— Мы будем использовать их со всею полнотой, распространяя по всем балканским странам, вплоть до княжества Чёрной Горы, и не чураясь применять их в Турции. — Николай Павлович был убеждён, что успех составленной им для себя программы непременно будет обеспечен, если он правильно определит круг своих единомышленников среди турецких христиан, будь они монофизиты, как армяне, или униаты, как немалое число молодых греков и болгар, загнанных в тиски католицизма по немощи своей и маловерию. Он делал всё, чтобы в его неутомимой пропаганде идей панславизма, в силе и решительности проведения их в жизнь, равно, как и в серьёзном намерении России благосклонно выделять необходимые средства для обучения славянской молодёжи в лучших своих университетах, ни у кого не возникло ни малейшего сомнения. Вкратце поделившись с гостями своим дипломатическим опытом, Николай Павлович многозначительно сказал:

— С «принципами» и «приличиями» надо поступать столь же вольно, как это проделывает ветер, сметая пыль с дороги.

После этих слов публика пришла в неописуемый восторг. Особенно рукоплескали дамы.

— Браво!

Игнатьев слегка поклонился в их сторону.

— Меня за это часто осуждают, но кто осуждает? — задался он жгучим вопросом и, как бы загоревшись от него, с жаром воскликнул. — Лицемеры! Которым нравится кудахтать по любому поводу. Ах, ах, ах! Или они не знают, что есть два вида политики, как два типа развратников: одни не скрывают своих естественных пороков, а другие предаются им за ширмой!

В зале послышался гул одобрения.

Патриарх перекрестился.

Прибыв в Турцию и зная о церковном расколе, произошедшем между болгарами и греками пять лет назад, Игнатьев поставил себе ни за что не связываться с духовенством, но вместе с последней почтой он получил прямое указание Государя Императора добиваться от греческой патриархии уступок для болгар. А коли так, не его дело выяснять, кто прав, кто виноват; его посольская задача укрепить позиции России на Балканском Востоке, а заодно спрогнозировать её дальнейшие действия, прозревая будущее османской империи, которая всё чаще представлялась ему глухой калиткой с железным кольцом: стучи не стучи, но, если в доме никого нет, тебе ответят лишь одни дворовые собаки.

Ради этих уступок, во многом, и был устроен раут. Разумеется, Николай Павлович не готов пока к беседе с патриархом. Во многом надо разобраться. Ещё древние знали: нужно изучить все причины, указать многие, чтобы определить одну-единственную подлинную.

Дождавшись, когда всесвятейший Григорий VI соблаговолит взглянуть на него, Игнатьев затронул тему критского восстания, столь волновавшего всех греков.

— На стороне повстанцев молодость нации, а молодость это сила, с которой нельзя не считаться. Рано или поздно, она заставит оказывать ей честь, хотя турецким властям придётся ещё не раз применять карательные силы. Но разве устрашат смелых людей репрессии? Когда народ испытывает жестокие мучения, разве голова его будет забита мыслями об опасностях нашего времени?

— Нет! — выкрикнули сразу двое греков, по виду студентов. — Мы думаем лишь о свободе!

Николай Павлович тут же кивнул им, и они с надеждой устремили на него свои восторженно-неистовые взоры. Ему передалась их пылкость, и он заговорил ещё напористей и горячее.

— Я не перестаю твердить его величеству Абдул-Азису, что слабость Порты состоит в колоссальном и взрывоопасном разрыве, как социальном, так и политическом, между укоренёнными народами случайно возникшей османской империи, о чём вы все прекрасно знаете. На сокращение этих разрывов, устранение противоречий, нужно много денег, времени и сил, не говоря уже о том, Англия и венский кабинет делают всё, чтобы их планы по раскачке и распаду Турции сбылись, как можно раньше. Мне могут возразить: «Но это же прекрасно! Это то, что всех устроит!» А я скажу, что «нет». Обломки рухнувшей империи османов погребут под собой надежды балканских славян на истинный и прочный суверенитет. Вы можете спросить: «Но почему?» Да «потому», скажу я вам, что тотчас рухнут все экономические связи, и станут рваться ещё дальше. Процесс распада тем и страшен, что н е о с т а н о в и м. Особенно в том случае, когда плоть государственного организма начинает отделяться от костей. Происходит гниение заживо. Казалось бы, чего бояться, ведь возникнут автономии? Возникнут! Но надолго ли? Мало того, что великие державы тотчас «прикарманят» их непрочные, наспех сформированные коалиционные правительства, они ещё и стравливать начнут — одних славян с другими, дробить народности и расчленять их княжества. Они самым наглым и циничным образом начнут сживать славян со света. В междоусобных войнах православных христиан — вы только вдумайтесь в эти слова! — погибнет людей больше, чем за всю историю османской деспотии. — Игнатьев и сам не понимал, откуда у него берутся эти вещие слова. Говорил, говорил и не переставал удивляться собственному красноречию. — Или вы не знаете, что говорят на этот счёт политики Европы? «Мы не позволим сербам оставаться сербами, а болгарам — болгарами; мы позволим сербам быть австрийцами, а болгарам — немцами».

— А что же тогда делать? — раздался чей-то робкий женский голос, исполненный душевной боли.

— Объединяться! — пылко воскликнул Игнатьев. — Спасение славян в единомыслии с Россией. Иначе все усилия по автономизации пойдут коту под хвост! — Он даже чуточку возвысил голос, точно вынужден был сделать строгий выговор. — Об этом мы ещё поговорим, для этого у нас есть все условия, — Николай Павлович повёл глазами в сторону богато сервированных столов с их аппетитно пахнущим съестным великолепием. Столы сверкали дивным искромётным хрусталём, блистали белым серебром, приманчиво-ярчайшей позолотой, и зримо отражались в двух огромных зеркалах, не менее трёх метров высотою каждое, как бы показывая тем самым, что русский посол знает, на каком языке привыкли разговаривать в Константинополе. — А пока, — сказал Игнатьев, заканчивая свою речь и поглядывая на константинопольского патриарха, который частенько кивал головой, явно позабыв о том, что ему надлежит быть величественным, — я склоняю голову перед греческими патриотами и неколебимо верю, что их жертвенная преданность христианской Византии не сгорит сухой травой в огне божественных явлений!

В ответ раздался гром аплодисментов, обрадовавший не только русского посла как изощрённого оратора, но и всех тех, кто не спускал с него своих умильных взоров, хотя… ничто так быстро не улетучивается из человеческой памяти, как длинные спичи на официальных обедах.

 

Глава XIX

Второй переводчик посольства Михаил Александрович Хитрово, приятель Леонтьева и родственник Екатерины Леонидовны по линии фельдмаршала Кутузова, был чрезвычайно доволен собой, поскольку основную часть своей агентурной работы, запланированной на сегодняшний день, он уже выполнил. Ему удалось завязать отношения со старшим инспектором первой городской гимназии греком Кивилиди, двоюродный брат которого Эдвард Хартли, родившийся в английском Портсмуте и в силу этого являвшийся британским подданным, занимал пост внутреннего аудитора известной фирмы «Vicers — Armstrongs Limited», находившейся в городе Барроу-Фернес. Эта фирма специализировалась на постройке военных кораблей, как для королевского военно-морского флота, так и для ВМС других государств. У неё была мощная судостроительная база, огромный штат высококлассных инженеров и рабочих. Корабли, построенные ими, оснащались превосходными новейшими системами оружия. Со слов Кивилиди, его двоюродный брат, человек мягкий, но излишне замкнутый, жил с семьёй — женой и двумя сыновьями-подростками, в небольшом собственном доме. Увлекался разведением пушных и мясных кроликов. Вёл пуританский образ жизни. Когда он приезжал в Константинополь, проведать родню, то сказал, что очень устаёт на службе. Аудитор — человек-счётчик. Ревизор. Ему приходится много считать, сверять, анализировать и выявлять уйму ошибок в двойной, а то и тройной, бухгалтерии фирмы. А его свояк, некий Оскар Мейланд, исполнял обязанности главного кассира в военно-морском ведомстве Англии. Михаил Александрович оттого и насмешничал сегодня больше обычного, что через этого Мейланда он собирался добыть списки всех членов министерства и всего командного состава королевского флота, включая сигнальных матросов и офицеров-секретчиков. То-то было бы неплохо! Просто здорово. К тому же, он уже нащупал след таинственного Протокола, встретившись по поручению полковника Франкини с советником персидского посольства Мельком-ханом. Но след ещё не Протокол, не армянский Меморандум, припрятанный по наущению французов. Так что говорить о нём пока что рано. А полковником Франкини Михаил Александрович не переставал восхищаться. Виктор Антонович давно протоптал свою стёжку к турецким военным секретам, да и не только к турецким. Как разведчик он принадлежал к особой касте — высшей. Полковников в Генштабе много, а успешных военных агентов не густо. Не только Хитрово, но вся посольская «семья» смотрела на него с почтением. Наверно, потому, что точно так же на него смотрел посол, который, как и Генеральный консул, обязаны были не только исполнять инструкции МИДа и действовать согласно генштабовским «шифровкам», но и обеспечивать работу своей резидентуры. Гласной и не очень — нелегальной.

А жизнь кипит, шумит, парит, подобно самовару в посольской столовой: чуть зазеваешься, чуть промахнёшься — о-ё-ёй! — уже ожёг, уже волдырь, уже кого-то надо выручать, кого-то выводить из-под удара; порою срочно и неуловимо. Кому-то улыбнуться, крепко пожать руку, но улыбнуться и пожать руку так, чтобы об этом напечатала турецкая официальная газета «Сабах», лондонский еженедельник «Dayli News» или французский «Moniteure» — это нужно и важно. С точки зрения разведчика, послы для того и нужны, чтобы присутствовать на встречах, произносить торжественные речи и, когда нужно выручать своих, громогласно заявляя, что их права жестоко! нагло! незаконно! попираются. При этом послы должны биться в истерике и обвинять друг друга в цинизме, негуманном поведении и чудовищном забвении Венской конвенции, законные статьи и положения которой так же святы, как нерушима власть католического папы в Ватикане, любовь которого к своим заблудшим чадам не может вызывать сомнений.

— То, о чём вы говорите, клевета!

— Клянусь честью, это провокация!

— Я заявляю протест!

Главное, иметь соответствующие полномочия и верительные грамоты. А ещё послу надо уметь публично обижаться, изображая оскорблённую невинность. Так понимают роль послов разведчики, отлично зная, что в дипломатической и нелегальной разведке своя иерархия. Второй секретарь миссии по своему воинскому званию и статусу разведчика может быть гораздо выше её руководителя, а сиволапый истопник в городской бане, не умеющий трёх слов связать без «ну» и «это», может быть никем иным, как опытнейшим резидентом, у которого в подручных ходит не только полковник Франкини, сам занимавший в дипломатической резидентуре российского Генштаба не последнее место, но, может быть, и генеральный консул, а то и сам посол. То, что делается на виду у всех, особой роли не играет. Официальный статус это ширма, а что там за ширмой, за тройными голубыми занавесками из набивного китайского шёлка или блёсткой турецкой парчи — тяжёлой, с бахромой — поди узнай! Но лучше этого не делать. Невидимая миру иерархия подполья, состоящая сплошь из людей, приученных работать тайно, тут же свернёт вам башку. Посольство это бутафория. Кулисы балагана. Непроницаемый занавес. Если хотите, сцена итальянской оперы с её скрытой механикой, способной быстро менять декорации. Вот почему на вопрос: за кем из русских дипломатов следят турецкие ищейки в первую очередь, можно смело отвечать: за всеми. Вот отчего кругом — сплошь переодетые агенты. А за какими важными секретами любая контрразведка охотится особо? За посольскими шифрами. А шифры эти за семью печатями, то ли в комнате без окон, где находится лаборатория дагерротипов, то ли в подвальной каморке с потайной дверью, которую не сразу и найдёшь, даже стоя около неё.

Родные в Петербурге думают, что ты посольский кучер, а ты на самом деле шифровальщик. Ни мать о том не знает, ни отец. И брат не знает, кто ты есть, да и не надо ему знать — здоровше будет.

Второй шифровальщик — хмурый, молчаливый и оттого как бы слегка сутулый увалень, числился дворником, но с дворницкой метлой его никто не видел. Да и вообще мало кто знал, что таковой имеется. Днём он спал, а по ночам «шаманил». Посольский дешифровщик — худой, узкий в плечах, с болезненно-бледным костистым лицом, тоже не любил бывать на людях. Как и оба шифровальщика, которых Хитрово называл «совами», он ютился в узкой комнатке, похожей на тюремный каземат. Еду для этих «сов» готовили отдельно, как правило, вечером. В роли повара выступал обычно посольский архивариус, небольшой ростом, очень не видный собой, за исключением глаз — умных, пытливых, внимательных, — специально обученный кулинарным премудростям, или студент посольства Кимон Аргиропуло, красневший до корней волос в присутствии смешливых дам, и по странному свойству натуры любивший возиться у кухонной плиты, если его не задействовали на посольские мероприятия.

Ни шифровальщики, ни дешифровщик, никогда не появлялись в зале торжественных приёмов, но они бывали в канцелярии, в кабинете посла и в библиотеке, располагавшейся в просторной смежной комнате, сплошь заставленной высокими (до потолка) стеллажами для книг. За пределами посольства их никто не видел. Даже в сад не выходили — жили в закрытом режиме. Из шести комнат, в которые они могли заходить в ночное время, а в дневное только в три, включая кабинет посла, днём они не заходили ни в одну. Обычно, если в том была нужда, секретари посольства сами спускались к ним — в подвальный лабиринт. Понятно, что ни шифровальщикам, ни дешифровщику, никто завидовать не собирался: для здоровых мужиков жить взаперти, без соответствующих плотских развлечений, дело тяжкое. Подвигу равное. Каждый шифровальщик, — носитель тайных сведений, военных и экономических секретов; каждый дешифровщик — данник и колодник особого негласного надзора. А разведкам всего мира именно такие люди и нужны, в чьих необычных мозгах всё время множатся секреты — большой стратегической важности. Стоит шифровальщику рискнуть, махнуть для развлеченья в город, как попрошайки-инвалиды, зрячие «слепцы» и быстроногие калеки с костылями, хитроглазые торговцы опиумом и приворотным зельем, вперемешку с квасцами для симуляции девственности, нахальные сутенёры и осторожные контрабандисты сразу же возьмут его в кольцо, пойдут по следу, и раскусят, что это за фрукт. А чтобы гурманы из турецкой полиции остались с носом, истекли слюной, так и не отведав лакомого блюда, шифровальщика «захомутает» наша контрразведка. Тихо, быстро, незаметно. Так что, ни о каких любовных авантюрах, каким бы он решительным и падким на женские прелести ни был, шифровальщик может не мечтать. Даже зародись в его толковой голове дурацкий план по обольщению какой-нибудь местной красотки, пусть даже самого доступного пошиба, чувство долга и страх за свою жизнь (кому охота быть убитым в одночасье?) безжалостно принудят его, данника присяги, тоскливо куковать и сладострастно грезить в подвальной комнате российского посольства. Не даром драгоманы окрестили её «каменным склепом», а сам дворец миссии нарекли «фешенебельным застенком». Впрочем, есть ли разница, в каких условиях бытует шифровальщик? В какой подвальной или же иной тайной каморке ходит он из угла в угол, охваченный волнением любви, о какие шершавые стены «казённого» дома стукается бедолага разгорячённым бессонницей лбом? Если разница и есть, то весьма небольшая. Всё равно он вечный рыцарь её величества военной тайны; государственной секретности. Вот почему Горчаков вынужден был при подборе кадров руководствоваться двумя главными критериями: профессиональной подготовкой и политической ориентацией. Видимо, поэтому на взрывоопасном Ближнем Востоке большинство консульских постов было предоставлено исконно русским дипломатам, а в самом российском МИДе существовала Цифирная (шифровальная) часть. Служили в ней двадцать пять лет. Каждый пять лет повышалось жалование — на одну пятую часть. Цифирная часть состояла из Цифирного комитета и Первой экспедиции Канцелярии. В обязанности Комитета входило рассмотрение новых шифров, определение их назначения, изучение «вновь открытых секретных ключей» и наблюдение за деятельностью Цифирной части. Первая экспедиция при Канцелярии МИД занималась составлением шифров для переписки Министерства с дипломатами и консулами в «чужих краях», а так же для российских правительственных учреждений. Занятия чиновников при Канцелярии заключались в разборе депеш и бумаг, писанных секретным ключом, открытие которого составляет г л а в н е й ш у ю их задачу. Они дешифровщики. Взломщики чужих секретных кодов. Руководство Министерства иностранных дел ревностно следит за тем, чтобы чиновники Цифирной части не переходили на работу не то что в другие министерства и ведомства, (об этом можно и не заикаться), но даже в другие подразделения МИДа. У дешифровщика и содержание особое, и пенсия высокая, если он «когда откроет сам полный иностранный ключ и тем покажет совершенную свою способность к сему роду работы». Как старшие, так и младшие чиновники при Канцелярии получают квартиры непременно в одном месте: в одном из зданий МИДа.

Хочешь не хочешь, протестуй не протестуй, взывай к благоразумию или проклинай людскую глупость, войны идут постоянно, ни на миг не прекращаясь. Они идут, как на генштабовских картах, так и за столом дипломатических баталий. Политика — игра опасная и ставки в ней высокие. То же самое в разведке. Тем более, в военной. Вот почему здание российского посольства с приездом Игнатьева стало напоминать большой четырёхтрубный броненосец с его таранно-сокрушительным форштевнем, безотказной судовой машиной и тремя десятками убийственных по своей мощности орудий.

А вечер был в самом разгаре. Сияли свечи и гремел оркестр.

 

Глава XX

После раута, когда швейцары притворили двери за последним гостем, Николай Павлович поблагодарил всех своих сотрудников за старания и хлопоты, сказал, что вечер удался на славу, и по яркости, пышности, блеску, по царившему в зале настрою и праздничному оживлению бесспорно затмил собою званые балы иных посольств.

Затем все собрались в малой гостиной, где был накрыт роскошный стол для членов миссии и самого Игнатьева. Все блюда были приготовлены отдельно, чтобы ни у кого не сложилось мнение, будто бы его накормили объедками, угощая несвежей закуской.

Николай Павлович был весел, замечательно много шутил и поднял тост за музу дипломатии.

Все дружно его поддержали и, утолив первый голод, сбивчиво и вразнобой заговорили.

— Дипломатия это искусство находить своё в чужом, — сказал Николай Павлович, когда Леонтьев заговорил о трудной службе консула. Заговорил в том смысле, что беспокойней должности и быть уже не может.

— Может, — отозвался доктор Меринг, прибывший на смену Краснобаева. — Труд земского врача. Вот у кого, действительно, ни сна, ни продыха — сплошная нервотрёпка.

Он знал, что говорил. После окончания университета, получив диплом врача, он семь лет «трубил» в глухой ставропольской глубинке, почти на границе с Чечнёй. Тогда он и узнал, почем фунт лиха; каково лечить людей без надлежащих условий, имея в штате крохотной больнички увечного фельдшера, двух медицинских сестёр и одноногого конюха, к тому же ещё и пьянчугу. Всё приходилось делать самому, порой без должной помощи: и резать, и штопать, и роды принимать. День, ночь, метель, гроза ли — вставай и поезжай, в лютый мороз, в распутицу и в пекло; то бык кого-то запорол, то девка яду напилась, а то и вовсе: плод застрял, баба родить никак не может, а в доме чистой тряпки не найти. Вот она каторга! Мука.

— Будет мука, будет и мука, — тихо, мирно, как бы про себя, сказал о. Антонин, сидевший по правую руку от Игнатьева. — Иереи лечат души, а врачи — нашу грешную плоть.

— За это стоит выпить! — воскликнул Хитрово.

Когда все выпили и вновь наполнили бокалы, он встал и шутливо сказал.

— Вот теперь, когда мы обсудили главные вопросы человечества, я могу настаивать на том, что муза дипломатии, объявись она средь нас в своём гаремном облачении, с величайшим энтузиазмом приняла бы нашего Николая Павловича в число своих любовников, ничем не ущемляя его прав на дерзновенно-чувственные ласки.

— С весёлостью и лёгкостью поверю! — в тон ему откликнулся Леонтьев, а Михаил Константинович Ону, человек мягкий, не склонный к внешним проявлениям эмоций, восторженно зааплодировал. Все дружно его поддержали.

Игнатьев мотнул головой. Рассмеялся.

— Вот, что значит, поэтический талант! Умно, самобытно и лестно. Спасибо.

— Рады стараться, Ваше высокопревосходительство! — выпятив грудь колесом, с гвардейской лихостью и ёрнической ноткой в голосе, протарабанил Хитрово, крайне польщённый той оценкой, которую дал его застольному экспромту посол.

Константин Леонтьев, почти весь вечер просидевший наверху — в библиотеке, но всё-таки успевший чуточку пофлиртовать с хорошенькой юной гречанкой, чью причёску украшал шёлковый розан, и даже покружить её во время танцев, нашёл местечко за столом рядом с полковником Франкини и сразу же повёл тот разговор, который, чувствуется, начат был намного раньше.

— Я отнюдь не против гласности. Поверьте. Настоящая гласность, настоящая свобода печати ни в коем случае не должна восприниматься как путь к власти. Если она чем и является, так это велением совести, святым долгом сограждан всемерно помогать Отечеству. Но! — воскликнул он, разгорячённый танцами и флиртом. — Возьмите любой либеральный текст, а их, как нам известно, неисчислимое множество, и, прочитав его, вы сразу же поймёте, что все авторы подобных опусов до дурноты похожи друг на друга и страшно вредны для России.

— Чем? — полюбопытствовал первый драгоман Эммануил Яковлевич Аргиропуло, слывший в некотором роде либералом. Либералом «монархического толка».

Константин Николаевич подлил себе в бокал вина и, сделав небольшой глоток, пылко ответил.

— Своим славословием!

— Кому или чему?

— Той отвратительной свободе, которая обеспечивает незыблемое право малой горстке изуверов безраздельно помыкать большей частью общества, ставя её на грань выживания и расправляясь со своими оппонентами самым жестоким, кровожадным, революционным способом. А способ этот нам известен — гильотина. Чик! — и всё: кровь фонтанирует, и ваша голова падает в ящик. Я вообще считаю, что либерализм это зло. Зло разрушительное. Чёрное.

— Поясните, — обратился к нему старший Аргиропуло с мрачным лицом похоронного церемониймейстера, чьё появление обычно не сулит ничего доброго. — Лично я считаю, что, чем чаще государство видит в своих гражданах врагов, тем больше вероятности его возможного распада.

— Нет ничего проще, — Леонтьев промокнул усы салфеткой. — Либерализм безнационален, космополитичен по своей сути; иначе бы его не насаждали, как картошку. Повторяю, — он резко вздёрнул подбородок, словно боялся прослыть резонёром, скучным до зевоты, или его внутренне коробила необходимость оспаривать чужие взгляды. — Всё либеральное бесцветно, общеразрушительно, бессодержательно.

— Да в чём же оно, сударь, столь бесцветно и бессодержательно, как вы об этом только что сказали? — в голосе Эммануила Яковлевича послышалось искреннее, отнюдь не наигранное, как это случается в спорах, явное недоумение, в чём-то сходное с испугом, который может отразиться на лице любого человека, стоит ему оказаться в неизвестном месте, в полной темноте, да ещё и не по своей воле, когда он ничего не видит, хочет пошевелиться, но не может, и с замиранием сердца, с почти остановившимся, пресекшимся от страшного волнения, дыханием, едва не теряя сознание, слышит тихие, крадущиеся, приближающиеся к нему шаги. Возможно, самой смерти.

Леонтьев чуточку нахмурился. Затем сказал — с гримасой недовольства, как офицер, собравшийся командовать гусарским эскадроном, а вместо этого оставленный при штабе.

— Оно бессодержательно и общеразрушительно в том смысле, что одинаково возможно всюду. Повсеместно.

— Разве это плохо? — вытянув руку, точно и впрямь нащупывал дорогу в темноте или пытался схватиться за его плечо, увязал в полемике старший Аргиропуло. — Общие гражданские права.

— И общие гражданские свободы? — не скрывая глубокой иронии, откликнулся на его довод Константин Николаевич, и в его взоре промелькнула скука.

— Разумеется! — воскликнул первый драгоман с радостно горящим взором. — Это приведёт к тому, что люди станут лучше.

— Они просто будут счастливы! — расхохотался Хитрово, поддерживая в споре своего приятеля.

— Конечно! — не уловив издёвки, согласился с ним Эммануил Яковлевич. Задумайся он над словами Леонтьева или хотя бы над той интонацией, с которой тот обращался к нему, он ни за что не стал бы в позу оппонента, причём, прямо с места в карьер! горячечно и безоглядно; хотя, быть может, отвечал бы менее восторженно. Прохладней. Как и подобает похоронному распорядителю.

— Вы говорите «конечно», и тут же забываете, что у каждого народа свой язык, своя культура. Нет культуры «всеобщей», но есть национальная, присущая лишь этому народу. А это значит, — с жаром произнёс Константин Николаевич, ища поддержки у своего писательского красноречия, к которому уже привык его приятель Хитрово, но ещё не привык старший Аргиропуло, — что у каждой культуры и правда своя, как свой алфавит и буквенный шрифт; в нашем с вами случае — «кириллица», и нормы русского правописания.

Вы говорите: «Люди станут лучше». Смешно слушать! Лучше ли стали люди, счастливее ли они в либеральных государствах? Нет! Они не стали ни лучше, ни умнее, ни счастливей. — Глаза Леонтьева сверкнули. — Они стали мельче, ничтожнее, бездарнее.

— Пожалуй, Константин Николаевич прав, — внимательно следя за разгоревшейся полемикой, вмешался в разговор Игнатьев. — Нет более смешного идеала, чем «общечеловеческое счастье». Ведь в человеке хаоса не меньше, чем во всей вселенной.

Воодушевлённый его репликой, Леонтьев снова вскинул голову.

— Вот почему из моих уст вы всё чаще слышите проповедь страха Божия и жёсткой иерархии в социальной жизни.

— Выходит, вы жестокий крепостник? — прибегая к последнему средству и, как бы намекая, на оппозиционность Леонтьева по отношению к монаршему Манифесту, даровавшему свободу крепостным крестьянам, недобро сузил глаза Аргиропуло.

— Выходит, — с ходу парировал его опасный выпад Константин Николаевич. — И, вследствие того, что я «жестокий крепостник», предвижу смуту в нашем обществе — великую. А чтобы задавить её, пресечь в самом зародыше, государство обязано, вы понимаете? обязано всегда быть сильным, грозным, справедливым. Иногда жестоким и безжалостным. Жестоким потому, что общество всегда! везде! слишком подвижно, бедно мыслью и слишком страстно.

«То есть, лживо», — подумал Игнатьев.

Леонтьев продолжал свой натиск.

— Чем крупнее государство, тем неукоснительнее должны исполняться все его законы, вплоть до жестоких и даже свирепых. Без дисциплины государства нет, а если есть — то одна вывеска. Вот на неё-то либералы и молятся.

— Разве такое возможно? — подал голос Эммануил Яковлевич с таким видом, словно нашёл в своём кармане, вместо привычного платка, посольский шифр маркиза де Мустье.

— Возможно! — сказал Константин Николаевич. — Будучи жалким охвостьем, либералы извечно стремятся главенствовать, ни о чём так не мечтая, как о личной власти и абсолютной безнаказанности, ибо известно, что ненависть профанов всегда направлена против основ государства и христианского благоразумия с его неизменным постулатом любви к ближнему. Этот древний завет, данный человеку Богом, стал буквально красной тряпкой для приверженцев иного постулата: «Мне — всё, другому — шиш».

— Я думаю, их очень мало, — проворчал старший Аргиропуло.

— Но они спаяны подпольной круговой порукой, скованной из золота, банковских счетов и капиталов, нажитых тайным злодейством и явными аферами.

— Есть такие люди, есть. Их больше, чем мы думаем, — сказал Макеев, отрываясь от еды. — Себялюбцы до мозга костей.

— Вечно со всеми ссорятся и пребывают в обиде, — поддержал его Антонин, неустанно проповедовавший смиренномудрие как истинную добродетель, немыслимую в стане гордецов. — При этом не просто желают, а требуют, чтобы их все любили.

— Да, да! не удивляйтесь, — вступил в разговор Игнатьев, считая реплику архимандрита очень важной. — Именно требуют, считая себя, если не средоточием всех благодетелей, то, по крайней мере, людьми справедливыми.

— Хотя их «справедливость» питается гневливостью и непрестанным осуждением кого бы то ни было, вплоть до самых близких родственников: братьев, сестёр, матерей. — Продолжил его мысль архимандрит. — Часто случается так, что они ссорятся даже со своими детьми, проявляя жуткий эгоизм и пугающую чёрствость сердца. Они и на церковь возводят поклёп. Вот, что страшно. — Он покачал головой. — Жаль таких людей, искренне жаль; они и сами мучаются и вокруг себя всех мучают.

— У китайцев есть пословица: «Сделай своё сердце маленьким», — сказал Николай Павлович, внимательно следя за разговором. — Эту же мысль мы находим у Христа, когда Он говорит ученикам: «Будьте как дети».

У о. Антонина грустно затуманились глаза.

— Как же это трудно, кто бы знал.

Леонтьев тотчас повернулся в его сторону — с вопросом.

— Почему так? Прозрения всегда от Бога, а ошибки всегда наши?

— В этом тайна синергии — нашего с Ним соработничества.

— Не согрешишь, не покаешься?

— Скорее всего, так, — сказал архимандрит. — Бог не хочет спасать нас без нас. И лучшим тому доказательством является то, что ни один священник не имеет право служить в пустой церкви, ибо литургия — дело общее.

— Батюшка, — обратился к нему молодой Аргиропуло, — благословите задать Вам вопрос.

— Бог благословит.

— Старые люди говорят: «Не сделав добра, не получишь зла». Выходит, что мы сами, делая добро, преумножаем зло. Я этого не понимаю. Объясните.

— А тут и объяснять особо нечего, — ответил о. Антонин. — Дьявол искажает всё, что можно. Не зря ведь сказано: «Где Бог, там он». Но дело в том, что добро всегда больше зла; в противном случае жизнь на земле давно бы прекратилась, если иметь в виду её разумное начало. И вообще, Господь наш Иисус Христос сказал Своим ученикам: «Радуйтесь и ничего не бойтесь».

— Даже смерти? — спросил Хитрово.

— Даже смерти, — ответил посольский священник.

— Мне кажется, чем больше люди говорят о ней, тем она страшней и непонятней, — проговорил Михаил Константинович Ону, скромно выглядывая из-за плеча полковника Франкини.

— Смерть не страшилище, а мерило полноты жизни. Следует не забывать, что жизнь протяжённее смерти. В этой мысли исток нашей веры.

— Во что? — едва ли не всем корпусом развернулся к нему Леонтьев и его миндалевидные глаза с тяжёлыми верхними веками встретились с глазами священника.

— В Небесный Иерусалим, — кротко ответил тот и счёл нужным добавить. — В жизнь вечную.

— А вот ответьте, ваше преподобие, как мы пойдём на Страшный Суд? В каком виде мы предстанем перед Богом? В виде душ бесплотных или же такими, как мы есть? Со всеми, извините, потрохами?

— Мы грешили в теле, в теле должны и отвечать.

Настоятель посольской церкви, освящённой в честь Николая Чудотворца, уже успел вкратце передать Игнатьеву свой разговор с болгарским митрополитом Анфимом; и, когда тему греко-болгарских отношений вновь поднял Леонтьев, увещевающе промолвил, что в сложной теме греко-болгарских отношений даже самые трагические интонации должны быть приглушены сердечным евангельским словом: «Да любите друг друга».

— Болгары бы и рады, да греки больно любят серебро, — пробурчал Макеев, отправляя в рот кусочек торта.

Напольные часы в гостиной пробили пятый час и все взглянули на Игнатьева.

— Расходимся, Николай Павлович?

— Пора, — ответил он и первым встал из-за стола.

 

Глава XXI

Как сами собой скатываются с ледяной горки детские санки, так незаметно прошли годы. В семье Никола Павловича было уже шестеро детей. Первым после умершего Павлика родился Леонид, затем — одна за другой родились дочери Маша и Катя, погодки, а после них опять рождались сыновья: Павел, Николай и Алексей.

Борьба иностранных послов за влияние на падишаха и его двор, их жесточайшая конкуренция в этом вопросе, напоминала жестокую схватку, битву не на жизнь, а на смерть, а тут ещё турецкая контрразведка, руководимая вторым секретарём британского посольства, шагу не даёт ступить русским «ловцам жемчуга», как именовал своих помощников Николай Павлович. Он уже наметил для себя семь пунктов в разработанном им плане по нейтрализации турецких горлохватов. И все эти пункты, достойные того, чтоб обойти их молчанием, требовали срочного, безотлагательного исполнения с привлечением тех лиц, которые с пелёнок знают, что в жизни чудес мало, а в разведке их и вовсе не бывает. Удачи и провалы — сплошь и рядом, как и во всяком смертельно-опасном, рискованном деле: и с нашей стороны, и со стороны противников. Вот почему так важно не допускать ошибок. Ни малых, ни больших, ни вот такусеньких! Но, если дипломатическая резидентура любого западного государства вспоминала об этом время от времени, отдавая должное безупречной храбрости своих непутёвых агентов и тем самым как бы возвышая тех в их собственных глазах, то дипломатическая резидентура российского посольства, подстёгиваемая секретными инструкциями и не менее секретными шифровками, действовала иначе. Это самое «иначе» было обусловлено тем, что российский Генштаб, не испытывая никакой нежности к своим заграничным сотрудникам, облачённым в дипломатические фраки, неукоснительно требовал главного: работать без намёка на изъян. Стоять напротив зеркала и в нём не отражаться. Турецкая контрразведка дама серьёзная. С ней особенно не пошуткуешь. Чуть протянешь руку, чтоб погладить, ан уже томишься в каталажке. Уже стучишь себя по голове: дурак я, форменный дурак! ведь знал же, с кем имею дело, а взбрыкнул, полез на абордаж, решил рискнуть. Сиди теперь, лязгай зубами, сплёвывай кровь и быстро отвечай: «Кто? ты? есть? такой? Говори поскорей, не задерживай добрых и честных людей!» В контрразведке именно такие и работают. Добрые и честные. Ага. И расскажешь, всё-о расскажешь, (радости-то мало дрыгаться в петле) соответственно заученной побаске: «Позовите консула! Я иностранный подданный». А то и вовсе покаянно заскулишь: «Родился я в Кордове, в семье бедного дворянина. Рано остался сиротой…» А у того, кто прежде времени остался сиротой, какие шансы выйти в люди? Никаких. Разве что стать военным или податься в шпионы. Стать тем, кого однажды вызовет начальство и прикажет, мало-помалу отдаляясь от него: «Поди туда, не знаю куда, принеси то, не знаю что». Сумеешь выполнить наказ — спасибо, огурец! А не сумеешь, обзывай себя балбесом, шалопаем, простодырой, это уж как тебе нравится.

Посольская жизнь скучная. Приёмы да балы.

Вечером, когда уйма секретных бумаг, документов и сведений, консульских справок и агентурных донесений, пропитанных ядом безукоризненно тонких интриг, а кое-где и человеческой кровью, были тщательно изучены, разложены по папкам и спрятаны в бронированный сейф, новый военный атташе полковник Александр Семёнович Зелёный покружил по канцелярии и удовлетворённо подумал, что английская разведка, раскинувшая свою сеть в Константинополе, ошиблась в своём чувстве превосходства, которое она, конечно же, придумала себе, как юные курсистки придумывают себе любовь к седовласым, остроумным, импозантным и, разумеется, достойным всяческого обожания профессорам — вплоть до исключительного своеобразия интимных отношений, обусловленного девственно-наивным опытом едва созревшей и мечтательной натуры. Как бы там ни было, он сделал всё возможное, чтобы не оказаться в роли мальчика для битья и не почёсывался от тумаков иностранных контрразведок, как почёсывается от горчаковских телеграмм Игнатьев. Николай Павлович как-то обмолвился, что последняя депеша канцлера по своей унылой мрачности напоминала почтовую клячу, которую ведут на живодёрню.

— Мне предлагают сидеть тихо! — восклицал он с таким видом, точно костлявая рука смертельной скуки, способной задушить любого оптимиста своей искусственной, строго размеренной и лицемерной жизнью, уже взяла его, несчастного, за горло; взяла так, что ни вздохнуть, ни охнуть. — Это же форменное издевательство!

Примерно то же самое, только своими словами, говорил и его верный оруженосец, камердинер Дмитрий Скачков, далеко за полночь сообщавший своему барину, что все добрые люди по ночам спят, а не штаны просиживают.

— Разве это жизнь? — пускался он в философические рассуждения, застывая в проёме двери с канделябром в руке и недовольно глядя на огромные стопы газет и бумаг, высившихся на рабочем столе Николая Павловича. — Тьфу, а не жизнь! С такой жизни ноги запросто протянешь. — Несмотря на строжайший запрет Игнатьева входить к нему без стука, напоминать о времени и отрывать от работы, пусть даже за окном уже светает, Дмитрий всегда входил в посольский кабинет «без менуетов», обзывая «менуетами» приличные манеры и столь противный его духу великосветский этикет, молча пропускал любой запрет мимо ушей, дерзко настырничал и, всячески поддерживаемый Екатериной Леонидовной, что для него было ответственно и лестно, всячески оберегал своего барина от «дурацкой», как ему казалось, умственной работы, не видя смысла в том, чтоб шибко, то есть, увлекаться ею. — Мне что, рази чернила жаль? — оправдывался он, переминаясь с ноги на ногу. — Себя-то надо попустить, хотя бы в отдых! Сколько можно пером егозить? Глаза, вон, снова красные! Не дело!

Любил его Дмитрий, жалел. Даже, когда чертыхался.

Проверив, запер ли он сейф и спрятав ключ в карман, полковник Зелёный заглянул к Николаю Павловичу и отчитался о своей поездке на полуостров Галлиполи, образующий один из берегов Дарданелльского или Галлиполийского пролива, соединяющего Мраморное море с Эгейским.

— Десант в этом месте возможен? — спросил его Игнатьев, помня основной вопрос одной из последних генштабовских «шифровок».

— Возможен, — без особого энтузиазма ответил Виктор Антонович. — Только потерь при его высадке будет немало. Полуостров покрыт невысокими, но очень скалистыми и трудно проходимыми горами. Во многих местах горы эти подходят к самому проливу, спускаясь в него крутыми и отвесными стенами гранита и базальта. Я определил несколько площадок, на мой взгляд, довольно сносных. Тем более, что на европейском берегу расположены несколько мелких посёлков и сам город Галлиполи с гаванью. Что касается азиатского берега, то он пологий; лишь вдали гористый.

— Крепостей много?

— Четыре. Все они соединены между собой земляными укреплениями.

Николай Павлович выбрался из-за стола и прошёлся взад-вперёд по кабинету. Именно Константинополь с проливами не дал Наполеону I поделить мир с Александром I. Вспомнив об этом, Игнатьев спросил своего атташе, знает ли он что-либо об этом несостоявшемся прожекте?

— Можно сказать, ничего, — честно ответил Александр Семёнович. Он хотел было тоже подняться, но Игнатьев жестом показал, что он может сидеть, как сидел, и на память привёл высказывание Наполеона I: «Я мог бы разделить Оттоманскую империю с Россией, об этом не раз заходила речь между Императором Александром и мною, но Константинополь всегда спасал Турцию. Эта столица была великим затруднением, настоящим камнем преткновения. Царь её требовал; я не мог её уступить — это ключ драгоценный, он один стоит целой империи!»

— А что отвечал ему на это Александр I?

— Александр Павлович доказывал, что Константинополь с его проливами является ключом к его дому, но Бонапарту нужен был ключ к мировой торговле.

— Что и привело к войне.

— Естественно, — откликнулся Николай Павлович. — А далее был Ункер-Искелексский союзный договор, в секретной статье которого Турция обязывалась закрыть Дарданеллы для всех иностранных военных кораблей, а взамен получала помощь России. Видя, как хорошо начинают складываться отношения между двумя соседними империями, европейские державы стали всячески противиться упрочению внезапно возникшего союза.

— Им, конечно же, уже мерещилось, что русские вошли в Константинополь, — усмехнулся полковник Зелёный и недовольно поджал губы.

— Не только вошли, но и овладели им, — в тон ему проговорил Игнатьев. — Чтобы лишить Россию преимущества, они решили сообща «защищать» Порту от её внутренних врагов.

— Вот же низкие душонки! — воскликнул атташе и пристукнул кулаком по подлокотнику кресла, обтянутого золотистым шёлком.

— Ниже уже не бывает, — согласился с ним Николай Павлович. — Австрия взяла в подружки Пруссию, Франция — Англию, и, вдоволь пошептавшись меж собой, вынудили Россию заключить в сорок первом году Лондонскую конвенцию, согласно которой над Турцией устанавливалась совместная опека.

— Нас опять поставили… в зависимое положение, — тоном хорошо осведомлённого и склонного к народным оборотам речи практического человека, сказал Александр Семёнович.

— Это и повлекло за собой Крымскую войну с её трагическими последствиями, — проговорил Игнатьев таким тоном, как будто снова испытал болезненное чувство унижения, растерянности и собственной неловкости, напрямую обусловленными уничтожением русского флота, сдачей Севастополя и Конвенцией о проливах, подписанной в Париже 18 марта 1856 года. — Россию словно в бочку засмолили. — Он сердито сдвинул брови, ещё немного походил из угла в угол и, сев напротив атташе, взял из его рук список агентов, завербованных в последний месяц. Наткнувшись на знакомую фамилию, Николай Павлович щёлкнул ногтем по листу.

— Узнайте, отчего у этого юного грека прусский паспорт. Боюсь, что он агент французской службы.

— Я склонен думать, что австрийской, — пряча список в секретер, сказал Александр Семёнович. — Даже в султанских конюшнях говорят о том, что если вы не можете прожить без острых ощущений, без постоянного риска и головоломных приключений, вам прямой резон приехать в Вену, зайти в Генштаб её вооружённых сил и, встретившись с начальником разведки, прямо заявить, что сызмала мечтали стать шпионом в пользу Австро-Венгрии с её славным монархом Францем-Иосифом I.

— И что, возьмут? — спросил Игнатьев.

— Если вы грамотны, чтобы писать отчёты, знаете не менее трёх языков и обладаете обычной неприметной внешностью, вас непременно примут с распростёртыми объятиями и уже вечером с фальшивым паспортом отправят за кордон; скорее всего, в Боснию, а, может, и в Белград, как повезёт.

— А почему не в Стамбул?

Полковник Зелёный строго поднял палец.

— В Стамбуле разведка матёрая. Новичку ловить здесь нечего, разве что пинки и оплеухи.

Они оба рассмеялись.

Игра в шпионов — детская игра. Но кое-кто не расстаётся с детством до гробовой доски.

Свойство натуры?

Скорее, профессии.

Задачи, сопряжённые с опасностью для жизни, решались новым атташе без лишних колебаний, как будто он играл в крестики-нолики. Он приступал к выполнению того или иного поручения, не задаваясь вопросом, выполнимо оно или нет? Складывалось впечатление, что нет такого дела, которое он не сумел бы выполнить самым лучшим образом, причём, в кратчайший срок. Игнатьев не единожды мог убедиться в этом. Впрочем, он и сам вполне умело управлял огромной армией добровольных помощников и корыстолюбивых осведомителей. Доносительство — давний способ зарабатывать себе на жизнь, столь же морально-похвальный с точки зрения бездомных оборванцев и проигравшихся вконец — хоть застрелись! — великосветских щёголей, как и бесплатная кормёжка в какой-нибудь столичной богадельне или неожиданная смерть бездетных, но богатых родственников. Кто пополнял ряды русских агентов? Купцы, мелкие лавочники, почтовые служащие, зажиточные домовладельцы. Обременённые долгами умники. Чиновники, не берущие взяток и чиновники, взятки берущие. Бедные ремесленники, от которых за версту несло чесночным духом и дешёвой водкой, горлохваты-полицейские и горлодёры-политики. Солдаты, офицеры, муфтии, чистильщики сапог и продавцы бараньей требухи; египетские прорицатели судеб и заклинатели змей. Испанские евреи и греческие каменотёсы, занятые на постройке новых военно-морских пристаней. Одесские карманники, стамбульские воришки, промышлявшие тем, что обчищали гостиничные номера и пустующие дачи не в меру богатых армян, у которых местные евреи научились «делать деньги» без оглядки на священное Писание. Заносчивые адвокаты, услужливые журналисты, сторожа мечетей и пожарные, рыбаки, матросы, содержатели притонов, ресторанные певички с их немыслимыми декольте и модными боа из страусиных перьев. Именитые люди — эшрафы, шустрые безногие калеки и дородные министры, ученики религиозных школ, профессора, стекольщики, художники. Дюжие дворецкие и ловкие официанты. Проходимцы всех мастей и наивные юнцы, которые средь бела дня, не имея ни малейшего жизненного опыта, точно также, как и верного понятия о чести и бесчестии, но влекомые решимостью узнать о людях всё и даже больше, дабы в конце концов возвыситься над ними в громкой славе, находясь «в здравом уме и твёрдой памяти» подписывали обязательства шпионить, как за своими сверстниками, так и за учителями. Смотрители маяков со своими зрительными трубами и городские нищие в синих очках, изображающие из себя слепцов, все следили друг за другом, не зевали. Кто — ради сочувствия русским, кто — ради славянского братства, кто — просто ради перемен, уж больно жизнь осточертела! но в основном, ради пиастров, драхм и золотишка, обладание которыми извечно наполняли душу всякого пройдохи своей неизъяснимой прелестью и ощущением блаженства.

Кто-то следил за всеми прибывающими в Константинополь, кто-то увязывался следом за отъезжающими в Вену, Париж и Берлин. Тот — на мосту торчал, тот — под мостом.

Пристани, вокзалы, консульства, посольства — всё становилось пунктом и объектом наблюдения: если не пристального, то неусыпного.

Под особой опекой соглядатаев находилась и Почтовая контора — одна из важнейших административных служб в Константинополе, главный её «нерв». Без почтовой экспедиции дипломатическая деятельность невозможна. Недаром первым строением в комплексе российского посольства было заложено здание Почтовой конторы. По «проекту штатов» она должна была состоять из почтмейстера, его помощника, двух сортировщиков, шести курьеров и двух сторожей. В действительности штат был меньше — обычно не хватало курьеров: больно работа опасная. Их постоянно грабили и убивали. Курьеры назначались по выбору посла и сторожа выбирались только с его одобрения — серьёзный участок работы.

Почтовый тракт из Стамбула пролегал через Андрианополь, Журжу, Рущук, Бухарест, Яссы и Скуляны. На этом пути были ещё две конторы — Бухарестская в Валахии и Ясская в Молдавии. Журжа — граница Турции с Валахией, Молдавии с Бессарабией, в которой находились Скуляны. В Журже действовали карантины: константинопольская почта передавалась в ведение местных почтовых контор. Здесь турецкая контрразведка перлюстрировала иностранную корреспонденцию, снимала копии для дешифровки (русский шифр ей разгадать не удалось) и снова запечатывала письма.

Вновь прибывшие курьеры выдерживались в карантине от семи дней до трёх недель. По пересечении бессарабской границы константинопольская почта соединялась с одесской экстрапочтой и продолжала вместе с ней путь до Петербурга. Почту до границы вёз курьер российской миссии под охраной «янычара» или «татарина», обыкновенных жандармов, назначаемых турецкими властями.

Существовал и морской путь почтовой связи. Между Одессой и Стамбулом еженедельно курсировали пароходы и фрегаты с парусной оснасткой вплоть до глубокой зимы, когда Босфор нередко замерзал.

Почта морем и далее сушей шла обычно десять дней.

Развернув сеть агентов, Николай Павлович прекрасно знал состояние дел в турецком правительстве и был посвящён в тонкости внешней политики Порты. Его агенты мои добыть любой секретный материал, но проблема состояла в другом: как передать добытый «материал» в Россию, если турецкая контрразведка перекрывала все ходы и выходы, ведя тотальный контроль за перепиской русского посла. Специальные дипломатические пакеты, засургученные так, что ногти обломаешь, пока вскроешь, легко вскрывались турками. Как быть? Проворочавшись без сна целую ночь, Николай Павлович придумал простой, но гениальный ход: свою корреспонденцию он вкладывал в обычные дешёвые конверты, которые хранил с провонявшей селёдкой. Адрес подписывал не сам (его почерк хорошо известен туркам); за него это делал Дмитрий, нарочно расставлявший буквы вкривь и вкось. Письмо направлялось по частному адресу мидовского дворника или горчаковского кучера. Судя по ответам канцлера, письма доходили не только в целости, но и в завидной сохранности. Уловка удалась. Работа закипела.

— Нам осталось отыскать армянский Протокол, разгадать шифры британской разведки и можно считать, что дело сделано, — довольно потирая руки, сказал как-то Игнатьеву Михаил Александрович Хитрово, доподлинно зная, что агенты Николая Павловича день и ночь трудились в Персии и в Греции, в Италии и в Австрии, в Белграде и Каире, в Сирии, в Далмации, в Грузии; а еще в Боснии, в Хорватии, в Словении, и в небольшом княжестве Чёрная Гора. Про Болгарию можно не упоминать. Там каждый третий на него работал. Но больше всего их было в Стамбуле, и обходились они русской казне недёшево, уже хотя бы потому, что платных доносчиков у Абдул-Азиса насчитывалось не менее тридцати тысяч и каждому джуркалджы хотелось «сшибить копеечку» на добровольном шпионстве: падишах ежегодно тратил на своих соглядатаев три миллиона фунтов стерлингов, не считая особых расходов.

Оставалось только догадываться, почему годовой бюджет Турции исчислялся во франках, а расходы на контрразведку — в английской валюте?

Да и других вопросов было предостаточно.

 

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

КОГО УБЬЮТ ПЕРВЫМ?

 

Глава I

Десятый день не унималась буря. Она срывала с домов крыши, ломала лёгкие постройки, и, словно отару овец на убой, гнала в Мраморное море тёмные волны Босфора.

Пароходы, в отличие от их бывалых капитанов, нервно смоливших крепчайший турецкий табак, едва дымили трубами, не решаясь тягаться со шквалистым северным ветром.

Напуганная штормовой дуроломной погодой, почтовая «Таврида» целую неделю проторчала в одесском порту. Сунулась было в открытое море, и тотчас поджала хвост, будто побитая дворняга. Забилась в свою конуру. Старенькая «Тамань» четыре дня простояла у выхода из Буюк-дерского пролива и, не решившись отправиться в рейс, возвратилась в Константинополь, имея на своём борту две посольских экспедиции.

По телеграфу сообщили, что стихия разгулялась не на шутку: только в одесской гавани потоплено пятьдесят судов! А что говорить о тех, кто на свой страх и риск отправился в плавание? Сколько людских жизней оборвалось в эти дни? Страшно подумать!

Игнатьев тяжело вздохнул и, перекрестившись на образ Николая Угодника, молитвенно попросил его утишить бурю и спасти людей, пребывающих в бедствии. Чувствовал он себя худо. Посольство уже пятнадцать дней оставался без писем. Прошлый раз «Таврида», пробившаяся через лёд, привезла сразу три почты. На следующий день капитан повёл её назад в Одессу, решив добраться на «авось». Николай Павлович, с тревогой проводивший пароход со своими срочными депешами, пришёл к неутешительному выводу: почтовое сообщение из рук вон плохое! Последняя телеграмма от Горчакова добиралась до него ровно две недели — четырнадцать дней. Его дипломатическая связь с Петербургом не шла ни в какое сравнение со связью других посланников со своими правительствами. Посол её величества королевы Англии сэр Генри Эллиот получал ответы на свои запросы на второй, много на третий день, а Игнатьев, случалось, на двадцать шестой. Впрочем, Горчаков уже привык к тому, что Игнатьев не беспокоит его лишними вопросами и действует по искре разумения. «Ладно! — подумал Николай Павлович, усаживаясь за рабочий стол. — Будет, что будет, а будет, что Бог даст!» К этой мудрой поговорке он нередко прибегал в Китае, где опасность подстерегала его на каждом шагу, а задача перед ним стояла ничуть не легче той, что стоит теперь в Константинополе: вот почему он вспоминал её с особым оптимистическим чувством. После десяти лет пребывания Константинополе и увеличения семейства он стал замечать в себе большую перемену. Хотя затруднительные обстоятельства, хитросплетения противников и различные препоны по-прежнему оживляли его, придавали свежесть голове и стойкое желание бороться, но неприятности, ожидаемые из Петербурга, отбивали прежнюю охоту к службе. Они словно напоминали ему, что новый директор Азиатского департамента, его бывший сослуживец и преемник Стремоухов, старший советник МИДа барон Жомини и им подобные, вроде того же Новикова, уже вдоволь насовали палок ему в колёса, с избытком заготовили крючков. Расчёт у этой шайки прост: лишить Игнатьева уверенности в своих силах и подвести к тому, чтоб он наделал немало ошибок. Складывалось впечатление, что люди преднамеренно творят подлости, так как замечено, что нечестивцы живут долго. Но, с другой стороны, здравый смысл подсказывает, что опираться нужно на терпение, да ещё на евангельскую заповедь: «Кому много дано, с того много и спросится». Посланнику России крайне важно помнить и не забывать об этом. В основе мудрости лежит смирение. Смирение стрелы на тетиве. Как говорил ему китайский монах Бао? «Правильно оперить стрелу, значит, облегчить ей путь, а правильно заострить наконечник, значит, уверовать в свою способность поражать цель». А если человеку удаётся изменить своё мировоззрение, улучшить образ человеческого существования, он приближается к бессмертию. Конечно, если человек пытается превзойти самого себя, это у многих возникает вопрос: а что он этим хочет сказать? Уж не утвердить ли своё превосходство над ними? Не зря у людей с ярко выраженным честолюбием и чувством собственного достоинства так много явных и тайных противников. Завистников и очернителей. Ложь и правда, реальность и вымысел всю жизнь идут бок о бок, локоть к локтю, и ссорятся между собой, и мирятся, но, в основном, враждуют. Люто и непримиримо. Вот почему каждую свою встречу с Абдул-Азисом, каждый диалог с ним Игнатьев выстраивал так, чтобы отчётливо просматривалось прошлое двух великих империй — России и Турции — и предвосхищалось будущее их добрососедство. А чтобы оно состоялось, надо ощущать его сегодня, надо приступать к нему, как приступают к делу чести, к храмовой службе и подвигу. Но кто бы только знал, как трудно, как неимоверно тяжко сочетать учтивость и отвагу! Кто бы только знал?! А спорить с иностранными послами? Призывать их видеть то, на что они привыкли закрывать глаза? Взывать к их разуму, к их совести, к их вере? Попробуйте повесить кошку, и вы скоро поймёте, что легче размозжить ей голову, нежели добиться своего.

За окном бушевал ветер, на душе было скверно, хмурые мысли сбивались и путались. Он чувствовал, что оставаться в Константинополе более не может. Будет проситься в отставку. «Местом я не дорожу», — уговаривал он сам себя и, чем больше уговаривал, тем больше понимал, что оставлять службу он просто не имеет права. Ведь он уже так много сделал для поднятия престижа русского посольства! Так хорошо продвинулся в реализации своей дипломатической программы! Оттого, наверное, и обидно, что в Министерстве этого не замечают, продолжают злословить в его адрес и обзывают «чародеем». Нет, мерзостей он не потерпит! Пусть другого дурака поищут. Лучше в Сибири голодать, чем здесь клеветой объедаться.

Игнатьев встал из-за стола и принялся кружить по кабинету. За окном было темно, на душе скверно. Его мучили вопросы, каждый из которых требовал предельной честности перед собой. Зачем он внушил себе мысль, что сумеет сделать то, чего другие не сумеют, продумывая каждый шаг на своём новом поприще? Зачем решительно вообразил, что ему достанет сил исправить зло, причинённое России европейскими державами, суть лютыми её врагами, на чужой земле, в базарно-толкучем Стамбуле? Выходит, он такой же глупец и жалкий себялюбец, как и все те, кто окружает Горчакова ?! А если учесть то, что он, ко всему прочему, обрёк жену, да и себя самого, на скучную затворническую жизнь в четырёх стенах, на борьбу с гнетущей меланхолией, причиной которой, во многом стала оторванность от Родины, то картина получается грустнейшая! Бросить директорство и удалиться на чужбину только затем, чтоб биться с ветряными мельницами и тосковать по России, что же здесь, простите, дельного? Так рассуждают сейчас многие из его бывших сослуживцев. Но, в основном, так полагают те, для которых русский посол — тот же рыжий на ковре, цирковой клоун и не более, даже, если всё внимание приковано к нему, к тому, что он сказал и сделал.

«Нет, — размышлял Николай Павлович, изредка останавливаясь напротив окна и наблюдая ненастное небо, — чтобы не смеяться над самим собой и не давать недругам повода упоминать своё имя с презрением, мне надо крепиться, продолжать трудное дело, поднимать значение России на Востоке, не смотря на лицемерие коллег и душевную распутицу».

Думая так, он прекрасно сознавал: если он поддастся сиюминутной слабости, попросится в отставку, отрешится от служения Отечеству, на верность которому он присягал точно так же, как и на верность царю, тогда грош ему цена в базарный день! Останется лишь горько посмеяться над собой и своим ничтожным самомнением!

Уязвлённый ложью и наветами, теряющий веру в то, что его служебное усердие и рвение по достоинству будут оценены начальством, и оттого стремящийся в деревню, на покой, в глубине души Игнатьев понимал, что все его обиды, мрачные мысли, и непонятно откуда берущееся чувство бессилия, лучше всего объяснялись пресловутой ностальгией — тоской по оставленной Родине. Стоило ему подумать о России, как перед глазами сразу возникали виды Петербурга или отцовский дом в селе Чертолино, больше похожий на русскую избу с резьбой, террасами и ставнями, нежели на барскую усадьбу. Перед фасадом дома росли могучие дубы, а роскошная клумба ежегодно радовала взор чудесным изобилием цветов. По весне её засаживали душистым табаком и ночною фиалкой. И куст жасмина зацветал, и яблони, и вишни, и сирень — лилово-дымная, благоуханная. А по задворкам тянулись луга, заросшие кашкой и клевером. Там, в лугах, струилась речка Свижка и, хотя через неё был переброшен мост из крупных брёвен, устланный хорошо пригнанными друг к другу досками, многие крестьяне переезжали её вброд, благо берега были пологими, а дно — каменисто-песчаным, да и воды в прогретом солнцем русле было едва ли по ступицу. Перила моста были когда-то выкрашены масляной краской небесно-голубого цвета, но с годами краска выгорела, приобрела цвет полыни — пепельно-сизой от зноя. Просёлочная пыль казалась белой от полуденного света, а тень от проезжавшей колымаги была такой же прозрачно-лиловой, как редкие цветочки вдоль дороги.

Вот он и рвался в деревню, в своё радостно-вольное, исполненное счастья прошлое, объясняя своё желание удалиться на покой тем, что он, де, семьянином стал; стареть стал, видно. Разумеется, лукавил. Ему исполнилось сорок два года — самое время для подвигов; ни о какой старости речи идти не могло. Но лучшим доказательством того, что усилия Игнатьева не прошли даром, явилось то, что для турок он стал «Игнат-пашой», а в европейской прессе его всё чаще называли «вице-султаном», намекая на его исключительное положение при дворе Абдул-Азиса. Да и армяне свой секретный Протокол не спешили обнародовать. На его поиски полковник Зелёный снарядил лучших своих агентов, по большей части нелегальных.

Николай Павлович очень рассчитывал на их сметку и профессиональную оборотистость. Если у дипломатической резидентуры хватка жёсткая, то у нелегальной она мёртвая. И характер у неё бойцовский. Настоящий. А настоящий бойцовский характер это не что иное, как неуёмное стремление к победе даже в том случае, если невозможно увидеть её очертания.

Разве у него он не такой?

Будь Игнатьев рохлей, размазнёй, тюхой-матюхой, то усложнения, препятствия и всевозможные ловушки не росли бы вкруг него словно грибы. Напряжённая работа, связанная с реализацией свой дипломатической программы отнимала у него всё свободное время, и он признавался жене, что запустил переписку с друзьями, и что времени на отдых у него ещё долго не будет. Служба забирала его целиком, без остатка. Ему приходилось бороться не столько с политикой и интригами Австро-Венгрии, сколько с враждебным настроением Англии и Франции, постоянно выступавших в роли заклятых противников России. Они всячески боролись с Православием и дружно защищали иноверцев, будь то римо-католики, протестанты или иудеи.

— Духовные гробовщики! — возмущённо говорил он новому настоятелю посольской церкви о. Смарагду, поддаваясь минутному унынию. — Они хотят похоронить Россию. Втихомолку.

Архимандрит немедля откликался.

— Да. Хотят. Только они о Боге забыли.

Игнатьев откровенно сокрушался, видя беды Православия в Турции. Раньше он и представить не мог, до какого унижения, раздора, своеволия, дошло единоверное священноначалие, которое ему приходилось ежечасно отстаивать, и от внешних врагов, и от внутренних, а всего более — от страстей и интриг патриархов. Все они беспрестанно ссорились между собой, и не стеснялись в выражениях. Слушая их сплётни и охулки, Николай Павлович диву давался: как же так можно? Или вы не братья во Христе? Или забыли заповедь Божью: «Да любите друг друга»? Рассуждая о церковном нестроении, он приходил к мысли, что несчастье народов состоит в том, что ими управляют люди, для которых потеря одного куруша с лиры или же сантима с франка является трагедией. Одно дело упорный труд во имя человеческого достоинства, во имя Божьего завета «зарабатывать хлеб свой в поте лица своего», и совсем другое — алчное желание урвать, нагло присвоить результат чужого труда, зачастую просто непосильного. Лишний раз он уверился в этом, когда беседовал с бароном Редфильдом, чьи доходы в Турции росли, как на дрожжах.

Игнатьев и сам понимал, что развивающийся капитализм с его жесточайшим диктатом, как и банкирский дом барона Редфильда с его величественным фронтоном, украшенным масонскими знаками, это вам не избушка на курьих ножках. Им не скажешь: «Поворотитесь ко мне передом, а к лесу задом». Не тот тип архитектуры. Не то устройство слуховых окон.

Как стоял мир наживы ко всем прочим людям задом, так он и останется стоять.

— Не терзайте моё любопытство, — шурудя мизинцем в ухе и лукаво щуря один глаз, проговорил барон Редфильд, когда Николай Павлович заговорил с ним о постройке небольшой больницы для детей-сирот христианского вероисповедания. — Может я и впечатлителен, но не настолько, чтобы швырять деньги на ветер. Самый простой способ заработать бессонницу, это стать благотворителем.

Сказав это, он встряхнул густой гривой волос и его кустистые чёрные брови, хмуро сошлись на переносице.

— Не делай добра и в ответ не получишь зла? — не без иронии спросил Игнатьев, думая о том, что логика банкира прошла выучку у дьяволопоклонников, чьи постулаты утверждают, что не зло, а добро есть начало отрицательное. Всё шиворот-навыворот. Вместо гороха чечевица. А ещё он подумал о том, что никакой банковский счёт в его золото-валютном эквиваленте не может сделать человека подлинно счастливым. Счастье проявляется в любви, в сострадании и милосердии. Кто способен сострадать и творить добрые дела, тот и счастлив, тот и Богу в радость.

— Именно так, — сказал Зундель-Соломон, оставляя в покое своё ухо. — Даже опарыш, чувствующий себя в дерьме вполне вольготно, опарыш, на которого неплохо клюёт рыба, не хочет иметь дела с этим самым дерьмом.

Заметив гримасу отвращения на лице Николая Павловича, он театрально рассмеялся.

— Ха-ха-ха! Я позабыл предупредить Вас, господин посол, что отношусь к разряду циников. Хочу, чтоб всё было по-честному. Как в первую брачную ночь.

Толстый кривой нос банкира почти касался нижней губы — мясисто-красной и брезгливо оттопыренной.

— И потом, — сказал он, отсмеявшись, — в силу какой морали я должен жалеть христиан? Хотя бы и несчастных. Лично мне и всем обрезанным по вере иудеям наплевать на всех, кроме себя, и разве это плохо? Своя рубашка — ближе к телу. Закон жизни. Что? Я говорю, как брадобрей, ни разу не ходивший в синагогу? А что вы там услышите, чего бы мы не знали? — нимало не тушуясь, разглагольствовал барон Редфильд, раскуривая толстую сигару. — Когда мне было девять лет, и я любил одалживать мальчишкам деньги, мой мудрый дедушка Хаим Алфей Лемстер, владелец меняльной конторы, потыкал меня пальцем вот сюда, — он нагнул голову и показал свою макушку, — потыкал и сказал важную вещь: « Когда у вас в долг берёт кто-то один, всегда есть надежда, что деньги вернутся, но если заёмщиков больше десятка, ни о каком возврате долга можете не беспокоиться». — Вот почему я по сей день гребу деньги лопатой. А мой родной племянник мне не верил и, что же вы хотите? Обанкротился! Теперь он сочиняет прокламации против евреев и читает их своей жене. Короче, господин посол, добрые дела условны, а условности обременяют. Не усложняйте себе жизнь. Хотите счастья? Так и с Богом!

Зундель-Соломон опять захохотал.

Глядя на него в этот момент, Игнатьев вспомнил китайскую мудрость: «Радость — широко раскрытая душа, веселье — широко раскрытый рот».

— Глядя на вас и работая с вами, я в полной мере осознал, как нелегка участь посла, замешанного в дела церкви, — сочувствующе сказал однажды первый драгоман, обращаясь к Игнатьеву.

— Страшное дело! — в тон ему откликнулся Николай Павлович. — Патриархи грызутся, как жеребцы в период случки. Вы сами видите, я здесь и всеобщий советник, и миритель, и защитник, и сам уже не знаю кто! А случись нужда, ни на кого из них не могу положиться! На две минуты не могу. И нет ни одного дня, который не принёс бы мне дурных известий.

Порта тянет с назначением православным священникам турецкого жалования, подати единоверцев наших распределяются из рук вон плохо, раздор между вселенским и другими патриархами не прекращается, а тут ещё Дамасский архиерей перешёл в католичество! Час от часу не легче! Уния распространяется, и прочая, прочая. Столько дел и словесного сора, что голова идёт кругом! Хотя, по совести сказать, у меня других забот полно. Мне сейчас, к примеру, позарез нужен франко-армянский Протокол, который они сами называют тайным. Мне кажется, имей я его у себя на руках и знай, какие в нём содержатся статьи, я смог бы использовать этот документ в нашу пользу. Думаю, что и Абдул-Азис не отказался бы прочесть его вместе со мной, причём, с великой благодарностью. Таким образом, я получил бы хороший козырь в нашей политической игре.

Николай Дмитриевич склонил голову набок, как бы прислушиваясь к самому себе, а затем распрямил спину.

— Я полагаю, сделать это будет сложно. Французы — опытные конспираторы, да и армяне, как я слышал, умеют хранить тайны. По крайней мере, мне так говорили.

— Умеют, — согласился с ним Николай Павлович. — Но и мы не лыком шиты. Консулы мои все грамотные, ловкие в таких делах. Если я от них чего и требую, так это действовать умно.

— Это, каким же образом? — чуть подавшись вперёд и упираясь правой рукой в колено, поинтересовался Макеев, и выражение лица его стало таким, словно и ему в скором времени понадобится этот навык.

— Старинным, хорошо известным, которым пользуются все европейские разведки, — без тени смущения проговорил Игнатьев: «Если надо, укради, но не попадайся».

Драгоман засмеялся.

— В турецком министерстве финансов как раз такие люди и нужны.

— Мне самому без них зарез, — так же, со смехом, признался Николай Павлович и сказал, что турки в последнее время стали чрезвычайно подозрительны.

— Особенно, к нам, русским. Но если Абдул-Азис, как вам известно, не скрывает своего доброго расположения ко мне, значит, некая поблажка нам даётся. Она как бы допустима. Вот и всё. По сравнению с французами и англичанами, которым позволительно — пока! — гораздо больше, нежели нам, мы выглядим в глазах османов уличными попрошайками. А в общем, — сказал он тем же ровным тоном, — и французы, и британцы, и австрийцы — все мы тут живём под негласным надзором турецкой полиции и всевозможных разведок. Поэтому мы укрепляем положение своё и всё, что можно укрепить, семь раз подумав, крайне осторожно. Не зря же сказано, где люди, там и страсти. Стоит сесть за стол переговоров, как он тотчас превращается в каменоломню. И когда простым кайлом не обойтись, приходится бурить шурфы и закладывать взрывчатку.

— Опасное дело.

— Ещё бы! — воскликнул Игнатьев. — Семь потов с тебя сойдёт, всех чертей помянешь, пока внушишь противнику, что «добро, недобро сделанное, не есть добро» в его высоком понимании. И тут уже не до вопросов, почему одним — всё, а другим — кукиш с маслом? Схватился — рубись до конца, как в настоящем бою. А нет, езжай в деревню, в глушь, просись в отставку.

— Но ведь нельзя же воевать на протяжении всей жизни? — озадачился вопросом Макеев, слушавший Игнатьева с особенным вниманием.

— Нельзя, — согласился с ним Николай Павлович, — Но это лишь в том случае, если человек рождён мечтателем. А стол переговоров — поле битвы. Кто облачился в платье дипломата, тот, извините, принял вызов, встал к барьеру, вскинул пистолет. Он воин, дуэлянт, даже в том случае, если не знаком с дуэльным кодексом, который сочинён, как Вам известно…

— …каким-то французом, — сказал Николай Дмитриевич с лёгкой отмашкой руки, показывая тем самым, что ему решительно нет никакого дела ни до смертельных поединков, ни до скудоумных авторов тех правил, что высокопарно именуются «неписаными».

— …графом Шатовильяром почти сорок лет назад.

— В тысяча восемьсот… — драгоман сбился в подсчёте и поднёс руку к затылку, сразу уподобившись мастеровому, озадаченному сложным чертежом.

— …тридцать восьмом году, — сказал Николай Павлович, придя ему на помощь.

— Но дуэлянт должен уметь стрелять без промаха! Иначе, — Макеев развёл руками, — ему крышка.

— Несомненно! — ответил Игнатьев. — Примеров тому много.

— Вы имеете в виду смерть Грибоедова?

— Да разве он один? — вопросом на вопрос откликнулся Николай Павлович. — На послов давно идёт охота.

— А Вам не угрожают? — спросил Николай Дмитриевич с хорошо читаемой тревогой в голосе. — Убийством или же расправой?

— Угрожают, — невозмутимо произнёс Игнатьев, словно речь шла о чём-то хорошо известном им обоим, давно наскучившем и, вроде даже, лишнем.

— Наверно черкесы?

— Не только.

— Поляки?

— Может и они, — пожал плечами Николай Павлович и равнодушно добавил: — Какой-то Центральный революционный комитет.

— И как же Вы, — замялся драгоман, — воспринимаете угрозы?

— Без тени страха или ужаса в лице, — нисколько не рисуясь, спокойно ответил Игнатьев. — Волков бояться — в лес не ходить. Это, во-первых. А во-вторых, — проговорил он следом, — не смерть страшна, а собственная трусость.

— А если угрозу исполнят?

— Значит, так тому и быть.

— Вы хладнокровны как великий человек! — воскликнул Николай Дмитриевич таким тоном, словно он был скульптор, загоревшийся желанием изваять в полный рост фигуру монстра, начисто лишённого вполне естественного для любого человека страха смерти. — Я поражаюсь Вашей выдержке и мужеству.

— Благодарю за комплимент, — отозвался Игнатьев. — Но моей заслуги в этом мало. На всё воля Божия. Это я к тому, что Господь всё устраивает лучше нас и на пользу нам. Не имей я своего подхода к решению Восточного вопроса, я не оказался бы здесь, в Константинополе, на переднем крае той борьбы, которую ведёт Россия с европейскими державами.

— Иными словами, — медленно заговорил Макеев, словно взбирался по крутой лестнице Галатской башни, дабы увидеть весь Константинополь, — не полюби Лермонтов Кавказ, не закали он себя в кровавых стычках с горцами, ещё неизвестно, развился бы его гений в той мере, в какой мы его представляем себе.

— Думаю, так, — согласился с ним Николай Павлович, радуясь тому, что с первых дней знакомства и сотрудничества обнаружил в своём первом драгомане замечательную личность, наделённую острым умом и не обольщённую мелким тщеславием.

 

Глава II

Январские балы закончились, но в свой приёмный день, в четверг, Игнатьев, как обычно, уделял время просителям и частным лицам, желавшим «личного общения» — по самым разным поводам. В посольстве настежь открывались двери, и всякий, с улицы, имел возможность повидаться с Николаем Павловичем, а то и прошение подать по сугубо сложным, «заковыристым» делам. Он вообще старался быть доступным, так как искренне считал, что лишь таким путём можно добиться нужных ему сведений. Вплоть до особых — секретных. К тому же, многолюдство посетителей говорило о том, что Русская миссия заметно поднялась в своём значении и положение её начальника изрядное. Доверие православных к нему было полное и он с радостью сообщал жене, что у него отбоя нет от приходящих за советами.

— Лучше скажи, за деньгами, — отзывалась Екатерина Леонидовна, хорошо осведомлённая о щедрости мужа, готового отдать последнее, лишь бы проситель остался доволен. Милосердие это его талант. В этом он действительно достиг совершенства, но надо бы и о семье подумать. Она и гордится своим Колей, и пеняет ему иной раз, утверждая, что посланнику России не возбранено иметь репутацию человека редкого ума и сердца, но выглядеть в глазах османов простофилей — с душой нараспашку, это уже чересчур.

Николай Павлович вздыхал. Катя права. Денег у посланника нет ни гроша. Всё, чем он располагает, это скудные ассигнования (в самом нищенском размере) для ежедневных мидовских предназначений. Собственных средств не хватает на действенную помощь страждущему, ж и в о м у человеку, попавшему в беду единоверцу. Это его боль, его сердечная заноза. Игнатьев готов был уделить «что мог» и на восстановление Гроба Господня в Иерусалиме, и на ремонт посольской церкви (из своего кармана), но лепта его едва ли могла подвигнуть серьёзное, большое предприятие, задуманное с похвальной ревностью, несоразмерно с имеющимися средствами.

Порой он не знал, куда деваться, от приходящих в его адрес писем — жалобно-слёзных и одновременно нахраписто-жёстких, просительных и прожектёрских. Их было не одно и не два — секретари носили их мешками.

С каким удовольствием Николай Павлович объявил бы каждому десятому корреспонденту о его незнании местных обстоятельств и существующих установлений, но опыт выучил молчать. Игнатьев часто раскаивался в том, что сказал лишнее, и никогда не жалел о том, что не договорил чего-нибудь. Его откровенность и чистосердечие часто бывали опасными среди тех хитросплетений, между которыми ему выпало вращаться. Беда состояла в том, что откровение воспринималось многими его коллегами, как хитрость, доверчивость именовалась глупостью, а чистосердечные признания вызывали сомнение в их искренности, заставляя думать о коварстве. И здесь ничего не изменишь. Люди держатся своих воззрений, им трудно доказать что-либо. Даже родной отец пеняет ему в письмах, мол, для чего нужны Амур и Уссурийский край? Мороки с ними много. Но о какой мороке может идти речь, если Уссурийский край, отошедший к России по Айгунскому трактату, подписанному Николаем Павловичем в Пекине, сам прокормиться может: он в десятки раз богаче любой русской губернии. Но богатство глупому не в пользу, то есть нынешней администрации, ничего не делающей для оживления края.

Игнатьев тряхнул головой: и как это у нас людей к месту, по способностям, подбирать не выучатся! Воистину, там, где нужны бараны, дельным людям места нет.

«Эх, — подумал Николай Павлович, мысленно беседуя с отцом, — пусть меня назначат генерал-губернатором Восточной Сибири! Я покажу, что из подобного края, можно, при Божьей помощи, сделать. (Авось неудача завянет и «окислится», как говорят китайцы).

Буря унялась, но ветер дул сильный, холодный.

Фотографический снимок жены в окружении детей удался. Его сделал известный константинопольский фотограф Кеворк Абдулла Фререрс, местный армянин, который вместе с двумя своими братьями держал студию в Пере, по соседству с английским посольством. Абдул-Азису в своё время так понравился собственный фотопортрет, сделанный старшим из братьев, что он тотчас поощрил его званием придворного «художника» и высочайше позволил представляться не иначе, как «фотограф султана». Когда Игнатьев прибыл в Константинополь в качестве посланника, Кеворк нижайше просил позировать ему и сделал два фотографических снимка в разных ракурсах. На одном, наиболее удачном, Николай Павлович выглядел довольно импозантно: усы нафабрены, концы заострены. На шее бабочка и руки вперекрест. Глаза едва заметно скосил вбок. У него уже был один дагерротип, сделанный фотографом их императорских Величеств Г. Деньером в Петербурге. На нём изображён молодой генерал с высоким лбом и трогательной ямочкой на подбородке. Он в эполетах, с аксельбантом, держит в левой руке книгу, а большой палец правой заложен за полу мундира.

Полковник Зелёный сказал, что французские агенты давно используют фотоателье братьев Абдулла в своих конспиративных целях и, похоже, успешно.

— Мне хочется разворошить это гнездо, — честно признался он. — Орудуют под самым нашим носом.

Игнатьев понимающе кивнул.

— С этим мы всегда успеем. А пока отслеживайте всех, кто там бывает. Всех до одного. Может быть, выйдем на след Протокола.

Александр Семёнович прищёлкнул каблуками.

— Есть отслеживать.

Ему не надо было объяснять, что любое посольство, особенно посольство крупной европейской державы, это огромная лабораторная колба с перенасыщенным раствором отнюдь не хлористого натра или марганцовокислого калия, а раствор убийственно-опасной, сравнимый разве что с гремучей смесью белого фосфора и бертолетовой соли, гипертонический раствор секретов и самых жгучих тайн. Это гигантский перегонный куб наиважнейших научных открытий, военных новинок и политических прогнозов, мало чем отличающихся иной раз от паранойяльных инсинуаций и шизофренического бреда. Вот почему первый секретарь, первый драгоман и первый шифровальщик чувствуют себя хозяевами положения. Конечно, и военный атташе очень крупная фигура, но не крупнее старшего советника, за которым и опыт, и вся агентурная сеть. Все члены миссии прошли строгий отбор и предельно-нагрузочный цикл индивидуальной подготовки, в корне отличающейся от той устаревшей системы «протежирования», которая и по сей день царит во многих министерствах и правительственных кабинетах.

С конца февраля начался Великий пост.

В субботу Николай Павлович с Катей удостоились причастия Святых Тайн. Дети причастились первыми. Анна Матвеевна, пролежавшая со вторника до пятницы за нездоровьем, собралась с силами и окончила говенье вместе с ними.

«Может отменить обед с секретарями? — возвращался Николай Павлович к возможной экономии своего жалования и тут же отказывался от этой, как ему казалось, неблаговидной мысли. — Сразу пойдут толки, пересуды, обвинения в небрежении традицией, да и Катя втянулась, что, в общем-то, немаловажно. Пусть ненадолго, но отвлекается от грустных дум».

Акции Петербургского Страхового Общества, пайщиком которого Игнатьев состоял больше десятка лет, неуклонно падали в цене: вместо недавних ста тридцати рублей за них теперь давали сто семнадцать. Дивидендов — кот наплакал. Единственная лишняя сумма находилась у него в металлических четырёхпроцентных билетах, на перехвате между жалованьем. Переводные денежные письма (кредитивы) высылались на полтора или два месяца позже срока, а до того времени, как они придут в Константинополь, хоть в долг живи, коль денег нет.

Из имений тоже ни гроша не присылали.

 

Глава III

В Константинополе пахло весной. На улице было тепло, земля прогрелась, радостно сияло солнце. По утрам в садах и скверах дружно щебетали птицы. Настроение у всех сразу улучшилось. Улучшилось оно и у Игнатьева.

Четырнадцатого марта, в ночь на воскресенье, когда часы пробили одну вторую часа пополуночи, Екатерина Леонидовна благополучно родила сына. Как только раздался первый крик ребёнка, она радостно посмотрела на Игнатьева и тихим голосом произнесла.

— Господь снова дал нам сына!

— Слава Тебе, Боже наш, слава Тебе! — перекрестился Николай Павлович, и они вместе поблагодарили Господа за сына. Назвали его Леонидом.

Когда Катя благополучно разрешилась от бремени, на душе Игнатьева стало так радостно, так вольно, словно он птицей взлетел на коня и погнал его борзым намётом. Тогда же он подумал, что детей у них с Катей, как и во всех русских семьях, должно быть столько, чтобы дедушки и бабушки с радостью путались в именах своих внуков и правнуков. Господь даёт жито под людской посев. Не зря китайцы говорят: «В стране, где нет детей, не будет хлеба».

С рождением сына Екатерина Леонидовна поняла, что ничего ещё не кончено в её жизни, что истинное счастье материнства вновь примирило её с посольским бытом и константинопольской действительностью. Роды прошли благополучно, она чувствовала себя вполне здоровой, хотя на третий день немного познобило. Кормила она хорошо, молока было много, никакой боли не чувствовала.

— Я не подурнела? — спрашивала она Николая Павловича, всё чаще требуя подать ей зеркало и гребень.

— Ни на йоту! — отвечал он, искренно любуясь ею. — Ты, как всегда, обворожительно мила.

В его груди поднималась волна счастья. Он испытывал к жене ни с чем не сравнимую нежность, глубокую, как тайна жизни, и бесконечную, как сама жизнь. В самом деле, воистину так: любовь, как и вера, пустой звук, пока сам не полюбишь и не уверуешь. А ещё ему открылось, как Всевышний обращает немощь в силу, печаль — в радость!

Он не мог оторвать глаз от своей ненаглядной подруги.

Нет прекраснее улыбки, чем улыбка сквозь слёзы. Слёзы счастья, восторга и нежности. И эта чудная, прекрасная, счастливая улыбка оживляла его Катю, когда маленький Леонид лежал у её груди. Она была очень довольна, что Господь даёт ей радость быть кормилицей.

Глаза её сияли.

— Наш Леонид на Сретенье родился. В святой день.

— Все чудеса проходят по Юлианскому календарю, — сказал Николай Павлович. — Это давно замечено отцами церкви. Юлианский календарь это икона, которая освящена Христом.

— Мне кажется, нет чуда большего, нежели рождение детей. Я так себе и говорю: «Это чудо, что я родилась! Это чудо, что я родила! Мне так теперь хочется жить»!

Покормив и убаюкав сына на ночь, она легла в постель и тесно прижалась к нему.

— Если бы ты знал, какое это счастье ощущать себя любимой и любить!

— Я так же счастлив, как и ты, — проговорил он жарким шёпотом. — Ты не представляешь, что ты значишь для меня.

— Ты должен знать, что я тебе скажу, — она погладила его плечо, приподнялась на локте. — Ты не представляешь, какое это чудо — засыпать, прижавшись к тебе телом, ощущать твои ладони на своей груди. — Немного помолчав, она сказала. — Спасибо, что ты есть. Люблю тебя. Люблю. — У неё перехватило дыхание, и он чуть не заплакал, ощутив, как по её щекам стекают слёзы.

Идеал всегда жертвенен. Преданная, любящая женщина, а ни в коей мере не ревнивая любовница — вот мужской идеал на протяжении тысячелетий. Только жертвенной слабости он и готов покориться, завоевав женское сердце. Его Катя — настоящий идеал. И не потому, что тонкоброва, синеглаза, и грудь высокая, и талией — оса. Она — само доброжелательство и целомудрие. Возможно, что и он, посланник русского царя при Порте оттоманской, генерал-адъютант свиты его величества, Николай Павлович Игнатьев не столь уж плохой человек, если Господь дал ему в спутницы жизни жену, сочетающую в себе земную красоту и неземное величие. Думать так и лестно и приятно, но, может, в этом кроется самообман? А что, как он всего лишь ловкий обольститель? Ведь дипломат просто обязан обольщать и увлекать, и очаровывать. Кто не способен обольщать, тот вынужден интриговать и тратить много сил на убеждения. Искусство дипломатии — высокое искусство, но, как же оно низко по сравнению с поэзией, которая не терпит фальши! Подумав так, Игнатьев углубился в размышления. После свадьбы он был так благодарен Кате за её снисхождение к нему и согласие выйти замуж, что, помнится, у него тогда тревожно сжалось сердце: а вдруг она со временем разочаруется в нём? Ведь она на целых десять лет его моложе. Против неё он старик. Тридцатилетний эгоист, рядящийся в одежды филантропа. Чтобы он ни делал, он ловил себя на мысли, что ему ужасно хочется прослыть не только умным, дельным человеком, но ещё и добрым — улыбчивым, щедрым, необычайно интересным. Истинным оригиналом. «Что ценит девушка в мужчине? — мысленно спрашивал себя Николай Павлович, готовясь к свадебному путешествию, и тут же отвечал, ничуть не сомневаясь: — Благородство! — А что мужчина ценит в девушке? Ответ известен: — Целомудрие!» Без целомудрия нет ничего: ни добрых отношений, ни любви, ни осознания святости семьи. Оно одно делает слепое человеческое сердце зрячим. Хотя, опять же, ничто так не влияет на любовь, как условия и обстоятельства жизни. А каковы условия и обстоятельства его посольской службы, трудной и праздной, разносторонней и однообразной, прекрасно энергичной и до зевоты скучной? С кем он встречается, что характерно для тех, с кем он вынужден общаться? Встречается он с множеством людей, как необычных, так и заурядных. Одних отличает сварливость, других скупость или мотовство. Но все они эгоистичны до мозга костей, все способны на мелкие пакости, интриги и доносы. В крови этих людей, словно крупинки соли, растворены алчность и злоба, властолюбие и подлость, корыстолюбие пройдох и негодяев. У одних характер мягкий, у других оскорбительно грубый. Всем им известен деспотизм социальных претензий. Каждым помыкает честолюбие: диктует, понукает, держит в железной узде. Мало кто из них понимает, что там, где тишина, там святость. Да и откуда возьмётся это понимание, если за большинством из них, словно водоросли за рыбацкой сетью, тянутся подстроенные убийства, исчезновение свидетелей, появление лжеочевидцев. Безудержная клевета и подмётные письма. Извращения и жажда наслаждений. На их лицах, как тавро душевной гнили, лежит толстый слой самодовольства; их удел — авантюризм чистой воды. Многие крепко усвоили, что в разговоре с англичанином, нужно хвалить Шекспира, а с французом — Лабрюйера, знатока книг и человеческих характеров. А ещё у них на лбу написано, что «цель оправдывает средства». Им наплевать, что праздная страсть губительна и что им в затылок дышит смерть, зато они знают слабые и сильные стороны друг друга, являясь мастерами политических метаморфоз, ничуть не хуже тех, что описал когда-то Апулей в своей сатире «Золотой осёл». Хотя, конечно же, встречаются и те, кого завидно отличают ясный ум, глубина познаний и верность оценок той или иной дипломатической загвоздки. Им не свойственна привычка поучать, к месту и не к месту попрекая людей в глупости; в их беседах нет высокоумия, но, общаясь с ними, Николай Павлович не раз убеждался, что там, где сила духа, там стойкость и несокрушимость. Кто-то ему сказал, что в сэре Генри Эллиоте лорда ровно столько, сколько нужно для его лакеев. «А может быть, для самого Эллиота?» — подумал он тогда. А взять маркиза де Мустье с его любимой присказкой: «Моя душа чурается славян». Французский дипломат больше всего любил балет и был без ума от театра.

— Не будь я потомственным аристократом, право слово, с удовольствием бы стал актёром, — не раз говорил он Игнатьеву. — Низость поднимает высоко. Моя истинная страсть направлена на то, чтобы изображать на сцене чуждую мне жизнь, которую Вы вправе презирать. Впрочем, переживать злословие, чревоугодие и сытость, я могу и так, без театральных подмостков, находясь в ранге королевского посланника, который с каждым годом всё острее сознаёт, что жизнь лепит нас под самоё себя, чтобы затем освободить нас от своей опеки. Грустно…

Вот, каково, по сути дела, окружение Николая Павловича, та «ярмарка тщеславия», в пёстрой толпе которой можно увидеть и его физиогномию. Ведь он по сану — человек публичный. Иными словами, кто тебя окружает, таков ты и сам. Люди, словно зеркала, отражают друг друга. Но есть ведь и кривые зеркала, пугался он своих полночных мыслей. Особо много их в политике. Увы! И в русской тоже. Патриоты выглядят, как прокажённые в глазах космополитов, ибо народоправие, самодержавие, под гнётом банковского капитала перерождается в абсурд. В сплошное лицемерие и всеми видимый обман. Ложь подменяет всё и вся, так как «избранникам» народа нужна власть, а не народ. Вседозволенность и безответственность. Одна надежда, что « …и последние станут первыми». Европе не дано понять, что русский человек — споручник государства, а никакой не гражданин. Граждане бывают у республик, а Россия никакая не республика. Она империя — и точка. Республики принадлежат людям, а Россия — Господу Богу нашему Иисусу Христу. Вот почему исконно русский человек, по сути дела, не философ. Он мудрец. А мудрость почитается народами всех рас и всех религий. Как воздух, как вода, как сама жизнь. В отличие от глупости, которая не замечает своих свойств, зато калечит всё, что кажется ей вздорным и враждебно непонятным. Не чуя самоё себя, она готова проломить башку любому, кто имеет нечто, отличительное от неё. Но более всего она не терпит силу мысли, силу духа, точно так же, как мелкий чинуша, какой-нибудь уездный стрекулист, ненавидит всякого, в ком видит дельную и честную натуру. Это она, глупость, устами либералов утверждает, что смерть монархов и «гражданские свободы» — верное лекарство от предубеждения «неразвитых» умов. Это они, либералы, готовы заявить во всеуслышание о господстве мёртвых над живыми, подменяя социальные просчёты мнимой проблемой отцов и детей. Пытаясь разорвать связь поколений и тем самым нанести урон общественной морали, им нужно ввергнуть в хаос русское самосознание с его извечной тягой к традиционному мироустройству в границах российской империи с её престолом, державой и скипетром. Норовя украсть у народа его историческую и религиозную память, господа марксисты (с бомбой под полой и револьвером под мышкой), лицемерно рассуждают о всеобщем равенстве и братстве, как незыблемой основе человеческого счастья, напрочь забывая слова Библии: «Человек рождается на страдание, как искры, чтобы устремляться вверх». Так о каком «земном рае», о какой социальной справедливости» может идти речь, если люди, ублажая тело, разучились говорить с Творцом? Счастье это когда мы ощущаем себя частью Бога, а Рай это неведение зла. Он остался у младенцев, да, может, ещё у ягнят.

Игнатьев хотел спать, глаза его слипались, но мысли текли и текли, и он никак не мог избавиться от них: перегородить русло. Не зря говорят, что настоящий дипломат должен работать двадцать четыре часа в сутки, так как всегда найдётся тот, кто предпочтёт работать больше. Этому он научился у британцев. Они служаки прирождённые, как немцы: саксонцы, перебравшиеся в Англию. И точно так же, как британцы, он никогда не терял головы, хотя натура у него излишне пылкая. В этом легко убедился полковник Зелёный, занимавшийся «в свободное от работы время» поиском армянского Протокола.

— Ваше высокопревосходительство, — поинтересовался он два дня назад, плотно прикрывая за собою дверь игнатьевского кабинета, — скажите, что мне делать, если за этот тайный документ с нами поведут открытую войну?

— Даже, если мы получим по зубам, ударом на удар не отвечайте, — после короткого раздумья ответил на его вопрос Николай Павлович. — Противник, он ведь тоже не дурак! Поймёт, что мы не в салочки играем.

— Стало быть, махнём рукой?

— Нет, не махнём. Разумнее поступим.

— Каким образом?

— Отступим — и всё образуется.

— Само собой?

— Само собой.

Александр Семёнович понял его. Как разведчик он знал: даже если слежки нет, следы нужно запутать. Запутать так, чтоб никакой ищейке не увязаться за ним. Не унюхать. Да и вообще, если кур и цыплят крадут совы, их лучше содержать под сеткой.

 

Глава IV

Хочешь, не хочешь, а время всегда течёт по одному руслу — от истока к устью, в одну и ту же неизведанную даль, и только Божий промысел и человеческая память способны останавливать его, и, зачастую, по какому-то наитию, изменять его незримое течение и поворачивать стремнину вспять.

Получив уведомление о том, что Абдул-Азис примет его в своём дворце, Николай Павлович тщательно оделся, сел в посольский экипаж и отправился на встречу с падишахом.

— Женщине не трудно быть наложницей, трудно быть женой, — сказал Абдул-Азис в конце их прошлой встречи, коснувшись крайне щекотливой темы. При этом он втянул голову в плечи и приобрёл вид нахохлившегося под дождём ястреба.

— Это наверно оттого, что мужчины любят независимость, — предположил тогда Игнатьев, — а женщинам это не нравится. Они не понимают, что цена мужской свободы очень высока.

— Аллах не зря завещал женщине держаться мужа, — хмуро произнёс Абдул-Азис, изрекая восточную мудрость. — Ей надо ввериться судьбе, рожать детей и ни о чём не сожалеть.

— Потому что в этой жизни за всё надо платить, — сказал Игнатьев, неожиданно подумав, что ни за кем в Турции так не следят, как за султаном и его жёнами. — Так или иначе, но расплачиваться.

Когда он подъехал к величественному дворцу на набережной Долмабахче, там уже было много карет и экипажей. Главный везир Махмуд Недим-паша встретил его с улыбкой на строгом холёном лице.

— Владыка Порты ждёт Вас.

— Как он сегодня настроен? — первым делом поинтересовался Николай Павлович, приученный к тому, что правитель османской империи мог быть и злым, и мрачным, и каким угодно: надменным, хитрым, угрожающе-гневливым. Сам же Игнатьев чаще всего выглядел весёлым, бодрым, добродушным, хорошо помня о том, что «умный примиряет, глупый ссорится».

— Незлобиво, — ответил великий везир.

Так оно и оказалось. После взаимного приветствия, Абдул-Азис первым представил ему своего сына Изеддина, которого страстно желал сделать падишахом в обход остальных претендентов, нарушив тем самым закон Порты о престолонаследии.

Игнатьев тотчас пообещал организовать личную встречу двух императоров: Абдул-Азиса и Александра II, на которой они смогли спокойно обсудить данный вопрос в самой строжайшей тайне.

— Вы полагаете, что Вам удастся это сделать? — засомневался падишах, приобняв сына.

— Полагаю, — вполне убеждённо сказал Николай Павлович. — Мой агент в Китае говаривал так: «Если есть решимость разбить камень, он сам даст трещину».

Повелитель турок очень был доволен данным ему обещанием и, приосанившись, сказал:

— Господин посол, Россия видится мне не иначе, как в образе вашей восхитительной жены. Прошу передать ей это слово в слово.

— Непременно, — ответил Николай Павлович, заверив Абдул-Азиса в том, что ему, посланнику России, очень лестно слышать подобные речи.

Затем падишах поздравил Игнатьева с предстоящей православной Пасхой, пожелав ему и членам русского посольства всех благ и промыслительной воли Всевышнего.

— Кто к Богу пришёл, тот и счастлив, — поддерживая разговор, сказал Николай Павлович и самым искренним образом поблагодарил Абдул-Азиса за его благие пожелания. — Наша Пасха это весна человечества. Как весна в отличие от осени пробуждает в людях светлые мечты, а солнечный свет дарит различным предметам форму и объём, так Воскресение Христово дарит православным людям чувство жизни во всей его чудесной полноте.

Затем они заговорили о турецких реформах, начатых ещё Абдул-Меджидом и осуществляемых теперь Абдул-Азисом. Падишах был настолько расположен к беседе, что настоятельно просил не стесняться его обществом и непременно говорить всё, что он думает о государственном устройстве Турции.

— В разговоре с Вами, глубокоуважаемый посол, я всегда чувствую, что не буду обманут или же разочарован.

— Ваше величество, — почтительно заговорил Игнатьев, — Чтобы не говорить лишнего, я постараюсь сказать главное: при коренных реформах кризис неизбежен. А что касается устройства Турции… Вы человек умный и, разумеется, знаете, что в мире всё условно и неоднозначно. Безусловна лишь милость Творца. Как не существует лекарства от всех болезней, так нет и единой методы для управления империей. Та, что была хороша для язычников древнего Рима, крепила их могущество и позволяла утеснять соседей, становилась никуда не годной там, где к власти приходили христиане или мусульмане.

— Странно, — повёл головой падишах. — Почему именно так? Ведь все великие державы с их монархами разительно похожи друг на друга.

— Внешне да, — сказал Николай Павлович, — но потаённо, сокровенно, между ними большое различие.

— В чём же оно состоит? — спросил Абдул-Азис, слегка приподнимая бровь.

— Разница, я думаю, состоит в том, что одна система власти держится на подавлении собственного народа, а другая — на любви к нему. Пусть строгой, но любви.

Абдул-Азис задумался. Потом сказал с досадой в голосе.

— Меня с детства приучали к мысли, что для монарха нет большего врага, нежели его собственный народ, и победа над ним всегда доставляет ему особое удовольствие, по значимости своей намного превосходящее все иные наслаждения и оставляющее далеко позади себя даже такой помпезное действо, как празднование триумфа.

— По случаю полной победы в войне? — спросил Игнатьев, понимая, что большего триумфа просто не бывает.

— Да, — утвердительно сказал Абдул-Азис. — По случаю полного разгрома объединённых сил воинственных соседей, решившихся захватить страну, а самого правителя, понятно, обезглавить.

Николай Павлович вздохнул.

— Когда человек стоит перед выбором собственной выгоды или же истины, он всегда выбирает первое. Так он признаёт за собой смертный грех. Другими словами, любя себя на троне, самодержец приближает свою смерть. Я уже не говорю о том, что многие монархи, слишком затемняют собственным величием исторические горизонты нации. Свет абсолютизма должен проникать в умы и души подданных. Царь должен восседать на троне так, чтоб видно была, куда движется страна. Иначе власть достанется мерзавцам.

— Никто и никогда не говорил со мной столь откровенно! — признался падишах с горящим взором. — Мне многое становится понятно.

— Главное, не забывайте: «Власть — женщина, и смерть — женщина, и жёны в сговоре между собой».

— Я это чувствую! — сказал Абдул-Азис и вновь заговорил о том, о чём уже однажды говорил. — Я ношу одежды, расшитые золотом, ем самую вкусную пищу, люблю и наслаждаюсь ласками красавиц, и чувствую, как приближаюсь к смерти. — Он даже зубами скрипнул от досады. — Погибаю!

— Все мы смертны, — не желая увязать в неприятной для него беседе, ответил Игнатьев. — Мы уйдём, придут другие. Смерть — всего лишь навсего преграда, переход от жизни краткой к вечной.

— Не хочу! — взвыл падишах, как от зубной боли. — Я не хочу об этом слышать. Все говорят о рае, но никто там не был.

— Таково устройство мира, — сказал Николай Павлович и слегка пожал плечами. — Источник долголетия не здесь, а там, — он указал на небо. — Значит, там мы его и найдём.

— Если грехи позволят, — мрачно уточнил Абдул-Азис, и они заговорили о политике Лондона.

— Своеобразие Англии состоит в том, что она не верит в дружбу, исповедует разбой, — уверенно сказал Игнатьев. По его мнению, Лондон столь недвусмысленно обхаживал блистательную Порту, шаря у неё под юбкой, что она сама уже не знала, как ей унять свою разыгравшуюся чувственность. Буйство похоти, в особенности твёрдо ощутимой, невольно увлекает зрелых дам. А тут ещё и «европейский концерт», насквозь проникнутый духом цыганщины, бесстыдно проявляет свою страсть, нахально пристаёт: « Дай… погадаю», настырно тиская грудастую, сомлевшую до слабости в коленях Турцию.

Глаза Абдул-Азиса помрачнели ещё больше.

— Может быть, это и так, но Англия добра ко мне без меры. Другой вопрос, что надо срочно погашать кредиты. Я откровенно не знаю, что нужно предпринять в данное время для наполнения казны?

Думая о том, что самодержец без Бога в душе — мироед, и никакие способы обогащения не принесут желанного достатка его подданным, Николай Павлович сказал, что есть старое, испытанное правило.

— Когда денежных средств и материальных ресурсов становится меньше, правительство резко сокращает расходы на содержание чиновничьего аппарата, а налогов с населения взимает больше, перекладывая на его плечи всё, что только можно. Я прекрасно сознаю, что Вашему правительству придётся прибегнуть к этой, далеко не популярной, практике, — он слегка развёл руками. — Не популярно, зато эффективно. Правда, я должен сказать, что долго так продолжаться не может. Это политика провала. Нельзя столь беззастенчиво, наглядно обирать своих граждан и каждую дыру в бюджете латать за счёт их мизерных доходов.

— Великий везир утверждает, что в Европе налоги не меньше. Особенно, в Англии.

— Но там и доходы в пять раз выше, — возразил Игнатьев, неплохо знавший экономику развитых стран, благодаря своим беседам с бароном Редфильдом. — Мало того. Я наблюдаю разительное несоответствие расследования и наказания в делах о казнокрадстве. Почти все дела уходят, как вода в песок. — Он невольно усмехнулся. — Не надо иметь семь пядей во лбу, чтобы понять: рука руку моет. Однако, пока не будут наказаны люди, которые участвуют в разграблении бюджетных средств на самом высоком уровне, быстрого выхода из кризиса ждать не приходится. Вам ли не ведать: кто у денег, тот и вор? Вам ли не помнить: кто руководит, тот и от рук отбивается?

— Я введу закон о казнокрадстве, волокитстве и бездействии! — решительно сказал Абдул-Азис. — Я не позволю разрушать страну.

— Мало знать закон, когда необходимо следовать ему. Вам надо защищаться.

— От кого?

— Прежде всего, от внутренних врагов.

— От греков и болгар?

— Отнюдь, Ваше величество. Вам надо защищаться от бесчестных губернаторов, продажных судей и политиканов.

— Мечтающих о конституции, гражданских правах и свободах? — злобно ухмыльнулся падишах, словно всех его врагов уже вели на казнь.

— Но не репрессиями, — предупредил его Николай Павлович, — а новыми рабочими местами, прибыльными производствами и достойными условиями жизни Ваших подданных, законопослушных налогоплательщиков. Они Ваша опора и защита. Иной опоры и защиты быть не может.

После аудиенции, во время которой Игнатьев заехал к знакомому гомеопату и тот назначил ему новый курс лечения. Николай Павлович взял пакетик с серными крупинками, и хотел было откланяться, как доктор огорчённо сообщил, что в Петербурге вспыхнула холера.

Игнатьев уже знал об этом. Немецкие газеты рассказывали о какой-то чуме в России, утверждая, что в Тверской губернии целый уезд (!) вымер, что никакие медицинские и административные меры не в состоянии остановить опустошения. Правительство принуждено вызвать медиков из Франции, Британии и Пруссии для борьбы со страшной болезнью, охватывающей Петербург.

— А у меня там семья, — с тревогой в голосе признался врач, — жена с тремя детьми и мать-старушка.

Николай Павлович поспешил утешить доктора.

— Молчание моих родителей, сестёр и братьев, заставляет меня считать газетные переболтушки злобною выдумкой.

Утром Николай Павлович похристосовался с женой, собиравшейся кормить малютку, и направился в церковь. Пасхальная служба продолжалась два с половиной часа. В алтаре сияло солнце. Пламенели свечи. Красные ризы священников символизировали радость жизни. Отец Смарагд с необычайным воодушевлением провозглашал.

— Христос Воскресе!

— Воистину Воскресе! — дружно отвечала паства.

После службы более шестидесяти чинов посольства и русских подданных разговлялись у Игнатьева.

Затем Николай Павлович отправился в Патриархию со значительною свитою и в сопровождении греческой миссии и сербского поверенного в делах. Он устроил настоящую праздничную демонстрацию, привлекшую в Патриархию множество народа и приведшую греков и болгар в восторг.

На следующий день Игнатьев побывал на конном рынке и купил себе славную арабскую лошадь, светло серую с крапинами, чрезвычайно напоминающую экстерьером его чертолинского Донца — хоть в гусарский полк определяй. Пробовал ездить — ни нога, ни живот не заболели. Слава Богу. «Буду продолжать», — решил Николай Павлович, отсылая лошадь на конюшню. Движение было ему необходимо: появились симптомы «сидячей болезни», которая, вероятно, и усложнила течение желудочных расстройств.

— Теперь приищи лошадь для меня, — сказала Екатерина Леонидовна, предвкушая удовольствие верховой езды. — Я непременно хочу ездить летом.

Её желание было понятно. Иной способ кататься в Стамбуле и в Буюк-Дере был просто невозможен. Мостовые находились в безобразном состоянии, а спуски зачастую ужасали.

 

Глава VI

После Пасхи солнце с каждым днём светило ярче, посольский сад благоухал сиренью, и Екатерина Леонидовна стала чаще бывать с малышами на улице.

Николай Павлович съездил в Буюк-Дере, проверил, как работают строители, удостоверился, что комнаты Анны Матвеевны, ребёнка и жены просохли (ни сырости, ни запаха в них не было), проведал могилку Павлуши и, по возвращении, сказал жене, что через месяц они переедут на вновь отстроенную дачу.

— Тебе должно понравиться. Там всё в восточном стиле.

Через три дня, радуясь тёплой погоде, посольство переехало в Буюк-Дере. Второго июня, в день очередной годовщины свадьбы, Игнатьев подарил жене арабскую лошадь, которую Екатерина Леонидовна сочла излишне смирной.

— Пока ты кормишь, лучше ездить на такой, — заботливо сказал Николай Павлович. — Потом, даст Бог, прикупим резвую.

— Ты прав, — ответила Екатерина Леонидовна, поблагодарив его за чудесный «презент», о котором мечтала с зимы. — У меня теперь одна мысль, одна забота — сберечь молоко и хорошенько выкормить Алёшу.

В тот же день, когда они приехали в Буюк-Дере, она побыла на могилке Павла и отлично справилась с собой, хотя и слёз, конечно, не скрывала. На следующее утро Игнатьев нашёл её в саду, на верхней террасе, перед склепом. Она сидела на скамейке и кормила Алексея. Кормила и ласкала живого, а думала об отошедшем, глядя на его могилку. Вскоре верхняя терраса посольского сада стала местом их любимых семейных прогулок.

«Вот, — умилённо подумал Николай Павлович, — сюжет живописной картины, стихотворения».

Найдя Катю перед склепом, он вначале побоялся, что подобное соседство слишком возбудит её чувствительность, но она, тихонечко поплакав, улыбнулась.

— Теперь, — заверила его Екатерина Леонидовна, — когда я чувствую себя счастливой матерью, вид могилки меня утешает.

Когда из отпуска вернулся Хитрово, на отдых запросился доктор Меринг. Он клятвенно пообещал Игнатьеву свозить его в Германию, на воды.

— Нет, Фридрих Фридрихович, — с сожалением в голосе ответил немцу Николай Павлович, — вряд ли я воспользуюсь Вашей сердечной заботой. Мне отлучаться нельзя. Забот и впрямь было достаточно: агенты сообщали, что в Герцеговине готовится восстание. Он надеялся, что получит возможность отдохнуть весною будущего года, а пока ежедневно ездил с женою верхом.

Катя оказалась преловкой, отличной наездницей. Она так управляла лошадью, что впору любому гусару. «Поистине сказать — редкая жёнка!» — мысленно нахваливал её Николай Павлович. Сам он сделался неважным ездоком. Боль в ноге давала себя знать. Прошла прежняя лихость, прежняя удаль. Если бы отец или брат Алексей увидели его совместную с женой езду, то остались бы, конечно, недовольны. Да и купленных «арабов» они вряд ли сочли бы отличными: выездки, в европейском смысле нет, лошади не могут идти рядом, нога в ногу, точно как манежные — беда! К тому же, лошадь, купленная для Екатерины Леонидовны, не терпела женского седла.

Если бы что и заслужило их превосходной оценки, так это погода. Несмотря на летнюю жару, духоты не ощущалось. Ветра дули приятные, в особенности под вечер, когда Игнатьев прогуливался с женой по их верхней любимой террасе, выдававшейся к морю. А море в Буюк-Дере — прелесть! Что купаться в нём, что созерцать — одно сплошное удовольствие. Особенно при лунном освещении.

 

Глава VII

Живое доказательство милости Всевышнего Николай Павлович и Екатерина Леонидовна вскоре испытали на себе. Дело обстояло так: после долгих проливных дождей, когда в комнатах похолодало, в детской, во время купания Алёши, в первый раз затопили камин. Огонь потух в шесть часов вечера. Во втором часу ночи няньке показалось, что малыш зовёт её, проснувшись для кормления. Встав от глубокого сна, она заметила, что детская наполняется дымом и пахнет горелым. Она инстинктивно вылила воду из рукомойника в камин и увидела, что пол накалён и что вода кипит. Она тотчас подхватила на руки ребёнка, разбудила Екатерину Леонидовну и отдала ей сына. Игнатьев кликнул Дмитрия, велел позвать истопника: ломать камин.

— Стену нарушим, — предупредил истопник, решительно нацеливая лом. — До потолка развалим, как пить дать.

— Шут с нею, со стеной! — скомандовал Николай Павлович. — Крушите!

Это их всех и спасло. Как только отбили два-три кирпича, сразу показалось пламя — горела балка межэтажной перемычки.

Её стали заливать водой и с трудом выламывать вторую, тлевшую в течение почти семи часов и так же готовую вспыхнуть.

В три часа опасность миновала.

Игнатьев перенёс кроватку Алексея в комнату, где спали старшие дети, отмылся от сажи и копоти, и с ужасом подумал, что ещё бы каких-нибудь четверть часа, и запылали бы снаружи, лежащие между двумя полами, балки. Дом бы вспыхнул, как порох. Позже выяснилось, что во всём летнем дворце, везде, как и в детской, кирпичный под камина положен прямо на дерево, без охранительной прокладки.

— Что с них возьмёшь, с басурманей? — возмущался Дмитрий. — Камины строить не умеют, а туда же! Куда конь с копытом…

«Поистине Ангел Хранитель всех нас уберёг», — перекрестился Николай Павлович и, глянув на часы, лёг досыпать. Утром он подумал о том, что, несмотря на чудную, июльскую погоду, дня через два надо будет перебираться в город, так как осенние дожди обычно начинаются внезапно и продолжаются до пятнадцати дней кряду. А ещё озаботился тем, что несгораемого сейфа на даче у него нет и в заводе, бумаги хранятся в обычном, еле запирающемся шкафе, ключ от которого у него постоянно в кармане, а ночью — неизменно — под подушкою. Не дай Бог пожара! При разбросанности документов беду можно нажить большую.

Анна Матвеевна с детьми, няней и горничными переехали в город на пароходе, а Игнатьев с женой верхом проехали двадцать две версты, отделяющие Буюк-Дере от Перы. Николай Павлович согласился на этот переход исключительно ради того, чтобы жена за медленной ездой и их уединённым разговором смогла взять верх над своими нервами: она была очень расстроена тем, что раньше срока покидала дачу.

— Мы с тобой знаем, мы убеждены, что Павлик наш причислен к Ангелам Небесным, а приятно всё же было, согласись, провести лето около его могилки, под одним, так сказать, кровом с ним, — промолвила она печально. — Мне не хотелось бы с ним разлучаться.

Хотя погода в октябре установилась тёплая, можно сказать, июльская, они решились на переезд по нескольким причинам. Первая: Алексею пора прививать оспу. Вторая: тёща боялась, что с наступлением холодов у неё возобновится лихорадка. И третья, главная: с прекращением холеры в Константинополе, городским управлением решено было устроить карантин для судов, приходящих из Чёрного и Азовского морей. В основном, из тех мест, где выдаются ещё «грязные» патенты. Утвердив своё решение, Карантинный Совет объявил, что карантин будет держаться судами в Буюк-Дере. Это не могло понравиться членам русского посольства и домашним Николая Павловича, так как все прекрасно знали безалаберность местных властей: посаженные в карантин пассажиры и судовые команды будут свободно сообщаться с жителями Буюк-Дере, показывая тем самым, что никакой защиты от холеры нет и быть не может.

Второго ноября, в день, когда четырнадцать лет тому назад Игнатьев подписал знаменитый Пекинский трактат — плод продолжительного, напряжённого усилия, он доверительно сказал полковнику Зелёному:

— Бог весть, придётся ли мне ещё когда-нибудь ознаменовать жизнь и деятельность свою столь же осязательным актом, утверждённым моей подписью и нашей имперской печатью.

— Я полагаю, — выслушав его, сказал Виктор Антонович, — деятельности здесь не меньше, причём, весьма разнообразной! И, если Вам дадут осуществить свою программу, Вы утвердите ещё много актов. Исторически и политически значимых.

— Дай-то Бог! — вздохнул Игнатьев и откровенно посетовал, что Стремоухов рвёт и мечет на него. — Он исступлённо не доволен мною. А всё из-за того, что я не разделяю его крайних увлечений в армянском вопросе, и предупредил МИД, что в будущем мы будем иметь от ни них много хлопот.

— Я вот-вот добуду Протокол, — пообещал ему полковник. — Думаю, тогда Вам будет легче объясняться с министерством.

— Очень надеюсь, — сказал Николай Павлович, прекрасно понимая, что раздобыть секретный документ, не гриб на вилку наколоть. — Но Протокол сейчас не столь и важен. Я уже примерно знаю, о чём идёт там речь. Беда состоит в том, что выходцы из наших армян, бывших большей частью учителями в наших школах или же служивших в земствах, ругают нас на всех углах, на всех стамбульских перекрёстках. Они охотно печатают пасквили, превозносят благоденствие здешних армян, провозглашают нас — подумать только! — притеснителями христиан и советуют всем армянам признать султана своим верховным покровителем!

— Что-то они запоют, когда турки примутся их резать? — задался вопросом военный атташе, не скрывая своего презрения. — Полагаю, это происки французов, подписавших с ними Протокол.

— Я полностью с Вами согласен. Поэтому и написал в своей депеше Горчакову, что главнейшею своею задачей ставлю охранение интересов русского народа, а не какого-нибудь прочего. Я считаю своим долгом не допускать, чтобы начало разложения по национальностям пустило корни на земле, облитой русской кровью. Меня не свернут ни в ту, ни в другую сторону, вопреки моим собственным убеждениям. Я же прекрасно вижу, что попытки революционеров, всех цветов и национальностей, обращены против нас.

— Поляки сильно досаждают, — сжал пальцы в кулаки Александр Семёнович, — сбиваются в одно змеиное кубло…

— …с нашей российской швалью, — в тон ему сказал Игнатьев, довершая начатую военным атташе фразу. — Вместе с итальянцами, французами, венгерцами собираются подготовить почву у нас для всеобщего переворота. Мои агенты сообщают, что здесь создаётся космополитический Комитет во главе с Ружецким и Бакуниным. У этих господ-босяков заведены связи не только в бывших польских губерниях, но и в Малороссии, в Одессе и на земле Войска Донского.

— Непонятно, на кого они рассчитывают?

— На подлецов, подкапывающих наши устои! — гневно произнёс Николай Павлович. — Они рассчитывают на сочувствие разных лиц в правительственных кабинетах и даже хвастаются покровительством великого князя Константина Николаевича, замутившего крестьянскую реформу. К сожалению, я участвую в «холерных конференциях» и не могу заняться анархистами вплотную. Роль пассивная мне не пристала. Франция присылает особого дипломата, чтобы высвободить время своему послу, а мне приходится тянуть лямку одному в деле мне незнакомом совершенно. Впрочем, бакунинские заседания ещё не открыты.

— Ваше высокопревосходительство, — обратился к нему военный атташе, — а почему бы Мерингу не заменить Вас на конгрессе? Он врач, ему и карты в руки.

— Доктор Меринг нас совсем оставляет и прикомандировывается к МИДу для приискания места и составления диссертации.

— Шустрый немец, — заключил военный атташе и вернулся к теме «господ-босяков».

— Ещё два подобных комитета создаются близ нашей границы: в Трапезунде и в Персии, — сообщил он. — Что-то недоброе подготовляется в южных губерниях.

— На Дону и на Кавказе, — уточнил Николай Павлович, получивший шифрограмму из Генштаба. — Вот я и тревожусь: бью в набат.

Авось в правительстве спохватятся, проснутся и всею мощью государства задавят своевременно смутьянов.

— Катков об этом пишет хорошо, — сказал Александр Семёнович и озабоченно потёр надбровье.

Игнатьев согласно кивнул.

— Мы с Катковым сходимся во мнениях. По многим насущным вопросам. — Он помолчал, убрал газеты со стола и вновь заговорил. — Недавно я встречался с французским послом и упрекнул его в досадном подстрекательстве армян, на что-то он тотчас замахал руками: «Что Вы, что Вы»! — И живо увильнул от этой темы.

— По-видимому, счёл её опасной, — усмехнулся полковник Зелёный.

 

Глава VIII

В самый разгар новогодних праздников, Александр Семёнович вошёл к Игнатьеву с сияющим лицом.

— Я на минутку. Вот, — сказал он коротко и вынул из дорожного баула ничем не примечательную папку.

Это был тот самый Протокол, который был составлен в Пере под покровительством французского посольства и держался в величайшей тайне. Он был подписан ливанским губернатором Дауд-пашой и преосвященным Азарианом, весьма влиятельными лицами среди армян-католиков.

— Вы настоящий волшебник! — воскликнул Игнатьев, немедля углубляясь в чтение. — То, что Вы сделали, неоценимо.

Полковник Зелёный позволил себе сесть без приглашения.

Николай Павлович особо не чинился.

Добытый русской разведкой документ заключал в себе целую программу действий, приводивших к слиянию всех армян: и католиков, и грегорианцев, под протекторатом Франции. При ожидаемом, а возможно и планируемом падении Порты Оттоманской, Франция могла бы противопоставить их турецким славянам и грекам, предполагаемым сторонникам России.

— Александр Семёнович, — сказал Игнатьев, обращаясь к атташе, — в этом акте излагается не только цель, но и все дальнейшие действия, направленные на достижение этой цели. Я воспринимаю данный меморандум, как своеобразный ключ ко всем козням, интригам и беспорядкам армян на Востоке, задуманных, похоже, в Ватикане. Теперь мы сможем грамотно противодействовать их планам.

Сообщив это, он подумал, что беспрестанная иезуитская ложь французского посла, больше всего похожая на легендарно-мерзостную беспринципность Талейрана, лучше всего доказывала, что политика и нравственность не то, чтобы дичатся друг друга, как молодые насельницы женского монастыря, они просто открыто враждебны.

— Рад стараться, — ответил полковник, сразу же поднявшись с места и прищёлкнув каблуками. В его глазах светилась гордость за своих добычливых агентов.

Чтобы зацепиться, нужна шероховатость. Вот почему разведка русского Генштаба планировала свои операции так, чтоб ни сучка, ни задоринки. Её агенты научались ловить на лету шутки, делать комплименты и окружать себя людьми, способными к серьёзному содействию.

Николай Павлович тоже встал и, хорошо помня о том, что каждому секретному агенту при решении поставленной задачи приходится не только ломать голову, но и жизнью своей рисковать, крепко пожал руку атташе.

— Скорой награды не обещаю, но представление о присвоении Вам генеральского чина уже мною составлено. Будь моя воля, я бы с Вашим производством не тянул. И орден вручил бы в придачу. К сожалению, у нас наград дожидаются, а не заслуживают.

Было видно, что ему хотелось узнать детали проведённой операции, но поскольку разглашение секретов военной разведки приравнивается к государственной измене и, соответственно, строго карается, он неожиданно, по-русски, троекратно расцеловал своего славного помощника. Любой агент — «зерно разведки», а профессиональный, то есть, особо удачливый, умеющий работать в условиях повышенной опасности и тех обидных обстоятельств, которые носят характер загадочных, не простое зерно — золотое! Таким золотым зерном был полковник Зелёный.

Александр Семёнович хотел что-то сказать, но промолчал. Да и что можно сказать в ответ на лестные слова начальства? Разве что мысленно произнести: «Я вижу смысл моей работы в том, чтоб дело сделать, а не награду получить, хоть и она не лишняя, конечно».

Военный атташе относился к тому типу разведчиков, кто, завершив операцию, тотчас забывал о ней, нисколечко о том не беспокоясь.

 

Глава IX

В Стамбуле с незапамятных времён всякого сброда в избытке. Тут скрываются бродяги, мошенники, политические изгнанники со всего мира. Порта с ними ничего сделать не может, потому что капитуляция перед Англией и Францией связывает турок по рукам и ногам. Здесь свили своё тайное гнездо не только исламские сектанты (сулафиты, ваххабиты), анархисты всех мастей: «красные» и «белые», но и финансовые диверсанты — фальшивомонетчики. Николаю Павловичу удалось захватить одного такого жулика, прикрывавшегося маской политического эмигранта. Деятель этот — беглый русский, снабжённый английским паспортом и положением английского подданного. Несмотря на это, Игнатьев смело взял его под стражу и скрытно посадил на наш военный пароход, доставивший его в Одессу. Затем, проследив за гостями барона Редфильда, арестовал целую шайку мошенников и ликвидировал склад фальшивых русских ассигнаций. Эти бумажные деньги через Кавказ распространялись по России, в основном, евреями. Он потянул за ниточки и напал на целую сеть, в которой были замешаны торговые дома Одессы, Бердянска и даже Москвы. Отправляя русского фальшивомонетчика в Россию, Николай Павлович желал только одного: чтобы его потом не умудрились выпустить, как не раз уже случалось с, захваченными им, разбойниками. Когда фальшивомонетчика брали в тиски, крутили руки, он отчаянно сопротивлялся и выкрикивал угрозы.

— Вы пытаетесь предохранить Россию от грядущей революции, но Сибирь скоро будет для царизма хуже Польши!

Игнатьев и сам опасался, что ссылая неблагонадёжных в Сибирь, правительство тем самым даст пустить корни очень дурным семенам.

Михаил Александрович Хитрово, ставший Генеральным консулом в Константинополе, так же осознавал опасность тайных обществ.

— Герценцы, бакунинцы, марксисты ежедневно распространяют самые нелепые слухи о России и грозятся убить царя за границей. По всей видимости, неудачная попытка их не остановит.

— Ужас берёт, когда подумаешь, что один случай влечёт за собой другой.

— Что за мерзавцы! — воскликнул Хитрово, и в этом его восклицании прочитывался вопль души: — Куда смотрит III отделение?

— Не уличные нигилисты опасны, а кабинетные, — сделав акцент на слове «кабинетные», — откликнулся Николай Павлович. — Ругают у нас турок, дозволяющих полякам устраивать революционные комитеты на турецкой земле, а сами дозволяют высшей администрации и центральным учреждениям служить притоном заговорщиков и нигилистически растлевать русское общество и православный народ.

— Валят с больной головы на здоровую.

— Полагаю, что у нас не докопаются до корня, до сердцевины крамолы. — Игнатьев помолчал и со вздохом признался: — Как я не люблю этих царских прогулок напоказ в Летнем Саду и как я их всегда боялся!

— Но Вы ведь знаете Государя, — ответил Хитрово. — Чтобы не выглядеть трусом, он снова будет — напоказ! — гулять в толпе.

— Господи, сохрани нам Царя, убереги Россию от беды! — истово перекрестил себя Николай Павлович и, проводив Хитрово, велел своим советникам без кавасов никуда не выезжать. Не хватало им потерпеть от какой-нибудь дерзкой выходки « этой распоясавшейся сволочи». Он сам заметил, что, как только совался в толпу, так тотчас около него появлялось несколько верных людей из распорядителей и полицейских чинов, не говоря уже о личной охране посла.

Сделав ещё ряд распоряжений, он вновь погрузился в работу.

Свою привычную подпись Jgnatjef он давно переменил на Jgnatjew не по собственной воле, а по циркуляру князя Горчакова, выразившего высочайшее повеление. «Впрочем, оно правильнее», — мысленно согласился с императором Николай Павлович.

На бале у французского посла Екатерина Леонидовна вновь произвела особенный эффект. Людям, не знавшим, что ей исполнилось тридцать два года, она казалась совсем юной. Поражённый её красотой, один из гостей тихо сказал то, о чём, должно быть, думал каждый, но не смел признаться вслух: «Эта женщина может покорить Стамбул одним только словом, одной улыбкой — всю Азию». Но Бог с ними, с красивыми фразами, с особыми эффектами! В деревню бы уехать, сбросить светские вериги — ой, как было бы чудесно! — мучаясь головной болью, потирал виски Игнатьев.

Нельзя сказать, чтобы его всерьёз пугали трудности, напротив, острота дипломатической борьбы, как будто придавала ему сил, но, рассчитывая на успех, он в глубине души боялся, что удача отвернётся от него. И вот тогда-то на его карьере можно будет ставить крест. Он слишком прост для виртуозов лжи. Криводушие ему не по нутру. Поэтому и хочется спрятаться в деревню. Но уже не в тверскую, а в какую-нибудь малороссийскую, хорошо бы в киевской губернии, на берегу Днепра.

Справившись с минутной слабостью, он обзывал себя слюнтяем, рвал прошение об отставке на мелкие кусочки и, втянув носом воздух, вновь усаживался за труды. Служба забирала его целиком, без остатка. И справедливость требует признать, что Николай Павлович, в конце концов, завоевал на Босфоре потрясающую популярность.

В Константинополе ему пришлось перепробовать всего: быть дипломатом, администратором, судьёй, полицией, сыщиком, учредителем общества увеселений, реконструктором посольских зданий, устроителем школ и даже оратором парадных митингов на американский лад.

Взялся за гужи, паняй!

Где нет борьбы, там и победа под вопросом.

Два дня назад Игнатьев принимал у себя великого везира Махмуда Недима-пашу, а вчера беседовал с султаном.

Разговор шёл tet-a-tet, без посторонних — на французском языке.

— Канцлер Пруссии на самом деле агрессивен? — задал Абдул-Азис острый вопрос и глаза его потемнели.

Игнатьев поспешил ответить.

— Да. Отто фон Бисмарк, в некотором роде, феномен. У него собачий нюх и волчий норов. Он осторожен, как лиса, и безжалостен, как тигр.

— Чтобы Вы ему сейчас сказали, окажись он здесь, в Стамбуле?

Николай Павлович задумался. Пусть ненадолго, но прикрыл глаза рукой. Представил лицо Бисмарка. Затем быстро ответил.

— Я бы сказал ему вот что. Добытый кровью капитал — опасное приобретение. Самое главное, не впадать в крайности. Они лишь осложняют нашу жизнь.

Выслушав его мнение, Абдул-Азис коснулся личности английского посла. Игнатьев не стал долго думать.

— Насколько мне известно, сэр Генри Эллиот всегда интриговал против тех государей, при которых был аккредитован.

Такой ответ понравился султану.

— После разговора с ним, — сказал Абдул-Азис, — у меня сложилось мнение, что британец ловок, хитёр, двоедушен.

— Во всяком случае, он не перестаёт утверждать, что магометанская раса скоро сольётся со всем остальным населением империи, и вся империя будет находиться под властью одного нового — заметьте! — общего правительства.

Абдул-Азис нахмурился. Ему крайне не понравилось то, что предвидел посол Англии. Мало того, он этого страшился. Если посмотреть на прогресс, которого уже добились райя (иноверцы) на пути к достижению своего социального равенства с турками, так же как и на прогресс, сделанный турками по линии своего приобщения к образу жизни европейцев, отрицать то, что такое смешение произойдёт, было бы глупо.

От падишаха тщательно скрывали, но, благодаря Игнатьеву, он знал, что в последние годы численность турецкой нации стала заметно уменьшаться, а число райя в той же пропорции расти. Ослабевши духом, уменьшившись числом, мусульмане всё чаще прибегали к помощи тех, кого они раньше беспощадно угнетали. и военного министра, от этих планов не отказались и теперь.

Николай Павлович, часто общавшийся с великим везиром и сераскиром (военным министром), обратил внимание на план вербовки шести или семи тысяч христианских «рекрутов», которым, после определённой выслуги лет, будут дароваться все привилегии, какими пользуются мусульмане, и счёл нужным обсудить его с Абдул-Азисом, чей взгляд заметно поостыл.

— Они станут турками в политическом смысле, но христианами в религиозном, — поспешил он успокоить своего царственного визави. — Это и удобно, и терпимо для сохранения самодержавия. Главное вести дело так, чтобы в стране не возникало трений между классами и религиозными структурами. Если Турция не избежит конфликтных ситуаций, а их-то вероятнее всего желает Австрия-Венгрия, мечтающая прибрать к своим рукам Боснию и Герцеговину, в империи возникнет хаос, бесконечная гражданская война. Это станет поводом для уничтожения монархии и распада государства. Я уже не говорю о том, что на берегах Босфора может возникнуть держава, обладающая большими средствами обеспечения своего подлинного суверенитета. В этом смысле, я полностью согласен с моим бывшим коллегой лордом Литтоном, который считал невозможным, чтобы турки, ослабевшие в бесчисленных кровопролитных войнах, сумели возродить и сохранить свою необыкновенную империю. Вот почему так важно, чтобы в стране сохранялось спокойствие. А что касается экономического развития Турции, обещанного Западом, то я уверен, что оно не состоится, пока не будут обеспечены политические права ваших подданных. Я заявляю это открыто и твёрдо, как заявлял всегда, что цель России бескорыстна, но что она связана крепко и неразрывно узами веры. Вот отчего мы, русские, живо сочувствуем всему тому, что может обеспечить счастье народонаселения Турции. Вашему величеству известно, что русская политика по Восточному вопросу напрямую соотносится с глобальными внешнеполитическими интересами России в европейском и мировом масштабе, держа на примете другие проблемы в международных отношениях и прежде всего, проблему Германии. Да, да! Она ведёт себя, как слон в посудной лавке. Вот почему для нас лучше иметь в соседях мирную Турцию, нежели воинственную Германию. — Глаза Абдул-Азиса потеплели. — В случае же возникновения революционного брожения в Османской империи, Россия будет действовать за мирное разрешение конфликта в интересах балканских славян. Я думаю, это понятно.

— Прежде всего, откровенно, — заметил властитель османов и тут же задался вопросом. — А что станет делать Россия, если сложившееся равновесие на Балканах начнёт меняться насильственным путём, то есть, в случае возникновения войны?

— Кого с кем? — попросил уточнить вопрос Игнатьев, медленно перебирая чётки по давно усвоенной привычке.

— Допустим, с той же Австрией?

Игнатьев выдержал его колючий взгляд. Ответил прямо.

— В случае возникновения войны Россия вынуждена будет действовать в согласовании с силами «европейского концерта» или с союзными державами, входящими в Союз трёх императоров. Лично я этот Союз не одобряю.

— Я что-то Вас не понимаю, господин посол, — сказал Абдул-Азис. — Мой мустешор считает, что Союз трёх императоров делает Россию агрессивней и даже сильнее.

— Напротив! — воскликнул Николай Павлович, мысленно назвав министра иностранных дел Ферид-пашу тупицей. — Триумвират нам связывает руки. Не будь его, я думаю, вопрос с Проливами давно был бы решён. Тем более, что государь император считает крайне нежелательным вовлечение России в военное соперничество с Турцией. Военная альтернатива в решении Восточного вопроса не фигурирует в правительственных планах.

Наслышанные о частых аудиенциях, которыми балует Абдул-Азис российского посла, в дипломатических миссиях западных держав не смолкали пересуды.

— Султан потворствует Игнатьеву с такой готовностью, с таким неизменным радушием, что просто оторопь берёт!

— Этому нет объяснения!

— Заметьте, Абдул-Азис ничуть не озабочен тем впечатлением, которое он производит на своих министров и весь посольский корпус.

— Бьюсь об заклад, Игнатьев взял на себя роль бдительного опекуна турецкого султана, дабы никто не покусился на его политическое целомудрие, — кривил в усмешке губы сэр Генри Эллиот, поглядывая на дымок своей сигары. Посол её величества королевы Англии уже не знал, как изменить ситуацию и чем задобрить Порту.

— Во всех домах Константинополя только и разговоров, что о влиянии русского посла на умонастроение султана, для которого даже его министры это сброд, бродяги и позорные твари, — подливал масла в огонь французский посланник Буре. — Абдул-Азис ежедневно рубил бы им головы, будь он по-настоящему кровожаден.

— Сейчас Игнатьев хозяин в Стамбуле, — подал голос австрийский посол, — и, честно говоря, нам это здорово мешает.

— Ещё бы! — скрипнул зубами Генри Эллиот — человек серьёзный, но и язва невозможная, тщетно старавшийся держать в своих руках нити всех дипломатических интриг, касаемых султанской Порты. — Без одобрения русского посла верховный везир шагу боится ступить, а глядя на него, и все остальные министры боятся своей тени.

Ревнивая озлобленность английского посла была вполне понятна: Игнатьев ощутимо расстраивал его намерения и планы.

Эти враждебные, завистливо-жёлчные реплики в адрес русского посла были столь же привычны для иностранных дипломатов, как похотливые взгляды турок, бросаемые ими в сторону любой заезжей иностранки, если этой иностранке ещё хочется смотреть на себя в зеркало.

Верно говорят китайцы: «Истинную цену человеку знают его тайные враги». Враги, а не друзья, как принято считать.

Газеты и журналы Австрии представляли русского посла в Константинополе в виде славянского Гарибальди, только без красной рубашки. (Ещё Меттерних утверждал, защищая интересы Габсбургов, что «Сербия должна быть либо турецкой, либо австрийской, но только никак не сербской»). А берлинские газеты говорили, что немцы народ добродушный, но во время войны их принуждают быть жестокими. Дескать, безжалостность к противнику — движущая сила любой армии.

Семнадцатого января Игнатьев по-семейному отметил день своего рождения. Катя и Анна Матвеевна поздравляли его не только от себя, но и от имени родителей.

— Сорок третий год начался для меня, — сказал Николай Павлович, держа в руке бокал с шампанским. — Дело нешуточное. Сколько пережито времени, а с достаточной ли пользою? Не знаю. Сколько этого драгоценного капитала — времени пропало, истрачено безвозвратно, а соответствует ли результат утрате? Вот вопросы, которые я всегда задаю себе накануне и в день моего рождения. Ответы внутренние никогда не удовлетворяют меня и неизменно навевают грусть.

 

Глава X

Напряжённая посольская работа отнимала у Игнатьева всё свободное время, и он признавался старому графу Путятину, навещавшему с дочерью своего сына, ставшего сотрудником миссии, что запустил переписку с друзьями, а что такое отдыхать, вообще забыл.

— С детьми почти не вижусь, постоянно обретаюсь где-то.

Не успел убыть Евфимий Васильевич, как в Константинополь прибыл московский голова князь Владимир Александрович Черкасский.

И Николай Павлович, и Екатерина Леонидовна искренне восторгались давним приятелем Анны Матвеевны, считая его цельным, деятельным человеком, способным принести пользу Отечеству. Игнатьев был восхищён его образованностью и стратегически направленным умом.

— Положение моё с болгарским вопросом тяжёлое, — откровенно признался Николай Павлович, отвечая на один из заданных князем вопросов. — Держусь на веревочке, на воздухе, и прохаживаюсь посредине. Балансирую, чтобы не упасть ни в ту, ни в другую сторону. Безумное упрямство греческого духовенства и слабость здоровья и воли Патриарха привели Болгарский вопрос в безвыходное положение. Оставалось выбирать: или стать явно и твёрдо на стороне Патриарха, обратив шестимиллионный, родной нам по крови, болгарский народ в Унию, толкнув его, по сути дела, на растерзание полякам, французам и швабам, или же, посредством фирмана, доставить болгарам народно-церковное управление, поддержать в Православии, стараясь впоследствии примирить с Патриархом. Я избрал последний путь.

Князь Черкасский поощрил его действия.

— Думаю, что Вы по совести исполнили свой долг как православный человек и представитель Императора.

Игнатьев поблагодарил его за одобрение предпринятых им действий и рассказал, что первым следствием фирмана было возвращение болгар-униатов в лоно православной церкви.

— Наконец-то мне удалось, хоть в малой мере, вывести это трудное и необходимое для нас дело до конца.

— Болгары воспряли? — подмигнул ему князь и немного подался вперёд, ожидая ответа.

— Воскресли! — уточнил Николай Павлович, расплываясь в довольной улыбке. — Точно так же, как и их древняя столица Тырново — после четырёх веков оцепенения. Не мог я уйти из Константинополя, не уладив этого вопроса! Патриарх посердится и помирится, а жизнь народная пойдёт вперёд и её уже ничем не остановят ни турки, ни католики, ни протестанты. Унии теперь я не боюсь! А станет досаждать, то я — в отместку Риму! — подниму против Папы армян.

Князь Черкасский рассмеялся.

— Я не завидую Вашим врагам.

— Англичане и французы не знают, что делать. В их лагере большой переполох, — радостно откликнулся Игнатьев, вспоминая кислые лица Генри Эллиота и Буре. — А если Вселенский Патриарх хочет подражать Папе Римскому, то Православие и без него обойдётся.

— Всё так, — тронул рукой свои очки Владимир Александрович, поправив их на переносице. — Бог един, и основы православной церкви, церкви истинной, Христовой, остаются вечными и неизменными.

На следующий день Николай Павлович проводил его на пароход, шедший в Одессу, и устроил у себя на парадном обеде встречу двух военных штабов в лице американского генерала Шермана и немецкого принца Фридриха Карла. Немец с американцем, как вода с молоком сошлись! А когда и тот и другой почти в один голос сказали, что «государство это, прежде всего, армия», их приязнь едва не увенчалась целованием. Правда, потом, отведя Шермана в сторонку и поговорив с ним без посторонних ушей, Фридрих Карл сказал Игнатьеву, что американец «туп, как пробка».

— Он просто сапожник!

Через несколько дней в Константинополе возник пожар и уничтожил тысячи домов. Здание английской миссии, театр, славянские школы, роскошные ателье и фешенебельные магазины, редакции газет, банковские конторы и ювелирные лавки — сгорели дотла. Причём, несгораемые шкафы горели вместе с ценными бумагами не хуже деревянных сундуков. Неожиданное бедствие разорило множество народа, опустошило лучшую часть города, населённую греками, армянами и европейцами, но пощадило — слава Богу! — русское посольство. Об этом говорили, как о чуде.

Старожилы рассказывали, что в тысячу восемьсот тридцать первом году пожар уничтожил большую часть Перы, но это было ничто в сравнении с произошедшим несчастьем. Улицы были усеяны трупами. В надежде спастись люди выбрасывались из окон, сгорали заживо под рухнувшими кровлями жилищ. Много детей пропало без вести. Погорельцам помогали, кто как мог. Трудились сообща. И прежде в Пере было не очень-то весело, а теперь — просто ужасно. Куда ни глянешь — всюду пепелища.

Николай Павлович вынужден был покидать Буюк-Дере, наведываться в город, принимая меры по охране и ограждению русского посольства от возможного поджога и непрекращающихся грабежей.

В городе царила паника.

Игнатьев лично обходил все погорелые квартиры и биваки погорельцев. Тридцать пять тысяч человек в одночасье остались без крова. Люди жили в палатках, в земляных норах, на кладбищах.

В присутствии Николая Павловича из одного подвала вытащили десять трупов. Семья пыталась спастись, и была похоронена заживо. Три трупа — две дамы и мужчина продолжали торчать на балконе.

И дымящиеся руины сгоревших домов, и обгоревшие трупы, и вопли тех, кто оплакивал своих родных и близких, живо напомнили Игнатьеву Китай во время нападения на него союзнических войск. Тогда он впервые узнал, что значит, полностью сгоревший город, и какой невыносимой болью наполняется душа, накрытая волной людского горя.

Повсюду плач, стенания и ужас.

В адрес городской администрации, не сумевшей наладить противопожарную службу и своевременную помощь пострадавшим, сыпались упрёки и проклятия.

Николай Павлович тотчас составил Русский комитет призрения, и всем пострадавшим стали раздавать пособия.

Из числа российских подданных погорело пятнадцать семейств. Почти всем им Игнатьев дал приют в посольском доме и в Буюк-Дере. Государь пожертвовал на погорелых Перы семь тысяч рублей по первому же письму Игнатьева. Незадолго до этого он учредил в Буюк-Дере женскую школу. Николай Павлович и Екатерина Леонидовна просили одну тысячу ежегодного пособия от царской фамилии. Императрица отказалась за неимением денег. МИД поспешил сообщить Игнатьеву отказ, но, когда Николай Павлович и Екатерина Леонидовна возобновили просьбу, адресовав её графу Адлербергу, министру двора, то дети императора дали от себя триста рублей, а сам Александр II — тысячу, что доставило училищу тысячу триста рублей обеспеченного дохода и превысило все ожидания.

Встретившись со своим соперником, французским послом Буре, Игнатьев с удивлением узнал, что того отзывают в Париж с дальнейшим переводом в Бельгию, где было намного спокойней. На его место, якобы, назначен Лагертьер — бывший журналист и клерикал.

Хрен редьки не слаще!

К слову сказать, в последний год своего пребывания в Константинополе Буре притих и сделался для Николая Павловича вполне удобным, опасаясь всякой инициативы.

«Пожалуй, променяем кукушку на ястреба!» — внутренне насопился Игнатьев.

Огорчало и добавляло хлопот ещё и то, что прежний состав миссии заметно расшатался.

Первый драгоман Богуславский, сменивший в своё время старшего Аргиропуло, был откровенно вреден по своему туркофильству, недостатку такта и невоздержанностью языка. К тому же совесть у него не совсем чистая. Да и вечно оставаться первым драгоманом ему было нельзя.

Второй секретарь посольства Сергей Карлович Мюльфельд, по своему неприятному характеру, не мог садиться в первые секретари. Игнатьев прекрасно понимал, что оба его подчинённых обжились в Константинополе и свили себе здесь гнездо. Но их личные удобства никак не сходились с потребностями службы. Короче, на всех не угодишь. Как не угодишь на Екатерину Дмитриевну, жену второго драгомана Тимофеева, старожила посольства. Сам муж — дурак, добрый, суетливый и ужасно бестолковый, но его супруга — бой-баба, в полном значении слова! Умная, грамотная, деятельная; само собою не без хитрости. Интриганка с крутым норовом, страстная и языкатая. Она окончательно отбила у мужа рассудок и желание что-либо делать. Если бы муж и жена могли поменяться ролями, то Тимофеевы давно попали бы в желаемую ими должность первого драгомана. Когда Екатерина Дмитриевна не ссорится, то очень приятная женщина. Оба они — вполне русские люди, добрые, верные, воцерковлённые; их дети играли вместе с Лёней и Марикой и с любопытством разглядывали их новорожденного братца, названного Павлом.

Николай Павлович делал для Тимофеева всё, что мог, но, зная его бесталанность, не мог удовлетворить честолюбие его жены, которая успела подружиться с Катей и Анной Матвеевной.

Чем больше делаешь добра человеку, чем больше оказываешь внимания и снисхождения к его негодности и бестолковости, тем больше претензий, самомнения и неблагодарности. Игнатьев немало потёрся между людьми со сложными характерами, поэтому не искал ничего другого в своих подчинённых, как мало-мальски добросовестного исполнения лежащих на них обязанностей. Жизнь приучила ожидать самой чёрной неблагодарности, самой гнусной клеветы, наветов и попрёков, но это нисколько не мешало ему идти неуклонно и доброжелательно по пути, указывающему ему понимание собственного долга и служебной пользы. Он всегда старался пособить кому мог, наградить и не обидеть, тем паче, что на всех не угодишь. Иными словами, тяжело приобретать опытность в людях… на чужбине, среди постоянных конфликтов и разнородных неприятностей. Наставлять, формировать людей куда труднее, нежели делать что-то самому. Николай Павлович и рад бы не вздыхать лишний раз, не хмуриться, как советовал ему в своих посланиях отец, но, если бы одни политические заботы осаждали его в Турции — можно бы примириться. А то судебная и административная часть, всякого рода дрязги и тому подобное, доезжают вконец. Дело какого-нибудь одесского купца, которого обжулили в Стамбуле при расчёте, стольких нервов стоит, что впору бросить всё к шутам собачьим и сбежать.

Но вместе с тем постоянное общение с людьми и преодоление трудностей полирует характер и даёт запас благоразумия.

Как человек добросовестный, многосторонний, привыкший разрешать массу вопросов и взваливать на свои плечи целую гору забот, Николай Павлович постоянно заботился о подготовке к будущему своих молодых сослуживцев, видя в них первых учеников собственной школы дипломатии.

— Имя, честь, репутация — дороже всякого, самого возвышенного места, — говорил он им нередко. — Лично я готов довольствоваться куском хлеба и в деревне капусту садить, лишь бы сохранить нравственную свою независимость. Я не удобств, а правды ищу в исполнении обязанностей.

Рассуждая о дипломатической службе, Игнатьев всегда подчёркивал, что сама по себе служба не цель, а средство быть полезным обществу, народу, государству.

— Прежде чем выходить на широкое поле самостоятельной деятельности, постарайтесь воспитать в себе чувство Родины, без которого не будет проку от ваших карьерных усилий. Всё пойдёт псу под хвост! Служа Отечеству, ни на какой вершинке власти нельзя пробыть долго без русского, н а р о д н о г о чутья. Качество это природное, от нас независящее. Угодливостью швабской его не приобретёшь. Шушара исчезнет в своё время, — говорил он уверенным тоном. — С нами Русский Бог и великое наше «авось»! Не замай!

При этом Игнатьев не считал себя лучше других, милых его сердцу «русаков», а, следовательно, и незаменимым.

«Жизнь прожить — не поле перейти», — вздыхал Игнатьев, ломая голову над тем, как лучше, безобиднее и правильней произвести обновление штата сотрудников. Он давно собирался переменить состав посольства, но, вместе с тем, ему никак не хотелось и навредить «канцеляристам», как в шутку называла его подчинённых Екатерина Леонидовна. Многое надо было подытожить и хорошо осмыслить. Первый секретарь Стааль и первый драгоман Ону — лучшие сотрудники посольства. Ону — добрый малый, но мнителен, восприимчив и впечатлителен донельзя. То, что ему сказано будет, дойдёт до ушей Жомини. Ону написал из Петербурга, что хочет быть назначенным на место Богуславского, старшего советника посольства. Прочитав его письмо, Николай Павлович нахмурился. Да, он собирался выгнать Богуславского, но не теперь, когда Ону стал родственником Жомини и снюхался со Стремоуховым. Нельзя похвалить его за это. Бросил в тяжёлое время, не предупредив. А всё из-за жены, племянницы барона Жомини. «Ох, эти барыни, кои всякого с пути собьют!», — вздыхал и сетовал Игнатьев. Он выхлопотал Михаилу Константиновичу отпуск с условием скорого возвращения, а тот теперь ставит условия. Странное дело: весьма редко встречал Николай Павлович людей с бескорыстным отношением к государственной службе. Всё больше по расчёту, а не по совести, не жалея «живота своего»! Люди, служащие по долгу, выводятся. Что будет дальше? Беда! Стааль — славный немец, хотя… не прочь иной раз свалить с больной головы на здоровую. Его можно отдать министерству, но в политической переписке он дока, незаменимый помощник. Правая рука Игнатьева. Тем более теперь, когда Николай Павлович был занят тайным устройством свидания государя и персидского шаха на Кавказе. Время трудное, минута важная. К устройству тайного свидания двух самодержцев Игнатьев подключил своего военного агента полковника Зелёного, который в свое время отвечал за добровольное переселение чеченцев в Турцию. Александр Семёнович был опытным в таких делах пособником. Когда он впервые появился в Константинополе, сменив полковника Франкини, турецкая контрразведка покрутилась вокруг него, как лиса вокруг петушиного чучела, принюхалась, чихнула, вдохнув едкий запах табака, и замела хвостом свои следы.

— Жаль, что царства польского не покорили, — сказал как-то полковник Зелёный, помянув недобрым словом поляка Березовского, неудачно покушавшегося на жизнь Александра II в Париже, когда Игнатьев заговорил с ним о росте революционных настроений в России. — Давно пора «с корнем вон» зло, посеянное Александром I.

Николай Павлович кивнул.

— Венценосному соименнику государя надо было сразу, подавляя польское восстание, смыть позорное пятно с царского имени, залечить добровольно раскрытую рану на русском, дотоле здоровом, теле.

Военный атташе сочувствующе улыбнулся.

— С такими мыслями Вы не годитесь в царские советники.

— Нет, не гожусь! — бодро ответил Игнатьев. — Со всеми вразрез пойду, ибо кривды не буду терпеть. Русского добра нигде и никому не уступлю. — Он помолчал и сцепил пальцы: — Неужели нам у Турции заимствовать порядок?

Задавшись этим нелёгким вопросом, Николай Павлович вспомнил многомудрого главу турецкого правительства, великого везира Аали-пашу в день примирения Греции с Портой, после подавления критского восстания, который не скрывал своей горделивой, самодовольной ухмылки.

— Не облизав пальцы за праздничным столом, разве поймёшь милость Аллаха?

Игнатьев, помнится, ответил.

— Облизывая пальцы, не угрызайте совести своей!

 

Глава XI

В начале июня, находясь в Константинополе проездом, Игнатьева посетил военный министр Дмитрий Алексеевич Милютин, проводивший реформу русской армии.

Они вместе позавтракали и прогулялись по Буюк-Дере, любуясь окрестными видами.

— У нас полный ералаш, — сказал огорчённо Дмитрий Алексеевич, шагая рядом с Николаем Павловичем. — Правительство само сознаёт, что последние перемещения наших дипломатов неудачны.

«Тем не менее, никто не помышляет о моём выводе отсюда», — мысленно посетовал Николай Павлович, собиравшийся отметить в августе очередную годовщину своего пребывания в Константинополе.

С Дмитрием Алексеевичем он был предельно откровенен, зная его как человека честного и не болтливого. А что касается его деловых качеств, то всем было известно, что Милютин мог ошибаться, увлекаться, но при этом оставаться умным, работящим, целеустремлённым. В своё время, именно ему, генералу Милютину, начальнику главного штаба кавказской армии под командованием князя Барятинского, русское правительство обязано долгожданным пленением Шамиля и успешным завершением войны. «Дмитрий Алексеевич умеет воевать, — с восторгом говорили о нём сослуживцы. — Зубами в глотку и через хребет! Истинный лев». Вот почему Игнатьев искренне считал, что на посту военного министра Милютин незаменим.

«Шушеру посадят на его место, хуже будет. Милютин человек русский».

Николай Павлович задумался, вздохнул и огорчённо произнёс:

— Зимой здесь был Григорий Иванович Бутаков, кронштадский — не чета покойному брату хивинцу. Судя по его словам, мы пока беспомощны, и порядку финансового у нас нет.

— Это так, — сказал Милютин. — Дефицит госбюджета изрядный, но трёхсоттысячное войско, хорошо обученное и вооружённое, мы уже хоть завтра можем выдвинуть на Запад.

Игнатьев нахмурился.

— Если в нынешнем году без польской смуты и кавказской войны, при всеобщем спокойствии и уменьшении армии не могли свести концы с концами, то, что же будет при малейшем нарушении правильного и мирного хода событий? Иной раз меня такое зло разбирает на наших финансистов, что сил нет никаких! Кажется, что сам бы лучше составил бюджет, несмотря на моё невежество в делах такого рода. — Он помолчал и добавил: — А «Русский Инвалид» хвастает, между тем, что армия вооружена на новый лад и будет готова к апрелю.

Дмитрий Алексеевич грустно усмехнулся.

— Что-что, а забегать наперед, выдавать желаемое за действительное, господа журналисты умеют. Реформы идут, но с трудом. Казна прижимиста донельзя.

— И это в то время, когда вот-вот разразится война! — с возмущением сказал Николай Павлович. — На днях я разговаривал с английским финансистом Редфильдом, здешним банкиром, человеком умным, ловким, как иной глава правительства. Он удивил меня знанием всех наших проблем и слабостей, особенностей нашей администрации и бюрократии, наших несметных богатств и непочатых возможностей. А в заключение беседы прямо заявил:

— Пока ваши финансы будут находиться в руках таких дедов, как барон Штиглиц, и зависеть от таких ослов, как Рейтерн и Грейг, то, поверьте мне, толку не будет. — При этом у него было такое выражение лица, с каким только к покойнику входить.

— А если финансы попадут в руки грамотного и энергического человека, — спросил его я, — что тогда?

— Положение будет исправлено в два года, а в пять вы сделаетесь одним из богатейших государств в Европе по бюджету, — ответил он мне без заминки.

— Редфильд еврей?

— Бе бо еврей, как говорил Нестор про греков.

Миновав загородный дом германского посла, они дошли до гостиницы Лаваля, находившейся на полпути к Константинополю, и повернули назад.

— Я настолько сдружился с султаном, что он посетил меня лично! — не без гордости за свой дипломатический успех продолжил разговор Николай Павлович. — С тех пор, как в Пере выстроен дворец российского посольства, впервые в него вступил турецкий повелитель. А это, смею Вас уверить, невероятный, беспримерный случай! Мои коллеги чуть не лопнули от зависти. Я имею в виду западных послов. С тех пор, как существует Турция, ничего подобного не было. Владыка османской империи, наместник Аллаха на земле, по чужим домам не ходит. Он принимает у себя!

— Это закон?

— Закон. Тем паче, он не должен входить в дом христианина.

— Не может снизойти?

— Не вправе.

— Вот ведь как, — удивился Милютин и взглянул так, словно видел собеседника впервые.

— Я закатил тогда роскошный бал, — ударился в воспоминания Игнатьев. — Приглашённых было больше тысячи. А трудность устройства таких вечеров состоит в том, что ни знающей прислуги, ни мастеровых у меня нет.

Был неплохой повар, француз, но он оказался масоном.

Дмитрий Алексеевич опешил.

— В хороших были вы руках! Ведь он же мог вас отравить.

— Прежде всего, султана, — уточнил Николай Павлович. — И тогда уж точно — война на всех фронтах.

— Вы повара уволили?

— В два счёта! — мотнул головой Николай Павлович, увлекаясь собственным рассказом. — Наша беда состоит ещё в том, что метрдотель у нас свой, но плохой. Мой камердинер Дмитрий. Опять же, лучшего здесь нет. У других — привозные. Зато музыка была чудесная. Я сам подобрал музыкантов из двух театральных оркестров, а обычного хора не взял. Экономия. Освещение — вдвое больше прежних лет. Лестницу убрали — шик и блеск, буфет самый отличный: фасонистый. Для курящих, в особенности для турок, были устроены две комнаты, в которых беспрестанно подавались трубки, сигары, папиросы и кофе а ля турке; прислуга в этих комнатах была одета по-турецки. В приёмных — дюжина лакеев. Все, как один, — в великолепных ливреях. Ещё лучше удался ужин. Ело и пило немилосердно шестьсот человек, столы ломились от закусок; всего было в избытке. Ужинали в двух местах одновременно: сидя — в бильярдной зале, откуда бильярд был вынесен, и стоя — за нескончаемо длинным столом в галерее, убранной в виде зимнего сада, с китайским освещением. Эффект был огромный. В городе только и разговора, что об этом празднестве в русском дворце. Сравнивают с каким-то давним праздником, данным бароном Строгановым, и говорят, не мне, конечно, что с тех пор ничего подобного не было. Одним словом, пыли напустил я много.

— Задали «фуку», как говорит ваш батюшка?

— Задал! — со смехом подтвердил Игнатьев и заговорил о существенной разнице между представительством генерал-губернатора и посланника.

— И в чём же она состоит? — склонил голову Милютин.

Николай Павлович не стал тянуть с ответом.

— Разница та, что своим не следовало бы пыль в глаза пускать, тогда как дипломация на Востоке без пыли большой и густой — просто немыслима. Генерал-губернатор один в своём роде, его местопребывание в городе, и ему не с кем из-за чести мундира и парадной славы конкурировать. Посланник же, в глазах восточного народа и западных коллег, обязан не пожалеть ни сил, ни средств, ни единой полушки из данного ему казённого содержания, чтобы не уронить внешнего блеска своего представительства. Для генерал-губернатора блеск — есть дело личного тщеславия, а для посланника — народной гордости. Можно, если угодно, продолжать эту параллель до бесконечности. — Он весело блеснул зубами: — главное, Абдул-Азис в восторге. Мне донесли, что он собрал членов правительства и громогласно заявил, что я истинный его благоприятель и говорю ему одну лишь правду.

— И в чём же она состоит? — поинтересовался Дмитрий Алексеевич. — Мне, право слово, любопытно.

— Я говорю, что надо жить своим умом, быть у себя хозяином. Хватит слушать западных дельцов, морочащих голову Турции. Шила в мешке не утаишь. А на вечере я обратился к нему и сказал: «Ваше величество, я себе никогда не позволю, как другие посланники, настаивать на избрании такого-то и другого лица в верховные везиры или же министры. Падишах должен сам распределять должности в правительстве по своему усмотрению».

— Такая речь не может не понравиться, — заметил военный министр.

— Я на это и рассчитывал, — проговорил Игнатьев. — Но самое смешное состоит в том, что германский и австрийский послы выражали мне признательность за то, что я утёр нос и французам, и британцам.

— Если я вас верно понял, дать хороший бал всё равно, что выиграть сражение, — после краткого раздумья отозвался военный министр.

— В определённом смысле, да, — кивнул Николай Павлович, радуясь тому, что Дмитрий Алексеевич понял его верно. — Я с умыслом отложил свой бал на пять дней позже французского и задавил его пышностью. Дополнительная трудность состояла в том, что при моих многосторонних занятиях, определённых службой, нелегко было мне обо всём позаботиться своевременно, да ещё пробегать по комнатам дня два кряду, простоять на бале с девяти часов вечера (приезжают так рано одни турки) до пяти тридцати утра, когда танцы закончились. После ужина дамы выбирали меня и падишаха в котильон. Абдул-Азис позже признавался, что дамы затанцевали его до издыхания. Катя моя была хозяйкой бала. Какой-то бедуин (из гвардии султана) глаз с неё не спускал, так что труда стоило его отогнать и урезонить. Падишах привёл на бал всех своих приближённых и выборных телохранителей в оригинальных народных костюмах, среди которых выделялся красавец черкес по имени Хасан, молочный брат третьей жены Абдул-Азиса. Князь Церетелев, наводивший о нём справки, сообщил, что брат султанши крайне вспыльчив, драчлив и скандален, но предан падишаху, как собака. Я думаю, что Абдул-Азис ценит это и не зря держит его в своей свите. — Николай Павлович минуты две шёл молча, затем вернулся к своему рассказу. — Не прошло и пяти дней, как в здешних журналах появились хвалебные статьи в пользу русского посольства и генеральши Игнатьевой. Жена была сконфужена и покраснела сильно, когда прочла статью. Она уже привыкла, что газеты врут и часто измышляют вздор. Ей обидно за меня, а мне смешно становится при мысли, до какой степени можно эксплуатировать имя: сделали из меня, — человека смирного, тихого, жаждущего сажать свекловицу в Киевской губернии, — какого-то людоеда, шовиниста до мозга костей, и никого теперь не разуверить! Какой журнал, еженедельник ни открой, везде, считай, одно и то же: генерал Игнатьев! Генерал Игнатьев! Видно, солоно я им пришёлся. Другое дело, что, будучи честным слугою Отечеству, а не наёмником и проходимцем, я не скрою йоты из того, что вижу и чувствую по делам, мне порученным. Мои отчёты — моя исповедь. И, видит Бог, в Болгарском церковном вопросе я сделал всё человечески-возможное, чтобы сохранить Православие и решить дело мирно. Авось, когда-нибудь труды мои будут оценены и не пропадут даром, — он отмахнулся от какой-то мошки, мелькавшей у него перед глазами, и вздохнул. — Сказать по совести, балы мне надоели. Когда много слуг и гостей в доме, хозяева остаются внакладе: голова кругом идёт. Катя моя говорит, что мудрено, чтобы голова не закружилась, когда видишь, что играешь роль, — в малом, конечно, виде, — каких-то коронованных особ. Одно несомненно, что наш брат никогда в своём Отечестве таким почётом, вниманием и общим решпектом пользоваться не будет, как мы теперь здесь. Хотя меня, сказать по чести, с Китая и Сибири ничем не удивишь. В субботу мы присутствовали на бал-маскараде, данном под моим покровительством, в пользу православного квартала, сильно пострадавшего от холеры и пожаров. Сборы были в три раза больше, чем в прежние годы. Бал проходил во французском театре. Масок было множество, и жена сначала пугалась, но потом сама попросила меня свести вниз, в толпу. Когда мы прибыли в театр, нас встречали триумфальным маршем. Все расступились, а мы — я держал Катю под руку — раскланивались в обе стороны. Но это так, — шевельнул пальцами Игнатьев, — суета сует и всяческая суета.

Он уже не стал говорить о том, как ему осточертели эти турецкие паши, министры и коллеги дипломаты, а ещё, конечно, соглядатаи, шпионы и доносчики! Они кругом, они повсюду с ним, они его неотрываемая тень. От этого свихнуться можно!

Они шли по берегу Босфора в сторону видневшегося вдалеке мыса. Солнечный свет невольно заставлял щурить глаза.

— Вам совершенно необходимо побывать в Петербурге, — выслушав его, посоветовал Милютин. — Приятели из МИДа сообщили мне, что Стремоухов будто бы подкапывается всячески, желая заместить Вас здесь, в Константинополе.

— Да пусть себе! — сказал Николай Павлович. — Если я стану тратить силы и здоровье на бесполезную борьбу с внутренними интригами, то через несколько лет уже никуда не буду годиться. При всём сознании моего ничтожества, я твёрдо убеждён, что, когда на Руси понадобятся люди, а не пешки, настанет мой черёд. А что касается Стремоухова, так он, бедняга, спит и видит, чтоб поймать меня впросак. Но я пока что обхожу его ловушки.

— Жаль, если ему это удастся.

— Бог не попустит, свинья не съест. Против своих убеждений я никогда не действовал и действовать не буду. Я могу ошибаться, обстоятельства могут изменить мой образ мыслей, но теперь менять здесь ту политику, которой я следовал, считаю вредным для России. Исходя из этого, я не узнаю князя Горчакова. В министерстве иностранных дел не видят приближающуюся опасность, а именно: нападения Германии на нас. Слупив с Франции огромнейшую контрибуцию, она прикопит двести или триста миллионов талеров и подготовится к войне.

— А в правительстве, — с досадой сказал Дмитрий Алексеевич, — палец о палец не бьют, чтобы усилить армию и предотвратить беду.

— Хотел бы я узнать, чем головы у них забиты?

— Да всё тем же: личной выгодой.

— Совестно уйти в минуту опасности, а я сейчас чувствую поползновение проситься вон из Константинополя. Заниматься водотолчением, когда чувствуешь, что можешь сделать многое, но что связан по рукам и ногам, неся ответственность за тупоумие других — неимоверно тяжело и часто не по силам, — с горячностью проговорил Игнатьев. — Делайте со мною, что хотите, но я вижу, нутром чую: измена вкралась в царский двор, в самоё сердцевину управления державой! Мне постоянно кажется, что кое-кто в правительстве умышленно ведёт нас к позору и гибели. Одно меня выносит и поддерживает: убеждение в помощи Божьей, в удали русской и в будущности русского народа. Чтобы враги наши ни затевали, а на нашей улице будет праздник. Кстати, мы и на Босфоре не теряем случая подражать отечественным демонстрациям в честь дружбы России с Америкой. Корвет под звёздно-полосатым флагом прибыл в Дарданеллы дней пять тому назад и был оставлен в карантине. Мой здешний приятель Джордж Генри Бокер, министр-резидент Соединённых Штатов, попросил меня о помощи, и я помог ему провести корабль в Константинополь. За это он пообещал, что команда корвета и всё американское посольство примут участие в праздновании нами тридцатого августа дня тезоименитства государя императора. На следующий день я дал обед в честь Бокера и моряков. Погода стояла хорошая, мы развернули большую палатку и смогли принять в Буюк-Дере сто двадцать человек. Вечером был фейерверк, оркестр играл русскую музыку.

— Отлично! — промолвил Милютин. — Вы вновь дали понять своим коллегам, кто правит бал в Константинополе.

— Турки, англичане и французы были просто взбешены, — Игнатьев скромно улыбнулся. — А коли так, то не видать мне Петербурга, как своих ушей.

— Босфор не отпускает?

— Много дел. Да и нарочно могут не пустить. Интриги против нас в полном ходу. Румыны, поляки враждуют открыто. Австрийские газеты поливают меня грязью. Я уже задал головомойку нашим консулам за то, что за евреев и армян без толку вступаются: за их писак — без совести и чести! — поднимают голос.

— Непорядок, — повёл головой Дмитрий Алексеевич и обратился с вопросом. — Петербургские армяне утверждают, что их католикос превыше всех восточных патриархов, а уж тем более митрополитов и архиереев. Это вздор? Или на самом деле так?

— Конечно, вздор! — сказал Николай Павлович. — Церковь армянская древняя, да. С этим никто не спорит. Но первенство не у неё — у православных греков, римлян и антиохийцев. Так что, пусть они других на свой аршин не меряют.

— А что за статья была в «Голосе», ругающая Вас за «притеснение армян»? — вновь полюбопытствовал Милютин.

Игнатьев криво усмехнулся.

— Статья в «Голосе» мне хорошо известна. Мною преследовались поляки, перевозчики фальшивых ассигнаций, евреи, вывозящие молодых девушек в Константинополь, и подозрительные личности, пробирающиеся в Россию и в особенности в Закавказье. Мне донесли, что автор статьи — один из певчих миссии, сын бывшего Пажеского священника. Этот хлюст уже замечен был в Петербургских студенческих бучах. Я действительно предал суду редактора одной из армянских газет, постоянно поносившего действия русского правительства и осмелившегося утверждать, что по приказанию Николая I и ныне царствующего Государя различные духовные лица армянского вероисповедания и два католикоса, якобы, были отравлены. Чушь несусветная!

— Надо же, свинство какое! — возмутился военный министр.

-Таким людям от меня спуска не будет! — гневно произнёс Николай Павлович. — Кто затронет честь России, пусть пеняет на себя.

Милютин хмыкнул и покачал головой.

— Что происходит с армянами? Они что здесь, белены объелись? Ведь если завтра их возьмутся резать турки, куда они наладятся?

— В Россию! — ответил Игнатьев, — Правда, там их уже больше, чем татар в Москве, — он замолчал, но вскоре вновь заговорил. — В газетах Вы скоро прочтёте рассказ о спасении мною бедной черкесской девушки, принявшей православие, и запроданной было в султанский гарем. Я чуть с Абдул-Азисом не поссорился, но вырвал несчастную из когтей чёрных евнухов, освободив заодно из тюрьмы нескольких христиан, посаженных нарочно, для острастки. А теперь мне предстоит борьба с посланником английской королевы, небезызвестным Генри Эллиотом.

— Опасный противник? — поинтересовался военный министр.

— Маститый. Мне от него придётся плохо, но мысль о предстоящей схватке почти улыбается мне. Задор берёт и кровь играет. Всё равно, что на кулачный бой выходить!

— Мне близко это настроение, — признался Дмитрий Алексеевич, улыбнувшись краем губ.

Игнатьев подкрутил усы.

— Чем больше препятствий, тем яростней задор. Я как боевой конь — на огонь так и пру. Любо становится, когда дело кипит и предстоит борьба.

— Видно, не совсем ещё заездили, — с улыбкой подмигнул Милютин.

— Не совсем, — согласился с ним Николай Павлович. — Поборемся, посмотрим, чья возьмёт. Лишь бы в Петербурге не дурили, не бряцали оружием, а я дело до войны не доведу. В последней депеше моей я прямо заявил, что нам никогда не следует воевать с Турцией и что можно без этого достичь желанной цели.

— Каким образом?

— Я заявил целую программу действий. Государь одобрил, но средств пока не отпускают.

— Война нам не нужна, ни на вот столько, — показал краешек мизинца Дмитрий Алексеевич. — Реформа армии и так идёт с трудом. А я желаю, чтоб она прошла успешно.

— Мне ли этого не знать, — сказал Игнатьев. — Прежде мы что-то, да значили, нас боялись, деньги у нас были и главное, мы сами верили в силу России. А теперь, кажется, я один в МИДе остался непоколебим в этом убеждении. И это при всём том, что задача нашей дипломации и состоит в том, чтобы последовательно и энергически преследовать поставленную цель, стараясь достигнуть её без отечественных потрясений, но опираясь на устойчивость России. Если же МИД существует для того, чтобы в центре дремали и себя подхваливали, и в околичностях воду толкли — то лучше закрыть лавочку и положиться на Промысел Божий!

Какое-то время он шёл молча, заложив руки за спину и глядя, исключительно, под ноги.

— Больно сознавать, но в верхах никак не реагируют на беспечность управления нашей политикой. Единство, разумность и последовательность в деятельности министерств легко водворить при твёрдой воле свыше. Но ничего подобного пока в России нет. В итоге я здесь нахожусь не между двух, как то порой бывает, а между четырёх огней. В общем, дел невпроворот. Более, чем когда-либо. Если бы не мой помощник Стааль, то совсем карачун с громадной перепиской. Тёща моя, Анна Матвеевна, в ужас приходит оттого, что целый день напролёт занимаюсь, и что у меня нет ни минуты, чтобы побыть с семьёй и отдохнуть. Ей ранее не доводилось видеть людей, обречённых на труд, подобно как мы с вами. — Милютин понимающе кивнул и поблагодарил взглядом. — Втянулись, как почтовые лошади! Но подчас чувствую усталость, особенно в те дни, когда дело не клеится.

Военный министр вздохнул.

— Честно сказать, я сам такой; а вывезет кривая — готов петь.

Радуясь доверительному тону разговора и полнейшему взаимопониманию, Игнатьев с огорчением сказал: — Я здесь похож на солдата у бреши. Рассчитываешь на поддержку товарищей, а они раздают подзатыльники. И при этом велят сидеть смирно! А начни я исполнять, что мне твердят, сейчас же заплюют и в грязь затопчут. Каждую минуту приходится своих остерегаться. Из всех посланников наших вижу, что один Бруннов отдаёт мне справедливость, сознаёт трудность моего положения и, можно сказать, исключительность.

Вот в какое положение ставят меня добрые люди, решающие за Отечество. Губят совершенно значение России на Востоке, выдвигают Францию вперёд. Чего они хотят, о чём думают, к чему стремятся? Непонятно. Горько сознавать наше будущее здесь унижение.

Дмитрий Алексеевич сочувственно вздохнул.

— Утомились?

— Умотался. Хочу отдохнуть, подзаняться хозяйством, пожить с родителями и приготовиться к новым трудам, которых, чувствую, немало выпадет на мою долю в скором будущем. Почва шатается, а крепких людей мало. — Слово «крепких» он выделил голосом. — Черняеву Ташкентскому было бы со мной служить.

— Он Вам писал?

— Писал, — кивнул Николай Павлович. — Просит взять его к себе.

— Военным атташе? — предположил Милютин.

— Он и сам толком не знает. Хочет в Черногорию.

— Вояка, — с ноткой лёгкой неприязни отозвался о своём строптивом генерале Дмитрий Алексеевич. — Мне кажется, ни с кем он не поладит: сильно предприимчив.

— Что есть, то есть, — с улыбкой произнёс Игнатьев. — Но я таких люблю, а тряпок — не терплю. С ним вдвоём, без спору, мы и в Индию зашли бы. Как волка ни корми, он всё в лес смотрит; так и я. Мечтаю в степь сбежать, живое дело делать. Всё хочется предпринять и за всё разом взяться. Такая, видимо, натура. А тут ещё великий князь Михаил Николаевич доставляет мне хлопот и неприятностей. Всё валит на меня, а помощи не жди.

— У них в Закавказье неладно, — заметил военный министр. Поляки и местные взяточники довели народ до крайности. Грабят казну безнаказанно и мутят всех против нас.

— Мне об этом доносил Франкини, занявший пост начальника штаба в Тифлисе, — сказал Николай Павлович. — Как этого не видят в Петербурге? Теперь опять высылают пятьдесят тысяч абхазцев, с которыми не могут справиться и которых сами удержали, отказав туркам в своё время. О-хо-хо! — произнёс он с явным огорчением, — даровитых людей в России много, способностей у них более, нежели у всех других народов вместе взятых, но устойчивости, постоянства мало. — Он помолчал и вновь заговорил. Обдуманно, исповедально, смело: — Хотелось бы мне образовать шайку крепких людей, пока время ещё есть, и стать клином, чтобы, хотя несколько направить поток, уносящий нас неизвестно куда. Не дать ему размыть основы государства. Все мои тайные агенты утверждают, что после неудачного покушения на жизнь государя в Париже, у нас затевается что-то недоброе и что до весны ещё произойдут такие события, которые ослабят нас, и совершенно отвлекут от Востока. Боже, храни царя! — с жаром воскликнул Игнатьев, и они оба осенили себя крестным знамением. — Сердце замирает при мысли о беспрестанных кознях, нам грозящих.

 

Глава XII

Вернувшись в дом, они заговорили о разведке. К ним присоединился военный атташе посольства полковник Александр Семёнович Зелёный, который был занят составлением полного и подробного описания турецкой армии, дислокации частей, складов и арсеналов. Собранные им сведения должны были ответить на главный вопрос Генерального штаба: что можно ожидать от турок в военное время? Каким образом повлияла на её мобильность и боеспособность прусская система всеобщей воинской повинности, принятая Портой за образец с лёгкой руки Мольтке, бывшего здесь инструктором?

Чтение этого труда, предоставленного Николаю Павловичу на предварительный просмотр, привело его в раздумье: что как в ведомстве Милютина впадут в ту же ошибку, которую сделали турки? Вводя у себя лагидьер — институт резервистов (редиф), они приспособили систему 1814 года, негодность которой была признана германским императором Вильгельмом I и радикально изменена в последнее десятилетие.

Полное развитие новая система Пруссии получила в ходе ведения немцами двух победоносных войн, обогатив их колоссальным опытом. Суть новой военной системы заключалась в том, что действующая армия увеличивалась втрое, не теряя своих боевых качеств и не перепутываясь с резервными войсками. Первая система Пруссии была чисто оборонительная и не годилась для войны наступательной. Ныне же состав и ориентация германской армии были применены к потребности нового времени. По мысли Бисмарка, всегда восторгавшей Игнатьева, даже консерватизм должен облекаться в форму, свойственную времени, а для своей защиты необходимо использовать совсем иные средства, нежели прежде. Иначе нельзя восстановить равновесие и «красненькие» будут постоянно брать верх над «беленькими».

Турки не уловили разницу.

«Нельзя наливать молодое вино в ветхие мехи, — вспомнил Николай Павлович евангельское выражение. — И мехи лопнут, и вино прольётся».

Изучив в своё время отчётную записку своего военного агента, он поделился с ним своими мыслями.

— При столь резком изменении баланса сил в Европе, мы должны признать, что немцы правы: лучшая защита — нападение. Семнадцать лет ожидать реконструкции нашей военной машины при нынешней политической обстановке, когда сербам хочется подраться, а Германия стремится на Восток, — непозволительная роскошь! Они что там себе думают в правительстве? У нас всё будет ломаться, а Европа будет сидеть смирно? Как бы не так! — с жаром произнёс Игнатьев. — Европа не даст нам времени создать военное могущество и выставить двухмиллионное войско! Это ведь не в бирюльки играть! — он сердито усмехнулся и откинулся на спинку кресла. — Где же слыхано, чтобы человек, ссорящийся со своим соседом или просто имеющий с ним старые счёты, грозил пальцем и говорил: «Вот ужо я Вас достану, проучу, дайте мне лишь с силами собраться, годиков семнадцать прожить мирно; детки и внуки мои подрастут, я их выучу на палках драться и уже тогда приду Вас бить». Очевидно, что не сегодня — завтра соседи нападут, чтобы ослабить, разорить, не дать ему собраться с силами и навсегда отбить охоту с ними тягаться.

— Ну да, — кивнул Александр Семёнович, — только ленивый не пойдёт нас колотить. Все захотят воспользоваться нашим временным бессилием.

— Нас попытаются связать по рукам и ногам, будто колосса, обкорнать, иначе им всем крышка! — с беспощадным пониманием политики Европы и того, что творится в российских верхах, воскликнул Николай Павлович. Он встал из-за стола, который весь был изрисован малолетними детьми (по большей части Лёней), и принялся ходить по кабинету, жестом показав полковнику, что тот может сидеть. — И это наши либералы понимают лучше наших реформаторов. Военная реформа, затеянная ныне, больно отзовётся на всех грядущих поколениях русских.

— Каким образом? — не понял грозного пророчества военный атташе.

Игнатьев повернулся в его сторону.

— Она повлияет на будущность старой России не меньше — скорее больше, — нежели крестьянская реформа. Вся беда в том, что армия демократизируется!! — проговорил Николай Павлович срывающимся от волнения голосом — Простите. Как только доходит до общественных и государственных дел, так и загораюсь. Либералы берут нас за горло. Теперь от правильной постановки вопроса зависит полезное или опасное развитие получит вся система управления войсками, и, боюсь, гражданским обществом. Не забуду практического заключения принца Фридриха Карла, бывшего здесь в прошлом году и говорившего со мной. Он прямо заявил, что система военной повинности в Пруссии принята и развилась под гнётом народных несчастий и общего патриотического возбуждения. Поэтому она и удалась, — сказал Николай Павлович. — Исключение не допускалось, и общество сплотилось в одно целое. Я уже не говорю о том, что германской разведке есть на кого опереться, вербуя агентуру из тех немцев, которым так и не довелось разбогатеть в России, хотя практичных земляков, сумевших сколотить огромные состояния, было великое множество. А может, потому и не разбогатели, что свой брат подмётки резал на ходу, покуда русский люд щи лаптем хлебал, да лоб крестил, заслышав гром. Немцы всегда чувствовали себя в Санкт-Петербурге лучше, чем иной хозяин в своей лавке.

— Всю жизнь Европа грабила Россию, а в благодарность плевала ей в лицо, — полковник Зелёный нахмурился и, упёршись руками в колени, долго смотрел в пол.

Когда речь заходила о действиях той или иной разведки, чаще всего австрийской, не было для неё облика более подходящего, чем облик господской прислуги, подлой, вёрткой и распутной, жадно припадающей к замочной скважине, чтоб насладиться упоительной постельной сценой своей ветреной хозяйки, принимающей в своём пышном будуаре очередного любовника.

Научившись у своей соседки Австрии подсматривать, выслеживать и собирать грязные слухи, Блистательная Порта так же старалась контролировать каждый шаг иностранных послов, словно её отношения с любым из них определялся брачным контрактом, согласно которому она имела право лишить его жизни, представив доказательство супружеской измены. И чтобы заполучить это свидетельство, она придумывала заковыристые провокации, устраивала хитроумные ловушки, ставила капканы. Она испытывала от своих действий неизъяснимо сладостное чувство, схожее с тем, какое должна испытывать мстящая за свою поруганную честь женщина, уверенная в своей неотразимой красоте и привыкшая властвовать над теми, кто, хотя бы час, провёл в её объятиях.

И вот теперь, когда появилась возможность обсудить данные русской разведки с военным министром, Игнатьев велел своему атташе зачитать краткий отчёт по составлению карты европейской части Турции, окончательная редакция которой была возложена на генерал-майора Фоша. Стратегические задачи перед нашими агентами ставил генерал-майор Генерального штаба Николай Николаевич Обручев, втайне разработавший план вероятной войны России с Турцией. Для непосредственного руководства группой топографов и геодезистов (сплошь полковников Генштаба) из Тифлиса в Константинополь прибыл полковник Зелёный, прикомандированный к российскому посольству. Позаботившись о «ширме», Николай Павлович увлёк турецкое правительство совместным проектом измерения градусной дуги меридиана — от Измаила до острова Кандии. Туркам идея понравилась. В скором времени в Константинополь прибыли капитан Н.Д. Артамонов и штаб-ротмистр Г.И. Бобриков. С разрешения Игнатьева к ним присоединились поручик Д.А. Скалон, состоявший при посольстве, и штаб-капитан Корпуса военных топографов Быков. Но, если топограф Быков день-деньской был занят съёмкой местности, дрожал от холода и угорал от зноя, обдирал локти, ссаживал колени, то капитан Артамонов был занят другим делом. Он пересёк много границ, сменил немало прозвищ, имён и паспортов, потратил уйму денег, как фальшивых, так и настоящих, пил болгарское вино, судачил с сербами в пиварнях, ловил с черногорцами рыбу и плёл агентурную сеть.

В Генеральном штабе не успевали расшифровывать его секретные депеши.

— В идеале, — сказал Николай Павлович своим секретарям на следующий день, когда Милютин с дочерью уехали, — в любой группе иностранных дипломатов числом больше трёх, должен быть наш человек.

— Они наверно тоже об этом мечтают, — заметил Александр Иванович Нелидов, новый сотрудник посольства.

— Но мы-то с Вами не мечтаем, мы делаем, — откликнулся Игнатьев.

После отъезда Милютина началась шпионская страда. Несколько резидентур сошлись в жестокой схватке. Что российская, что австрийская, что британская разведки не давали друг другу покоя, но прежде — своим собственным агентам: их легко было узнать в толпе по воспалённым от бессонницы глазам.

Как говорят домохозяйки, любая большая стирка начинается с носового платка.

Младший советник посольства Александр Семёнович Зелёный, так же, как и его предшественник, полковник Франкини, замечательно справлялся со своей нелёгкой ролью руководителя русской военной разведки в Константинополе. Вражеской агентуре и в голову не могло прийти, кто напрямую входил ему в подчинение, а кто работал по вербовке, как тогда говорили «на барина». Для каждого он находил свой род прикрытия, сам сочинял легенды, грамотно маскировал, оберегал свою «артель» от вредной и назойливой опеки конкурентов. Ему же удалось обнаружить ваххабитское подполье в еврейском квартале Стамбула и внедрить в него своего человека. По имевшимся у него сведениям, главарь ваххабитов был тесно связан с Мидхат-пашой и вынашивал планы убийства Абдул-Азиса, о чём Игнатьев сразу же предупредил султана.

— Эту секту надо обезвредить.

— Вы не знаете ислама, — самонадеянно ответил тот. — Все мусульмане у Аллаха вот где, — он крепко сжал пальцы и показал кулак. — Значит и я, помазанник его, могу передавить их всех, словно клопов. — Он беспощадно осклабился и постучал ребром руки по напряжённо-раскрытой ладони, точно собирался сделать отбивную из любого, кто посмеет дерзко возражать ему. — Стоит мне показать мои чётки, и возмутители спокойствия сами положат свои головы на плаху.

— Дай-то Бог, — сказал Николай Павлович, думая о том, что он вполне способен повлиять на политическую обстановку в Порте, да только не имеет на то права. Чтобы вспыхнул стог соломы, хватит одной искры, но пожар международного конфликта ему был не нужен. Достаточно того, что он, посланник русского царя, имеет редкую возможность по-дружески общаться с падишахом. — А что касается смутьянов «младотурков», — продолжил он, слегка помедлив, — то в их адрес из моих уст, ваше величество, вы всегда услышите одно лишь порицание за их безумную страсть к разрушению. Действия этих людей порождены звериной злобой. Мидхат-паша и его крикуны с Ат-мейдана громко заявляют о лишении вас законной абсолютной власти, что, конечно же, преступно и недопустимо.

Абдул-Азис поморщился.

— Они наслушались британцев и французов, вот и кричат теперь о конституции.

— Они вопят о своём праве жить в республике по одной-единственной причине: это делает их в собственных глазах людьми высокой нравственности, едва ли не святыми, которым можно проливать чужую кровь, как проливают пьяное вино, — решительно сказал Игнатьев. — Я вообще считаю, что там, где помнят о своих правах, забывают про свои обязанности.

Владыка турок слушал его с крайним интересом. Он хорошо помнил слова премьер-министра Франции Гамбетты, в которой той сказал буквально следующее: «Игнатьев представляется человеком будущего в России. Я его считаю самым проницательным и самым активным политиком нашего времени». Характеристика не просто лестная, она исчерпывающая. Может, поэтому Абдул-Азис заговорил с Игнатьевым о кознях европейцев.

— Англия, Австрия и даже итальянцы подбивают меня послать свою эскадру жечь Николаев, где Россия обустраивает порт, но моё сердце их не слышит. Я ни за что на это не пойду. Будь у меня даже три миллиона солдат, то и тогда я не предпринял бы войны с Россией. — Он говорил важные вещи, как бы прислушиваясь к себе после долгих колебаний и мучительных раздумий, избегая характерных для восточных деспотов напыщенно-витиеватых фраз. — Я не против того, чтобы русский флот находился в Чёрном море.

— Оно у нас общее, — счёл нужным заметить Игнатьев, радуясь тому, что зёрнышко его миротворческой идеи пустило крепкий корешок в сознании восточного тирана, вспыльчивого до трясучки, до нервного срыва .

— Общее, — кивнул Абдул-Азис без видимых усилий над собой. — Лишь бы ваш флот не поддерживал врагов моей страны.

Николай Павлович тотчас телеграфировал об этом Горчакову.

После разговора с падишахом Николай Павлович посоветовал великому везиру (садразаму) Махмуду Недиму-паше создать особое подразделение, которое в корне пресекало бы возможность дворцового переворота и покушения на жизнь Абдул-Азиса.

— Члены этого подразделения должны внедриться во все слои, во все ячейки общества, не оставив ни одну группу вольномыслящих людей, будь это софты или улемы, без своей решительной опеки. — Слово «решительной» он выделил голосом.

Махмуд Недим-паша прижал руку к груди, пообещав прислушаться к совету. И в тот момент, когда он произнёс: «Да наградит Вас Аллах за Вашу мудрость и доброе сердце», береговые пушки жахнули из всех своих стволов.

Это — ради пятницы! — подвыпившие канониры принялись палить из пушек почём зря; хорошо, что не ядрами, а холостыми зарядами.

Русский посол и великий везир обменялись понимающими взглядами.

Вернувшись домой, Игнатьев заглянул в детскую. Малыши играли в коршуна.

— Папа! Папа! — закричала Маша, — выручай!

Павлик был за коршуна, а Коля защищал сестёр.

Игнатьев живо опустился на колени, широко расставил руки и безоглядно включился в игру.

Какой был шум, и гам, и визг! — восторг полнейший!

 

Глава XIII

Время летело быстро, несмотря на однообразие жизни и монотонность времяпрепровождения.

Детей порадовал февральский снег, поскольку весь январь светило солнце. Малышня скакала и лепила с Дмитрием снеговиков. Затем в течение трёх дней пуржило так, будто Стамбул превратился в Иркутск. Улицы занесло снегом, и они сделались непроходимыми. Сообщение между кварталами прервалось. Отдавая визиты коллегам, Игнатьев раза два окунулся в сугробы. В посольском дворе и в саду снега навалило под два метра. Вечер у военного министра, обед у великого везира были отменены: кучера отказывались ехать, опасаясь опрокинуть экипажи:

— Ни за какие деньги!

Конюх Иван, добровольно подменявший лежавшего в простуде дворника, расчищал посольский двор, сгребал и отбрасывал снег, густо валивший всю ночь. Он набирал на совок столько, что черенок слабо попискивал, и, оторвав лопату от земли, долго раздумывал, куда бы направить швырок — на клумбу или же под стену. Его скулы были обожжены ветром и напоминали своей тёмной краснотой цветочные горшки в зимнем саду посольства.

Чёрные дрозды поклёвывали схваченный морозцем виноград, не подпуская к пиршеству синиц и воробьёв, обычно более проворных в таком деле.

Как только снег растаял — солнце в гору, зима на уход! — Николай Павлович приступил к устройству Русского госпиталя, поручив его заботам посольских дам под председательством Екатерины Леонидовны, а поздно ночью начался пожар. В фотолаборатории посольства, расположенной близ деревянного флигеля, в котором проживало семейство Нелидовых, настолько сильно раскалили печи, что междомовая перегородка вспыхнула. К счастью, в это время в доме находились три русских матроса. Николай Павлович тотчас направил их на помощь Дмитрию, который взобрался на крышу и заваливал оставшимся там снегом кухню фотографа. Пожарная помпа добавила воды, и занявшийся было огонь, довольно быстро потушили. В дело пустили топоры и обрубили остатки горевшей пристройки, у которой кровля тотчас провалилась.

Директор страховой компании пришёл благодарить Игнатьева за распорядительность и энергичность.

— Чему я только здесь не научился! — сказал ему Николай Павлович. — Даже пожарному делу.

Приехавший из турецкого адмиралтейства полковник Зелёный сообщил новость: с кровли французского посольства сорвалась огромная сосулька и насмерть убила старика-мацонщика, чьими услугами в Пере пользовались многие жители.

После двух-трёх тёплых дней опять повалил снег, но почту доставили вовремя. Отец писал, что в МИДе лада нет. Узнав от государя о его намерении перевести Игнатьева в Лондон, Горчаков поджал губы, а своим подхалимам сказал, что пока он жив, этого не будет: «Ни за что!»

Игнатьев был расстроен, лёг довольно поздно и не успел закрыть глаза — тревога! Снова начался пожар. На этот раз поджог был явный. В двух шагах от посольского дома горела пустая торговая лавка. Позже выяснилось, что застрахована она была на девятьсот лир.

Квартиры и посольство отстояли.

Ровно через две недели, двадцать первого марта, в воскресенье заложили Русский госпиталь, чтоб лишний раз не обращаться к англичанам или же французам. Заложили и церковь св. Николая при нём.

Церемония прошла отлично. На месте работ наши матросы разбили палатку, в которой архимандрит Смарагд освятил воду и камни. Чиновники посольства вместе с морскими офицерами яхты «Ливадия», идущей в Голландию за государем и бросившей якорь на рейде Царьграда, составили церковный хор и пели лучше всяких певчих.

Вот что значит истинная радость, благостная слитность душ и голосов, пронизанных глубокой православной верой!

Тогда же Николай Павлович получил мидовское предписание соблюдать величайшую осторожность и не вмешиваться в ссору между Черногорией и Турцией. Но Игнатьев всё-таки вмешался.

— Если бы я вовремя всё не уладил, да следовал бы горчаковским указаниям, мы уже не знали бы куда деваться, — приучал старшего советника Нелидова к своей разумно-независимой политике Николай Павлович. — Так как борьба между турками и черногорцами, в союзе последних с албанцами и сербами, была бы неизбежна. А война здесь не нужна ни в коей мере. В итоге, и Абдул-Азис, и черногорский князь Николай от всей души благодарили меня за столь удачное посредничество.

Александр Иванович, имевший большой лоб и вздёрнутый ноздрястый нос, который придавал ему вид кузнеца или торговца сеном, разгладил свои пышные усы и промолчал. Человек прекрасно образованный, честолюбивый, скрытный, как говорится, себе на уме, он был очень толковым сотрудником и, отличаясь изрядным усердием, вскоре стал правой рукой Игнатьева.

Нелидов держал в своей памяти сотни, если не тысячи, мидовских постановлений, уложений, циркуляров, без которых разобраться иной раз в круговороте политических коллизий и дипломатических тонкостей было просто невозможно. А ещё он прекрасно составлял отчёты — в духе стремоуховских наказов и горчаковских требований. Принадлежавший к роду дипломатов Нелидовых, Александр Иванович наследственно мечтал о должности посла, хотя бы в той же Турции… со временем.

Вечером у Игнатьева был греческий патриарх Иоаким II, а третьего дня Анфим — экзарх болгарский. Николай Павлович с обоими находился в приятельских отношениях, лавируя и радуясь тому, что это пока удаётся.

Вскоре посольство переехало на дачу.

— В этом году лета нет, — зябко кутаясь в платок, произнесла Екатерина Леонидовна, глядя на тёмные низкие тучи, поливавшие землю дождём. — Придётся топить печи.

— Совсем, как в Петербурге, — стоя рядом с нею у окна, вздохнул Игнатьев.

— Это всё твоё влияние! — в шутку сказала жена. — Даже погода в Турции переменилась.

Игнатьев засмеялся.

— Зимой не намёрзнешься, летом не нагреешься. Но я согласен на холодную погоду, лишь бы Константинополь стал нашим. По крайности, турецкие проливы.

— Я видела, вернулся Церетелев? — Переменив тему разговора, Екатерина Леонидовна присела на диван и взяла в руки роман графа Толстого «Князь Серебряный». — Он передал твоё письмо царю?

— Да, передал, — сказал Игнатьев, созерцая мрачные воды Босфора с покачивающимся у пристани посольским катером и уныло-мокрую, почти пустую, набережную, стоя на которой, прямо напротив посольских ворот, переминались с ноги на ногу двое турецких полицейских, нахохлившихся, словно воробьи на ветках. — Государь окончательно убедился в дряхлости Бруннова.

— Это ведь из-за него граф Киселёв когда-то распекал тебя в Париже? — неспешно раскрывая книгу, поинтересовалась жена и вопросительно взглянула на Игнатьева.

— Из-за него. Вернее, из-за дружбы с ним, — сказал Николай Павлович. — А теперь канцлер понял — наконец-то! — что Филипп Иванович на ходу спит, себя от старости не помнит, и послал на его место князя Орлова.

— А тебе он что предложит? Может быть, Париж? — с тайной надеждой оказаться в высшем свете французской столицы, осведомилась Екатерина Леонидовна, когда Игнатьев заговорил об очередной перетасовке послов.

— Меня эта замена вполне удовлетворит, — ответил он после короткого раздумья, — ибо по семейным и климатическим соображениям предпочитаю проживать во Франции, чем киснуть в лондонском тумане.

— Ты говорил, что Эллиот так и не уехал в отпуск?

— Нет, остался здесь, будь он неладен! Опять шельмует против нас.

— А разве он нам страшен? — подняла глаза Екатерина Леонидовна, словно не могла никак усвоить трудную для неё мысль. — Ты говорил, Абдул-Азис преисполнен самых добрых намерений в отношении России?

— Посмотрим, удастся ли ему осуществить их, — пощипывая ус, сказал Игнатьев, для которого ничего не было нежнее и упоительнее ласкового взора его Кати. Он был чрезмерно благодарен ей за этот взгляд, напоминавший всякий раз, что он любим и неизменно любит сам. — Проливы нам нужны, как воздух. Почву я взрыхлил, зерно посеял. Будем надеяться на урожай. — Он прошёлся по их небольшой, но вполне уютной комнате, и сообщил о том, что местные газеты пестрят большими заголовками: «РУССКИЕ ПРИВЕЛИ МИЛАНА В ЦАРЬГРАД!». «ТУРЦИЯ УМРЁТ БЕЗ КОНСТИТУЦИИ!» «ЧЕГО ХОЧЕТ ГЕНЕРАЛ ИГНАТЬЕВ?»

— И чего же ты хочешь? — чтобы не строить никаких предположений наедине с собой, полюбопытствовала Екатерина Леонидовна, озвучив свой вопрос и позабыв на время о раскрытой книге.

— Хочу, чтоб Эллиот не мутил воду, якшаясь с «младотурками», да чтоб греки на Афоне успокоились.

— Выживают наших иноков?

— Стараются их напугать и, окончательно пригнув, поработить. Александр Николаевич Муравьёв, бывший всегда приверженцем греков, точно так же, как Леонтьев, сильно на них озлобился и в письме, которое он мне прислал с Афона, прозывает их не православными монахами, а «дервишами эллинизма».

— Весьма метко и, должно быть, справедливо.

— Да уж, куда справедливей! — с чувством произнёс Николай Павлович, откликнувшись на реплику жены. — Архимандрит Макарий (Сушкин) из монастыря святого Пантелеймона, прилетел сюда судиться. Взывает к разуму и сердцу патриарха. Я его поддерживаю, как могу. По целым дням вожусь с афонским делом. — Он тяжело вздохнул и горестно признался: — Когда ближе всмотришься в монастырские козни и страсти — жалкое составляется мнение о монашествующем человечестве!

 

Глава XVI

Когда погода несколько установилась, перестали лить дожди, и выглянуло солнце, Игнатьев съездил на Афон, взяв себе в спутники германского посла Карла Вертера и американца Джорджа Бокера, которые пришли в восторг от благочинности монашеских богослужений и всего уклада жизни на Святой Горе.

«Ни в чём так явно не проявляется сила разума, как в добром устройстве жизни, личной и общественной, — размышлял Николай Павлович, возвращаясь в Стамбул на «Тамани». — Когда добро и сила сочетаются во имя жизни, это и есть счастье. Вот почему Православие, имеющее в основе своего учения слова Иисуса Христа: «Аз есмь Свет миру…» наполняет человека внутренним покоем и дарует грешным душам чувство благодати: Господь с нами! Ныне и присно и вовеки веков».

В субботу пароход вошёл в Босфор и встал на якорь, как всегда, прямо напротив Буюк-дерского дворца, к великой радости игнатьевской семьи.

— Мы ждали тебя в воскресенье, согласно твоей телеграмме, — подставила лицо для поцелуев Екатерина Леонидовна, испытывая счастье горячо любимой жены и многодетной матери. Её глаза светились ласковой весёлостью.

— Наше посольское «корыто» побило нынче все рекорды, — обнял её Николай Павлович и, преисполненный любовным чувством, ласково поцеловал родные губы.

— Папа! Папа! — услышав его голос, по лестнице ссыпались дети. — А Павлик наш ездил верхом!

— Молодец! — хватая в охапку милых своих малышей, карабкавшихся на его плечи, воскликнул он, ища глазами Павла. Тот, конфузясь, прятался за Леонида. Игнатьев поманил его к себе. — Давай я тебя расцелую.

Сынишка сделал шаг, но сделал он его с гримасой боли.

— Что случилось? — почувствовав неладное, обеспокоился Николай Павлович и посмотрел на жену.

— Павлуша упал с лошади, ушибся.

— Доктор смотрел?

— Смотрел.

— И что?

— Сказал, что ничего серьёзного.

— Перековеркнуться с лошади не шутка! — покачал головой Николай Павлович, и, сопровождаемый женой, окружённый детьми, усадив на плечи радостно взвизгнувшего Колю, стал подниматься по лестнице.

— В германских газетах расхваливают Шувалова и Валуева, считая их добрыми немцами, — сообщила вечером Екатерина Леонидовна, зная, что ни к тому, ни к другому её муж особенных симпатий не питает.

— Первого, ещё скорее, в поляки можно записать, — с неприязнью в голосе проговорил Игнатьев.

— Корреспонденты уверяют, что Шувалов пробудет в Лондоне полтора года, якобы для приготовления себя в министры иностранных дел, и что тебя тогда назначат в Лондон.

— После Шувалова?

— Да.

— Слуга покорный!

— Я так думаю, — произнесла Екатерина Леонидовна, — нам с тобой в этом году придётся зимовать в Константинополе.

Не успел Николай Павлович написать отчёт о своём афонском путешествии, как все газеты стали потчевать читателей наскоро состряпанными байками о его паломничестве на Святую Гору. Немцу и американцу тоже досталось на орехи за их «постыдную лояльность».

Николай Павлович посмеивался.

— Рад, что теперь мои коллеги сами могут убедиться в мнимой достоверности турецкой прессы.

— А я устала от мадмуазель Ону, Мурузи и Нелидовой, посещающих меня излишне часто, — пожаловалась ему Екатерина Леонидовна. — У меня от их несносной болтовни голова уже болит, честное слово!

— Я прикажу их мужьям, чтоб подыскали им работу, — пообещал Игнатьев, прекрасно понимая настроение жены.

Общение с Ольгой Дмитриевной Нелидовой нельзя было назвать приятным. Это была несносная, капризная, невростеничная дама, с замашками отпетой интриганки. Она то и дело устраивала сцены по любому поводу и скандально требовала от Николая Павловича «новые апартаменты», хотя муж её, Александр Иванович Нелидов, утверждённый в качестве советника, по заведённой практике въехал в квартиру своего предшественника, имевшего двоих детей и никогда не жаловавшегося на «безумную стеснённость». Всякий раз, встречаясь с Нелидовым, чаще всего уныло-молчаливым, Игнатьев искренне сочувствовал ему: весьма неприятно, должно быть, жить под одной крышей с такою сумасбродкой.

На следующий день он навестил великого везира, и Махмуд Недим-паша незамедлительно закрыл газету, постоянно глумившуюся над Россией и оголтело нападавшую на русского посла.

Спустя пять дней, в седьмом часу утра, Игнатьев отправился в Крым.

Прибыв в Ливадию, где отдыхала царская фамилия, он просил Государя принять его отставку.

— Как семьянин я обязан позаботиться о благосостоянии своих домочадцев и привести хозяйство в надлежащий вид, — сказал он Александру II в своё оправдание. — Я приобрёл имение близ Киева, хочу записаться в помещики. — Он помолчал и добавил: — Заглазное дело — бедовое. По одной лишь переписке управлять хозяйством невозможно.

— Потерпи, — ответил Александр II, заметив грусть-тоску в глазах своего крестника. — Соберись с духом и возвращайся назад.

— Греки дошли до такой ярости, что беспрестанно грозятся убить, — прибегнул к откровенной жалобе Николай Павлович, чтобы добиться своего: выйти в отставку. — Мне жизнь копейка, но постоянно быть на бреши, зная, что на гарнизон рассчитывать нельзя и что свои с головой выдадут — никаких нервов не хватит. Таким, как Стремоухов, не пользы нужно для Отечества, а самовосхваления и постоянного скандала.

— И всё-таки, — ответил государь, — как бы там ни было, ты у султана в фаворе. Никто не заменит тебя.

Это, и в самом деле, было так. Пожаловав Игнатьеву бриллиантовые знаки ордена Османиэ, Абдул-Азис сказал: «Я вас, господин посол, вровень с другими не ставлю, так как считаю своим другом».

Николай Павлович был горд такой оценкой их официальных отношений, равно, как и неожиданной наградой: алмазные знаки Османиэ давались лишь коронованным особам. Исключение было сделано только для князя Горчакова, Отто фон Бисмарка, и, кажется, покойного Мустье, но, судя по журнальным публикациям, никому из послов этот орден раньше не давали. Так-то! «Пусть теперь толкуют, что я не умею ладить с падишахом!» — сказал тогда Игнатьев, возвратившись из султанского дворца.

Жизнь дипломата со всеми её издержками мало-помалу перестала угнетать Игнатьева; уже хотя бы потому, что Горчаков мало интересовался делами на Востоке, и Николай Павлович чувствовал себя в Константинополе полным хозяином. Слова Императора он воспринял, как личную его просьбу, и, возвратившись в Стамбул, возобновил борьбу с турецкими министрами, составившими заговор против Абдул-Азиса с намерением ограничить власть султана в пользу конституционного правления империей. Беря пример всё с той же Англии, наученные Генри Эллиотом, они спешно сколотили оппозиционную партию, одним из вожаков которой стал Ахмед Мидхат-паша, незадачливый верховный везир, пробывший в этой должности три месяца. В числе его сторонников оказались почти все иностранные послы, кроме Игнатьева. Николай Павлович стал поперёк и начал заступаться за Абдул-Азиса, отстаивая его абсолютизм.

— Интересно, кого убьют первым? — любопытничал стамбульский обыватель, просматривая свежие газеты. — Русского посла или султана?

Фатоватый секретарь английского посольства, в беседе с итальянским атташе, гримасничал сверх всякой меры.

— Игнатьев пылкий говорун, но и ему вряд ли удастся сделать так, чтобы сердце Генри Эллиота вспыхнуло сочувствием к самодержавию. Он дипломат парламентской закалки!

«Пока я в бою, не сдамся ни за что! — уверял себя Николай Павлович. — Посмотрим, чья возьмёт».

Ему уже донесли, что в домашнем кругу Мидхат-паша хвастался, что не мытьём, так катаньем, тем или иным способом, но он избавится от русского посла.

— Я знаю, — брызгал он слюной в кругу своих клевретов, — что генерал Игнатьев занимает исключительно высокое положение при дворе Абдул-Азиса, что многие турецкие министры трепещут перед ним и смотрят на него, как на существо загадочное, пребывая в уверенности, что он умеет читать чужие мысли. Мне, бывшему главе правительства, лучше других известно, что посол России человек в высшей степени практический, можно сказать, циничный, но мало кто берёт в расчёт его мечтательность. Вот на ней-то он и поскользнётся. Никакого Союза балканских славян, которым бредит русский посол, не будет. Посудите сами: албанцы — драчуны и скандалисты, болгары — жмоты, сербы — гордецы. Они гордятся даже тем, что православные, хотя их пастыри не одобряют этого. Албанцы, сербы и болгары никак не могут примириться меж собой, да и с хорватами всё время на ножах. Им только и осталось, что враждовать, колошматить друг друга. А что касается греков, то они первые наши союзники в борьбе с болгарами, которым хочется занять Константинополь. И пусть многие политики Европы сравнивают русского посла с броненосцем, стоящим на четырёх якорях в нашем Босфоре, я взорву его ко всем чертям!

«Бог не попустит, свинья не съест», — посмеивался про себя Николай Павлович, выслушивая донесения агентов о дерзких заявлениях Мидхат-паши и возвращаясь к чтению русских газет и журналов. Он восхищался статьями Михаила Каткова, Ивана Аксакова и Юрия Самарина, чья славянофильская позиция ещё больше укрепляла в нём веру в то, что, как после победы Пруссии над Австрией, мелкие немецкие княжества стали дружно присоединяться к ней, так и к России станут присоединяться европейские славяне. А когда в журнале «Заря» начали печатать сочинение «Россия и Европа» социолога и публициста Н.Я. Данилевского, Игнатьев лишний раз понял, что идеи автора, касающиеся славянства, в скором времени не просто расцветут, заколосятся, но дадут живое, полновесное зерно, очищенное временем от плевел. Он прекрасно сознавал, что южных славян разъединили помимо их воли. Сначала их делили греки, затем турки, а там и Габсбургам понравился их опыт. Вместо единого славянского этноса появились мелкие народности: сербов, хорватов, словенцев, босняков, македонцев, черногорцев и прочая, и прочая. Была одна история, одна культура, одна православная вера, но сербы пошли за Христом, босняки за Магомедом, а хорваты прилепились к Ватикану. Болгары пили кислое домашнее вино, сербы гудели в пиварнях, босняки курили наргиле и допоздна играли в нарды. Хорваты учили латиницу и наполняли пазухи камнями — против сербов.

«Главное, что есть с кого начать, — думал Игнатьев, размышляя над статьями Данилевского, Каткова и Аксакова, посвящёнными объединению славянства. — Сначала просто славянский союз, а после Всеславянский».

В октябре ему удалось доставить Кате и Анне Матвеевне большое удовольствие. Воспользовавшись присутствием в Константинополе художника Айвазовского, великолепные пейзажи которого украшали дворцовые залы султана, он заказал ему две живописные картины: «Вид на Золотой Рог» в лучах восходящего солнца и «Вид Буюк-Дере» при угасании дня — с «Таманью» и своим посольским каиком.

Картины удались, как нельзя более!

Накануне Рождества они были вставлены в рамы и подарены жене.

Она была в восторге.

— Это замечательный подарок! Когда мы покинем Стамбул, у нас останется вещественное воспоминание.

Одну картину они повесили у себя в спальне, а вторую — в комнате Анны Матвеевны.

Портрет, на котором Екатерина Леонидовна была изображена в полный рост с маленьким Лёней на руках, висел в большой гостиной.

 

Глава XVII

День проходил за днём, неделя за неделей и месяц за месяцем. Весна сменила зиму, осень — лето. Канул в небытие, в глубины памяти и сердца, ещё один год с его радостями, нуждами, страстями и непрекращающейся ни на миг упорной, трудоёмкой, целенаправленной работой по усилению влияния России на Востоке. Привыкнув жить на юге, Игнатьев приобрёл имение близ Киева и летом вывозил туда семью. Старший Леонид рос крепким, здоровым парнишкой, боготворившим отца. Уже с пяти лет он ежедневно молился вместе с ним, пребойко, без запинки произнося вслух «Верую», «Отче наш», «Богородицу» и «Пресвятую Троицу». Чего же больше требовать от малыша? После общей молитвы с отцом он бежал к Евангелию, вынимал его из футляра, отыскивал место, где они остановились, и Николай Павлович прочитывал ему вслух очередную главу, а он внимательно следил за буквами. Когда его отвели в школу, он сказал, что классы придумали зря.

— Зачем это устраивают школы? — ворчал он с недовольным видом. — Гораздо лучше, чтобы каждый мальчик учился у своей мамаши.

Когда Леонид бывал с отцом в гостях, чаще всего у падишаха, где приятельски общался с Изеддином, он вёл себя отлично, с большим тактом. Отца он слушался беспрекословно и, провинившись, всегда приходил сам, чтобы покаяться и попросить прощения.

Мария подросла, стала конфузиться при братьях, краснеть при каждом случае. Игнатьев отмечал, что она — прехитрая особа с редкостным воображением. Болтая без умолку, она рассказывала ему самые невероятные вещи самым убедительным образом.

Катя игрива, мила и похожа на мать. Любимица Анны Матвеевны. Любит петь и поёт верно, хотя иной раз путает слова, перемежая французские с русскими.

Павлик — резв, догадлив, шаловлив и похож на своего умершего братца: глаза прекрасны и чудесно выразительны.

Это баловень Екатерины Леонидовны, бабушки и няни. Уже довольно быстро говорит и, кажется, обещает перещеголять умственными способностями старших. У него и крестиков нательных оказалось три: один, подарен дедушкой Павлом Николаевичем; второй тот, с которым его крестили, купленный в Константинополе, и третий, присланный Иерусалимским Патриархом, с частицею святого древа Креста Господня.

Коля — миленький бутуз, похож на бабушку Марию Ивановну — в мальцовскую породу.

Алексей — любимая игрушка старших.

С грустью сознавая, что он мало бывает с детьми, Игнатьев по утрам брал с собою одного из них, поочерёдно, и прогуливался с ним в саду.

Под Новый тысяча восемьсот семьдесят пятый год все иностранные посольства объявили о своих рождественских балах и разослали приглашения. Русская миссия тоже готовилась к тому, чтобы устроить грандиозный танцевальный вечер. Игнатьев слегка нервничал, и трудно сказать отчего. Положение его в Турции было настолько прочным, мощным и влиятельным, что западные дипломаты скрипели зубами от зависти. Николай Павлович знал, что турки его любят и хвалят за доброе сердце. Даже его патриотизм вызывает восхищение в их душах. Неутомимая энергия, весёлость и обширные познания снискали ему славу редкостного по своим задаткам человека, равно способного и к руководству большим количеством людей, и к самостоятельному исполнению стоящей перед ним задачи. Всем в Турции было известно, что русский посол в большой дружбе с падишахом, за что его зовут «вице-султаном». Тридцатого августа, в день тезоименитства, Игнатьев организовал внушительную демонстрацию: турецкие христиане торжественно молились за русского царя. Фески летели вверх, народ восторженно скандировал.

— Да здравствует император Александр!

Всё это происходило в трёх шагах от английского посольства и в двадцати — от французского.

— Ништо им, — посмеивался Дмитрий Скачков, не отходя от Николая Павловича ни на шаг.

Константинопольский патриарх отличился: слово, сказанное им, произвело сильное впечатление на присутствующих. Молебен прошёл на «ура»!

Европейские и местные газеты почти каждый день упоминали имя русского посла на своих первых страницах. И вот теперь, в преддверии Нового года, Игнатьев собрал у себя в кабинете основных своих помощников. Это были старший советник Нелидов Александр Иванович, второй секретарь князь Церетелев Алексей Николаевич и Генеральный консул Михаил Александрович Хитрово.

Стааля у Николая Павловича всё же забрали. Министерство направило его консулом в Штутгарт, а полковник Франкини ещё раньше был переведён в штаб кавказской армии на генеральскую должность. Константин Николаевич Леонтьев вышел в отставку, записался в беллетристы, жил неподалёку от Стамбула, на острове Халки, и время от времени наведывался в посольство, скучая по общению с Игнатьевым, Хитрово и князем Церетелевым. В последнем Константин Николаевич видел не просто умного и способного юношу, служившего при русской миссии в Турции, а именно героя… Героя веселого, счастливого и в высшей степени практического.

— В большом романе Церетелев вышел бы больше самим собою, — говорил Леонтьев, размышляя над характером нового сотрудника посольства, в которого почти влюбился при первых же встречах и беседах с ним. Екатерина Леонидовна считала, что такая красота, какой отмечен был Алексей Николаевич, для молодого человека ни к чему.

— Ему бы барышней родиться, — сказала она Леонтьеву, видя, что красота молодого грузина, мужественная и тонкая одновременно, его весёлость и неутомимая энергия, его отважный патриотизм, близкий сотрудникам посольства, оригинальные шутки, серьёзно-образованный ум и даже злость его языка, и некоторых его действий, совершенно пленили писателя.

— Не браните при нём Церетелева, — предупреждала Екатерина Леонидовна всех, забавно прыская от смеха.

Константин Николаевич хмурился. Он уже старел, часто хворал, думал о Страшном Суде. По его собственным словам, в нём прорезались черты одряхлевшего зверя, которому впору свернуться где-нибудь в углу и умереть безболезненно и мирно. А князь Церетелев был так молод, здоров и силён, хитёр и ловок до цинизма, любезен до неотразимости! А ещё он был по-печорински зол и язвителен. Ох, и натерпелся бы от него Кимон Эммануилович Аргиропуло, доведись ему служить под началом нового секретаря! Но бывший студент посольства, пройдя игнатьевскую школу дипломатии, выказал себя дельным сотрудником и стал министром-резидентом в Черногории.

Обсудив в кругу своих помощников подробный план торжественных мероприятий, Игнатьев утвердил составленную смету всех затрат и, в очередной раз, поручил Дмитрию взять на себя обязанности метрдотеля.

Знакомый журналист из Будапешта сообщил, что австрийский император Франц Иосиф, его наследник и министры, люди мирные, но посланник венского правительства граф Зичи будет проводить иную «личную» политику.

«Вот результат поездки графа Дьюлы Андраши в Петербург и разговора его с князем Горчаковым! — воскликнул про себя Игнатьев и тут же усмехнулся, — у нас всегда была политика одна — государева! И другой быть не может. И никогда русская политика не была двойственной, в отличие от той, что по сей день проводит Австрия».

По мнению Николая Павловича, если с кем и можно было сравнить политику Вены, так это с миловидной дамой, лукавой и любвеобильной, спешно отвечающей восторженным согласием потешить свою похоть, как в королевском будуаре с его потайными дверями, так и на задворках царского двора. В той же, положим, конюшне. Тут она любой сестре своей могла дать фору, уподобясь крепкой разбитной бабёнке, которая — уж это точно! — не упустит случая закинуть на спину подол холщовой юбки, уступая натиску мужского естества. Иными словами, ничего нового или, тем более, странного, в таком поведении не было. Любой мало-мальски опытный ценитель женской красоты мог легко себе представить, что кроме жажды любви и несказанной доброты, выражаемых столь трогательным образом, кроется нечто другое. А сокрытым оставался всё тот же пресловутый и злосчастный династический расчёт: за трепет любовных объятий, который доступен лишь совершенной невинности, и за изысканные позы страстного до одури соития, получать ни с чем несравнимое чувство внезапного обогащения — обогащения золотом! Несметным, звонким, всемогущим! Лишь оно одно способно поражать женскую душу новизной и необычностью греховных ощущений, не отвращая от себя, и не пугая.

Чего всегда страшилась Австрия? Продешевить! Отсюда столько лжи в её словах, так много разночтенья в поведении.

По отношению к России она вела себя, как нимфоманка, легендарная Сафо, жрица лесбийской любви. Она сопровождала свои ласки изъявлениями радостного восхищения, что льстило самолюбию русских царей, позволявших ей распускать руки и безропотно относившихся к её постыдным притязаниям. Они вели себя так, словно не имели никакого понятия о содомском грехе, и, вследствие этого, не опасавшихся подвоха.

Ни Париж, ни Лондон, ни Берлин, одна лишь Вена умела довести самодержавную Россию до такой расслабленности и безропотности, что той ничего не оставалось, как разоблачиться догола, испытывая власть её горячих рук, сжимавших, трогавших, касавшихся и ещё больше распалявших страстное желание изведать феерическое удовольствие.

Только и скажешь, сокрушённо мотнув головой: «О, сердце! Сокровенное вместилище греха».

Увидев, каким успехом пользуется идея панславизма в России, Вена быстро поняла, о каком лакомом кусочке ей стоит позаботиться, чтобы он случайно не попал в руки Белграда.

Что касается Берлина, то отношения с ним складывались у столицы Австрии весьма непросто, ибо он вёл себя, как настоящий злобный деспот, несносный семейный тиран, нашпигованный ревностью, словно свиное сало чесноком. Берлин был несносен, имея характер Отто фон Бисмарка, который, слушая стенанья Вены, недовольно морщился.

— У меня и в мыслях не было обижать Вену и делать ей больно, — с циничной двусмысленностью заявил он князю Горчакову, когда тот упрекнул его в жестокости по отношению к своей несчастной пассии. — Просто мои чувства, некогда дружественные, переросли в любовные, а это, знаете ли, не одно и тоже. М-да...

Копя в душе сердечные обиды, Вена искренне надеялась, что вероятная война России с Турцией, к которой она подталкивала обе стороны всеми доступными ей средствами, сможет развлечь несносного ревнивца. С тех пор, как Австрия сдалась на милость победителя, короля Пруссии Вильгельма I, ей неизменно приходилось сдерживать свои любовные порывы, скрывать обиды, радости и, что греха таить, следить за каждым своим словом.

И с представителем Германии, и с представителем Австрии, у Игнатьева установились добрые, можно сказать, приятельские отношения. Николай Павлович вообще жил в ладу и миру со всем дипломатическим корпусом, справедливо избравшим его своим старшиной (дуайеном), за исключением разве британца, настроенного оппозиционно, хотя лично они и не ссорились.

Улучив момент, граф Зичи намекнул Игнатьеву, что Болгария — прекрасная партия для того, кто сможет по достоинству оценить её женские прелести. При этом он так плотоядно облизнул губы, точно русский посол, имевший неосторожность остаться с ним наедине, и был этой самой чертовски обольстительной Болгарией.

— Наше от нас не уйдёт, — сказал ему тогда Николай Павлович, думая о том, что после победы над Австрией в 1866 году и полного разгрома Франции, закончившегося пленением Наполеона III, Парижской Коммуной и установлением республиканской формы правления, Пруссия, словно гигантский магнит, стала центром притяжения мелких германских государств, превращаясь в новую империю. Кто помогал Бисмарку объединять и укреплять Германию? Агенты доносили: Ротшильд. Он познакомил Бисмарка с финансовым тузом Берлина банкиром Гершкой Блейхрёдером и дело закрутилось. Мощная Германия была создана в противовес России, благодаря капиталам Уайт-холла и своекорыстной политики Англии. Им нужна была сила, способная крушить и потрясать своих соседей. Немецкий кайзер Вильгельм I целиком полагался на Бисмарка, не вмешиваясь в государственные дела. Русская разведка изучала письма Бисмарка к Блейхрёдеру с завидной регулярностью и знала многое из их секретных планов. Кто накачивает экономику Германии деньгами? Ротшильд. Где сумутятся революционеры? В Цюрихе. А куда они едут за деньгами? В Лондон.

 

Глава XVIII

Баланс политических сил в Европе резко изменился. Немцы поставили под ружьё один миллион двести тысяч человек. Громаднейшее войско! Будучи уверенным, что никаких войн в Европе в течение трёх-четырёх лет больше не будет, Игнатьев письменно посоветовал военному министру Дмитрию Алексеевичу Милютину воспользоваться европейским миром и провести должные преобразования в армии с таким расчётом, чтобы Россия была в состоянии выставить против агрессора не менее двух миллионов хорошо обученных солдат. Для страны, численность населения которой составляет восемьдесят миллионов жителей, эта цифра не могла показаться чрезмерной.

В схватке за преобладание на Балканском полуострове участвовали многие, но лишь четыре державы претендовали на успех, выдвинув свои посольства, как штурмовые полки, в первые ряды воюющих сторон. Вот почему британский, французский и австрийский послы держались при встречах, как верховные главнокомандующие, а посланник русского царя и вовсе выглядел фельдмаршалом, когда появлялся на посольских вечерах в своем генерал-лейтенантском мундире с множеством первостепенных орденов. Ещё встревали греки, играя на противоречиях послов, но с ними, в общем-то, особо не считались.

Греческое посольство напоминало собой бедное войско, сплошь состоящее из волонтёров, которым вручили винтовки, но забыли выдать сапоги. Поэтому их злобные наскоки на то или иное войско по отдельности или на все, вместе взятые, казались не столько опасными, сколько смешными, хотя, конечно же, никто не растягивал рот до ушей — блюли приличия.

— Они бы лучше анекдоты нам рассказывали, — снисходительно поплёвывали в сторону греческого бивака британцы, бросая камни сразу же в два огорода: в русский, где на их взгляд, головотяпство цвело пышным цветом, и французский, на котором, кроме унылого пугала, загаженного птицами, давно ничего не росло.

Русские гвардейцы — советники, секретари и драгоманы — кряхтя и чертыхаясь, собирали эти камни и строили из них редуты по всем правилам фортификационного искусства.

За торжественным обедом господа послы, умело соревнуясь в краснобайстве, привычно старались перещеголять друг друга в восхвалении султана, расписывая его достоинства, о которых принято судить с чувством самой благородной зависти. Игнатьев тоже не скупился на елей.

— Дипломатия немыслима без ясного осознания нравственной цели, именуемой издревле миротворчеством. Пусть злодейство не будет искоренено или примерно наказано, но добродетель среди нас, — он широко обвёл рукой коллег, сидевших за одним столом с двумя восточными владыками, — должна почувствовать себя персоной grata.

— А что такое нравственность в политике? — развращённый дипломатическими дрязгами, выкрикнул первый секретарь австрийского посольства, чьё худощавое лицо было украшено большим орлиным носом.

— Мало кому из политиков удаётся мыслить честно.

— Нравственность проистекает из понятия добра, — коротко сказал Николай Павлович, искренне считая, что лучше недоговорить, чем заболтать существенную мысль.

Трудно сказать почему, но первый секретарь австрийского посольства, сегодня, как никогда часто просил слова, обрадовано вскакивал, когда ему его давали, говорил быстро, помогая себе взмахами руки, словно нахлёстывал норовистую лошадь, поднимался на мысках штиблет и, высказав в очередной раз своё отвращение к идее панславизма, внезапно умолкал с таким видом, точно его оппоненту не оставалось ничего лучшего, как осознать себя глупцом, полным невеждой, пустомелей — в вопросах мировой политики, насквозь пронизанной идеей гуманизма.

А в кулуарах не смолкали пересуды. Чрезвычайная лёгкость, с какой русский посол приобретал всё новых и новых союзников — вот и персидский шах уже ему благоволит! — вызывала ревность у коллег. Подкупленные ими журналисты постоянно возводили на него напраслину, обвиняя в откровенной лжи и подстрекательстве к войне. Коллеги не могли простить своему доайену умение с достоинством парировать удары, направленные против русской дипломатии, а недруги шептались по углам, что он напоминает собой слепня, мешающего падишаху видеть истинное положение вещей. Они втихомолку интриговали против него и действовали сообща, стараясь обмануть его в вопросах политики своих правительств, что вызывало у Игнатьева беззлобную усмешку.

— Сколько бы продажные газетчики ни шельмовали меня и ни трепали моё имя, им не удастся сделать то, о чём они мечтают: ослабить нашу твёрдую позицию в Стамбуле, — говорил он старшему советнику Нелидову и драгоману Ону, старавшимся держаться вместе на обеде. — Когда нашего покойного государя Николая I окрестили «жандармом Европы» за то, что он подавил венгерское восстание и не дал империи Габсбургов пойти по рукам, а главное, упрочил закачавшийся было трон молодого Франца-Иосифа, это было ничем иным, как признанием мирового могущества России. Кто бы что ни говорил, а «жандарм Европы» это титул, а никакое не прозвище. Да. Если хотите, священная миссия поддерживать порядок в христианском мире. Николай Павлович прекрасно понимал, что, как бы Англия и Франция, а вкупе с ними Австро-Венгрия, не чтили своих самодержцев, они всё-таки ещё больше чтут общепринятые, антироссийские взгляды, что, при известных обстоятельствах, может окончательно вывести из терпения государя императора. Игнатьев был уже достаточно умелым, зрелым дипломатом, чтобы не попадаться на уловки своих вероломных «друзей» и увлекаться перебранкой с оппонентами. Уважая своё звание посланника, великодушно прощал интриганам то, что их самих могло бы уязвить и довести до бешенства. Великодушие — в традиции российской дипломатии. Без великодушия дипломатии нет. Есть одна разнузданная злоба.

Генри Эллиоту, которого ужасно раздражала потрясающая популярность его русского коллеги, ничего не оставалось, как начать обхаживать Николая Павловича. Игнатьев внёс существенные изменения в текст Турецко-Персидского соглашения, и посланник её величества королевы Англии, переживая состояние униженности, сам развозил его редакцию по министерским кабинетам Порты, содействуя принятию оной.

Доставляя Николая Павловича на своём посольском катере в Буюк-Дере, Генри Эллиот полюбопытствовал:

— Зачем вы сбиваете султана с избранного им пути больших реформ?

— А куда вы его хотите завести? К республике? К развалу Порты? К новой затяжной междоусобице с Россией? А может, вы ведёте его к диктатуре, когда английский парламент будет избирать тех, кто нужен ему в правительстве султана? Так прикажете вас понимать? — не одним, а целой дюжиной вопросов пригвоздил его Николай Павлович.

— Как хотите, так и понимайте! — дёрнул плечом англичанин, словно его смертельно ранили ножом, коварно подобравшись сзади. Он не терпел никакой критики: ни в адрес своего парламента, ни в свой собственный адрес. Будучи старше Игнатьева почти на двадцать лет, сэр Генри Эллиот довольно многое готов был претерпеть, выказывая мудрость пожилого дипломата, но только не такой, крайне обидный для его чувствительной натуры, всплеск чужих эмоций — дерзких по тону и по смыслу. И позволил их себе, можно сказать, юнец, профан в таких делах, как настоящая матёрая политика, обычный выскочка, пусть даже генерал, снискавший себе громкую известность.

Посол её величества заметно побледнел.

— Чем вздорно тешить себя массою упрёков, отягощённых предрассудками вражды, ответьте лучше на один простой вопрос: кто первым встал на сторону Североамериканских штатов и легкомысленно, с какой-то странною поспешностью, признал независимость государства, которое обязано своим существованием масонам?

— Российская империя, — выдержал его упорный взгляд Николай Павлович. — При Екатерине II.

— А с кем американцы воевали? — тоном школьного экзаменатора, лишённого иллюзий относительно его ума и мало-мальски обязательных познаний, допытывался Генри Эллиот, стараясь быть угрюмо-равнодушным.

— С Англией, — без промедления откликнулся Игнатьев. — С короной британской империи.

— Вот вам и ответ на ваш вопрос: отчего нет мира между нами? — гримаса недовольства придала лицу английского посла обиженное выражение. — Поддержи вы тогда нас в борьбе с американцами, мы по гроб жизни были бы обязаны вам сохранением своего мирового господства. Но Россия захотела ослабления наших позиций и неразумно в этом преуспела. Вот с той поры Англия и стала вредить России.

— Всегда и всюду, — уточнил Игнатьев. Постоянно.

— Согласитесь, это справедливо. Разве нет?

— В каком-то смысле, да.

— А коли в этом есть резон, так стоит ли, скажите, обижаться за нашу внешнюю политику, сугубо жёсткую по отношению к России?

— То есть, вы нам мстите?

— Не постыжусь ответить «да»!

— Ну, что ж, я благодарен вам за откровенность.

— Прежде всего, за науку, — счёл нужным уточнить сэр Генри Эллиот.

Николай Павлович кивнул; мол, за науку благодарность наособицу.

— В суете мирской мы как-то забываем про историю.

Посол её величества погрозил пальцем:

— Историю нам нужно помнить ежечасно, поскольку лишь она хранит в своём ларце ключи от потайных кулис того театра, что носит имя будущих времён.

Игнатьев благосклонно промолчал. Упорствовать в споре, равно, как и уступать, можно и нужно, но только строго до определённой черты.

Не сказать, чтобы они погрызлись, но поцапались.

 

Глава XIX

Нависшая над Перой дождевая туча, грозившая исторгнуть из себя единым ливневым потоком уйму воды, к удивлению встревоженных торговцев, спешно убиравших свой товар и прятавшихся под навес, обронила лишь несколько капель, и довольно быстро превратилась в малое, ничем не примечательное облако, словно близко к сердцу приняла вполне понятное людское беспокойство.

Гром поворчал и смолк, как умолкает цепной пёс, уставший скалить зубы.

Над куполом св. Софии снова ярко засветило солнце.

— Превосходно! — воскликнула Екатерина Леонидовна и даже хлопнула в ладоши, радостно и как-то по-ребячьи. — Срочно выезжаем на прогулку.

Игнатьев приобрёл для неё в Вене изящный лёгкий шарабан, и она теперь при всяком удобном случае по-форейторски правила им, задорно щёлкая бичом и понукая парой лошадей. Николай Павлович брал с собой детей, усаживал их рядом на сиденье, и отправлялся за город. За эти годы лоб его заметно облысел и прикрывался тщательным зачёсом. Всегда крепкий телом, статный, рослый, Игнатьев могутно раздался в плечах, пополнел. Сказалась жизнь «затворника-сидельца», как он сам посмеивался над своим образом жизни. Но в душе он остался всё тем же, пылким страстным патриотом и пропагандистом славянского братства. Он по-прежнему был добр и снисходителен, довольно мягок с подчинёнными, благоволил сотрудникам, просителям, всем ищущим его поддержки и защиты, чем вызывал ответную симпатию.

Устройством семейного гнезда занималась Екатерина Леонидовна. Ей вменялось в обязанность вести домашнее хозяйство, следить за воспитанием детей, и возглавлять больничный комитет. Ещё, конечно, принимать гостей, когда в российской миссии, по четвергам, устраивались званые обеды, организовывались просветительские вечера и задавались пышные балы. Всякий раз, когда она появлялась на публике в роли хозяйки, она была само очарование. Окружая гостей неизменной заботой, Екатерина Леонидовна всякий раз замечала, что и она окружена всеобщим восхищением. У неё не было желания изображать из себя светскую львицу в «домашних условиях», пресытясь ролью «королевы» на посольских вечерах, и любители салонов стали собираться на квартире Хитрово. Михаил Александрович и его жена были людьми компанейскими. В какой-то мере это было обусловлено тем, что оставаясь наедине, они не переставали выяснять, кто кого осчастливил в их браке? По всей видимости, суть семейных отношений заключалась для них в разрешении именно этого вопроса, напоминающего собой каменный пол, о который в течение долгих веков не один умник разбил себе лоб по старой, но верной примете: «Заставь дурака Богу молиться…»

Посольские дамы, кроме бесконечных пересудов, приправленных не завистью, так ложью, купно учились кройке и шитью. Сначала дилетантски, друг у друга, затем у опытных портных. Ещё они учились языкам, писали акварелью, рисовали, музицировали и учили детей танцам.

Сам же Игнатьев на весь день погружался в работу, заполняя служебное время всё новыми и новыми делами; встречами, знакомствами, беседами и ведением секретной переписки.

Как ни крепился, как не берёгся он всё это время, но, кажется, его настигла крайне неприятная, прилипчивая хворь, от которой мало кому удавалось избавиться без серьёзной посторонней помощи, и назывался этот тяжкий, трудно поддающийся лечению недуг, «политическою лихорадкой». Иначе эту патологию не назовёшь. Если он и мог о чём-то думать, говорить, высказывать предположения, строить планы и обдумывать их важность, горячо защищать и, с не меньшим жаром, подвергать уничижительной критике, отвергать, как сущий вздор, — всё было связано с политикой, преимущественно европейской, умело применявшей рычаги давления на Турцию. Его день начинался с газет, утренних известий и парламентских отчётов, цитирования премьер-министров, канцлеров, влиятельных политиков, и заканчивался изучением депеш тайных агентов, не считая доверительных посланий всевозможных «патриотов» и «доброжелателей-славянофилов». Как и его помощники, секретари и консула, Николай Павлович старался побывать везде, где только можно, дабы увидеться и переговорить со всеми, кто имел политический вес.

— Какая сила в этом человеке! — восхищённо цокал языком посол Италии Луиджи Корти. — Какая умная завидная энергия!

— Его умением лавировать и не сбиваться с курса, можно только восторгаться! — вторил итальянцу министр-резидент Соединённых Штатов.

По их общей оценке, Игнатьев поступал как дипломат, чьи действия верны и, в силу этого, необходимы.

Николаю Павловичу радостно было ощущать себя хозяином положения, слушая восторженные отзывы коллег или натыкаясь на газетные статьи, в которых говорилось, что он взял на себя роль бдительного опекуна турецкого султана, дабы никто не покусился на его политическое целомудрие.

А, между тем, ситуация в Европе складывалась следующим образом.

В то время, как Лондон обхаживал Блистательную Порту с помощью очередных банковских займов, пышногрудая Вена пропускала мимо ушей любезности, которые привычно рассыпал пред нею Петербург. Она иронично складывала губы и по-кошачьи презрительно фыркала, оставляя без ответа его пылкие признания в любви. При этом Вена не забывала строить глазки Ватикану и уверять главу католиков в его бесспорной святости. Она явно набивала себе цену, отвергая скромные презенты, которыми её пытался обольстить Париж, и пресекала любую попытку Берлина зажать её в тёмном углу, приласкать, как дворовую девку, всем своим видом показывая, что она не мамзель из борделя и «не такая, как все».

В Герцеговине вспыхнуло восстание. Там шли ожесточённые бои. Сербы, босняки, болгары спешно готовились к драке.

— У генерала Игнатьева завидное умение втягивать людей в свои дела. И пусть бы это были близкие друзья, приятели, хорошие знакомые, в конце концов, так нет же, нет! Он странным образом умеет вовлекать в свои прожекты каждого, кто хоть однажды обменялся с ним рукопожатием, — с явной неприязнью в тоне произнёс Мидхат-паша.

— Значит, его надо устранить, — решительно сказал военный министр Порты Хуссейн Авни-паша.

— Это невозможно. Мы пытались.

— Я вам скажу, что значит «невозможно». Невозможно жить в окружении женщин и не привлекать к себе внимание.

— Нет, устранять Игнатьева нет смысла. Вместо него пришлют другого, а вот султана лучше обезвредить. Нам нужно сделать всё, чтобы империя уступила своё место республике; если она не уступит его добровольно, то наша партия устроит революцию, — вдохновенно заявил Мидхат-паша. — Для того мейдан и существует, чтоб собирать на нём бойцов и штурмовать дворцы тиранов!

Итак, они замыслили сместить Абдул-Азиса и, тем самым, пошатнуть авторитет Игнатьева, но первый удар по завидно прочному положению русского посла в Константинополе был нанесён вмешательством трёх империй в довольно заурядную стычку нескольких боснийских пастухов с местной властью, послужившей началом бунтов в нескольких герцеговинских округах, соседствующих с Черногорией.

— В Петербурге наивно считают, — говорил Игнатьев Екатерине Леонидовне, всё чаще доверяя ей свои раздумья, — что не Австрия наш вечный соперник на Балканах, а одна только Порта. Это глубочайшая ошибка! Я бы сказал, непростительная, хотя многие готовы утверждать, что политика Габсбургов преобразилась, изменилась в лучшую сторону, и что Вена всячески готова помогать нам в борьбе с Турцией.

— Это не так?

— Конечно, нет, — ответил на её вопрос Николай Павлович. — Слухи об альтруизме Габсбургов сродни анекдотичному слуху о том, что император Александр I оставил Николаю I десять миллионов рублей золотом с завещанием изгнать масонов из России.

Он помянул сей тайный орден не случайно. Политическая активность масонов стала особенно заметна последние пять лет, после установления ими во Франции республики. Масонская Англия сделала королеву Викторию едва ли не заложницей своих коварных планов по денационализации народов и уничтожению их государств. Папа Пий IX только за последний год чуть ли не трижды предавал масонов анафеме.

Началось брожение умов, кипение страстей, повсюду слышались призывы «свергать и убивать тиранов!»

Слышались такие лозунги и в Турции. Они даже стали привычными, как привычны были вопли ишаков, грохот тележных колёс, запах горячего кофе и обывательское мнение, что стоит султану моргнуть — и от всех этих безмозглых христиан, босняков, болгар и сербов, мокрое место останется.

Кровь у змеи холодная, зато укус жгучий. Турки искренне считали, что их султан, их солнцеликий падишах Абд-уль-Азиз наивен, прост и добродушен, но, если его разозлят, прольётся море крови. Они ведь и сами такие, и молятся благоговейно, и в дни рамазана постятся, и на байрам созывают всех, кто ценит дружбу и сердечный разговор. Люди добрые, обычно, простодушны. Они поэты и весельчаки! Для них, что армянин, что иудей, что православный — всё одно: ведь Бог един и все пророки братья!

Об истинном положении дел в Боснии и Герцеговине Игнатьев знал от своих тайных агентов, а не из мидовских депеш, которым он не больно доверял, ибо давно убедился, что только актёры, задействованные в спектакле, могут иметь представление о том, что творится на сцене за опущенным занавесом.

— Босняки на гуслях здоровы играть, а чтобы турок бить, не знаю, — нахмурил лоб Дмитрий Скачков, когда узнал о вспыхнувшем восстании.

В канцелярии российского посольства весь день не прекращались разговоры.

— Католики, православные, магометане — каждый за себя! — взмахивал руками Александр Иванович Нелидов, становясь похожим на рассерженного гусака. — Незатухающая драчка. То католики мутузят сыновей ислама, то сыновья ислама режут христиан.

— Причем, обычно начинают с тех, кто почитает Троицу, а не Всевышнего в единственном числе, — уточнял секретарь Базили с таким видом, словно в лицо ему дул холодный, пронзительный ветер. Это впечатление усиливалось ещё и тем, что Александр Константинович имел раздвоенную бороду, а волосы зачёсывал назад.

— В одном месте утихнет, в другом разгорится, — продолжал возмущаться Нелидов, удивляя своим тоном сослуживцев, находивших его человеком, в высшей мере, сдержанным и деликатным. — То по углам собачатся, то на задворках бьются, выясняют, кто кому должен и сколько? Захочешь разобраться, примирить несчастных драчунов, как бы ни так! Тебя же в подстрекательстве и обвинят.

— Мерзавцем обзовут или агрессором объявят, — поморщился князь Мурузи, собиравшийся ехать на встречу с хедивом Измаилом-пашой, чтобы тот в очередной раз предупредил султана об интригах оппозиции. — Сплюнешь и пойдёшь бочком, бочком — вдоль стеночки, пока, и впрямь, не схлопотал. Да пропади оно всё пропадом!

— Ан нет, не пропадает, — походив по канцелярской комнате, побарабанил пальцами по подоконнику Нелидов, в общих чертах представляя, что творится на Балканах. — В Белграде копится, чтобы взорваться.

Испросив аудиенции, Игнатьев предложил султану срочно заключить перемирие с повстанцами. Но Абдул-Азис и слышать не хотел о прекращении боевых действий. Он тотчас отгонял от себя «шайтана», возмутителя спокойствия, и демонстративно зажимал уши. Невысокий лоб владыки османской империи свидетельствовал об отсутствии у него способности к долгим размышлениям. Он привык поступать импульсивно, редко задумываясь над своими действиями и не делая из них правильных выводов. При этом падишах всячески пытался доказать ему, что у мусульман есть понятие чести, верность данному слову, в отличие от греков, сербов и болгар, вкупе с армянами, лишённых чести и достоинства.

— Ради бакчиша и власти мать родную продадут! — борцовская шея султана багровела от прилива злости. Абдул-Азис скрипел зубами. — Вы со мной или с болгарами? — обращался он к Игнатьеву, и гнев клокотал в его горле. Тиран по натуре, он и любил деспотично, и ненавидел люто. Он не привык уступать и вряд ли понимал, что, отдав себя на растерзание туркам, восставшие славяне стали той искупительной жертвой, которая позволила России обратить внимание всего мира на страдания балканских христиан и приступить к самым решительным действиям по их освобождению.

Помня о том, что султан ещё недавно оказывал ему небывалые почести, как он оказывал бы их наверно самому государю, Николай Павлович пытался его успокоить.

— Ваше величество, как дипломат, я вынужден отстаивать позицию России, — говорил он сочувствующим тоном, встречая опаленный ненавистью взгляд Абдул-Азиса. — Так думаю не только я, но и представители тех стран, с которыми Россия состоит в союзе. И тут я ничего не могу сделать. Австро-Венгрии не терпится прибрать к рукам Боснию и Герцеговину, вот она и субсидирует мятежные анклавы на Балканах. А моё мнение, ваше величество, вы знаете: «Россия, равно, как и Турция, лишь тогда сильны и политически мудры, когда действуют самостоятельно и не связаны по рукам и ногам своими союзницами, парализующими наши действия по мирному решению восточного вопроса». Если вы пойдёте по пути мести, итоги вас вряд ли обрадуют. Сосредоточьтесь пока на реформах. С остальными проектами, как бы душа к ним ни рвалась, желательно повременить.

Абдул-Азис молчал. После смерти Аали-паши он думал лично управлять империей, страстно желая изменить закон о престолонаследии в пользу своего сына Юсуфа Иззедина и увеличить свою личную казну до колоссальных размеров, присваивая все доходы государства. Два года назад, уступив хедиву Египта за двадцать один миллион франков почти все права независимого государя, он оставил солдат и чиновников без содержания. И расставаться с этими деньгами, тратя их на войну с болгарами и сербами, ему ужасно не хотелось. В августе 1875 года, когда всё стало клониться к упадку и начались злосчастные восстания, он велел сократить вдвое платежи процентов по государственным долгам, тем самым подорвав доверие к себе.

Оппозиция подняла голову. Желая заручиться поддержкой Англии в деле управления османским государством, Мидхат-паша начал вести переговоры с Генри Эллиотом, о чём сразу стало известно Игнатьеву. Обыкновенно между ним и султаном выступал посредником Абрам-паша. Через него Николай Павлович не раз предупреждал султана о готовящемся дворцовом перевороте и советовал ему изгнать из Порты наиболее опасных заговорщиков, в число которых входил и военный министр. Но Абдул-Азис лишь хвастался в ответ.

— Генерал Игнатьев потому так беспокоится, что не знает обычаев нашей веры. Стоит мне показать чётки — мятежниками овладеет такой страх, что они тотчас опомнятся и выдадут зачинщиков.

По всей видимости, он уже начал сомневаться в искренности своего приятеля и не доверял ему вполне, поскольку Александр II увильнул от личной встречи с ним. Русское правительство отвергло дружбу с Турцией и предпочло ему объединение с Германией и Австрией. Как известно, обида худший из советчиков, а султан был обижен до глубины души. При крайне редких теперь встречах с Николаем Павловичем, его чернобородое лицо становилось угрюмым.

В незавидное положение поставил Горчаков русского посла в Константинополе, если не сказать, плачевное! Игнатьев чувствовал себя, как человек, слабеющий душой и телом от болотных испарений, изнемогающий от звона и укуса комаров, по большей части малярийных кровососов.

— Решать славянский вопрос надо в полном объёме и только тогда, когда Россия в состоянии будет сделать это одна, без вмешательства корыстолюбивой политики Габсбургов, всегда жившей в долг и не платившей по долгам, — внушал он своим сослуживцам.

За это в Петербурге и Вене Игнатьева прозвали «туркофилом», ставя ему в вину дружбу с султаном.

— Моя вина в том, что я люблю своё Отечество! — сказал Николай Павлович Нелидову, когда они коснулись этой темы. — Я никогда не скрывал своих взглядов, считал и считаю, что Горчаков напрасно повёл политику венских соглашений, которая, даю зарок, столкнёт нас лбами с Портой.

— Вы полагаете, войны не избежать? — спросил старший советник, перехватив довольно выразительный взгляд шефа.

— Попомните меня, — сказал Игнатьев, мрачнея от своих предчувствий.

Первым шагом на новом опасном пути, против которого предостерегал Николай Павлович, было учреждение консульской комиссии, которая должна была контролировать действия оттоманского комиссара, отправленного султаном в Герцеговину. Консульская комиссия собралась в городе Мостаре в августе тысяча восемьсот семьдесят пятого года. В её состав вошли: от Великобритании Гольмс, от Германии — барон Лихтенберг, от России — Ястребов, от Австро-Венгрии — Васич, от Франции — Дюзон и от Италии — Дурандо. Послы в Стамбуле должны были впредь повиноваться венскому центру. Другими словами, граф Андраши, заклятый враг России и её злостный соперник, сделался хозяином восточного вопроса, а русский посол, успешно противившийся доселе австро-венгерским и английским козням, выдан был головою венгерскому коноводу под постоянный, ежечасный контроль представителя Вены Франца Зичи и германского посла Карла Вертера, без ведома и согласия которых он не мог теперь и шагу сделать в Порте.

— Как же это называть, как не предательством! — гневно восклицал Игнатьев, собрав своих секретарей и объясняя им абсурдность ситуации. — Высокое положение, достигнутое нами в Турции ценой десятка лет и неустанных попечений, уничтожается во вред России! без какой-либо гарантии будущего и без другой видимой причины, кроме личного расположения нашего канцлера к графу Андраши.

Секретари подавленно молчали. Каждый чувствовал себя турецким пленником, которого везут в железной клетке на спине верблюда. Им не надо было объяснять, что Вене, закрепостившей Петербург Тройственным союзом, хотелось бы водвориться на Балканах с дальним прицелом на Грецию, на её прекрасный порт Салоники. Они, как и Николай Павлович, прекрасно сознавали, что политическая ситуация, складывавшаяся в Турции, а, следовательно, и в Европе, готовой растащить османскую империю на части, в скором времени потребует от них и, в первую очередь от Игнатьева, чрезвычайно сложной и многотрудной работы. Тревожные вести, получаемые из Боснии, Софии и Белграда, прямо говорили о том, что скучать не придётся.

Беседуя с полковником Зелёным, занятым внедрением своих агентов в один из штабов сербской армии, Николай Павлович открыто заявил.

— Несносная задиристость сербов, чрезмерная активность их социалистов, выводят меня из себя. Они нам всё дело испортят.

Худощавый, небольшого роста, с ранней проседью в иссиня-чёрных волосах, Александр Семёнович устало склонил голову, задумался, словно в чём-то сильно сомневался, а затем, вздохнув, сказал, что план войны для сербской армии, составленный полковником Франкини, можно будет взять и «подработать».

— Вот и хорошо, — откликнулся Николай Павлович, думая о том, что Восток не любит перемен. Сделайте ряд оговорок, чтоб этот план нельзя было использовать, хотя бы ещё пару лет. Сербам не стоит заблуждаться на свой счёт, — сказал он тоном знающего человека, — Турция способна выставить стотысячное войско хоть сейчас.

Военный атташе кивнул, расправил плечи.

— А вообще-то сербы верят нам. Верят, что Россия не оставит их на растерзание туркам.

— Это хорошо, — сказал Игнатьев. — За это им честь и хвала. Но истинная вера зиждется на послушании. Плохо, что они «попэрэд батьки» в пекло лезут, как говорят в Малороссии.

 

Глава XX

Великий везир Махмуд Недим-паша, благообразный грек, прослывший «русофилом», сказал Игнатьеву, что одобряет задуманную им передачу «Бунтующих округов» черногорскому князю Николаю, но сам он не чувствует своё положение настолько крепким, чтобы отстоять эту политику.

Николаю Павловичу пришлось лично убеждать султана даровать зачатки самоуправления и децентрализации не только герцеговинцам и боснякам, но и всем турецким христианам.

Абдул-Азис слушал его с гримасой человека, который всё подвергает сомнению и ни в чём и ни в ком не уверен. Прежде всего, в самом себе. Его глаза хищно прищурились.

— Мне легче перебить их всех, чем постоянно уступать смутьянам.

— Лучше отдать малое, чтобы сохранить большее, — не согласился с ним Игнатьев. — Иначе Австрия не успокоится и вооружит сербов. Они вот-вот затеют драку.

— Что? Сербы вас уже не слушают?

— Я, как могу, удерживаю их от бунта.

— Хорошо, — сказал Абдул-Азис. — Изложите свои соображения на необходимость реформы верховному везиру, чтобы составить султанский указ.

— И еще, — добавил он, после глубокого раздумья, — прошу вас съездить в Крым и попросить государя Александра II об одном непременном условии. Я нахожу нужным, чтобы отношения между мною и русским царём сохранили прежний, доверительный характер, производясь чрез посредство константинопольского посла, пользующегося личным доверием и императора, и султана, — сказал он о себе в третьем лице. — Я не хочу, чтобы наши отношения осуществлялись путём дипломатических бумаг, идущих через Порту.

Игнатьев слушал его с показательной вежливостью, чтобы ни в коем случае не ранить самолюбие Абдул-Азиса, тем более, что тот был предельно серьёзен.

— Мне бы хотелось, — продолжил султан, с подобающей монарху величавостью, — чтобы государь император выстраивал наши личные сношения по примеру отношений, существовавших между нашими отцами, Николаем I и Махмудом, дав слово, что не примет впредь участия в европейском давлении на Порту. Опираясь на дружбу с Россией, я легко справлюсь с Европой.

Как бы в подтверждение этого, верховный везир, бывший в хороших отношениях с русским посольством, призвал к себе первого драгомана Михаила Константиновича Ону и через него передал Игнатьеву, что султан имел с ним долгий разговор по поводу герцеговинских дел, предполагаемых реформ в пользу христиан, и отношений Турции с ведущими державами.

— Я записал слова султана, — сказал Махмуд Недим-паша, уверив драгомана в их подлинности. — Можете прочесть: « Говоря откровенно, я сознаюсь, что сделал большую политическую ошибку. Я должен был бы следовать по пути, начертанному моим отцом, султаном Махмудом, и сговориться во всём исключительно с Россией, — обратился Абдул-Азис к великому везиру. — Сравни, царствование Абдул-Меджида и моё со временем правления моего отца, и ты убедишься, что турецкая империя пользовалась несравненно большею безопасностью при существовании союза с Россией. Генерал Игнатьев часто мне на это намекал и навёл меня на эту мысль. Но я избегал прежде способствовать заключению такого союза, несмотря на то, что я чувствую к послу особенное расположение и знаю, что могу на него вполне положиться. Если я был несколько сдержан относительно русского посла, то это лишь потому, что после разгрома Франции появилась новая могущественная сила — Германия, виды и восточную политику которой мне казалось необходимым предварительно исследовать. Мне представлялось это государство естественным врагом России и самым надёжным оплотом Турции. В это верили и эту мысль поддерживали Хуссейн Авни-паша и всё моё окружение. Но я под конец подметил, что это было неосновательно, и потому пришёл, естественно, к мысли тесного сближения с Россией. Постарайся сговориться с генералом Игнатьевым касательно мер умиротворения Герцеговины. Я готов выслушивать его советы и принять их в самое серьёзное соображение, как я уже, впрочем, и делал. Но я, ни в коем случае, не допущу официального вмешательства держав в наши внутренние дела. Знай это твёрдо и действуй сообразно».

Долгое и тесное общение со столь противоречивой и самолюбивой фигурой, какой был султан Абдул-Азис, не говоря уже о должностных лицах Порты, смертельно боявшихся потерять своё место и оттого казавшихся как бы немного не в себе, сильно утомляло Игнатьева. Принимая в день, порой до ста человек, когда нельзя было отделаться одним дипломатическим «мурлыканьем», Игнатьеву казалось, что его нервы не выдержат, и он наговорит всем кучу резкостей.

При таких обстоятельствах ему ничего не оставалось, как объяснить положение дел самому государю, но смущала мысль о том, как и что сказать в Ливадии?

Одиннадцатого октября в семь часов утра «Тамань» вышла из Босфора. Море было спокойным, пароход шёл быстро, и на следующий день бросили якорь в Ялте.

Встреча с государем и государыней обрадовала своей теплотой и непоказным радушием. Игнатьев поднёс их величествам модели базилики св. Николая. Церковь в Мире Ликийской восстанавливалась на деньги Анны Матвеевны и частично на его собственные средства.

Воскресная аудиенция прошла на царской яхте «Эриклик».

Заметив, что глаза у крестника воспалены, Александр II озабоченно спросил, лечит ли он их? Не запускает ли болезнь?

— Лечу, да что-то мало толку, — ответил Игнатьев, всем своим видом показывая, что даже заботы общего характера могут привести к сугубо личностным раздумьям. — Профессор Иванов прислал лекарства, но я остерегаюсь применять их.

— Отчего? — поинтересовался государь.

— Дело в том, что новый итальянский посланник граф Корти страдает таким же заболеванием, совершенно, как и я. Первый окулист в Европе, лечил его три месяца какими-то там зондами и, наконец, посоветовал оставить всё по-старому. Я же хочу проситься в отпуск, чтобы сделать операцию.

Император повёл головой.

— Очень прошу тебя, Николай, отложить оперативное лечение до более спокойного времени. При теперешнем кризисе твой отпуск и возможные глазные осложнения очень помешают службе.

— Ваше величество, мне всё равно в Царьграде делать нечего, — стал объяснять Игнатьев, хорошо обдумав свой ответ. — Турция близка к распаду.

— Не волнуйся, — сказал император, — Англия и Франция вложили в неё столько банковского капитала, что не допустят её полного развала.

Зная, что при дворе больше верят слухам, чем донесениям посольства, Николай Павлович вынужден был вновь заговорить о желании Абдул-Азиса сблизиться с Александром II.

— Взывая смиренно к дружбе вашего императорского величества, султан руководствовался убеждением в вашем могуществе и в вашей искренности, и что он искал у вашего величества поддержки для преодоления опасностей, грозящих разрушением его империи.

— А может он хитрит? — прищурив глаз, как опытный стрелок, засомневался государь. — Нарочно водит за нос.

Царь был не прав, задавая подобный вопрос. После получасовой беседы он должен был усвоить то, в чём его старался убедить Игнатьев.

— Близкое знание характера Абдул-Азиса, свойств и степени его образования, не позволяет мне допустить предположение, что его искательство скрывает коварный расчёт расстроить наши отношения к союзникам. Смею удостоверить ваше императорское величество, что таковое не могло быть скрытым побуждением султана.

— Не уверен, — сцепил пальцы император, стараясь быть благоразумно сдержанным и непреклонно строгим в разговоре со своим послом.

Николай Павлович почувствовал неловкость. Выходило так, что он заботится о том, о чём его совсем не просят. И всё-таки он вновь заговорил. Используя счастливую возможность обращаться к царю лично, насколько это было позволительно, Игнатьев хотел обратить внимание Александра II на то, что нам бесполезен и вреден внешний союз, вязавший нас покрепче иных пут, и что дорожить им не стоит, нет надобности: — Я полагаю, государь, что Абдул-Азис был искренен, когда униженно предлагал вашему величеству свою скромную дружбу, которую вы можете принять или отвергнуть. Я вдвойне счастлив, что вы ничем не стеснены в своих решениях и что для нас не существует никакой настоятельной необходимости добиваться какого-либо внешнего союза с Портой. Но, спрашивается: своевременно ли отвергать такие предложения, какие другие державы, — венский кабинет в особенности, — ни малейше не поцеремонились бы тотчас принять, с риском даже нарушить предшествовавшие обязательства. — Не следует заставлять Абдул-Азиса раскаиваться в его добром расположении, идя на поводу у графа Андраши с его нетактичной программой реформ, которую он навязывает Турции.

— Почему ты считаешь её нетактичной? — осведомился император.

— Она приведёт нас к войне.

— Почему?

— Осмеливаюсь напомнить вашему величеству категорическое заявление султана, мне сделанное, что он никогда не согласится принять программу, навязываемую Турции иностранными державами. А Вена давит на него с безумной силой, неугомонно провоцирует на драку.

— Бисмарк говорит, что не позволит заноситься ей сверх меры.

— Он англоман, этим всё сказано. Недаром европейская пресса без всякого стеснения решает будущую судьбу Порты и Востока, как будто турецкой империи больше не существует. Наш отказ вступить на путь, открываемый нам самим Абдул-Азисом, будет иметь вероятным последствием, что он вынужден будет броситься в объятия «Молодой Турции» и Англии, её поддерживающей. А это верный шаг к войне и вековечной конфронтации. Вот я и спрашиваю, государь, что мне ответить султану? — прошёлся пальцами по аксельбанту Игнатьев, словно проверял, на месте ли он и не топорщится ли, часом, канитель? — После некоторого колебания Александр II отклонил желание Абдул-Азиса иметь с ним личные «секретные сношения».

— Время ушло. Об этом надо было думать раньше, — ответил он, сославшись на высшие интересы той политики, которой он решился следовать. Какие это интересы, он не счёл нужным объяснять.

Исполнив свой долг и доведя свои настояния до последней возможности, Николай Павлович осмелился предупредить его величество и государыню императрицу, что, кроме уничтожения русского влияния в Царьграде, он ничего не видит в будущем.

— Всё, что я вижу, — произнёс Игнатьев с горечью, и пальцы его вновь прошлись по аксельбанту, — это ликование врагов, торжество интриг, направленных против славян, и, как результат всех этих козней, войну между Россией и Турцией.

Государыня Мария Александровна, смертельно бледная, источенная туберкулёзом лёгких, кротко глянула на царственного мужа, как бы умоляя его сделать верный шаг, прислушавшись к словам Игнатьева, но Александр II лишь заложил ногу на ногу и, вынув портсигар, стал доставать папиросу.

Ввиду невозможности сохранения прежнего личного положения в Царьграде и бесполезности своего дальнейшего там пребывания, Николай Павлович настоятельно просил своего увольнения.

— Я уже тринадцать лет торчу в Константинополе! Мне нужно подлечить глаза, но более того — расстроенные нервы.

— Николай, — обратился к нему император, держа папиросу в руках, — ты с честью выполнил свой долг посла и верноподданного, и, тем не менее, повелеваю вернуться в Царьград — на свой пост. Непременно. — Он закурил и предложил для переезда свою яхту.

Игнатьев предпочёл «Тамань».

 

Глава XXI

Как Николай Павлович и предполагал, самолюбивый султан сильно обиделся на русского царя и резко охладел к его послу. Теперь поводырём Абдул-Азиса стал Генри Эллиот, считавший, что повстанцев надо истреблять — всех до единого. Этого же требовала «Молодая Турция» и партия военного министра Хуссейна Авни-паши.

Перемена в настроении турецкого владыки не вызвала в Игнатьеве никаких выражений досады, заметных его подчинённым, но возбудило лишь сожаление по поводу недальновидности государя, не говоря уже о Горчакове, стремившегося «воссоздать Европу». Русский канцлер горевал, что «Европа исчезла» и что её, для совместных решений, нужно создать «дипломатически, пусть даже в ущерб русским национальным интересам», на что Игнатьев всегда говорил: «Так или иначе, но со временем Европа развалится на два враждебных лагеря». Эту мысль он высказал в своём письме Александру II.

Германский посланник барон Вертер, зрелый, добродушный дипломат, сказал как-то Игнатьеву по-дружески: «Вы не поверите, до какой степени и как мелочно вас ревнует граф Андраши, а потому мы должны крайне осмотрительно составлять наши донесения и сообщать свои предложения нашим дворам. Всё дело можно испортить пустяками».

Милый, добрый, наивный барон Вертер! Знал бы он, что всё писаное Николаем Павловичем, даже собственному императору, каким-то непостижимым образом, становилось известно графу Андраши и разжигало его неприязнь к Игнатьеву. Да и какой европеец способен уважать противника?

— Развязаться, развязаться с тройственным союзом! — говорил Игнатьев самому себе, словно настраивался на кулачный бой. — Во что бы то ни стало развязаться!

День за днём, одного за другим, он вызывал к себе консулов и почти всем говорил одно и то же:

— Будьте готовы к войне. Нас загоняют в неё.

Туркам же внушал иное:

— И Англия, и Франция, и Австро-Венгрия — все вместе это стая, волки в ожидании добычи, и добычей будет Порта, так и знайте!

А Балканский полуостров полыхал.

Земли Боснии, Герцеговины и Болгарии, словно склоны и подножие вулкана, заливала кипящая огненно-дымная кровь её повстанцев, причём Болгария страдала больше всех. Она тонула — в море слёз, всеобщей горечи и муки. Центром восстания стали городки Панагюрище и Копривщица. Сначала восстание предполагалось начать первого мая, но вспыхнуло оно чуть раньше. Жители Панагюрище вооружились, кто, чем мог, стреляли из кремнёвых ружей и допотопных деревянных пушек. При взятии этого городка турки загубили две тысячи душ. Двадцать пятого апреля башибузуки опустошили Клиссуру и сожгли восемьсот домов.

Кавказские горцы, перешедшие на службу к султану, действовали беспощадно. Во-первых, им за это хорошо платили, а во-вторых, они спешили отыграться на православных болгарах за своё поражение в войне с Россией.

Газетные статьи, как и донесения агентов, представляли собой жуткий коктейль из человеческой крови и нечеловеческой жестокости, воплей убиваемых детей и насилуемых женщин. Об издевательствах и массовых угонах в рабство уже никто не говорил. И, если славяне поднялись до высоты понимания святой христианской жертвенности, то мусульмане достигли дна своей религиозной ненависти.

— Это верх идиотизма! — витийствовал сэр Генри Эллиот, затеяв разговор с Игнатьевым и критикуя действия «безумцев», коими считал болгар и сербов, нарушивших спокойствие Европы. — Сами лезут в петлю, а затем вопят, что их лишают жизни.

Он сразу же занял позицию османов, хотя в парламенте Англии начались серьёзные дебаты по обсуждению турецких зверств. Бенджамин Дизраэли, действующий премьер-министр, стоял на стороне турок, а его противники — консерватор лорд Дерби и Вильям-Эварт Гладстон, бывший глава правительства, принял энергичное участие в противодействии восточной политики лорда Биконсфилда.

Николай Павлович сказал английскому послу, что он и сам ужасно недоволен тем, что происходит на Балканах.

— Я читал болгарские и сербские листовки. Там много болтовни и мешанины.

— Смех и только! — кривил губы англичанин с весьма неуважительной отмашкой. — Они рубят сук, на котором сидят.

— Трудно сказать, что творится у них в голове, — сострадая несчастным болгарам и нисколько не скрывая свои чувства, грустно заметил Игнатьев. — Они ждут поддержки от России, но не слушают меня, её посла.

Стамбул стал напоминать пороховую бочку.

Одиннадцатого мая восстание софтов (учеников религиозных школ), требовавших смены власти, и «новых османов», ратовавших за конституцию, принудило Абдул-Азиса сменить великого везира Махмуда Недима-пашу, приверженца русских, и назначить на его место Мехмеда Рюшди, приятеля военного министра.

Семнадцатого мая Николай Павлович устроил на своей посольской даче совещание с участием барона Вертера, графа Зичи и графа Корти, но разговор как-то не клеился. Не оживился он и после позднего ужина. Заметив, что его коллеги находятся под гнётом непонятных дум, Игнатьев предложил им сыграть в вист. Партия затянулась, и общество разошлось заполночь. Погода была отвратительной. Из-за густого тумана ничего не было видно. Набережная была безлюдной. Со стороны Чёрного моря дул холодный, порывистый ветер, приносивший нудный, мелкий, непрекращающийся дождь. Австрийский посол отправился в Константинополь на германском паровом катере, любезно предоставленном в его распоряжение бароном Вертером.

Утром Николай Павлович был разбужен отдалённым грохотом пушечных выстрелов и тотчас выглянул в окно. Набережная по-прежнему была пустынна. Только на «Тамани», лениво повёртывающейся на привязи то в одну, то в другую сторону, мерно прохаживался часовой. Вскоре, несмотря на дождь, из соседних домов и гостиниц стали выбегать встревоженные люди. Все они прислушивались к орудийным залпам и недоумённо гадали, что происходит в Стамбуле?

Игнатьев хотел сделать запрос по телеграфу в консульство, но оказалось, что депеш не принимают: почта занята солдатами.

В канцелярии посольства никто не мог ответить на вопрос, что происходит? Может, софты снова учинили бунт? Или «новые османы» митингуют, требуют реформ и конституции? Было очевидно, что в Константинополе произошло что-то чрезвычайно важное, но что именно, оставалось загадкой. Кордонные отряды никого не пропускали в город. Час проходил за часом, а неизвестность всё длилась; любопытство нарастало, так как давно миновал срок, когда в Буюк-Дере должен был прийти из города первый пароход — ширкет, называемый так от общества Ширкети-Хайрие, поддерживающего постоянное сообщение между Стамбулом и его окрестностями. Вся выручка от деятельности этого общества шла в личную казну султана. Из города не выпускали ни пароходов, ни экипажей, ни верховых.

Просторный вестибюль посольства стал заполняться людьми. В основном, дамами русской колонии. Всех пугал артиллерийский гул и полная неразбериха. Уж не резня ли началась? Султан кровожаден и мстителен. Ему всё равно, кого потрошить: человека или курицу.

Николай Павлович вышел в фойе. Внешне казалось, что он находился в таком же неведении, как и остальные смертные, но сотрудники миссии, неплохо изучившие Игнатьева, втайне понимали, что ему что-то известно.

— Зря не волнуйтесь и не поддавайтесь страхам, — говорил Николай Павлович, стараясь успокоить дам. — Я сам пока не знаю, что произошло, но смею вас уверить: пока над вами реет русский флаг, османы вас пальцем не тронут.

Ещё был слышен грохот пушек, когда из тумана показался турецкий броненосец и, став напротив русского посольства, нацелил на него свои орудия, как бы приготовившись к бомбардировке.

Толпа заволновалась ещё больше. Судно греческого посланника стало разводить пары, по его палубе забегали матросы, но на «Тамани» было всё спокойно: никакой излишней суеты.

— Что же это, — спросил князь Церетелев у Игнатьева, — греки пары разводят, а нашим, хоть бы хны?

— В этом нет нужды, — спокойно произнёс Николай Павлович. По тону его голоса и краткости ответа Алексей Николаевич понял, что послу известно очень многое, но говорить об этом он не собирался.

Вскоре выяснилось, что ощетинившийся бортовыми пушками турецкий броненосец примчался на защиту обитателей посольских дач и жителей Буюк-Дере. После того, как боевой корабль встал на якорь и с него просемафорили о самых добрых намерениях, на почтовой станции вновь застрекотали телеграфы и депеши посыпались градом.

В десятом часу утра из Перы прибыл один из курьеров посольства, которому удалось пешком пробраться в Буюк-Дере. Он рассказал, что в Константинополе всеобщее ликование: Абдул-Азис низложен. На престол взошёл Мурад V. Решение о свержении султана было принято не сразу. Сначала Мидхат-паша хотел добиться от него принятия турецкой конституции, но, увидев, что затея его терпит крах, посчитал необходимым заменить его принцем Мурадом. Возглавил дворцовый переворот и непосредственно руководил им военный министр Хуссейн Авни-паша.

Причины низвержения Абдул-Азиса Игнатьеву были понятны, хотя для многих они так и остались тайной за семью печатями. И главной причиной революции Николай Павлович считал опасение ряда западных держав, как бы владыка османской империи, слывший за приверженца добрососедских отношений с Россией, не принял каких-либо решений, напоминавших решения отца его, Махмуда, поставившего в тысяча восемьсот тридцать третьем году Турцию под покровительство императора Николая I.

А в том, что заговор устроил посол её величества королевы Англии сэр Генри Эллиот, никаких сомнений не было. Не зря он приобрёл репутацию посла, приносившего несчастья всякому государю, при дворе которого был аккредитован. Король обеих Сицилий, а затем и греческий монарх — утратили свои престолы именно в бытность сэра Генри.

Последние месяцы царствования Абдул-Азиса были ознаменованы целым рядом несчастных событий, до основания потрясших оттоманскую империю.

Прежде всего, финансовое банкротство Турции, к которому она давно сползала .

Богатейшая османская империя, с момента своего возникновения, в течение четырёх столетий не задолжавшая на сторону ни одного куруша, ни одной малой копейки, начиная с крымской войны, принялась заключать внешние займы в безумно-огромных размерах и потерпела финансовый крах. Государственный долг Порты дошёл до трёхсот миллионов турецких лир, то есть по процентам, около двухсот миллионов рублей. Колоссальные деньги!

Что же касалось политического положения Турции, то оно было крайне тяжёлое. Ничтожное, во время своего возникновения, черногорское восстание катастрофически ширилось, вызвав вмешательство Австрии и многих стран Европы, настоятельно требовавших вместе с Россией проведения действительных реформ в пользу балканских славян. Вмешательство это, всегда нетерпимое для мусульман, давало почву для проповеди религиозным фанатиком, настраивая обедневший народ против своего правительства. Абдул-Азиса выставляли главным виновником всех бедствий. Его называли гяуром за его сближение с Европой, припоминали его поездку на парижскую выставку и обвиняли в намерении пригласить русские войска для расправы с митингующими подданными, недовольными политикой султана. А ещё Абдул-Азиса осуждали за его стремление изменить веками установленный порядок престолонаследия в династии Османа, путём объявления наследником престола своего сына Юсуфа — Изеддина; не зря юнца назначили начальником турецкой гвардии. Но всё это, возможно, не привело бы ни к каким крайностям, если бы не нашлось зловещей тайной силы, которая смогла сплотить всех недовольных и внушила им идею дворцового переворота.

 

Глава XXII

День двадцать девятого апреля был днём наибольшей паники за весь период «константинопольской смуты». В течение суток Порта жила без верховного везира, за что её прозвали «безголовой». Все боялись «Младотурков» и восставших софтов — учащихся религиозных школ, призывавших к резне христиан. Все, кто исповедовал Христа, забаррикадировали дома и приготовились к осаде. Заговорили о вооружённом вмешательстве Европы. Двери российского посольства не закрывались ни на минуту. На рабочий стол Игнатьева бесперебойно сыпались прошения срочно вызвать из Одессы несколько полков пехоты для усмирения фанатиков, так как султану всё равно: «Свиньи съедят собак, или собаки свиней».

Встревоженные всем происходящим, иностранные послы собрались у Игнатьева, как у старшины дипломатического корпуса.

Сэр Генри Эллиот немало удивил всех собравшихся сообщением, что он уже вытребовал английскую эскадру в Безику. Николай Павлович нахмурился. Имея свои броненосцы на Босфоре, Англия тем самым приобретала неоспоримое влияние на Порту и легко могла добиться назначения главой правительства своего клеврета Мидхата или ярого врага России Халиль-шерифа, с которым у Игнатьева, наверное, лет семь (если не больше), шла ожесточённая борьба. Он так и говорил жене: «Вражда с Халилем у меня не прекращается».

Разгадав умысел британского посла, Николай Павлович заранее отклонил возможность приглашения английских кораблей, как противоречащее трактатам о закрытии Дарданелл.

— Я предлагаю, — обратился он к коллегам, — вызвать сюда вторых стационеров. На дополнительные лёгкие суда, приписанные к каждому посольству, нам ни у кого не надо просить разрешения.

Это его предложение было принято единогласно.

В виду ожидавшегося ночью нападения фанатиков, Игнатьев разработал план взаимопомощи, который тотчас был одобрен дипломатами. Послами было решено, что при первом же сигнале, команды посольских судов высаживаются на берег и направляются в Перу к тому посольству, которому будет угрожать наибольшая опасность.

— Команды эти в то же время послужат ядром, около которого смогут собраться преследуемые христиане, — сказал Николай Павлович. — Я уже не говорю о том, что каждая иностранная колония должна организовать сопротивление на случай нападения врагов.

В тот же день, для выработки плана сопротивления, были созваны все консулы посольств. На этом совещании речей было немного. Большинство резидентов боялись категорических высказываний. С одной стороны они опасались принятием явных мер самозащиты ещё больше напугать столичных христиан, с другой — консулы не могли не отдавать себе отчёта, что, не принимая решительных мер, они рисковали оставить христиан совершенно беззащитными. Тогда Михаил Александрович Хитрово, в прошлом гвардейский офицер, резко обрисовал все опасности сложившегося положения дел.

— Я настаиваю на необходимости самого энергичного образа действий, — высказал он своё мнение и заострил внимание коллег на том, что необходимые меры предосторожности должны быть приняты именно сообща, на основании полной солидарности, обязательной для всех иностранных колоний. — Прежде всего, надлежит подсчитать силы, которые, в случае надобности, мы могли бы противопоставить мусульманскому натиску. Лично я имею основание рассчитывать на несколько сот черногорцев, — Хитрово намеренно уменьшил «своё войско», дабы раньше времени не раскрывать все свои карты.

Австрийский консул, тонкобровый статный щёголь с тщательно подбритыми усами, громко объявил, что, в случае опасности он может выставить до полутора тысяч хорватов.

— Думаю, на первый случай хватит, — заложил он ногу на ногу с таким самодовольным видом, словно генеральный консул русской миссии был у него на посылках.

Другие консулы честно признались, что не могут собрать воедино своих соотечественников, разбросанных, как по всему городу, так и в его окрестностях.

Таким образом, обязанность спасения европейцев в Стамбуле легла исключительно на славян.

— Прошу засвидетельствовать это в протоколе заседания, — настоял Михаил Александрович, обращаясь к своим европейским коллегам: — Чтобы никто потом не говорил, что мы бросили вас в самый опасный момент.

— Да нет…

— Ну, что вы, — послышались вялые отклики. — Мы безусловно благодарны вам.

На славян в тот день смотрели, как на ангелов-хранителей всех европейцев Стамбула, тем более, что вызванный на заседание губернатор Перы давал невнятные ответы, из которых можно было заключить, что ни в полиции, ни в жандармерии он не уверен, и что европейцам нужно самим позаботиться о своей защите.

Все разошлись в ожидании грядущей стычки с софтами.

Пера походила отчасти на осаждённый город. Движение по улицам притихло. Жители попрятались в домах.

Массивные ворота русского генерального консульства были закрыты наглухо. Все его этажи, коридоры и комнаты, не говоря про обширный двор, конюшню и дровяной склад, были заполнены полутысячей черногорцев, прямо заявивших Хитрово, что лучше умереть под сенью русского орла, чем пасть в одиночном бою с мусульманами. Лица многих ополченцев выражали крайнюю решимость стоять насмерть.

Несмотря на весну, ночь выдалась холодной. Михаил Александрович, чувствуя себя комендантом небольшой крепости, чей гарнизон готов к осаде неприятелем, позволил жечь костры и кашеварить. Пламя взмётывалось в небо, ярко освещало лица и фигуры черногорцев, теснившихся вокруг огня в своих живописных костюмах. Вместе с дымом — к звёздам — кучно устремлялись искры. Поблёскивали белки глаз, тайно опалённые тревогой, тускло светилось оружие. Вжикали оселки, ходившие по звонкой стали сабель. Кто-то курил, кто-то покашливал в кулак; то там, то здесь укладывались спать — прямо на землю. И вдруг, ровно в двенадцать часов ночи, раздался крик столичного неубетчи который мчался во всю прыть по Перской улице и благим матом возвещал о самом страшном бедствии, какое только может приключиться, — о пожаре! Вслед за промчавшимся дозорным послышались удары окованных железом палок ночных сторожей, затянувших свой зловещий вопль: «Янгын вар!» (Пожар!).

«Этот вопль мёртвого поднимет из могилы, чтобы ввергнуть его в ужас», — говорили англичане. В то же время со стороны Галатской башни донеслись пушечные выстрелы, оповестив ночной Стамбул о том, что где-то что-то загорелось. Как тут было не подумать о справедливости ходивших в Пере толков и не сказать себе, что настаёт серьёзная минута. Черногорцы сразу же схватились за оружие. Однако, вскоре выяснилось, что горел дом в Галате, но никаких попыток нападения на христиан не было. Ночь прошла относительно спокойно. На следующий день стало известно, что софты в самом деле замышляли беспорядки, но убедившись, что никто из христиан не расположен отдавать свою жизнь «ни за понюх табаку», невольно присмирели и одумались.

Общее брожение в стамбульском обществе, в особенности, в пользу конституции, было как нельзя более на руку английскому парламенту, хотя вся борьба против Махмуда Недима-паши велась под лозунгом: «Да не будет отныне уступок христианам и уступчивости по отношению к Европе».

Сэр Генри Эллиот сумел заверить турок, что Англия — исконная защитница их интересов против трёх союзнических империй, решивших де покрикивать на Турцию и обращаться с ней, как с половой тряпкой: куда хочу, туда и брошу. Ещё и ноги вытру, а то нет! Английский посол даже начал обвинять Россию в том, что она умышленно преувеличивала опасность возможной резни, чтобы подорвать авторитет турецкого правительства, забыв о том, что именно ему принадлежит идея вооружённого вмешательства во внутренние дела Порты, и он первый вызвал броненосную эскадру в Безику. Британскому льву не терпелось испытать свои чары на молодой турецкой оппозиции, лишить её политической девственности и удовлетворить своё страстное желание сожрать Абдул-Азиса с потрохами.

Опьянённые своим успехом мусульманские юнцы загорелись мыслью отделить халифат от султана и, в случае его упорства, возвести на престол его племянника Мурада, приверженца «новых османов».

Узнав об этом, Абдул-Азис велел строже следить за Мурадом. Принцу было запрещено выходить из дворца, не предупредив о том обер-камергера. Мурад так оскорбился, что предпочёл вовсе не покидать своих комнат, чем подчиниться столь унизительной опеке. По слухам, принц принадлежал к масонам, потому так ратовал за конституцию. Его приверженцы стали всерьёз опасаться за его жизнь, и это обстоятельство сильно ускорило их действия. Они уже открыто заявляли, что «закон пророка нарушается самым постыдным образом».

На демонстрациях и митингах люди кричали, что необузданная страсть султана к роскоши, разврату и самовластным безумствам перешла всякие границы и довела народ до нищеты, а государство до погибели.

«Правительство находится в руках откровенных воров, не знающих ни совести, ни чести, — гласила одна из листовок. — Поэтому каждый добрый мусульманин должен присоединиться к «партии действия», чтобы могла быть осуществлена программа реформ, а именно:

1) Возведение на престол племянника султана.

2) Задержание, осуждение и казнь всех министров, как изменников Аллаху и отечеству.

3) Уничтожение льгот для христиан и восстановление шериата — священного закона мусульман.

В середине мая, в субботу пятнадцатого числа, Мидхат-паша у себя дома стал уговаривать верховного везира перейти на сторону заговорщиков, мотивируя тем, что и глава мусульманского духовенства Хайрулла-эфенди в оппозиции к султану.

Престарелый, слабохарактерный Мехмед Рюшди-паша не знал, как ему быть и колебался до тех пор, пока Мидхат не объявил ему, что он начнёт гражданскую войну и десять тысяч молодых людей пойдут на приступ тронного дворца.

Великий везир ужаснулся возможному кровопролитию. Взвесив все за и против, он предпочёл «революцию сверху».

Ровно через два часа Игнатьев знал об этом разговоре. Но возможности предупредить султана у него не было.

В понедельник семнадцатого мая сераскир Хуссейн Авни-паша, дважды побывавший в ссылке и питавший ненависть к султану, менявшему министров, как перчатки, и обзывавшему их недотёпами, открылся морскому министру Ахмеду Кайсарли-паше, под чьим командованием были броненосцы — главная карта в игре заговорщиков. Восьмидесятилетний старец — жилистый и внешне вполне крепкий, от страха начал заикаться и понёс такую верноподданническую околесицу, что военный министр уже и не рад был, что посвятил его в тайну заговора.

В тот же день глава правительства Мехмед Рюшди, сераскир Хуссейн Авни и Мидхат-паша (министр без портфеля) отправились в Долма-Бахче к Абдул-Азису. Заговорщики умоляли его предоставить совету министров некоторые преимущества и, ссылаясь на скудость казны, нижайше просили султана выделить из своих собственных средств хотя бы триста тысяч лир на покрытие самых необходимых расходов по содержанию двора и армии.

— В противном случае, — сказал Хуссейн Авни, — армия и флот взбунтуются.

Абдул-Азис отказал наотрез.

После того, как министры покинули дворец, по Босфору мимо окон падишаха прошло несколько барж с войсками, отправляемыми против Черногории. Прохаживаясь по дворцовым залам и пытаясь погасить в себе лютую злобу к первым лицам Порты, которые обкладывали его со всех сторон, как волки свою жертву, султан увидел этот транспорт, и, предчувствуя недоброе, послал за сераскиром, чтобы тот смог объяснить ему, что происходит?

Не зная причины, зачем его требовал султан, Хуссейн-паша перепугался, потому что за несколько минут до прибытия гонца от султана, он получил анонимную записку, написанную по-английски: «Остерегайтесь! В садах Долма-Бахче на вас точат зубы!!» Хуссейн Авни-паша сослался на свою мнимую болезнь, а сам отправился к великому везиру. «Никаких реформ, — сказал он, вы не добьётесь от султана. Пока будет царствовать Абдул-Азис, всё останется по-старому. Я его знаю. А между тем, Турция на краю бездны. Абдул-Азиса нужно низложить».

Рюшди-паша взялся за голову.

— Я понимаю ваши колебания, — проговорил Хуссейн Авни, пытаясь воодушевить премьера и заразить его идеей революции, — но медлить невозможно. Сегодня в ночь всё будет решено. Если вы нас не поддержите, мы обойдёмся без вас.

— Нет-нет! — сказал премьер-министр, — действуйте, как вы решили.

Поздно вечером, бывший великий везир Махмуд Недим-паша узнал о планах заговорщиков и срочно сообщил о них Игнатьеву. Тот посоветовал дать знать султану. Чтобы Абдул-Азис был в курсе дела, Махмуд Недим-паша послал к нему племянника, не зная, что его посыльный давно причислен к заговорщикам. Вместо того, чтобы исполнить поручение, коварный родственник предпочёл известить обо всём сераскира. Неумолимый рок преследовал Абдул-Азиса. Он пытался предусмотреть все варианты, но одного не учёл: он загнал военного министра в такой угол, из которого он вряд ли смог бы выбраться. А ведь знал, понимал, что зверь, загнанный в угол, опасен. Смертельно опасен. Абдул-Азис на какой-то миг, на жалкую секунду упустил это из виду!

Совпадение всех этих мелких случайностей само собой вело к тому, что его судьба — неотвратимо! — должна была свершиться в ту же ночь.

Хуссейн Авни понял, что медлить нельзя ни минуты. Махмуд Недим-паша мог быть снова объявлен главой турецкого правительства, и топор палача опустился бы на шею сераскира.

Бежать или же действовать? — кружил по кабинету военный министр, то и дело натыкаясь на расставленные стулья. После мучительных раздумий он решился на государственный переворот, взяв на себя роль руководителя. Чтобы узаконить свои действия и не дать европейским державам ввести в Турцию свои войска и оккупировать Стамбул, для возвращения на трон Абдул-Азиса, военный министр созвал главных заговорщиков и просил шейх-уль-ислама издать фетву о низложении царствующего султана.

Текст фетвы был подготовлен заранее и передан в редакции газет:

« Если… зеид (имярек, фиктивное лицо) начальник правоверных, имея помрачённый рассудок и утратив качества, необходимые для правления, употребляет народную казну на свои личные издержки, и притом в размере высшем против того, который может вынести страна и народ,

— если он вносит в дела духовные и гражданские смуту и замешательство,

— если таким образом разоряет страну и народ, необходимо ли его низложение в том случае, когда дальнейшее сохранение за ним власти будет вредно народу и стране?

Ответ: «Да». Затем подпись: « Хасан Хайрулла».

Имея на руках санкцию шейх-уль-ислама на свершение государственного переворота, Хуссейн Авни собрал несколько батальонов на площади сераскирата и поручил командование ими своему родственнику Редифу-паше и начальнику военного училища Сулейману-паше. Солдаты, уверенные в том, что охраняют султана от нападения гяуров, окружили дворец Долма-Бахче таким образом, что он был полностью блокирован.

В Стамбуле наступила ночь. Задул холодный ветер. Пошёл дождь.

Дворец погрузился во тьму, затем — в сон. Не спал лишь главный евнух Кизляр-ага, единственный, кто знал, в какой из комнат спит султан.

Когда на Босфор лёг туман, Сулейман-паша направился в покои принца Мурада, сына Абдул-Меджида I, старшего в роде. Тот был ни жив, ни мёртв.

Боялся выйти. Думал, что его убьют.

— Прошу прикончить сразу! — взмолился он, завидев сераскира.

Хуссейн Авни стал его успокаивать.

— Дело идёт не о смерти, — вскричал он задушенным голосом, — о воцарении!

Выходя из своей спальни, наследник престола был так бледен и так трясся, что военный министр вынужден был дать ему в руки свой «Кольт» и благородно заверить: — Ваше высочество, Вы можете убить меня, если заметите подвох.

Благополучно покинув дворец, военный министр усадил принца рядом с собой в карету и велел кучеру править к ближайшей мечети, где их должен был ожидать каик, чтобы скрытно перевезти в Стамбул. Но в условленном месте каика не оказалось. Ветер поднимал большие волны, брызги летели в лицо, сыпал дождь. Чтобы Мурад не простудился и никем не был узнан, Хуссейн Авни укрыл его в мечети, а сам остался ждать на берегу, ибо любая случайность может стать той мелкой песчинкой, что останавливает ход огромнейшего механизма. Наконец сераскир увидел остроносый каик и почувствовал, как отлегло от сердца.

Как только Редиф-паша узнал, что Мурад в безопасности, он передал начальство Сулейману-паше, а сам, с револьвером в руке, пошёл разыскивать Кизляр-агу. Найдя его в одной из комнат, Редиф-паша велел будить султана и сказать ему, что он обязан со своим семейством переселиться во дворец Топ-Капы, назначенный ему для жительства. Заслышав громкий разговор, Абдул-Азис протёр глаза и полусонный вошёл в комнату старшего евнуха. Редиф-паша повторил ему слова о переезде.

Позови Абдул-Азис кого-нибудь на помощь, быть может, роли бы переменились, но твёрдость духа покинула его, и он покорно свесил голову. Возможно, в его памяти в этот момент всплыли суровые строки: «Коран дозволяет низложение падишаха, если он не радеет о пользах империи, непроизводительно расточает народные суммы и прочая и прочая».

Игнатьеву донесли, что, когда султану объявили о его свержении, владыка Порты лишился дара речи. Выпучив глаза, он начал озираться с таким видом, словно угодил в зверинец или же внезапно оказался в доме для умалишённых.

Но, если Абдул-Азис покорился своей участи и беспрепятственно дал увезти себя в давно заброшенный сераль, (когда ты никому не нужен, можешь считать себя мёртвым!), то обитательницы его гарема вошли в такую ярость, что перебили в харемлике всё, что можно. Вазы, стёкла, зеркала. От них остались лишь ничтожные осколки. Жёны и наложницы султана тигрицами бросались на солдат, которые заполнили дворец и выводили их наружу: царапались, рычали и кусались, подняв такой неимоверный крик, что переполошили всю окрестность. Усадить их в каики и увезти вслед за низложенным султаном солдатам стоило больших трудов и расцарапанных физиономий.

Около полудня восемнадцатого мая новый тридцатишестилетний султан (тридцать третий по счёту) отправился в Долма-Бахче, где все сановники и должностные лица стали поздравлять его с восшествием на трон Османов.

Сразу же по воцарении Мурада V первый драгоман Порты прибыл в русское посольство и громогласно сообщил, что «Божией милостью и с общего согласия султан Абдул-Азис низложен».

— Законный наследник султан Мурад V взошёл сегодня на престол. Да сделает Аллах всех его подданных счастливыми.

Игнатьев выслушал гонца с тяжёлым сердцем. Трудно было свыкнуться с мыслью, что Абдул-Азис утратил власть. Власть! — великая, таинственная сила, способная оказывать существенное воздействие, как на жизнь одного человека, так и на жизнь всего мирового сообщества, всегда вызывала глубокий интерес у философов, которые видели в ней явление одной из интереснейших сторон человеческого бытия со всею его обречённостью.

Когда Николай Павлович узнал, что старый сераль Топ-Капы стал для Абдул-Азиса своеобразным зинданом, тюремным застенком, ему невольно показалось, что он и сам теперь в Буюк-Дере томится под замком, в стенах сырого, мрачного полуподвала, облюбованного крысами. Смена турецкого владыки добавляла ему политических ребусов, дипломатических козней и нервотрёпки, которая усугублялась тем, что в любой момент можно было ожидать гнева начальства и своей отставки. Вот и приходилось работать так, словно у него остался один день, чтобы успеть завершить начатое дело. Его контрагенты могли поздравить друг друга с успехом. И первым среди них был Генри Эллиот.

Игнатьев часто спрашивал себя, что примиряет с жизнью людей такого типа, как посол её величества королевы Англии? И сам же отвечал на свой вопрос: набирающее силу честолюбие при явном деловом успехе.

Франция первой признала султана Мурада V. Следом к заявлению французского посла графа Бургоэна присоединился Генри Эллиот, как бы желая подчеркнуть законность новой власти.

Поскольку Мурад V не был ещё признан Россией, что случилось несколько позднее, то наши суда в Босфоре не расцвечивались флагами. Этого было достаточно, что бы возникли толки, будто бы Игнатьев ищет способ освободить Абдул-Азиса и переправить его в Петербург.

Ненависть «новых османов» к России была столь велика, что, поддержи Европа Турцию, как это сделала она в тысяча восемьсот пятьдесят четвёртом году, Порта тотчас объявила бы войну России.

Перед домом Мидхата-паши неистово молились и кричали.

— Падишахим бин яша! — Да живёт наш падишах тысячу лет!

— Шуран Уммет! — Конституция!

— Да здравствует Мидхат-паша!

Венценосный Мурад V, впервые появившись на публике, трясся так, словно его вели на казнь, а не на престол.

Для первой своей царственной молитвы он избрал мечеть Ай-София, то есть бывший византийский храм, что сильно изумило мусульман.

Прежний султан предпочитал мечеть Эюба, что вполне понятно: Эюб — знаменосец пророка Муххамеда. Этим всё сказано. Ещё турки были недовольны тем, что, войдя в мечеть, Мурад V так и не удосужился снять белые перчатки, а на торжественном обеде поил гостей вином и сам прикладывался к рюмке.

Второй секретарь миссии князь Церетелев, управлявший с мая месяца консульствами в Андрианополе и в Филиппополе, вызвался сделать отчёт о первом свидании нового падишаха со своими верноподданными. Получив одобрение Игнатьева, он отправился в Стамбул вместе с Хитрово в его открытом экипаже. Екатерине Леонидовне тоже хотелось посмотреть на нового владыку Порты, но Николай Павлович отговорил её.

— Ты и так его скоро увидишь. На первом же султанском бале.

Французский посол граф Бургоэн передал ему слова английского коллеги, обращённые к барону Вертеру на рауте у Франца Зичи:

— Когда Игнат — паша узнает о свержении Абдул-Азиса, подумайте, какой это будет удар для него!»

— Я полагаю, чувствительный, — пробормотал немец.

— Просто убийственный! — счёл нужным уточнить сэр Генри Эллиот.

«Без синяков и шишек драки не бывает», — заметил про себя Игнатьев.

В этот же день, низвергнутый Абдул-Азис был перевезен по его просьбе в отвергнутый им поначалу, Чираган. Ему даже не дали переменить одежды, хотя он здорово промок под проливным дождём, и не покормили, как и его детей. Впервые он обеспокоился, когда по мусульманскому обычаю ему брили голову: он двумя руками закрывал горло, опасаясь преднамеренной неловкости цирюльника. Вместе с семьёй он занимал пять комнат и всё время проводил в молчании, задумчиво поглаживая бороду и старательно выдёргивая из неё волосок за волоском, что, впрочем, было характерно для него последние несколько лет. Когда неопределённость положения сломила его гордость, он послал своего камергера Фахри-бея спросить у Мурада, может ли он считать себя лично в безопасности?

Новый султан, как бы оправдываясь перед своим любимым дядей, велел передать, что он не виноват в случившемся: такова воля народа. Тогда Абдул-Азис потребовал чернил и написал преемнику письмо, опубликованное в скором времени в местных газетах, в котором поздравил нового халифа и закончил его так: «Что касается до меня, то единственное моё желание, — это жить спокойно и скромно под покровительством вашего величества».

Письмо Абдул-Азиса, воспринятое всеми, как формальное отречение от власти, прямо указывало на то, что он теперь нисколько не опасен новому владыке турок, но имя бывшего султана воспринималось вожаками революции, как центр формирования контрреволюционных сил.

В то же время Абдул-Азис просил своего счастливого преемника дать ему возможность переехать в Чираган.

Новый халиф исполнил просьбу дяди, и Абдул-Азис поселился в киоске Фернэ, стоя у окон которого, он часами любовался видами Босфора с его изумрудной водой и снующими мимо дворца ширкетами пароходной компании «Азизиэ», ещё два дня назад принадлежавшей ему на правах собственности. Единственное, на что развенчанный, униженный Абдул-Азис не мог смотреть без внутреннего раздражения, так это на фалангу броненосцев, стоивших ему бешеных денег, и чьи экипажи не захотели его защитить. Прислушиваясь к каждому шороху в доме, вздрагивая от малейшего стука и опасаясь появления убийц — вестников насильственной смерти — Абдул-Азис потерял сон. Это да крайности измучило его. И без того гневливый, он впадал в бешенство и осыпал упрёками своего сына Юсуфа — Изеддина.

— Не мать произвела тебя на свет, а человеческая глупость!

Он обвинял наследственного принца в том, что, будучи начальником дворцовой гвардии, тот не сумел предупредить переворот.

Но чаще им овладевало полное отчаяние. Смертельная тоска и мрачные предчувствия не оставляли его. Завидев слуг, копавших в саду землю, он со слезами простонал: «Они копают мне могилу»!

Спустя три дня, Абдул-Азис был найден в луже крови — мёртвым. Первое печатное известие гласило, что «Султан в припадке сумасшествия бросился из окна и расшибся до смерти».

Известие это появилось в греческой газете, двадцать третьего мая, на Троицу, и ему мало кто поверил. Не поверил и Игнатьев. Опубликованный вскоре официальный протокол, подписанный синклитом медиков, в числе которых значился врач английского посольства господин Диксон, показался ему басней. Трудно было согласиться с тем, что самоубийца вскрыл себе вены посредством маленьких ножниц — «с небольшой пуговкой», как сказано в протоколе. Не удовольствовавшись подписью на протоколе, господин Диксон заявил на страницах журнала «Стамбул», считавшемся столичным рупором «Молодой Турции» и выходившем в свет на деньги англичанина Ганлея, что «кроме ран, поименованных в протоколе, на трупе Абдул-Азиса не было никаких других ран или знаков насилия».

«Нигде не наберётся столько отличников, как в школе предателей, — подумал Николай Павлович, размышляя о загадочной смерти свергнутого султана. — И всё оттого, что в ней крайне либеральные учителя и феноменально обучаемые дети».

Записав эту мысль у себя в дневнике, он велел драгоману Ону вырезать журнальную статью.

— Это свидетельство нам может пригодиться. Если англичанин говорит, что «никаких других ран или знаков насилия не было», а мидхатовская пресса, известная своею ложью, это публикует, значит, можно смело утверждать: раны и знаки насилия были. Если чего и не было, так это самоубийства.

— Было убийство, — щёлкнул пальцами Михаил Константинович.

Игнатьев снова сделал запись: «Абдул-Азис был убит в одиннадцать часов утра, воскресным днём, двадцать третьего мая». — Немного помолчав, заметил: — На наш Троицын день, что, согласитесь, символично.

Первый драгоман кивнул, протянув ему журнальную статью, и сообщил, что по одному турецкому преданию, все султаны, носящие имя Мурад, должны быть жестокими гонителями христиан.

Николай Павлович пометил журнальный лист значком «nota bene» и аккуратно вложил его между страницами своего дневника.

— Пока мы знаем только то, что Мурад V либерал и тянет мусульман к Европе.

Громоподобная новость о внезапной гибели Абдул-Азиса ливневым потоком скатилась с семихолмия Стамбула, увлекая за собой каскад различных слухов.

— Убили нашего Абдулку! — вздохнул Дмитрий Скачков, обсуждая с конюхом Иваном сей «таинственный момент».

— Большой был дядя, да вошь загрызла, — полез за кисетом Иван. — Как говорят у нас в Чертолино: «Выкинул номер — взял да и помер».

Весьма примечательно, что за день до гибели Абдул-Азиса князь Церетелев привёз из города очередной слух.

— Мухтар-паша с герцеговинской армией движется на Стамбул.

— Это ещё зачем? — поинтересовался полковник Зелёный, агенты которого не подтверждали этой вести.

— Турки говорят, что если нам удастся похитить Абдул-Азиса, то Игнат — паша посадит его на престол.

— Звонки бубны за горами, — проворчал военный атташе, которому доподлинно было известно, что накануне гибели Абдул-Азиса весь штат его охраны поменялся, а киоск Фернэ, в котором проживал бывший султан, был окружён войсками, как с суши, так и с моря.

— Свежая новость! Свежая новость! — кричали мальчишки-газетчики. — Европейская сенсация!

— Загадочная смерть султана!

— Кровавая драма в Фернэ!

Весь город бурно обсуждал это известие.

— Слышали, нет? Ужасный ужас! Халифа заживо сварили в бане! Окунули в кипяток.

— Не может быть!

— А я вам говорю.

— Ведь он же правоверный!

— Ну и что? Прямо в одежде.

— Теперь и нам зададут жару.

В кофейне, которую держал одноглазый Ибрагим-оглу и чьи стены в течение дня то и дело затмевали наплывы кальянного дыма, собралось множество народа. Все они говорили о том, что в ночь кровавого события в Чирагане раздавались душераздирающие вопли, и что к мужскому крику присоединялся женский.

— Крики были слышны в Скутари и в Бейлербее — на противоположном берегу Босфора, — понизив голос, сообщил владелец хлебной лавки толстощёкий Ахмет Хан, чей брат работал полотёром в Чирагане и, следовательно, мог считаться очевидцем, — с набережной в комнатах была заметна беготня.

— Это они за султаном гонялись, — тоном знающего человека проговорил юный репортёр газеты «Turguie», чей сытный завтрак состоял из чашки кофе, да и той, величиной с напёрсток. — Убийцы гонялись за жертвой. — Вначале он решил, что так и назовёт свою статью: «Убийцы гонялись за жертвой», но, сглатывая зависть к тем, кто запивал шашлык лёгким вином, как это делали два жирных европейца, придумал новый заголовок: «Кровь на шахматной доске». А что? Занятно.

— Ходят слухи, у султана был фамильный перстень с крупным бриллиантом, но на трупе его не было, — поставил перед Ахмет Ханом блюдо с дымящимся мясом, услужливый донельзя, Ибрагим-оглу.

— Говорят, кур доят, — потянул носом владелец хлебной лавки и, разломив чурек, стал наворачивать жаркое. Его приметный нос покрылся потом. — Не слушай, друг, людей, слушай меня. Я больше других знаю.

— Что ты знаешь?

— Когда всё стихло, султаншу-валидэ, пронзившую себя кинжалом, перевезли в старый сераль, а мать Абдул-Азиса поколотили одалиски.

— Как можно бить старуху? — изумился «чувяшник» Гурген, армянин, торговавший обувью на рынке. Сшитые им курносые туфли «бабуши» — без задников и каблуков, пользовались у стамбульцев большим спросом.

— А вот так, — ответил Ахмет Хан, недобро покосившись на Гургена. — Не надо было скряжничать и отбирать подарки у несчастных. — Он долго чавкал и сопел, затем скрипнул зубами:

— Собаке собачья смерть! — Трудно было объяснить причину его злости.

— Таких, как Абдул-Азис, хоронят с оркестром и плясками.

«Злоречие не красит нас», — подумал репортёр, припомнив наставление муллы. Когда он узнал о гибели Абдул-Азиса, у него внутри всё оборвалось: началась полоса неудач. И как ей было не начаться, если знакомый ретушёр пообещал свести его с Кеворком Абдуллой, личным фотографом султана, который мог замолвить за него словечко перед падишахом, и тогда… он бы поехал за казённый счёт в Париж! Учиться живописному искусству (ему хотелось быть художником: носить берет и приглашать к себе натурщиц). А вот теперь, когда султан погиб… Как там у Гейне? «В ту ночь, как теплилась заря — рабы зарезали царя».

Но, если репортёр, как всякий юный человек, страдал от отсутствия средств, что, в общем-то, вполне понятно (у многих молодых людей нет ни гроша!), то Игнатьев страдал от недостатка информации. Проверить правдоподобность агентурных сообщений у него не было никакой возможности. Согласно мидовской инструкции, русское посольство прекратило все неофициальные сношения с правительственными лицами. Турция снова выпала из-под контроля России. Влияние английского флота на умонастроения османов стало очевидным. Командующий английской эскадрой адмирал Друммонд, нисколько не стесняясь, обещал привести турецкие броненосцы в боевое состояние, обучив их командиров всему тому, что знал он сам.

— Я сделаю Турцию неуязвимой для русских морских сил, — заявил он в своём интервью лондонской газете «Dayli News».

Игнатьев отложил еженедельник и задумался. Сколько раз он намекал Абдул-Азису, чтобы тот «топил котят слепыми», имея в виду «младотурков», но султан его и слушать не хотел.

— Меня страшатся, этого довольно, — отмахивался падишах, безумно упоённый властью.

Николай Павлович хмурился, слыша подобные ответы, но ведь не схватишь же турецкого владыку за грудки, и даже за рукав не схватишь, чтоб встряхнуть, одёрнуть, урезонить; заставить поменять охрану, удалить Мидхата из столицы и обезвредить тех, кто готов глотки перерезать несогласным, и в первую очередь ему, Абдул-Азису, наместнику Аллаха на земле. Но ощущение всемогущества оказалось у халифа сильнее чувства надвигающейся катастрофы.

— Я сердит на него не за то, что он сделал, а за то, чего не сделал! — сказал Игнатьев старшему советнику посольства Александру Ивановичу Нелидову после похорон Абдул-Азиса и даже пристукнул по столу с досады: ведь говорил же падишаху, говорил! — И не потому, что он и слушать не хотел никаких моих предостережений, а потому, что не провёл реформы так, как того требовало время.

Николай Павлович всё ещё казнил себя за то, что не сумел предупредить переворот. Он столько лет, словно большой корабль, затратив уйму сил и средств, разворачивал Турцию в сторону дружбы с Россией, и вдруг её рули заклинило: в машинном отделении возник пожар, а капитан, с которым он нашёл общий язык, был сброшен с мостика — за борт! — ополоумевшей командой.

Сожалея о кончине падишаха, столь неожиданной, а главное, таинственной, печально понимая, что его уже ничто не воскресит, и, отвечая на вопрос редактора газеты «Levant Herald», отчего он столь угрюм в дни ликования османов, Николай Павлович ответил.

— Если часовщик, которому вы доверили свой хронометр фирмы «Breget» в золотом корпусе, говорит, что вы пришли за ним раньше указанного срока, поскольку механизм сильно испорчен и с ним придётся повозиться, у вас есть надежда, что, придя позднее, вы всё же получите свою вещь исправной, в совершенной целости, а вот, когда вы в сотый раз читаете одну и ту же строчку «мастер умер», вот тут я посмотрю на вас; вряд ли ваша физиономия будет лучезарной и довольной.

— Вы боитесь, что вас скоро отзовут?

Всё, что было злобного в душе турецкого писаки, тотчас отразилось на его лице: в глазах и в сардонической ухмылке. Складывалось впечатление, что он насквозь провонял блевотиной скандальных новостей, которые способны разрушить не только правила приличия, но и любую мораль, как кошачья моча разрушает гранит и разъедает железо.

Игнатьев с ним не согласился.

— Я не страшусь расстаться со своим должностью, но я страшусь не завершить того, что стало смыслом моей жизни.

— Гибель Турции? — насупился редактор.

— Вовсе нет, — устало возразил Николай Павлович, думая о том, что на страницах стамбульских изданий всё меньше и меньше похвал в его адрес, но всё больше и больше оскорбительных нападок на Россию: со сменой падишаха на неё окрысились все местные газеты. — Это не входит в мои планы.

— Тогда, что? — не унимался журналист, — что стало смыслом вашей жизни?

— Я много раз об этом говорил, но с удовольствием напомню: объединение славян и дружба Турции с Россией. Вот то, что стало смыслом моей жизни.

Уже дома, поиграв с детьми и попив чаю, он вернулся мыслями к Абдул-Азису и ко всему тому, что, так или иначе, способствовало разгадке тайны его гибели.

— Что касается женского голоса, взывавшего о помощи, то доля правды в этом есть, — сказал Игнатьев Екатерине Леонидовне, живо интересовавшейся смертью султана. — Уж больно неожиданно преставилась третья жена Абдул-Азиса. В газетах пишут — от чахотки. Но я подозреваю, что её зарезали, как и султана.

 

Глава XXIII

Трагическая кончина Абдул-Азиса произвела удручающее впечатление на Николая Павловича.

— Эх, — горестно, с явной досадой в тоне, произнёс он в разговоре с австрийским послом, когда они играли в шахматы, — а я ведь говорил Абдул-Азису о готовящемся перевороте, заранее предупреждал.

— А он, конечно, не поверил? — спросил граф Зичи, не знавший куда спрятать своего ферзя и оттого имевший хмурый вид.

— Не поверил. Сказал, что он для мусульман всё равно, что Аллах на земле, всех держит в кулаке: чуть что — и сразу же прихлопнет.

— Страшно не то, что Абдул-Азиса свергли, а страшно то, что мы допустили возможность его низложения, — сочувственно сказал австриец, лишний раз напоминая про свои большие агентурные возможности. Уж кто-кто, а он отлично понимал: убрав Абдул-Азиса, Мидхат-паша и Генри Эллиот тем самым объявили войну русскому послу, а, следовательно, и России.

Игнатьев передвинул пешку и открыл дорогу белопольному слону, нацелившемуся на ладью противника. Ему успели донести, что Мурад V, узнав о смерти горячо любимого им дяди, рыдал и рвал на себе волосы: «Меня навеки опозорили! Унизили и обесчестили! Я обещал ему покой, и что никто не посягнёт на его жизнь, а эти звери убили его!» Его, беднягу, даже вырвало. Недели три он был, словно помешанный: ни с кем не говорил, ночами плакал и стонал: «Ужас! Позор! Преступление!» Психика Мурада пошатнулась. Ему стали чудиться призраки. Слуги утверждали, что он всё время с кем-то говорит. Хуссейна Авни он откровенно боялся и с глубочайшим отвращением выслушивал его в присутствии своей охраны.

Не прошло и семи дней, как новый падишах и сам очутился в положении пленника. При нём неотступно находились заговорщики и даже поселились во дворце.

— Мне кажется, он не в своём уме, — сказал граф Зичи о Мураде V .

— Если исходить из того, что мир переполнен глупцами, в этом нет ничего странного, — мрачно ответил Игнатьев.

Возвращаясь мыслями к перевороту и гибели Абдул-Азиса, он понимал, что, так или иначе, рано или поздно, с низверженным султаном должны были покончить: живой он представлял опасность. Барон Вертер хорошо сказал: «Если хотят избавиться от собаки, то всегда говорят, что у неё чесотка».

Партию в шахматы Николай Павлович выиграл, но радости не испытал. На сердце скребли кошки: что-то ускользнуло от его глаза, и это «что-то» было крайне важным, приведшим к гибели султана.

Бренные останки падишаха похоронили в тот же день, но без участия дипломатического корпуса, хотя в газетах было сказано, что погребение Абдул-Азиса было совершено со всеми почестями. Такому сообщению Николай Павлович не удивился. Своеобразность турецких газет с их официальной ложью его давно не раздражала. Если он и придавал чему особое значение, так это тому, что сераскир уверенно забирал власть в свои руки, а бухта в Безике уже была забита английской эскадрой: к берегам Турции подходили всё новые и новые суда её величества.

— Котёл европейской политики довольно плотно закупорен, но мне хотелось бы напомнить, что он стоит на огне, — сказал Игнатьев на обеде у германского посла, — огонь из-под него никто не убирал, и значит, рано или поздно, клубящийся в казане пар сорвёт с него крышку.

Сообщения о зверствах турок с каждым днём становились ужаснее. Если кто и сохранял невозмутимый вид, так это Генри Эллиот, на том же обеде сказавший графу Зичи: «Игнатьев пылкий человек, но и ему вряд ли удастся сделать так, чтобы моё сердце вспыхнуло сочувствием к болгарам. Да и с какой, опять же, стати? Повстанцы знали, на что шли». А самому Николаю Павловичу он заявил куда грубее.

— Выражаясь языком беллетристов, любителей пикантных сцен, Болгария сама подняла юбки.

Многие из дипломатов возмущались действиями башибузуков, но более всех протестовал против их зверств Игнатьев. Он открыто заявлял об этом сераскиру и верховному везиру, но Хуссейн-паша лишь разводил руками, дескать, он не может уследить за всеми, а Мидхат-паша злорадно усмехался. В отмщение за критику турецкого правительства, повинного в военных преступлениях, в адрес русского посла стали поступать угрозы. Его пытались запугать и вынудить подать в отставку. К тому же, покушение на жизнь российского посла всегда можно было приписать самой России, якобы вечно ищущей предлог для нападения на Турцию. В этом видна была рука турецкого премьер-министра, тесно связанного с Генри Эллиотом.

Какой-то сердобольный аноним предупреждал, что главный повар посольства, названный по имени для большей убедительности, «подкуплен и может отравить семейство». «Генерал! — присовокуплял сердобольный корреспондент, — если вы пренебрегаете жизнью вашею, то пожалейте о вашем семействе, о ваших малолетних детях».

Выходило трогательно, но весьма фальшиво. Повар-грек, на которого возводилась клевета, был человеком испытанным и вполне благонадёжным.

На все угрозы, а их было много, Николай Павлович отвечал презрением и каждый день отправлялся с Катей или с Лёнею на верховую прогулку; чаще всего в ближайший лес, несмотря на уверения досужих анонимов, что именно там-то его и прикончат. Прогулки эти совершались почти в один и тот же час, после обеда, без особенной предосторожности, с одним телохранителем болгарином Христо, которого в Буюк-Дере прозвали «красным человеком» по цвету его куртки и штанов.

Вход в ворота русского посольства охранялся всего лишь двумя полицейскими, двери весь день были открыты, а в обширный сад, расположенный террасами по склону пологой горы, мог зайти практически любой. Внутри самой посольской дачи находились четыре черногорца, но по ночам они спали, а днём красовались на улице.

— Бог не попустит, свинья не съест! — привычно говорил Игнатьев.

Осуждённый на бездействие, Николай Павлович откровенно страдал, чувствуя, что добытое с таким трудом влияние на Порту ускользает из его рук. Скрепя сердце, он шаг за шагом следил за происками Генри Эллиота и Мидхата-паши, которые смогли его переиграть только тогда, когда решились на крайнюю меру, убрав фигуру падишаха с «шахматной доски». Представителям великих держав строго предписывалось удерживать по возможности воинственные порывы Сербии и Черногории, дабы локализовать войну в пределах Боснии и Герцеговины. Эти два княжества, получавшие деньги на свои вооруженные демарши, адресованные Порте, давно считались в Вене владениями Габсбургов.

— Почему Босния и Герцеговина до сих пор не входят в состав моей империи? — это была главная претензия Франца-Иосифа I к своему министру иностранных дел мадьяру Андраши; чаще всего он предъявлял её, когда бывал не в духе.

Большинство политиков не могли себе представить, какого уровня волна всеобщего негодования вскоре поднимется во всех странах Европы.

В самом же Константинополе носились слухи, что между военным министром, постепенно наводившим порядок в столице и прибиравшим власть к своим рукам, и верховным везиром Мидхатом-пашой, проводившим политику Англии, началась распря. Популярность Хуссейна Авни от этого нисколько не убавилась; наоборот, турки связывали с ним свои надежды на спокойствие в Стамбуле и в стране. И вдруг четвёртого июня разнеслась трагическая весть: «Хуссейн Авни убит!»

Полковник Зелёный, первым узнавший эту новость, доложил Игнатьеву, что вместе с сераскиром погиб министр иностранных дел Рашид-паша.

— Во дворце Мидхата-паши, где шло ночное совещание, произошла резня, Поплатились жизнью пять человек, шестеро сильно изранены.

— Кто же это учинил? — принимая свежий слух за выдумку, полюбопытствовал Николай Павлович, хотя прекрасно знал, что его военный атташе хорошо руководит дипломатической резидентурой и успешно направляет работу своих нелегальных агентов. — Чтобы прорваться во дворец Мидхата, нужна рота храбрецов.

— В нашем случае хватило одного, — сказал Александр Семёнович, — резню устроил родственник Абдул-Азиса, свитский офицер Хасан-бей, уроженец Кабарды.

— Если мне не изменяет память, молочный брат третьей жены покойного султана, — сказал Игнатьев и перед его мысленным взором возник молодой турецкий офицер с орлиным взглядом, мускулистой статью и осиной талией — ослепительно красивый, как две капли воды похожий на грузина Церетелева.

Судя по досье, которое успел собрать полковник Зелёный, Хасан-бей рос и воспитывался в Стамбуле. В военной школе он прослыл заядлым драчуном, наделённым прескверным характером. По окончании школы, он был зачислен офицером в полк, расквартированный в Адрианополе, но поведение его нисколько не улучшилось. Хасан проводил время в ресторанах, игорных домах Перы и в дорогих борделях, где постоянно заводил скандалы. Начальство было недовольно им. Однажды Хуссейн Авни-паша, пропесочивая молодого офицера, обозвал его дрянным мальчишкой. Тот люто заскрипел зубами.

— Ты ещё щенок, чтоб скалить пасть! — негодующе воскликнул сераскир. Будь его воля, он давно бы вышвырнул Хасана вон, чтоб не позорил офицерство, но распекаемый им скандалист, к несчастью, приходился падишаху шурином. Да не абы каким — любимым. Пылкий Хасан отвечал Абдул-Азису необычайной преданностью. А на военного министра затаил обиду, переросшую в жгучую ненависть.

Газета «Turguie» писала, что убийства, совершённые Хасаном, не носят политической окраски и мотивированы личной неприязнью. Поверить в это было трудно.

— Если данные досье верны, — сказал Николай Павлович, откинувшись на спинку кресла, — я никогда не поверю, чтобы в таком беспутном, вздорном человеке, каковым изображён Хасан в данном досье, через много лет сохранилась память о такой заурядной обиде.

— Я сам считаю, что для совершения расправы над Хуссейном Авни и Рашидом-пашой должны существовать особые, более веские причины, — сказал военный атташе, передавая сведения, касавшиеся личности Хасана. Из его рассказа следовало, что сестра Хасана поступила в гарем несколько лет назад и чем-то очень полюбилась матери Абдул-Азиса. Влиятельная валидэ выпросила у своего царственного сына назначение Хасана в качестве ординарца при старшем внуке Юсуфе Изеддине. Заносчивый Хасан очень гордился этим званием и чванился своим родством с султаном. После низложения Абдул-Азиса, Хуссейн Авни посоветовал Мураду V гнать Хасана из дворца в три шеи. Для гордого Хасана это стало кровною обидой. Когда же он узнал о гибели Абдул-Азиса и своей сестры, многие увидели, что ненависть клокочет в нём, не переставая. Он во всех кофейнях грозно заявлял, что отомстит за смерть обоих. Хасана взяли под арест, но он и не подумал замолчать. Отсидев на гауптвахте и получив приказ отправиться в багдадский гарнизон, Хасан послал военному министру покаянное письмо, в котором просил удостоить его «прощальною аудиенцией». Дескать, грозные слова он произносил в нетрезвом виде и раскаивается в своём негодном поведении, о чём хотел бы засвидетельствовать лично. В аудиенции ему было отказано. Сераскир приказал Хасану немедля убираться из Стамбула, иначе его вновь засадят под арест — теперь уже, как дезертира.

В течение двух дней Хасан скрывался неизвестно где. Одни утверждали, что видели его в кофейне одноглазого Ибрагима — оглу, где он чуть не зарезал Ахмед Хана, хулившего покойного Абдул-Азиса, другие говорили, что этого не может быть, так как Хасан покинул город. Как бы там ни было, четвёртого июня, в первом часу ночи, Хасан беспрепятственно вошёл в замок Мидхата — паши. Под предлогом служебной надобности он спокойно миновал приёмную премьер-министра, в которой находилось несколько лиц из свиты Рашида-паши и дежурный офицер военного министра. Все услаждали себя кофе и покуривали наргиле. Решив, что Хасан прибыл с каким-то экстренным известием, дежурный адъютант не стал чинить ему препятствий. На втором этаже было пустынно, и Хасан взошёл по лестнице на третий. Тут на последней ступени его остановил кавас премьер-министра, подозрительный Юсуф Ага.

— Куда? — спросил он у Хасана, преграждая ему путь. — Сюда нельзя. Здесь совещаются министры. — Юсуф Ага невольно указал рукой на дверь, за которой проходило заседание.

— Мне надо повидаться с сераскиром, — нервно заявил Хасан. — Вызови его сюда. Срочное дело.

— Я не могу туда войти, — сказал Юсуф Ага, всё так же закрывая путь Хасану.

— Неужели трудно дверь открыть?

— Ты что, глухой? — воззрился на него телохранитель с высоты своего богатырского роста. — Если тебе нужен сераскир, то обращайся к его адъютанту в приёмной.

Хасан театрально вздохнул и после ряда препирательств уговорил кавасса спуститься вниз, за адъютантом сераскира, сказав, что подождёт их в коридоре.

— Я за день так набегался, что ног уже не чую.

Как только Юсуф Ага скрылся из виду, Хасан достал два пистолета, спрятанные под плащом, и решительно вошёл в зал заседаний.

Хуссейн Авни в расстёгнутом мундире сидел на диване; рядом с ним, в кресле сидел министр иностранных дел Рашид-паша.

Увидев Хасана и догадавшись о его намерении, Хуссейн Авни вскочил со стула и попытался достать револьвер, с которым никогда не расставался. Но Хасан выстрелил первый. Военный министр, тяжело раненный в голову, обагрил дворцовый ковёр кровью.

Кто-то из присутствующих полез под стол, кто-то начал пробираться к выходу.

— Что ты делаешь, несчастный! — закричал Мидхат-паша, хозяин дома.

— Не трусь, старик! — крикнул Хасан. — Ты мне не нужен.

В это время сераскир зашевелился. Увидев, что он ещё жив, Хасан мгновенно обнажил ханджар и распорол ему живот — крест накрест.

Морской министр генерал-адмирал Ахмет Кайсерли, крепкий восьмидесятилетний старец, в молодости своей участвовавший в Наваринском сражении, храбро бросился на Хасана, схватил его сзади за локти, но тот, мгновенно изловчившись, выстрелил в него в упор. По счастливой случайности, пуля не пронзила сердце, лишь раздробила плечо. Обезумев от крови и злости, Хасан выстрелил в министра иностранных дел и уложил его на месте. Рашид-паша, сражённый пулей, рухнул на пол. Великий везир Мехмед Рюшди-паша и другие министры бросились врассыпную и, воспользовавшись боковыми дверями, спаслись в соседней комнате. Мидхат-паша ползком — скорей, скорей! — убрался в свой гарем. В тот же момент в комнату ворвались все, кто прибежал на выручку министрам. Первым, обливаясь кровью, пал Юсуф Ага, по чьей беспечности вся эта бойня и произошла. Он схватился со своим убийцей, заломил руки назад, но гибкий, как змея Хасан, отчасти высвободил руку, извернулся и выстрелом в ухо уложил каваса бездыханным. Затем погиб дежурный адъютант и один из мидхатовских слуг.

Остервенившись до безумства, вчерашний адъютант принца Юсуфа Изеддина начал ломиться в комнату к великому везиру, который умолял его одуматься.

— Успокойся, сын мой, успокойся! Завтра обо всём поговорим…

— Клянусь, я вас не трону! — прокричал Хасан и, будучи не в силах взломать двери, в полном исступлении, стал пронизывать её пулями сразу из двух револьверов. Заодно он опрокинул канделябр и зажёг занавеси, чтобы воспользоваться суматохой, сопровождающей всякий пожар, и попытаться спастись.

На выстрелы примчались полицейские.

Хасан, как разъярённый зверь, отбивался от напирающей на него толпы, ранив ещё пятерых человек. Во время этого сражения, адъютант морского министра Шюкри-бей успел пробраться по чёрной лестнице в комнату, где прятались министры, вывел их на улицу, а сам, обнажив саблю, бросился в свалку. В эту минуту солдаты уже подняли Хасана на штыки, но тот, с безудержной энергией вонзая в себя остро заточенную сталь, дотянулся до револьвера, спрятанного в голенище сапога, и одним выстрелом — в упор! — сразил Шюкри-бея наповал. Сам он свалился от удара в спину — чей-то кинжал пронзил его насквозь.

Тогда все бросились тушить пожар, оскальзываясь на полу, залитом кровью.

Расследование дела и допрос преступника произвели с неимоверной быстротой. Поутру Хасан был предан смерти. Его повесили на дереве — против дворца сераскирата. В толпе зевак Хасана громко называли мстителем и чуть ли не святым, а Мидхата-пашу проклинали.

Труп провисел до вечера и спешно был предан земле.

— Мне рассказывали очевидцы, что труп казнённого не имел никаких признаков повешенного заживо человека. Рот и глаза у него были закрыты, лицо бледное, — сказал князь Церетелев, съездивший в Перу за турецкими газетами и привезший городские новости. — Многие считают, что Хасана повесили мёртвым, прикончив сразу же после допроса.

— По всей видимости, — откликнулся Николай Павлович, — Хасан, приговорённый к смерти, сорвал с себя повязки и умер от потери крови.

Известие о кровавой расправе так сильно поразило нового султана, что у него открылась рвота и стала бить нервная дрожь.

Смерть Хуссейна Авни была, как нельзя более, на руку Мидхату-паше. Благодаря Хасану, он получил значительную власть и возможность стать со временем главой правительства.

Совершенно дикое убийство трёх министров нанесло окончательный удар потрясённому рассудку Мурада V. Несколько дней он просидел, запершись в комнате со своим доктором Каполеоне. Он впал в апатию и никого не принимал. Лишь постоянно требовал вина. Тщетно просили его о личной встрече новый министр иностранных дел Савфет-паша и министр юстиции Халиль Шериф. Новый султан даже не подписал грамоты к иностранным главам государств о своём воцарении и не был в пятницу в мечети на молитве. Церемония Кылыч-Алая — препоясания мечом, заменяющим у турок обряд коронования султанов, откладывалась со дня на день. Не прошло и двух недель, как народ понял, что ошибся в своих ожиданиях. События разочаровали и английского посла.

— Сменилась личность, но не система. Конституцией пока не пахнет, — с презрительной гримасой на лице пожаловался он своим коллегам, на что Игнатьев сразу же ответил:

— Только неограниченная власть совместна с философией Востока. Парламентаризма азиат не понимает. Колебания английской политики, к примеру, представляется магометанину следствием слабости и нерешительности, обусловленной, как он считает, той же слабостью. На него действует один лишь страх!

— И то, с известной оговоркой, — заметил французский посол Бургоэн, больше всех сокрушавшийся о смерти Рашида-паши, который по мягкости характера и по своему бескорыстию вполне мог считаться святым. Особенно, в сравнении с Хуссейном Авни, оставившим после себя громаднейшее состояние. Министр иностранных дел был так беден, что вдова его просила у великого везира денег на похороны.— Мусульмане уважают тех, кого боятся.

— Из этого следует, что единственная форма правления восточных государств, одинаково выгодная и для правителя, и для подданных, форма, вполне соответствующая народному сознанию, это ничем не ограниченная центральная власть, — решительно сказал Николай Павлович. — Не будет такой власти, не будет государства.

После серьёзного анализа случившегося он пришёл к выводу, что нет худа без добра: сербско-черногорская повстанческая заваруха являла собой последнюю и единственную возможность загнать блистательную Порту в угол, а нового её правителя Мурада, ставшего заложником хищной олигархии пашей, сделать намного сговорчивей. Если тот ещё способен что-то понимать. Пытаясь уяснить, что происходит с нервами Мурада V, из Вены пригласили профессора Макса Лейдесдорфа. Ах, как ждал его приезда великий везир Мехмед Рюшди-паша, больше всех старавшийся сохранить Мурада V на престоле! Старику понравилось управлять страной.

Прибыв в Стамбул и понаблюдав два дня за поведением больного, знаменитый психиатр заявил, что у Мурада V такая же болезнь, как у бывшей мексиканской императрицы Шарлотты — мания преследования, но она поддаётся лечению. Великий везир поспешил возблагодарить Аллаха за его милость, но Мидхат-паша встал в оппозицию. Протестуя против долгого лечения султана — без какой-либо гарантии его душевного здоровья, он громогласно заявил, что оставить Турцию без государя на неопределённый срок, Порта не имеет права.

— Это подобно измене! — патетически воскликнул он на совещании министров.

 

Глава XXIV

Пятнадцатого июня, под предводительством генерала Черняева, в войну с османами вступили сербы. Пламя турецкого фанатизма перекинулось на всю Европу, но более всего зажглось русское общество, его патриотически настроенная часть. Спешно создавались добровольческие роты и полки. Пожертвования в пользу славян, борющихся за свою свободу, шли со всех сторон России, хотя в официальном смысле между Турцией и её восставшими народами Россия исполняла роль посредника. Другое дело, сумел бы новый падишах уступкой части земли добиться спокойствия в империи или эта его жертва не принесла бы пользы.

Александр II, проводивший лето в Эмсе, держа при себе Горчакова и наслаждаясь прелестными лицами, окружавших его дам, негодовал на Черняева за его неслыханное самоволие и вознамерился лишить его ордена, которым тот был награждён в апреле. Но, если государь был против войны, то его сын цесаревич Александр Александрович стоял во главе «партии действия», а его гофмаршал Зиновьев состоял в личной переписке с опальным генералом.

Игнатьев понимал: Черняев долго не продержится, его несчастных волонтёров сомнут турецкие войска, но, может быть, ещё удастся примириться с Портой и с честью выйти из игры.

Собрав пятерых своих сотрудников, он откровенно признал, что в сложившихся обстоятельствах ни о какой дипломатической деятельности думать пока не приходится.

— Пока не образуется серьёзное правительство, и султан не сделается хозяином, — мы вынуждены будем сидеть на мели. А на гонор англичан не обращайте внимания. Они воображают, что хозяйничают, потому что кормят «младотурков» и плывут по мусульманскому течению, подло предавая христиан.

Препятствием для выполнения его программы на Востоке, которую князь Горчаков воспринял, как диссертацию на звание министра иностранных дел, и оттого желавшего Игнатьеву провала, плохо было то, что, раскрывая свои карты перед Австро-Венгрией, Россия порывала с морскими державами: Англией, Францией, Италией, и по первому требованию должна была отдать все свои козыри Германии.

— Весёленькая перспектива, нечего сказать! — негодовал Николай Павлович.

А Петербург ещё теснее сблизился с Веной.

Двадцать шестого июня тысяча восемьсот семьдесят шестого года в Рейхштадте состоялась встреча российского государя Александра II и австрийского императора Франца-Иосифа I. Итог переговоров был двояким: с одной стороны, оба правителя решили в сербо-турецкий конфликт не вмешиваться и тут же сделали это решение притчей во языцех, вот-де мы какие миролюбцы, а вторую часть своей договорённости, закреплённой в положениях строго секретной конвенции, условились таить и от врагов, и от друзей. Вторая часть затрагивала территориальный передел.

Игнатьев оказался в более чем странном положении: он, русский посол, сидит в Турции, как на пороховой бочке, а за его спиной о чём-то — тайно! — шепчутся два императора. Впрочем, мидовских инструкций было для него достаточно, чтобы понять позицию сторон. Стоило Вене взбрыкнуть по самому ничтожному поводу, как Россия тотчас оказывалась в глупом и опасном одиночестве перед прочими державами. А синклит образовался хваткий — палец в рот не клади, воинственный и оголтелый.

Думала ли Австрия о своей северной соседке? Ни вот столько! Она лишь пропускала в случае войны наши войска в узкий балканский коридор, милостиво обещая помогать дипломатически. Ни с Германией, ни Англией она не ссорилась. Мало того, обо всём, что происходило между Веной и влюблённым в неё Петербургом, в одночасье доносилось Бисмарку. Россию он из виду никогда не выпускал.

А Турция была уже практически неуправляема.

Игнатьев писал Горчакову: «Здесь совершенная анархия. Разгул фанатизма в провинциях».

Он уже не сомневался, что Россию втянут в войну. Уж кто-кто, а Бисмарк постарается.

Князь Горчаков, запутавшийся в своих амурных связях, пребывал в отпуске, товарищ министра Вестман тихо почил в бозе, а директор Азиатского департамента подал в отставку: Стремоухов обиделся, что государь не дал ему портфель скончавшегося Вестмана, и укатил в деревню.

Николай Павлович и пять его сотрудников остались, как бы на мели.

Отъезд Лейдесдорфа из Стамбула откладывался несколько раз. Наконец он вынес окончательный вердикт: удалить Мурада V из гарема и не давать ему вина. Иначе начнётся горячка. После убытия врача царственному пациенту стало хуже. Дервишу из секты мевлеви («кружащихся»), который говорил с ним больше часу, Мурад V сказал, что не способен к государственным делам и не желает быть султаном: он, как и прежде, хочет писать музыку.

Девятнадцатого августа, при ста одном пушечном выстреле, к власти пришёл Абдул-Хамид II — тридцать четвёртый султан Турции в возрасте тридцати четырёх лет, что сразу же отметили газетчики. Горбоносый, толстогубый, с большими ушами. Это был хитрый, умелый политик. Для успокоения улемов он два часа молился в комнате, где хранится величайшая святыня мусульман — хиркан шериф — плащ пророка Муххамеда.

В первые дни правления он приобрёл большую популярность среди жителей Стамбула. Абдул-Хамид II часто посещал казармы, школы, министерства; участвовал в товарищеских обедах офицеров, чего раньше никогда не было, был всем доступен и прост в обхождении.

Игнатьев знал, что девяносто девятый халиф оттоманской империи предан исламу, но чужд фанатизма. С первых же дней своего царствования он назначил себе куафёром христианина, чему доныне примера не было. Придворная челядь чесала в затылке и не могла уразуметь, как такое может быть? Разве может презренный гяур касаться священной бороды султана? Непонятно!

После обряда коронации, препоясавшись мечом Османа и проезжая мимо палатки дипломатического корпуса, установленной по случаю торжеств возле дворца Долма-Бахче, Абдул-Хамид II приостановил коня, и послал адъютанта передать британскому послу сэру Генри Эллиоту, что его величество очень доволен тем, что начальники посольств и миссий почтили празднество своим присутствием.

Игнатьеву дали понять, чьим советам теперь будет внимать Порта.

Вечером Стамбул был красочно иллюминирован. Подсвеченные минареты огненными столбами возносились в небо, густо усыпанное звёздами. Всю ночь на площадях шло гуляние.

— Фантастика! — дивились европейцы пышности и яркости торжеств.

Положение Николая Павловича, как личного друга сверженного великого везира Махмуда Недима-паши и умерщвлённого султана, стало крайне тяжёлым, даже опасным. Вскоре оно стало совершенно невыносимым, когда русские добровольцы явились в первых рядах и во главе сербских войск на турецкой территории. Доблестный завоеватель Туркестана генерал Михаил Григорьевич Черняев, бывший к тому времени в отставке, направился в Сербию по своей воле — никто его туда не посылал. Как только князь Милан назначил его главнокомандующим сербской армией, масса русских добровольцев двинулась под военные знамёна. Шестого июля началось наступление Черняева на позиции Осман-паши, но уже через месяц Абдул-Керим-паша овладел центром долины Моравы. Сербия оказалась на краю гибели. Бесполезность соглашения трёх империй для сохранения мира на Востоке была очевидной, а вред, нанесённый русскому влиянию в Царьграде, не мог быть исправлен иначе, как военной конфронтацией.

Игнатьев не уставал повторять, что полумеры пагубны, они лишь ухудшат положение славян.

— Пока Сербия не объявила войны, Турция её боялась. Мы могли склонить Порту к существенным уступкам сербам и болгарам, а теперь, вступив в борьбу и колошматя сербов почём зря, турки настолько осмелели, что готовы идти против нас, — сказал Николай Павлович полковнику Зелёному, с которым обсуждал сложившуюся ситуацию. — При существующих обстоятельствах, нельзя даже ручаться, что стамбульские коноводы не постараются умышленно довести дело до крутой развязки, подвергнув нас прямому, для всех видимому, вызову или оскорблению, которое нельзя будет оставить безнаказанным. Тогда мы должны будем отстаивать нашу затронутую честь.

— Ну, мы не девица, которую… кхе, кхе, пощупали чуть ниже живота, — откликнулся военный атташе. — Мы можем и манкировать обидой.

— Можем, но не вправе, — ответил Игнатьев. — Мы не должны допустить, чтобы Турция первой нанесла нам удар. Видя, что Сербия не представляет для неё опасности, она сосредоточит все свои силы исключительно против нас, а силы у неё, вы сами знаете, такие, что пренебрегать ими никак не следует. Поэтому я повторяю: самое ужасное, если Турция сама выберет минуту для столкновения с нами.

Проведя два дня в раздумьях, он отправил канцлеру записку, которая заключала в себе полную программу действий, способных вывести Россию из того фальшивого положения, в которое она была поставлена с осени прошлого года ухищрениями графа Андраши. Горчаков нашёл её слишком «широкой» и посоветовал забыть.

Когда сэр Генри Эллиот, обвинённый собственным парламентом в излишнем туркофильстве, был на время заменён английским министром Индии и колоний Робертом Артуром маркизом Солсбери, Николай Павлович склонил его на свою сторону.

— У меня такое чувство, что в будущем мы станем хорошими друзьями, — с радостным блеском в глазах признался англичанин, побеседовав с русским послом.

Игнатьев убеждал маркиза Солсбери заступиться вместе с ним за поруганное христианство. Благочестивый маркиз долго не верил сообщённым ему фактам. Тогда между ними состоялось соглашение: Солсбери дал честное слово, что он будет поддерживать русского посла на предстоящей конференции, если генерал Игнатьев докажет ему, что болгарских девушек и детей, действительно, продают в Константинополе.

— Если это так, я ваш союзник, — приложил руку к сердцу маркиз.

Было условлено, что доверенное лицо от английского посольства отправится покупать рабов при участии агента с русской стороны. Николай Павлович поручил это рискованное дело полковнику русской службы Шамилю. Как урождённый горец и магометанин он мог проникнуть в недосягаемые дебри стамбульских трущоб.

Когда Игнатьев предложил Шамилю взяться за это дело, тот, вроде как, заколебался.

— Ваше высокопревосходительство, — сказал полковник, хмуря брови, — работорговцы люди крайне осторожные. Я не уверен, что справлюсь с заданием. Оно не столько трудное, сколько опасное.

— Неужели вы, черкес, боитесь смерти? — сделал удивлённое лицо Николай Павлович. — Вот уж никогда не думал!

Самолюбивый горец сразу согласился и прекрасно справился с заданием.

На другой день Роберт Артур маркиз Солсбери получил купленного христианского ребёнка и негодующе воскликнул:

— О, дьяволы! — имея в виду турок.

Игнатьев и Солсбери стали друзьями.

В немалой степени этому способствовал французский романист Виктор Гюго, который развернул пропагандистскую кампанию по критике султанского правительства в пользу несчастных болгар. Его поддержали английский писатель Оскар Уайльд, француз Анатоль Франс и учёный Чарльз Дарвин. Двадцать шестого июня зверства в Болгарии были обсуждены в парламенте Англии. Оппозиционная либеральная партия потребовала полного расследования, и консервативное правительство, возглавляемое премьер-министром Бенджамином Дизраэли, согласилось на это. Была создана комиссия по расследованию злодеяний в Болгарии, в которую вошли: второй секретарь русского посольства князь Церетелев, второй секретарь английского посольства Уолтер Баринг и товарищ американского консула в Стамбуле Юджина Скайлера корреспондент газеты «New York Herald» Януарий Мак Гахан. Комиссия выехала двадцать третьего июля, и в течение трёх недель тщательно документировала злодеяния турок в Болгарии. Но большинство политиков Европы, сочувствуя турецкому султану, сходилось во мнении, что инсургентов нужно покарать. Самым безжалостным образом!

Второго и третьего октября у государя в Ливадии было совещание, на котором присутствовали канцлер Горчаков, военный министр Милютин и Игнатьев. Они собрались для принятия программы действий.

Первоначально князь Горчаков предложил ограничиться продолжением дипломатической переписки с иностранными кабинетами посредством циркуляра, адресованного русским послам при великих державах, с принятием одновременно некоторых военных мер на наших западных границах. Два проекта циркуляра были составлены бароном Жомини, но канцлер пришёл к убеждению, что они не удовлетворяли требованиям минуты.

Третьего октября была прочитана записка, составленная бароном Жомини под руководством Горчакова.

— Нам предстоит выбор между двумя путями, — стал зачитывать свою программу канцлер, высокомерно вскинув голову. — Первый, по которому мы шли доселе в Турции и нами предпочитаемый: действительное улучшение положения христиан на Балканском полуострове без изменения политического строя Порты. Этот исход позволяет избегнуть восточного и европейского кризисов без непосредственной войны.

«Ага! попробуй, когда мы уже одной ногой в ней», — усмехнулся про себя Николай Павлович, критикуя заявление светлейшего. — При твёрдом и единодушном настоянии, и при достаточной решимости, — продолжал канцлер.

Игнатьев поджал губы. О каком «единодушном настоянии» и «достаточной решимости» говорит канцлер? Слова, слова, слова! Ничего определённого.

— Второй путь, предпочитаемый, как кажется, венским кабинетом, ведёт к распадению турецкой империи, с осуществлением рейхштадтских предпосылок, — Горчаков поправил очки и продолжил чтение: — Дурная сторона этих двух способов разрешения восточного вопроса заключается в их противоречии одного другому. Один поставляет целью продолжение существования Турции на единственно возможных условиях, а второй имеет в виду немедленное разрушение существующего. Я думаю, прежде всего, нам следует дождаться венского ответа.

«Опять Вена, будь она неладна! — выругался про себя Николай Павлович, не в силах справиться со своим чувством: — Ничего мы без неё не можем!»

— Всё, что мы можем сделать лучшего, — продолжал плести кружева министр иностранных дел России, — это идти с графом Андраши по выбранному им пути и пытаться ответить себе на вопрос: согласится ли лондонский кабинет употребить силу против турок, если Порта не примет предложенной ей программы умиротворения?

— Да ни за что! — сказал Игнатьев, твёрдо убеждённый в том, что канцлер попросту «темнит». — Противодействие Англии туркам представляется мне маловероятным, разве что министерство изменится.

Светлейший вскинул подбородок.

— Предложенная вами программа серьёзной автономии славянских областей, в особенности Болгарии, была бы для турецкого правительства началом самоубийства.

— По всей видимости, нам придётся предъявить Порте ультиматум, — ответил канцлеру Николай Павлович, слегка задетый тоном превосходства, с которым тот адресовал ему своё глубокомысленное заключение.

— В этом случае мы подвергаемся опасности восстановить против себя наших союзников, — строго заметил Горчаков, откинувшись на спинку стула с таким видом, точно сел в свой экипаж, велев лакею закрыть дверцу.

— Избави меня Бог от друзей, особенно от Вены, — пробормотал Игнатьев, как бы про себя, но так, чтобы его услышали другие.

Александр Михайлович нахмурился. Он не терпел подобных возражений.

— Наше дело идти в русле принятых постановлений.

— То есть, терять время, — не соглашаясь с ним, сказал Николай Павлович и повернулся к императору, который тут же задал свой вопрос.

— А что предлагаете вы?

— Активность наших действий, — без колебаний ответил Игнатьев. — Если мы должны прийти к войне, что очевидно, по крайней мере, мне, то с политической точки зрения выгоднее начать её тотчас, немедля ни минуты, вести быстро и решительно, нежели терять напрасно время.

— Мне хотелось бы услышать доводы, — проговорил граф Милютин, на чьи плечи, как военного министра, ложилась мобилизация армии.

— Извольте, — сказал Николай Павлович, понимая его озабоченность. — Прежде всего, немедленная война сократила бы продолжение тяжёлого кризиса, тяготеющего на нашем финансовом и политическом положении. Развязка была бы более чувствительная.

— А в материальном отношении? — осведомился Александр II, старавшийся не пропустить ни одной реплики.

— Выгоды очевидны, ваше величество. Во-первых, можно себе представить, что произойдёт, если русская армия вступит первого ноября в Болгарию, тогда как большая часть турецких войск задержана сербами и черногорцами. Если турки отзовут свои силы с нынешнего театра войны, сербы и черногорцы тотчас перейдут в наступление; я слишком хорошо знаю характер Черняева, и поставят врага между двух огней. Сверх того, надо ожидать, что восстанут Фессалия и Кандия, из чего следует, что греки могут перекрыть сообщения турецких войск. Албания, ещё колеблющаяся, тоже может быть вовлечена. Но основной удар нужно нанести в азиатской Турции.

— Почему там? — не понял государь. — Ведь речь идёт о сербах и болгарах.

Игнатьев поспешил ответить.

— Вступив в азиатскую Турцию, русская армия поднимет не только армян, но и курдов. Хотя готовить их надо было раньше, особенно греков и албанцев, как я советовал в прошлом году. Тогда, при подготовленной почве, война была бы краткосрочной, а так, конечно, впереди зима, — вздохнул он с явным огорчением.

— А как отреагирует Европа? — обратился к нему государь, желавший знать все точки зрения на данную проблему. — Вероятно, английская эскадра, как вы сами предполагаете в своих записках, вступит в проливы, а турецкие броненосцы будут рушить наши берега.

— Но этого будет недостаточно, чтобы остановить русскую армию. У турок нет десантных войск для ощутимых диверсий. При молниеносной войне времени у них не будет ни на что.

— Следовательно, нам пришлось бы опасаться противодействия лишь со стороны суши, — как бы размышляя вслух, проговорил Милютин.

Александр II, державшийся на редкость просто, что очень льстило самолюбию Игнатьева, сказал, что, «как бы дурно ни были расположены к нам европейские державы, о чём беспрестанно твердит нам Николай Павлович, они ещё не спустились по лестнице, приведшей в тысяча восемьсот пятьдесят третьем году к коалиции».

— Это не может не радовать.

— Одна Австрия по своему географическому положению и свойственному ей двуличию способна навредить нам в полной мере, — довольно твёрдо, но со всей почтительностью в тоне, какая только может прозвучать в беседе с императором, проговорил Игнатьев.

Государь тотчас обратился к Горчакову.

— Посмеет ли она?

— Ещё и как посмеет! — невольно выпалил Николай Павлович, но канцлер уже начал отвечать, привычно избегая ясности.

— Это маловероятно. Если наступление наше будет быстрое, у Австро-Венгрии не останется времени для стратегических интриг. Граф Андраши предусмотрел подобную случайность.

— Хороша случайность! — Игнатьев с досадой встряхнул головой.

— У него в руках рейхшдатское обязательство, — стал оправдываться в своём потворстве Австро-Венгрии министр иностранных дел. — Мы постараемся его подтвердить.

«Кого? — нахмурился Николай Павлович, обдумывая фразу Горчакова. — Текст соглашения между двумя самодержцами? Выходит, канцлер неуверен в его силе и оговорка отнюдь не случайна? Тогда он просто вырыл яму, в которую скоро провалится, пожертвовав интересами родины, ради никчемной консолидации монархов».

Сразу же возникла перепалка, во время которой светлейший постоянно обвинял Игнатьева в том, что тот останавливается на мелочах, входит в излишние подробности и руководствуется предвзятым отношением к графу Андраши, выказывая своё «неосновательное недоверие».

— Без частностей нет целого, без мелочей — дипломатии, — отстаивал свою позицию Николай Павлович, усиленно стараясь быть корректным. — А по большому счёту, Англия уже накинула удавку на шею России.

— Каким образом? — осведомился государь.

— Она убрала Абдул-Азиса, мечтавшего о дружбе с нами, привела к власти Мидхата с его идеей конституции и посадила на престол Абдул-Хамида, сторонника войны с Россией.

— Разговор с вами напоминает чаепитие в жару: пот прошибает, — чистосердечно признался Александр II.

В конце концов, постановили сделать так, как предлагал светлейший: подождать ответа из Вены, узнать намерения императора Вильгельма I, вернуть Игнатьева в Константинополь и произвести мобилизацию части войск из северных районов. До ноября должно было решиться: будем ли мы действовать сообща со всей Европой, с одною ли Австрией с весны будущего года или же объявим войну Турции в ближайший месяц.

Четвёртого октября, на другой день после совета в Ливадии, Николай Павлович отплыл в Константинополь — на императорской яхте «Эриклик».

День был безветренный, солнечный, не по-осеннему жаркий. Сидя в шезлонге на палубе, он предался размышлениям об обнаруженном им страшном свойстве государственного аппарата своего времени, которое не могло не привести в будущем к краху. И свойство это заключалось в крайнем преклонении перед внешней формулой царского самодержавия, доведённой до фетишизма, но с явным подчинением этой формулы целям, не имеющим ничего общего с историческим самодержавием Земли русской; целям, всецело коренящимся в фактической олигархии, окружающей престол и прикрывающейся лишь именем самодержавия. Если случайное пересечение интриг и самолюбий ненароком и приводило к широким деяниям исторической правды, то тут главным образом виновна не идея, а стихия русской истории, которая вопреки всему, как бы из мира неведомого, проявляет свою животворную сущность, отодвигая в тень многих и многих персон.

Вручив султану свои верительные грамоты, Игнатьев тотчас занял позицию посредника между Турцией, Сербией и Черногорией, и ходатая за угнетаемых болгар. На частной аудиенции, следовавшей за официальным приёмом, он обрисовал Абдул-Хамиду II с русской точки зрения положение Турции и высказал совершенную необходимость немедленного прекращения кровопролития. Несмотря на его объяснение и активную помощь американского посла в Турции Горация Мейнарда, упрекавшего Блистательную Порту за излишнюю жестокость при усмирении восставших христиан, Абдул-Хамид II повёл решительное наступление на измотанное в неравных битвах сербско-черногорское войско. Из донесений посланного в Белград полковника Зелёного Николай Павлович понял, что Сербия будет раздавлена прежде, чем русские войска смогут прийти ей на помощь. Чтобы спасти Сербию от полного уничтожения, Николай Павлович предложил разрешить славянский вопрос путём мирных соглашений, на что султан ответил, что мир он подпишет острием меча. Тогда Игнатьев вручил Порте ультиматум с требованием заключить немедленное перемирие сроком на четыре или шесть недель.

Для ответа давалось сорок восемь часов.

При этом указывалось, что в случае отклонения русских требований последует разрыв дипломатических отношений между Россией и Турцией. Одновременно Россия провела частичную мобилизацию двадцати дивизий.

Турки были ошеломлены. К тому же они знали, что вещи Игнатьева были тщательно уложены и перевезены на «Тамань». Нагруженный посольским имуществом пароход стоял напротив его летней резиденции в Буюк-Дере, свидетельствуя о решимости привезти угрозу в исполнение по истечении двух суток.

Напуганный Абдул-Хамид, политик хитрый, но трусливый, поспешил принять предъявленные ему требования.

Шестнадцатого ноября в Царском Селе у государя императора Александра II прошло экстренное совещание, на котором главнокомандующим русской армией назначен был великий князь Николай Николаевич (Старший). Правительство выделило сербам миллион рублей и военную помощь во главе с генерал-лейтенантом Никитиным для проведения мобилизации. Тщеславному, циничному, сребролюбивому до потери сознания князю Милану какой-то там Никитин со своей комиссией и на дух был не нужен, но ему нужен был его миллион. Сербские интенданты тоже не зевали и делали всё возможное, чтобы набить свои карманы. Они втридорога закупали сено в Венгрии, хотя сербским крестьянам своего некуда было девать, и обнаглели до того, что заказали в Будапеште восемь тысяч резиновых калош, якобы для лучшего продвижения солдат по грязи при весенней распутице. Они бы ещё и симфонический оркестр заказали, и кордебалет выписали из венской королевской оперы, дабы поднять боевой дух рекрутов, и сделали бы это непременно, да вот препона: миллион иссяк, водой ушёл в песок и загасил огонь их беспримерного патриотического рвения.

Для разрешения славянского вопроса Англия предложила созвать конференцию в Константинополе, но Игнатьев сомневался в успехе.

— Место выбрано неверно, — сказал он графу Зичи, прибегнув к мудрости китайцев: «В ночном горшке кашу не варят».

Вернувшийся из Болгарии князь Церетелев долго не мог прийти в себя от пережитого им потрясения.

— В ночном кошмаре не увидишь то, чему я был свидетель. Ужасные сцены происходили в Родопских горах, в местечке Батак. Там перебили пять тысяч человек. Введя войска, османы начали резню. Вид крови возбуждал их до безумия. Поскольку всех перевешать нельзя, то одних христиан погребали, а других сжигали; но погребали и сжигали непременно заживо, что, вероятно, доставляло палачам неслыханное удовольствие. Болгар загоняли в сараи, подпирали двери и подпускали огонь.

А корреспондент американский газеты Мак Гахан сообщил, что озверевшие башибузуки вырывали младенцев из рук матерей, расчленяли их и набивали рты несчастных женщин кусками окровавленного мяса. Они распарывали животы беременным, чтобы решить внезапный спор: какого пола плод?

Судя по отчёту международной комиссии, крови, пролитой болгарами, и пережитых ими ужасов хватило бы на сотню войн локального масштаба. После его публикации, вызвавшей в России целый взрыв эмоций и желания накостылять османам, была предпринята ещё одна попытка решить балканский вопрос, не расчехляя оружия. Для этого в Константинополе, в здании турецкого адмиралтейства, 11декабря 1876 года, на экстренную конференцию собрались представители шести европейских держав.

Николай Павлович председательствовал на ней совместно с Савфетом-пашой, министром иностранных дел Турции. Это был добрейший турок, милый, смирный, работящий, склонный к полноте, что вполне естественно при его любви к шербету, французским пирожным и шоколадным конфетам, рассованным по всем его карманам. Самым активным помощником Игнатьева на этой конференции был маркиз Солсбери, о котором стали говорить, что он затмил Игнатьева в своей любви к болгарам. Представители держав сошлись на игнатьевском проекте автономии для Боснии, Герцеговины и Болгарии, однако последняя, в угоду Австро-Венгрии, была поделена на карте в меридиальном направлении — на восточную и западную. И, если по выражению Шекспира «весь мир театр», то можно было ожидать, что конференция, воспринимаемая многими, как шутовское представление, будет, в конце концов, освистана с галёрки; но свистеть было некому, так как вместо обидного свиста раздались… пушечные выстрелы.

В день, когда конференция готовилась официально объявить своё решение, Абдул-Хамид II, с благословения английского парламента и сэра Генри Эллиота, срочно возвращённого в Константинополь, дабы «держать руку на пульсе», проделал ошеломительный манёвр: под гром пушечного салюта министр иностранных дел Турции Савфет-паша зачитал высочайший акт, согласно которому османская империя становилась конституционной. И по мере того, как оглушительно палили пушки, зал заседаний превращался в прозекторскую, где на глазах посланников шести европейских держав — Англии, Франции, Германии, Австро-Венгрии, России и Италии — турки потрошили едва остывший труп злосчастной конференции.

Зачитав акт, Савфет-паша скромно потупил глаза и объявил труды послов напрасными.

— Конституция уже дарует своим подданным все необходимые реформы.

— Нет-нет! — возразил Николай Павлович, неожиданно подумав, что загадочная смерть Абдул-Азиса это легендарный ящик Пандоры, из которого, как упыри, стали вылетать напасти. — Я требую, причём, категорически! утвердить отдельным актом наше общее решение. — Сдаваться он не собирался. Тем более, что схватка только началась.

Австро-венгерский посол Франц Зичи вручил Мидхату-паше ноту графа Андраши, заведомо обидную для Порты: текст ультиматума был составлен таким образом, что почти каждый его пункт требовал от турецкой конституционной монархии отказа от прежнего, ничем не ограниченного, суверенитета и, следовательно, был невыполним. Требуя присоединения к Австро-Венгрии Боснии и Герцеговины, и тем самым расчленяя Турцию, Вена стояла на своём, словно несносная кокетка, уверенная в том, что нет мужчины, способного устоять перед её чарами. И никто не смог бы доказать в этот момент, что её простодушие постыдно, а непроходимая глупость ужасна, ибо они вели к войне России с Турцией.

Ультиматум Австрии намеренно был заострён, как трёхгранный штык русского воина.

Прочитав ноту министра иностранных дел австро-венгерского правительства, Абдул-Хамид II, по всей видимости, так живо представил себе сцену четвертования проклятого мадьяра, что немедля изорвал официальную бумагу на мелкие кусочки.

Турецкие газеты писали, что воинственность Порты отныне направляется против всего, окружающего её, мира, крайне враждебного ей. Против Вены, против Петербурга, против всех, кто жаждет растерзать империю османов, как только она дрогнет и выкажет слабость.

Италия встала на сторону России.

Франция вела себя так, словно её это никак не касается. Скромность непорочной девушки читалась на лице её посла.

Германия попробовала было возвысить свой голос, но Турция не желала слушать; мало того, она не хотела верить тому, чему для собственной выгоды должна была поверить тотчас.

Мидхат-паша, ставший при Абдул-Хамиде II верховным везиром, сделал вид, что он бессилен что-либо предпринять: конституция есть конституция.

— Султан осчастливил всех граждан Блистательной Порты! — голосом партийного трибуна уведомил он иноземных дипломатов. — Иного счастья им не нужно.

Душой разыгранной комедии был Генри Эллиот, успевший ободрить Мидхата: «Не бойтесь осложнений. Мы вас выручим».

Кто эти «мы» сказано не было.

— Я уже слышу гром оваций в английском парламенте, — взбешённо произнёс Николай Павлович, твёрдо убеждённый в том, что конституционная монархия это сколопендра, пожирающая самоё себя, а сама мидхатовская конституция это узаконенный рычаг диверсии и против Турции, и против России. Да и вообще, наивно было полагать, что вместе с гибелью Абдул-Азиса и провозглашением конституции, пришёл конец османской деспотии. Чиновная мелюзга и политические крохоборы, втайне сочувствуя друг другу, сделают всё, чтобы отбросы общества вновь пополняли их ряды, под видом «представителей» народа.

Послы стали покидать зал заседаний, шумно выражая недовольство. Принятие и подписание Абдул-Хамидом II конституции сорвало все их планы. Больше всех был расстроен Игнатьев. Ему не надо было объяснять, откуда дует ветер. Кто был заинтересован в государственном перевороте в Турции? Англия и Австро-Венгрия. Прежде всего, Англия, видевшая в смене власти хаос, разруху и новые займы. Как говорят французы, чтобы приготовить яичницу, надо разбить яйца.

— Всем достанется, — собрал он со стола свои бумаги и передал портфель секретарю. — И тем, кто шьёт, и тем, кто порет.

Чтобы как-то спасти «свои лица», державы вынуждены были отозвать своих послов из Константинополя. Порта дала им на сборы двадцать четыре часа. Этот шаг, однако, не означал разрыва дипломатических отношений: поверенные в делах были оставлены.

— В противном случае все будут арестованы, — злорадно объявил Мидхат-паша. Его злорадство было объяснимо. Он своего добился: взашей вытолкал российского посла — вон из Стамбула! — как и обещал.

День 8 января нового 1877 года выдался солнечным, радостно-ясным, почти что весенним, но Николай Павлович был мрачен и едва ли не рычал от ярости: «У, деспоты, халифы, садразамы! Ни дна вам, ни покрышки! Сколько же вы будете испытывать моё терпение?»

— Гони! — сказал он кучеру Ивану, и его посольская карета в сопровождении эскорта черногорцев помчалась прочь от здания адмиралтейства.

Мгновением позже за ним проследовали маркиз Солсбери и Генри Эллиот; тот и другой в своих парадных экипажах: на совещании все жутко перессорились.

 

Глава XXV

— Покатили бочку с пивом, да не в нашу хату! — нарочито бодрым тоном произнёс Игнатьев, сообщив жене об эвакуации посольства.

— Выгоняют?

— С треском! Турки объявили нам войну.

Лицо Екатерины Леонидовны заметно побледнело. Чего боишься, то и случается. Если турки дали время ровно на то, чтобы собрать вещи и дать дёру, значит, надо поспешать. Иначе в окна полетят каменья, со звоном посыпятся стёкла, и за жизнь членов посольства никто не даст медной полушки.

Всех охватила лихорадка сборов. То и дело раздавались рассерженные голоса.

— Ну что ты возишься? Быстрее шевелись!

— Копается, как курица в навозе!

Составляя телеграмму канцлеру, Николай Павлович так сильно ковырнул пером в чернильнице, что расщепил его вконец. Пришлось доставать новое. Он показал кулак воображаемому Генри Эллиоту, дескать, «как вы нашей Машеньке, так мы вашего Петеньку», и, покидая свой рабочий кабинет, с крайним раздражением подумал, что политика английской королевы это попытка старой грымзы утащить с собой в могилу все народы мира.

В этот злополучный день послы обменивались срочными депешами со своими правительствами. Шифровальные машины нагревались так, что выходили из строя, а те, кто ими управлял, с досадой дули на свои обожжённые пальцы. Тексты сообщений были разные, но мысль, заложенная в них, сводилась к одному: «Порта вступила в войну». А вступить в войну она могла только с Россией.

Собрав всех членов миссии в своём рабочем кабинете, Николай Павлович от всей души поблагодарил их за сотрудничество.

— Мы исполнили свой долг, как христиане и как европейцы. Если ответили пощёчиной, то она — по адресу Европы. Позиция, принятая Россией, спасла Сербию от полного разгрома. Это уже подвиг!

Игнатьев говорил так горячо, возможно, потому, что с болью в сердце сознавал: он стал для Порты persona non grata и теперь любой турок мог безнаказанно бросить в него камень. Русский посол для него — пёс шелудивый, тварь бездомная, гяур!

Слабым утешением была депеша Николая Карловича Гирса, товарища министра иностранных дел, в которой тот сочувственно писал: «Как бы то ни было, Вы всегда можете гордиться вашими действиями и гигантскими трудами в этом вопросе, — и всякий воздаст вам должную справедливость».

Утешение и впрямь было неважным. Столько лет горбатиться, строить добрососедские отношения между Петербургом и Стамбулом, почти завершить это строительство и вдруг увидеть, как всё рушится, летит в тартарары, вздымая тучи пыли. Неужели всё зазря? И ему, подобно бедуину, ничего не остаётся, как оплакивать золу родного очага на месте недавней стоянки?

На всех этажах — в закоулках, гостиных, прихожих — вжикали пилы и стучали молотки. Кто как умел, сколачивали ящики. Доски, сваленные во дворе, мигом исчезли. По узким коридорам было не пройти от выставленной мебели: диванов, комодов и связанных попарно стульев.

— Гвоздя в стенку забить не могут, а туда же, в строители «русской политики» лезут! — нарочито громко, чтобы всем было слышно, разорялась госпожа Нелидова, возмущённая необходимостью отъезда. Сам же Александр Иванович оставался поверенным в делах, а переводчиком при нём — Михаил Константинович Ону.

Услышав ругань супруги Нелидова, Генеральный консул Хитрово комично закатил глаза: «Когда я плакала, ты весело смеялся».

Среди всеобщей суматохи Игнатьев привычно отдавал распоряжения. Эвакуация посольства дело хлопотное, а спешная эвакуация — ещё и неприятное. Оно напоминает бегство с его неизменным паническим воплем: «Бросайте всё — спасайтесь, кто как может!»

Екатерина Леонидовна с детьми уже взошла на борт «Тамани», когда пронёсся слух, что корабль русского посла хотят взорвать.

Трое матросов, несмотря на ледяную воду, срочно обследовали днище судна. Ничего опасного не обнаружили. Можно было смело покидать Босфор.

Пройдя по непривычно гулким, опустевшим комнатам посольства и убедившись, что эвакуация сотрудников прошла без лишних проволочек, Николай Павлович велел приспустить флаг, после чего сделал несколько визитов. Он сердечно попрощался с теми, с кем был дружен, и поспешил на пароход.

Год кровавых турецких событий стал последним годом пребывания Игнатьева в Стамбуле. Он как бы вышел из одной игры и тотчас включился в другую. Вместо привычной Одессы, «Тамань» направилась в Афины.

 

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

КОНСТАНТИНОПОЛЬСКИЙ КРЕСТ

 

Глава I

По окончании конференции и разъезде послов Игнатьев вернулся в Петербург. К этому времени он уже знал, что Сербия лишилась сил к сопротивлению и будет раздавлена прежде, чем русские войска смогут прийти ей на выручку. Министерству иностранных дел надо было довольствоваться добытыми политическими выгодами, нравственной победой, и вовремя остановиться, охладить свой воинственный пыл. Это не сумел или не захотел сделать князь Горчаков, хотя уже в ходе работы константинопольской конференции было видно, что Австро-Венгрия упорно ограничивала автономию христианских областей и противилась расширению Черногории. Натянутые отношения между канцлером Горчаковым и Игнатьевым вскоре стали известны всем и каждому, в Лондоне и в Стамбуле, не говоря уже о Париже, Берлине и Вене. Этим и объяснялась неслыханная дерзость турок, отвергнувших все постановления европейской конференции. Они утвердились во мнении, что интересы балканских христиан защищает один лишь русский посол, который не имеет поддержки ни в высшем петербургском обществе, ни в МИДе. Завсегдатаи турецких кофеен упивались слухом, что после встречи с государем в Петербурге Игнатьев покончил жизнь самоубийством.

Сложилась странная ситуация: все боялись и ждали войны.

В феврале Александр II собрал государственный совет. Кроме него самого и наследника цесаревича, на совете присутствовали великие князья Владимир Александрович и Константин Николаевич, министр императорского двора граф Александр Владимирович Адлерберг, князь Горчаков, военный министр Милютин, министр финансов Рейтерн, министр внутренних дел Тимашев, министр государственных имуществ Валуев, и генерал-адъютант Игнатьев.

Нужно было обсудить положение дел, решить, что предпринять в сложившейся ситуации.

Государя тревожил вопрос: «Можно ли сговориться с Абдул-Хамидом II без оружия?»

— Вряд ли, — сказал Николай Павлович. — Слабость нового султана состоит в том, что он боится фанатизма толпы, подстрекаемой изуверами и нашими врагами. Самые умеренные и миролюбивые сановники признавались мне, что, если война начнётся, нужно будет не менее двух полных поражений турецкой армии для заключения мира. Иначе народное сознание примет перемирие за измену и растерзает Хамида.

— Сумасшедшее положение! — воскликнул Александр II, — и время упущено, и война неизбежна…

Часть русской армии уже была мобилизована. Военное ведомство поставило под ружьё шесть корпусов. Два корпуса — седьмой и двенадцатый — находились в Одессе. Четыре — восьмой, девятый, десятый и одиннадцатый — в Бессарабии. Таким образом, против турок готовы были двинуться сто двадцать тысяч человек. Восемь тысяч кавалерии и семьдесят артиллерийских батарей, насчитывающих четыреста двадцать восемь орудий. Всего было мобилизовано двести семьдесят пять тысяч. (Шестьдесят пять тысяч человек — в Кавказской армии). Двадцать тысяч кавалерии, сто пятьдесят батарей в девятьсот орудий. Для похода была закуплена тысяча лошадей, приготовлен понтонный мост для переправы через Дунай, собраны в одну флотилию миноносные катера, лодки, баржи, паровые катера и шлюпы.

В главном штабе авангарда со дня на день ожидали объявления войны, а местные крестьяне растаскивали по своим полям конский навоз — даровое удобрение!

Западные газеты писали, что основная причина очередной русско-турецкой войны кроется в стремлении России играть активную роль в международной политике, а поддержка ею сербов и болгар — обыкновенная ширма.

Категорический отказ Турции прекратить войну в Сербии мало кем брался в расчёт.

Не зная толком, чем ещё бы досадить России, корреспонденты западных газет усиленно распространяли слухи, что русский порох никуда не годен: новые металлические гильзы легко разлагают его. Их злобные россказни о «солдатских бунтах» носили самый нелепый характер. В русских регулярных войсках никогда не случалось неповиновения. Народ, солдаты, офицеры — все любили свою армию. Штабные офицеры привычно напускали на себя таинственность, а опытные командиры успокаивали себя тем, что беспорядки по мобилизации заканчиваются с самой мобилизацией. К тому же, интенданты утверждали, что мясная порция в войсках увеличена с полуфунта до трёх четвертей на день, чего при трёх фунтах хлеба, сахара, чая и приварочных деньгах — вполне достаточно.

— Хоть пешком, абы с мешком, — балагурили солдаты.

Погода была ясная, холодная. В Кишинёве гремели оркестры, давались балы и устраивались вечера. Сам Кишинёв городок небольшой, в нём едва насчитывалось сто тысяч жителей. Половину из них составляли евреи. Опытные журналисты сравнивали их с китайцами в Калифорнии, точно так же проживавшими по пятьдесят-шестьдесят душ в одном доме.

Одиннадцатого февраля погода стала портиться: подул тёплый ветер, снег подтаял и дороги развезло. Несмотря на это, генерал Непокойчицкий со своим штабом, дивизией кавалерии и артиллерийской бригадой пустился на военную прогулку до Одессы, решив испытать походные качества лошадей. Расстояние — двести пятьдесят вёрст.

Артуру Адамовичу Непокойчицкому шестьдесят четыре года, внешне он спокоен и невозмутим. Французская газета «Monde illustre » сочла нужным подчеркнуть, что он поляк, явно намекая на то, что своих мозгов у русских нет. Генерал Левицкий тоже шляхтич.

В войсках никто не говорит о победе, как о деле лёгком и несомненном, разве что какой-нибудь корнет, вальсируя с прелестной незнакомкой, обещал вернуться из похода через месяц. В речах солдат и старших офицеров — твёрдая, спокойная значимость, на счёт которой очень трудно обмануться и которая не обещает туркам ничего хорошего. Сдержанно-сильная, затаённо-глубокая ненависть к извергам, гонителям христиан, само спокойствие солдат говорили о том, что Россия сосредоточилась и копит мощь для нанесения сокрушительного удара по вечному заклятому врагу.

В Петербурге и в Москве разные умонастроения. Москва за войну, поэтому серьёзна, а Петербург стоит за мир, поэтому беспечен. Космополитичный Петербург представляет чиновную знать и её дипломатию, а православная Москва представляет Россию. Партия мира не переставала заявлять, что Россия ничего не выиграет от войны. Турки «изжарятся в собственном соку». Туда им и дорога. «Но вместе с ними изжарятся и болгары, чего мы допустить не можем!» — восклицали те, кто стоял за войну. Её глашатаи были уверены: если откроется, что Австрия главная помеха в деле разгрома Турции, чувство ненависти обрушится на империю Габсбургов, и тогда ей придётся узнать силу русского натиска.

В российском министерстве иностранных дел прекрасно сознавали, что Балканы — политический барометр Европы и что Вена никогда не согласится на образование новых славянских княжеств на её границах — вот ключ европейской политики, аксиома горчаковской дипломатии. Вена противится, и дальше будет противиться правосудию. Игнатьев же считал, что после бесплодного, постыдного сопротивления она сдастся и примирится с образованием автономных славянских государств. Признала же она независимость Греции! Иначе она вообще перестанет существовать — Австро-Венгрия. В политике, ведь, как? Один скандал надо раздуть, другой, напротив, погасить. Дипломаты не чародеи, но порою складывалось впечатление, что они относятся к небезызвестной касте заклинателей змей с тою лишь разницей, что бедуин-дудочник, сидящий перед мешком с голодной коброй, приготовившейся для смертельного броска, в худшем случае рискует одной собственной жизнью, а дипломаты — миллионами чужих.

Русский народ шёл на войну, проникнувшись состраданием к несчастному болгарскому народу, чьё происхождение, язык, религия воспринимались как единое, кровное, братское.

Европейцы лишены этого чувства, поэтому им не понять русской души. В этом их ущербность и заведомая слабость. Всё, что они могут, это глумиться над бессребрениками, начисто забыв о том, что корысть ведёт к нравственному поражению и самообману. Если кем-то руководит высшее побуждение чести, сострадания, великодушия, англичанин и француз вертят пальцем у виска, мол, у него не все дома. Никто в мире не в состоянии предпринять такой войны, какую предпринял русский народ. Уничтожение крепостного права дало ему существенный толчок к освободительной и бескорыстной войне. Есть самомнение царя, но есть и самолюбие народа. В любом деле, связанном с насилием и шантажом, главное не перегнуть палку. Турция перегнула, и Россия встала под ружьё.

18 февраля 1877 года, под предлогом краткосрочного отпуска для обследования у окулистов и лечения глаз, Игнатьев был отправлен в поездку по столицам европейских государств. Ему предстояло обеспечить нейтралитет Германии, Франции, Англии и Австро-Венгрии в предстоящей русско-турецкой войне. Важнее всего было заручиться благоприятным расположением в Берлине и в Лондоне, где предвиделись главные затруднения. Узнав об этом, наш посол в Англии граф Пётр Андреевич Шувалов, стал делать всё, чтобы оттереть Игнатьева, умалить его значение и проложить себе дорогу на место министра иностранных дел в случае ухода князя Горчакова. Это с его лёгкой руки Николая Павловича в либеральных кругах Запада нарекли «апостолом войны и панславизма». Вот уж чего Игнатьев не хотел, так это войны. Да, он мечтал о Великом славянском союзе, но о войне — никогда! Одно дело, держать её в уме, и совсем другое — быть её апологетом.

Через три дня после своего отъезда из Петербурга Игнатьев с женой прибыл в Берлин и поспешил познакомить графа Павла Петровича Убри, нашего посла в Германии, с положением дел на Востоке и с текстом выработанного Россией протокола относительно нейтралитета великих держав.

Не успели они разговориться, как секретарь посольства доложил о прибытии канцлера Германии. Нетерпение князя Бисмарка и его желание увидеть графа Игнатьева как можно скорее были так велики, что он махнул рукой на всяческие церемонии. В тот же день он принял Николая Павловича с глазу на глаз в своём правительственном кабинете, а затем сам приехал к Игнатьеву в отель и пригласил Николая Павловича и Екатерину Леонидовну отобедать у него запросто.

У себя дома князь Бисмарк не переставал утверждать, что Германии вовсе не заинтересована в восточном вопросе и никогда бы не стала сеять смуту в Турции.

— Я всегда был того мнения, что для обеспечения успеха константинопольской конференции, уполномоченным следовало иметь в кармане настоящие ультиматумы, — с обескураживающей прямотой заявил он после первой же рюмки, поднятой в честь дружбы двух царственных домов Вильгельма I и Александра II, ясно давая понять, что не одобряет горчаковской умеренности. — Кто требует, тому и уступают. Так, кажется, говаривают на Востоке?

Игнатьев согласно кивнул.

Затем канцлер Германии ознакомил его с содержанием последних донесений, полученных им из Константинополя, в которых ситуация на месте рисовалась в самых мрачных тонах. Турки были в панике. Они откровенно страшились, что русские захватят Истанбул и вырежут их так же, как они вырезали болгар. Многие богатые паши увозили свои семьи в Багдад и Египет. Бедному люду ничего не оставалось, как надеяться на милость Вседержителя.

Пока Николай Павлович читал депеши германских агентов, Бисмарк изучил проект протокола и высказал предположение, что все кабинеты подпишут его, настолько он расплывчат по содержанию. За столом «железный Отто» намекнул, что русские всегда приносили в жертву Австрии тех славян, которых защищали.

Было ясно, что канцлер Германии спит и видит войну России с Турцией, надеясь использовать её ход и последствия в интересах своей завоевательной политики.

Угощая Игнатьева старым добрым рейнвейном, он как бы вскользь сообщил ему, что банкир Блейхредер согласен предоставить русским заём в сто и даже в двести миллионов рублей золотом на выгодных условиях.

— Иными словами, — засмеялся Николай Павлович, незаметно подмигнув жене, вежливо молчащей за столом, — вы убеждаете меня в существовании неколебимой дружбы между Россией и Германией.

— Совершенно верно, — поднял свой бокал хозяин дома и сделал несколько больших глотков, как бы показывая, что он предельно прост и столь же искренен в беседе. — Я ничего не жду от вашей конфронтации с Портой. Мне даже Польша не нужна, хотя Висла, — он посмотрел поверх бокала, — со стратегической точки зрения, была бы недурной границей на востоке. Но увеличение числа поляков и евреев не принесло бы пользы Германии.

— Отчего же? — любуясь тёмно-вишнёвым цветом вина в своём бокале, поинтересовался Игнатьев и услышал угрюмый ответ.

— У нас и так евреев много.

— А прибалтийские губернии? Они вам тоже не нужны?

Бисмарк опустил руку с бокалом.

— Видите ли, — с грубоватой простотой ответил он, — немецкое меньшинство населения этих губерний слишком малочисленно и слишком дорожит своими старинными привилегиями, а местность сама по себе слишком бедна, чтобы её аннексия могла быть выгодна Германии. — Он выпятил губы и промокнул их белейшей салфеткой. — Нет, аннексия не вознаградила бы мою страну за те жертвы, которые последней пришлось бы принести, порвав дружбу с Россией и завоевав Прибалтику. Другими словами, — он пристально посмотрел на Николая Павловича, — ни со стороны Франции, ни со стороны России на нашей границе нет такой провинции, из-за которой стоило бы проливать кровь.

Игнатьев благодарно улыбнулся.

— Если я всё верно понимаю, вам достаточно Богемии с её неистощимыми природными богатствами?

— Да, — утвердительно кивнул Отто фон Бисмарк и подцепил вилкой прозрачный ломтик русской осетрины, — нам хватит Богемии.

«Эти бы слова, да Богу в уши», — подумал Николай Павлович и, желая побудить германского канцлера оказать ему на переговорах действенную поддержку, тонко намекнув, что, только подписав протокол о нейтралитете западных держав, выработанный Россией, Игнатьев зажмёт рот всем, кто обвиняет его в развязывании войны.

Последний аргумент произвёл впечатление на вдохновителя германской военщины, и он заверил, что даст соответствующие инструкции.

Три дня князь Бисмарк и его семья осыпали чету Игнатьевых любезностями и три дня приглашали к обеду.

— Бисмарк напоминает мне рысь, он так же осторожен и коварен, — сказал Николай Павлович жене, когда они приехали в отель.

— Но ты ведь слышал, как он часто повторял, что Германия без дружбы с Россией погибнет, ибо Россия непобедима? — попыталась возразить Екатерина Леонидовна, внимательно следившая за тем, что говорилось в застолье.

— Слова, Катюша, всё это слова! Для усиления своей позиции в Европе новой германской империи необходимы были три войны: с Австрией, с Францией и с нами. Две из них немцы уже провели: швабов разбили, французов, как ты знаешь, тоже; осталось потеснить Россию.

— Значит, война с немцами будет?

— Уверен, — ответил Игнатьев.

Вскоре ему дал аудиенцию кайзер Германии Вильгельм I и гарантировал нейтралитет своей страны. Мало того, уступая настойчивой просьбе Игнатьева, он пообещал «следить за тем, как будет держать себя Австро-Венгрия, чтобы она осталась верна соглашению трёх императоров, связанных честным словом».

Бисмарк подписал протокол. Большего нельзя было и требовать. Лиха беда начало!

Затем Игнатьев посетил Париж, Вену и Лондон.

Из разговора с графом Андраши он лишний раз уяснил для себя, что Австрия предаст Россию в любую минуту. Это его крайне возмущало, как раздражала и противоречивость английского правительства.

«Легче распахать Луну, чем Россия добьётся прохода через Дарданеллы без согласия на то Англии», — громогласно утверждали члены лондонского кабинета. Они поговаривали, что Игнатьев подготавливает почву для прямых переговоров с Портой, чтобы получить взамен разоружения русского войска, свободный выход в Мраморное море, через Босфор и Дарданеллы. Этот трактат, заключённый с одной Турцией, восстанавливал прежнее покровительство России для турецких христиан. Но согласие Порты без согласия Лондона — фикция. Султанское правительство давно в кармане Уайт-холла. Уж если королева Англии склонила голову перед его величеством английским капиталом, то, что говорить о каком-то там Абдул-Хамиде II, который чуть в штаны не намочил от радости, когда узнал, что его сделают султаном и дадут денег на войну с русским царём. Если Россия и решит вопрос с проливами за счёт демобилизации своего войска, так она добьётся этого, прежде всего, от Англии, от коллегии европейских держав, а не от Порты.

Английский посланник в Париже Лайонс не переставал удивляться, почему Игнатьев не едет в Лондон?

— Я советую вам ехать, не теряйте время.

Он не знал того, что знал Николай Павлович. Известия, доходившие от нашего посла в Англии графа Петра Андреевича Шувалова, не давали надежды на то, что русская точка зрения восторжествует. Шувалов телеграфировал Горчакову: «После возвращения из Парижа я имел продолжительные дебаты с лордом Дерби. Вопреки обещаниям, данным генералу Игнатьеву князем Бисмарком, всё было немедленно передано сюда из Берлина и произвело неблагоприятное впечатление. В заключение лорд Дерби сказал следующее: английское правительство не любит письменных обязательств и протоколов».

Текст этой телеграммы стал известен Николаю Павловичу, и он поспешил узнать, действительно ли Бисмарк передал в Лондон содержание их беседы? Оказалось, что нет. Бисмарк сохранил протокол втайне. Просто граф Шувалов при всяком удобном случае старался убедить императора, что он один persona grata в Европе и один обладал талантом влиять на международную политику. Если что канцлер Германии и передал в Лондон, так это свой совет принять протокол.

Странная получалась ситуация: Игнатьева посылали в Берлин, как врага князя Бисмарка и Германии, а он вынужден был искать защиты германского канцлера против обвинений, возводимых на него русским послом в Англии!

Из начавшейся телеграфной переписки между Шуваловым, Игнатьевым и князем Горчаковым вскоре стало ясно, что Пётр Андреевич пёкся о таком протоколе, который был бы приемлем Англией, а Николая Павловича удовлетворял лишь тот, в котором отражались интересы турецких христиан и России.

В Лондон он приехал с женой и сопровождавшим его князем Церетелевым вначале марта. Они отобедали в русском посольстве, где встретили маркиза Солсбери с дочерью, а на другой день, вместе с Шуваловым, Николай Павлович был с визитом у графа Дерби и лорда Биконсфилда. В его честь дали обед, и на рауте у графа Дерби Игнатьев познакомился с самыми видными представителями английского общества. Князь Церетелев, щеголявший в парадных сапогах английского министерства иностранных дел, очаровал леди Дерби и целовал ей ручку.

Первое свидание Игнатьева с лордом Биконсфилдом состоялось в субботу пятого марта, в тот день, как он обедал у лорда Дерби. Лицо английского премьера с его большой нижней губой, отвисшей, как у большого верблюда, никак не вдохновляло на сердечный диалог. К тому же, Бенджамин Дизраэли явно избегал серьёзного разговора о восточных делах. У Николая Павловича сложилось впечатление, что тот не верит Шувалову. Подозрение его подтвердилось. В среду, когда Игнатьев с женой были приглашены к лорду Биконсфилду на обед, тот, улучив минуту, когда Шувалов говорил с кем-то в другой комнате, стал высказываться куда определённее. Он даже принялся уверять Игнатьева, что потерял всякую надежду на окончательное соглашение, которое удовлетворило бы всех.

— Без демобилизации не будет протокола, — с большим апломбом и чудовищно картавя, сказал премьер-министр и предложил сыграть партию в шахматы. Игнатьев согласился, и они расставили фигуры. — Мы настаиваем на немедленном разоружении России и Турции, — сделал решительный ход пешкой от ферзя лорд Биконсфилд. Он отлично видел, что Николай Павлович не даст никаких обещаний, отстаивая честь своего государства, поэтому не стал муссировать скользкую тему. Зато был жёсток в видах на проливы.

— Проливы, сами понимаете, должны принадлежать султану или Англии, и более никому, — худой, узкогрудый, вроде болотной цапли, Бенджамин Дизраэли с усилием распрямил плечи. Игнатьев пошёл на размен центральных пешек.

— Вряд ли это так уж нужно Англии, — усомнился Николай Павлович. — Нам они нужнее.

— Это ещё почему? — рассерженно полюбопытствовал лорд Биконсфилд и начал развивать фигуры.

— Мы должны защитить своё побережье от вражеского нападения, — гася волну взаимной неприязни, как можно вежливее пояснил Игнатьев, обдумывая план атаки на королевский фланг противника.

— От кого именно? — прикинулся непонимающим глава английского правительства, откидывая голову назад и театрально прикрывая веки. После секундного раздумья, он произвёл рокировку.

— От тех же турок, — ответил Игнатьев, нацелив бивни своего слона на биконсфилдовских коней, стоявших в центре поля. — Турки резали болгар с таким остервенением, словно навек утратили рассудок.

Разговор с Дизраэли в очередной раз доказал, Европа разучилась сострадать, а вот изображать это святое чувство наловчилась. Судя по уклончивым ответам английского премьер-министра, Николай Павлович понял, что вести дальнейший диалог нет смысла. Ведущий британский политик явно задумал на Востоке что-то неожиданно коварное, но так как план его ещё не созрел окончательно, он сделал вид, что очень увлечён игрой. Всё просто и естественно, и, вместе с тем, в рамках приличия. По всей видимости, задумка лорда Биконсфилда предполагала захват Дарданелл, иначе, зачем бы он так настаивал на обязательной и безоговорочной демобилизации русской и турецкой армий?

Шахматная партия закончилась ничьей.

 

Глава II

После беседы главы английского правительства с русским дипломатом, чью непреклонную позицию нельзя было не оценить, лондонские газеты запестрели угрожающими заголовками.

«РУССКИЕ ВЫХОДЯТ В КРЕСТОВЫЙ ПОХОД!»

«ПОЛИТИКА РОССИИ — ЭТО ПОЛИТИКА МЕЧА».

«РУССКИЙ ЦАРЬ ВОЙДЁТ В ТУ ДВЕРЬ, ИЗ КОТОРОЙ ВЫЙДЕТ ПАДИШАХ!»

Сия журналистская максима явно была подслушана в кулуарах московского Славянского общества и срочно передана в Лондон.

Всё было, как всегда. Ничего нового. Приладив смачный заголовок к какой-нибудь жуткой статье о России, английские газеты набрасывали шоковую удавку на шею своего читателя и вели его туда, куда он сам идти не собирался: прямиком к Сен-Джемскому дворцу — молиться на родимое правительство.

Шакалий вой в стае врагов был для Игнатьева столь же привычен, как царский вензель на его погонах.

Уличные мальчишки, мотавшиеся по всему городу с пачками свежих газет, громко выкрикивали сводки новостей и корчили рожи всем тем, кто им казался настоящим русским.

Хотя портрет Игнатьева, доступный лицезрению, был опубликован во всех европейских газетах, это не доставило ему особой радости. Посетив Лондон, он лишний раз уверился, что королевская Англия не скрывала своего удовлетворения по поводу того, что у блистательной Порты по-прежнему не хватает духу взглянуть на неё открытыми глазами и сделать всё, чтобы избавиться от жёсткого диктата её подлой, злонамеренной политики. Куда там! Турция вела себя так, словно принадлежала британской короне и душой и телом; хотя, быть может, она и обманывала себя, продолжая думать о ней, как о своей высокой покровительнице. Говоря языком беллетристов, османская империя всё больше и больше вживалась в образ обездоленной девушки, которой легче расстаться со своей девственностью, и претерпеть все муки издевательств над её невинным телом, нежели оказаться на ночной, продутой зимним ветром улице без единого гроша в кармане, а главное, без заботливой родни, способной проявить радушие, и оказать существенную помощь.

В понедельник Игнатьев выехал в Вену через Париж. Вечером десятого марта, тотчас по приезде, его посетили герцог Деказ и граф Шодорди. Им не терпелось узнать итог переговоров, происходивших в Лондоне.

— Нам сообщили об отказе Англии подписать российский протокол о нейтралитете.

Николаю Павловичу не трудно было доказать им, кто ответственен за срыв переговоров, поскольку Англия оскорбила национальное самолюбие России, требуя от неё обязательств, которые она не может получить от Турции. Речь шла о разоружении турецкой армии и предоставлении Болгарии самостоятельности. Аргумент был серьёзным, но легче на душе не становилось. Граф Шувалов с самого начала принял сторону британцев. Точно так же, как перед хивинским походом генерала Кауфмана наш лондонский посол хотел, чтобы Хива оставалась свободной, и дал в этом смысле обещание английскому правительству.

На следующий день Игнатьев покинул Париж. Ни одного окулиста он пока что и в глаза не видел!

После прибытия в Вену и разговора с Дьюлой Андраши, которому не терпелось стать посредником между Петербургом и Лондоном, Николай Павлович был принят императором Францем-Иосифом I, возвратившимся в Вену после охоты. Говоря об общем положении дел и, в частности, о положении России в свете последних событий, Игнатьев особенно подчёркивал внешние причины, какими оно обусловлено.

— Мой августейший монарх ожидает со стороны своего союзника осязательных доказательств согласия не только во время переговоров, но и в случае войны, — озабоченно сказал Николай Павлович, внимательно следя за выражением лица Франца-Иосифа I.

Австрийский император встряхнул головой и успокаивающе выставил вперёд свою ладонь.

— Вполне понимаю ваши возражения относительно демобилизации и протокола. Мало того, считая себя связанным с вашим августейшим монархом честным словом, я заявляю о своей полной готовности выполнить все заключённые мной обязательства. И это при всём том, — добавил он многозначительно, — что столкновение на Востоке неизбежно.

— Ваше величество, — осведомился Игнатьев, — как скоро Вы предвидите эти решительные столкновения?

— Я полагаю, конфликт произойдёт года через два, а пока что, нужно сохранять мир. Возможно, турецкая конституция и добрые намерения нового султана принесут желанные плоды.

Пришлось объяснить Францу-Иосифу I, что такое собственно турецкая конституция и как её призрак, и так называемые «добрые намерения» Абдул-Хамида II, проявляются в Турции.

— Порта просто обезумела в своей безнаказанности! — гневно воскликнул Игнатьев. — Один из параграфов турецкого ответа на европейский протокол допускает возобновление резни. Я не поверил бы этому, если бы сам не видел текста циркуляра. Циничнее и откровеннее уже не скажешь. Это как бы декларация того, что реформы в Турции — дело пустое, не что иное, как происки коварных иноверцев. Вот и приходится признать, что мусульманский мир — особый мир. С этим нельзя не считаться. Образумить впавшего в неистовство Абдул-Хамида после моего отъезда из Константинополя не представляется возможным, да, откровенно говоря, и смысла в этом нет. Султан вдохновлён поддержкой Англии и снова будет говорить о «священной войне». Пустые хлопоты, как говорят гадалки. У китайцев это называется «сушить бельё во время ливня». Всё та же пустая затея. — Николай Павлович перевёл дух и подумал о том, что приём австрийского монарха поразителен по своему чистосердечию, и это, видно, тоже неспроста, поскольку тон и фразы Франца-Иосифа I становились всё резонней, а выражение лица задумчивей.

— Тогда я тем более признаю правильными возражения против демобилизации, — выдержав долгую паузу, проговорил австрийский император. — Это вопрос чести, которой Россия не может поступиться. Кстати, об этом же я намерен сказать и графу Андраши.

Сказав это, Франц-Иосиф I посмотрел на Николая Павловича с таким видом, словно доверил ему личный шифр или же тайну своего происхождения.

Когда Игнатьев вернулся в отель, его неожиданно навестил турецкий посланник в Вене Алеко-паша, князь Вогоридес, и, пользуясь прежними добрыми отношениями, повёл разговор о протоколе и демобилизации русской армии. Это были два больных вопроса, тесно связанные между собой. Николай Павлович, из памяти которого никак не выходил надменный облик лорда Биконсфилда с его сухой и злой физиономией, был крайне мягок в разговоре с турецким послом.

— Единственный способ достигнуть разоружения России находится в руках самой Турции: ей следует заключить мир с Черногорией на основах, выработанных константинопольской конференцией, и, как можно скорее, осуществить в провинциях обещанные реформы.

Алеко-паша скорбно вздохнул.

— Вряд ли на это можно надеяться. Верх взяла воинственная партия Мидхата.

Турецкие газеты призывали: «Пусть мусульманин идёт в свою мечеть, а христианин — в свою церковь; однако, перед лицом общей беды, общего врага мы едины и едиными останемся!».

— Вот ведь как заговорили: «перед лицом общего врага», — презрительно кривили губы греки.

— Раньше надо было думать о единстве, — поддерживали их болгары. Воевать с Россией они не желали. Проливать кровь за своих мучителей и палачей? Извините. Но!.. Конституция дала им право умирать за Порту, изволь исполнить свой гражданский долг!

Мусульмане потирали руки: интересно будет глянуть, как христиане станут мутузить друг друга. Греки стрелять в русских, а русские — в болгар. В турецких «харемликах» рыдали молодые матери: «Зачем башибузуки убивали, резали, кромсали болгарских детишек? Теперь русские казаки будут насаживать на пики наших малышей». Слухи о мнимых зверствах казаков сочинялись в газетных редакциях и, чем подлее и лживее они выходили из-под перьев бумагомарак, тем более крупным шрифтом набирались они в типографиях.

Мода на русских красавиц прошла. Из богатых, респектабельных борделей, где каждый постоянный посетитель совершенно искренне считал, что жить необходимо так, чтоб неизменно ощущать в руках тугие пачки денег или же тугие груди женщин, им пришлось переселяться в грязные портовые шалманы, в которых матросня, опившись рома, самозабвенно учиняла мордобой.

Столичные горлопаны призывали граждан Турции к достойному отпору. Тех, кто уклонялся от призыва в султанское войско, унижали, терзали и даже казнили, как «пособников врага», злонамеренных «русских шпионов». Даже дервиши кричали: «Мы не одни! С нами английский парламент!»

Босфор был заполнен транспортными судами, набитыми солдатами и резервистами, прибывающими в столицу для отправки на войну — из глубины Азии, Аравии и даже из Египта — в Грузию и на Дунай.

В среду Николай Павлович с женой удостоились чести обедать у Франца-Иосифа I. Прямо из дворца они отправились на центральный вокзал, чтобы ехать в Берлин.

Прощаясь, граф Андраши сообщил, что Порта, узнав о требовании англичан относительно русской демобилизации, ставит под ружьё свои последние резервы.

— Боюсь, как бы переговоры с турками не заставили вас объявить войну, — произнёс он с непонятным вздохом облегчения и перекинул свою трость из левой руки в правую. По-видимому, чтобы избежать прощального рукопожатия.

Чета Игнатьевых вошла в вагон и вскоре поезд тронулся. Николай Павлович помог жене расположиться в их богато драпированном купе и развернул «Dayli News». Сразу же наткнулся на статью, в которой Бенджамин Дизраэли, докладывая английской королеве о своём впечатлении от визита Игнатьевых в Лондон, с иронией отмечал: «Светские львицы, прослышав, что супруга русского посла в Константинополе едва ли не превосходит их красотой и обходительностью, да ещё и позволяет себе зазнаваться по этому поводу, решили без боя не сдаваться. Леди Лондондерри сгибалась под тяжестью драгоценностей трёх объединившихся семейств».

Екатерина Леонидовна расхохоталась.

— Ох и язва этот Биконсфилд!

— Ему надо было ещё написать, что её величество королева Англии и супруга русского посла в Константинополе заказывают себе платья в Париже у одного и того же кутюрье, — с бесхитростной улыбкой любящего мужа откликнулся на её реплику Николай Павлович.

Официальный отчёт о встрече Игнатьева с Бенджамином Дизраэли был написан таким вязким канцелярским слогом, что понять истинный смысл переговоров не смог бы даже сам Эзоп, прекрасно разбиравшийся в иносказаниях.

Венский экспресс приходил в германскую столицу рано утром, сразу оглушая пассажиров локомотивными свистками и криком носильщиков в белых халатах.

Остановившись в отеле, Игнатьев ещё до полудня поехал к князю Бисмарку, изложил ему все перипетии с протоколом, и тот счёл лишним вмешательство между Англией и Россией третьего лица.

— Но, как друг и сосед, я готов быть вашим секундантом, если вы захотите воевать, — заявил он таким голосом, словно обрекал себя на самые ужасные последствия.

— Мы бы и рады идти по домам, да турки рвутся в бой, — сказал в ответ Николай Павлович.

Канцлер Германии нахмурился.

— Откровенно говоря, обстоятельства никогда так не благоприятствовали России, — сказал он, прикуривая толстую сигару. — Никогда не было, как теперь, такого ряда друзей, оберегающих её границу от вторжения противника.

«Одни друзья, кругом одни друзья!» — усмехнулся про себя Игнатьев, думая о том, что, как нет козла без запаха, так нет ни одного европейского политика без камня за пазухой, и, когда разговор зашёл о возможных случайностях в будущем, с горечью понял, что Бисмарк не просто желает, он жаждет русско-турецкой войны. В отношение идеи славянского единения ради войны за свою независимость никто не проявлял — на словах! — такого понимания вопроса, как Отто фон Бисмарк, канцлер новой Германии. И всё это делалось с одной-единственной целью: насолить Габсбургам, и раздразнить Россию, подталкивая последнюю к войне с Высокой Портой. Во всяком случае, русско-турецкая схватка будет полезна Германии, как отрезвляющее её соседей средство: он боялся реванша со стороны Франции, да и Австро-Венгрия мечтала отыграться за прошлые свои обиды.

— Между прочим, поздравляю вас с тем, что вы не подписали протокол, — со свойственной ему усмешкой сказал Отто фон Бисмарк за обедом, на котором Николай Павлович и Екатерина Леонидовна вынуждены были присутствовать в дорожных костюмах. — Я считаю его крайне неприятным для национального самолюбия, и, может, даже оскорбительным с русской точки зрения. — Он предложил выпить за успех российской дипломатии, а, выпив, снова усмехнулся и многозначительно добавил: — Я принимаю живейшее участие в вашей дальнейшей карьере.

Очень двусмысленное, надо сказать, уточнение!

«Канцлер Германии умён, но не всесилен, — говорил Игнатьев жене, готовясь покинуть Берлин. — Он во многом зависит от прихоти и воля короля. А вот Бенджамин Дизраэли, лорд Биконсфилд, имеет огромное влияние на свой парламент, будучи главой кабинета министров. Его принято хвалить, потому что он злобен, коварен и совсем не умеет прощать, относясь к тому типу интриганов, которые приходят в неистовство, если кому-то удаётся разгадать их враждебные замыслы. Одним словом, лучше брести по обочине, чем переходить ему дорогу. Даже королева Виктория ждёт, когда он сломит себе шею, будучи крайне встревоженной его политическим весом. — Николай Павлович помолчал и прибавил: — Но я предпочитаю ненависть врагов, нежели их презрение.

Возвращаясь в Россию, Игнатьев до мелочей восстановил в памяти свои беседы с Дизраэли и Францем-Иосифом I, и пришёл к выводу, что оба оставляли за собой право обвинить Россию в том, что она не дала турецкой конституции и «добрым» намерениям Абдул-Хамида II принести желанные плоды. Уж что-то, а извращать факты и ставить с ног на голову итоги политических переговоров Европа умеет. В этом она преуспела.

19 марта Игнатьев вернулся в Петербург и передал Горчакову протокол, принятый версальским, венским, римским, и берлинским кабинетами.

Позже в министерство иностранных дел пришёл текст лондонского меморандума. Английские политики старательно исключили из него всё то, что составляло сущность русского проекта и что связывало его непосредственно с константинопольской конференцией.

Противоречие во взглядах России и Англии были налицо.

Порта не преминула воспользоваться им. Подстрекаемая иностранными агентами, она зашла так далеко, что война казалась ей счастливым избавлением от бед. Внутренний кризис, углублённый ожиданием третьего низложения султана, всё больше давал о себе знать. Безумие турок было видно уже всем. Они не только готовились воевать с Россией, но и вооружались против персов.

Александр II велел Нелидову, остававшемуся в Константинополе поверенным в делах, заявить Порте о разрыве дипломатических отношений и вместе с консулами покинуть Царьград. В Петербурге сразу же заговорили о том, что вторжение России в Турцию, спровоцирует в её провинциях, да и в самом Стамбуле, новую резню. Христиане снова пострадают.

— Резни не будет, — ответил Игнатьев на вопрос князя Черкасского, озабоченного судьбой гражданского населения Балкан. — Турки зверствуют, когда уверены в своей безнаказанности, когда их поощряет собственная власть. Но, когда они знают, что возмездие неотвратимо, они самые ревностные защитники священного закона миролюбия. Поверьте мне, я с ними съел не пуд, а тонну соли. Уже сейчас многие турки, загодя, заискивают перед своими соседями болгарами и просят их о покровительстве в случае прихода русских войск. Не совесть укрощает дикарей, а страх. Об этом надо помнить европейцам.

Когда государь с наследником цесаревичем и сыновьями направился в Кишинёв, где ждали объявления войны, Игнатьев находился в царской свите. Граф Адлерберг сказал ему, что князь Церетелев вступил добровольцем в кавалерию, в кавказский казачий полк, которым командовал молодой Скобелев в дивизии своего отца.

— Князя уже видели в кубанке и бешмете.

Десятого апреля Александр II делал смотр воскам в Жмеринке и Бирзуле. Погода выдалась хорошая, и он обратился к войскам с речью.

— Я делал всё, что мог, чтобы избежать войны и кровопролития. Никто не может сказать, что мы были нетерпеливы или искали войны. Мы довели своё терпение до крайних пределов, но настаёт время, когда и терпению надо положить конец. Когда это время наступит, я уверен, что нынешняя молодая армия покажет себя достойной славы, приобретённой старою русской армией в прежние времена.

Воодушевление солдат было безмерным. Егеря, стрелки, сапёры, казаки, драгуны, пушкари — все, любопытствуя, тянули шеи. Все с умилением на лицах пытались углядеть того, кто повелел идти войной на «турку» — царя-батюшку.

После смотра император сел в свою коляску и проехал пограничные Унгены, где железная дорога пересекала Прут. Государя сопровождали великий князь Николай Николаевич со своим штабом, цесаревич Александр, военный министр Милютин и Игнатьев.

Садовые деревья, чьи стволы были побелены извёсткой, напоминали собой парадных лошадей с белыми бантами на ногах. У калиток раздавались голоса.

— Береги себя.

— И ты…

— Да мы-то што, мы дома.

— Не реви…

— Ой, Петенька! — в крик срывался звонкий бабий голос, и плач стоял, как на погосте, над раскрытым гробом.

А в кустах сирени беззаботно шебутились воробьи.

Двенадцатого апреля был обнародован высочайший манифест о войне с Турцией. Почти все сто тысяч жителей Кишинёва собрались вокруг войск, расположившихся в лощине, где протекала речка Бык и вовсю полыхали тюльпаны. Наряду с их великолепием, глаз поражали яркие цвета мундиров, блеск бесчисленного множества штыков, грозно сверкавших на солнце, и длинный ряд артиллерийских орудий.

Ясным внушительным голосом преосвященный митрополит Павел начал зачитывать манифест: «Божией милостью Мы, Александр Вторый, Император и Самодержец всероссийский, Царь Польский, Великий князь Финляндский, и прочая, и прочая, и прочая… Ныне призывая благословение Божие на доблестные войска наши, Мы повелели им вступить в пределы Турции».

После того, как высочайший манифест был обнародован, Александр II пожелал славному воинству поддержать «честь русского оружия».

— Громоподобное «ура!» прокатилось над парадно выстроенным войском.

— Да здравствует Ваше императорское величество!

Грянула музыка.

После торжественного молебна в каждом батальоне был прочитан дневной приказ главнокомандующего армий великого князя Николая Николаевича и полки прошли церемониальным маршем.

Государь в сопровождении свиты объехал войска и, напутствуя солдат и офицеров, неудачно воскликнул: «Прощайте!» Почувствовав неуместность обмолвки, он привстал на стременах и сказал.

— До свидания. Возвращайтесь со славой. Да хранит вас Бог!

В тот же день войска успешно перешли границу, как со стороны Румынии, так и на Кавказе.

Александр II вернулся в Петербург.

Игнатьеву разрешено было пожить пока с семьёй, и он уехал в своё винницкое имение. В Петербург его не взяли, зато одобрили действия графа Шувалова, который сделал всё, чтобы ограничить театр военных действий, пообещав Сен-Джемскому кабинету, что русская армия не перейдёт Балканы.

Англия клещом вцепилась в это заверение.

 

Глава III

«Я еду на войну братом милосердия! — сказал государь, прощаясь с петроградцами на Варшавском вокзале», — с лёгкой иронией в тоне процитировал газету «Голос» Николай Павлович и отложил её в сторону.

— А ты кем едешь? — обратилась к нему Екатерина Леонидовна, взволнованная телеграммой министра императорского двора графа Адлерберга. Александр Владимирович срочно вызывал Игнатьева «для нахождения при его величестве во время поездки в Румынию, за Дунай и в Болгарию», иными словами, Николай Павлович должен был состоять при государе императоре во время пребывания того в действующей армии.

— Сам не пойму, — сказал Игнатьев.

Пока он проживал в деревне, ему пришло два письма от Нелидова, который покинул Стамбул и находился в свите великого князя Николая Николаевича (старшего), заведуя его дипломатической канцелярией.

Старший советник посольства писал, что в апреле, как только Россия объявила войну Турции и двинула свои войска к Дунаю, греческий квартал Фанар выгорел дотла. Огонь занялся сразу с нескольких концов. Власти пришли к выводу, что поджог был умышленный. Число нищих увеличилось стократно. Несчастные погорельцы хоронили своих близких без гробов и зачастую без погребального платья, опуская мёртвых прямо в земляную яму, где придётся: в саду, в лесу, среди руин и около дорог. Некогда зажиточный, радующий глаз Фанар превратился в одно сплошное пепелище. Турки демонстративно точили на камнях свои ножи и ятаганы. Ветер с моря шевелил зелёные полотнища знамён с изречениями пророка Муххамеда, написанными белой краской, а вопли турецких фанфар предвещали смерть «неверным». В своих посланиях Александр Иванович просил передать «сильным мира сего» о необходимости вести войну самым решительным образом. На его взгляд, в Петербурге упускали время.

Медлительность военных действий приводила в замешательство и самого Николая Павловича. Судя по газетным сообщениям, равнодушие, охватившее правительственные круги, представлялось ему более чем странным. Когда можно было избежать войны, князь Горчаков был необычно воинственен и договорился с Андраши о предстоящем разделе Турции в пользу Австрии, а когда манифест о начале войны был зачитан, российский министр иностранных дел с первых же дней принялся локализовать её, превращая в какую-то военную демонстрацию. Явно в угоду своей разлюбезной, мифически-единой Европе.

Николай Павлович страстно мечтал о том времени, когда русская дипломатия в совершенстве овладеет методом «этнографического реализма» и не станет изменять свои воззрения под впечатлением минуты. Национальные интересы должны быть превыше всего. Если власти достаточно какого бы то ни было мира, то народ надеется на прочный мир, оправдывающий людскую кровь.

Газеты сообщали, что продвижение русского войска в Азии затруднено из-за плохих горных дорог, но стычки уже начались. Казаки теснили турок, взяли крепость Баязет. Придунайские румыны колебались: биться за турок или держаться русских. Италия была полна решимости выступить на стороне России, но и пойти против неё могла в любой момент. Греки мечтали открыть второй фронт, но не потому, что сострадали сербам и болгарам, а потому, что те мечтали о походе на Царьград. Россия рассылала прокламации, призывая болгар оставаться на месте, так как восстание лишь повредит армии, вызвав беспорядок и напрасное кровопролитие. Турция требовала, чтобы русские подданные покинули её пределы. Покровительство над ними Германии она не признавала.

Спустя два дня, сопровождаемый своим большим семейством, Игнатьев благополучно добрался до станции Казатин. Там он дождался поезда, попрощался с женой и детьми, сел в предоставленный ему киевским генерал-губернатором князем Дондуковым-Корсаковым отдельный комфортабельный вагон и ехал в нём до Жмеринки один. Обнаружив на столе своего купе слегка увядший букет незабудок, сорванный на пути и случайно забытый женой, Николай Павлович выбрал те цветы, что уцелели и засушил их между листами бумаги. Мысленно он уже представлял себе, как напишет жене первое письмо и вложит в него несколько сухих цветочков, предварительно поцеловав их и попросив передать поцелуй этот по принадлежности. Игнатьев знал, что его письма непременно перлюстрирует румынская разведка и всех цветов, конечно же, не возвратит, но уж один оставит точно!

На первой же станции выяснилось, что в поезде находятся генерал Михаил Чертков, товарищ Игнатьева по Пажескому корпусу, генерал-адъютант князь Борис Голицын и ещё двенадцать человек из свиты государя, не считая графа Шереметева — адъютанта наследника цесаревича. Их всех хотели натолкать в один вагон, в котором и без того было довольно тесно, и это вызвало вполне резонный ропот, как со стороны пассажиров 1-го класса, так и со стороны свитских. Игнатьеву было неловко занимать целый вагон, и он предложил Голицыну с Чертковым перейти к нему в одно из отделений.

Воспользовались столь любезным приглашением они с самым довольным видом и словами благодарности сопровождали Николая Павловича до самого Плоешти. Не прошло и получаса, как все свитские перебрались в «игнатьевский вагон», и Николаю Павловичу пришлось не раз заступаться за них перед поездным начальством, клятвенно обещавшим князю Дондукову-Корсакову «не доставлять графу Игнатьеву досадных беспокойств».

— Граф, в вашем лице само Провидение облегчило нам путь! — обратившись к Николаю Павловичу, радостно воскликнул князь Борис Голицын и, достав из баула шампанское, предложил выпить за здоровье leur Providence.

Все дружно его поддержали и, как могли, сервировали стол. Появилась различная снедь: пирожки, расстегаи, колбасы. Игнатьев обнаружил в своей провиантской корзине с десяток варёных яиц, целиком зажаренного карпа, полную миску куриных котлет и кастрюлю с тушёной говядиной. Еды в корзине было на двоих, так как Екатерина Леонидовна до последнего надеялась, что муж возьмёт её с собой. «В полевых условиях, без соблюдения диеты ты вконец испортишь свой желудок!» — прибегала она к сокрушительному доводу, но Николай Павлович был непреклонен: «Во-первых, ты нужна семье, а во-вторых, не ставь меня в смешное положение. Представь, что напишут в газетах!»

Екатерина Леонидовна расстроилась, вернулась с детьми в Круподеринцы, а он встретил своих сослуживцев и оказался в центре шумного застолья.

У графа Шереметева нашлась целая дюжина новомодных складных стопок, приобретённых в Эмсе, и князь Голицын с довольной улыбкой стал разливать в них вино.

Не успели выпить за здоровье Николая Павловича и начать беспощадную борьбу с объединённой дорожной провизией, как поезд въехал на мост через Прут.

— Ура! — столпившись у раскрытых окон, прокричали пассажиры поезда и восторженно решили, что за пересечение русско-румынской границы стоит выпить. Первым делом выпили за здоровье государя, потом за Прут, затем, конечно, за Россию!

За победу русской армии и поражение турок в войне по круговым стаканам шумно разливались: портер, херес, водка, шампанское, бордосское вино, английский белый эль, венское пиво, русский квас, дрянная бессарабская кислятина, и вновь шампанское, английский эль и херес.

По счастью Прут не широк.

Игнатьева приятно удивило, что по всему пути ему лично оказывали большое внимание и крайнюю предупредительность — не только до русской границы, но и, в особенности, в Румынии. В Яссах, в Рошане, в Браилове префекты, два министра и все власти не отходили от Николая Павловича во время остановок. Публика толпилась, кланялась, скандировала его имя, а в Рошане, где остановка длилась полтора часа, в его честь был устроен концерт. На прощанье его забросали цветами, оглушили криками «Vivat!» Свитские генералы, сослуживцы и рядовые пассажиры были свидетелями оваций, устраиваемых в честь генерала Игнатьева, и поражены общим сочувствием.

— Ваше сиятельство, а вы и впрямь большая знаменитость! — с восхищением в голосе воскликнул адъютант наследника цесаревича и весело прищёлкнул пальцами. — Прямо-таки, мировая!

Железнодорожный путь до Ясс занял три часа. Тамошний префект предложил свою коляску и провёз Игнатьева по городку, прелестному без всяких оговорок. На его расспросы о Константинополе, Николай Павлович ответил, что Константинополь это английский замок, который наполнен привидениями. Что ни говори, Мидхат-паша сумел осуществить задуманное, а он, Игнатьев, нет; и это сильно уязвляло. Префект, добродушный толстяк с густыми чёрными бровями сделал удивлённое лицо, сказал: «Ну, надо же!» и, словно радуясь тому, что знойный воздух дрожит и струится, мостовая из серой превращается в жемчужную, а жемчужные нити, украшающие нежные шейки молоденьких барышень и сановных дам, кажутся белыми от ослепительно яркого света, стал поглядывать по сторонам и оживлённо кланяться знакомым. Молодёжь слонялась по бульварам, барышни ели мороженое и обсуждали молодых людей, изображавших из себя искателей приключений и зрелых охотников за дамскими утехами. Старики занимали места в небольших, но уютных кофейнях, и погружались в чтение газет, подробно освещавших ход русско-турецкой кампании. Заголовки, как обычно, были броскими.

«СУЛТАН АБДУЛ-ХАМИД В КАПКАНЕ!»

«ГДЕ РУССКИЙ ШТЫК, ТАМ РУССКИЙ БОГ!»

С начавшейся войной Румыния связывала надежды на полное своё освобождение от турок, поэтому румынский князь Карл Гогенцоллерн — потомок древнейшего рода, давшего Европе с добрый десяток правителей, вынужден был подписать конвенцию, дозволявшую пропуск войск Дунайской армии через румынские земли.

Спустя две недели после того, как был зачитан Манифест, войска Дунайской армии срочным маршевым порядком перешли границу и четырьмя колоннами двинулись к Дунаю. К двенадцатому мая они заняли почти семисоткилометровый участок его нижнего левого берега, но турки никаких ответных действий не предпринимали. Даже их броненосцы не стреляли по нашим войскам, измученным частыми грозами и бездорожьем. Наряду с распутицей и непогодой командиров выводило из себя то, что продовольствие армии за границей было отдано в руки трёх евреев: московского Горвица, севастопольского Грегера и одесского Когана. Знающие люди утверждали, что Грегер — старый приятель начальника полевого штаба армии генерала Непокойчицкого, а остальные двое рекомендованы армейским интендантом Аренсом. Многие из русских генералов всерьёз задавались вопросом: как мог начальник штаба армии поставить свою безупречную репутацию на такую краплёную карту? Сам Непокойчицкий с пеной у рта доказывал, что он уверен в честности Грегера, ибо лично знает его двадцать лет. Но именно таким, старым знакомцам, и не следовало поручать многомиллионные поставки! Несостоятельность троицы сразу же дала о себе знать. Войска одиннадцатого корпуса, прибывшие в Галац и Браилов, четверо суток ждали кухонь и фураж. Пришлось использовать неприкосновенный запас. Когда же доставили сено, лошади не стали его есть. Оно было гнилым.

Командир восьмого армейского корпуса Фёдор Фёдорович Радецкий, однофамилец австрийского фельдмаршала и замечательный военачальник, за плечами которого было несколько кавказских кампаний, и командир двенадцатого корпуса Пётр Семёнович Ванновский, которого без генеральских эполет все принимали за профессора, и непременно — медицины, немедленно распорядились, чтобы войска сами нашли себе подрядчиков. Евреи бросились жаловаться к начальнику канцелярии полевого штаба, который, судя по всему, и покрывал их «шахер-махер». Полевой интендант Аренс, не имевший никакого понятия о снабжении войск продовольствием в условиях войны, наивно полагал, что, подчинившись решению свыше, автоматически сложил с себя ответственность. Как бы не так! Ему же первому и всыпали по первое число — за недогляд.

Убедившись, что продовольствие армии можно признать негодным, что оно просто отвратительно, главнокомандующий разрешил самим войскам приобретать продукты и фураж, прикрыв тем самым «еврейскую лавочку».

Двадцать четвёртого апреля, между четырьмя часами пополудни и семью часами вечера пролилась первая кровь. При перестрелке с турецким монитором, чьи орудия бомбардировали Ферапонтьевский монастырь напротив селения Исанчи, появился первый убитый и первые двое раненых — разведчики тринадцатой конной батареи.

Для дальнейшего проезда Николаю Павловичу выделили шестиместное купе в вагоне 1-го класса, но он поделился им с Чертковым и Голицыным. Удобств уже никаких не было. За недостатком мест в набитом публикою поезде, Игнатьев поместил Дмитрия и кучера Ивана в почтовом вагоне, пришедшимся им по душе.

— Ваше сиятельство, об нас не беспокойтесь, — убеждающе сказал Иван. — Мы здесь, как у себя в дому — за печкой.

На перегоне близ Барбоша поезд был остановлен Братиану, первым министром Румынии. Игнатьев вышел, и они беседовали между двумя стоящими поездами на берегу Дуная в три часа пополуночи! О чём? Скажем уклончиво, о многом. Прежде всего, о Бессарабии, которая должна была войти в состав России при поражении турок в войне. В том, что Порта в одиночку войну проиграет, Николай Павлович не сомневался.

— Его величество смотрит на возвращение Бессарабии, как на свой царский долг перед Родиной, и, разумеется, сделает всё, чтобы заветное желание исполнилось, — напрямую! — заявил Игнатьев, но Братиану ему не поверил. Уловив в голосе румынского премьера нотки скепсиса и недоверия, Николай Павлович категорически отверг возможность «исправления» границы.

— Должен заявить вам, — сказал он, — что я не вправе говорить об этом, но как лицо частное не могу допустить и мысли о какой-либо уступке клочка русской земли кому бы то ни было.

— Тогда я сам напишу Александру! — загорячился Братиану.

— Не советую, — охладил его пыл Игнатьев. — События развиваются с такой быстротой, что подписание мирного договора может наступить раньше, чем завязанная вами переписка с государем.

— Но тогда меня румыны камнями закидают! — воскликнул румынский премьер, театрально хватаясь за голову.

— Всё может быть, — сказал Николай Павлович и строгим голосом добавил, — но не забывайте, что и наш народ позора не потерпит.

Поговорили, как мёду напились.

Двадцать третьего мая состав прибыл в Плоешти. С горем пополам отыскав отведённую ему квартиру, Игнатьев нанял извозчика, чтобы Дмитрий с Иваном занялись перевозкой вещей, а сам остался присмотреть за выгрузкою своих лошадей — верховых Адада и Рыжего, и ездовых для экипажа. Отдавая распоряжения, он вдруг увидел перед собою главнокомандующего, ездившего смотреть казаков на станции. Великий князь Николай Николаевич обрадовался встрече, крепко обнял Игнатьева и посадил с собой в коляску.

— Ваше высочество, я настолько перепачкан сажей, что не считаю себя вправе воспользоваться вашей добротой, — запротестовал Николай Павлович, но главнокомандующий настоял на своём.

— Ничего.

По дороге они разговорились. Николай Николаевич сказал, что войска — со всех сторон — подходят к пунктам переправы. По агентурным сведениям, у турок на противоположном берегу сто пятьдесят шесть тысяч человек.

— Потери предстоят большие, — озадаченно сказал Игнатьев, но, видя, что великий князь удручённо нахмурился, поспешил его ободрить: — Впрочем, наше дело правое и веры в собственные силы нам не занимать. Как говорят в народе, без веры в себя и мухи не прихлопнешь.

Главнокомандующий заметно воспрял духом и с улыбкой рассказал, что находящийся при нём бывший телохранитель Игнатьева черногорец Христо производит в дамском обществе фурор.

— На самом деле он болгарин, — поддерживая разговор, сказал Николай Павлович, — а, внешность у него действительно эффектная. — Рослый, мощный, с невероятно длинными усами, в своём живописном костюме с турецким ханджаром за поясом он и в Стамбуле был заметен. За его живописный костюм, красную куртку и шальвары, турки прозвали Христо «красным человеком».

— Он хвастает, что лишил жизни сто тридцать турок. Но по глазам видно — врёт.

— Конечно, врёт! — рассмеялся Игнатьев. — В лучшем случае, зарезал двух ягнят.

Несколько развеселившись, великий князь скороговоркой сообщил, что здесь, в Плоешти, находится великий князь Владимир Александрович и князья Лейхтенбергские, что двадцать пятого мая в восемь часов вечера прибудет государь, и что театр в Бухаресте битком набит расфранчённой публикой, среди которой много парижанок.

— На днях давали «Троватора» на итальянском языке — весьма недурно.

Довезя Игнатьева до своей квартиры, главнокомандующий сказал, что на дунайском плацдарме ничего нового не произойдёт — вплоть до второго июня, когда начнётся переправа, и назначил Николая Павловича на завтра дежурным при его величестве.

Игнатьев понял, что его вводят в колею армейской жизни, вне министерства иностранных дел, и пожелал быть дежурным при переправе, чтобы увидеть вблизи действия. Главная квартира может отстать, а дежурный обязан своевременно попасть туда, где будет государь.

Пожимая ему руку на прощанье, Николай Николаевич грустно посетовал.

— Я не чувствую себя главнокомандующим, но воля царственного брата для меня закон.

Он хотел оставить Игнатьева завтракать, но тот сослался на усталость, добрался до своей квартиры и первым делом принял ванну. Побрившись и переодевшись, он велел Дмитрию вскипятить чай, и в тот момент, когда тот начал расставлять на столе чашки, пришли «константинопольцы», прозевавшие его приезд — Нелидов, Базили, князь Церетелев, князь Мурузи, молодой Аргиропуло, Полуботко, Евангели и прочие. Церетелев выглядел счастливым: его произвели в унтер-офицеры и перевели в казаки к Скобелеву.

— Я состою при его штаба, — сказал Алексей Николаевич. Лицо его загорело, обветрилось, и он стал похож на молодого красивого приказчика из мясной лавки. Было видно, что он хочет походить на бывалого вояку. Саблю он теперь носил на портупее, перекинутой через плечо — должно быть, по-кубански, как принято в полку. Князь сразу же пожаловался, что ему, как волонтёру, не дозволено общаться с офицерами и посещать ресторан, не говоря уже про клубы и театры.

— Есть тут абсолютно нечего. Провиант запаздывает. Хожу, словно бродяга, отщепенец.

— Дороговизна кругом невозможная, — в тон ему сообщил Мурузи. — Со вступлением армии на территорию Румынии, войска берут булки по тридцать копеек! А суточный прокорм лошади вогнали в четыре рубля! — голос его зазвенел, и он возмущённо насупился.

— А я из дипломата снова стал военным. Очередным дежурным генералом при государе, — не без улыбки произнёс Николай Павлович и, приступая к чаепитию, посетовал, что почти сутки ничего не пил: — Мало того, что на румынской дороге — шаром покати, никакого чая не достанешь, так меня ещё так окружали на станциях, что не давали никакой возможности утолить жажду. Ну, да это всё неинтересно, — отмахнулся он от своих слов и пообещал сослуживцам передать их поклоны Екатерине Леонидовне. — Так и напишу, что многие, в особенности, «константинопольцы», кланяются.

 

Глава IV

Двадцать пятого мая на Барбошскую станцию прибыл императорский поезд. Государь и его свита были приняты русским консулом и городскими властями Галаца. Затем поезд при двух локомотивах направился в Плоешти, с короткой остановкою в Браилове.

Александра II сопровождали сыновья и Горчаков — тень Горчакова. Глядя на него, всем было ясно, что невозможность ехать в Эмс — пить воду и привычно флиртовать — угнетает его больше, чем все неудобства войны. Он всегда предпочитал мужской компании общество юных прелестниц.

Государя на станции встречал Карл Румынский (Гогенцоллерн) с супругой — дамой красивой, но излишне полной. Встреча вышла громкой, шумной, пыльной. Вся пристанционная площадь, равно, как и соседние улицы, были запружены народом.

Император выглядел бодрым, ногу ставил твёрдо, и сам вид его как бы показывал: «Кто не желает уступить России в её законных требованиях, тот будет вечно просыпаться в страхе: не стоит ли её армия прямо под окнами? Не варят ли кулеш «станишники», собравшись в тесный круг возле костра?»

Поговаривали, что царь не только хочет присутствовать на переправе, но и форсирует Дунай в составе войск. Он уже был извещён, что в ночь с тринадцатого на четырнадцатое мая лейтенанты артиллерии Дубасов и Шестаков потопили монитор «Лутфи-Джелиль». Вот их-то государь и расцеловал в первую очередь.

Увидев Игнатьева в толпе, среди «константинопольцев», Александр II и наследник цесаревич приветствовали его пожатием руки и расспрашивали о семействе. Достав платок и отирая пот со лба, государь пожаловался, что в вагоне было жарко.

— Варились в собственном соку.

На следующий день Николай Павлович дежурил: ездил за государем при встрече гвардейского отряда. Встреча императора с гвардейцами вышла громкая и пыльная. Игнатьев должен был возвращаться со станции, зажмурив глаза, чтобы они не воспалились.

Утром к императору приезжал князь Карл: выше среднего роста, худощавый, причёска на прямой пробор, нос тонкий, с небольшой горбинкой; глаза тёмные, надбровья — козырьком. Губы сложены капризно.

— Завтра еду в Бухарест, — сказал император Игнатьеву, как только князь уехал. — Отдам визит и сразу возвращусь. — Он взял со стола спички, закурил и самым подробным образом объяснил всё, что происходило в Петербурге в отсутствие Николая Павловича.

— Домогательство Шувалова связать нас по рукам и ногам в пользу Англии не удалось, слава Богу. Я хочу остаться полным хозяином дела.

Всякий раз, когда Игнатьев бывал в главной квартире, ему делалось не по себе. Страшно было смотреть на массу экипажей, лошадей, повозок и… откровенно ненужных людей. Всего комичнее в этой сумятице выглядели Горчаков и Жомини. Они оба уверяли главнокомандующего в том, что вместе с армией отправятся в Балканы, а канцлер даже прихвастнул, что непременно сядет на коня. Это в его-то восемьдесят лет! Складывалось впечатление, что светлейший воспринимает войну как предлог для конно-верховой прогулки.

Вскоре Александр II собрал совет, участвовать в котором пригласил Игнатьева. Исполняя желание главнокомандующего, Николай Павлович твёрдо заявил, что раз уж война начата, то он не считает возможным подчинять военные действия дипломатическим соображениям чуждых нам держав; особенно тех, кто имеет наглость заранее определять размеры театра войны.

— Прежде всего, я говорю об Англии, о той неслыханной дерзости британского правительства, которое осмелилось предложить нам «не переходить Балканы», — с мужественной простотой сказал Николай Павлович. — Я считаю, что Южная Болгария, где началось восстание против мусульман, должна быть поставлена в равные условия с той, что граф Шувалов и лорд Дерби называют Северной. Да и вообще, Россия не обязана плясать по щелчку английской королевы.

Уловив камешек в свой огород, Горчаков сверкнул глазами. Его верхняя губа поползла вбок, а нижняя задёргалась, словно канцлера страшно обидели и он вот-вот заплачет. — «Сдаёт старик, сдаёт», — отметил про себя Николай Павлович, и сам не понял, отчего ему вдруг стало жаль светлейшего. Быть может, оттого, что все примолкли и старались не смотреть на князя, столь неожиданно лишившегося дара речи. Не услыхав привычных колкостей в свой адрес, Игнатьев крайне удивился, но, чтоб не длить паузу, решительно продолжил: — Я от сердца желаю, чтобы мы не стали на стезю незавершённых начинаний. Оставить истерзанную Южную Болгарию на произвол туркам, в угоду Англии и Австрии, это значит нанести России непоправимый моральный урон, если хотите, поражение! К тому же, нельзя забывать, что политика Англии это катушка, на которую сколько ни мотай, всё мало! — Николай Павлович был глубоко взволнован. Мысль об уступке Англии, о возможном поражении российской дипломатии, бросала его в дрожь, внушала ужас, и он сурово заявил, что безволие нашей политики усилит недовольство в обществе. — Без уяснения цели войны победы не бывает. Главным поводом для очередного совещания стало прибытие князя Милана Обреновича с его первым министром Ристичем в Плоешти. Оказывается, правитель Сербии всю жизнь мечтал «помочь России» и ничего так страстно не желал, как возобновить войну с османами, но поскольку у его солдат, к несчастью, кончились патроны, то он нижайше просит помощи. Понятно, безвозмездно.

Иными словами, князь Милан беспардонно врал и лицемерно заискивал. То есть, привычно клянчил деньги.

Известный мот, плохой игрок, он не стеснялся брать кредиты и никогда не погашал долги. По примеру турецких султанов, незадачливый сербский правитель все средства государственной казны бесстыдно тратил на себя, нисколько не заботясь о народе.

 

Глава V

Когда князь Милан и его премьер обратились к Игнатьеву с просьбой поддержать их ходатайство перед императором, Николай Павлович сказал, что Сербии, прежде всего, необходимо загладить вину за свою прошлогоднюю кампанию, начатую так некстати и совершенно не вовремя.

— Да чем же мы не угодили вам? — поглядывая друг на друга, как нашкодившие обалдуи, театрально возопили сербы.

— Вы начали войну не только против наших планов, но и против интересов собственного народа, дав тем самым возможность Австро-Венгрии проявить свои претензии на Боснию, а Турции — подготовиться к войне с Россией, — возмущённо ответил Игнатьев. — Вашу милицию вооружала Вена! Вашим суфлёром стал мадьяр! Да, да! Он самый! Дьюла Андраши!

Будь его обвинения звонкой монетой, князь Милан и его премьер-министр до гроба не знали б нужды.

Князь Карл, узнав о намерении своего соседа возобновить войну с османами, почувствовал ужасную неловкость. Гордому немцу никак не хотелось оставаться безучастным зрителем при переправе русских войск через Дунай, и он решил, что после провозглашения независимости Румыния вполне может участвовать в войне.

— Я переправлюсь на тот берег западнее Видина! — заверил он Игнатьева. — Мои солдаты хотят драться.

Князь Горчаков, боявшийся обидеть Вену, высказался грубо, но понятно, — против того и другого.

— Пусть оба катятся ко всем чертям!

Осознавая превосходство своего государственного положения, он позволял себе развязность и нередко бравировал ею.

— Мне так и передать? — спросил Николай Павлович, примерно зная, что ему скажет светлейший.

— Ну, что вы, право, как ребёнок! — рассерженно воскликнул канцлер. — Скажите этим доброхотам, что нам их помощь не нужна — ни в коей мере. Белградская милиция нам только помешает, точно также и румыны ограничат наше наступление.

Он не желал никаких осложнений.

Ожидая, что турки скоро будут просить мира (одна из иллюзий Александра II, внушённая ему светлейшим князем Горчаковым), граф Адлерберг предполагал, что Игнатьева отправят в авангард для переговоров, не прерывая военных действий — пока наши условия не будут приняты.

Князь Церетелев, состоявший при штабе Дмитрия Ивановича Скобелева, уверенно сказал, что вода в Дунае высока и до второго июня ничего нового не будет.

— Тогда начнётся переправа, — сообщил он таким тоном, точно её успех зависел лично от него или, по крайности, от его нового начальства.

По вечерам у Игнатьева бывали его посольские сотрудники. Говорили о многом, но больше всего о политике.

Нелидов слепо держался за соглашение с Австро-Венгрией с того самого момента, как в Герцеговине вспыхнуло восстание, но, чтобы ублажить румын, чьи аппетиты разгорались не по дням, а по часам, предлагал уступить им острова в дельте Дуная, а также болгарские крепости.

— Не хочется, чтобы меня считали сущим простаком, но без уступок с нашей стороны, я думаю, не обойтись, — произнёс он с кислым выражением лица и ненароком сильно сгорбился. — Вместе с островами, я бы ещё отдал пяток прибрежных поселений, где обитает множество румын.

— Уступать румынам ничего нельзя! Ни в коем случае! — решительно сказал Николай Павлович. — Им палец дай, они руку по локоть отхватят! К тому же, Карл Румынский — немец, а немцев незачем пускать в наш огород.

— В наш огород? — переспросил Александр Иванович, слегка пожимая плечами. — Я что-то вас не очень понимаю.

— А тут и понимать особо нечего, — ответил на его вопрос Игнатьев. — «Наш огород» это земли славян, которых мы должны объединить, освободив, конечно, для начала.

Относительно переговоров с турками в главной квартире бытовало странное предположение, что в случае падения Плевны и продвижения наших войск по направлению к Софии, Абдул-Хамид II начнёт молить о мире. Николай Павлович не переставал повторять императору, что, пока мы не дойдём до Андрианополя — второй столицы Турции и не возьмём этот город, интриги англичан не позволит султану сделать этого.

— А до того времени турок надо бить и бить нещадно. Мусульмане уважают силу, преклоняются пред ней, боготворят.

Игнатьев знал, что говорил. Согласно агентурным сведениям, которые по-прежнему стекались к нему отовсюду, в Стамбуле появились турки-беженцы, проживавшие в долине реки Тунджа. Все они в один голос утверждали, что султанские войска, охранявшие Царьград, и армия Сулеймана-паши, снятая с черногорского военного театра, сосредоточились близ Пловдива и Андрианополя. Николай Павлович понял, что там и только там султан решил задать Александру II основательную трёпку.

Николай Павлович знал, что говорил, и не склонялся перед скепсисом канцлера, получившего воспитание в Царскосельском лицее, где, как известно, набирались ума-разума «луфтоны» — дети масонов высоких степеней посвящения. Всю жизнь князь Горчаков вращался в тех кругах, где и министрами становятся от скуки, буквально от нечего делать, чтоб непрестанно унижать чьё-то достоинство, гордиться праздностью и не стеснять себя ни в чём. Ни в грубых колкостях, ни в смене удовольствий. Может поэтому, дипломатия канцлера напоминала ему «букет искусственных цветов, слегка обрызганных духами», если вспомнить поэтические строки Константина Леонтьева. А что касается оригинальности мышления князя Горчакова, на сей предмет можно поспорить. Да, его чтут как мастера острот, но ведь ничто не забывается так быстро, как остроты. За фейерверком ярких фраз, будь это фразы Горчакова или другого записного краснобая, Игнатьев никогда не находил того, что поразило бы его, как дипломата: элементарного предвиденья событий. Маломальской прозорливости. Анализируя депеши канцлера, его инструкции и рассуждения, Николай Павлович уверился в одном: стремление к оригинальности, на деле, приводит не к парадоксальности — к абсурдности мышления.

 

Глава VI

В главную квартиру каждый день прибывали новые корреспонденты.

Помимо Мак Гахана — « Dayli news», Ивана де Вистина — «Figaro» и бывшего военного Даннгауэра, печатавшего свои статьи в «Militar wochenblat», нарукавный знак корреспондента получил отставной офицер германского генштаба фон Марес, представлявший популярную немецкую газету «Uberland und meen». Вслед за ними в Бухаресте появились художники: Верещагин, Макаров, двое англичан, один француз, один немец и баварский граф Таттенбах-Рейнштейн, неизвестно каким образом ставший журналистом пражской газеты « Politik». Все они сочли необходимым для себя зарисовать и описать турецкий флаг со взорванного русской тяжёлой артиллерией корвета «Лютфи — Джелиль» («Под Божьей милостью»), затонувшего вместе со всем экипажем. В конце мая при главной квартире были аккредитованы ещё семь русских журналистов, среди которых были Василий Немирович-Данченко и Всеволод Крестовский — беллетристы. Яркие, талантливые личности. Из множества военных наблюдателей Игнатьеву запомнился японский полковник Ямазама в тёмно-синем однобортном мундире с красным воротником и обшлагами. Бородатый, коренастый, физически крепкий, он держался с необычайным достоинством, был вежлив, серьёзен, невозмутимо спокоен. Японец два года пробыл в Париже, понимал язык французов, но говорил на нём с трудом. Европейские манеры он усвоил превосходно. При нём находился секретарь японского посольства из Петербурга, молодой, высокий, узколицый, бойко изъяснявшийся по-русски.

Николай Павлович с неудовольствием отметил, что если главная квартира росла не по дням, а по часам, то личный состав полевых почтовых контор, доверху забитых письмами, посылками и бандеролями, был смехотворно мал. Телеграфисты с ног валились от усталости. А тут ещё солнце ярилось: жара стояла несусветная. Вода в Дунае постепенно убывала, и сапёры стали наводить понтонный мост, время от времени сходясь на перекур. Лучи солнца, падавшие на большое водное пространство, ослепляли их своим блескучим светом. Солдаты доставали табачок, дымили, щурили глаза, вели беседу.

— Жить надо у реки, — сказал один из них, воткнув топор в бревно и утирая лоб холщовым рукавом рубахи. — Вода первей всего.

— Первее хлеба? — усомнился его сослуживец, лицо которого так загорело, что приобрело цвет пасхального яйца, крашенного луковичной шелухой.

— Без хлеба проживёшь, а без воды — шалишь. В кизяк иссохнешь.

— У нас река не дюжая, но глыбкая, — вмешался в разговор сапёр, разглядывавший цыпки на руках. — Сомы в ней, веришь, крокодилы.

— А чего ж? — отозвался тот, кто вытирал пот рукавом, — оченно даже свободно.

Вдоль уреза воды бегал кулик и, не обращая внимания на поглядывавших в его сторону людей, суетливо тыкал носом в ил. Чувствовал себя полным хозяином.

Художник Верещагин, прислонившись к могучей ветле, пристально смотрел на воду, запятнанную солнечными бликами, и старался запомнить эффект, производимый гранатой при взрыве. В Плоешти Василий Васильевич приехал прямо из Парижа, повинуясь воле императора, который высочайше пожелал, чтобы его придворный живописец запечатлел на полотне сцены войны. Желательно победные, конечно.

Сам государь жил тихо, скромно, незаметно, стараясь никому не докучать своим присутствием. Дом, состоящий из семи комнат с их простым убранством, в котором он остановился, любезно предоставил в его полное распоряжение префект Плоешти. В парадной зале висел портрет покойного императора Николая I Павловича.

Караул Александра II — двести человек. Его экипаж сопровождал эскорт черноморских казаков.

Наследник цесаревич и его брат великий князь Владимир Александрович квартировали в смежном доме.

Глядя на царя, и Горчаков был тише мыши. Он днями сидел на открытом воздухе, на площадке деревянной лестницы, ведущий в его дом, в тени кустов, растущих в кадках, и — непривычно молчаливый, в горестно-согбенной позе читал какой-нибудь роман. Голова Александра Михайловича была низко опущена, и, не подпирай её тугой воротничок, складывалось впечатление, что стоит лишь толкнуть канцлера в грудь, её ничто не сможет удержать. Вечера светлейший князь проводил в местной кофейне «Молдавия», где в небольшом саду играли и пели цыгане.

Великий князь Николай Николаевич пил по утрам зелёный чай и регулярно объезжал войска. После обеда он и его свита ездили в Бухарест для развлечения, ибо Плоешти городок неважный и довольно-таки скучный.

Штабная молодёжь обедала в саду отеля Brofft, на открытой террасе. Среди них был племянник государя великий князь Николай Николаевич (младший), сын главнокомандующего Дунайской армией.

Пообедав, молодые офицеры дружно отправлялись в театр, ведя сугубо мужской разговор.

— Я тут недавно, гм, с одной француженкой…

— Да ну? — брови одного из офицеров приподнялись и сморщили кожу на лбу. — Так вот и с француженкой?

— Ну, да…

— Лукавая улыбка и чудные глаза? Я угадал?

— Наоборот. Улыбка чудная, а вот глаза… ну, да… глаза лукавые… чуть-чуть.

Словом, «офицеры в эполетах любят барышень раздетых».

Сын Александра II великий князь Владимир Александрович, не найдя себе место в отеле Brofft, вынужден был поселиться на третьем этаже отеля des Boulewards, крыша которого изрядно накалялась за день. Постояльцы верхних этажей, страдавшие от жуткой духоты и обливавшиеся потом по ночам, никак не соглашались с тем, что трижды клятый ими городишко обладает лучшим климатом в стране.

Учитывая эти обстоятельства, Игнатьев был доволен тем, как он устроился в «своей квартире». Хозяйка — тощая, носатая старуха, была на редкость молчалива и благосклонно исполняла долг гостеприимства. Точно также, беспретенциозно, исполнял служебный долг Николай Павлович, помогая главнокомандующему и государю своими сведениями. Если что его и донимало, так это политическая близорукость русского посла в Лондоне графа Шувалова. Самоуверенный, хвастливый, преклонявшийся перед Европой и английским кабинетом Пётр Андреевич Шувалов убедил канцлера — через барона Жомини — согласиться на заключение мира «после первой или второй победы» на основании разделения Болгарии на две области — одну, севернее Балкан, которой дадут автономию, а другую — самую важную, торговую, богатую — оставят в турецких руках».

В венских кабинетах власти удовлетворённо потирали руки.

— Это хорошо, что часть Болгарии получит автономию. Со временем мы сумеем натравить её на Сербию, а повод для войны всегда найдётся.

— Я с этим в корне не согласен! — решительно сказал Игнатьев на совещании у государя, доказывая тому необходимость освободить Болгарию всю целиком, не допустив её дробления. — Болгары не горох, чтобы толочь их в ступе! Мысль о разделении Болгарии кощунственна! Мало того, она предательски низка. Внушая её вашему величеству, британцы норовят лишить Россию всех результатов войны, а Шувалов вторит им, как попугай. Он в грош не ставит наши интересы!

Александр II помрачнел и недовольно посмотрел на канцлера, который пять минут назад поддакивал и восхищался талантом Шувалова.

— Да он просто легкомысленный, недобросовестный посол! — почувствовав себя обманутым, воскликнул император и велел предупредить Шувалова об изменении концепции переговоров. — Я благодарен Николаю Павловичу за его твёрдую позицию! Мы идём освобождать Болгарию!

— Единую и неделимую! — счёл нужным уточнить главнокомандующий.

Князь Горчаков лишь раздражено фыркнул. Отличаясь к старости довольно распущенным нравом и крайним высокомерием, Александр Михайлович с поразительной беспечностью и равнодушием отмахивался от той мужественной правды, с которой ему стоило бы глянуть на себя и свои промахи. Он попытался было возразить, но, видя, что все члены комитета во главе с его величеством приняли сторону Игнатьева, невольно прикусил язык.

Николай Павлович полагал, что сослужил великую службу, хотя и остался без гофмаршальского завтрака, совпавшего по времени с аудиенцией у государя. Пришлось довольствоваться чаем с ломтем хлеба.

Вечером к Игнатьеву наведался князь Церетелев. Высокий, стройный, загорелый, в приталенной черкеске с газырями, он выглядел, как истинный казак. Даже ухватки приобрёл казачьи. Глядя на него, не скажешь, что всего два месяца назад он был камер-юнкером и дипломатом.

— Я уже был под бомбами, — с порога сообщил Алексей Николаевич и, усевшись на предложенный ему хозяйский стул, ровным обыденным тоном добавил, что одну разорвало между ним и Скобелевым. — Кстати, — сказал он, слегка зардевшись, — рвущиеся бомбы на меня не производят никакого впечатления. Оба Скобелева — и отец, и сын, мною довольны. Говорят, что я отличный ординарец.

— А меня одолевают журналисты, но я от них бегу, как от чумы, — поведал о себе Игнатьев. — Принц Карл уже дважды звал меня обедать в Бухарест, прислал нарочно своего гофмаршала. Желает видеть меня завтра. Вообще ко мне в Румынии очень любезны и внимательны.

— Я думаю, надо уважить принца, — учтиво предложил князь Церетелев и попросил Николая Павловича передать поклон Екатерине Леонидовне.

— А вы ей сами напишите, — посоветовал Игнатьев. — Ваша весточка её очень обрадует. — Он улыбнулся и сказал, что, зная прыть Екатерины Леонидовны, многие в главной квартире полагают, что если кампания наша продлится, то она тут же прикатит в Румынию под видом Красного Креста. Румыны уже её ждут, обещают предоставить помещение. Это при таком-то наплыве народа!

— А как ведёт себя «старик»? — имея в виду князя Горчакова, спросил Алексей Николаевич и по-казачьи скрестил ноги.

Николай Павлович сказал, что утром собирались на совет, и канцлер был пристыжен императором.

— А Горчаков, конечно же, бесился? — Церетелев обеими руками уперся в колени, и погоны его заломились.

— «Старик» и наш лондонец Шувалов поступили крайне бессовестно в отношении к государю, запутав нас в переговоры с Англией и обещая невозможные уступки, — раздражённо ответил Игнатьев. — Бедовые люди! Только интриговать умеют против честных людей. Под предлогом миролюбия, они хотели компрометировать Россию.

— Каким образом? — спросил Алексей Николаевич, чувствуя, что его шеф до крайности взволнован.

— Они хотели разделить Болгарию. Южную часть оставить туркам, а северной дать автономию.

— Хитро! — сверкнул глазами Церетелев. — Мало того, что южная часть самая населённая и образованная, так она же, ко всему тому, ещё и самая богатая.

Николай Павлович кивнул.

— Британцы и враги славянства давно носились с этой мыслью, а теперь они её внушили нашему послу — недальновидному Шувалову и канцлеру.

— «Старик» всегда поддерживал его.

— А в мою сторону шипел, если вы помните. Боюсь, что точно так же, как они, твердя о мире, во что бы то ни стало, привели к войне с Турцией, так ныне они завлекут нас в ссору с Англией, обнадёжив её, что мы всё уступим.

— Если уже не завлекли, — сказал Алексей Николаевич, и доверительно понизив голос, сообщил, что у турок на противоположной стороне, как минимум, сто пятьдесят шесть тысяч человек, значит, потери будут большие.

— Упаси Бог, — вздохнул Игнатьев.

Князь Церетелев широко перекрестился.

— Между турками заметили английских офицеров в их красных мундирах и куртках.

— Словом, дали мы османам время приготовиться к войне, — безрадостно проговорил Николай Павлович, думая о трудностях кампании.

— Но самое обидное не это, — озадаченно сказал князь Церетелев. — У меня сложилось впечатление, что они знают наши планы. Так, например, турки уже теперь стягивают войска и строят укрепления на пунктах, избранных для переправы, тогда, как наши полки и дивизии только начинают двигаться по этим направлениям. Это очень настораживает наших.

Игнатьев понял, что под словом «наши» Алексей Николаевич подразумевает, прежде всего, отца и сына Скобелевых, а вкупе с ними всех кубанских казаков.

— Очевидно, что у турок, благодаря английскому золоту и разветвлённому польско-венгерскому шпионству, не говоря уже о сребролюбии евреев, нет недостатка в агентах, — Николай Павлович помедлил и добавил: — Что у нас сейчас творится за спиной, страшно представить. Кто только нынче не толчётся в наших уездных городах, в наших столицах. А про Румынию, Плоешти, Бухарест и говорить не приходится. Сплошь иностранные агенты. Здесь даже наш константинопольский знакомый Цедербаум.

— Из пароходного общества?

— Да.

— Но он-то здесь, с какого боку?

— О! — шутливо закатил глаза Игнатьев, — Цедербаум секретарствует в местной еврейской общине, взявшей на себя поставку фуража и провианта для армии, а также снабжение госпиталей. Вертится, как бес перед заутренней.

Князь Церетелев улыбнулся.

— Еврей ищет гешефт, а нам подавай славу.

 

Глава VII

Ускоренная переправа русских войск была назначена в ночь с четырнадцатого на пятнадцатое июня, но первыми переправились в три часа утра, в кромешной тьме, под проливным дождём, на лодках и плотах Ряжский, и Рязанский пехотные полки. Дело было молодецкое, лихое. Нешутейное. Поскольку все дома в низинной части города Браилова были затоплены по крыши, не говоря уже про мост, который скрылся под водой, корпусный командир Циммерман отправил бригаду из Галаца. После трёхчасового плавания в камышах высадилось десять рот, и тут же началась пальба. Три тысячи турок с четырьмя орудиями и черкесской конницей яростно атаковали смельчаков. Были очень трудные минуты. Бой продолжался до заката, в течение двенадцати часов — безостановочно, несколько раз становясь рукопашным. Молодые солдаты выказали себя героями. При самых невыгодных условиях, в откровенно страшных обстоятельствах, они смело, без оглядки бросались на турок, выбили их из окопов, перемоглись под убойной картечью, отбились от конных черкесов, успевших вырезать звено в плотной цепи, и преследовали их с криком: «Ура»! Получив подкрепление, турки ринулись в контратаку, но, как только к нашим подоспела одна четырёхфунтовая пушка, они тотчас повернули вспять. Отвлекающий манёвр удался, и человеческие жертвы — сорок пять убитых, (из них два офицера), и около ста раненых — были совсем не напрасны. К вечеру на противоположный берег переправилось до пятнадцати тысяч русских солдат, но основные силы армии переправлялись в другом месте: южнее Зимницы.

Тридцать шесть осадных орудий до Слатины подвезли по железной дороге, построили батареи, и наша артиллерия стала громить Никополь и Рущук — первый выше по течению реки, а второй ниже. Солдаты строго соблюдали маскировку и распространяли слух о том, что переправа состоится в другом месте. Вводили турок в заблуждение. Помещением главной квартиры в Драче, сосредоточением войск и приготовлениями к переправе, которых скрыть было нельзя, иностранные агенты и османы убедились, что Никополь будет местом нашей переправы. Турки спешно возвели с десяток новых укреплений и увеличили войско до пятнадцати тысяч солдат, оставив в Систове не более двух тысяч.

Вот тогда великий князь Николай Николаевич (старший) и решился окончательно форсировать Дунай южнее Зимницы, напротив Систово. Решение его держалось в строжайшем секрете. Даже царь узнал о месте переправы за два дня до её проведения.

Начать переправу поручили пехотной дивизии под командованием генерал-майора Драгомирова. Профессор академии Генерального штаба Михаил Иванович Драгомиров считался знатоком в таком нелёгком деле, как преодоление водных преград. Его фундаментальный труд «О высадке десантов» считался в войсках образцовым.

В два часа ночи, под покровом темноты, на воду спустили понтоны и лодки. Несмотря на сильный ветер, который, правда, заглушал плеск вёсел, ровно через сорок пять минут понтоны причалили к берегу. Началась высадка десанта. Быстро, ловко, как учили, солдаты заняли плацдарм и, обеспечивая высадку новых частей, открыли огонь по турецким укреплениям, двигаясь в сторону Систово.

Данные разведки подтвердились: возле места переправы, в южной окрестности города, противник располагал одною пехотной бригадою — не более семисот человек, и маломощной артиллерийской батареей.

Чтобы сорвать переправу, туркам понадобилось бы не менее суток для сбора и переброски к месту высадки десанта пятидесятитысячного войска, но и тогда этой значительной силе пришлось бы вступать в бой едва ли не со всею русской армией, успевшею форсировать Дунай.

В главной квартире не спали. Ни государь, ни его брат — главнокомандующий, пребывавшие в тревожном ожидании. Игнатьев тоже не уснул. Как и многих в эту ночь, его донимало сомнение, а что как турки разгадали их манёвр и за ночь — спешно! — перебрались в Систово? Он знал, что в случае возможной неудачи, переправу повторят у Фламунда, несколько вёрст ниже Турна, но это было слабым утешением.

Подъём протрубили ни свет, ни заря. В шесть часов поехали к Дунаю. Князя Имеретинского и флигель-адъютанта Голицына государь послал в Зимницу, чтобы узнать результат предпринятой войсками переправы. Долгое отсутствие гонцов и собственное нетерпение заставили царя отправить по их следу князя Долгорукова с Баттенбергом, которые вскоре вернулись. Торопливо, сбивчиво, перескакивая с одного эпизода на другой, адъютанты рассказали об успешных действиях войск.

— Итак, — докладывал князь Долгоруков, — в два часа ночи отправился наш первый эшелон — двенадцать рот на ста пятидесяти плотах. Волынский полк, бывший в голове, причалил довольно удачно. Неприятель заметил десант за четверть часа до его высадки. Тут же завязалась перестрелка. Турки засели по крутизне, прячась в прибрежном кустарнике. Их поддержала артиллерия. Одна батарея — в пять орудий большого калибра — из Систова, другая — с высокой горы, чуть правее. У нас выдвинули несколько батарей на остров Адда, предварительно устроив мост. Когда настала очередь второго эшелона, турки уже изготовились и встретили его убийственным огнём. Несколько плотов размолотило в щепки, вместе с ними утонули два горных орудия, батарейный командир, два офицера артиллерии и множество нижних чинов.

По мере того, как в главную квартиру поступали сведения, Николай Павлович всё отчётливее представлял себе картину ночной переправы и мысленно поздравил Драгомирова с успехом. Переправа производилась в удивительном порядке, блистательно и с неимоверной быстротою, во многом благодаря распорядительности генерала Рихтера и беспримерному усердию войск, рвавшихся на другой берег. Пленных было мало. Не потому, что турки не сдавались в плен, а потому что русский штык в подобных стычках беспощаден! И стал он ещё беспощадней, когда наши солдаты увидели, что раненые турки пытались убить санитаров, носивших красный крест на рукаве и подходивших к ним для помощи.

При опросе пленных выяснилось, что гвардейская рота имела дело с шестью батальонами отборного Константинопольского корпуса и полевою батареей, проходившими из Рущука в Никополь и обратно для охраны побережья. Турки лишь в третьем часу пополудни стали отступать в горы, прячась в густом винограднике. Преследовать было нельзя, ибо войска страшно устали, сутки ничего не ели, и кавалерия ещё не переправилась.

Вслед за дивизией Драгомирова стали перевозить дивизию Святополк-Мирского и одну стрелковую бригаду, так что к вечеру весь корпус Радецкого был уже за Дунаем.

Государю доложили, что основные силы русской армии успешно форсировали Дунай в центре стратегической линии и разорвали её на две равные части. С восходом солнца пятнадцатого июня наши снаряды зажгли Никополь и принудили два турецких монитора прекратить стрельбу, прижаться к берегу и дать окружить себя минными заграждениями. Таким образом, героическими действиями русских пушкарей, моряков и сапёров грозная Дунайская флотилия была частично парализована и обессилена. Третьему турецкому корвету — около Рущука — удалось выскользнуть из расставленных ловушек, и на него теперь велась охота.

Известие о том, что наши части окончательно утвердились на высотах, господствующих над Систовом, и что город брошен турками, доставлено было к обеду у государя, когда солнце клонилось к закату. Принёс эту радостную новость адъютант главнокомандующего полковник Скалон.

Трудно передать общий восторг. Все вскочили и вслед за императором крикнули «ура!» Лицо Александра II просияло. У Игнатьева, как и у многих в этом миг, невольно навернулись слёзы. Умилительно было смотреть на доброго, растроганного государя, одержавшего первую военную победу, хотя всячески старался избежать войны по врождённому миролюбию.

Главнокомандующий тут же получил орден св. Георгия 2-й степени. Царь сам прикрепил к мундиру брата отличительные знаки. Николай Николаевич смущённо бормотал.

— Не награждай, рано ещё, дай разбить окончательно турок.

А ликование тем временем росло. Адъютанты и штабные офицеры прибежали к палатке царя, и под громкие крики «ура!» стали качать главнокомандующего. Потом качали государя. Александр II вместе со всеми проводил великого князя до его ставки. Оба брата были глубоко растроганы и крепко — от души! — расцеловались.

Конвой и прислуга пришли в совершенный восторг. Шапки взлетели на воздух.

«Минуты незабвенные!» — отметил про себя Игнатьев.

Главную квартиру перевели в Зимницу.

Царь осмотрел места сражений и поехал верхом в Систов.

Войска стояли шпалерами от самой переправы до города. И вновь восторг солдат и офицеров при виде своего царя.

— Уррра-а-а!

В городе приём был замечательный. Жители с духовенством встретили Александра II всеобщим ликованием и возгласами «живио!» Многие бросались целовать ему руки, падали в ноги и обливались слезами от счастья. Натерпевшиеся ужасов болгары выбили окна в мечетях и, поддавшись мстительному чувству, растребушили лавки мусульман, поголовно оставивших город. Ещё накануне, по уходе регулярных войск, местные турки, принимавшие участие в боях, пытались поджечь город и, засев в виноградниках, стреляли по одиночным офицерам и солдатам.

Затем государь отправился в собор, где восторг систовцев усилился. Когда Александр II поцеловал Евангелие и приложился к нему лбом, болгары стали аплодировать, чем очень смутили царя.

Наших офицеров и солдат болгары встречали как избавителей, осыпали цветами и старались навязать им подарки предметами, якобы оставленными турками. Местное вино лилось рекой. В городе были обнаружены большие продовольственные склады, брошенные турецкой администрацией. Одной кукурузы осталось почти на миллион франков.

— Болгары чёрные, будто цыгане, — удивлялись казаки из императорской охраны. — Должно от турков опылились.

В пять часов пополудни Александр II вернулся на бивак главной квартиры, позвал Игнатьева к себе и пригласил обедать. Государь был очень доволен и растроган. Русская армия сделала важнейший шаг, обеспечивающий, если можно так сказать, пятьдесят процентов успеха всей кампании.

 

Глава VIII

Корпусу Криденера предстояло выйти на рубеж Никополь — Плевна и взять Плевну, стратегически важную крепость. Через неё проходили все дороги северо-западной Болгарии. Войска, идущие на юг, должны были войти в Балканы и овладеть горными проходами, связывающими Северную Болгарию с Южной. Наиболее важным считался Шипкинский перевал, через который шла дорога на Андрианополь — ближайший пригород Стамбула. Возглавил передовой отряд Иосиф Владимирович Гурко — энергичный, грамотный военачальник.

Болгары уверяли, что мусульмане оставили Тырново и, устремившись на юг, бегут в Шумлу, в Варну, в Истанбул, что после молодецкой переправы и занятия Систова они буквально трясутся от страха.

«Вот радикальное и самое простое разрешение болгарского вопроса, непредвиденное дипломатией», — думал в эти дни Николай Павлович, воображая себе смятение в Константинополе. К сожалению, на Кавказе дела осложнились. Промахи главнокомандующего кавказской армией великого князя Михаила Николаевича сильно ободрили турок. Они осадили крепость Баязет, которую защищала горстка ставропольских казаков, и угрожали взять её осадой, оставив гарнизон без питьевой воды.

Двадцатого июня, во время дежурства Игнатьева, государь переезжал на турецкую сторону. Жара была ужасная, а пыль невыносимая. Едучи рядом с наследником, Николай Павлович не различал толком ни его лица, ни лошадь, хотя и стремена касались, и они разговаривали! Александр Александрович сказал, что будет командовать двумя корпусами — Ванновского и князя Шаховского, предназначенными для осады Рущука и обеспечения нашего тыла, тогда как сам Николай Николаевич с четвёртым корпусом пойдёт на Андрианополь к Стамбулу.

— Ванновский будет начальником штаба у меня, а Дохтуров как лучший офицер Генерального штаба, — подчеркнул наследник цесаревич, крепко чихая от пыли, — пойдёт к нему помощником.

— А корпусом Ванновского кто станет управлять?

— Великий князь Владимир Александрович.

— Не сомневаюсь, что Рущук будет взят и что ваши высочества приобретут значительный военный опыт, — заверил цесаревича Игнатьев.

Пыль полдня висела над дорогой и столько же неспешно оседала.

Кони сатанели от жары и слепней.

Игнатьев пережил славную минуту, когда удалась переправа, предпринятая на том самом месте, которое он указал полковнику Артамонову несколько лет тому назад. А тут ещё на сердце отлегло, когда пришло известие из Черногории. Её защитники отбились от бесчисленных врагов ценою большой крови, но отбились! Турки разорили плодоносную долину черногорцев, разграбили их земли, нанесли огромнейший урон герцеговинцам, но ведь и сами потеряли много войска. Как ни упорствовал их полководец Сулейман-паша, а всё же вынужден был отойти в Албанию! Теперь остатки своей армии он должен будет отправить железной дорогой в Салоники, а оттуда — морским транспортом — в Стамбул.

Наш удачный переход через Дунай отвлёк значительные силы турок. Россия спасла Черногорию — свою доблестную, верную союзницу! А турки уже и губернатора назначили в Цетинье, и венский кабинет решил, что дело в шляпе, что им удалось придушить Черногорию руками мусульман. Если бы это удалось Андраши, наше влияние было бы окончательно загублено. Сербы стали бы молиться на австрийцев.

Вечером пришёл князь Церетелев.

— Мои планы окончательно расстроились, — сообщил он с неподдельной грустью в голосе, как бы теряя интерес к военной службе. — Когда мне сообщили, что старому Скобелеву не отдадут его Кавказскую дивизию, я вынужден был вернуться в свой кубанский полк урядником.

Алексей Николаевич передал Игнатьеву большое письмо для Екатерины Леонидовны и сказал, что ночью слышалась пальба со стороны Никополя.

— А я сквозь сон не разобрал, спал, как убитый, — проговорил Николай Павлович и, напоив Церетелева чаем, рассказал ему, как прошёл день.

— Сегодня ездили мы с государем в Систово, показывали город принцу Гессен-Дармштадскому, приехавшему заявить о том, что он вступил в наследные права и воцарился.

— Приём был, конечно, на славу? — с лёгкой ехидцей человека, который трудно поддаётся обольщению, спросил Алексей Николаевич, приученный к тому, что с Игнатьевым можно говорить непринуждённо, нисколько не кривя душой, тем более, вот так: с глазу на глаз.

— Приём торжественный, — сказал Николай Павлович. — Болгары развернули своё знамя, и Христо, «красный человек», не отводил от него глаз.

— Христо артист. Живёт, словно играет, — голосом, полным гнетущей тоски, проговорил Церетелев и горестно нахмурил бровь, как человек, который упустил свой шанс сделать карьеру.

Глядя на него в этот момент, Игнатьев понял, что, будь у его бывшего посольского сотрудника возможность действовать по своей воле, он бы сейчас был в авангарде наших войск, командуя казачьей полусотней. Каким бы грустным ни был его взгляд, просвечивало в нём столь важное в военном деле молодечество.

— Когда сели за стол и съели щи, — продолжил свой рассказ Николай Павлович, — раздался погребальный марш Преображенского полка и похоронный колокольный звон соседней церкви: несли тело молодого гвардейского офицера Тюрберта, раненного и потонувшего при переправе.

Государь поддался одному из тех великолепных сердечных влечений, которые ему свойственны, встал из-за стола и поспешил за гробом. Вошёл в церковь и присутствовал до конца отпевания. Мы все молились вместе с ним. Служил Ксенофонт Яковлевич Никольский, которого, я думаю, вы знаете.

Алексей Николаевич кивнул, мол, очень даже знаю, и с крайне огорчённым видом подпёр щеку рукой.

— А где похоронили Тюрберта?

— В преддверии той самой церкви, где его и отпевали, — пояснил Николай Павлович и, замолчав, подумал, что на войне каждый миг исключительный и, когда умирают люди, нити человеческой истории рвутся одна за другой.

На следующий день поднялся ветер. Он нёс с собою тучи пыли, которую подхватывал с большой дороги, проходившей в двадцати шагах от бивачной палатки Игнатьева. Спасение от ветра было, а от пыли нет. Она проникала во все щели, лежала толстым слоем на столе, песком скрипела на зубах и покрывала постель. Дмитрий устал с ней бороться. Николай Павлович сам ничего подобного не видывал. Даже в киргизских степях. Проведёшь рукою по столу — полгорсти пыли. От жары и ветра Дунай начал мелеть, и вода в нём стала мутною донельзя. Ни умыться, ни кашу сварить. Только на заварку чая и годилась. Коноводы, стаскивали с себя белые рубахи и, оголившись по пояс, купали и поили лошадей. Небо раскалилось так, что облака на горизонте, громоздившиеся одно на другое, приобрели розовый тон. Солнце стояло высоко в зените, и на речные перекаты невозможно было смотреть без прищура — серебром отражённого света нестерпимо резало глаза. Жара стояла утомительная, но еще утомительнее было бездействие и бесполезность, создаваемые лишними — с военной точки зрения — людьми. Игнатьев с юности усвоил: чем меньше штаб, тем легче выиграть сражение. Царский бивак был окружен повозками и лошадьми, но в особенности — навозом. Вонь стояла несусветная. «Скорее бы сдвинуться с места», — досадовал Николай Павлович, чувствуя, что погрязает в скуке точно так же, как императорская ставка погрязла в навозе. И всё бы ничего, но мухи! мухи! — злыдни. Их столько расплодилось, просто жуть. А по ночам зверели комары и били по ушам литавры — это с музыкой, с лихими песнями шли корпуса, бригады, и дивизии; с гиканьем и свистом проезжали казаки. «Ать-два!» — отсчитывали унтер-офицеры, хотя пехота шла, не укорачивая шаг — поспешным «суворовским» маршем. Першероны тянули орудия. Ржали кони, ссорились конюхи, а с четырёх часов утра начинали горланить петухи.

В девять часов, когда император выходит пройтись, Николай Павлович как генерал-адъютант, вместе со всей свитой приветствовал его величество и направлялся к шатру, раскинутом взамен столовой. Здесь можно было выпить чаю или кофе, получить дипломатическую почту, прочесть телеграммы, обменяться новостями. В двенадцать часов завтрак. Иногда государь завтракал вместе со свитой, а иногда отдельно. Затем все расходились по палаткам или выполняли поручения. Ездили на переправу, присутствовали на смотру проходящих войск, посещали вместе с государем госпитали Красного Креста, из которых два находились в нескольких шагах от бивака. Там боль и кровь, страдание и стоны, и та же пыль, и зной, и духота.

В шесть часов пополудни все снова собираются в «столовой», где свитские обедают с царём. Здесь происходит общий разговор — послеобеденный. Как только император удалится, все разбиваются на группы и толкуют. Игнатьев в это время принимает посетителей — своих посольских сослуживцев, товарищей и журналистов. Последнее время его сильно допекали английский агент Веллеслей и австрийский Бертолсгейм. В девять часов вечера вновь подают чай. К государю идут те, кто составляет его партию.

Николай Павлович тихо досадовал. Такая жизнь — не для него!

Армия пришла в движение, марш-маршем потекли войска, но переправа сильно затянулась. Виной тому единственный понтонный мост — перила из верёвок, который навели в шести верстах от Зимницы. Генерал Рихтер подсчитал: пехотный полк переправлялся, в среднем, за час времени: батарея успевала пройти мост за двадцать пять минут. Кавалерийский полк затрачивал на переправу полтора часа, а вот обозы приводили всех в отчаяние. При армии, особенно, в штабах, столько громоздких повозок, артиллерийских парков и всевозможных тяжестей, что приходилось недоумевать, как это всё пройдёт по переправе и дальше — по горной Болгарии? Движение обозов и парков по мосту сильно задержало армию. Мост то и дело ломался, дважды из-за бури закрывали переправу и оттого, что Дунай обмелел, понтоны заменили деревянными настилами близ берегов. У Игнатьева кровь закипала при мысли, что медленностью движения русская армия упустит великолепнейший случай захватить без боя Тырново, Балканы и Ямбольскую железную дорогу, разрезав турецкую армию на две части и, обойдя Шумлу, беспрепятственно войти в Константинополь! А? Николай Павлович боялся, что новоиспечённые начальники передовых кавалерийских бригад робки, а начальник кавалерии Гурко только что прибыл, совсем не знает местности и что он едва успел догнать передовые части. «Хотят вести кампанию и упускают важный, главнейший элемент, — ворчал он про себя, — свойство, качество и недостаток противника». Была опаска, что войну затянут года на два и обстоятельства изменятся не в нашу пользу, тем более что на Кавказе дела были вкорень испорчены. Встревоженный наступлением русских войск по Карской и Баязетской дорогам, Мухтар-паша собирался уже покидать Эрзерум и перебираться в Эрзингян. Вся Армения и Анатолия была в наших руках, но прибыл главнокомандующий Кавказской армией великий князь Михаил Николаевич под Карс, и всё пошло из рук вон плохо. Телеграф передавал неутешительные сводки. Войска были раздроблены настолько, что турки нас везде превосходили. Наши от Зивина отступили к Карсу, который продолжали бомбардировать, попусту топтались у Батума, а к рубежу Баязет — озеро Ван подступили курдские скопища с десятью батальонами, приведёнными из Багдада. Баязетский отряд, победоносно прошедший уже более ста пятидесяти вёрст, идя на Эрзерум, должен был поспешно отступить в Эриванскую губернию, чтобы оттуда, подкрепившись, идти на выручку нашего гарнизона, оставленного в Баязете и доблестно отбившего уже несколько штурмов. Вся долина Мурад-Гая снова была отдана на произвол турок, которые срывали на армянах свою злобу. Зная, что русские всех привечают, армяне валом валили в Россию, ничем не отличаясь от евреев, массово бежавших к туркам от испанской инквизиции. «Столь незавидными военными делами наше влияние будет сильно подорвано, — приходил к неутешительному выводу Игнатьев и удручённо клонил голову, — разве что кавказцам удастся разом освободить Баязет, рассеять правый фланг и одержать победу над Мухтаром. Тогда мы снова восстановим свою власть, но уже в разорённом краю!» Николай Павлович был убеждён, что турок надо бить безостановочно, не давая им перевести дух. В противном случае они становятся отважными. Он уже предчувствовал упорную борьбу на всех фронтах. Что ни говори, а тяжело видеть ошибки в близком и понятном тебе деле, предвидеть промахи и не иметь возможности предупредить или исправить их. Деятельность главнокомандующего Кавказской армией великого князя Михаила Николаевича приводила Игнатьева в недоумение. Он искренне считал, что великого князя нужно отозвать и назначить на Кавказ испытанного полководца. Хотя бы, того же Радецкого. Неудачи в Азии, соединённые с прибытием в Безик английского флота, усиливали опасения, что военная кампания затянется. Затруднения в Болгарии удесятерятся, войска утратят боевой запал, а союзники и вовсе разбегутся. Иного ожидать не стоит, так как успехи турок в Азии усилили воинственность Абдул-Хамида II, и люди мирные, благоразумные надолго примолкли в Стамбуле. Нет, общий ход кампании Игнатьеву пока не нравился. Движение Дунайской Армии en eventail, что значит, веером, к Тырново, Рущуку и Плевне он считал очень рискованным: тыл и фланги ничем не прикрыты, а сообщение с Румынией основано всего лишь на одной понтонной перемычке. Попади в неё два-три снаряда, случись буря, и отступать придётся вплавь. Моста не будет.

Двадцать шестого июня, в воскресенье, вечером, когда многие уже ложились спать, в лагере гвардейского отряда и казачьего конвоя, примыкающем с обоих флангов к биваку главной квартиры, раздалось громкое «ура!». К Николаю Павловичу, один за другим, прибежали казак и фельдъегерь с известием, что государь, получив телеграмму от главнокомандующего, объявил войскам о победе.

— Его величество вас ждёт, — сказал Игнатьеву фельдъегерь.

Николай Павлович быстро оделся и, помня о том, что полевой казначей, идя по биваку глубокой ночью, недавно сломал себе руку, стал торопливо, но и осторожно, пробираться между кольями палаток.

Увидев Игнатьева, Александр II поблагодарил его за расторопность и радостно проговорил.

— Кавалерия наша, под командою Гурко и Евгения Максимилиановича, выбила турок из Тырнова, захватила их лагерь и отогнала к Осман-Базару. Если желаешь, прочти, — протянул он телеграфный бланк.

Прочтя восторженную телеграмму главнокомандующего, Николай Павлович поздравил его величество с победой.

— Взятие древней столицы Болгарии, составляющей узел дорог, ведущих прямо за Балканы, имеет неотъемлемую важность — политическую, нравственную и стратегическую, — с воодушевлением проговорил Игнатьев. — Не зря константинопольская конференция предполагала сделать Тырново центром болгарского княжества.

Государь был в восторге, поцеловал и обнял Николая Павловича.

— Завтра утром едем в главную квартиру. Это в девяти верстах отсюда.

Ставка главнокомандующего находилась на той стороне Дуная в Царевне.

Узнав о радостном событии, Игнатьев до утра не сомкнул глаз. И так было всегда, когда он размышлял о деле, за которое не нёс прямой ответственности. В противном случае, исполнив долг, он спал спокойно.

 

Глава IX

В ночь на первое июля поднялся ураганный ветер, началась гроза и хлынул ливень. Николай Павлович надеялся уснуть, укрылся с головой, но сон не шёл. Гром грохотал, что гаубицы били. В палатке стало холодно и сыро. С боков её секло косым дождём, а верх срывало ветром. Игнатьев встал, надел халат и позвал слуг. Ни Дмитрий, ни Иван не отозвались; храпели у себя в фургоне. Николай Павлович хотел зажечь фонарь, но спички отсырели и переломались. Пришлось бороться с непогодою впотьмах, отстаивая свой бивачный «дом». Как только ветер несколько утих, Игнатьев лёг в постель одетым — ознобило. В пять часов утра начался шум: бивак загомонил, и ржанье лошадей принудило подняться окончательно.

Во время завтрака Боткин заметил, что Николай Павлович простужен.

— У вас катар верхнедыхательных путей, — сказал Сергей Петрович и прописал касторку и хинин. Игнатьев принимать их отказался.

— Я уже выпил aconit вместе с ipeca, — объяснил он свой отказ лейб-медику.

— Вы верите гомеопатам? — удивился Боткин, поправляя на носу очки, — вот уж не думал!

— Представьте себе, — утвердительно сказал Николай Павлович. — Гомеопатические средства действуют на меня удивительным образом. Вы сами в этом скоро убедитесь. Пройдёт два дня, и я буду здоров.

— Но прежде подыщите комнату, — посоветовал доктор, и они заговорили об утешительной вести с Кавказа. Две роты ставропольцев, осаждённые в течение двадцати шести дней в крепости Баязет, понесшие огромные потери и обречённые турками на жестокую, мучительную смерть от голода и жажды, были спасены отрядом Тер-Гукасова.

— Молодцы наши! — встряхнул головою Игнатьев, восхищённый действиями русского немногочисленного войска. — Десять батальонов с двадцатью четырьмя орудиями и казаками разбили осаждающих в числе пятнадцати батальонов из Багдада и Диарбекира, пришедших с целою ордою курдов, падких на разбой и на грабёж. Я уже не говорю о резервистах.

— Честь спасена! — сказал Сергей Петрович с восторженной улыбкой патриота.

— Иначе, нравственное впечатление от наших неудач было бы пагубно для всего хода кампании, — откликнулся Николай Павлович, признавшись, что ему не нравится, что город Баязет оставлен Тер-Гукасовым.

— Но Баязет сильно разрушен, — попытался возразить лейб-медик. — Там кроме трупов и камней нет ничего.

— Убитых обычно хоронят, а из камней возводят укрепления, — строго заметил Игнатьев. — Уйдя из цитадели Баязета, мы оголили левый фланг, а это чрезмерно опасно. Ввиду дополнительных сил, беспрестанно прибывающих к туркам, кавказцам надо бы сосредоточиться. Разбросанность к победе не приводит. — Он помолчал и вновь заговорил: — Теперь остаётся желать, чтобы Мухтар-паша, опьянённый нашим отступлением, сунулся на позицию Лорис-Меликова у Заима.

— А почему мы этого должны желать? — в невольном замешательстве осведомился Боткин.

— Тогда произойдёт то, чего мы с вами искренне желаем, — предельно чётко объяснил Николай Павлович, — турки будут разбиты, Карс сдастся, и дела могут снова поправиться.

В пятом часу перед обедом пришло донесение Гурко о деле при Тырново. Оказывается, турки были настолько деморализованы быстрым наступлением гвардейцев, драгун и казаков со стороны Плевны, чего они никак не ожидали, что мигом очистили город.

Игнатьев был доволен тем, что Церетелев отличился. Когда албанские башибузуки проникли в Тырново, князь выбил их из города, возглавив сотню казаков. Его кубанцы захватили лагерь, в котором нашли знамя, запасы продовольствия и множество боеприпасов. Государь сказал, что даст ему Георгиевский крест. Николай Павлович от всей души поблагодарил его величество, а про себя решил, что Церетелева теперь произведут в офицеры. Что же касалось Дунайской армии, он не мог избавиться от опасения, что дела её пойдут не столь успешно, как можно было ожидать. Наступление осуществлялось вяло. Об этом он сказал Нелидову, когда тот заглянул на огонёк.

— Мы могли бы быть в три перехода под Рущуком, а войска цесаревича прошли всего полтора пути от переправы и неожиданно встали. Простой корпусный командир давно бы двинулся, а с наследником — шалишь! С ним рисковать нельзя, — с усмешкою проговорил Игнатьев.

Александр Иванович был солидарен с ним.

— Вся царская семья в разброде и поставлена на карту. И трудно сказать, для чего?

Николай Павлович пожал плечами.

— Я знаю лишь одно: главнокомандующий просил перед войной своего царственного брата и доказывал нежелательность пребывания монарха в Действующей армии, не говоря уже о его сыновьях. Ведь крайне неудобно и рискованно раздавать все командования великим князьям. Война дело серьёзное. Его с кондачка не решишь.

— А что ответил государь? — полюбопытствовал Нелидов.

— Государь ответил брату, что «предстоящий поход имеет религиозно-народный характер» и потому он «не может оставаться в Петербурге». Что же касается сыновей, в особенности цесаревича, он высказался следующим образом: «Во всяком случае, Саша как будущий император не может не участвовать в походе, и я хоть этим путём надеюсь сделать из него человека».

— Понятно, — заключил Александр Иванович, взявший себе за правило не говорить ничего лишнего о государе императоре и о его венценосной родне.

Игнатьев же молчать не собирался.

— Великий князь Константин Николаевич оставлен в России, что едва ли, на мой взгляд, благоразумно. Великий князь Владимир Александрович ни вкуса, ни расположения к военному делу не имеет, а ему приходится вести корпус в огонь! Из всех четырёх сыновей императора один Алексей Александрович — бесспорно славный малый и моряк в душе.

— Когда мы все пойдём вперёд, он останется на переправе, командуя нашей Дунайской флотилией, — как бы защищая великого князя от вероятных укоров, подал реплику Нелидов.

Николай Павлович кивнул.

— Командовать он может, этого никто не отрицает, но постоянный мост пока что не построен, а заграждения, устройством которых занимается Алексей Александрович, будут готовы не ранее десяти дней. Следовательно, турки из Никополя могут в любой момент спустить плоты или же барки с нефтью, и от понтонного моста останутся одни лишь головешки. — Игнатьев говорил без недомолвок: — Представляете, что будет, если турки обойдут нас с флангов?

— Представляю, — тусклым голосом откликнулся Александр Иванович, и плечи его опустились. — Наши войска попадут в окружение.

— Мне неизвестно, что задумал Непокойчицкий, но пока Никополь не взят или не оставлен турками, наш правый фланг открыт, причём, опасно. Тем более, что у Виддина значительные силы неприятеля — не менее тридцати тысяч человек, не считая огромного войска из Герцеговины, которое спешит в Новый Базар как раз против нашего левого фланга. Нельзя забывать и о том, что мусульманское население поголовно дерётся с нашими разъездами. С другой стороны, Порта пользуется нашей медлительностью. Мне сообщают, что резервные войска повсюду обращают в регулярные. Отряды, действовавшие в Черногории и даже в Аравии, спешат в Андрианополь. По известиям из Константинополя, настроение Порты совершенно изменилось. Если раньше они шли на мировую, то теперь настроились отнять у нас Кавказ и потопить наше войско в Дунае. Вполне вероятно, что при выходе из Балкан нас встретит двести или триста тысяч турок. И это при всём том, что провиантом армия не обеспечена и лошади три дня не видели овса. Я посвящаю вас в подробности, чтобы вы не думали, что положение наше отличное. Опасаюсь, что война будет тяжёлая, кровопролитная и долгая. А России долго воевать нельзя. Во-первых, как вы сами это знаете, пресловутый восточный вопрос до сих пор не решён, и Австрия может взбрыкнуть в любой момент, а во-вторых, нам никто не даст гроша взаймы. Я знаю, многие уверены, что раз мы перешли Дунай, то дело сделано. А это далеко не так. Общее положение армии ввиду всех этих трудностей и, особенно, благодаря царской фамилии, отнюдь не лёгкое и не блестящее. Я бы сказал, неуверенное. Государю лучше всего было бы вернуться в Петербург, хотя бы временно, но вряд ли он на это согласится.

— Насколько мне известно, император желает быть поближе к войскам и военным событиям, — как всегда сдержанно откликнулся Нелидов. — Из Зимницы он ничего не видит.

Новое место для императорской ставки было определено за селением Царевна в десяти верстах от Зимницы. «Не стоило ходить, решил Игнатьев. Если идти — так не менее тридцати вёрст».

В шесть часов утра Александр II сел на коня, Игнатьев выровнял Адада — стремя в стремя, и они тронулись с основными силами пехотной бригады, оставленной для прикрытия главной квартиры. Накануне составили подробную диспозицию и расписали маршрут, даже указали, по каким дорогам должны следовать лёгкий и тяжелый обозы, но Николай Павлович, зная государя, сказал Милютину, что царь бросит прикрытие и, пожалуй, опередит авангард. Так и случилось. Поздоровавшись с войсками, Александр II направил коня полным шагом, и вскоре Игнатьев перестал слышать лихие солдатские песни.

По обеим сторонам дороги суслики рыли норы и, заслышав конский топот, испуганно прятались в них. Свита должна была постоянно подгонять рысцою своих лошадей, один Адад шёл за хвостом царской лошади или же сбоку по извивающейся в полгоры тропинке. Поравнявшись с государем, Николай Павлович придержал прыткого и бодрого Адада, которого нельзя было не полюбить за его походные качества, и продолжил начатый в дороге разговор.

— Политика ведущих европейских государств, прежде всего, Англии, это зловещая пещера, в которой можно встретить живых мертвецов с заступами в руках. Поведение британских политиков указывает на возлюбленную ими роль гробовщиков, могильщиков христианской морали и здравого смысла, без которых немыслимо существование человека разумного, созданного по образу, и подобию Божию. Тютчев замечательно сказал о них в своём четверостишии.

Ужасный сон отяготел над нами, Ужасный, безобразный сон: В крови до пят, мы бьёмся с мертвецами, Воскресшими для новых похорон.

— Действительно, здорово сказано, — после короткого раздумья отозвался Александр II и тут же сделал оговорку. — И, тем не менее, мы вынуждены иметь дело с этими гробовщиками. По крайности, не упускать из виду их политические притязания.

— Не упускать, но не угодничать, — мягко заметил Игнатьев. — В европейской дипломатии постыдно выглядеть лакеем. К тому же надо помнить, что Европа это котёл со смолой. Коготок увязнет, всей птичке пропасть. Нельзя ей уступать, ни в чём, ни на вот столько! — показал он кончик своего мизинца и слегка поторопил коня, что не отстать от императора. — Мы утёс, и пусть она, в припадке лютой злобы, бьётся об него башкой — что из того? Её мозги страдают, а не наши.

— А может, у неё их нет? — шутливо спросил государь и добродушно рассмеялся, всем своим видом показывая, что он нисколько не намерен унижаться перед жалкой и злобной Европой.

— Да нет, мозги у неё есть, — возразил ему Николай Павлович, — разве что заплесневели малость, поэтому их надо промывать.

— Царскою водкой?

— Хотя бы, — ответил Игнатьев, — а лучше крещенской водой. Бесы боятся креста. И если их не презирать, они начнут презирать нас. Я это очень хорошо понял в Стамбуле, где всякой нечисти в избытке.

— Шувалов и Новиков пишут, что в Лондоне и Вене твоё имя стало нарицательным, оно у многих вызывает злобу, — пригнулся к шее лошади Александр II, уклоняясь от веток дикой груши, росшей у самой тропы.

Игнатьев тоже поднырнул под ветку, отведя её рукой. Он уже привык к тому, что глумливые бульварные листки трепали его имя в хвост и в гриву, словно бабы коноплю, а карикатуристы просто измывались.

— Разумеется, всё это неприятно, — отозвался он на слова государя, — но, вместе с тем, это и радует. Если моя дипломатия вызывает приступ бешенства у целого ряда политиков, закосневших в своей ненависти к России, значит, я делаю нужное дело. Нет лучшей похвалы, чем лютая злоба врага.

— Эта злоба доставляет нам много хлопот, — сказал Александр II и, сняв фуражку, вытер пот со лба.

— Без синяков и шишек драки не бывает, — спокойно заметил Игнатьев, — к тому же, не надо забывать слова Вашего батюшки императора, сказанные им о России.

Государь нахмурился, затем привычно помягчел лицом и процитировал отца — покойного императора Николая I.

— Россия есть государство военное и её предназначение быть грозою света.

— Мы должны следовать его завету, — рассудительно сказал Николай Павлович.

Александр II сорвал листок с тернового куста и стал задумчиво вертеть его руке.

— Наполеона когда-то говорил, что европейский монарх должен быть то лисою, то львом, смотря по обстоятельствам. А отец, когда мне было лет семнадцать… нет, шестнадцать… да, шестнадцать лет, он так учил: «Запомни раз и навсегда: в России нельзя быть лисой, только львом. Надо соответствовать народу, сильному и благородному, как этот царь зверей. Пойми, как понял я. Коли правитель твёрд и беспощаден к врагам государства, все подлые натуры, столь смелые в своём бахвальстве, все противники России, самозванцы, якобинцы всех мастей, навеки проклянут тот день и час, когда поспешно записались в либералы. Они первые составят списки яростных республиканцев, своих сородичей, любовников, друзей и вызовутся быть их палачами, — государь отбросил прочь листок и снова полез за платком. Солнце припекало не на шутку. — Отец рассказывал, что к участию в расследовании мятежа 1814 года он привлёк немало либералов, а руководство Верховным судом «доверил» графу Сперанскому, которого друзья-масоны прочили в будущие правители Русских Соединённых Штатов. Так вот этот самый несостоявшийся правитель новой республиканской России составил такой обширный список кандидатов на виселицу, что покойному батюшке пришлось немало потрудиться, вычёркивая многих… «А что касается крамолы… её надо убивать в зародыше», — наставлял меня покойный батюшка. Для этого он и учредил III-е отделение внутри своей дворцовой канцелярии, и во главе поставил вчерашнего либерала и масона графа Бенкендорфа. И он из кожи лез, чтоб оправдать пред отцом, — Александр II глубоко задумался, имея на то все основания, ибо на его жизнь покушались уже не единожды. Его гнедая лошадь, словно почувствовав настроение всадника, перешла на тихий шаг и стала пощипывать траву. Адад последовал её примеру. После минутной заминки, кони вновь пошли бок о бок, а государь продолжил свой рассказ. — Ещё отец мне говорил, что «душа царства III-е отделение, а душа России — Православие».

— Да, — в тон ему сказал Игнатьев, — нет ничего страшнее для России, чем влияние Европы с её протестантизмом и содомской швалью. В своё время генерал Ермолов, которого не раз пытались «обгулять» масоны, хорошо сказал своему другу Закревскому: «Много раз старались меня вовлечь в общество масонов, но я искренне считаю, что общество, имеющее цель полезную, не имеет необходимости быть тайным. Слово «тайным», как и слова «искренне считаю», Николай Павлович выделил голосом.

— Я ведь почему так долго не решался объявлять войну? — заговорил Александр II, погружаясь в свои мысли, явно далёкие от тех, что доставляют людям наслаждение. — Война поводырь революции. Я ведь прекрасно сознавал, что, подталкивая русский народ к войне с османами, масоны и социалисты тем самым подготавливают революцию, цель которой ясна и понятна. Пока мы грезим о Новом Иерусалиме, Россию превращают в каганат.

Дорога была пустынная, на пути лежала лишь одна болгарская деревня Рулич, в которой турецкие дома были пусты, стояли с разорёнными подворьями. Мусульмане, убеждённые, что русские их станут резать, как они резали болгар, бежали тотчас по занятии Систова.

К полдню воздух раскалился так, что дышать стало нечем. Пройдя верст десять, император и его свита дошли до небольшого, поросшего лесом холма и, спешившись, устроили привал. Расположились около ручья, под рослыми тенистыми ракитами. Государю дали бурку и он сел, прислонившись спиной к дереву. Заместитель начальника штаба генерал Левицкий развернул перед ним карту местности, и Александр II стал изучать её. Все разместились вокруг. Кто стоял, кто сел в тени, кто лёг на траву. Солнце пробивалось сквозь листву. Где-то рядом тараторила сорока.

Зная, что карты врут, как наши, так и «швабские» — австрийские, Николай Павлович занялся своими конями: помог конюху Христо напоить Адада и Рыжего. Кони так сжились, что не могли обойтись один без другого.

Пока все наслаждались отдыхом или, как говорят турки, кейфовали, — чем не сюжет для картины? — прискакали два адъютанта главнокомандующего — Попов и Орлов. Первый привёз ключ Никополя и передал последние распоряжения великого князя.

— Криденер отправлен атаковать Плевно, куда ушла бригада из Никополя и куда марш-маршем подходили из Виддина турки.

Граф Орлов привёз известие о молодецкой экспедиции казачьего отряда под командованием полковника Жеребкова. Отряд состоял из двух донских сотен, двух орудий и эскадрона лейб-гвардии казачьего полка, и в один день прошёл от Тырнова до Ловчи, что составляло сто вёрст. С утра до вечера бились казаки сначала с башибузуками — до двух тысяч человек, а потом с пехотой. Тридцать вёрст дались им с большим трудом, неимоверно тяжким боем. Намахались шашками до звона в голове, но всё же взяли три турецкие позиции. Казаки явили чудеса отваги. Лошадей было убито много, а людей — всего лишь трое раненых. За весь поход их спешили единожды, чтобы штурмовать высоты. От жары и усталости казаки изнемогли и просили Жеребкова дозволить им штурмовать холмы, на которых засела пехота, на конях, обязуясь взять позицию, — рассказывал Орлов, едва переводя дыхание. — Казаки слово сдержали. Этой стремительной атакой на османов был наведён такой панический страх, что, когда пришлось в девятом часу вечера брать гору перед Ловчей — последняя стоянка турок, достаточно было ротмистру Мурадову с шестью казаками взлететь на вершину горы и гаркнуть во всю мочь: «ура!», как турки тотчас побежали — горохом посыпались вниз. Их преследовали выстрелами пушек. Наконец, лошади стали и казаки без сил попадали в траву.

Выслушав рассказ Орлова, император взобрался на лошадь. Игнатьев вставил ногу в стремя и по-гусарски лихо перекинулся в седло.

— Да ты у нас, Игнатьев, хоть куда! — трогаясь с места, воскликнул Александр II. — Соколом смотришься.

— Удаль есть, да молодость ушла, — сказал Николай Павлович, невольно расправляя плечи. Он похлопал Адада по крепкой мускулистой шее, и тот пошёл ноздря в ноздрю с игривой лошадью царя — бойко, рысисто, красиво.

Свита двинулась за императором по ровному широкому шоссе, идущему из Рущука в Тырново в одну сторону и в Софию в другую. Перейдя реку Янтру по каменному мосту, императорская кавалькада вошла в селение. Справа от дороги находился постоялый двор, где была устроена полевая почта с телеграфом.

Александр II поздоровался с телеграфистами, слез с лошади и навестил раненых Лубенского гусарского полка. У одного из гусаров была отрублена рука — черкес достал саблей. Тут находился командир 1-го эскадрона Брандт со своими двумя племянниками, служившими в том же гусарском эскадроне и также задетыми пулями. Их лица, обожжённые солнцем, шелушились. Из рассказов раненых Николай Павлович понял, что они дрались с черкесами.

— Мы ежедневно с ними бьёмся, — сказал, корнет с перебинтованным плечом, — при производстве рекогносцировок.

— Досадно, что, несмотря на частые встречи с черкесами, ещё ни одного из них не схватили живым, — проговорил Брандт и сообщил, что его люди возмущены зверствами магометан, совершаемыми ими над нашими убитыми и ранеными. — Всех обезглавливают, отрезают уши и носы.

— Их поощряют за это, — хмуро пояснил Игнатьев. — Чем больше голов, тем и награда больше. Баш на баш, то есть, предельно честно.

Государь был обескуражен тем, что раненые брошены без доктора, без специального ухода и без пищи.

— Если бы мы сюда не попали, — сказал Николай Павлович, — им бы пришлось немало пострадать, пока бы их довезли до селения Павлово, где расположился госпиталь.

Когда Александр II слезал с лошади, донской казак со старым шрамом на щеке тронул Игнатьева за локоть: «Ваше превосходительство, кому передать телеграмму государю императору?» Николай Павлович, как это с ним часто бывало, постарался угадать её содержание и тотчас почувствовал: весть добрая — мы перешли Балканы. Можно было подслужиться, передать телеграмму государю лично, но Игнатьев отыскал генерала Щеглова, которому, по заведённому порядку, подавались телеграммы, и приказал казаку принять от него расписку. Как только император прочитал депешу, лицо его просияло, и он, окружённый ранеными и своими адъютантами, прочитал вслух известие, что пятого июля после боя Гурко овладел Казанлыком, занял деревню Шипка, а через два дня атаковал с севера и юга сильно укреплённую позицию турок, захватив пушки, знамёна и лагерь.

Николай Павлович вместе с государем крикнул «ура!», которое было подхвачено всеми, кто в ту минуту оказался рядом. А это были свитские генералы, раненные офицеры, гусары, казаки, телеграфисты. «Мгновенье славное и обстановка чудная», — мелькнуло в голове Игнатьева, который про себя отметил три фигуры с разными оттенками равнодушия, неудовольствия и даже скрытой злобы — Вердер, Бертолсгейм и Веллеслей.

Когда сели на коней, Николай Павлович подумал, что самое замечательное состояло в том, что на его дежурстве государь получил весть о переходе Дуная, о занятии Тырново и, наконец, о занятии Шипки и Казанлыка! Как говорят в подобных случаях французы: «Я приношу счастье, но этого не замечают».

За мостом государя ожидало болгарское духовенство во главе с восьмидесятилетним священником и несколько вооружённых нами болгар. Император, оставаясь в седле, поцеловал крест и Евангелие. Болгары кричали: «Живит царь Александр!», и процессия тронулась. Впереди шло духовенство, несли белую хоругвь, на которой было написано крупными буквами: «Александр — освободитель».

При входе в селение справа стоял лагерем сапёрный батальон, отправляющийся в Рущук, а влево — наш армейский авангард.

Государь поделился с солдатами радостью, крикнул им, что мы перевалили за Балканы. В ответ загремело «ура!» и раздался колокольный звон. Духовенство направилось к церкви — низенькой, тёмной, невзрачной. Священник отслужил краткий молебен, во время которого неоднократно поминал царя Александра императора, наследника, весь царский дом и православное русское воинство.

Глядя на свечные огоньки, Игнатьев впервые отметил, что каждая свеча горит по-своему: у одной пламя длинное, узкое, у другой широкое, чадящее, а третья, будто на ветру стоит — косынкой машет. И, опять же, одна свеча сгорает раньше, другая держится, притягивает взгляд; одна до крохотного огарка сохраняет свою стать и прямоту, а другая сразу горбится, кривится, кланяется, шатается из стороны в сторону, а то и вовсе сразу гаснет, испускает дым.

Государю для постоя отвели приличный дом, покинутый его хозяином, богатым турецким помещиком Мехмед-беем. Год назад Мехмед-бей защитил болгар от лютовавших черкесов, его никто бы и пальцем не тронул, но, когда приблизились наши войска, не вытерпел и, по примеру других мусульман, подался в Шумлу — хорошо защищённую крепость.

Александру II разбили палатку во внутреннем дворе, благо, он оказался просторным настолько, что рядом с императором присоседились Адлерберг, Милютин и Суворов. Остальных разместили в комнатах дома, где стёкла были выбиты, а мебель вся расхищена. Палатку для столовой разбили на первом дворе. Экипажи, прислугу, конвой разместили в ближайших домах. Свита тоже разбрелась по хатам. Конюх Христо, всю дорогу ехавший на Рыжем, нашёл Игнатьеву приют в доме болгарского крестьянина, вычистил комнату, установил походную кровать, раскладной стол и стулья, и пригласил «до хаты». Лошадей он поставил в конюшню, где было темно и просторно. Дмитрия и кучера Ивана поместили в соседней комнате и на балконе, который стал служить Игнатьеву своеобразной гостиной. Экипажи были на виду, корм для коней нашли, вода понравилась, чего же больше?

Ночью пошёл дождь, стало прохладно, но Николай Павлович выспался и не продрог под крышей. Во время завтрака все жаловались на клопов, но Игнатьева они не беспокоили. Комната чистая, хотя в окне вместо стекла — бумага. Дом, облюбованный Христо, стоял почти на выезде деревни, дальше всех от императорской квартиры. Игнатьев жил теперь, как в Круподерницах. Деревня Бела располагалась на ручье в овраге, но и по холмам домов было немало. Многие лепились впритык к кладбищу с его надгробными камнями и сворой бродячих собак с их непомерной худобой и вываленными от жары слюняво-розовыми языками.

Всякий раз, выходя на узенькую улочку села, Христо не переставал удивляться.

— Дмитро, дывысь, яки тут хаты!

— Обыкновенные мазанки, — не находил причины удивляться Дмитрий. — Такие же плетни промеж дворов и повитель по оградам.

Иван ему поддакивал: — Как и у нас в Малороссии.

Белёные известью хаты сияли в зелени садов, блестели мокрой черепицей. По улице сновали поросята.

Николай Павлович находил, что и одеждой, и ухватками, и речью, и всем своим сельским укладом болгары напоминали хохлов. В прежнее время ему было бы, конечно, всё равно, а теперь болгарское селение казалось особенно милым. Даже Христо, страстно любивший свою Малороссию и тосковавший по дому, и тот сказал ему, разнежась: «Точно наше Погребище».

— А почему не Круподерницы? — полюбопытствовал Игнатьев.

Христо лукаво подольстился: « Круподерницы лучше!» А Ивану сказал, что болгары, «воны як и мы».

— Зовсiм без грошей.

Когда Николай Павлович сидел на балконе, местные жители, приходившие с разных концов села взглянуть на «живого Игнатиева», говорили Дмитрию, шумевшему на зевак «здесь вам не цирк!», что «генерал Игнатиев был нашим заступником от греков, черкесов и турок», и что они готовы на него молиться, как на живую икону.

— Он привёл русское войско! Мы выберем его царём и будем просить у императора Александра!

Благодаря такому мнению, у Николая Павловича всегда был корм для лошадей — правда, за деньги.

Старик Суворов заметил ему, что никогда в прежние войны болгары пальцем не шевелили, чтобы нам помочь.

— Стакана воды не давали.

— Их понять можно. Они мести турецкой боялись, — ответил Игнатьев.

 

Глава XI

Балканский зной, творец косых зарниц и дикошарых гроз с их бесноватой силищей и злобой, сжигал в полях хлеба, иссушал землю, накидывал петлю удушья на измученных страшной работой людей. А работа, в самом деле, была жуткая: они убивали друг друга. Что может быть кровавей и бессмысленней этого гиблого дела? Спросить бы у неба, но и оно молчит: спеклись уста, потерян голос, и ничего нельзя понять, бессильно горбясь под крестом земной юдоли. Что было, то будет. Болезни и войны. Так надо. И жизнь, и смерть, и злодеяния. Где брат твой, Каин? Кровь пролилась, и поскользнулось человечество на ней, упало, заскользило в пропасть ада.

После разговора с князем Черкасским Игнатьеву пришлось — по приказанию государя — вести переговоры с английским агентом Веллеслеем и австрийцем Гикою. Тому и другому он должен был объяснить всю мерзость поведения турок, обезображивающих мёртвых и раненых.

— Мусульмане отрезают руки, носы, уши, отсекают головы и вызывают тем самым ответное ожесточение, — сообщил он англичанину и продиктовал ему текст телеграммы лорду Дерби. Для подкрепления в Англии партии мира, маркизу Солсбери было добавлено, что Веллеслей нашёл Александра II и графа Игнатьева в прежнем миролюбивом расположении. — Непременно передайте маркизу, что, не делая предложений о мире, турки принудят нас вопреки желанию государя дойти до Константинополя и стать на высотах, командующих Босфором, — проговорил Николай Павлович и наставительно прибавил: — Англия имеет одно лишь средство предупредить это событие — принудить турок просить у нас мира на наших условиях.

Во втором часу пополудни, после внезапного шумного ливня, от главнокомандующего пришло известие, что балканский проход, ведущий в Хан-Кёй до Ески-Загры, занят второго июля Гурко. Потери были небольшие. Так как перевал у селения Шибка был хорошо укреплён турками, то Гурко пошёл к Казанлыку, надеясь атаковать перевал с юга в то время, когда отряд, посланный из Тырново, будет атаковать турецкий фронт с севера. К сожалению, от Криденера вестей не было, хотя весь день была слышна пальба со стороны Никополя.

Получив известие о переходе Балкан, государь вместе с Игнатьевым, который в этот день дежурил, объехал бивак войска и объявил добрую весть. Затем они попили чаю и полюбовались тонким серпиком новой луны. Ночь была тихая, тёплая. В десятом часу раздался сигнал на молитву. В расположении трёх конвойных сотен и одной гвардейской роты послышалось стройное пение. Александр II снял фуражку, и все, кто в это время был при нём, стали молиться. Минуты потекли благоговейные. Николай Павлович чувствовал, что и государь, и он сам, и все, кто были в ставке, мысленно и духовно соединялись с воинами, готовыми ежечасно отдать свою жизнь за царя и Отечество. В этой обстановке летней ночи, при слабом лунном освещении, вид православного монарха, ополчившегося за своих единоверцев и молящегося на земле Болгарии, когда с часу на час можно было ожидать нападения турок с обоих флангов, показался Игнатьеву многозначительным и поэтичным. Стихи так и просились на перо!

В шесть часов утра главная квартира двинулась по предназначенному пути, чтобы присоединиться к биваку наследника престола, оставив у себя в тылу бригаду князя Шаховского, охранявшего систовский мост. Двадцать шесть вёрст Николай Павлович прошёл с государем верхом в сопровождении трёх сотен казаков, как на манёврах. Через пять часов езды император повстречался с сыном у деревни Павлово, где рущукский отряд стоял уже шесть дней. Солдаты испеклись на солнце.

Игнатьев отлично выдержал поход, хотя от долгого сидения на лошади побаливала левая нога.

Не успел он прилечь отдохнуть, как по биваку разнеслась весть, что его тёзка барон Криденер выдержал вчера жестокий бой, который длился до позднего вечера, и, наконец, взял Никополь, пленив шесть тысяч человек с двумя пашами. Турками командовал Гассан-паша, генерал-лейтенант, человек умный, храбрый, энергичный, упорно защищавший крепость. Трофеи получились знатные: восемьдесят два крепостных орудия, из них три крупповских, последней разработки; два монитора, подбитых нашей артиллерией, и целая гора оружия.

Ура! ура! и ещё раз ура! Теперь наш правый фланг был обеспечен, и можно было двигаться вперёд.

 

Глава XII

Принимая депутатов из Белграда, слёзно просивших денег на войну, Игнатьев посоветовал сербам отозвать из Стамбула их посланника Христича и заявить Порте, что турки совершают такие неистовства в ближайшем соседстве Сербии, что она не может более оставаться равнодушною, и обязана защитить беззащитных, заняв местность Старой Сербии и Ниш.

— Нам всего выгоднее, чтобы сербские войска немедленно шли на Софию и парализовали левый фланг турецкой армии, — тоном, не терпящим возражений, заявил Николай Павлович, обращаясь непосредственно к дяде князя Милана Катарджи, который возглавлял белградцев. — Я прошу передать от меня Милану и Ристичу, что если Сербия не сделает того, что я сказал, а именно, не двинет своё войско на Софию в ближайшие двенадцать дней, то я от Сербии отказываюсь — наотрез! Я — неизменный её защитник. — Игнатьев твёрдо знал, что только война в одну кампанию давала возможность России избежать вмешательства Европы.

— В таком случае, — с самым наивным выражением лица начал препираться Катарджи, но взгляд Игнатьева был столь красноречив, что он незамедлительно умолк.

— В таком случае, — вместо него заговорил Николай Павлович, чувствуя, как в жилах закипает кровь, — историческая миссия княжества более не существует. Рано или поздно Сербия поплатится за своенравие и будет захвачена Австрией. Лучше ей совсем не трогаться и сидеть смирно, нежели опоздать к тому святому дню, когда мы станем биться за Софию. Или вы явитесь на помощь лишь тогда, когда мы станем трактовать о мире?

Игнатьев не отступал от прежней своей политической деятельности, хотя и в малой «гомеопатической дозе». Ему претило куковать в тени, быть на вторых ролях. Он ещё в молодости понял: без треволнений жизнь скучна, а скука его утомляла.

Катарджи отправился в Белград.

Но если сербы колебались, то румыны вели себя подло. После сдачи Гассана-паши Криденер предложил им занять Никополь, что могло значительно облегчить им переправу через Дунай, а самому со всем своим девятым корпусом двигаться в сторону Плевны. Румыны этого не сделали и сильно повредили нам, задержав девятый корпус в Никополе. Тогда им предложили взять у нас турецких пленных. Но румыны, испугавшись мстительности турок, отклонили этапирование пленных в Бухарест под тем предлогом, что сами собираются «переправляться в бой» и что служить этапными командами для наших пленных они считают унизительным занятием.

Когда великий князь Алексей Александрович посетил Никополь, то войсковой хирург девятого корпуса обвинял румынских докторов в том, что они отказывались пользовать и лечить наших солдат. По этому поводу Александр II сделал строжайший выговор Карлу Румынскому, и тот обещал произвести следствие.

Четырнадцатого июля наши драгуны из отряда Гурко перехватили Ямбольскую железную дорогу в двух местах на ветке, которая вела в Филиппополь и Карабунар.

— Воображаю панику в Стамбуле, — сказал Николай Павлович, заговорив во время завтрака с Милютиным. — Теперь бы идти да идти! У меня руки чешутся, глядя, что стоим на месте и теряем золотое время.

Заметив его воинственное настроение, Дмитрий Алексеевич предложил ему командование корпусом.

— Готов, — живо ответил Игнатьев, — если государь прикажет.

Государь не приказал.

— Ты нужен мне для мира, а не для войны, — объявил Александр II и попросил не возвращаться больше к этой теме. — Все твои битвы, «крестник», — за столом переговоров.

Когда прибыл адъютант от Криденера и передал, что турок в Плевне собралось до семидесяти тысяч, Николай Павлович едва не застонал от острого предчувствия беды.

— Что они там делают? — с невольным возмущением задался он вопросом, уверенный в том, что озвученная цифра намеренно преувеличена старым воякой, чтобы оправдать предстоящие потери.

— Они деятельно укрепляются и ежедневно усиливаются, — с самым простодушным видом ответил адъютант и, наскоро перекусив в столовой, заторопился назад.

Игнатьев схватился за голову. После взятия Никополя генерал-лейтенанту Криденеру надо было как можно быстрее занять практически никем не защищаемую Плевну. Ещё двадцать пятого июня сотня казаков ворвалась в город, но была выбита на следующий день передовым полком Осман-паши. Первоначально этот султанский воевода имел семнадцать тысяч хорошо обученных солдат при тридцати полевых орудиях, и войско его находилось в Западной Болгарии. Плевна, считай, была у нас в руках. Исходя из этого, начальник штаба Действующей армии генерал-лейтенант Непокойчицкий четвёртого июля послал барону Криденеру телеграмму, предписывающую «двинуть тотчас для занятия Плевны казачью бригаду, два полка пехоты с артиллериею». Криденер молчал. Пятого июля телеграфист вторично отстучал приказ. Ответа нет. Выждав ещё сутки, Непокойчицкий отправил третью телеграмму: «Если не можете выступить тотчас в Плевно со всеми войсками, то пошлите туда немедленно казачью бригаду Тутолмина и часть пехоты».

А турки в это время не дремали. Отмахивая каждый день по тридцать три версты, армия Осман-паши за шесть суток преодолела двухсот километровый путь и заняла Плевну, тогда как отряд Криденера бездарно топтался на месте, в сорока верстах от города. До июля Плевна укреплений не имела, поскольку с юга, востока и севера её прикрывали господствующие высоты, на которых турки установили орудия.

Для овладения Плевной командующий девятым корпусом барон Криденер послал генерал-лейтенанта Шильдер-Шульднера, который лишь вечером седьмого июля подошёл к турецким укреплениям. Его отряд насчитывал восемь тысяч шестьсот человек и при сорока шести орудиях не ожидал особого сопротивления. Произведя разведку боем, но, так и не выявив оборонную мощь неприятеля, генерал Шильдер безуспешно атаковал Плевну. «Авось, обойдётся» не сработало. Убийственный огонь, который вели турки из возведённых ими укреплений, остановил наступающих. Генерал Шильдер понял, что допустил серьёзную ошибку в подсчёте сил противника. Потеряв треть своего войска, он сообразил, что в Плевне сосредоточено не менее тридцати тысяч человек — целая армия! А ещё он должен был создать резервы, просто обязан был истребовать их для себя перед атакой. Увидев, что русские дрогнул, турки выскочили из окопов и с криками «аллах акбар» обрушились на их оголённые фланги. Не откажись они от дальнейшего преследования, отряд генерала Шильдера не выдержал бы натиска, он точно был бы смят и уничтожен. А так, убитыми и ранеными он потерял семьсот пятьдесят офицеров и две тысячи триста двадцать шесть нижних чинов. Потери турок были на тысячу человек меньше.

«Ну вот, — расстроился Игнатьев, — случилось те, чего я опасался. Отстояв Плевну и воодушевившись, турки теперь станут угрожать всей нашей армии и, таким образом, кампания затянется».

К сожалению, неудачная атака не насторожила главнокомандующего. Великий князь Николай Николаевич приказал Криденеру исправить ошибку и всем девятым корпусом, включая отряд Шильдера, атаковать Плевну. Разведку провели, но вновь не столь глубокую и доскональную, чтобы установить подлинную численность турецкого войска и выявить прорехи в обороне. Истинная величина гарнизона оставалась неизвестной. Одни агенты утверждали, что под началом Османа — паши находятся пятьдесят тысяч человек и семьдесят орудий, другие беззастенчиво клялись, что насчитали шестьдесят тысяч и сто восемнадцать орудий. Кого слушать, кому верить? Непонятно.

«Разведка это агентура. Всё остальное балаган», — расстроено думал Игнатьев.

Прошло несколько дней, и полковник Паренсов, отвечавший за военную разведку русской армии, сообщил главнокомандующему окончательные данные о численности турецких войск.

— Пехоты восемнадцать тысяч человек, конницы тысяча двести всадников, орудий — пятьдесят четыре.

Великий князь не усидел на месте и, пристукнув кулаком по штабной карте, которая лежала на столе, послал Криденеру приказ: «Покончить с делом при Плевне возможно скорее».

Перевес в силах был на нашей стороне. Пехота насчитывала двадцать восемь тысяч человек, кавалерия — три тысячи пятьсот сабель, артиллерия — сто семьдесят орудий, но, учитывая то, что окрестности Плевны были выгодны для обороны и что Осман-паша превратил город в неприступную крепость, барон Криденер сомневался в успехе сражения. Сомневался в ней и Николай Павлович, заговорив о предстоящем штурме со Скобелевым 1-ым.

— Потери будут, но если разгромить турецкие позиции артиллерией и атаковать со стороны Ловчи, перерезав все возможные пути отхода турок, то армия Осман-паши будет разбита.

— Мой Михаил того же мнения, — сказал Дмитрий Иванович, и брови его сблизились друг с другом. — Он предложил захватить Ловчу и, прежде чем идти на штурм, блокировать дорогу на Софию.

— Это предложение одобрено?

— Одобрено? — Скобелев 1-ый недовольно проворчал: — Оно осталось без внимания.

— Не может быть! — удивился Игнатьев, и Дмитрий Иванович упёрся в него взглядом, как бы пытаясь уяснить, не шутят ли над ним, затем с обидой в голосе промолвил: «Государем решено брать Плевну, значит, надо брать её», — таков был ответ на предложение, сделанное Михаилом. То есть, государю виднее, что брать сначала.

— Аномалия какая-то! — воскликнул Николай Павлович и с болезненной гримасой на лице грустно добавил: — Впрочем, аномалия у нас во многом, если не во всём. Издали манифест к болгарам — Бог весть зачем за подписью государя. Мусульмане на основании царского указа начинают возвращаться из лесов со своим скарбом и скотом. Их берут под караул, кормят, в дома не пускают и отправляют в Россию! Провоза не стоят, и против обещания царского!

— Говорят, спокойнее будет в крае и Черкасскому легче управлять, — ответил Скобелев с такой глухой досадой, как если бы ему подсунули фальшивую банкноту. — Та же бюрократия, что и на Кавказе, когда черкесов выпроваживали.

— Во всяком случае, не следовало компрометировать царского слова в глазах населения, — откликнулся Игнатьев и возмущённо предрёк: — Если такая безалаберщина, как теперь, будет продолжаться, то не мудрено, что лет через десять Болгария окрысится на нас.

С австрийским военным агентом Бертолсгеймом Николаю Павловичу пришлось серьёзно объясниться. Флигель-адъютант Франца-Иосифа I был недоволен тем, что в ставке русского царя стал часто появляться Катарджи — посол сербского князя Милана.

— Ваше сиятельство, — обратился Бертолсгейм к Игнатьеву с дикой претензией, — я настаиваю, чтобы вы давали мне отчёт о ваших разговорах с Катарджи. Мой император должен знать, что происходит между вами и Белградом.

— Сербы хотят начать войну, а мы их слушаем и только, — как о чём-то само собою разумеющемся и не подлежащем обсуждению, проговорил Николай Павлович. При этом он улыбнулся так, чтобы не в меру подозрительный австриец смог поскорее увериться в ошибочности своих вздорных домыслов: между Россией и Белградом нет тех особых отношений, что принято считать любовными. Во всяком случае, со стороны Петербурга не было ни малейшего следа какого-либо интереса к Сербии. Скорее, чувствовалась неприязнь, вызванная бесстыдством и наглостью Милана, берущего деньги взаймы лишь затем, чтобы оставить кредитора с носом.

Бертолсгейм, очень довольный своим положением и оттого излишне настороженный ко всем, кто проявлял, на его взгляд, неуважение к законным интересам Австрии, напротив, был уверен в том, что у России с Сербией наметился альянс.

— Вы должны сделать всё, чтобы не дать сербам возобновить войну с Турцией, поскольку это беспокоит Австрию!

«Вот избаловали как!» — воскликнул про себя Игнатьев и резко осадил австрийца.

— Я не привык подчиняться никаким иностранным агентам, а тем более, их требованиям. С Австро-Венгрии довольно и того, что мы таскаем для неё каштаны из огня! Лучшим доказательством того, что мы бережём сверх всякой меры интересы Вены, служит то, что мы пренебрегли румынскими и сербскими диверсиями, которые могли бы оттянуть от нас хотя бы часть турецких войск.

— Но вы ведь переправились через Дунай без их диверсий, — напористо заметил Бертолсгейм.

— Зато мы имеем теперь семьдесят тысяч турок в Плевне и остановлены в движении, — сказал Николай Павлович австрийцу, чувствуя, что покривит душой, если не пошлёт того, хотя бы про себя, ко всем чертям. «Нет, в самом деле, — думал он, — нельзя же вечно злоупотреблять рыцарством государя, на которое любят ссылаться австрийцы, и детским великодушием России, чтобы заставлять нас проливать кровь и тратиться, пренебрегая в угоду иностранцам, ничего для нас не делающим, всеми естественными нашими союзниками, всеми изломами нашей истории, топографией и географией. Иными словами, всем тем, чем наделил Россию Господь Бог с тех пор, как русский люд крестился, и чем она до сих пор не научилась владеть!

Бертолсгейм цинично усмехнулся, как бы говоря тем самым, что, кроме собственных радостей, на свете есть ещё чужие незадачи.

— Императору Францу-Иосифу I будет приятно, если сербы и румыны останутся в эту кампанию без дела. Вместо них Россия может привести ещё сто тысяч человек, ей это ничего не стоит!

«А вот хрен вам в сумку»! — припомнил слова Дмитрия Игнатьев, но въевшаяся в кровь привычка смягчать и округлять грубые фразы, заставила сказать нечто иное: — Покорнейше благодарю! Русский солдат — не пушечное мясо. У нас с вами положение неравное. Вы принимаете нас за наивных людей, которые привыкли быть обманутыми. Это — злоупотребление нашей доброй волей. Мы будем честно выполнять невыгодные для нас обязательства, которые заключили с вами в Рейхштадте и Вене, но не требуйте от нас ничего сверх этого. Во всяком случае, — добавил он сурово, — я не тот, кто поможет вам добиться чего-либо большего. Я говорил графу Андраши, что он чересчур ловок. Удовлетворитесь полученным.

После разговора с Бертолсгеймом, лицо которого от злости стало белым, и он ушёл, буквально стиснув зубы, Николай Павлович предупредил государя о своём отзыве.

Александр II нашёл его ответ вполне уместным.

— Я нахожу, что так оно и есть: претензии австрийцев превышают меру.

 

Глава XIII

Второй штурм Плевны начался в девять часов утра восемнадцатого июля. Батарейные орудия жахнули огнём и окутались дымом. Над полем битвы прокатился гром. Первыми заговорили гаубицы и осадные орудия. Им вторили орудия помельче — горные и полевые, но противник отвечал таким плотным огнём, что очень скоро стало ясно: артподготовка результата не дала. Вместо того, чтобы сосредоточить огонь на правом фланге и проломить несколько брешей в Гривицком редуте, куда нацелен был главный удар и где боем управлял генерал-лейтенант Криденер, наши канониры увлеклись стрельбой на точность, внешне, может, и эффектной, но для штурма не больно-то важной. И это при всём том, что у Криденера было девяносто два орудия, не считая сорока восьми орудий князя Шаховского, атаковавшего редуты турок с юга. Двадцать четыре батальона Криденера и двенадцать батальонов Шаховского были разделены широким оврагом, исключавшим всякое взаимодействие. Несмотря на дружное «ура!» и яростную силу наступающих, отчаянно бросавшихся в штыки, турки не дали отряду князя Шаховского занять господствующую высоту, хотя четыре орудия Михаила Дмитриевича Скобелева, занявшие высоту рядом, сумели выиграть артиллерийскую дуэль с турецкой батареей. Плотный огонь стелил пехоту. Отряду Криденера и отряду Шаховского пришлось отступиться от Плевны.

Начальник армейской разведки полковник Паренсов, участвовавший в действиях отряда молодого Скобелева, позже рассказывал Игнатьеву: «Заслуга генерал-майора Скобелева в деле велика: он своим верным быстрым глазомером сразу оценивал положение дел и выбирал надлежащий образ действий, затем своим блистательным спокойствием и распорядительностью, в адском огне, своим геройским личным примером воодушевлял войска и сделал их способными на чудеса храбрости. Одна лошадь под ним убита, другая ранена. Когда пришло время отступать, Михаил Дмитриевич слез с коня и, вложив саблю в ножны, лично замыкал отступление».

Осман-паша не решился на преследование наших войск, боясь попасть в засаду. Да и сумерки уже сгущались.

После второго поражения русские войска отошли к Болгарскому Карагачу и Порадиму, заняв оборону и ожидая подкреплений. Солдаты стали спешно рыть окопы.

Во второй атаке мы потеряли семь тысяч человек, а турки — лишь тысячу двести, причём более половины турецких потерь произошла там, где действовал фланговый отряд Скобелева 2-го.

Английские газеты издевались: «Россия настолько бедна кладбищами, что решила хоронить своих солдат на турецкой земле». Им вторила французская печать: «Военный престиж громадной России изорван в клочья столь пренебрегаемыми турками».

Восемнадцатого июля из отряда наследника прибыли сто шестьдесят девять раненых. Везли их по палящему солнцу без навесов шестьдесят вёрст на арбах, запряжённых волами. Были среди них тяжело раненные и ампутированные.

— Чиво ж я стану делать, как теперя жить? — тянул, гнусавил, насморочно-слёзно повторял один из тех, кому хирурги только что отняли ногу.

Особенно много было молодых солдат, впервые бывших в деле и сразу навек искалеченных.

«Ужасно, что война, — мелькнуло в голове Игнатьева, когда он представил себе страдания несчастных мучеников. — Война это фурия с горящими глазами, которая не может жить без крови. А русского солдата беречь надо: ему ещё землю пахать, хлеб сеять и детей растить. Где крестьянин, там Россия. Недаром в феврале прошлого года на Афоне икона Божьей Матери, называемая Тихвинской, начала источать слёзы».

Александр II, которому Игнатьев сообщил о чудодейственном свойстве иконы, взял её список на фронт.

Тотчас по приходе транспорта, раненых осмотрел Боткин и сказал Николаю Павловичу, что нельзя не преклоняться пред доблестным духом русского воина.

— Их главнейшая забота — скорее вылечиться, вернуться в полк и «дать сдачи туркам», — проговорил Сергей Петрович, удивляясь стойкости и мужеству солдат.

Игнатьев спросил у одного, раненного пулей в руку: «Ну, что турки?» И тот, почти не думая, ответил.

— Турок — ён паскудник. Ранитых наших кромсает. А солдаты они дюжие и рожи у них зверские. Собою молодцы, хоть пиши в гвардию. Палят много и скоро, точно на балалайке играют!»

Его товарищ с окровавленной повязкой на глазу мрачно добавил.

— Ну, попадись какой мне! Из глотки кишки выну.

Ничего примечательного в его внешности не было, разве что нос был чуточку великоват, да усы торчали, словно пики. Но во всём его облике было неизъяснимое, просто разительное обаяние. Сразу видно: редкий смельчак, ухарь, проныра — геройская личность!

— Ружья у них больно хороши, да и патронов втрое больше, чем у нас, — прохрипел рыжеусый казак с рассечённым саблею погоном и забинтованным плечом. — Хорошо, что стреляют, не целясь, — он с трудом приподнялся на локте, — а то ни один бы из нас уже не кукарекал.

— Турки, что вошь платяная. Глянь, уже тута. На вороту. Всю ночь мы с имя дылбались. Туды-сюды, туды-сюды, — мотал головой солдат, раненный в руку. — То мы их рубим, то они нас режут. Кровищи!

Его всклокоченные волосы, лицо в пороховых накрапах и разодранный мундир в пятнах запёкшейся крови лучше всего говорили о ярости сегодняшнего боя.

— С туркой драться, не с соседом лаяться, тут особая хитрость нужна, — с явной примесью обиды заметил ездовой первой подводы и, усевшись боком на телеге, нахлестнул коня вожжою.

— Трогай, милай!

Игнатьев понял, что на этой войне потерь в войсках будет много. Прямо сказать, неоправданно.

На следующий день, в седьмом часу утра, главнокомандующим была получена телеграмма Криденера, извещавшая о неудачном исходе сражения. В телеграмме сообщалось: «Бой длился целый день. Неприятель имеет громадный перевес в силах. Отступаю на Булгарени…»

Ещё не зная подробностей боя и настоящих размеров потерь, великий князь Николай Николаевич, сказал своему царственному брату, что намерен непременно ещё атаковать неприятеля и лично вести эту атаку. Решив испытать свой полководческий талант, а вместе с ними, и своё счастье, главнокомандующий отдал предварительные распоряжения на выдвижение свежих войск и просил Карла Румынского перейти со своими войсками Дунай.

Получив известие о неудаче «второй Плевны», Александр II срочно собрал совещание, на котором, кроме представителей царской фамилии, имели право голоса военный министр Милютин и начальник штаба Непокойчицкий. Милютин ставил вопрос о необходимости временного переходя действующей армии к обороне.

— Я требую бережливости на русскую кровь! — пылко воскликнул Дмитрий Алексеевич, вовсе не считая нужным действовать напрямик, не считаясь с потерями и уповая на глупость неприятеля. — Не стоит забывать, что против нас действует противник, умудрённый боевым опытом в Боснии, Болгарии, в войне с Сербией и Черногорией, энергичный, храбрый и распорядительный Осман-паша, фанатично преданный султану. — Военный министр был глубоко взволнован, и мысль о «третьей Плевне», которую отстаивал великий князь Николай Николаевич (старший), не сомневавшийся в скором успехе, заведомо бросала его в дрожь. — Если мы и впредь будем рассчитывать на одно беспредельное самоотвержение и храбрость русского солдата, то в короткое время истребим всю нашу великолепную армию.

После небольших дебатов решено было назначить начальником западного отряда генерала Зотова, бравшего штурмом Ведено, резиденцию Шамиля, ускорить ход инженерных работ, более тщательно проводить рекогносцировки, лучше выбирать места для батарей и, наконец, сошлись на том, что надо вызвать из России весь гвардейский корпус.

У Игнатьева и руки опустились, и слёзы брызнули из глаз, когда ему стало известно о неудачном штурме Плевно. «Мы снова отбиты и биты нещадно», — весь день вертелось у него в мозгу.

— Вы похожи на человека, утопившего ведро в колодце в тот самый момент, когда его дом загорелся, — сказал ему Нелидов, когда они повстречались в столовой.

В глубине души Игнатьев понимал, что присутствие государя становится всё более неуместным и стеснительным для армии. Не было в Александре II той энергии и целеустремлённости, которые восхищают слабых, и страшат сильных, опасающихся за своё могущество. Внутри кипело, но исправить, изменить что-либо Николай Павлович не мог. Не в его власти это было. Он хорошо знал сановную челядь с её бесстыдной лестью, подлым раболепием, корыстолюбием и тупостью, лишающими возможности трезво видеть жизнь и здраво рассуждать. Потакая каждому капризу монарха, придворные шуты и лицемеры вселяли в него излишнее самомнение и вредное упрямство. А вернись государь в Петербург, было бы куда как хорошо. Все бы внутренне раскрепостились, чаще собирались на совет и, не пытаясь угодить царю, действовали слаженно и чётко. Ведь взять тех же штабистов! Они знают, сколько нужно лошадей для перевозки осадных орудий из Никополя до Плевны, но и слыхом не слыхивали, что у этих лошадей есть брюхи, требующие фуража, овса и сена. И ездовых надо кормить, не только пушкарей.

«Впрочем, — размышлял Игнатьев, лёжа у себя в палатке, — надо свыкаться с недостатками, присущими более или менее каждому человеку, стараясь избавить себя от дурных качеств».

Екатерина Леонидовна писала ему регулярно, сообщала о здоровье детей и о делах в имении. Он на расстоянии давал советы по ведению хозяйства и освещал военные события.

После второй неудачи под Плевной весь план действий нашей армии подвергся коренному пересмотру. Гурко отошёл в Балканы, оставив Казанлык и поручив болгар попечению местных турок. Войска остались в оборонительном положении, дожидаясь подкрепления. Александр II пожелал держать царскую квартиру в Беле, которую Игнатьев переименовал в «Грязи» из-за массы нечистот и всевозможной дряни. В разговоре с Боткиным Николай Павлович сказал: — Бывают два способа действий: один медленный, систематический, но прочный. Другой — быстрый, решительный, но без риска. Главнокомандующий ухитрился соединить недостатки обоих способов. Мы действуем постоянно необдуманно, неосмотрительно и медленно. Солдаты великолепные, но главные начальники плохие. Общее распоряжение, как боевое, так, в особенности, и хозяйственное, никуда не годится. Лишь Скобелев 2-й и Драгомиров внушают к себе доверие своими боевыми качествами. А многие корпусные и дивизионные командиры уже нравственно осуждены. Бездействие генерала Крылова позволило Осману-паше запастись провизией и боеприпасами не на неделю, не на месяц, на два месяца, — выбросил вперёд два своих пальца Игнатьев, и это выглядело больше, чем упрёком.

— Я вас прекрасно понимаю, — живо отозвался Боткин. — Всякая неудача должна позором ложиться на тех, кто проявил преступную халатность и не сумел воспользоваться доблестью и силой русского воина.

— Пока шли вперёд и надеялись на скорую победу, войска были бодры.

— И удивительно здоровы! — с неподдельным восхищением сказал Сергей Петрович и глаза его за линзами очков, как будто распахнулись настежь. — А теперь стоянка, плохой корм и вредные условия, хотя бы тот же зной и мухи, начинают увеличивать число больных. В основном страдают лихорадкой и поносом.

— На его месте императора я бы не вытерпел и сам повёл войска, приняв командование, — честно признался Игнатьев.

— Да нет, — возразил Сергей Петрович, — всего лучше его величеству отъехать в Петербург, удалившись на месяц из армии. Ведь с нашей стороны, насколько я могу судить, ничего решительного до тех пор предпринято не будет. Армия ждёт подкреплений.

Николай Павлович в раздумье склонил голову, немного подкрутил усы и вновь поднял глаза.

— Сергей Петрович, — обратился он к лейб-медику, давая тому возможность вникнуть в вопрос по существу, — всё дело в том, что впереди зима. В главной квартире, кажется, забыли, что на Балканах в сентябре выпадет снег. Переходить их будет трудно. Даже очень.

 

Глава XIV

На другой день Игнатьева стало знобить. В висках стучало, сердце бухало, как после быстрого подъёма в гору. «Значит, прилив к голове, — сразу подумал он, — был первым приступом назойливой, несносной, местной лихорадки». Несмотря на слабость, Николай Павлович решил пересилить болезнь: отходиться, принимая в то же время aconit вместе с ipeca. До полудня он держался, а потом сильный жар сбил его с ног. Пульс дошёл до ста. Его осмотрел Боткин и уложил в постель.

— Температура за сорок, пульс — сто двадцать. Пароксизм может быть долгим, поэтому я назначаю вам хинин и никакого aconita!

Сергей Петрович прибегал к Игнатьеву по пять раз на день и просил не озабочивать себя политикой. Позже он сказал, что Николай Павлович бредил, в полный голос разговаривал с царём, главнокомандующим, военным министром и Адлербергом, выявляя ошибки, предупреждая о последствиях и указывая на способы действия.

Хотя Боткин ревниво оберегал Игнатьева от посетителей, не пуская к нему никого, пока был жар, все выказали больному большое участие.

Все товарищи генерал-адъютанты, свита его величества и «константинопольцы навещали Николая Павловича, но им было запрещено толковать с ним о положении дел. Адлерберг, Суворов, Милютин заходили к нему неоднократно. И, наконец, в три часа дня, когда Николай Павлович вздремнул, его посетил государь. Игнатьеву даже помстилось, что он снова бредит.

— Ваше величество, да Вы ли это? Боткин говорит, что я во сне толковал с Вами и великим князем Николаем Николаевичем.

— Я, я, — с улыбкой подтвердил Александр II, сел около постели и долго беседовал, встав лишь тогда, когда Игнатьев начал с жаром говорить о необходимости выйти из сложившегося положения и о том, что Кавказ — подвздошина России. — Кавказ надо беречь! И всем, кто тянется к нему, нужно давать по рукам. Сначала по рукам, а потом под зад коленом.

— Вижу, что я растревожил тебя, — сказал государь, поднимаясь со стула, — успокойся и думай лишь о собственном здоровье. Набирайся поскорее сил. Господь милостив — всё поправится.

От этих благожелательных слов в болгарской хате, куда поместили Николая Павловича на время болезни, как бы сразу просияло, и он тотчас по уходу его величества написал письмо родителям.

Спустя четыре дня, Боткин осмотрел Игнатьева, поздравил, что селезёнка и печень не увеличены, и выразил уверенность, что лихорадка больше не вернётся.

— Пароксизмов опасаться нечего. Пейте красное вино, нагуливайте аппетит и возвращайтесь в строй, — посоветовал ему Сергей Петрович и, видя недоумённый взгляд Игнатьева, шутливо погрозил: — По рюмке в день.

По его небрежно-снисходительному тону, Николай Павлович понял, что легко отделался. Болезнь могла бы протекать гораздо хуже.

Флигель-адъютант полковник Григорий Александрович Милорадович доставил ему длинное письмо от Екатерины Леонидовны и от детей, и сказал, что Церетелев собственноручно взял в плен турецкого полковника и теперь ездит на его лошади — арабском иноходце.

Поблагодарив Милорадовича за письмо и написав жене о том, что он избавился от лихорадки, Николай Павлович прокатился с Дмитрием в коляске за реку Янтру. После болезни ему захотелось подняться на гору и подышать другим воздухом, нежели в треклятой Беле, где всё было пропитано падалью, миазмами и нечистотами. Игнатьев считал, что в гигиеническом отношении хуже места во всей Болгарии не было.

Когда вернулся, к нему наведались князь Суворов и генерал Вердер, сидевшие в гостях довольно долго. Суворов сообщил, что через два дня главная квартира переходит в Горный Студень, куда отступили отбитые от Плевны войска.

— Это в тридцати верстах от систовского моста, — уточнил князь, а генерал Вердер, мундир которого украшал прусский орден Чёрного Орла, сказал, что румыны заняли Никополь и двигают свою тридцатитысячную армию для совместного действия с нами. — Сербы так же начнут на этих днях, — сообщил агент австрийского Генштаба.

Николай Павлович невольно усмехнулся. Для канцлера, тормозившего эти диверсии, они придутся, как после ужина горчица.

— А что на Кавказе? — спросил он у Суворова, заметно горбящего спину.

— С Кавказа ни слова, — угасшим голосом, как бы с усилием, ответил внук легендарного деда, — зато Рущук на наших глазах укрепляют, так что едва ли мы его возьмём без боя.

Николай Павлович был очень рад гостям, так как наедине он беспрестанно перебирал ошибки Действующей армии, негодовал, скорбел, мысленно ругался с Непокойчицким и Криденером за трату времени, престижа и нерасторопность. «Если бы не совестно было оставить царя в нынешнем тяжком его положении, бежал бы без оглядки отсюда, где я столь же бесполезен, как обгоревшая спичка, — теряя мужество, думал Игнатьев и тотчас говорил себе, что Бог велит иначе: «претерпевый до конца, той спасён будет». Буду терпеть, — вздыхал Николай Павлович, беря в руки Евангелие, — авось и радостный конец настанет».

Утром к нему зашёл Иосиф Владимирович Гурко, командующий передовым отрядом.

— Я бы давно посетил вас, да Боткин не пускал, — с порога заявил он и рассказал о своём рейде. — Паника была громадная до самого Андрианополя, из которого бежали все — и мусульмане, и католики. И так на всём нашем пути. Под Эски-Загрою мы разбили Рауф-пашу, морского министра, и сам Сулейман, выказавший больше решительности и полководческой сметки, потерял голову, когда мои орлы после упорного боя заставили черкеса Эгдэма-пашу отступить.

— А Сулейман с кем дрался?

— Сулейман дрался с отрядом Лейхтенбергского под Эски-Загрою, — пояснил Иосиф Владимирович, чёрный от загара, как сапог. — Будь у меня бригада девятой дивизии, стоявшей у Хан-Кёй, я бы отбил эту позицию от Сулеймана и держал бы его в кулаке. Но мне не дали сделать этого! Не дали! — пристукнул по столу ладонью Гурко, не в силах укротить свой гнев, и подтвердил все выводы Игнатьева о неспособности или преступности главного штаба. — Я бы уже был в Андрианополе! — рвал и метал боевой генерал, — но Радецкий трижды предписал мне отступить и перейти к обороне проходов.

— Главнокомандующий знал об этом? — тщетно пытаясь сохранить спокойствие, спросил Николай Павлович.

— Главнокомандующий, — эхом ответил Гурко, — как бы в насмешку, уезжая из Тырново, предоставил Радецкому право действовать по обстоятельствам, что он и сделал, перейдя к пассивной обороне.

— М-да, — с усилием разлепил побледневшие губы Игнатьев. Он ясно видел душевное состояние Гурко, представлял себя на его месте и ощущал жестокую обиду. — Наш странный образ действий, выказывающий робость и непоследовательность, воодушевит турок до дерзости.

— Это, как пить дать! — воскликнул Иосиф Владимирович таким убитым голосом, словно за ним пришёл палач и пригласил на эшафот. — Немудрено, что Сулейман, соединившись с Шумлянской армией, начнёт наступление против наследника или Радецкого.

— В последнее время даже Милютин, который сам превозносил Непокойчицкого и предлагал его государю, и сам Николай Николаевич, вчера сказали мне, что надо бы высечь штаб Действующей армии, начиная с Непокойчицкого, — сообщил Николай Павлович Гурко.

— Поздно спохватились! — нервно отозвался Иосиф Владимирович и, помолчав, с нахмуренным лицом проговорил: — У меня было всего четыре конных полка, стрелковая бригада и болгарское ополчение, при двух батареях конной артиллерии. Теперь вы видите, как я нуждался в подкреплении, которого я так и не дождался! В итоге мы увязли в обороне. Кавалерия утомлена до крайности. Спины лошадей ослабли. Обозы наши курам на смех, никуда не годны, равно как и четырёхколёсные зарядные ящики. Короче, — хлопнул он себя по колену, приходя к неутешительному выводу, — мы пока не доросли до европейской войны, в которой нас несомненно расколотили бы, несмотря на доблесть русского солдата.

Генерал-лейтенант Гурко, обладавший железной логикой и волей прирождённого военачальника, бесстрашный командир, вышедший со славою из ряда боёв с турками, имел полное право на такое утверждение.

— Беда та, что по моим сведениям, нравственное положение Кавказской нашей армии не лучше, — в тон ему проговорил Игнатьев, — все ругают начальника штаба Духовского, проворовавшееся интенданство и самого Лорис-Меликова, который занят охранением армян.

— Кстати, об армянах, — скрипнул стулом Иосиф Владимирович. — Армяне кичатся тем, что их церковь древнее русской, но почему-то не мы у них, а они у нас ищут защиты.

— Значит, что-то в их церкви не так, — откликнулся Николай Павлович и вновь вернулся к военным делам. — Лорис-Меликов подчинился совершенно Гейсману, а тот на глупость только и способен.

— Мне говорили, самодур он редкий, — живо отозвался Гурко. — Не зря среди нижних чинов родилась байка: у офицеров так — головастым солдат доверяют, а кто умом не вышел, тех по штабам прячут.

— Одним словом, немец-перец-колбаса, кислая капуста! — вспомнил детскую дразнилку Николай Павлович, и улыбка вновь сошла с его лица. — Вообразите, подлец Кази-Магомет, присягавший на верность России, но переметнувшийся к султану, в голове мятежных банд действовал против нашего Баязетского отряда Тер-Гукасова и осаждал геройский гарнизон, который стойко защищал отбитую у турок крепость.

— Мы отстояли Баязет?

— Да, отстояли, — подтвердил Николай Павлович, — но турки и горцы стоят на эриванской границе: ждут минуты, чтобы вторгнуться в наши пределы.

— Я слышал, будто бы Милютин командировал туда Обручева? — свёл брови к переносице Гурко и вновь привычно скрестил ноги.

— Это так, — кивнул Игнатьев, — не знаю только, что из этого получится.

— А как дела в Абхазии?

— Вроде, пошли на лад. Турки оставили несколько пунктов, и абхазы с нами замирились.

— И то хорошо, — отозвался Иосиф Владимирович и поддёрнул китель от плеча — погон поправил.

— Две гренадерские дивизии отправлены недавно на Кавказ — войско отборное, — счёл нужным подчеркнуть Игнатьев. — Лишь бы была голова.

— А вот с этим у нас плохо, — хмуро заметил Гурко. — Как говорят казаки в подобных случаях, папаха есть, а головы в ней пусто. У нашего главнокомандующего нет ни тактического глазомера, ни способностей стратега. Обдумывать военные операции он не умеет, да и не пытается усвоить правила управления войсками. Чем сильнее оборона, тем решительнее наступление, вот и все его военные познания. По природе своей он верхогляд.

— Я с детства его знаю, — сказал Николай Павлович. — Он человек настроения.

После обеда у него сидел Сергей Татищев, красавец, светский лев, на днях приехавший из Вены.

— Какими судьбами занесло вас в эту глушь? — не без иронии спросил Николай Павлович, памятуя о том, что молодой дипломат занимал такую же позицию по отношению к Австрии, как и его начальник Новиков, ставленник Горчакова и ревностный пособник Андраши.

— Я поступаю в драгуны или в казаки, — скромно ответил Сергей Спиридонович, — как Церетелев.

— Боюсь, что вы немного опоздали, — озабоченно сказал Игнатьев, не без удовольствия отметив, что Татищев спеси поубавил и рассчитывает на его протекцию.

— Но отчего же поздно? — удивился Сергей Спиридонович. — Во-первых, турки так воодушевились после «второй Плевны», так размечтались о победе, что уже и речи нет о мире; а во-вторых, — он для наглядности прижал к ладони палец, — наш переход к обороне сильно уронил нас в глазах европейцев. Можно сказать, до чрезвычайности. В Австрии заговорили, что мы стоим на глиняных ногах и что военное наше значение ничтожно.

— Вот это-то меня и бесит, — сказал Николай Павлович, а про себя огорчённо подумал: «Вот и фамильные отряды, и погоня за лёгкими лаврами».

— Не переживайте, — голосом, исполненным если не благожелательности, то, по крайней мере, той учтивости, которой ему часто не хватало, проговорил Татищев и, пользуясь возможностью блеснуть своей незаурядной памятью, вслух процитировал Андраши: «Я полностью отказался от своего предубеждения против генерала Игнатьева. Это единственный известный мне человек, которого Россия может смело противопоставить Бисмарку. Он может быть большим министром».

 

Глава XV

Зная, что Игнатьев встаёт рано, а ложится поздно, а главное, что к его мнению прислушивается император, в одиннадцатом часу вечера к Николаю Павловичу зашёл начальник штаба Непокойчицкий и два часа кряду доказывал, что «всё преувеличено», что без частных (!) неудач нельзя, и что присутствие царя сильно мешает.

— Беда та, что впереди зима, — нахмурившись, сказал Игнатьев. Кто-то из армейских острословов прозвал Непокойчицкого «живым трупом», и Николай Павлович считал, что нельзя удачнее подобрать клички. Генерал Непокойчицкий умный человек, но пресыщен, заснул, апатичен и смотрит на всё полумертвыми глазами, как будто говорит: «Мне всё равно, репутация моя сделана, у меня Георгиевский крест на шее, я всякие виды видывал, а теперь моя личная ответственность прикрыта главнокомандующим, который брат государя. Оставьте меня в покое».

— Беда, конечно, но не край, — начал оправдываться Непокойчицкий. — Ничего страшного, если в две кампании окончим дело, то есть, в будущем году.

Игнатьев употребил всё своё красноречие, чтобы разбудить этого застывшего, как будто воскового, человека.

— Артур Адамович, поймите, это не просто кампания, это война престижа. Вся Европа, затаив дыхание, следит сейчас за нами и гадает, чем кончится дело. Я уже не говорю о несчастных болгарах. Им вообще теперь не позавидуешь. А местный климат, здешняя погода? В сентябре пойдут дожди, начнётся настоящая распутица, шоссе здесь почти нет, одни грунтовые дороги да просёлки. Как армия по ним пройдёт, не представляю. На перевалах ляжет снег, а турки будут стягивать войска и укрепляться. Мы даём противнику время собрать новые полчища, завербовать наёмников, пригласить для консультаций западных специалистов, инструкторов для обучения солдат, накопить боеприпасы, распределить их по частям, построить новые преграды, которые приведут наши войска к потерям личного состава и оперативного времени, нанеся тем самым колоссальный, непоправимый урон русской армии. Расчленение одной войны на две кампании для нас недопустимо, а для России гибельно! Гибельно в политическом, военном, нравственном и, в особенности, в финансовом отношениях. Вы это понимаете или хотите гибели России? — по-военному прямо спросил Николай Павлович, отметив про себя, что ни у кого до этого он не видел такого холодного и рассеянного выражения лица, с каким выслушивал все его доводы начальник штаба. — С турками надобно действовать быстро.

— Но на пути у нас Плевна, — скучным голосом проговорил Непокойчицкий, — и мы обязаны её атаковать.

— Вы обязаны беречь войска, а не прошибать лбом стену, — требовательно посоветовал Игнатьев. — Атаковать Плевну не стоит. Её надо окружить войсками, подвезти осадные орудия, построить укрепления и ложементы для пехоты, сделать подкопы, заминировать турецкие редуты, стеснить, блокировать Османа, захватить кавалерией софийское шоссе — у нас там тридцать эскадронов!

— Тридцать три, — уточнил начальник штаба.

— Тем более, — сказал Николай Павлович, — надо прервать всякое сообщение с Софией и каждую ночь посылать охотников тревожить турок, не давать им спать и заставлять растрачивать патроны. Насколько мне известно, турки, ожидая нападения, всякий раз поднимают страшную стрельбу. Выбитые из сил, не имея запасов, которые к ним поступают из Софии, мучимые голодом, артиллерийским обстрелом и ночными диверсиями, турки долго не продержатся, сдадутся. Таким образом, и драгоценная жизнь русских солдат будет сохранена, и результат будет славным, — повеселевшим голосом проговорил Игнатьев, как будто дело было сделано, и турки в страхе побросали свои ружья. — Тут нам и румынская артиллерия пригодится, ибо румын вооружали османы, а у них орудия стальные, скреплённые кольцами, а у нас — медные.

Артур Адамович с подчёркнутым безразличием к цифрам старался уверить, что потеря семи тысяч нисколько не важна.

«Из них половина убитыми и пропавшими без вести», — мелькнуло в голове Игнатьева.

— Вместе с Никополем и первой Плевной мы потеряли на правом фланге только (!) одиннадцать тысяч человек, — всё тем же скучным и глухим голосом проговорил Непокойчицкий, словно отделённый от Николая Павловича непроницаемой стеной, — состав войска, в сущности, не пострадал. Мы влили в опустелые ряды 5-й дивизии и других частей маршевые батальоны, подошедшие на днях, что оказалось очень кстати.

— А дух войск? Дух войск не пострадал? — со скрытой укоризной в тоне осведомился Игнатьев, видя в начальнике штаба едва ли не врага, в силу своего служебного положения способного нанести урон России. Понятно, он не должен был так думать, но … подумал! Подумал и почувствовал, что нервы у него сдают, и сдают сильно.

— Дух войск не пострадал, — услышал он ответ. — Главнокомандующий лично убедился в этом, когда объезжал войска, стоящие под Плевной, и нам теперь известно, что по данным отлично произведённой молодым Скобелевым рекогносцировки, в Ловчу прибыли двадцать турецких батальонов из Черногории, и сильно укрепляются на окружающих город горах.

«Тоже мне, радость! — повёл головой Николай Павлович. — Избегнув переправою в Систов турецкой оборонной системы четырёх крепостей, мы позволили османам образовать на нашем правом фланге новый guadrilat — Виддин, София, Плевно и Ловча. Помоги, Господи»! — мысленно взмолился он и стал убеждать Непокойчицкого в необходимости освежить кавалерию, чувствуя, что ему тошно. Он устал сдерживать себя и говорить о наболевшем так, как говорят о чём-то вполне допустимом. Его так и подмывало схватить Непокойчицкого за грудки и трясти, трясти, трясти — трясти, как грушу, лишь бы он вынырнул из омута апатии. — Если бы мы шли за Балканы в июле, войска могли бы довольствоваться средствами края, как удостоверил Гурко. Но теперь Сулейман-паша опустошит всю долину Тунджи от Кассорже до Эски-Загры. Жито не снято, зерно осыпается. А пустой соломой коней не накормишь.

 

Глава XVI

Второго августа главная квартира перешла в Горный Студень.

Переход был трудный — тридцать пять вёрст по грязи — с горы на гору.

Дождавшись своего фургона, Игнатьев начал обживаться в том дворе, который ему дали вместе с князем Меншиковым. Дом состоял из двух комнат, но потолки были такими низкими, что Дмитрий избил себе голову, пока осмотрели жилище.

— Не-е, я здеся не останусь, — треснувшись о притолоку и потирая ушибленный лоб, с досадой заявил Скачков. — В палатке намного весельше.

Николай Павлович устроился на ночь в сарае без окон и под одной крышей с конюшней. В сарае было и темно, и скверно, но всё лучше, нежели в палатке. Дверь он оставил приоткрытой, а проём занавесил пледом вроде турецкого полога. Палатку разбили дверь в дверь с сараем — для удобства «внутренних перемещений», как изволил выразиться Дмитрий.

Меншиков разместился в кухне, пропахшей чесноком и луком, а кухню перенесли в одну из комнат.

Государь со своей ближайшей свитой поселился на холме, в доме сбежавшего турка. Остальная свита расселилась по дворам, палаткам и кое-где в домах. Флаг подняли над палаткой военно-телеграфной станции, устроили шатёр столовой. Таким образом, все разместились неподалёку от болгарской церкви, а сама главная квартира теперь была в центре расположения войск. Тыл русской армии обеспечивал австро-венгерский император: «Чтобы ни случилось, — отвечал он в своём письме Александру II, — какой бы оборот ни приняла война — ничто не заставит меня отступиться от раз данного слова. Англии решительно объявлено, чтобы она ни в каком случае не рассчитывала на союз с Австрией». Но одно дело императоры, которые тешатся своим благородством, а другое дело те, кто делает политику. Письмо Франца-Иосифа I привёз его агент Бертолсгейм, вернувшийся из Вены.

Во время завтрака Николай Павлович узнал, что Гурко уехал в Петербург, к своей 2-й гвардейской кавалерийской дивизии, чтобы вместе с ней прибыть на фронт.

— Штаб его передового отряда уже расформирован, — сообщил полковник Газенкампф, возглавлявший канцелярию главнокомандующего. — Радецкий телеграфировал из Тырнова, что Сулейман-паша готовится атаковать Шипкинский перевал. Левицкий запаниковал.

— Я давно заметил, что при всяком тревожном известии он сразу же теряет голову, — откликнулся Игнатьев. — Не зря все обвинения армии направлены против него.

— А ещё против еврейской троицы, которая снабжает продовольствием войска, предпочитая те, что охраняют императора или стоят на месте, — прибавил Михаил Александрович. — Но действующая армия под их попечительством терпит сущее бедствие. Солдаты голодают, обносились.

— На «подножном» корму войска долго не продержатся, — уверенно сказал Николай Павлович, не от одного только Газенкампфа слышавший о том, что путаница в распределении снабжения — невообразимая. Движение по румынской железной дороге до того беспорядочно, что вороватым людям это только на руку. Румыны растаскивали русское добро, нагло ссылаясь на неразбериху и на то, что передвижение войск и продовольствия не поддаётся никакому расчёту. Война это не только пороховой дым, огонь и человеческие жертвы, это ещё и отсутствие инспекций, ревизий, маломальского присмотра. — Война явно затягивается, — сказал он с грустью в голосе. — Грозит перейти на зиму. Из России идёт подкрепление, гвардия. Чем кормить войска? Никто не думает.

Игнатьев вернулся в палатку расстроенный, занятый тяжкими думами. Он поругался с Непокойчицким, а более того, с Левицким, когда узнал, что начальник армейской разведки полковник Генерального штаба Пётр Дмитриевич Паренсов предупредил их о том, что массы турок собираются в Плевно и что восемь батальонов идут на Ловчу, где у нас были одни казаки. Вместо «спасибо» за успешно проведённую разведку, полковник Паренсов получил выговор от Левицкого, голословно обвинившего его в «неосновательности сведений» и «никому не нужном беспокойстве», причинённом главнокомандующему.

— Вместо того, чтобы послушаться Паренсова, бывшего на месте, и послать в Ловчу пехоту, приняв соответствующие меры касательно Плевны, блокировав Софийское шоссе, поляк Левицкий «осадил» усердного и дельного разведчика! Куда это годится и на что это похоже? — высказал своё недоумение Николай Павлович, когда заговорил с великим князем. — Это что за игра в жмурки с неприятелем? — Больше всего Игнатьева взбесило то, что Пётр Дмитриевич Паренсов — хороший, дельный офицер, получил выговор как раз в тот день, когда турки напали на Ловчу, выгнали казаков и избили несчастных болгар, защищавшихся в школе и в церкви. Девушек взяли в полон — для гаремов.

— Я указал Левицкому, — начал было оправдываться Николай Николаевич, но Игнатьев не дал ему договорить. — Ваше высочество, смею спросить, благодаря кому мы взяли Ловчу?

— Благодаря князю Имеретинскому и, — главнокомандующий несколько замялся, — молодому Скобелеву.

— Так почему же Скобелев вновь не у дел? Из каких таких соображений?

— До дивизии он не дорос, ещё молод, а бригадные вакансии, увы, — великий князь развёл руками, — все давно заняты.

— Допустим, — согласился с ним Николай Павлович и высказал ещё один упрёк. — Князю Имеретинскому дали было 2-ю пехотную гвардейскую дивизию. Государь и Милютин поздравили его. Теперь дивизию дают Павлу Шувалову! Я очень рад за своего приятеля, но Имеретинский остался с носом. Это как, ваше высочество, нормально?

Великий князь смущённо кхекнул.

— Верно жалуется Горчаков, что Игнатьев перестал быть дипломатом, говорит со всеми грубо, как военный.

— Во-первых, не грубо, а прямо. Это большая разница. А во-вторых, я был и остаюсь военным, причисленным к российскому Генштабу, — с гордостью сказал Николай Павлович и стал настаивать на том, чтобы вопрос о назначении князя Имеретинского и молодого Скобелева был решён, и решён положительно.

— А почему ты так о них печёшься? — привычно перешёл на «ты» великий князь и тотчас услыхал ответ: — Я с ними удивительно схожусь.

— В чём именно?

— В плане ведения войны, — отозвался Игнатьев. — Во-первых, будучи в центре событий, я располагал всеми сведениями о ходе наших действий на различных участках фронта, а во-вторых, — добавил он с нажимом, — у меня было немало времени для наблюдений, раздумий и определённых выводов относительно ведения этой кампании.

— Ну, что ж, — с лёгкой обидой в голосе проговорил Николай Николаевич, — ты в самом деле перестал быть дипломатом.

«Дипломат я или нет, покажет время, — мысленно откликнулся Игнатьев, казня себя за раздражительность, а вот то, что вы, ваше высочество, решительны, но малосведущи в военном деле, это факт. Вторая Плевна это показала».

Главный штаб, который должен по идее быть своеобразной кузницей блистательных побед Дунайской армии, каким-то странным образом стал походить на цех по производству мыльных пузырей и утешительных реляций. А его канцелярия, и того хуже, приобрела черты сонного царства. По два-три часа уходило на поиски списка частей, стоявших биваком поблизости. Легче было сбегать в их штабы и получить необходимые бумаги.

Николай Павлович прилёг в своей палатке, смежил веки, в надежде немного вздремнуть, но где там! Шум во дворе стоял неописуемый: прислуга, кучера, болгарская семья под боком; дети плачут, боятся чужого народа, а в трёх саженях от палатки — пристанище фельдъегерей. Они спят вповалку под навесом. Болгары хозяйничают, прислуга бранится, конюхи и кучера о чём-то спорят. Все постоянно что-то выясняют.

— Ты мой фартук поясной не видел? Куды я его подевал?

— Где подевал, там и ищи.

— Вот козья морда! Знает, но не скажет.

А за сараем, у живой изгороди, окружающей двор, фыркают, ржут и справляют нужду кони — хозяйские, придворные, ямщицкие.

Картина!

Само селение полуразрушено, воды мало, и она гораздо хуже той, что была в Беле. Но воздух чище, здоровее.

Вечером, когда ударили зорю, Игнатьев вышел из палатки, чтобы перейти в сарай. Ночь была светлая, лунная. Вдруг на биваке гвардейского отряда, который охранял царя, полилась музыка Преображенского полка «Коль славен наш Господь в Сионе». Николай Павлович снял с головы фуражку, перекрестился и мысленно перенёсся на крыльцо круподерницкого дома во время тихого украинского вечера! Ему слышались родные голоса детей, пел Леонид и, как будто сам он подпевал ему. Увиделась жена, его ненаглядная Катя, с которой они жили душа в душу и которая ошеломляла его в письмах ласковыми тёплыми словами. «Дай-то Бог, чтоб это длилось вечно, и наш союз был неразрывен», — запрокинул он лицо к высоким звёздам. Сколько бы Игнатьев так стоял, трудно сказать, но кавалерийская труба, солдатское пение молитв и руготня ямщиков напомнила ему действительность, которая заявляла о себе там, где она была совсем некстати. Николай Павлович с досадою махнул рукой и, пригнувшись, вошёл в свой сарай — тёмный, плетнёвый закут, освещённый фонарным огарком.

На следующий день Игнатьев встретил главнокомандующего со всею его свитой. Болгарин Христо, сменивший красный казакин на фиолетовый кафтан с пришпиленным к нему Георгиевским крестом, соскочил на всём ходу с лошади и при всех поцеловал руку Николаю Павловичу. Пороховые крапинки давно и прочно въелись в кожу его смуглого лица.

— Вашего имени никто у меня не отнимет! — воскликнул он с сердечным жаром, а великий князь, деланно хмурясь, сообщил Игнатьеву, что молодого Скобелева послали помощником к Зотову под Плевно, а 4-й кавалерийской дивизии поручено взять одно из укреплений на Софийском шоссе.

— Давно пора! — сказал Николай Павлович и обратил внимание главнокомандующего на плохое снабжение войск провиантом и боеприпасами. — К моему ужасу войска уже теперь остаются без хлеба, доедают сухари, а кавалеристы промышляют тем, что скашивают жито на корню и кормят лошадей. Всякий берёт, что найдёт, где попало, но так продолжаться не может. Мы истощим край, а впереди зима.

Великий князь развёл руками.

— Нет деятельного офицера, который умел бы распорядиться этой существенной частью, но Поляков обещает, что скоро построит дорогу и поведёт рельсовый путь до Балкан.

— Обещанного три года ждут! — резко заметил Игнатьев и, заявив, что мы и так в цейтноте, предложил поставить начальником тыла армии генерал-адъютанта Дрентельна. — Он генерал боевой и быстро наведёт порядок!

— Хорошо! — сказал главнокомандующий. — Ему сегодня же отправят моё предложение. — Николай Николаевич хотел было отъехать, но, тронув повод коня, передумал. — Я вот сейчас объезжал перевязочные пункты, побывал в госпиталях, где сложены раненные под Плевно, так вот, на моё приветствие все они единодушно отвечали, что взяли бы Осман-пашу, задали бы турке перцу, кабы начальство не выдало».

— Вот-вот! — отозвался Николай Павлович, репьём вцепившись в оконцовку фразы. — Кабы начальство не выдало! Бригадный генерал Горшков, пробравшись со своим отрядом в Плевно, всю ночь провёл на барабане и, окружённый солдатами разных полков, шесть раз отвечал отказом на приказание Шаховского отступить: «Пусть пришлёт письменное приказание, ибо в диспозиции сказано, что отступления не будет. Если мы продержимся ночь, турки сдадутся». И прав был Горшков, и Скобелев был того же мнения. И всякий человек, знающий турок, с ними согласится.

Великий князь посмотрел на Левицкого.

— Почему я об этом не знаю?

Тот смутился.

— Всего не расскажешь.

Пухлощёкий профессор Академии Генерального штаба, «учёная штафирка», как его называли в войсках, трудолюбивый, педантичный, но и ужасно рассеянный, угодливый перед начальством, Казимир Васильевич Левицкий всеми качествами натуры не соответствовал той роли, которую ему определил главнокомандующий, человек решительный, но малосведущий в военном деле. Левицкий вечно колебался, суетился и неразумно суетил других. Плохой аналитик, он не оправдывал надежд, как разработчик операций.

Николай Павлович мысленно обозвал Левицкого «канцеляристом» и рассказал главнокомандующему ещё один героический случай.

— Пленили турки казака донского в Плевно. Допрашивал его паша, хорошо говоривший по-русски. Должно быть, поляк или хафиз, — предположил Игнатьев. Левицкий нервно поправил очки. — Казак отвечал, что «наши Плевно заберут». — «А сколько нужно войска русского для этого?». — Казак, не моргнув глазом, задал встречный вопрос: «А сколько вас тут собралось?» — Паша ответил: «Ну, положим пятьдесят тысяч». — «Так десяти тысяч наших довольно», — отозвался казак. Паша взбесился и выгнал вон пленника, который в ту же ночь ухитрился бежать.

Николай Николаевич толкнул фуражку на затылок.

— Каков молодец!

«Вот и нашему правительству стоило бы поучиться у простого казака народному достоинству! — мысленно решил Николай Павлович. — А то получается, что воровать сахар у собственных детей и закармливать пирожными Европу, это всё, чем мы можем гордиться».

Вечером у него был Церетелев с четырьмя Георгиевскими крестами на груди. Как полный Георгиевский кавалер он был представлен в офицеры с присвоением чина хорунжего. Всякий раз, когда Алексей Николаевич скашивал глаза на свои новенькие погоны, счастливая улыбка не сходила у него с лица.

Игнатьев рассказал ему, что обратил внимание главнокомандующего на необходимость и возможность иметь своих разведчиков в Стамбуле и Адрианополе.

— Я посоветовал обязать нашего военного агента в Вене полковника Фельдмана, человека энергичного и умного приискать между австрийскими славянами агентов, и ежедневно засылать их, как в турецкую армию, так и в Царьград.

— При известной ловкости через мадьяр можно много узнать, — заметил Церетелев, и сказал он это таким тоном, что Николай Павлович тут же предложил ему стать нелегальным резидентом в Сербии. — Вы будете приискивать лазутчиков из числа сербов, тамошних болгар и арнаутов. Поручение рискованное. Вы можете не соглашаться, — сразу же предупредил Игнатьев.

Алексей Николаевич согласился.

— Лямку чувствуешь, пока она не прирастёт, — добавил он с лёгкой усмешкой. Его честолюбивая натура требовала сильных ощущений.

Николай Павлович снабдил князя Церетелева всем необходимым, дал адреса явочных квартир, указал на агентурные нити, прерванные войной, и Алексей Николаевич тронулся в путь. В Сербии он должен был встретиться с Хитрово, который отправился туда по собственному вызову для сформирования албанских и болгарских партизанских групп. Вместе с князем Церетелевым в Белград отправились Полуботко и армейский казначей, который должен был вручить князю Милану полмиллиона рублей золотом на закупку продовольствия сербского войска, нацеленного на Софию.

 

Глава XVII

При первоначальной своей поездке в Тырново главнокомандующий был поражён роскошностью лугов и распорядился накосить сена и устроить запасы для войск на пути их движения. Ничего сделано не было. Трава от жары погорела, даром усохла на корню, и теперь никто не знал, где достать корм для лошадей.

«Мало того, чтобы приказать что-либо мимоходом, необходимо наблюдать за исполнением, — грустно размышлял Игнатьев, лёжа у себя в палатке. — Беда та, что на высших должностных степенях армии мало было людей предприимчивых, добросовестных и рьяных исполнителей. А назначения военачальников и распределение офицеров Генерального штаба он вообще находил странным, если не сказать бездарным.

Гурко успел внушить османам страх, а его наградили генерал-адъютантом, Георгием на шею и отослали в Кишинёв встречать свою гвардейскую дивизию именно тогда, когда турки, встрепенувшись после его отступления, стараются взять Шипку и перевалить Балканы.

Полковник Генерального штаба Пётр Дмитриевич Паренсов всю прошлую зиму употребил на то, чтобы изучить Рущук, его цитадель и окрестности. Он переодевался в мусульманское платье, ездил с проводником по местности и лично знает каждый кустик, а его отсылают то в Сельви, то в Ловчу, то в Плевну, разве только потому, что местность ему неизвестна, а к Рущуку отправляют тех, кто там ни разу не был.

Полковник Николай Иванович Бобриков, дважды бывавший в Константинополе, изъездивший Болгарию вдоль и поперёк, знающий все тропы на Балканах, отстранён от специальных операций. Теперь он подчинён князю Черкасскому, днями сидит без дела, считаясь филиппопольским губернатором — в ещё неосвобождённой земле.

Николай Дмитриевич Артамонов, профессиональный разведчик и картографист, за восемь лет изучивший Болгарию так, как не знали её сами болгары, назначен был начальником проводников, но с ним никто не советуется, его записки и сведения кладутся под сукно. А кто парализует силы этих умных русских офицеров? Исключительно Левицкий. «Казимирко негодный», как его окрестили в войсках. Подобных примеров Николай Павлович мог привести множество. Всё это порождало апатию, отвращение от дела и службы, разочарование в самых деятельных и благонамеренных офицерах, приводя их, наконец, к озлоблению против бездействия верховной власти. Игнатьев закладывал руки за голову, подминал надувную подушку и, ворочаясь на раскладной кровати, жалобно скрипевшей под его могучим телом, находил такое положение вещей постыдным, глупым, нравственно безвыходным. Как говорят англичане: «Подходящий человек в неподходящем месте».

Много славных русских офицеров приходило к нему в эти дни. Они сетовали на бездействие армии и напрасную трату лучших сил, возмущённо просили его: «Да удалите же, Николай Павлович, поляков Непокойчицкого и Левицкого, да переходите на бивак Действующей армии на место начальника штаба. Сейчас дело закипит! Все воодушевятся, и мы дойдём до места — до Царьграда! Не зря турки утверждают, что Гурко есть ни кто другой, как похудевший Игнатьев.

Николай Павлович и рад был бы посмеяться над глупостью турок, да только что-то не смеялось. Уполномоченные Красного Креста передавали ему, что после второго плевненского дела, раненые прямо говорили, что если «горе-командиры» умеют лишь «посылать нас лбы разбивать о турецкие крепости зря, то это не война, а бесполезная бойня, и лучше её прекратить!»

Русский солдат чувствителен на правду.

«Вот как истрачиваются лучшие силы, лучшие чувства русского народа! Вот как улетучивается самое пламенное, самое святое воодушевление! Грех не на солдатах, на начальниках. Что же мудрёного, что найдутся люди, которые сумеют воспользоваться разочарованием России! — не находил себе места Игнатьев, давно заметивший, что предчувствия его сбываются».

Бывшие доселе битвы с турками убеждали Николая Павловича, что тактическое образование русских войск неудовлетворительно и не отвечает современным требованиям. Командиры частей не умеют ввести в дело ни полка, ни батальона, ни роты. Даром тратят людей, плохо используют местность и везде хотят взять грудью, надеясь на трёхгранный русский штык. Встаёт вопрос: сколько нужно человеческих лбов для преломления стены малоизвестной крепости? Искусства военного нет. Если сопротивление врага и преодолевалось, то единственно доблестью, беззаветной храбростью, удивительною выдержкой простого русского солдата. Разумеется, есть исключения, но они на то и существуют, чтобы подтверждать правила. Указывать на очевидное. Пехотный солдат у нас так нагружен, что не может двигаться и уравнять свои силы с противником иначе, как побросав своё имущество, — мысленно беседовал он с военным министром Милютиным. — Огромный недостаток, что наш солдат лишён лопаты и не может быстро окопаться, утвердиться на занятой позиции и укрыться от пуль, и гранат. Турки всегда имеют при себе шанцевый инструмент, оставляемый нами в обозе, и сидят в укрепленных окопах через несколько часов после прихода на место. Наши солдаты утешаются тем, что называют турок «крысами» за то, что они роют норы и боятся выйти в поле, но современный бой — не средневековый поединок и не английский бокс. Турки будут окапываться подобно европейцам, а мы, пренебрегая этим средством, будем терять цвет русской армии самым бессмысленным образом. — Вот, что говорил он мысленно Дмитрию Алексеевичу, да и самому главнокомандующему, душной августовской ночью, помня о том, что Сулейман со своей огромной армией уже сжёг деревню Шипку и приблизился к нашей позиции, занятой начальником болгарского ополчения генерал-майором Столетовым. Николай Григорьевич, имевший вид мастерового и пышные «мужицкие усы», слегка подкрученные вверх, участвовал в Крымской войне, окончил Николаевскую Академию Генерального штаба и теперь защищал Шипкинский перевал со своими двадцатью ротами наспех обученного войска. Перевес сил был на стороне турок. Вечером восьмого августа главнокомандующий получил телеграмму Столетова: «Перед занимаемою мною позициею на Шипкинском перевале выстроился весь корпус Сулеймана-паши, с многочисленною кавалериею, артиллериею и обозами. Завтра неприятель будет штурмовать Шипку. Защищаться буду до последней крайности, но долгом считаю доложить, что несоразмерность сил слишком велика. Считая нашу позицию очень важною, я прошу подкрепления из Габрова. Необходимо полка два, — скромно просил Николай Григорьевич, — к рассвету из Габрова есть ещё время подойти».

Игнатьев опасался предприимчивости Сулеймана, сорок пять батальонов которого состояли из прекрасно вооружённых и обстрелянных солдат, три года кряду сражавшихся с черногорцами и умевших лазить по горам, как козы. Они могли обойти семь батальонов Столетова по неведомым тропам, окружить и уничтожить их в два счёта.

Генерал-лейтенант Радецкий подошёл к селению Боброво, которое было сожжено башибузуками, но регулярных войск пока не встретил.

Ожидалось наступление Мехмеда Али со стороны Осман-Базара на Тырново, где стоял одиннадцатый корпус, одновременно с нападением на Шипку.

Осман-паша получил подкрепление из пятнадцати батальонов. Наши 4-й и 9-й корпуса обложили Плевно с восточной и южной стороны. Главная квартира командующего плевненским отрядом генерала Зотова расположилась в Порадиме. Кавалерия охватила Плевно с юго-запада, занимая дорогу в Ловчу и выставив полк близ Софийской дороги. Русские аванпосты находились от турок на расстоянии ружейного выстрела. Румынская дивизия подошла к Плевне с севера от Никополя.

Английский корреспондент газеты «Dayli news» Арчибальд Форбс, заходивший к Николаю Павловичу и снабдивший его свежим номером еженедельника, самонадеянно предположил, что одновременно с нападением на Шипку турки выйдут из Плевно и прорвут слабую цепь окружения.

— Вы лишены резервов, вот и всё! — пожал плечами журналист, имевший, видимо, беседу со своим военным атташе, и для наглядности развёл руками, мол, возражать и спорить бесполезно. Всё будет так, как он предрёк.

Как ни горько это сознавать, но журналист был прав. Резерва, в самом деле, не было. Главная квартира стояла с одною Киевскою стрелковой бригадой, ожидая, что через пять-шесть дней соберётся 3-я дивизия. Затем, недели через две, подойдут другие укрепления. Ну, а если — Боже сохрани! — Сулейман захватит перевал, то положение станет критическим. Придётся отзывать и наследника, и Владимира Александровича из-под Рущука и Разграда, стягиваться, отбиваться, отдавая на жертву болгар, в нас поверивших, и, пожалуй, уходить, умывшись кровью. А пока… в восьми верстах от Ловчи стоял молодой Скобелев с Кавказскою бригадой, конной батареей и пехотным батальоном. На пути из Сельви к Ловче находилась пехотная бригада князя Николая Ивановича Святополк-Мирского. Князя Имеретинского со 2-й пехотной дивизией, которую ему вернули по настоянию Игнатьева, направили в Тырново — в резерв. Этой дивизии было приказано идти в Плевно, тыл которой — с южной стороны — был хорошо укреплён. Александр II смотрел её, готовя к наступлению, но скопление турок близ Шипки побудило двинуть дивизию прямо со смотра в другую сторону.

Очевидно, что решительная битва должна была произойти в самое ближайшее время. Видимо, поэтому разговор у казаков сводился к одному: «Скорей бы турку заломать, да по домам».

Николай Павлович предупредил главнокомандующего, что в ночь с одиннадцатого на двенадцатое августа — от одиннадцати часов вечера до трёх часов утра, смотря по долготе местности, — будет очень продолжительное полное затмение луны.

— И что с того? — спросил великий князь.

— Можно воспользоваться суеверием турок для ночной атаки и производства замешательства, — растолковал Игнатьев.

— Меня сейчас волнует бой у Шипки, — ответил Николай Николаевич. — Нужно быть готовым ко всему.

А ночь была великолепной, тихой, тёплой. Луна пока сияла в полном блеске. Весь бивак по обе стороны оврага был освещён голубоватым светом и виден был, как на ладони. Уже утихли солдатские песни, но с противоположной стороны всё ещё долетали отголоски «Боже царя храни».

Игнатьев перебрался спать в палатку, под холстину, ибо в сарае от духоты и спёртого воздуха заснуть не удавалось. Дни стояли жаркие, до тридцати градусов в тени, и никакого ветра. Боткин объяснил его бессонницу расстроенными нервами.

— Да как не быть моим нервам расстроенными? — воззрился на лейб-медика Игнатьев, — посудите сами. Сегодня с утра был я у главнокомандующего. Его буквально завалили телеграммами. У Шипкинского перевала кипит ожесточённый бой. Турки предприняли безумно-смелую атаку в лоб. Сражаются просто отчаянно. Благо, к Столетову, командующими пятью болгарскими дружинами, подоспел генерал Дерожинский со своею пехотной бригадой. Орловский полк защищает укрепление вместе с болгарами, а Брянский полк стал западнее — на высоте святого Николая, господствующей над Шипкой и куда лезли турки в обход. Сулейман не унывает. У него на заминированных тропах полегло два батальона, но на их место он бросает новые. Любая европейская пехота призадумалась бы, а туркам хоть бы хны, прут напролом!

— Минута решительная, — повёл головой Боткин и поправил на носу очки.

— Я бы сказал, трагическая, — уточнил Николай Павлович. — Борьба идёт на жизнь и смерть! Если Сулейман захватит перевал, мы вынуждены будем отступить, иначе мусульмане подомнут корпус Радецкого и, соединившись с армией Осман-паши, крепко прижмут нас к Дунаю. Сейчас Сулейман идёт в обход левого фланга, где вблизи нашей позиции, как на беду, идёт дорога, заходящая в наш тыл и по которой турки подвозят на быках орудия.

— Откуда вам известны такие подробности? — поразился его осведомлённости доктор.

— Всё время прибывают ординарцы, — живо объяснил Игнатьев. — Один успел лишь доскакать до палатки Николая Николаевича, и его лошадь пала замертво. Она скакала через силу, пока на ней сидел гонец, а как только он соскочил, рухнула и околела.

— Поэзия войны, — вздохнул Сергей Петрович и велел принимать лавровишнёвые капли.

После разговора с Боткиным, Николай Павлович имел беседу с императором. Государь получил письмо от старшего сына покойного Абдул-Азиса Юсуфа Изеддина, с просьбою помочь овладеть престолом. За это он обещал исполнить все желания русского царя и заключить мир на любых условиях.

— Что ты на это скажешь? — спросил Александр II у Игнатьева.

Тот не замедлил с ответом.

— У Изеддина есть довольно многочисленная партия, к которой принадлежит и бывший главнокомандующий Абдул-Керим, сменённый за бездействие. В этом его бездействии я всегда усматривал не проявление старческого маразма, как многие думали, а подспудное желание дать русской армии форсировать Дунай и развить наступление на Константинополь с целью вызвать дворцовую революцию и совершить династический переворот. Юсуф и ко мне обращался с подобным письмом незадолго до моего отъезда из Царьграда.

— Ты полагаешь, он нам может пригодиться? — спросил государь слабым голосом, до крайности измученный дизентерией, которой заболел на биваке и от которой князь Суворов чуть не отдал Богу душу. Глаза у императора ввалились, щёки запали, а пальцы на руках так истончились, что обручальное кольцо едва держалось. Худобу Александра II усугубляло ещё и то, что он был из тех заядлых курильщиков, для которых лучше последний день в жизни, чем последняя папироса.

— Полагаю, да, — бодро ответил Игнатьев, зная со слов Адлерберга, что Николай Николаевич расстраивал своего царственного брата зловещими предсказаниями и мрачными предчувствиями.

— А государь и так нуждается в спокойствии, душевном и физическом, — говорил министр императорского двора с явным сочувствием в тоне, — так как не раз признавался Николаю Николаевичу, что опасается умереть во время этой войны, как умер отец император Николай I, принявший яд, когда пал Севастополь. Его величество всё время делает по этому поводу различные сопоставления.

— Я думаю, ему надо уехать, — сказал Николай Павлович, прекрасно сознававший, что так будет лучше и для государя, человека мягкого, любезного, скучающего по своей семье, и для самой армии.

— Вообще, — заключил Александр Владимирович отчасти напряжённым тоном, — государю лучше быть при армии во время её неудач, так как в Петербурге, даже обласканный княжною Долгорукой, он бы страшно мучился неведеньем и страдал бы гораздо сильнее от слухов, домыслов и кривотолков, нежели от прямой правды.

Десятого на выручку Столетову и Дерожинскому, которым грозило окружение, повёл свои полки Радецкий, но им предстояло пройти быстрым маршем по нестерпимой жаре около шестидесяти вёрст и тотчас вступить в бой.

— Страшно подумать, если силы изменят солдатам, — покачал головою Игнатьев, которому об этом сообщил полковник Газенкампф. А ещё Михаил Александрович сказал, что день девятого августа навсегда останется украшением летописи боевых подвигов Орловского пехотного полка.

— Он золотыми буквами запишется на первой странице военной истории будущей болгарской армии. Ополченцы дрались, как львы! — пылко воскликнул Газенкампф, прибегнув к столь избитому и всё же очень верному сравнению. — Строго говоря, это уже второй подвиг болгар, — уточнил он, — первый раз они вынесли всю тяжесть кровавого боя под Эски-Загрой.

— Я очень рад и за болгар, и за Столетова, сумевшего сплотить людей в крепкое войско, — с восхищением откликнулся Николай Павлович, чувствуя, что ещё не один раз повторит эту фразу в течение дня, как самому себе, так и другим, будь это генералы свиты или же его «константинопольцы». — Очевидно, что турки всё ставят на карту и действуют не с кондачка, а по обдуманному плану, ибо из Ловчи тронулся с двадцатью батальонами Хафиз-паша — прямым путём на Габрово.

— Князь Имеретинский пошёл ему наперерез, — живо отозвался Газенкампф, чей деятельный ум так нравился Игнатьеву.

— Но Александру Константиновичу нужно пройти двадцать восемь вёрст, почти столько же, сколько Хафизу, который выступил чуть раньше, — с тревогой в голосе сказал Николай Павлович и недовольно нахмурился: — У нас надеются, что молодой Скобелев с казачьей бригадой будет гарцевать вокруг Хафиза и мешать ему идти вперёд, и что Михаил Дмитриевич будет поддержан бригадою Зотова, также направленною наперерез Хафизу. Но бригада может опоздать, а Скобелев слишком слаб, чтоб озадачить турок. Ну, а как Осман-паша рванёт из Плевны и прорвёт нашу тонкую линию? — помня наизусть карту района и расположение войск, задался вопросом Игнатьев. — Бригаде 14-й дивизии приказано идти к Радецкому на помощь.

— Левицкий думает, что командир 14-й бригады догадается дождаться прихода 2-й пехотной дивизии, которая должна заместить бригаду на занятой ею выгодной позиции.

— Ах, Михаил Александрович, — посетовал Игнатьев, — наши генералы столько уже глупостей наделали, что того и смотри, бригада уйдёт прежде, нежели прибудет Имеретинский. Тогда путь для Хафиза свободен. А он полководец с умом.

Вечером к Николаю Павловичу зашёл Татищев, зачисленный в кубанские казаки. Молодецки опоясанный ремнём и портупеей с пристёгнутой саблей, в коричневом казачьем чекмене с серебряными газырями. Сергей Спиридонович повесил папаху на крюк, торчавший из стены сарая, и сказал, что зашёл попрощаться.

— Отправляюсь к Скобелеву — сыну, — гордо сообщил Татищев, никогда не страдавший от избытка уважения к себе и явно очарованный своим геройским видом. — Не поминайте лихом.

— Будьте молодцом, как Церетелев! — не жалея добрых чувств и пожеланий, напутствовал его Игнатьев и, проводив до калитки, сказал: — Берегите себя. Осторожность не отменяет мужество, но отрицает безрассудство.

Сравнение с князем, должно быть, уязвило самолюбие Татищева, но он, как настоящий дипломат, не подал виду.

В ночь на тринадцатое августа многие на биваке наблюдали полное полутарочасовое затмение луны, но все разговоры были о том, что четвёртый день на Шипке идёт ожесточённый бой, что наши выбиваются сил из сил, так как страдают нехваткой воды и патронов. Много убитых и раненых. Начальник болгарской бригады князь Вяземский ранен пулею в ногу — навылет. Игнатьев знал, что вчера вечером турки уже врывались несколько раз в укрепления, но были выбиты нашими, причем, болгарские дружинники, не имея патронов, бились прикладами ружей и кидали в нападающих каменья, благо, на Шипке их много. В последний раз турки были выбиты подоспевшими на лошадях стрелками, стоявшими в Габрово. Голова колонны, сделав громадный переход при утомительной жаре, добралась до Габрова в первом часу ночи. Радецкий хотел дать войску отдохнуть, поесть и выспаться до вечера, но с перевала так усиленно просили подкрепления, что уже в одиннадцать часов, в самый разгар зноя, стрелкам скомандовали «марш»! В шесть часов пополудни добрались они до вершины, подняли дух защитников и тотчас же вступили в бой. Часть бросилась выбивать турок, одолевавших гарнизон, другая стала на позиции, растянув цепь обороны на ровно на две версты. К ночи подошла к Шипке 2-я бригада 14-й дивизии, а на рассвете прибыл Волынский полк. Вечером ждали последний Минский полк 14-й дивизии.

Николай Павлович был «весь на нервах». Ничего делать не мог. Брал в руки книгу, начинал читать и ничего не понимал — все мысли были на Балканах.

Утром пришла телеграмма Радецкого, сообщавшая о жаркой перестрелке и о том, что ранен генерал Драгомиров, пусть в ногу, не очень опасно, да зато в самую нужную минуту, когда его дивизия вступала в дело и на него больше всего рассчитывали! Оборот дела на Шипке, где у Сулеймана теперь было до шестидесяти тысяч войска, а наши теряли последние силы, Игнатьеву, конечно же, не нравился. Сколько может выдержать солдат без пищи, без воды и сна, при постоянном напряжении всех сил? Семь-восемь дней, не больше. Николай Павлович знал, что болгары из ближайших сёл привозили воду в бочках, разносили её вёдрами по нашим укреплениям, доставляли водку и вино, но разве сотни вёдер хватит для нескольких тысяч солдат? Нет, конечно!

Четырнадцатого августа Игнатьев заступил на дежурство и сопровождал государя к обедне. На царя было жалко смотреть. Высокий, костлявый, сутулый.

— Вчера был убит пулей прямо в сердце Валериан Филиппович Дерожинский, — дрогнувшим голосом сообщил император, как бы оторопев от этой скорбной вести. — Это первый убитый на этой войне генерал.

— Царство ему Небесное! — осенил себя крестом Николай Павлович.

Доблестный командир 2-й бригады 9-й пехотной дивизии генерал-майор Дерожинский, имея в подчинении пятьсот болгарских партизан, пятого июля прошлого года занял Шипкинский проход и до последнего вздоха стойко защищал его от турок.

После завтрака Александр II ушёл к себе, а Игнатьев разговорился с Арчибальдом Форбсом — военным корреспондентом «Dayli news». Англичанин пробыл в Шипке весь день двенадцатого августа и прискакал верхом, загнав лошадь до смерти.

— Куда вы так спешили? — поинтересовался Николай Павлович, узнав про его бешеную гонку.

— В Бухарест! — ответил Форбс, устало тряхнув головой. — Хочу первым известить своих читателей об отбитии вами девятнадцати атак османов. Атак яростных и беспрерывных.

— Вы должны об этом рассказать его величеству, — уведомил его Игнатьев и повёл к государю, а затем к главнокомандующему. Форбс был в восторге от наших солдат: — Я преклоняюсь перед ними! Перед их стойкостью и мужеством! — он непрестанно взмахивал рукой, туго затянутой в перчатку, и, видимо, желал произвести впечатление. — Готов держать какое угодно пари, что турки будут отбиты. Им ваших не сломить.

— Можно не спорить, — уклонился от предложенного англичанином пари Николай Павлович. — Я сам стою на этой точке зрения.

Форбс также искренне хвалил болгар.

— При мне — под градом пуль! — тысяча селян и габровских мальчишек разносили воду и вино вашим войскам и даже застрельщикам передовой линии, — возбуждённо рассказывал он, сообщив, что перед приходом Радецкого наши части, находящиеся в Шипкинской седловине, окружённой командными высотами, были взяты неприятелем в кольцо: — Турки установили батареи — одну на правом и две на левом флангах, бившие с боков, и даже в тыл, а горные стрелки, черкесы, и башибузуки засели на деревьях, и в кустах на близлежащих склонах, и с расстояния в пятьсот-шестьсот шагов били на выбор. — Вот почему вы потеряли много офицеров, — пояснил корреспондент. На его грязной, некогда белой нитяной перчатке, ржавели пятна крови. — Я полагаю, за четыре дня из строя выбыло до двух тысяч бойцов, но потери турок несравненно больше. Горы трупов! — ужаснулся он и прикоснулся пальцами к вискам. — Просто уму непостижимо. Сулейман там уложил массу своих солдат, причём, каких! Обстрелянных, бывалых. Армия его заметно сократилась, атаки ослабли. После полудня ваши войска перешли в наступление. Стрелки выбили турок с высоты на правом фланге, а два батальона Житомирского полка два часа атаковали высоту на левом. Наконец, Радецкий взял две роты того же полка и сам повёл в штыки на высоту, с которой всё никак не удавалось прогнать турок.

— Цель достигнута? — осведомился Игнатьев и крепко сцепил пальцы в ожидании ответа. Повествование газетчика давало пищу его жажде действовать, быть там, в Балканах, на передовой — приносить пользу.

— Вполне! — живо ответил англичанин, как бы поймав означенную цель и с радостью зажав её в руке, — турки скатились с горы и стали отходить в долину.

К сожалению, на другой день, тринадцатого августа, турки возобновили фронтовую атаку и послали двадцать батальонов в обход левого фланга по ближайшему проходу. Вновь закипел бой. Грохот страшной канонады был слышен даже в Габрово, за много вёрст от Шипки. Невесть откуда налетело вороньё — выклёвывать глаза убитым.

Съездив в Бухарест и отправив для своего еженедельника телеграмму в пять тысяч слов, Форбс рассказал Игнатьеву, что Столетов, которого он видел в деле двенадцатого августа, внешне еле жив, но потрясающе неутомим.

— Он богомолен, часто крестится, — с заметной долей удивления проговорил английский журналист и сообщил, что над Столетовым раньше подтрунивали, а теперь все удивляются его энергии и неколебимому мужеству. А молодой американский наблюдатель Грин восхищался храбростью Радецкого.

— Ошень русски бо-га-тыр!

Главную квартиру известили, что захваченный в плен египтянин заявил о пребывании Абдул-Хамида II в Андрианополе и об отданном им повелении взять Шипкинский проход во что бы то ни стало. А ещё султан издал фирман, грозящий дезертирам смертной казнью. Пятнадцатого августа день его рождения, чем и объясняется возобновление атак.

— Девятнадцатого будет день его восшествия, — предупредил Николай Павлович главнокомандующего. — Надо чего-нибудь да ожидать в этот день.

Великий князь послал на подкрепление Радецкого Киевскую стрелковую бригаду и бригаду князя Имеретинского из Сельви. Нападения на Рущукский отряд турки не возобновляли. Укреплялись.

Игнатьев опасался, что всё это имело целью отвлечь наше внимание от дороги на Тырново, куда и бросится Мехмед Али.

Пятнадцатого августа, когда Николай Павлович завтракал после обедни у главнокомандующего, принесли две телеграммы — утешительные. Одна телеграмма была из Николаева и сообщала о подвиге парохода «Константин», вошедшего в Сухумскую гавань, защищённую турецкими броненосцами и цитаделью с гарнизоном. Пароход спустил на воду четыре миноносных катера, и те, ведя жестокий бой с турецкими сторожевыми катерами, сумели потопить громадный броненосец. Видя, что султанская эскадра намерена преследовать обидчиков, «Константин» собрал свои катера и ушёл в Ялту. Турки его не догнали. Другая телеграмма принесла добрую весть с Кавказа. Лорис-Меликов отбил нападение Мухтара-паши, потерявшего много людей.

А в Шипке кипело сражение. Там решалась участь летней кампании.

— Если мы оставим её решение времени, то горько потом пожалеем. Нужно принять решительные меры и перейти в наступление против Сулеймана. Мы должны воспользоваться расстройством его батальонов и прогнать его одним ударом с обходным движением кавалерии к Андрианополю, — чётко, как на военном совете, со своей всегдашней жаждой действия проговорил Игнатьев и, словно убеждая самого себя, что мысль его верна, и он желает, чтоб она осуществилась, ещё раз твёрдым голосом сказал: — Нам, безусловно, нужно нанести сильный удар. Все наши силы надо туда бросить. В такие страшно напряжённые моменты всё держится на тонком волоске, но за этот волосок мы и должны держаться до последнего. У кого сильнее выдержка и воля, тот и выходит победителем. — Бездействие штаба приводило его в ярость. — Отступив с Шипки добровольно, мы так и так проигрываем кампанию, и не спасаем войска, обороняющие Шипку. Они герои, легендарные герои, пока сражаются, пока дерутся, но стоит их вывести из боя, силы покинут их, и они превратятся в паникёров. Неудачи такого рода ломают даже самых стойких. А турки, очистив Шипку, пойдут ломить дальше. Не только Сулейман, но и Осман, и Мехмед Али, немедля пойдут в наступление. И тогда русской армии придётся отбиваться с юга, с востока и с запада. Пока мы на Шипке, они на это не решатся. Сдай мы её, воодушевлению турок не будет предела. А России второй раз битой быть нельзя! — прибегнул к восклицанию Николай Павлович, — нельзя! Побеждённый всегда виноват. Как турки всё ставят на карту, так и мы должны сделать то же. Надо идти на-отчаянную. Не сомневаться на свой счёт и не идти на поводу у неудачи. Мы должны сбросить Сулеймана с перевала! Иначе вся война — насмарку.

Великий князь прислушался к его словам и решил ехать с Непокойчицким к государю — испросить повеление на контрнаступление.

Сердце разрывалось от того, что Игнатьев видел и слышал в штабе армии. Вот иллюстрация военного маразма! Вместо того, чтобы не дать туркам опомниться, командование армии, как скупой рыцарь, по крохам дозировало численность ударных корпусов. Рота за ротой, батальон за батальоном, полк за полком вводило оно в перестрелку, в продолжение которой гибла масса офицеров — лучших. Части расстраивались, боевой дух падал, а турки, напротив, приободрялись и собирали войска. Николай Павлович ложился с головной болью и просыпался с ней. Каково было ему всё видеть, предвидеть и не иметь возможности что-либо изменить в пользу Отечества. А тут ещё с ним долго говорил начальник III Отделения Николай Владимирович Мезенцов, отчаянно вёл речи о будущем России, о неминуемом её распаде! Душа изныла, слушая его. Оказывается, в прошлом году, масоны в Лондоне на своём тайном совете в рамках «Большого заговора» приговорили императора Александра II к смерти. Евреи Гольденберг и Гартман из ложи «Филадельфия» вызвались осуществить убийство. Гарибальди приветствовал это решение. А ещё Мезенцов сказал, что евреи копят деньги на войну со всем миром.

— Разрушать монолит нации его искусственным делением на «отцов и детей», дробить обломки и перемалывать их в щебень «гражданствующих» лиц, несчастных индивидуалистов, — вот конечная цель тех, кто исповедует принцип: «Разделяй и властвуй». Одиночка — потенциальный предатель. Враги России спят и видят истребление её коренных народов, сцементированных русским имперским сознанием.

— А что происходит у нас? — задался риторическим вопросом Николай Павлович. — Вместо того, чтобы руководить народом, сплачиваясь с ним, петербургское общество более и более отторгается от веры, преданий и обычаев народных. Оно делается чужеродным русскому люду, обращаясь в англоманов, казнокрадов и космополитов. А Европа это омут, мировая воронка идей, несущих человечеству погибель. Попадая в сей водоворот, люди выбиваются из сил и скопом опускаются на дно с его болотно-гнилостными пузырями. Если не будет своевременной реакции против этого безумно-вредного и разрушительного направления, гибельные последствия не заставят себя ждать, — заключил он своё рассуждение.

— О чём я вам и говорю, — мрачно подытожил Мезенцов их доверительно-печальный разговор.

«Боже милостивый, да где же у нас люди, верующие в Тебя и Твою помощь, в силу Креста и в будущее русского народа?» — задавался Игнатьев страшным вопросом и горестно не находил ответа.

 

Глава XVIII

Сербы не знали, что им делать, кого слушать? Горчаков велел им сидеть тихо, а Игнатьев требовал от них активного участия в войне. Ростислав Фадеев, которого в Белграде считали русским негласным уполномоченным, активно агитировал сербское правительство открывать второй фронт. Горчаков телеграфировал государю из Бухареста о необходимости приструнить агитатора. Александр II хотел сделать это деликатно, без грубого окрика, и Николай Николаевич обратился от его имени к Скобелеву 1-му, который был в давней дружбе с Фадеевым.

— Дмитрий Иванович, — сказал великий князь, выбрав удобный момент и беря того за локоть, — поручаю тебе написать Фадееву письмо с просьбою уехать из Белграда.

Скобелев-отец это поручение исполнил: «Любезный Ростинька! — написал он в своём кратеньком послании не без лукавой ехидцы, — так как пребывание ваше в Сербии находят по высшим соображениям нежелательным, то по приказанию того, кто мне приказать может, сообщаю вам как дружеский совет: лучше вам оттуда уехать».

Нелидов, как и Горчаков, был против участия сербов в войне.

— Это было бы нарушением данного Австрии обращения, — пояснял он свою точку зрения Игнатьеву. — Мы не имеем права забывать, что Австрия — баба скандальная. Доказательства мои следующие, — Александр Иванович начал загибать на руке пальцы: — Во-первых, Сербия обескровлена, она не боец; во-вторых, если она и двинет свои войска, турки их расколошматят, как цепной пёс брошенную в него подушку, — Нелидов кисло усмехнулся и привёл последний довод. — У Сербии нет ничего своего, а помогать ей деньгами, оружием и провиантом, слишком накладно для русской казны.

Николай Павлович вздохнул и ничего не ответил. Он как никто ясно сознавал, что без понимания исторических перспектив своих государств политики теряют почву под ногами и начинают превращаться в шарлатанов пустословия. Вот почему он был уверен, что политика Горчакова, открыто поддерживаемая теперь Нелидовым, хромала на обе ноги и опиралась на костыли, сработанные графом Андраши, а все усилия хоть как-то вразумить светлейшего напоминали Игнатьеву ловлю бабочек-подёнок: сколько ни поймай, всё одно к ночи помрут. Пустое дело. Всякий раз, когда он представлял себе вельможно-гладкое, холёное лицо своего шефа, ему мерещились рыжие усы императора Франца-Иосифа I или козлиная бородка лорда Биконсфилда. Блюдя верность Габсбургам, и опасаясь Англии, российский канцлер, видимо, забыл, что, если дипломат уяснил цели и задачи своего правительства, но не имеет любви к Родине, он язык изобьёт в помело, но никогда не убедит противника стать на его сторону. Как говорит Дмитрий: «В оглоблях дюже не попляшешь».

Полковник Паренсов, заглянувший к Николаю Павловичу по пути в ставку главнокомандующего, сообщил, что Непокойчицкий отправился к Радецкому на Шипку.

— Ну что ж, — откликнулся Игнатьев, — пусть хоть внешне проявит усердие. Я недавно имел с ним крутой разговор и сказал, что главный штаб не управляет войной, предоставив туркам инициативу. Вот уже две неожиданности: Плевно и Шипка. И вместо того, чтобы признать свои ошибки, Непокойчицкий стал хладнокровно рассуждать о вероятности потери в последнем пункте одиннадцати тысяч человек. Опасаюсь, что третий камуфлет будет дан турками со стороны Осман-Базара.

— По направлению к Тырново?

— Да, — подтвердил Николай Павлович, умолчав о своём утреннем разговоре с Милютиным. Когда Игнатьев передал военному министру свой странный разговор с начальником главного штаба и выразил негодование ввиду апатии людей ответственных, Дмитрий Алексеевич, рекомендовавший Непокойчицкого в начальники штаба и даже главнокомандующие, не удержался от гнева: «Неужели вы ещё не потеряли надежду разбудить этого человека? Если бы я его прежде не знал за честного, хорошего военачальника, то, право слово, повесил собственными руками, как предателя!» Факт знаменательный: прежние приятели не говорили друг с другом, и главный штаб армии смотрел на императорскую главную квартиру, а в особенности на военного министра, как на своего злейшего врага. Как это ни прискорбно, а недавно было сказано при многих свидетелях, что штабу армии приходится бороться с двумя неприятелями — турками и императорской главной квартирой! Не зная всех деталей распри, Николай Павлович считал, что, если в чём и можно упрекнуть последнюю, так это в нерешительности и неуместной деликатности! Безобразия управления и попустительство бездействия терпимы быть не должны, в особенности тогда, когда на карту поставлены армия, честь России и всё наше будущее!

— Извините, Пётр Дмитриевич, задумался, — объясняя перерыв в их доверительной беседе, вновь заговорил Игнатьев и поинтересовался глубокой разведкой, которую Паренсов проводил в тылу врага.

— В сущности, всё ясно и понятно, — не вдаваясь в подробности, откликнулся Паренсов: — В глубоком тылу противника нам могут оказать содействие одни лишь диверсанты.

— Так засылайте их туда, не упускайте время! — наставительно сказал Николай Павлович, хорошо помня о том, что военная разведка это такой предмет, о котором не принято говорить громко.

— Приказа не было, — пожал плечами Пётр Дмитриевич.

— А вы на что? Берите на свою ответственность! — с сердечным жаром посоветовал Игнатьев и тут же подмигнул ему с улыбкой. — Помните, как нас учили в своё время: «Разведчик должен быть пронырой, тихим наглецом, а контрразведчик — горлохватом, умеющим читать чужие мысли».

— Я так и сделаю, — пообещал Паренсов.

Николай Павлович кивнул, как бы одобрив его будущие действия, и тотчас сменил тему разговора.

— Вчера, чтобы отогнать три лёгких турецких орудия, стреляющих с ближней горы по дороге, ведущей в Шипку, вместе с рассыпанными в лесу турецкими стрелками, скрытыми засеками и ложементами, мы потеряли пятьдесят отличных офицеров и восемьсот нижних чинов: из Волынского и Житомирского полков, посланных в атаку. На другой день утром Радецкий вынужден был отозвать наших, — с горечью сказал Игнатьев. — Оказалось, что ни пищи, ни патронов невозможно было доставлять на крутую гору, густо покрытую лесом, занять которую правильным укреплением — заблаговременно! — забыли наши инженеры, чем и доставили туркам возможность обойти нашу позицию и бить безнаказанно четыре версты дороги!

— Насколько мне известно, это единственный путь сообщения нашей позиции с Габрово, — сокрушённо повёл головою Паренсов.

— В том-то и дело! — тоном человека, которому угрожает смертельная опасность, подтвердил Николай Павлович. — А Левицкий смеет утверждать, что, что потеря эта — отличный результат! доказывающий, что у нас превосходные офицеры.

— Так и сказал?

— Так и сказал! — эхом отозвался Николай Павлович, чувствуя, что начинает ненавидеть Левицкого и, вместе с тем, презирает себя за злость, обидно угрызающую сердце. — Я вскипел и отвечал ему, что с его точки зрения даже и то может считаться хорошим результатом, если, в конце концов, перебьют всех русских офицеров, но что я и большинство моих соотечественников такого мнения разделить не можем, поскольку у нас сердце кровью обливается!

— А как вы себя чувствуете после лихорадки? — видя его излишнюю нервозность, полюбопытствовал Пётр Дмитриевич. Ругательства Игнатьева имели относительную ценность, поэтому запоминать их не имело смысла.

— Вполне сносно, — сказал Николай Павлович. — Боткин даёт мне капли с хиной, но не давал на двадцатый день и не хочет давать на сороковой.

Он утверждает, что старая лихорадка из меня с корнем вырвана и более не возвратится.

— Главное, не заболеть повторно, — с такой тёплой, искренней заботой в тоне заключил Паренсов, что Николай Павлович невольно заговорил о себе и о том, что его сильно беспокоило: — Когда я был в Константинополе и мог решить вопрос об автономии болгар, меня старались оттеснить на задний план, затушевать и обессилить. И вот теперь, когда наделали немало глупостей — политических, военных и административных, когда испортили, быть может, навсегда отношения с Турцией, чего бы мне, конечно, не хотелось, чуть что не так, упоминают моё имя.

— С какой целью?

— Очевидно, с заднею мыслью сделать из меня «козла отпущения», — предположил Игнатьев. — Некоторые из зависти, большинство — из эгоизма и ради легкомысленного, но себялюбивого отношения к делу, — проговорил он, грустно улыбнувшись, — а враги отечества и всего русского — из явного и верного расчёта постараются по окончании войны свалить все неудачи на меня, несмотря на отсутствие логики и последовательности в их обвинительных речах. — Николай Павлович устало склонил голову, как бы заранее предчувствуя тяжёлый груз людских клевет, и горестно потёр висок. — Многим у нас, а в особенности иноземцам, было бы весьма выгодно обратить на меня неудовольствие народа, «злобу дня», поколебать мою репутацию, очернить и сделать невозможной мою дальнейшую деятельность. Бог с ними! — отмахнулся он от своих нынешних и будущих хулителей, провидчески считая, что дальше будет ещё хуже. Мрачной и печальной виделась ему судьба России, которая всегда держалась на инициативе тех людей, которые творят, упорствуют и жертвуют собой на благо родины, пока их не сбивает с ног река времён или же натиск хулителей. Подлинная история нашего государства всегда расцветала не за счёт тех, кто официально был призван цвести и приносить плоды. Так прошла вся карьера Александра Васильевича Суворова, внук которого и на полшага не приблизился к его полководческому гению, так беззаветно служил церкви патриарх Ермоген, так вставали на защиту своего Отечества и Минин, и Пожарский, и Фёдор Ушаков. Да мало ли их славных и безвестных на святой Руси! Их сотни, их десятки тысяч! Сонмы. Но лишь тогда, когда их звёзды гаснут, а дела заносятся на скрижали мировой истории, их имена с великой неохотой заносят на страницы российских учебников. Их жизни оцениваются, как бы в кредит и за счёт данной эпохи, данного царствования, окружавшей их общественной среды или группы людей. Их светлыми именами прикрывается пустое место. Их заслуги, чисто личностные, составляют украшение тех, кто имел честь быть их современниками и вопреки усилиям которых они сделались великими.

Вечером в главном штабе получили шифровку Непокойчицкого из Тырново: «Разведка у Плевны есть наш главный вопрос».

Игнатьев, как в воду смотрел.

На фланге наследника, стоящего напротив Рущука, происходили незначительные стычки. У Шипки третий день было затишье. От Казанлыка отходили турки. Игнатьев предположил, что Сулейман скрытно переводит свои главные силы, но тут же возникал вопрос: куда? «Или к Ловче, ближе к Осману-паше, чтобы вместе с ним напасть на наш правый фланг, — мысленно представлял он карту Болгарии, — или же, подав руку Мехмеду Али, обходит наши позиции слева на Беброво. Во всяком случае, — неспешно размышлял Николай Павлович, — и то хорошо, что атака на Шипку отбита. А то ведь до чего дошло: Орловский полк, бравший эту позицию у турок, семь дней оставался без смены и четверо суток без горячей пищи. — Ему передавали настроение солдат: «Если турок одолеет, — говорили они командирам, — взлетим вместе с ними на воздух!» — Укрепления орловцев были заминированы динамитом. — «Никто из нас не сдастся в плен и не уйдёт!»

— Вот дух армии, вот не фальшивый героизм русского простолюдина, верующего в Бога, царя и Россию! — говорил он Александру Константиновичу Базили, своему верному и доброму помощнику. — С таким народом людям честным и умелым чудеса можно творить! Теперь вы можете себе представить, каково мне, глубоко проникнутому сим убеждением, видеть, как штаб и главная квартира теряют бодрость, дух, надежду, теряют голову и думают лишь, как бы поскорей окончить ими же испорченное дело, не заботясь о будущем, о чести армии, о славе России! — Вообразите, Александр Константинович, а впрочем, вам ли этого не знать, даже некогда воинственный Нелидов, с которым мы, как и с его супругою, довольно хлёстко спорили в прошлом году: я хотел мирно всё устроить, а он кричал: «Даёшь войну!» пришёл ко мне вчера и начал убеждать, что мир нам нужен больше, чем османам.

— Он и меня старался в этом убедить! — пылко отозвался Базили, настроенный, как и Игнатьев, на победу. — Александр Иванович считает, что нужно заключить мир, ограничив Болгарию Балканами и не требовать от турок ничего большего, лишь бы избегнуть осенней и зимней кампаний.

— Вся беда в том, что Александр Иванович сознаёт трудности поздней кампании, но не допускает мысли, что турки могут затянуть войну, с подсказки тех же англичан, и станут диктовать свои условия, — рассерженно проговорил Николай Павлович. — Мне кажется, что надо быть законченным плутом, чтобы настаивать сейчас на скором мире. Я спросил Нелидова, как может он, после всего, что он доказывал в прошлом году, избрать минуту наших неудач удобною для заключения мира? Как можно отказаться раз и навсегда от нашей роли на Востоке? От покровительства несчастным братьям христианам? — запальчиво проговорил Игнатьев и покачал головой: — Мы не против мира, но не ценою достоинства России и нашего унижения, которого ничем иным нельзя будет выкупить, и которое разразится внутренними бедствиями нашего с вами Отечества!

— А что Нелидов? — поинтересовался Базили.

— Александр Иванович подал мысль обратиться государю императору к Францу-Иосифу I и просить его содействовать прекращению войны!

— Да что же это он? — развёл руками Александр Константинович и сделал удивлённые глаза: — Два месяца назад мы гордо отвергали участие других держав, а одной неудачи достаточно, чтобы заставить нас преклоняться пред этими же державами?

— Я сказал Нелидову, что пусть, кто хочет, заключает мир с османами, но я никогда не соглашусь принять участия в унизительных переговорах! Я не давал зарок плясать под дудку Лондона и Вены! — Игнатьев говорил так резко оттого, что ему был стыдно за канцлера, собиравшегося вести переговоры о мире с чужими кабинетами в течение зимы. Как дипломат он держался девиза швейцарских часовщиков: «Делай лучше, если возможно, а возможно это всегда».

Вечером была гроза, прошумел ливень. Под утро, непонятно отчего, Игнатьеву приснился шпиль адмиралтейства. Сам шпиль был золотой, как и всегда, но ангела на нём он не увидел.

Около полудня Александр II был встревожен известием, что Осман-паша вышел со значительными силами из Плевно на левый фланг 4-го корпуса в то время, как Мехмед Али оттеснил аванпосты наследника и передовой отряд 13-го корпуса с потерею у нас четырёхсот человек. Опасались, что генерал-лейтенанта Павла Дмитриевича Зотова не было на месте, при войсках, так как его накануне потребовал к себе в Карабию принц Карл. Вместе с тем поджидали возвращения из Шипки Непокойчицкого. Александр II тотчас приказал трём флигель-адъютантам ехать в распоряжение Зотова для доставления ему известий. Александр Баттенбергский, английский агент Веллеслей и все иностранные наблюдатели — три пруссака, два австрийца, швед, и даже японец, отправились туда же.

Перед обедом пришло утешительное известие, что две яростные контратаки Османа-паши отбиты Зотовым, успевшим возвратиться. В вылазке из Плевно участвовало до двадцати пяти тысяч турок, которые начали с того, что сбили конницей наши аванпосты, а потом, развернувшись, атаковали левый фланг Зотова. Стучали и стучали ружейные выстрелы, словно собака чакала зубами — грызла кость. Пули тихо протыкали человеческое тело, хищно впивались в него, пили кровь. Тенькали по-птичьи звонко, пролетая мимо.

— Казаки! — сырым тяжёлым басом обратился горбоносый есаул к своим рубакам ставропольцам, — не посрамим честь и доблесть наших дедов и отцов, дававшим туркам прикурить во славу рода!

— Не посрамим! — повисла сотня на клинках, обнажив сабли.

Передовые укрепления русского войска и овраг несколько раз переходили из рук в руки. Турки захватили у нас пушку, которую и увезли! С нашей стороны им противостояли три пехотных полка 4-корпуса и два батальона Шуйского полка — того же 4-го корпуса, бывшие во втором плевненском деле. Сверх того один уланский (Харьковский) и один гусарский полк. Зотов грамотно руководил сражением, но как он ухитрился поставить девять тысяч против двадцати пяти тысяч, непонятно. Турки могли задавить их превосходством сил, на что Осман-паша, конечно, и рассчитывал, собрав такое огромное войско. Николай Павлович считал, что следовало заманить турок подальше от Плевны и отхватить их от лагеря или же на плечах отступающих ворваться в крепость. Поэтому он и заметил Милютину и Адлербергу, что в продолжение войны мы только и делаем, что с меньшим числом войск боремся с превосходящими силами турок, тогда как прежде искусством считалось умение сосредоточить на поле сражения как можно больше войск, дабы иметь постоянное превосходство над разрозненным неприятелем. Не одна рота, не один эскадрон полегли в этом бою, но и Осман-паша понёс огромные потери. Предприняв контратаку, он окончательно удостоверился, что угодил в капкан: Плевна для него теперь, что волку яма. Из Рущука также было произведено нападение. Турки бросили в прорыв восемь батальонов с конницей и артиллерией, но результата не добились. Это, как на ярмарке: кто с орехами, кто с дыркой в сапоге.

— Засупонили хомут Осману, — с усмешкой говорили казаки.

Ночью из своей норы высунулась тощая лисица, потянула носом воздух и прошмыгнула в кусты. Через полчаса она вернулась, волоча в зубах обрубок человеческой руки.

 

Глава XIX

Двадцатого августа Игнатьеву довелось сопровождать государя в госпиталь, расположенный в версте от бивака, мог видеть и разговаривать с раненными под Шипкою — орловцами и брянцами. «Что за молодцы и что за славный и разумный народ наши солдатики, — со слёзной поволокой на глазах думал Николай Павлович, переходя от одного служивого к другому и вслушиваясь в их слова. — Все только об одном и думают, как бы поскорее выздороветь и вернуть в бой «супротив турки», к своему полку, к товарищам, с которыми успели подружиться». Солдаты тужили о смерти генерала Дерожинского, с удивительным великодушием отзывались о врагах и хвалили за храбрость болгар. Игнатьев спросил одного солдата Брянского полка, почему больше раненых и убитых в его полку, стоявшем дальше от турок, нежели в Орловском, отбивавшем штурмы и находившемся несравненно ближе к неприятелю?

— А вот я объясню вашему превосходительству, — отвечал бравый унтер-офицер с грязным бинтом на голове, оказавшийся хохлом, отчасти исправившим свой оригинальный выговор, но сохранившим неподдельный малороссийский юмор, — турка глуп, он стрелять не умеет, а значит, не целится. Положит ружьё на руку и садит, почём зря, куда ни попадя. Турка думает, что пуля виноватого сама найдёт. Англичанин снабдил его славным ружьём, он и бьёт из него больше и втрое скорее нашего. Ну и выходит, что ближнего-то минуют, а в заднего попадёт сдуру. Выпустит рой пуль, ну и напятнает наших без разбора, куда угодит. — Рассказчик тут же сослался на товарищей, и те подтвердили: — Всё так! — Многие прибавили к этому: — Турка боится «ура!» да штыка, и хотя лез молодцом, штурмовал, но больше из лесу, с деревьев палил. Бой-то у ево ружья далё-о-кой! А на чистом месте турке против нас не устоять. В коленках слаб».

Солдаты были очень довольны беседой. Прощаясь с ними, Николай Павлович сказал, что они имели дело с лучшими турецкими войсками, которые четыре года учились драться у черногорцев и герцеговинцев.

— Таких солдат у турок уже нет, — сообщил он и пояснил, что набирают теперь дрянь, с которою такие молодцы, как они, всегда и всюду справятся.

Возвращаясь из госпиталя и сожалея о том, что армия увязла в обороне, а в главном штабе кроме подавания записок, справок, донесений, ровным счётом ничего не делалось, Игнатьеву угрюмо подумал, что нужна ещё в России трость Петра Великого! Хотя… Кто развратил Европу даровщиной? Немцы на русском престоле! Тот же Пётр I, вляпавшийся в масонство, те же Анна Иоанновна, Екатерина II, Павел I, Александр I. А когда углядели, что воровство идёт у них под носом, да такое наглое, что им самим на хлеб не остаётся, было уже поздно. Ветер гулял по сусекам российской казны, да и стойкий дух русской державности стал отчего-то старым хомутом попахивать, прокисшим лошадиным потом и гнилой залежалой картошкой. День за днём и год за годом истреблялась в людях вера в справедливое устройство российской империи. Как кровь проливать за инородцев, за их вольготное житьё вблизи престола, так в рекрутах и под ружьём русский мужик, и никого рядом, опричь него, державника и ополченца. Всё по присказке: «Кто сливки пьёт, а кто ополоски». А ведь слава и сила русского народа это простые благочестивые труженики; и губить их в безрассудных войнах — преступление. Николай Павлович боялся, что неумелое ведение войны, неудовлетворительность администрации, а, главное, угроза вмешательства Европы, которое могло быть предупреждено лишь быстротою действий и успехов нашей армии, принудят Россию заключить мир с Турцией на совсем иных условиях, нежели предполагалось в Плоешти. «Игра не стоила свеч», а в особенности драгоценной русской крови. Придётся ограничиться постановлениями константинопольской конференции с довеском платы за военные издержки. Игнатьеву не хотелось ставить свою подпись на кастрированном договоре, который не изменил бы существенно положение христиан в Турции, а России на Востоке. Он предвидел, что чем неблагоприятнее будут обстоятельства, тем больше захотят, чтобы он вёл переговоры с турками, давая возможность потом Горчакову хорохориться на европейском конгрессе и лицемерно сожалеть, что он, канцлер России, не мог ничего лучшего добыть, потому что генерал Игнатьев «сделал уже Турции уступки». «О-хо-хо!» — вздыхал Николай Павлович и приходил к мысли, что всегда любивший внешний лоск и одевавшийся, как денди, князь Горчаков давно уже появляется на людях в политических обносках той Европы, которую он обожал когда-то, и которой больше не было — нигде. Не зря английский кабинет с таким пренебрежением поглядывает на Россию.

 

Глава XX

Утром пришла добрая весть. Турки оставили Сухум. Часть абхазцев ушла с ними, часть осталась. У Циммермана было несколько удачных схваток с турками и египтянами. Сулейман занялся переформировкой своей армии, потеряв в боях под Шипкой восемь тысяч человек. Агенты доносили, что мы отбили у турок охоту брать штурмом наши укрепления. В этот же день войска князя Имеретинского численностью около двадцати семи тысяч человек и девяноста восьми орудий выступили к Ловче.

В половине шестого утра двадцать второго августа войска вышли на рубеж атаки. Началась артподготовка. Отряд Скобелева должен был выбить турок из занимаемых ими позиций на Рыжей горе, о чём князь Имеретинский сообщал главнокомандующему: «Принимая во внимание, что так называемая Рыжая гора командует всеми остальными высотами, окружающими Ловчу, решено было вести на неё главную атаку. Атака эта была возложена на генерала Скобелева, и только по овладении «Рыжей горой» и ближайшими к ней ложементами должна была начать атаку правая колонна генерала Добровольского».

Артиллеристы вели интенсивный обстрел господствующей высоты, и, как только турки начали покидать нижнюю линию окопов и перебегать выше, князь Имеретинский решил начать сражение за «Рыжую гору». «Пора начать атаку, — значилось в записке, которую Александр Константинович передал с ординарцем Скобелеву. — Стреляем уже пять с половиной часов».

Первыми пошли вперёд стрелки Казанского полка, поддерживаемые огнём орудий. С распущенными знамёнами, под барабанный бой, они быстро преодолели глубокий овраг с протекавшим по его дну ручьём и, под плотным огнём неприятеля, стали карабкаться на гору. Предвидя штыковой удар и пытаясь уйти от него, турки стали спешно покидать окопы первой линии. Это вдохновило казанцев, ринувшихся на врага с удвоенною силой. Турки дрогнули — и «Рыжая гора» была взята с ничтожными потерями. Путь на Ловчу был свободен. Стремительно — бегом! бегом! — под плотным неприятельским огнём, передовой батальон казанцев, во главе которого — на белом коне! — двигался Скобелев, достиг окраин Ловчи. Подоспевший полк выбил гарнизон из крепости, а казаки, не позволив Рифату-паше контратаковать двумя оставшимися у него таборами, с весёлым присвистом погнали турок прочь. Узнавший о стремительной атаке, Осман-паша лично возглавил войско из двадцати таборов и, оставив в Плевне Адиля-пашу, пошёл на выручку оборонявшимся. Наткнувшись на укрепление русских войск на Ловченском шоссе, он не решился вступить в бой и предпочёл ретироваться. Да и опаздывал он сильно — на целых пятнадцать часов.

— Эх, ушёл от нас Осман! — огорчённо бросил шашку в ножны молодой синеглазый казак и ожесточённо потёр лоб, сдвинув кубанку к затылку. — Такой лисе башку отсечь и спать спокойно: доброе дело сделал.

— Верно мыслишь, Аристархов, — отозвался на его слова проезжавший мимо Скобелев, знавший многих своих казаков по именам, фамилиям и прозвищам. — Башку отсечь и спать спокойно. — В горячке боя он и не заметил, как быстро пролетело время, и что на облаках давным-давно успели выцвесть винные разводы.

После взятия Ловчи в главном штабе стали ускоренно готовить третий штурм Плевны, приказав князю Имеретинскому двинуть свои войска по направлению к ней.

Двадцать четвёртого августа царская ставка перебралась в селение Чауш-Махале на реке Осме. Для Александра II и ближайшей свиты разбили палатки под тенью деревьев на довольно живописном холме среди курятников, свинарен и сукновален большого болгарского двора, откуда открывался приличный вид на долину реки Осмы, густо заросшую прибрежным ивняком, и на бивак конвоя, поставленный у подошвы холма. Дома в селении были бедны, грязны и низки, хуже тех, что были в Горном Студне. Голубые ставни окон были размалёваны крупными аляповатыми цветами. В садах росли груши и сливы. Кое-где встречались грецкие орехи.

На всё село — один единственный фонарь, и тот нещадно раскурочен. Но здесь так же, как и в Горном Студне, слышалось блеянье овец, гогот гусей и коровий мык в базу.

Игнатьев поместился на довольно большом болгарском дворе, возвышающемся над всею деревней. Ему отвели домик из двух комнат: первая — кухня с освещением через открытую дверь, а вторая — тёмная и сырая, освещённая лишь одним миниатюрным окошком. В красном углу, рядом с иконой Спасителя висела солдатская медаль на голубой Андреевской ленте, отлитая в честь победы русского оружия над турками: «Кагул, 21 июля, дня 1770». Как она попала в дом болгарского крестьянина, Николай Павлович расспрашивать не стал. Хозяин, лоб которого пересекал красный рубец — след от черкесской нагайки, внешне спокойный и немногословный, показал комнаты, сослался на дела и удалился; зато большой рыжий кот, сидевший в кухне и внимательно разглядывавший гостя, выгнул спину, распушил хвост и потёрся о сапог Игнатьева.

— Признал? — спросил его Николай Павлович, и тот, как будто понял человеческую речь, издал веское «мяу».

Игнатьев оставил дом на случай грозы, нездоровья, и установил палатку входом к стене дома. К палатке подкатили фургон, в котором с первых дней пребывания в главной императорской квартире обитали Иван и Христо. Болгарская семья перешла во времянку, за которой находились сарай и небольшой дворик, где Николай Павлович распорядился устроить стойло для своих лошадей. Из-за нехватки мест в деревне, фельдъегеря перешли к нему в соседство и разместились в телятнике на том же дворе. Михаил Иванович Чертков, бывший сослуживец Игнатьева в годы Крымской войны, не найдя нигде места, встал за частоколом на гумне хозяина, у которого детей и домашней птицы было значительно меньше, чем у прежнего.

Неумолчный звон цикад напоминал Игнатьеву Буюк-Дере, его вечерние прогулки с Катей и детьми по дороге, ведущей в Стамбул и обратно.

Дмитрий с Иваном сложили во дворе печурку. Варили кулеш.

На вопрос: « Где сало раздобыли?» оба пожали плечами.

— С собой привезли.

Иван при этом закатил глаза под лоб и с самым плутовским выражением лица расхохотался.

Глядя на них, Николай Павлович вспомнил китайскую байку: чтобы огню не было грустно, одиноко, на него ставят котёл, вливают в него воду, засыпают крупу и, когда сварится каша, всем становится весело: и огню, и котлу, и тому, кто кашеварил.

К запаху дыма примешивался аромат увядающих трав.

— Болгары, чё? — спрашивал Дмитрий и сам же отвечал на свой вопрос. — Оно понятно. Бесперечь над имя турки измывались, вот и опаскудела им, чать, такая жись.

— А я смотрю, бедноты у болгар много, а босяков нет, — присаливал кулеш Иван и пробовал его на вкус.

Жители деревни говорили, что октябрь в Болгарии стоит сухой, совсем не такой, как на Босфоре, когда дожди идут неделями. Румыны тоже уверяли, что осень будет тёплой и довольно продолжительной. Сирени зацвели вторично.

«Давай-то Бог! — молил Николай Павлович. — Тогда мы окончим кампанию». Его ближайшей целью были Проливы, а отдалённой — могучая Россия в её новых границах, вобравших славянство Европы. Нет, они ему не снились, ключи от османской столицы, но он живо представлял себе, как ему подносят их на серебряном блюде — горящие золотом! — с великим трепетом позорного смирения.

На западе, где зубчато синели горы, малиновым верхом казацкой папахи горело закатное солнце.

 

Глава XXI

Александр II, глубоко удручённый «второй Плевной», повелел мобилизовать гвардейский и гренадерский корпуса, 24-ю, 26-ю пехотные дивизии и 1-ю кавалерийскую дивизию. Всего сто десять тысяч человек при четырёхстах сорока орудиях, которые вот-вот должны были прийти.

К концу августа, против Плевны, которую Осман-паша превратил в неприступную крепость, и которая стала для нас камнем преткновения, было сосредоточено шестьдесят пять тысяч штыков, восемь тысяч шестьсот сабель, четыреста двадцать четыре полевых орудия и более двадцати осадных.

Полковник Паренсов доложил, что по данным армейской разведки Осман-паша имел двадцать девять тысяч четыреста штыков, полторы тысячи сабель и семьдесят полевых орудий.

Расположение войск Действующей армии было следующим: Рущукский отряд наследника цесаревича укрепился между реками Ломом и Янтрою. Тырновский отряд генерал-лейтенанта князя Шаховского занимал позицию от Черновны до Балкан, удерживая Хаин-Киойский перевал. Шипкинский отряд генерал-лейтенанта Радецкого — стоял на Янинском, Шипкинском и Травненском перевалах, имея резерв в Габрове. Ловче-Сельвинский отряд под командованием генерал-майора Давыдова и Западный отряд под начальством Карла Румынского, с двумя флангами и кавалерией генерал-лейтенанта Лошкарёва в центре.

Плевненский фронт растянулся на двадцать вёрст, но путь отступления турок остался свободным. На левом берегу Вида наших войск не было, а на правом дорогу из Софии удерживали четыре кавалерийских полка: два драгунских — восьмой и девятый, один уланский и один донской.

Рыскали разведчики — с той и с другой стороны. Пластуны передовых отрядов брали «языков» и совершали диверсии. Офицеры проверяли караулы. Изредка до слуха долетала трескотня ружейной перепалки. Кроты, полевые мыши и ежи пугали в ночном лошадей. Нещадно трещали цикады.

Днём — то в одном месте, то в другом — выскакивал на бугорок какой-нибудь черкес и, горяча коня, ставил его «свечой», поднимал на дыбы, дескать, кто там из гяуров смелый? Кто со мной сразится, кто не трус?

Разве такое стерпишь? Да ни в жизнь!

Вот соколом взлетел в седло казак из станицы Лысогорской, что на Ставрополье, выхватил шашку из ножен и, звеня тремя «Егориями» на груди, помчался урезонить выскочку — сильный, проворный, весёлый. Когда бросает шашку вниз, не видно: виден её блеск над головой. Конь у казака добрый. Золотой туркмен. То он обгонит ветер, нахлестнув его хвостом, мол, не мешайся под ногами, то ветер обойдёт его, закрутит пыль столбом, разбойно свистнет, раззадорит: догоняй!

— Вай-я! — возопил магометанин, и его звонкоголосая сабля, нос к носу столкнувшись с казацкой, тотчас принялась нахваливать хозяина, да с таким пылом, с таким упоением, что любого бы завидки взяли. Сами посудите: и молод-то он, и красив, и отважен, и нет никого, кто сравнился бы с ним в джигитовке. А как он ласков с нею, как заботится о ней, как гладит и целует перед боем, это надо видеть, пережить, прочувствовать душой и плотью — всем существом своей дамасской стали. Право слово, она готова на него молиться, неустанно повторять за ним: «Экбер-алла!» и, радостно поклявшись на Коране, быть преданной ему до гробовых пелен, как он, желанный, предан своему султану. Разговорчива сабля черкеса, хвастлива, и не слова летят из её уст — искры огня, так она счастлива блистать в руке хозяина, кромсать, чекрыжить, рассекать врагов ислама, ведь нет ничего сладостнее в мире, как пить их кровь и умываться ею!

— Дзинь-вень! — ответила ей шашка молодого казака. Певуче так ответила-спросила. — Что зубы-то скалишь, змея? Любит, говоришь, тебя? Цалует? Повезло тебе с хозяином? Добро! Мой тожить парень-хват, соколик ясный. Чуб-ковыль, хорунжий в свояках.

Долго ворковать им не пришлось. Война, не до бесед. Казачья шашка мигом разобралась, с кем имеет дело, и полетел черкес, раскинув руки врозь: направо — сам, налево — голова.

Двадцать шестого августа началась бомбардировка Плевны. Несколько залпов — внахлёст — сразу излохматили фашины одного из турецких редутов и подожгли ближайшую конюшню, откуда выбежала только одна лошадь, да и та вскоре упала, дёрнув головой и завалившись набок.

Государь перевёл свою ставку в Раденицу и поехал с братом в коляске, запряжённой вороной четвёркой, за Гривицу, чтобы с высоты одного из холмов наблюдать за обстрелом. С правой стороны — колонной по три, шёл конвой главнокомандующего: сотня лейб-казаков, а слева кубанская сотня из конвоя Александра II. Большинство свиты двигалось верхом. Образовалась пёстрая кавалькада, скакавшая за государем вперемешку с экипажами. Николай Павлович отправился в коляске, за которой Христо вёл Адада и Рыжего. «Константинопольцы» и князь Черкасский, вооруженный большой шашкой, гарцевали на лошадях.

Горка, предложенная для наблюдения за бомбардировкой Непокойчицким, показалась императору излишне удалённой. Все пересели на коней и отправились ближе к батареям, с которых доносились выстрелы. Остановились на высоте, поросшей мелким кустарником, в шести верстах от Плевны и в четырёхстах шагах от нашей девятифунтовой батареи. Влево от холма, если смотреть на Плевну, в полуверсте на одной из высот стояла двенадцатиорудийная двадцатичетырёхфунтовая осадная батарея, громившая турецкий укреплённый лагерь за Раденицей. После каждого удачного выстрела, наводчики орудий хвастливо роняли.

— Энто не телятину на рынке покупать; здесь глаз другой нужон, антиллерийский!

Грохот батарей время от времени прерывался, дабы орудийная прислуга могла прийти в себя от жуткой канонады, а пехотные командиры ободрить своих подопечных. Офицеры всеми силами старались укрепить в новобранцах уверенность в том, что после такой мощной огневой подготовки им ничего уже делать и не придётся, разве что резво добежать до турецких редутов и начать подсчитывать трофеи.

— Быстрая атака тем и хороша, что переходит в штыковой удар, — учили старые солдаты молодых. — Турке нас не одолеть. Быстро сгорает. — Они давно и хорошо усвоили: война это работа; глаза страшатся, а руки делают. И осиливает её тот, кто сызмальства узнал тяжёлый сельский труд. А ещё открылось им, что на войне много героев, но ещё больше духовидцев, почувствовавших связь Земли со всей Вселенной, связь души с Господом Богом. Близость смерти пробуждает душу к вечной жизни. Кто это понял, тот неизменно радостен и смел, даже в неравном бою, в самой жуткой и кровавой сече. Такими были многие и многие безвестные герои этой святой освободительной войны, выжившие в её пекле или положившие «живот свой за други своя», за православных христиан — болгар и сербов.

Турки в ответ осыпали наших пушкарей гранатами. По счастью, гранаты эти никого из канониров не поранили, хотя Игнатьев насчитал тридцать шесть снарядов, попавших на батарею. Много гранат разрывалось в долине и за нашей девятифунтовой батарей. Николай Павлович подобрал осколки одной из гранат и передал Христо — в коляску. Вправо находился турецкий редут, который наши войска безуспешно штурмовали во вторую криденерскую атаку. Между высотой, на которой находилась батарея осадных орудий и «государевым» холмом, на котором суждено было провести несколько дней подряд, пролегала долина. Сам «государев» холм находился как раз за правым флангом Криденера. В трёхстах шагах от этой высоты по правую руку уже стояла румынская батарея и доробанцы, её прикрывавшие. Обзор с высоты был отличный. Прямо против холма, на котором расположился Александр II с главнокомандующим и многочисленной свитой хорошо были видны четыре турецкие батареи, укрепления и ложементы. Без бинокля ясно можно было различить известково-белые дома, выгоревшую черепицу, отдельных турок в синих мундирах и традиционных красных фесках, лошадей на коновязях и солдатские палатки, санитарные шатры из серой парусины — весь неприятельский лагерь на окраине Радековских высот близ Плевны, где окраинные сады сползали по склону в овраг. А в бинокль хорошо были видны огороды, дряблые от зноя кукурузные метёлки, яркие шляпки подсолнухов, и двое молодых людей, которые стояли в палисаднике и ели вишни. Он из её ладони, она из его. Даже петушиные гребни репейника и языкатый розовый люпин на косогорах и взлобках были вполне различимы. И снова — балки, виноградники, поля, низины, пригорки, отроги, занятые турками окопы, люнеты, открытые с тыла, но имеющие бруствер и ров перед ними, траншеи и… отрубленные головы русских солдат на частоколе турецких редутов. Влево по высотам стояли батареи Криденера, и Николай Павлович видел, как артиллерийский офицер, подволакивая раненную ногу, спешно взобрался на холм и стал смотреть в бинокль, оценивая точность попадания. За батареями Криденера стоял 4-й корпус, которым вместо Зотова командовал Крылов, начальник кавалерийской дивизии. В лощинах, по бокам и сзади батареи, стояли пехотные части, прикрывающие артиллерию, и очень скудные резервы. За турецкими батареями, поставленными против наших, виднелась большая гора, прозванная «Лысой». Со стороны Ловчи должны были наступать князь Имеретинский и Скобелев 2-й. По дымкам пушечных выстрелов и стрелковой цепи можно было судить, когда подаются вперёд наши, а когда — турки. Сама Плевна, расположенная, как бы в яме, скрывалась высотами. Чтобы увидеть её, надо было подойти в упор на внутренний гребень высот, занятых турецкими укреплениями. Осмотрев место предстоящего сражения, Игнатьев лишний раз убедился, что Осман-паша даром время не терял. Турки великолепно использовали данные им два месяца и грамотно распорядились пересечённой местностью, окружающей Плевно, создав неприступную крепость, построенную lege artis — по всем правилам искусства — и взятие которой правильною осадой может быть рассчитано лишь математически. «Овладеть таким укреплённым лагерем несравненно труднее, нежели самой сильной крепостью», — стоя на холме и рассматривая в бинокль позиции турок, думал Игнатьев. Силы штурмующих и обороняющихся были не равны. Если учитывать, что один солдат, держащий оборону, может поразить и вывести из строя пятерых нападающих, то русских войск, собранных под Плевно, было явно недостаточно. Тем более, для лобовой атаки. Соотношение — один обороняющийся против пяти атакующих — было не в нашу пользу. «Беда та, что главнокомандующий и начальник штаба не желают замечать сильные стороны противника», — приходил к неутешительному выводу Николай Павлович, давно считавший, что без грамотной долгой осады — одним лишь приступом — Плевно не взять. И всё это мрачило душу, мучило его и беспокоило. Мысли о том, что неприятельская крепость нам не по зубам — крепкий орешек! — и что война неизбежно затянется, буквально изнуряли, тревожа сердце и пугая сны.

Он не раз указывал главнокомандующему на преимущества турецкой армии Осман-паши, но великий князь отвергал все резоны и не желал слышать никакие доводы.

Михаил Дмитриевич Скобелев сокрушённо вздыхал.

— Как вспомню, что опять начнут валиться под пулями да штыками мои солдаты, так дурно становится. Сознаю, что надо… Лес рубят, щепки летят. Да ведь в каждой такой щепке целый мир. Корреспонденты газет думают, — говорил он Игнатьеву с болью, — что для меня нет ничего лучше, как вести войска под неприятельский огонь, на смерть, а завистники считают, что это я из эгоизма, ради личной славы. Нет, если бы они увидали меня в бессонные ночи, если бы могли заглянуть, что творится у меня в душе. Иной раз самому умереть хочется, настолько жутко, страшно, безысходно. Так больно за эти бесчисленные жертвы!

Его глаза из синих становились тёмными.

Офицеры втихомолку поругивали главный штаб и в полный голос костерили интендантов.

— Не жрамши, чего навоюешь? — ворчали солдаты.

Вечером Николай Павлович долго стоял на ветру, пока тот не погасил последний отблеск дня, огарок лета. Стоял до полной темноты, смотрел в ночное небо. Высоко над головой, сколько хватало глаз, ярко серебрились звёзды, бессонно перемигивались с теми, кто задумчиво смотрел на них, с восторгом и опаской размышляя: каково там, в Царстве Божием, грешным людским душам?

Кто-то из конвойных казаков плакался в песне.

Досталась мне доля, семьёй моей стала Лишь сабля, да конь боевой. Прости меня, мама, спаси меня Боже, И может, вернусь я домой. Предчувствие беды не отпускало.

После разговора с молодым Скобелевым, Николаю Павловичу смешно было слышать, как Дмитрий, тоном, не допускающим возражений, объявлял «отбой», подавляя всякое сопротивление со стороны Игнатьева одним и тем же убийственным доводом: «Что я барыне скажу, когда вы расхвораетесь?» Он с малых лет был уверен, что ложиться надо с курами, а просыпаться с птицами, то есть, ни свет, ни заря. Нарушать этот древний крестьянский обычай он считал делом неподобающим, из ряда вон выходящим. Игнатьев старался ему не перечить, не расстраивать его по пустякам. Заболев чахоткой, его верный Санчо Пансо сильно сдал. Куда делись его стать атлета и мощь богатыря? Дмитрий похудел, ссутулился, стал шаркать при ходьбе и, чуть что, принимался бухтеть.

На позициях около Плевны после прошедших дождей — непролазная грязь. Внезапная распутица сказалась на подвозе продовольствия для войск. Солдатский рацион был беден, котелок пуст. У солдат от голода сводило скулы. Они мелочили молодь камыша, варили хлёбово, довольствовались затирухой, благо, имелась мука. Но соли было на погляд. Если чего и было вдосталь, так это дымных выплесков огня и чёрной осыпи шрапнели.

Казакам было легче: они тёрли овёс меж камней, отвеивали устюки и варили себе кашу, накрошив в неё «для скусу» горьковато-кислых лесных груш. Из леса же везли сушняк и лапник.

— Кузьма, ты в пластуны пойдёшь ли? — наклонившись к смуглолицему уряднику, спросил казак с серьгою в левом ухе, полчаса назад сушивший свой рваный чекмень над огнём.

— Это чья команда, — рассудительно сказал Кузьма, задумчиво попыхивая трубкой. Голос сухой, надтреснутый. Вид мрачный.

— Скобелев сзывает, — многозначительно сказал казак и подмигнул.

— Если он, то с нашим удовольствием.

— Тогда пойдём.

— Сейчас?

— А то, когда же?

Урядник поковырял в ухе, докурил табак и выбил трубку о приклад винтовки. Затем, слегка пригнувшись, зашагал на сборный пункт.

— Рожался, не боялся, а помрёшь — дорого не возьмёшь.

— Виноградники бы вырубить, — поглядывали в сторону холмов солдаты. Пули турецких снайперов, умело прятавшихся там, сшибали головы подсолнухам и залетали в траншеи.

— Турки не дадут, — резонно отвечали офицеры, за которыми велась охота.

— Тогда поджечь.

— Так ветер в нашу степь. Не будет толку.

Госпитальные палатки с красными широкими крестами так же становились лакомой приманкой для турецкой артиллерии и дерзких налётов черкесов.

— Наши лазареты — передвижные кладбища, — горько шутили медики, работавшие на передовой.

Наряду с художником Верещагиным в свите великого князя оказался и драгоман Макеев, который после отъезда из Константинополя, в том же звании, был назначен в дипломатическую канцелярию главнокомандующего. Николай Дмитриевич входил в редакцию «Летучего военного листка» и познакомил Игнатьева с ещё одним её членом — Всеволодом Крестовским.

— Это наш будущий Александр Дюма, — охарактеризовал беллетриста Макеев. — Занимательный повествователь!

Александр II посетил перевязочный пункты, на которых в эту минуту было много раненых. У одного из солдат была оторвана нога, и он истекал кровью. Лицо побелело, зрачки затягивало мутью. Его посинелые губы едва шевелились. Врачи сказали, что он при смерти. Лица многих казаков в порубах: кто без уха, а кто и без глаза. Смуглолицый урядник мучился от раны в животе.

— Картечь, робята, не сладкое просо.

Губы искусаны, в струпьях.

Во время артиллерийской дуэли, продолжавшейся несколько дней, был убит наш лучший батарейный командир. Он высунулся из окопа и получил турецкую гранату прямо в грудь. Весьма дурное предзнаменование.

Вечером Николай Николаевич объявил, что на переезды из Раденицы и обратно уходит много времени, и в совершенной темноте отправился на ночёвку в Порадим, где раньше располагалась главная квартира Зотова, а теперь находился штаб «румынской Карлы», как окрестили Гогенцоллерна наши солдаты. В Порадиме, где не было ни света, ни огня, одни глинобитные мазанки, великий князь спал на соломе, под навесом во дворе, привычно укрывшись шинелью, как точно так же, укрывшись обычной солдатской шинелью, спал в своём дворцовом кабинете — на походной кровати — его отец, покойный император Николай I.

В чёрном небе перемигивались звёзды.

Где-то в бурьянных кустах тосковал коростель.

Атака Плевно была назначена на воскресенье двадцать восьмое августа, но из-за прошедшего сильного ливня день штурма перенесли на тридцатое августа. Колеи превратились в канавы, доверху налитые водой.

— Завтра драться, — обходя передовые роты, предупредил солдат Михаил Дмитриевич Скобелев. — Сам император будет наблюдать за боем.

— Драться, так драться, — сипло отвечали пехотинцы, укладываясь спать на мокрый хворост. — Ружья есть, патронов хватит.

Офицеры проверяли караулы, дозорные всю ночь стрелялись с неприятелем, а казаки в обвисших мокрых чекменях усиленно вострили шашки.

Перед решающим днём Левицкий делал рекогносцировку, держась подальше от турецких батарей.

— Я нашёл место для трёхсот орудий, которые разгромят Плевну, — весьма самонадеянно доложил он великому князю.

«Самохвальство всегда прибегает ко лжи», — спрятал усмешку Игнатьев, находившийся рядом с Николаем Николаевичем, и тут же заметил Левицкому, что искренне надеется на то, что уж на этот-то раз штабные умы воздержатся от бесполезных и кровопролитных штурмов.

Казимир Васильевич обиделся.

— Вы вечно недовольны тем, что предлагаю я.

Глядя на него, Игнатьев понимал, что вряд ли в жизни этого «канцеляриста», теоретика военного искусства, начисто лишённого тактической и полководческой смётки, был период молодечества, ничем не омрачённой удали, желания поймать жар-птицу счастья. Николая Павловича так и подмывало сказать генералу Левицкому: «Вам бы в солдатиков играть, а не полками двигать». Он и великому князю выражал своё неудовольствие его решимостью брать Плевно без предварительных минных работ и подкопов.

— Чтобы выбить османов из Плевно, понадобится неизъяснимое количество снарядов, патронов и мин. А более того, пехоты, — говорил Игнатьев, которому хотелось сказать резче: «Брать Плевно в лоб это нахальство! Я допускаю, что можно не уважать противника, но себя-то уважать необходимо!».

Вряд ли Николай Николаевич его понял, а если что-то и царапнуло его сознание, то это «что-то» вызвало в нём чувство неприятия. Вместо того, чтобы смотреть на Плевно, как на крепость, проверять систему обороны турок постепенным выдвиганием батарей и рытьём траншей (скорой сапы), главнокомандующий решил поднести Плевно своему царственному брату тридцатого августа — в день тезоименитства — в виде необычного презента.

Штурм был назначен в три часа пополудни.

Одновременно должны были атаковать: Скобелев 2-й семь редутов, отделяющих его от гребня, с которого он мог бы командовать турецким лагерем и Плевной; 4-й корпус — редут, находящийся против «государева холма», и турецкую позицию, довольно сильно укреплённую и охраняющую подступы к Плевне с этой стороны. 1-я бригада 5-й дивизии, в состав которой входили многострадальные полки Архангелогородский и Вологодский, нацелилась на большой редут со стороны Гривицы, о который в своё время разбились усилия генерала Криденера. Румыны двумя колоннами собирались атаковать Гривицкий редут с северной и северо-западной сторон.

Укрепив лобовые редуты, Осман-паша тем самым показал, что не боится за свои фланги и, откровенно говоря, рассчитывает на то, что очередная наша атака ничем существенным не будет отличаться от второй и первой. Он как бы наперёд отказывал русским в полководческой хитрости, не испытывая никакого страха.

Игнатьев прибыл с государем на позицию в одиннадцать часов, когда пушечная и ружейная стрельба уже кипела по всей линии. Диспозиция не была выполнена в точности, потому что турки с самого утра пытались сбить Скобелева с тех высот, которыми он овладел накануне. Осман-паша сосредоточил самый ожесточённый огонь на нашем левом фланге, что, в сущности, было понятно: войска Михаила Дмитриевича приближались к самому чувствительному месту, к пути отхода плевненского гарнизона. Его отец, Дмитрий Иванович или, как его именовали в армии, Скобелев 1-й, выбрал удобное место на передовом взлобке «государева холма» и пытался разглядеть в бинокль белую лошадь сына, но день был пасмурным, неласково-холодным. С утра моросил дождь. Стоял такой густой туман, что в нескольких шагах ничего не было видно. Завязался жаркий бой, и только по дымкам ружейных выстрелов можно было судить, кто наступает, а кто обороняется. Бой этот увлёк бригаду 4-го корпуса, которая тоже не дождалась условленного часа. Огненный ветер сражения мигом подпалил все укрепления турок, словно скирды посохлой соломы.

Вскоре после прибытия Александра II на позицию о. Ксенофонтом (Никольским) отслужен был молебен в разбитой за холмом палатке. Николай Павлович вместе со всеми усердно молился о «Богохранимой стране нашей, властех и воинстве ея». Впечатление, производимое церковным пением под аккомпанемент закипевшего боя — неумолчного грохота пушек и ружейной перепалки, а особенно молитва с коленопреклонением, прочитанная духовником государя, было столь глубокое, что на всех лицах отразилось сознание трагической серьёзности настоящего дня. Упоминая о тяжких испытаниях, выпавших на долю венценосного вождя русской земли, и о том, что испытаниям этим не предвидится конца, Ксенофонт молил Бога дать государю императору силы выпить чашу страданий до дна с верою, надеждою и покорностью воле Божией, ибо только претерпевший до конца спасётся. Игнатьев никогда ещё не слышал, чтобы молитва священника до такой степени исходила из глубины взволнованной души, чтобы голос звучал такою скорбью, искренней мольбой и верой. Государь молился особенно горячо. Слёзы так и текли по его лицу. Глядя на него, Николай Павлович понял, что царь действительно не может уехать из армии. Ему жизненно необходимо видеть и слышать всё самому. Иначе нет, и не может быть покоя его измученной душе. После перенесенной болезни Александр II очень сдал физически, да и душевно был надломлен: обманут в лучших своих ожиданиях. Только слепой не видел, что государь разочарован и огорчён неудачами своих усилий во благо своего народа и балканских христиан. И всё же, несмотря на это, какая величавая кротость и какое глубочайшее смирение! Русское общество ропщет, все ищут козлов отпущения за все беды и невзгоды, один он ни на что не жалуется, никого не упрекает и никого не винит, а только молится и плачет. Игнатьев наблюдал за ним все эти дни и видел, что у царя напряжён каждый нерв, каждая жилка. Государь весь обратился в одно сплошное ожидание. И никто не слышал от него ни одного резкого слова, даже недовольного взгляда — никто. Предстояло великое кровопролитие, и в голове царя, как и у всех, молившихся в этот момент, конечно же, звучал один вопрос: «Возьмём мы Плевну или нет?»

После молебна на холме накрыли стол, откупорили шампанское.

Великий князь поздравил его величество с днём тезоименитства и сказал: «От всей души поздравляю с днём Ангела, и да поможет нам Господь обрадовать тебя сегодня чем-нибудь хорошим».

На провозглашённый за его здоровье тост Александр II возвысил свой фужер.

— Выпьем за здоровье тех, которые теперь дерутся — ура!

Но вместо желанной победы Александру II поднесли страшную весть о колоссальных потерях в наших войсках. Из строя выбыло около десяти тысяч человек. На перевязочных пунктах скопилось шесть тысяч раненых. Румыны потеряли около двух тысяч. Игнатьеву горько и больно было смотреть на царя, высидевшего на холме до полной темноты в надежде, что порадуют его хорошей вестью. Когда прискакали с левого фронта и сказали, что от четырёх батальонов Киевской бригады остался лишь один, и что славный командир бригады генерал Добровольский убит, государь прослезился. А тут ещё с русских позиций прискакал американский военный агент капитан Грин в своей приметной, лихо заломленной ковбойской шляпе и стал рассказывать, что все наши атаки отбиты.

— Штурм со всех сторон не удался, — кратко доложил он государю и приложил два пальца к шляпе.

Судорога боли передёрнула лицо царя. Это была горькая пилюля... Узнать о крахе собственных иллюзий всё равно, что проснуться в обнимку с трупом. Ужас!

— Этого не может быть! — вскричал Левицкий с заполошными, навыкате, глазами и схватился за очки, которые слетели с его носа, — сражение в самом разгаре, посмотрите! — но порох его доводов пошёл на фейерверк: никто не удосужился проверить донесение американца. Ему просто поверили на слово.

Николай Павлович почувствовал, что на какую-то долю секунды стал безразличен ко всему на свете. Предчувствие его не обмануло: Осман-паша отстоял Плевну.

— Все мы получили по соплям! — по-солдатски прямо сказал Александр II, пребывая в мрачном настроении.

— Это всё Скобелев напутал, — стал оправдываться Непокойчицкий, узнав об огромных потерях в войсках. — Он взял совсем не тот редут, на который ему указали. — Артур Адамович упустил из виду, что отряд Скобелева третьи сутки не выходил из боя, окружённый и атакуемый турками со всех сторон. На брустверах лежали горы трупов. На трупах сидели, за трупами прятались, по трупам выбирались из окопов. Боеприпасы кончались. Помощи не было. Со стороны казалось, что выжить в этом пекле невозможно. Вот один из офицеров взмахнул саблей, открыл рот, словно собирался что-то крикнуть своей доблестной пехоте, и тотчас рухнул навзничь. Небо опрокинулось и потекло из горла дымной кровью. Пуля угодила прямо в сердце. Орудийные снаряды, как озверевшие псы, в клочья разрывали солдатские цепи, намертво вгрызались в человеческую плоть. Людские тела сами вжимались в землю, съёживались, плющились, прятались от пуль и секущих осколков, этих рьяных приспешников смерти. Казалось, что война вобрала в себя все страхи и ужасы мира, все муки его и несчастья. И, несмотря на это, солдаты пытались удержать редуты, прозванные в штабе «скобелевскими».

— Может, направить Скобелеву подкрепление? — предложил государь, но великий князь сказал, что все резервы вышли.

У многих сразу опустились руки.

Наступило то всеобщее молчание, от которого обычно становится не по себе.

Главнокомандующий и принц Карл разослали своих ординарцев с приказанием войскам окапываться на занятых ими местах, а сами, в ожидании разъяснения результатов сражения, остались ночевать на кургане, насквозь промокнув под дождём, усилившимся к ночи. Охранял их командный бивак личный конвой и вызванный из резерва батальон Ингерманландского полка. Государь же сел в экипаж с поднятым верхом и отправился обратно. Свита поехала следом. Кубанцы скакали около колясок и факелами освещали путь. Под копытами их лошадей чавкала жидкая грязь.

 

Глава XXII

Складывалось впечатление, что театр войны был в полном подчинении у роковых обстоятельств. Тридцать первого августа, в ясный, но холодный день. Государь с главнокомандующим весь день просидели на передовом холме, со сжатым сердцем следя за ходом горячего боя на дальних высотах, окаймляющих с юга Плевно. Осман-паша, чувствуя, что молодой Скобелев грозит ударить в его ахиллесову пяту, направил главные силы против нашего левого фланга. Скобелев дрался весь день, и весь день молил о подкреплении: «Последний солдат введён в дело», — сообщал он князю Имеретинскому, а тот адресовал его просьбы о помощи Зотову. Павел Дмитриевич нервничал. Под грохот орудийных залпов и рвущихся пушечных бомб он кричал в ухо ординарцу: «Скажите Скобелеву, чтоб укрепился на занятой позиции и держался до возможности. Подкрепления не будет. Нет резервов». Скобелев дрался целый день, отбил пять атак, но шестая была самой страшной — с фронта и обоих флангов заходили турки. Они, как саранча, плотно облепили высоту. Их было так много, что Скобелев должен был отступить в большом порядке на несколько вёрст шагом, прикрываясь Шуйским полком и потеряв две трети личного состава — до девяти тысяч пехоты. «Вообще, — подсчитал в голове Николай Павлович, — в два дня из зотовского отряда выбыло не менее двадцати тысяч пехоты». Нескончаемая вереница легко раненных — большей частью в левую руку и в голову, тянулась по дороге пешком в перевязочные пункты в Булгарени, где их должны были перевязать и накормить до отправления в Систово. На колонну раненых в три тысячи человек приходилось лишь несколько болгарских бричек. Никаких средств не хватало на такое громадное число увечных. Солдаты шли группами и поодиночке. При проезде государя они выстраивались в две шеренги, прикладывали руку к козырьку своих армейских кепи и бодро кричали «Ура!». Все они хвалили Скобелева и ругали штабное начальство.

— Наварили мыла, заместо холодца.

— За день дивизию ухлопали, не меньше.

— Не по ноздре табак! — говорили солдаты о Плевне, имея в виду штаб Дунайской армии. Ежедневные встречи со смертью обострили их восприятие жизни. В той стороне, откуда они шли, глухо ворковала полевая артиллерия, рявкали осадные орудия, остервенело визжала шрапнель. Пехота валилась взводами. В кровавом омуте войны кружило, изнуряло и утаскивало в глубину сотни и тысячи жизней — русских, турецких, болгарских. Всех, пожалуй, и не перечтёшь.

— Молодец главнокомандующий! Сделал из картуза сито, — сказал казачий офицер и сплюнул табачную крошку. Его левая рука висела плетью.

— Поймал косого за уши, — поддержал его рыжебородый канонир с окровавленной повязкой на глазу и чёрным от порохового нагара лицом: — Плевну брать, не девок щупать.

Николай Павлович вздохнул. «Всё так, — подумал он, опустив голову, — чем больше людей в подчинении, тем меньше командиры должны думать о себе. Государь не исключение».

Игнатьев, как никто, остро чувствовал горечь офицеров и уныние нижних чинов, озлобленных бессмысленными жертвами и массой постоянных неурядиц. Казалось, что и дни стояли хмурые, ненастные по этой же самой причине. Дороги развезло, небо провисло. Тучи брюхом задевали землю, оставляя мокрый след на смятых и спутанных травах.

Александр II ездил в госпиталь, подобрал дорогою трёх раненых, и довёз их до места. В Булгарени творилось что-то невообразимое. Несмотря на то, что военно-временный госпиталь №63, развёрнутый возле деревни Дервишко, имел тридцать семь больших шатров и считался «просторным», фактически не справлялся со своим основным назначением. Беспорядок, стоны раненых, крики тяжко изувеченных людей и суета персонала. Медики сбивались с ног. Госпитальных коек и припасов было приготовлено на шестьсот человек, а туда явилось в течение суток около шести тысяч. Перевязки и срочные операции делались на сквозняке и холоде, в неподобающих для этого условиях. Из-за долгого и нудного дождя, переходившего в снег, госпитальные шатры и палатки промокли, землянки протекли, наполнились водой. Из-за сильного наплыва раненых, многих укладывали под открытым небом на кукурузные будылья и подстилки из соломы. Но и это не спасало положения. С каждым днём число раненых увеличивалось, а врачей и медсестёр не прибывало. По свидетельству Боткина, раненые оставались без медицинской помощи и пищи по три дня. Черви заводились в ранах, люди изнемогали от потери крови, тихо отходили в вечность. В присутствии государя Сергей Петрович резко заметил главному врачу, что вместо гипсовых накладок и хирургических операций лучше было бы сначала накормить и напоить больных, а уж потом оказывать им помощь. Боткин приходил в ужас от массы измождённых и голодных раненых.

— Это варварство оставлять несчастных, обессиленных людей без пищи по три дня, — выговаривал он заведующему военно-медицинской частью Приселкову, на что тот беспечно отвечал: — Эка важность, профессор! На позиции войскам случалось быть без пищи по шесть суток, и ничего, дрались голодными!»

«Господи, — думал Игнатьев, — чего не вытерпит многострадальный, славный, недосягаемый русский солдат! Хорошие воспоминания о заботливости отцов-командиров, распорядительности, добросовестности и честности начальства вынесет он из нынешней войны!». И всё безобразие это совершалось в армии, командуемой братом царя, в присутствии государя и его сыновей! Что же бывает там, где и этого надзора нет?

Трудно сказать, что творилось в душе Александра II при посещении госпиталя, но у Игнатьева «волосы вставали дыбом», когда он думал недобросовестности нашей администрации. По его мнению, администрация поступала безбожно, ничего не предусматривая. Зная, что готовится сражение, никто палец о палец не ударил, чтобы устроить на расстоянии в тридцать пять вёрст между позицией и Булгарени хотя бы один питательный пункт! Без Красного Креста совсем бы худо было. От всего увиденного и пережитого у Николая Павловича на душе скребли кошки, хотя его личной вины и не было. Он очень жалел, что предчувствие его, к несчастью, оправдалось. Русская армия потерпела третью, кровавую неудачу под Плевною, которую имела полную возможность занять прежде турок; штабное начальство должно было признать своё полное фиаско при самой торжественной обстановке — в день тезоименитства! — в присутствии царя и главнокомандующего, приехавших смотреть на верную победу.

«С сегодняшнего дня, — размышлял Николай Павлович, — наш военный и политический престиж на Востоке и в Европе подорваны. Теперь, если и войдём мы когда-нибудь в Плевно, впечатление провала для нас неизгладимо». Игнатьев горько раскаивался, что чувство долга помешало ему оставить Константинополь в тот момент, когда был принят ультиматум Австрии, а его соглашения с Портой в пользу христиан отвергнуты. Тогда ещё можно было выйти с честью из игры, а теперь, кроме стыда и позора, он ничего не видел впереди. Одна надежда оставалась на милость Божию, дарующую нам победу. «Но заслужили ли мы такое благодеяние? — одёргивал себя Николай Павлович, погружаясь в тяжёлые думы: — Легкомысленное отношение к предприятию и своим обязанностям проявляется в главноначальствовании. Рыба гниёт с головы».

По самым приблизительным подсчётам, с начала кампании у нас выбыло из строя почти два целых корпуса, то есть, четыре пехотных дивизии, что составляло тридцать пять тысяч, и всё без результата, приближающего нас к почётному и убедительному миру.

Плевненская катастрофа произвела такое впечатление на иностранных наблюдателей, что Веллеслей на другой день стал говорить о необходимости вмешательства держав для прекращения войны и предлагал ограничиться подписанием нелепого Лондонского протокола.

Игнатьев, разумеется, отверг эту затею. По письмам, полученным из Константинополя, ему было известно, что турки сами удивлялись собственным успехам, но не верили в конечный свой успех. Турки дрались до изнеможения лишь потому, что вопрос о существовании империи был поставлен на карту. В общем, не враг силён, а мы слабы.

Вечером тридцать первого августа Александр II объяснился с главнокомандующим, Милютиным и Непокойчицким, предложив им отказаться от Плевны.

— Да, надо отойти в Румынию, — согласился с ним Николай Николаевич, стараясь не перечить брату и зная его умонастроение. Всю жизнь Александр II шёл на поводу у чужих желаний. Сначала он подчинялся воле отца, затем брата Константина.

Милютин был иного мнения.

— Отходить нельзя. Ни в коем случае. Иначе всё коту под хвост! И десятки тысяч русских жизней, и вся эта Дунайская кампания. Надо просто приступить к осаде. Правильной и неотступной.

Между главнокомандующим и военным министром давно «чёрная кошка пробежала», и великий князь не скрывал своего неприязненного отношения к Милютину. Всё началось с того, что Николай Николаевич стал упрекать Дмитрия Алексеевича в отсутствии помощи, когда просил подкрепления. Ещё осенью прошлого года в Ливадии его высочество заявил, что четырёх корпусов для завоевания Турции мало, но не настаивал особо. Затем он ещё не единожды просил усилить Действующую армию, и всякий раз Милютин отвечал отказом. Только после неудачи «второй Плевны», когда сам государь признал необходимым укрепить армию новыми войсками, военный министр не стал возражать, но после разговора с Игнатьевым, указавшим на явные ошибки в проведении кампании, обрушился на главнокомандующего с разгромной критикой военных действий, считая организацию полевого управления и взаимодействие воюющих частей крайне плохими.

Из-за возникших разногласий военный совет перенесли на первое сентября и провели его на «государевом» холме. Погода выдалась великолепная. Ярко светило солнце, небо было синим и бездонным, а от быстро просыхающей земли шёл пар.

На совете присутствовали военный министр Милютин, Карл Румынский, начальник его штаба Зотов и Левицкий. Александр II, одетый в синюю походную «венгерку», вновь повёл речь о том, чтоб бросить Плевну, дать отдохнуть войскам и подождать гвардию. Первым выслушали главнокомандующего. Великий князь настаивал на отступлении. Было видно, что ни о чём другом он и думать уже не хотел. Николай Николаевич боялся контрнаступления турок и не хотел рисковать жизнью брата. Павел Дмитриевич Зотов всецело поддержал его, но Левицкий, знавший точку зрения Милютина, активно запротестовал.

— Идти на попятную, значит, преувеличивать значение нашей третьей неудачи. У турок положение незавидное, в противном случае они бы перешли в контрнаступление. Поэтому, — сказал он, сцепив пальцы и выдавая своё сильное волнение, — нам лучше выждать, чем отойти. Иначе придётся ещё раз брать это место с бою.

— Ну что ж, вполне логично, — взял его сторону царь. — Будем укрепляться на позициях.

Вместе с тем, Александр II объявил, что непосредственное начальство над всеми войсками под Плевной возлагается на генерал-адъютанта Тотлебена, который вызван для этого из Петербурга.

Николай Николаевич даже вспылил.

— Как видно, я не способен быть воеводой, ну и смени меня!

— А ты что будешь делать? — грустно спросил государь.

— Займусь конезаводством! — с лёгким вызовом сказал великий князь.

К сожалению, Александр II, большей частью милостивый к людям, требующим суровой кары, не принял это предложение. Сохранил status guo.

На пути из Раденицы в Горный Студень Игнатьев ехал рядом с императором — конь о конь, и Александр II разговорился.

— Королеву Англии Викторию крестил мой дед император Александр I, а сам я познакомился с ней, когда впервые прибыл в Лондон. Ей было двадцать лет. Мне тоже.

— Прекрасный возраст, — с напускным легкомыслием сказал Николай Павлович, вспомнив себя двадцатилетним и ту гору учебников, которые он проштудировал, будучи курсантом Академии Генерального штаба.

-Замечательный! — живо согласился с ним Александр II и с явным удовольствием продолжил свой рассказ. — 27 мая 1838 года я танцевал с ней в Виндзоре на балу, кружил её в чудесном вихре вальса. — Голос его пресекся, и он невольно встряхнул головой, как бы отгоняя от себя грустные мысли. — Подумать только, сорок лет прошло с тех пор, как мы с ней объяснились, признались во взаимном чувстве.

— Влюбились? — придержал коня Игнатьев.

— Влюбился! — энергично подтвердил государь и глаза его заметно поюнели. — Какая это была страсть! Нас просто бросило друг к другу. Я написал отцу письмо, решил быть просто мужем королевы, отказаться от российского престола, но отец велел ехать в Дармшадт, жениться на Марии, — грустно вздохнул Александр II, припомнивший своё былое сумасбродство и, кажется, ошеломлённый той грандиознейшей ошибкой, которую он чуть не совершил. — Отец мне так и отписал: «Назад в Дармштадт, юный глупец! России нужен Наследник Престола, а не жалкий муж английской королевы».

— Я представляю Ваше состояние, — сочувственно проговорил Игнатьев, уловив перемену в лице императора, который, как бы снова — в мгновение ока! — пережил порыв любовной страсти.

— Я уезжал с разбитым сердцем, — честно признался государь. — На прощание я подарил королеве любимого пса по кличке Казбек.

— Пёс её величеству понравился? — полюбопытствовал Николай Павлович, вспомнив о том, что матери королевы Виктории в 1860 году английским офицером был подарен пекинес, найденный им в одном из дворцов богдыхана. Королева-мать была в восторге.

— Виктория не расставалась с Казбеком до его собачьей смерти, — ответил Александр II и на какое-то время задумался, как задумывается всякий человек, погружаясь в давние свои переживания. Затем, не имея возможности, а, может быть, не собираясь уходить в них целиком, со вздохом заключил: — Теперь мы с ней почти враги, а всё её парламент!

В Горном Студне Игнатьев новь разместился в палатке, в которую тотчас налетели мухи — злые и кусучие, как черти! А по-другому и быть не могло, ведь рядом хлев, телятник, коновязь — кучи навоза.

Самым неприятным, по мнению Игнатьева, было то, что после крупного сражения, когда, казалось бы, работать и работать над выявлением просчётов, начальство складывало руки. Дескать, турки примолкли, и мы отдохнём. Пожив в Горном Студне, в непосредственной близости с главной квартирой главнокомандующего, Николай Павлович понял, что его так сильно раздражало в ней: избыточность праздношатающихся личностей. По сути дела, дармоедов. Своеобразной «саранчи». У одного только Непокойчицкого ординарцев, порученцев, адъютантов, как у гоголевского Хлестакова, видимо-невидимо! И все считают это нормой, мол, так оно и должно быть. Кто-то делал вид, что занят — переносил кипу бумаг с места на место, кого-то не могли найти, как ни искали, а многие нагло отлынивали от службы, манкировали своими обязанностями напропалую. Полковник Газенкампф жаловался Игнатьеву, что некоторые новоиспечённые генералы, которых тоже было пруд пруди, искали должности позаметней, не соглашаясь командовать бригадой или возглавить штаб корпуса.

— И это притом, — возмущался Михаил Александрович, крутившийся, как белка в колесе и работавший за семерых в главной квартире, — что многие вакансии в полках, батальонах и эскадронах пустовали.

— Этих господ можно понять, — с сарказмом в голосе отвечал Николай Павлович, — куда выгоднее ездить из главной квартиры на позиции, как на гастроли, чем принимать ответственное, самостоятельное назначение.

— Ну да, ну да, — согласно кивал Газенкампф, — кто ближе к штабу армии, у того и наград больше. Адъютанты, ординарцы, порученцы по возвращении их из действующих частей, куда их посылали в качестве обычных наблюдателей, сразу же получали боевые награды. Некоторые имеют уже по нескольку.

— Сколько наездов, столько орденов? — усмехнулся Игнатьев, не столько ставя, сколько утверждая свой вопрос.

— Именно так, — отозвался Михаил Александрович, а в промежутках между поручениями — никаких забот.

— Заслуженный отдых, — резюмировал Николай Павлович и сказал, что ставка государя мало чем отличается от великокняжеской: — Свита просто изнывает от безделья. И я первый еду на запятках у войны.

Полковник Газенкампф кивнул и озадаченно потёр висок.

— Хорошо ещё, что мы воюем с турками. Будь на их месте немцы, они сумели бы воспользоваться нашими промахами, и перешли в наступление.

— Вы правы, — с похвалой в тоне поддержал его Игнатьев, — тогда не пришлось бы сидеть, сложа руки. Успехи турок на нашей совести. Они обусловлены лишь нашей распущенностью и безалаберностью руководства, а уж никак не военным искусством османов, — он помолчал и добавил: — Одна надежда на Николая-чудотворца, который не один раз помогал нам.

Игнатьев опасался, что Осман-паша, пытаясь вырваться из осаждённой Плевны, бросит своё войско на прорыв и улизнёт от расправы. Взятый в плен турецкий офицер был допрошен переводчиком Макеевым в присутствии главнокомандующего. На замечание великого князя, что турецкие войска довольно славно дрались, офицер незамедлительно ответил: « Войска, которые введены умеючи и хорошо в дело, всегда дерутся хорошо», — а на вопрос: «Много ли английских и венгерских офицеров в гарнизоне?» турок ответил уклончиво: «Есть ли иностранные офицеры и сколько их, не знаю, но войска знают и верят одному Осман-паше».

Когда Макеев рассказал об этом, Николай Павлович страдальчески вздохнул.

— Горько сознаться, а приходиться завидовать туркам, что у них есть Осман и Сулейман-паши!

Пятого сентября в Горный Студень прибыла Гвардейская стрелковая бригада. У Игнатьева сердце замирало при мысли, что и эти превосходные войска при отсутствии серьёзного плана кампании, и при бестолковости распоряжений, растают бесцельно, как и предыдущие! Игнатьев уже знал, что после пятидневного артиллерийского обстрела Шипкинской позиции Сулейман-паша в три часа ночи — внезапно! — пустил двадцать свежих батальонов на решительный штурм, рассчитывая захватить врасплох наш авангард. Но посты не прозевали турок, и передовые части дружно отбили атаку. Турки беспрестанно возобновляли попытки спихнуть нас с перевала, настойчиво лезли вперёд. Бой кипел девять часов до полудня. После завершающей контратаки турки бежали из укреплений, потеряв в то утро не менее двух тысяч человек, большею частью гвардейцев. У нас выбыло из строя сто человек убитых. Погиб храбрый полковник Мещерский, которого жаловал государь. Раненых было в четыре раза больше. В том числе девятнадцать офицеров.

Вечером прибыл фельдъегерь Баумиллер и доставил Николаю Павловичу родительский гостинец: сюртук, подбитый заячьим мехом, и тёплое военное пальто, совершенно соответствующее условиям бивачного «комфорта». Заботливость отца глубоко тронула Игнатьева. Сколько он себя помнил, всю жизнь отец всё тот же, неизменный, неисчерпаемый в своей любви и попечении! А добрейшая матушка исполнила просьбу Игнатьева и выслала для Дмитрия две лиловые щёгольские фуфайки и пару тёплых носков. Николай Павлович был доволен, что его верный Санчо Пансо обеспечен на первое время. Сентябрьские ночи холодные.

 

Глава XXIII

Николай Павлович оставил главную квартиру в первых числах сентября, когда на перевалах выпал снег. Тяжкое чувство бесполезности, на которое он был обречён в армии, неумелые действия главнокомандующего по руководству войсками, чьё безуспешное топтание на месте становилось просто удручающим, а так же последствия перенесенной лихорадки, довели его до такого болезненного состояния, что Сергей Петрович Боткин потребовал его госпитализации с временной отправкой домой. Государь милостиво отпустил Игнатьева в отпуск, пожелав скорейшего выздоровления.

— Отпускаю временно, пока не появится необходимость в твоём присутствии, — нарочито строгим голосом напутствовал Александр II Николая Павловича. По-видимому, он и сам понимал, что пока войска не взяли Плевну и не двинулись вперёд к Константинополю, держать Игнатьева возле себя бессмысленно.

— Главный козырь турок наша глупость, — сказал Николай Павлович перед своим отъездом князю Меншикову, который купил Рыжего. — Все желают выглядеть героями, рисуясь перед императором, а на поверку смотрятся шутами.

Находясь в Киеве, куда семья перебралась на зиму, узнав все домашние новости и выслушав отчёты детей об их школьных успехах, Игнатьев передал Екатерине Леонидовне сердечный поклон от государя императора, от «константинопольцев», с которыми он виделся в главной квартире каждый день, и обрисовал положение дел на театре войны.

— Вся беда в том, что есть два типа полководцев: один радуется победе, добытой малой кровью, а другой кичится тем, что уложил на поле боя тысячи и тысячи солдат.

Он сидел насупленный, уставший, с воспалёнными красными веками.

Екатерина Леонидовна в свою очередь пожаловалась на ужасную дороговизну жизни и невозможность вести полевое хозяйство, когда внезапно приказчик, рабочие и сторожа уходят на войну, да ещё в самый разгар косовицы.

— Расходов слишком много, — посетовала она. — В четыре месяца, пока ты был в отъезде, за вычетом внесённого в банк и почтовых издержек, мы израсходовали двенадцать тысяч серебром!

— Не убивайся! — пожалел жену Игнатьев, радуясь возможности пожить в покое и насладиться их семейным счастьем. — Авось справимся, благо весь хлеб вывезен.

— Успели, — не без гордости за свою хозяйскую распорядительность, откликнулась Екатерина Леонидовна, чьи глаза по-прежнему лучились, согревали ласковым теплом. — Умолот хорош. И пшеница, и рожь полновесные.

— Расчёт, тебе представленный, проверила?

— Конечно, первым делом, — утвердительно ответила она. — Количество проданного хлеба на тысячу пудов превысило мой предварительный подсчёт.

Затем она рассказала, что Анна Матвеевна сильно сдала, часто болеет, что дети хворали, простыли, и что её саму тревожит кашель.

— Никак от него не избавлюсь, — призналась она, следя за выражением его лица и находя в нём сострадание.

— Это пугает меня, — сказал Николай Павлович, более всего дороживший здоровьем жены и детей, — Я ещё в Горном Студне почувствовал, что с тобой что-то не так. — Он привлёк жену к себе и ласково поцеловал. — Я ещё больше утверждаюсь в мысли, что тебе необходим зимою тёплый климат. В Константинополе ты не болела.

— Зато сердцем стремилась сюда, — прижалась она к его боку.

В середине ноября пришла телеграмма Милютина: по высочайшему повелению Николай Павлович был вытребован в главную квартиру.

— Когда дело касается исполнения воинского долга и пользы Отечества, нет ничего подлее так называемых «личных соображений», — сказал он жене, просившей побыть дома хотя бы ещё несколько дней. Ты меня знаешь, поэтому не уговаривай.

Екатерина Леонидовна тотчас распорядилась зажарить индейку и напечь в дорогу пирожков.

Шестнадцатого ноября Игнатьев с Дмитрием, набрав с собой домашней снеди и тёплых — впереди зима! — вещей, приехали на киевский вокзал, и сели в «скорый» поезд, который собирал людей на всех промежуточных станциях.

— Кланяется каждому столбу, — ворчливо отмечал Скачков.

Время и впрямь тянулось медленно.

В полях за Жмеринкой повсюду лежал снег. В поезде было свежо. Мнимый «скорый» опоздал в Кишинёв на целых два часа. Далее дорога была до того загромождена поездами, что непрестанно приходилось останавливаться. Предвидя такую невзгоду, Николай Павлович ещё в Кишинёве просил коменданта телеграфировать в Яссы и просить задержать румынский поезд до его приезда. Поезд действительно был приостановлен на целых два часа, но Игнатьев прибыл в Яссы через час после его отхода. Вот досада! Александр Константинович Базили, так же побывавший дома, рассчитывал съехаться с Игнатьевым у станции Раздельной, затем ожидал в Яссах и уехал, оставив записку. Николай Павлович телеграфировал военному министру, что задержан в пути из-за неисправности железной магистрали. Заодно предупредил, что прибудет в Бухарест в субботу.

Из газет и писем своих корреспондентов Игнатьев уже знал, что генерал-адъютант Эдуард Иванович Тотлебен, прославленный защитник Севастополя, непревзойдённый мастер подрывных и фортификационных работ, назначен командовать западным отрядом, сменив на этом посту принца Карла, и уже приступил к устройству минных галерей. На Тотлебена войска смотрели с благоговением. Всякий солдат понимал, что это генерал стоящий, не какой-нибудь там «немец-перец-колбаса-кислая капуста». Держал он себя превосходно: с нижними чинами был приветлив, с генералами — строг. Требовал всеобщей дисциплины и неукоснительного исполнения приказов. Даже Гурко, получивший в командование гвардейский корпус и плохо переносивший чью-либо власть над собой, подчинился Тотлебену беспрекословно. С приездом Эдуарда Ивановича кто-то остроумно пошутил: «Наши войска вокруг Плевны — Ноев ковчег, находящийся по воле случая в ожидании падения Плевны. У Ноя-Тотлебена три сына: Сим — Гурко, Хам — Зотов, Иафет — Криденер. В ковчеге есть чистые животные — контролёры, и нечистые — интенданты». И в этом не было особенной натяжки. Ещё Александр Васильевич Суворов говорил, что каждого интенданта после пяти лет службы можно расстреливать без суда и следствия, поскольку мука до солдат не доходит — «к рукам прилипает».

Размышляя о непререкаемом авторитете Тотлебена, Николай Павлович приходил к выводу, что в основе его репутации лежат знания — верные, глубокие, обширные. Ещё учась в Академии Генерального штаба и прислушиваясь к давнему спору военных, что важнее — смелость или знание, он усвоил, что твёрдые знания военного искусства усиливают и спокойствие, и настойчивость, и смелость, и решительность, и творчество. А вот отсутствие знаний приводит в лучшем случае к тупому бездействию, а в общем смысле к растерянности и упрямству, к несвоевременной, а значит, к безрассудной смелости, граничащей с отчаянием, к бессмысленной инициативе и бездарному творчеству. Взять того же полкового лекаря: он может не знать приёмов штыкового боя, но знать, как облегчить страдания увечных, покалеченных в бою, он должен непременно. Это его обязанность, причём, святая.

Поезд из Ясс был длинный, народу в нём ехало много. Среди пассажирок было пятьдесят сестёр милосердия — хорошеньких, с образованием. Одна — венгерская графиня.

Возвращавшиеся из госпиталей и кратких отпусков, полученных после ранений, молодые офицеры невольно заговаривали с ними.

— Мадемуазель, дозвольте поухаживать за вами.

Всем хотелось приятного флирта, но более всего хотелось новостей — воинственно бодрящих, безусловных.

— После Дуная война пошла иная, — сказал невзрачный, сухощавый капитан своему спутнику, пехотному майору, угощая того папиросой. По всей видимости, он даже не подумал, что обзавёлся рифмой.

С Пашкан начались остановки. Все пристанционные пути были забиты воинскими эшелонами и продовольственными поездами. Николай Павлович вышел на перрон и ужаснулся: а что как всё снабжение армии будет парализовано? Генерал Александр Романович Дрентельн, управляющий тылом армии, в отчаянии поехал в главную квартиру, чтобы предупредить о безобразном состоянии румынских железных дорог и о том, что он ни за что не может отвечать при таком положении дел. Попахивало явным саботажем, а может статься, и диверсией, ибо в румынских воинских частях был образцовый порядок. Русский консул в Яссах предупредил Игнатьева, что в Бухаресте существует секретное английское бюро, возглавляемое тайным корреспондентом газеты «Dayli telegraf», Кингстоном. Бюро это собирало сведения о русской армии и сообщало их через турецкого посланника в Вене в Стамбул. Об этом сообщил наш военный агент в Вене Фельдман — толковый и дельный разведчик. Ходили слухи, что поляки, австрийцы, евреи, служившие на железной дороге, подкуплены английскими агентами, чтобы помешать русской армии добиться победы над турками. Дивизии, полки и батальоны, пехотные корпуса и кавалерийские бригады ждали тёплого белья, продуктов и боеприпасов, а их не было! Как в крымскую кампанию два христианских государства воевали против христианской же России в пользу мусульман, так и на этот раз всё подло повторялось. А впрочем, чему удивляться? Поманите англичанина наживой, и вы увидите, какой он, в сущности, головорез. Безбожник, вор и мародёр. Звериные инстинкты человечества почти не поддаются дрессировке.

«Удивительно дело! — с возмущением думал Игнатьев, выходя вместе со всеми на перрон, чтобы немного пройтись, размять ноги. — Английская разведка вредит России, где только может, при первом же удобном случае, а наша лишь затылок чешет, да оглядывается по сторонам, как бы кого локтем не задеть. Предосудительная деликатность! Ничто так дорого не обходится, как игра в благородство. Но мы об этом забываем или не желаем помнить».

— Артиллерия у турок не ахтецкая, но ружья лучше наших, — сказал майор, попыхивая папиросой и поджидая отправления состава вместе с узколицым капитаном, бросившим окурок под вагон. Тот ничего не ответил, поскольку провожал глазами двух симпатичных барышень, которые прошли, не удостоив офицеров взглядом.

— Ай, хороши! — Какой-то бравый есаул со свежим рубцом на щеке восхищённо щёлкнул пальцами. — И не захочешь, да влюбишься. — Он явно был навеселе, искал общения. Его длинные усы с прикрутом были нафабрены стрелкой, отчего лицо казалось шире, а разрез глаз уже. Вид бравый и даже задиристый. Черкеску с газырями украшали два серебряных «Георгия». — Моя-то любушка с тремя огольцами осталась, — сказал он самому себе и вдруг обратился к Игнатьеву: — Ваше превосходительство, а я вас знаю. Вы наш посол в Константинополе. Я сразу вас признал, ей-богу!

Николай Павлович кивнул, мол, так оно и есть.

— Вы не ошиблись.

Есаул сдвинул кубанку на висок.

— Мне про вас князь Церетелев рассказывал, когда вы с генералом Зотовым челомкались. Он, мабуть, сродник ваш, Павел-то Дмитрич?

— Сослуживец.

Внимание, оказанное Игнатьеву разбитным казаком, заставило многих офицеров, бывших в это время на перроне, подойти к Николаю Павловичу. Вскоре завязался оживлённый разговор.

— Наш солдат воюет, словно избу рубит, желая добиться прочной основательной победы, а турок нет, — покачал головой капитан, закуривая третью папиросу, — турок другой, он играет с огнём, ему весело.

— Одним словом, нехристь. Спешит в рай, — заключил майор и посмотрел на небо, сплошь затянутое облаками.

— Ага, — сдвинул кубанку на другое ухо есаул, — заждались его там.

Какая-то баба со съехавшим набок платком и двумя оклунками поклажи в перевес через плечо, потерянно металась по перрону: «Прямочки не знаю, гдей-то тута», — искала свой вагон.

Толстощёкий перронный жандарм цепко придержал её за локоть, изучил посадочный билет и велел «не нарушать порядок».

— Этот поезд идёт в Бухарест, а кишинёвский будет через час.

Постукивали сабли, тренькали шпоры, под ногами змеилась позёмка. С места на место перетаскивались кофры, короба, корзины. Толкотня, шум голосов, коловорот суждений.

— Нельзя забывать, что Романовы немцы. Голштинцы, гогенцоллерны и прочая. Для народа они чужаки.

— Не морочьте себе голову.

— Да, как же «не морочьте», когда история их царствования напоминает мне глубокую старуху, прекрасно помнящую всё, что с нею было в детстве и ни аза не помнящую, как её зовут.

Мимо прошли два молодых человека. Оба в студенческих полупальто. Из-под их каблуков, похрустывая, выскальзывали льдышки. Один из них решительно сказал: «Чтобы государство не шаталось, цена на хлеб должна быть твёрдой».

Эта мысль Игнатьеву понравилась.

Пехотный капитан с редкой фамилией Крыня, уроженец Киева, из белорусов, захотел узнать, в чём состоит искусство дипломатии?

— Искусство дипломатии это умение вести приятный диалог, отстаивая свою точку зрения, которая, как правило, бывает неприятной для противуположной стороны, — ответил на его вопрос Николай Павлович. — А ещё оно состоит в том, чтобы ваш оппонент, с которым вам угодно было сесть за стол переговоров, ни в коем разе не заснул и не упал со стула, что может привести к конфузу, а значит, к глубокой обиде. Это, во-первых, — сказал он капитану, забывшему про папиросу и слушавшему его с раскрытым ртом. — И второе: ни в коем случае не разбудите его, когда он пребывает в дрёме.

— Ваше превосходительство, вы шутите? — поскрёб в затылке капитан, переглянувшись с майором, которого никак нельзя было считать весельчаком: его лицо было насуплено-угрюмым. По всему было видно, что и майор, и хмурый капитан, из тех бывалых офицеров, кто с первых дней войны спокойно впрягся в её тяжкий воз и по старинке честно тянул лямку.

— Разумеется, шучу, — сказал Николай Павлович, нисколько не пряча улыбку, — но доля правды в этом есть.

— Сказка ложь?

— Да в ней намёк, — присовокупил Игнатьев.

Капитан, не зная, что сказать, привычно затянулся папиросой.

 

Глава XXIV

Вместо восьми часов утра поезд прибыл в Бухарест лишь в три часа пополудни. Распрощавшись с офицерами и пожелав им закончить войну без тяжёлых ранений, Николай Павлович поселился в заготовленном ему номере в Grand Hotele рядом с великим князем Алексеем Александровичем, затем разыскал Нелидова и Базили. Александр Иванович приехал из главной квартиры предупредить Игнатьева о том, что Горчаков настроен на «крестины».

— Он что, с ума сошел? — взвился Николай Павлович, сразу догадавшись, что речь идёт о переговорах с турками, — решил пожертвовать болгарами?

Нелидов приложил палец к губам и посмотрел на потолок гостиничного номера.

— Так решили старшие. Вам нужно срочно ехать в Порадим.

Когда Николай Павлович добрался до бивака главной императорской квартиры, первым его увидел Милютин и, вероятно, доложил Александру II, так как Николая Павловича тотчас пригласили на завтрак к государю. Игнатьев только и успел, что помыть руки в предоставленной ему землянке. Дмитрий был в ужасе от обстановки.

— Да мы подохнем здесь от сырости!

Игнатьев был принят царём самым благосклонным образом. Александр II расспросил о семействе, о школьных успехах детей, о здоровье отца.

— Я слышал, он часто болеет.

— Не столько болеет, сколько хандрит, — ответил на вопрос Николай Павлович. — Слабость стала донимать, тяжесть в боку.

— Напиши Павлу Николаевичу, что Боткин осмотрит его, как только вернётся в Россию.

Во время завтрака государь вспомнил, что двадцать второе ноября — день именин Екатерины Леонидовны, графини Тизенгаузен и графини Адлерберг, и пил за их здоровье. Николай Павлович отметил про себя, что за то время, пока он отсутствовал, государь исхудал ещё больше, лицо приобрело серый оттенок.

После завтрака собрались на совет. Толковали о возможных условиях мира.

— Я считаю неправдоподобным, чтобы турки согласились на переговоры, — заявил Николай Павлович, когда Александр II дал ему слово, — разве что Эрзерум и Плевна будут взяты нами в один день. Но его высочество Михаил Николаевич отказался от атаки Эрзерума в нынешнем году и готовит зимние квартиры у Гассан-Кале и Девен-Бойни. За это время Мухтар успеет укрепиться и собрать новые силы. Осман-паша, насколько мне известно, не думает о сдаче Плевны и расстреливает паникёров. — Игнатьев уже не стал говорить о том, что по всему пути до Порадима вереницы повозок, как по Невскому проспекту. У одного интенданства пятьдесят тысяч повозок в ходу! Вот саранча, всё съедающая! А что будет, когда ляжет снег, мороз ударит в перемену с оттепелью? Дорог, можно сказать, совсем не станет.

Обедал он опять у государя, а затем, посидев у Адлерберга и Милютина, отправился в свою землянку с фонарём в руке. В лицо дул ветер, хлестал дождь, ноги по щиколотку уходили в грязь. А тут ещё темень кромешная, собаки лают, окружают, кидаются. В общем, заплутал и натерпелся. Спасибо, встречный солдат помог выкарабкаться из грязи и указал дорогу. В землянке было относительно тепло, но не сказать, чтобы уютно. Обстановка самая простая: железная печь, походная кровать и стол. Стены и часть пола были покрыты солдатским сукном, а у порога лежала дерюга.

Дмитрия он нашёл спящим, который, чтобы наказать барина, не дал ему чая.

— Ладно, спи, — сказал Николай Павлович и, сотворив вечернюю молитву, вскоре улёгся сам. Ночью привиделся сон: множество змей переползало дорогу, сотни черепах тащились по земле, но день был тёплый и светило солнце. Проснулся рано, в пять часов утра, и сразу же поймал себя на мысли, что начал свою зимнюю кампанию в день св. Екатерины, как и константинопольскую конференцию.

После завтрака государь зачитал телеграмму Святополк-Мирского, в которой сообщалось, что турки двинулись к Тырново через деревню Елену, но их наступление было отбито ценой больших потерь и утратой одиннадцати орудий. Из строя выбыло пятьдесят офицеров и тысяча восемьсот нижних чинов. Сулейман-паша со свойственной ему настойчивостью предпринимал попытки дойти до Тырново со стороны Еленинского перевала. Генерал-лейтенант Деллинсгаузен, командующий 11-м корпусом, пошёл в обход на Златарицу и Беброво.

Дезертиры из войска Османа-паши утверждали, что в Плевне настоящий голод и что Осману больше восьми дней не выдержать.

— В курбан-байрам он постарается вырваться из Плевны с частью своей гвардии, — сказал беглый босняк, налегая на суп из баранины, — из армии, насчитывавшей пятьдесят тысяч солдат, у Османа осталось тысяч тридцать.

«Значит, в следующую субботу всё и прояснится, — подумал Игнатьев, — или наше войско никуда не годно, или мы погоним турок так, что только пятки засверкают».

Во время байрама турецкий гарнизон Плевны довольствовался залповым огнём русских осадных орудий: в девять часов вечера, в два часа ночи и в шесть часов утра двадцать шестого ноября.

— Это туркам вместо плова! — отскакивая от орудий, говорили канониры, — нехай думают, что мы тоже их праздник справляем.

На позициях около Плевны после прошедших дождей — непролазная грязь.

Потягивал низовой ветер, в воздухе висела морось.

На кустах колючего терновника, нахохлившись, сидели воробьи, тесно прижавшись друг к другу. Вот так же, чувствуя плечо товарища, плотно грудились возле костра солдаты в грязных промоклых шинелях, и ничто им так не вспоминалось в сыром стылом окопе, как верхний полок русской бани, даже, если она топится по-чёрному.

— Костры палить, а войскам скрытно выдвигаться. Пусть турки думают, что мы стоим на месте, — распорядился Тотлебен.

Поздно вечером стало известно, что Осман-паша начал переправу через реку Вид, собрав у моста своё войско. В два часа ночи скобелевские аванпосты заметили, что сильные Кришинские редуты — своеобразные ворота Плевны — оставляются турками. Туда были посланы охотники, которые после короткой жаркой стычки, овладели ключевой позицией. Тогда же началась пальба за Видом, где Осман-паша стал развёртывать свои силы, упорно атакуя 3-ю гренадерскую дивизию и бригаду 3-й гвардейской дивизии — Литовский и Волынский полки. Эти сведения были получены Александром II около девяти часов утра от своего брата Николая Николаевича, который отправился в Тученицу, где квартировал Тотлебен. Государь император тотчас решился ехать на Тученицкий редут. Игнатьев был дежурным вместе с Горяиновым, которого Александр II послал предупредить принца Карла, квартировавшего в Порадиме. Николай Павлович в это время читал военному министру свой проект условий мира, который должен был в то утро доложить царю. Разумеется, всякое занятие было отложено в сторону, и государь император в сопровождении свиты устремился к Плевне, на Тученицкий редут. Игнатьев ехал в своей коляске. Выехав на возвышенное плато, господствующее над Плевно, он сразу почувствовал сырой, холодный ветер, пронизывавший до костей. В полях лежал снежок. Земля подмёрзла. Туман плотно застилал окрестности, напоминая злосчастный день тридцатого августа. Издалека, со стороны Вида, доносилась орудийная пальба. В первом часу пополудни 4-й и 9-й корпуса спешно потянулись к Плевне. Главнокомандующий со своим штабом двинулся за ними следом. Скобелев немедля занял со своею дивизией брошенные турками позиции до главного гребня под Плевно. В лощине реки Вид было видно скопление турок, но никакой стрельбы не было. Происходило что-то необыкновенное.

Вскоре стало известно, что вылазка Османа — после отчаянной борьбы, начавшейся с восьми часов утра, отбита. Больше всех пострадал Сибирский гренадерский полк. Он даже временно был выбит из своих траншей, но вновь пошёл в штыки, попятил турок, вернул шесть своих орудий и захватил семь.

— Ура! — шёпотом сказал Николай Павлович, боясь вспугнуть удачу. Если он правильно понял, Осман опять отброшен к Плевно. Прекращение огня означало или приостановку его действий перед новою контратакой, или же переговоры к сдаче.

Принц Карл, поскакавший к своему войску, дал знать, что недоступный нам 2-й Гривицкий редут оставлен турками.

Наши войска двинулись к Плевне — без выстрелов.

Александр II вернулся на Тученицкий редут и с радостным лицом сказал, что можно будет подкрепиться. Прислуга подала холодный завтрак, но государь и Милютин так продрогли, что кроме чая не желали ничего.

— Как это ни прискорбно, чая нет, — развёл руками князь Суворов. От холода его уже трясло. Трепало так, что зубы лязгали. Старик недобрым словом помянул гофмаршала Войкова, не позаботившегося о чае.

— Остолоп.

Игнатьев в своём свитском сюртуке сам замёрз так, что казалось, положи его в мертвецкой, среди трупов, вряд ли какой медик-санитар обнаружил бы в нём капельку тепла.

Кто-то из придворных слуг побежал к артиллеристам, раздобыл самовар и три стакана.

Когда мимо стала проходить одна из орудийных батарей, её командира подозвали к государю, и тот, на вопрос Александра II «куда он держит путь?» самым хладнокровным образом ответил: — В Плевно. — Сказал так, словно в Москву идёт — самым обычным тоном.

Царь велел накормить и напоить горячим чаем артиллерийского штаб-офицера, поздравляя его со вступлением в Плевно.

— Всё не верится, что победа окончательная, — сказал Суворов, перестав трястись от холода. — А вдруг Осман ушёл?

Игнатьев тоже этого боялся. Без пленения Османа-паши и его армии победа не могла считаться полной.

С утра Александр II послал к румынам князя Петра Витгенштейна с флигель-адъютантом Милорадовичем, чтобы следить за ходом дела, опасаясь, что Осман-паша пойдёт в ту сторону. Но Осман выдержал характер до конца. Он не желал вести переговоры с румынами и до последней минуты дрался с русскими, пока не понял, что сражение проиграно.

Милорадович первый примчался с известием, что корпус Криденера вошёл в Плевно.

— Плевна совсем пустая! — срывающимся от восторга голосом, проговорил Григорий Александрович: — Я проскакал по улицам, видел низко кланяющихся мирных мусульман, улыбчивых болгарских женщин, зашёл помолиться в красивую церковь, оставшуюся без образов, и вот привёз, — протянул он государю императору белый турецкий сухарь и несколько винтовочных патронов, как вещественное доказательство того, что он побывал в Плевне.

— Да турки же где, наконец? — осведомился царь.

— Все выехали, — был ответ, вызвавший громкий хохот.

Через час с докладом прибыл Пётр Витгенштейн. Судя по его словам, турки начали сдаваться, так как он видел три их пехотных дивизии, мирно стоящие с ружьями у ноги и зачехлёнными орудиями. Турецкий полковник, завидев Витгенштейна, подскакал к нему с непонятным для него приветствием, и первым протянул руку для пожатия. Огромный турецкий обоз, нагруженный припасами и мусульманскими семействами с пожитками, томился у выхода из Плевны в сторону реки, и люди оттуда махали белыми платками.

— Я проехал всю Плевну, и нигде не услышал стрельбы. Ни единого выстрела, — подчеркнул Витгентшейн.

Государь все глаза проглядел, пытаясь разобраться в том, что происходит.

Наконец прилетел на взмыленном турецком скакуне кавалерийский полковник Моравский, помощник коменданта главной квартиры армии, в сопровождении конвойного казака, присланного Ганецким, и, как был с забрызганным грязью лицом, бросился к государю, с восторгом замахав фуражкой.

— Ваше императорское величество, — закричал он радостно-счастливым голосом, — Плевна взята! Осман сдаётся! Вместе со всею армией!

— Не может быть! — воскликнул царь. — Почём ты знаешь?

— Ей-богу, правда, — перекрестился Моравский. — Осман-паша сдаётся! Я сам видел.

— Безусловно? — всё ещё не веря долгожданной вести, спросил Александр II.

— Безусловно! — ответил полковник.

— И Осман-паша теперь сдаётся?

— Да! — с жаром подтвердил Моравский, — мы вышибли турку, чтоб ему пробкой лететь!

В порыве радости Александр II тут же поздравил полковника флигель-адъютантом, снял фуражку и перекрестился.

— Да поможет нам Бог довершить святое дело.

 

Глава XXVI

На следующий день государь хотел отслужить благодарственный молебен в Плевне. В самой большой её церкви. Но грязь на улицах была непроходимая, и главнокомандующий приготовил аналой между Гривицей и Плевно, на высоте, с которой открывался превосходный вид и на Плевно, и на её окрестности. Здесь находился турецкий редут №5 и ставка Османа-паши. Зелёная палатка, в которой прожил начальник плевненского гарнизона, всё ещё стояла у подошвы высоты. Николай Павлович взял с собою Базили и приехал на позицию заблаговременно. Когда Александр II приблизился, великий князь сдёрнул с головы фуражку и, крича «ура!» со всем многочисленным штабом и старшими офицерами, съехавшимися на молебен из разных частей, быстро пошёл ему навстречу. Государь вышел из коляски и так же весело взмахнул своей фуражкой. Оба брата поцеловались, и Александр II надел поверх пальто Николая Николаевича высшую военную награду — Георгиевскую ленту 1-й степени. Тут же орденом св. Георгия 2-й степени были награждены Артур Адамович Непокойчицкий, Эдуард Иванович Тотлебен и Александр Константинович Имеретинский. Затем государь обвёл глазами и громко выкрикнул: — Левицкий!

Тот подошёл, крайне растерянный.

Император подал ему крест.

— За что? — удивился Левицкий, и его прямые брови приподнялись.

Александр II улыбнулся.

— А ты забыл наше совещание в сентябре, на котором ты первый подал голос, чтоб нам не уходить с позиций?

— Забыл, ваше величество, — признался Казимир Васильевич, поправив на носу очки в тонкой оправе.

— А я нет, — весело ответил государь, — и никогда не забуду!

Левицкий так был потрясён, что весь день не мог в себя прийти.

А вокруг стояло духовенство в облачении, оба конвоя — императорский и главнокомандующего, несколько батальонов дивизии Вельяминова, и батальон Калужского полка.

Государь объехал их ряды.

Стоя навытяжку и вздёрнув подбородки, солдаты, затаив дыхание, переживали славные минуты торжества и награждения героев самим его величеством самодержцем Всероссийским Александром II Николаевичем.

Музыканты исполнили церемониальный марш.

Когда начался молебен, проглянуло солнце. Оно как бы пригрело православное воинство, радуясь его победе и знаменуя торжество креста.

Завтрак, привезённый из Порадима, был приготовлен в доме, занимаемом Михаилом Дмитриевичем Скобелевым, которого великий князь назначил комендантом Плевны.

Не успел Игнатьев слезть с лошади, как кто-то из местных старшин признал в нём русского посла в Константинополе. Два священника со своим причтом и стоявшие рядом болгары тотчас бросились к Николаю Павловичу и стали целовать ему руки. Один из них всё приговаривал: «Слава Богу, увидел я нашего освободителя и от греков, и от турок».

Игнатьев смутился и поспешил в дом, около которого собралась уже огромная толпа.

После завтрака Османа-пашу привели к Александру II. Он действительно был ранен в ногу, чуть ниже колена. Его умное, довольно симпатичное лицо сразу же понравилось Игнатьеву. Роста Осман-паша был небольшого, вошёл скромно, одной рукой опираясь на плечо своего адъютанта, а другой — на плечо одного из ординарцев великого князя. Раненная нога турецкого военачальника была перебинтована, штанина разрезана, а вместо сапога Осман-паша был обут в чей-то разношенный башмак.

Офицерский караул взял на плечо.

Драгоман Макеев объяснил Осману-паше, что самодержец Всероссийский государь император Александр II Николаевич возвращает ему саблю и награждает часами с батарейным боем — точно такими же, какие получил из царских рук и великий князь — русский фельдмаршал.

Осман-паша, тронутый честью, приложил руку к феске.

С государем он держался почтительно. Сказал, что у него в последнем деле было тридцать тысяч войск, и что он попытался прорваться лишь для удовлетворения своей воинской чести.

— Я понимал, что сделать это будет невозможно, но ведь Аллах всемилостив, не так ли?

После беседы с Александром II его отправили в Богот, откуда он телеграфировал в Стамбул, что, не получив за полтора месяца осадного положения никакой помощи, он решил пройти со всею армией сквозь ряды русских войск: «Несмотря на все усилия, — гласил текст телеграммы, — я не успел в этом и теперь нахожусь военнопленным, вместе со своим плевненским гарнизоном. Оценяя храбрость моих солдат, Его Императорское Величество и Его Августейший брат удостоили меня самым благосклонным приёмом…»

С падением Плевны закончился второй этап войны и начался третий. Завершающий. В Порте возник вопрос о смене военного министра. В греческих и армянских церквях появились воззвания против службы в армии султана. Падение Плевны подняло боевой дух всех балканских народов и сильно напугало Порту. Понимая, что русские не станут топтаться на месте, а, высвободив несколько ударных корпусов, устремятся к Стамбулу, султан Абдул-Хамид II уже тридцатого ноября обратился к правительствам европейских держав с просьбой о посредничестве в деле перемирия. Но ни Англия, ни Германия, ни Австро-Венгрия, крайне заинтересованные в решении восточного вопроса в свою пользу, не спешили выступать в столь непривычной для них роли миротворцев. Британский кабинет просто направил просьбу турок в Петербург. После ряда совещаний Александр II принял решение не начинать никаких мирных переговоров до тех пор, пока турецкое правительство не признает основных русских условий, связанных с заключением мира, а именно: Порта должна предоставить полную автономию Болгарии, Боснии, Герцеговине, а так же признать независимость Черногории, Сербии и Румынии. Ещё султанское правительство должно было сделать Босфор и Дарданеллы доступными для торговых судов всех нейтральных государств. Помимо этого, Турция должна была покрыть военные издержки русской армии. Игнатьев и Нелидов сочинили проект циркулярного письма к союзным императорам, который был одобрен Александром II. Предвидя возможное обращение Порты о перемирии, Николай Павлович составил «Наброски условий мира» и первого декабря прочитал их на совещании у государя. На расспросы его величества он ответчал прямо, без увёрток.

— Самая слабая сторона нашей политики, проводимой во время военной кампании, заключается в том, что мы, под впечатлением минуты и личных умонастроений, теряем зачастую из виду историческую роль России на Балканском полуострове. Мы сами себе вяжем руки, отказываясь в пользу Австро-Венгрии от столь необходимой нам свободы действий и решений.

— А каковы твои впечатления, вынесенные из Петербурга? — спросил Александр II. — Да и вообще, как там, в России?

— Собственно, Петербург жаждет скорейшего возвращения вашего величества и заключения какого бы то ни было мира, тогда как Россия, следя с живейшим интересом за ходом войны, желает также скорейшего возвращения лично государя в пределы империи, но надеется, что заключённый мир будет соответствовать принесённым жертвам и покоиться на прочном основании. А поэтому, лучше всего и правильнее было бы вести мирные переговоры с Портой в Константинополе, взяв за исходную точку то, на чём была прервана конференция. Поверьте мне, это произведёт достойное впечатление на весьма суеверных мусульман. А пока, — Николай Павлович слегка развёл руками и посмотрел на императора, — пока государь может вернуться в Петербург, а мы не должны соглашаться даже на простую приостановку своих военных действий. Что же касается подробностей условий будущего мира, то они могут быть разработаны уполномоченными, назначенными его величеством.

— Хорошо, — согласился с ним Александр II и благосклонно улыбнулся. — Я думаю, что вы и отредактируете те основные условия мира, содержание которых вы уже излагали мне словесно.

При этом было оговорено, что главнокомандующий Кавказской армией великий князь Михаил Николаевич и главнокомандующий Дунайской армией великий князь Николай Николаевич будут вести войска и наступать безостановочно. Игнатьев на этом настаивал. Важность задачи заставляла его повторяться, метить в одну точку. Лично он с государем, а вот с ним ли государь? Вопрос не праздный. В отличие от всех Романовых, обожавших военные манёвры и даже самоё войну, Александр II терпеть её не мог. Он был домоседом и неженкой, хотя и принимал вид заядлого вояки.

Вернувшись в землянку, Игнатьев велел Дмитрию поставить самовар и в один присест, прихлёбывая чай, написал черновой вариант мирных условий. После того, как Александр II прочёл и одобрил его, Николай Павлович тут же, в приёмной государя, переписал черновик на французском языке и лично передал беловой экземпляр императору. Текст был написан на собственной гербовой бумаге Александра II. Отдавая государю одобренный им свод «условий перемирия», Игнатьев ещё раз заикнулся о том, что мог бы начать конференцию в Константинополе в качестве прежнего старшины дипломатического корпуса.

— А если она вдруг затянется? — обеспокоился царь.

— Мы перенесём её в Одессу или Севастополь, — пообещал ему Николай Павлович, но Александр II решил не «огорчать» старика Горчакова и, улыбнувшись, повелел Игнатьеву не терять времени и возвращаться в Россию.

— Тебя уже дома заждались.

Николай Павлович понял, что вокруг его имени уже идёт нешуточная борьба, и колебания государя лучшее тому подтверждение. То император проникался искренним сочувствием к нему и намеревался дать ему полную свободу действий, то, в какой-то момент, когда верх брала горчаковская клика, как бы забывал о нём и отстранял от дел. Вот и получалось, как в солдатском анекдоте: «Стой там, иди сюда». Игнатьева то вызывали в главную квартиру, то предлагали уехать. И это в самый разгар исторически важных событий, когда его знание дела настоятельно требовало его присутствия. Он уже не говорил о своей руководящей роли, хотя втайне и надеялся, конечно. Если, по выражению Шекспира, «весь мир театр», то можно было ожидать, что горчаковская дипломатия будет освистана с галёрки, но пока что свистеть было некому. Разве что ямщикам в Петербурге, где четвёртого декабря установили санный путь через Неву. В этот же день царскую ставку упразднили. Император убыл в Петербург. Николай Павлович уехал вместе с ним. Пробыв несколько дней в Бухаресте, в котором так же, как и Порадиме, свирепствовал снежный буран, преодолев беспорядки, творившиеся на румынских дорогах, переметённых пургой и забитых воинскими эшелонами, он через Кишинев, Одессу и Казатин, добрался до Киева, где его разыскали две телеграммы: от военного министра и графа Адлерберга. Обе сообщали высочайшее повеление немедленно прибыть в Петербург. Игнатьев только и успел чаю попить, да обменяться новостями с женой.

— Думаю, что всё скоро закончится, и Господь соединит нас, — досадуя на срочность своего отъезда, поцеловал он Екатерину Леонидовну и покатил на вокзал.

В день его приезда в Петербург солнце светило так ярко, что на снег было больно смотреть. Не заезжая к родителям, Николай Павлович отправился в Зимний дворец и представился царю. Александр II поручил ему составить проект письма военного министра обоим главнокомандующим для отправления с фельдъегерями девятнадцатого декабря и дал прочитать дешифрованную телеграмму нашего посланника в Афинах: «Мехмед Али, прибыв в Константинополь, объявил, что Турции остаётся одно: вступить в мирные переговоры непосредственно с Россией, ибо всякое вооружённое сопротивление делается невозможным. Сулейман так же прибыл в Константинополь. При таких обстоятельствах, считаю совершенно необходимым ускорить наступление сколь возможно, или усилить давление на Турцию. Не теряйте времени».

В то время, когда Игнатьев читал телеграмму, «отец объединённой Германии» канцлер Отто фон Бисмарк аккуратно складывал карту Балканского полуострова, по которой следил за ходом русско-турецкой войны, уверив себя в том, что зимой перевалить через Балканы невозможно. Вероятно, он бы думал по-другому, но его главный военный стратег Хельмут Мольтке, занимавшийся в своё время реорганизацией турецкой армии, а ныне составлявший план войны с Россией, чванливо заявил, что «тот генерал, который вознамерится перейти через Троян, заранее заслуживает имя безрассудного, ибо достаточно двух батальонов, чтобы остановить наступление целого корпуса». Но русская армия под командованием генерал-лейтенанта Иосифа Владимировича Гурко, ведя кровопролитные бои и неуклонно тесня турок, начала героический переход через Балканы. Гурко со своим отрядом готовил удар на Софию. Радецкий совершал Забалканский переход через соседние с Шипкой перевалы. Понимая всю важность Шипкинского прохода, представлявшего собой кратчайший путь на юг, Вессель-паша, сменивший Сулеймана, не прекращал попыток выбить русские войска и болгарские дружины с занимаемых ими позиций. Но кроме боевых трудностей и неустройства солдатского быта, который редко балует удобствами, мужество и стойкость защитников перевала испытывали на прочность неимоверно сильные морозы. В траншеях, при буранном ветре, невозможно было развести огонь. После нудных осенних дождей, когда внезапно грянули морозы, насквозь промокшая одежда офицеров и солдат покрылась ледяной корой. Ружья тоже были сплошь покрыты льдом. Чтобы действовал затвор и безотказно работал выбрасыватель, солдатам приходилось непрестанно смазывать их оружейным маслом и приводить в движение окоченевшими пальцами. Потери от болезней и обморожений многократно превышали боевые. Метель служила по усопшим панихиду. Седоусые солдаты утверждали, что пять месяцев боёв на Шипке тяжелее одиннадцати месяцев в Севастополе.

— Кажный месяц должон быть зачтён за год службы, — отзывались те, кто с первых дней защищал перевал. — Особую награду надо, вот: «Шипкинский крест»! По справедливости если.

За водой ходили ночью. Пищу принимали в темноте. До ветру пойдешь, там и останешься. Турецкие стрелки били на выбор. И всё же, претерпев все гибельные тяготы «шипкинского сидения» корпус Радецкого, используя соседние с Шипкой проходы, тремя колоннами, двинулся прямо на Шейново, где находился укреплённый лагерь турок, а третий отряд, которым командовал генерал-лейтенант Карцов, взял Троянский перевал. Сами болгары утверждали, что летом через Имитлийский перевал (у села Шипки) можно проходить гуськом, по одному человеку, а через Травненский — всаднику, но зимой ходить по этим перевалам отваживались единицы. И, тем не менее, отряд Радецкого преодолел Балканы, хотя невероятная сложность маршрута и постоянные стычки с противником, не говоря уже о двухметровом снеге и страшной крутизне тропы, да вдоль обрывов, удлинили время перехода. Первым повёл атаку на турецкие позиции командующий левой колонной князь Святополк-Мирский. Его отряд, неся огромные потери, овладел первой линией турецкой обороны и повалился без сил. Набряк закат солдатской кровью — лучше не смотреть. Спустя какое-то время, хорошо помня о том, что наша нерешительность вряд ли обратит неприятеля в бегство, на выручку ему поспешил Скобелев, выдвинув вперед восемь полевых орудий и стрелков, вооружённых дальнобойными трофейными винтовками. У всех же остальных — у кого штуцер Гартунга, у кого Литтиха, а кто и вовсе из старенькой винтовки садит, похваливая «ихнего» Бердана.

— Хорошее ружьишко, верный бой.

А случалось и так, что один стреляет, другой патроны подаёт — не в силах пальцем двинуть. Отморозил.

Кавалерия оберегала фланги наступающей пехоты и норовила зайти неприятелю в тыл, чтобы лишить его пути отхода.

Не имея возможности произвести разведку и лишённый связи, как со Святополк-Мирским, так и со Скобелевым, даже не видя их из-за тумана, Радецкий повёл лобовую атаку, но турецкое укрепление, запиравшее спуск с перевала, который представлял собой узкую зальделую дорогу, стало серьёзной преградой. Отбиваясь от наседавших турок и неся огромные потери, отряд Радецкого попятился назад. Трудно сказать, как дальше развивались бы события, если бы двадцать восьмого декабря тысяча восемьсот семьдесят седьмого года в два часа пополудни к Скобелеву со стороны Шейново не прискакал казак с радостной вестью.

— Вессель-паша решил сдаться!

Михаил Дмитриевич взлетел в седло и стремглав помчался в лагерь турок.

За ним — с лихим присвистом! — устремились казаки.

А навстречу им уже тянулись толпы пленных. Турки никак не ожидали нашего перехода через Балканы, доверяя авторитету Мольтке, считавшего зимний переход через столь крутые горы невозможным. Теперь же они говорили: «Да если бы мы раньше знали, что русские такие милые люди, так давно бы сдались!»

В семь часов пятнадцать минут вечера Фёдор Фёдорович Радецкий телеграфировал великому князю Николаю Николаевичу о том, что все войска Вессель-паши против наших позиций — сдались. Князь Святополк-Мирский занимает Казанлык, а Скобелев находится на Шипке.

Великий князь был откровенно счастлив: задумка по обходу и захвату Шипки была не чьей-нибудь, а его собственной!

Генеральное сражение под Шейново, при котором была разбита одна из самых боеспособных армий Турции, ознаменовалось блестящей победой русских войск.

Началось наступление на Филиппополь.

Первого января султан Абдул-Хамид II телеграфировал Александру II, что он глубоко оплакивает несчастные обстоятельства, повлекшие за собою эту злополучную войну, и надеется, что Русский Царь, до приезда турецких уполномоченных в Казанлык, даст соответствующие повеления о прекращении боевых действий на всём театре войны.

— Что ты на это скажешь? — спросил государь у Игнатьева, который уже знал, что английский парламент, удавленный завистью к военному успеху России, незамедлительно прислал угрозу в письменном виде: вступление русских войск в Константинополь будет означать начало новой войны. Теперь уже России с Англией.

— Я скажу то, что всегда говорил: Россия не обязана плясать по щелчку английской королевы или её надменного парламента. Когда-то вещему Олегу нужен был «щит на воротах Царьграда», а нам нужны проливы. Но нам их не видать, как собственных ушей, без ключей от турецкой столицы. Партия Юсуфа Изеддина, старшего сына покойного Абдул-Азиса, который жаждет воцариться и отомстить убийцам своего отца, сделает всё и уже делает, чтобы ключи от Стамбула — на золотом блюде! — в самой торжественной обстановке были вручены вашему императорскому величеству или его высочеству великому князю Николаю Николаевичу. Это так же верно, как и то, что у кавалергардов лошади гнедые, а у гусар серые. Без ясно осознанной цели война бесполезна, а цель у нас одна: проливы. Николай Павлович не стал уже говорить о том, что не было для него в жизни учителей, значимее собирателей Земли русской. Кто её возвеличивал, тем он и кланялся. Кто её укреплял, тому и он был в помощь. Кто её охранял, с тем и он стоял плечом к плечу — сподвижником, соратником, единоверцем.

— А ты знаешь, что, стоит выйти нашему флоту из Чёрного моря, как Турция вынуждена будет пропустить в него корабли всех держав, готовых снарядить свои эскадры в военный поход? — попыхивая папиросой, спросил Александр II, прислушиваясь к доводам Игнатьева и как бы погружаясь в свои мысли.

— Чтобы этого не произошло, мы должны расположить свои войска на господствующих высотах над Босфором, заняв близлежащие горы и подчинив себе водопроводы, а затем, поставить армию у стен Стамбула, поскольку сами жители его молят о водворении спокойствия и охраны города, хорошо зная, что наши войска грабить не будут.

— Но Англия нам прямо говорит: «В Константинополь не входить!» — сбивая пепел с папиросы, нахмурился царь.

— А мы и не войдём! — воскликнул Николай Павлович, словно его внезапно озарила блестящая мысль, — мы оккупируем Галлиполи.

— Как оккупируем? — не понял Александр II и откинулся на спинку кресла.

Николай Павлович пожал плечами.

— Самым обычным образом, как занимают стратегический плацдарм. Мы ни в коем случае не должны отступать от высказанного Англии намерения действовать в этом районе. Англия со свой стороны обещала не предпринимать никаких враждебных действий, если мы решим занять Галлиполи — весь полуостров целиком. Так что, никакого предлога для её вмешательства не будет, а британская эскадра не войдёт в Мраморное море.

— Почему?

— Из опасения быть запертой в проливе.

— В Дарданеллах?

— Да.

— Ну что ж, вполне логично, — заключил Александр II и перешёл к вопросу о возможном перемирии.

— Что мне ответить султану?

— Ваше величество, можно ответить прямо: пока не подойдём к Стамбулу, перемирия не будет. Турки всё равно переиначат, — уверенно сказал Николай Павлович.

Государь ответил, что и он желает восстановления хороших отношений с Портой, но что не может согласиться на заключение перемирия иначе, как по принятии Портою условий, уже препровождённых главнокомандующему.

Пятого января передовой отряд генерал-лейтенанта Гурко подавил сопротивление пятитысячного войска Сулеймана-паши и, заняв Филиппополь, двинулся к Андрианополю. В этот же день граф Павел Андреевич Шувалов (давний товарищ Игнатьева, ещё по Пажескому корпусу), рокировал свои войска, примкнул к правому флангу Дандевиля, и они сообща взяли Белостицу. Победа была полная.

— Братцы! Идём на Стамбул! — крикнул Скобелев и радостно привстал на стременах. Пушистые его бакенбарды трепало ветерком. Над лихой уральской сотней засверкали молнии клинков. Плясуны задали трепака.

Впереди — Андрианополь, а за ним — Царьград!

 

Глава XXVII

Спустя два дня в Казанлык прибыли турецкие уполномоченные: министр иностранных дел Сервер-паша и министр двора Намык-паша — со своей огромной свитой. Прежде всего, их накормили. Угощал непрошеных гостей походный гофмаршал главнокомандующего генерал Галл, хотя Сулейман-паша, отступая к Стамбулу, приказал сжигать болгарские селения, а самих болгар нещадно резать. Запасы продовольствия и фуража уничтожались. Филиппополь успели спасти, но сёла вкруг него были разграблены. Татар-Базарджик наполовину сгорел.

Узнав о прибытие уполномоченных, Горчаков отправил телеграмму Великому князю Николаю Николаевичу. «Нам важно выиграть время, чтобы придти к соглашению с Австрией, которая в различных пунктах с нами не согласна, и, если можно, получить ответы на собственноручное письмо Государя императора в Вену и Берлин, сего дня отправленное. Имеем причины предполагать, что Порта просила переговоров для умножения своих военных сил и воспользования нашими политическими условиями, дабы укрепить враждебное нам положение Биконсфилда и, сколь возможно, разрознить нас с нашими союзниками. Во всяком случае, военные действия не должны быть останавливаемы».

Наконец и канцлер понял, что союз с Австрией пустая фикция. Империя Франца-Иосифа I в любой момент может принять сторону Англии, и наша армия окажется в ловушке. Телеграмма Горчакова озадачила Николая Николаевича. Он то и дело задавался вопросами: а что подумает Европа, а что подумает султан? Складывалось впечатление, что он сам не рад тому, что надо занимать Андрианополь, точно опасался этого. Скорее всего, великий князь хотел оглушить весь мир внезапным перемирием, и оставить, как он думал, Британию с носом! Ах, наивный, упрямый вояка! Он захотел стать третейским судьёй в давнем споре: Горчаков — Игнатьев, которые оба, каждый на свой лад, как ему казалось, сбивали его царственного брата с панталыку. Николай Николаевич искренне думал, что насолит обоим. Горчаков не станет ревновать государя к Игнатьеву, а Игнатьеву будет обидно, что война окончилась без него. Главнокомандующий никак не мог уразуметь, что дело не в войне — в Проливах, в автономии Болгарии!

Седьмого января паника среди турок достигла апогея. Губернатор и войска бросили Андрианополь на произвол судьбы, взорвав артиллерийские и пороховые склады. В городе, охваченном огнём, начался хаос. Можно себе представить, что творилось в турецкой столице, куда устремились все беженцы. И чем ближе русская армия подходила к Стамбулу, тем настойчивее каждому её солдату хотелось стать свидетелем капитуляции Порты. Капитуляции полной и безоговорочной.

Пять иностранных консулов приехали к генералу Струкову с просьбой скорее занять Андрианополь, чтобы водворить порядок.

— Мусульмане бегут поголовно, — сообщили дипломаты. — Многие из них убеждены, что пришёл конец господству турок на Балканском полуострове.

Девятого января, получив сведения о победоносном шествии нашей армии в Турции, Александр II проводил совещание с Горчаковым и Милютиным, и, пригласив Игнатьева, велел ему немедленно выехать в распоряжение великого князя Николая Николаевича.

— Я опасаюсь, — сказал государь, — что произойдут недоразумения и будут сделаны непоправимые промахи при переговорах с турецкими уполномоченными, которые выехали в наш передовой отряд и отправляются в Казанлык.

«Поздно», — подумал Николай Павлович. По его расчёту, при самом быстром продвижении, на дорогу до Андрианополя, куда к тому времени должна была перебраться главная квартира великого князя, могло уйти десять-двенадцать дней. За это время Николай Николаевич и впрямь мог подписать перемирие.

— Может быть, мне прямо ехать в Константинополь? — предложил он императору, загоревшись мыслью вытребовать у Абдул-Хамида II ключи от турецкой столицы. — По крайней мере, там я не буду подчинён главнокомандующему и смогу влиять на Порту изнутри, восстановив отношения с дипломатическим корпусом. А великий князь пусть занимает Булаирские линии, Галлиполи и господствующие высоты на Босфоре.

— Нет, нет! — запротестовал Александр II. — Я в Ливадии дал великобританскому послу при нашем дворе лорду Августу Лафтусу свое самое торжественное честное слово, что не намерен брать Константинополь.

— Да мы и не будем брать его, — заверил императора Игнатьев. — Мы займём стратегические важные пункты и подвергнем Стамбул осаде, подведя войска вплотную к городу. В такой ситуации турки подпишут любые условия мира. Сверх того, — добавил он решительно, видя, что государь колеблется, — там могут возникнуть такие обстоятельства, которые вынудят нас к боевым действиям и даже вводу войск в Стамбул. Вероломство — основная черта турок.

— И что же это за обстоятельства? — язвительно спросил князь Горчаков, вальяжно развалившись в кресле. Он продолжал настаивать на срочном перемирии.

— Самые разные, — уклончиво сказал Николай Павлович.

— И всё же, — разглядывая тщательно отполированные ногти на своих руках, полюбопытствовал канцлер, — поясните.

— С удовольствием, — откликнулся Игнатьев. — Например, султан, боясь за свою жизнь, спешно покидает город и бежит в Бруссу, где у него есть тайное убежище, а мусульманская чернь и фанатики устраивают резню. Зачем подвергать христиан избиению и подвергать членов дипломатического корпуса смертельной опасности? Русская армия, стоящая в нескольких шагах от Стамбула нравственно будет обязана, перед судом истории и человечества, защитить жизни христиан и водворить порядок.

— А это мысль! — восхитился Милютин, но, перехватив усталый взгляд царя, спешно сделал оговорку: — Если события так будут развиваться.

— Если Россия введёт свои войска в Стамбул и этим самым сокрушит Порту, сама не желая того, нам грозит всемирный Вавилон, — болезненно поморщился князь Горчаков и демонстративно схватился за голову. Он не любил напряжения сил и всегда избегал беспокойств. — Оканчивая войну с Турцией, мы рискуем по воле мировой истории положить начало новой, теперь уже общеевропейской войне за турецкое наследие. Хорошо, если проклятый восточный вопрос будет разрешён однажды, но вот навсегда ли? — это бабушка надвое сказала. Если навсегда, то и три, и тридцать три года можно воевать с переменным успехом, а если нет? — блеснул линзами очков светлейший. — Лично у меня уверенности нет, что нам по силам будет вывезти на своих плечах катаклизмы такого масштаба. Со всей Европой Россия не справится, а Европа ополчится непременно против нас. Она ни за что не даст решить восточный вопрос в нашу пользу. Россию и так уже делают пугалом, а в случае крушения империи османов она станет кошмаром всей Европы.

— Сейчас не об этом речь, — прервал его рассуждения Александр II, явно тяготившийся теперь своим «торжественным и честным словом». — Я принял решение телеграфировать брату, чтобы тот занял Булаирские линии, а в сам Константинополь не входить. — О чём государь никогда не забывал, так это о своём священном праве самодержца решать всё самому, но действовать от имени народа, то есть, своего правительства. Он выждал короткую паузу и примирительно добавил: — Лучше отдаться на волю Провидения. Пусть всё идёт, как идёт. Эта война с самого начала роковая. Не мы её, а она нас выбрала и ведёт неизвестно куда.

Игнатьев едва не вскипел. «Как «неизвестно куда? — мелькнуло в его голове. — В Царьград, в Константинополь, за ключами от Стамбула! России нужен черноморский флот, нужны проливы! А от османского наследства мы откажемся и драться за него не будем. Вот и всё».

Но государь не видел смысла в продолжении войны.

— Мы не должны забывать, что Англия шутить не любит.

Николай Павлович, потрясённый ответом царя, обескуражено мотнул головой, гудящей от прилива крови, и тяжко опустился в кресло. Александр II дозволял обсуждать свои действия только до его решения. Возражать что-либо глупо.

В этот же день турецкие уполномоченные Сервер-паша и Намык-паша были официально приняты главнокомандующим. Переговоры продолжались два часа. Присутствовали только Непокойчицкий и Нелидов. По поводу предъявленных турецким уполномоченным условий мира, Намык-паша обратился к великому князю.

— Александр Македонский, лишив индийского царя его владений, всё-таки почтил его высокий сан. Мы побеждены вполне, мы это сознаём, и заявляем вашему высочеству, что полагаемся на великодушие и милосердие русского государя. Мы имеем весьма широкие полномочия, но то, что вы требуете, почти равносильно уничтожению турецкой империи. Я не могу согласиться на подобные условия. Позвольте просить вас умерить ваши требования.

— Никаких уступок не будет, — жёстко отрезал Николай Николаевич. — Даю вам два часа на размышление. Если наши условия приняты не будут, я продолжаю наступление.

В четыре часа пополудни турки приехали снова.

— Мы должны ехать за инструкциями в Стамбул, — объявили они таким тоном, словно делали нам одолжение.

Великий князь нахмурился.

— Очень сожалею о недостаточности ваших полномочий и считаю переговоры сорванными по вашей вине.

Нелидов сказал, что Сервер-паша и Намык-паша между собою проклинали Англию, которая втравила их в войну и бросила на произвол судьбы. Сервер-паша недобрым словом поминал графа Андраши, выставившего Турции такие условия, на которые без войны нельзя было согласиться.

— Мы смогли разгромить армию султана, но удержать Константинополь мы не сможем, — внушал великому князю горчаковские соображения Александр Иванович, целиком и полностью поддерживая канцлера в этом вопросе. — Нам ни за что не позволят возвратить Царьград и овладеть проливами. Разразится общеевропейская война.

Великий князь вечером послал телеграмму Александру II, в которой рассказал о срыве переговоров и просил новых инструкций.

«Как мне поступить в случае подхода моего к Царьграду, что легко может случиться при панике, которой объято турецкое население от Андрианополя до Стамбула включительно; а также, что делать в следующих случаях:

1). Если англичане или другие флоты вступят в Босфор;

2). Если будет иностранный десант в Константинополе;

3). Если там будут беспорядки, резня христиан и просьба о помощи к нам; и

4). Как отнестись к Галлиполи с англичанами и без англичан?

На следующий день генерал Струков со своим отрядом занял Андрианополь и учредил в нём временное правительство, под председательством местного архиерея. Австрийский консул запротестовал, но Струков оставил его протест без внимания. Его смелая инициатива спасла древнюю столицу от разграбления, поддержала порядок среди жителей. Турки взорвали арсенал, пороховой склад и старый султанский дворец, но оставили двадцать шесть новейших крупповских орудий, четыре из которых были большого калибра. А трофеи Гурко составили сто десять орудий! более половины которых обладали сумасшедшей скорострельностью: десять выстрелов в минуту.

— С такой добычей никакой десант не страшен, — сказал Скобелев начальнику своего штаба Куропаткину. Он уже мысленно сражался с англичанами.

Николай Николаевич решил идти на Константинополь и Галлиполи — одновременно.

— Такие исторические моменты крайне редки и никогда не повторяются: их надо хватать на лету, — говорил генерал-лейтенант Обручев главнокомандующему, вдохновляя его на поход. (Войска шли уже с голыми ружьями, лишь бы не дать туркам опомниться). — Если османы отдали без серьёзного боя хорошо укреплённый и вооружённый Андрианополь, то Стамбул они и подавно сдадут.

Десятого января, явившись к государю императору по вызову дежурного фельдъегеря, Игнатьев получил приказ отправиться за Балканы через Бухарест, где должен был вручить князю Карлу Румынскому письмо Александра II с извещением о предстоящем воссоединении с Россией части Бессарабии, отобранной в тысяча восемьсот пятьдесят шестом году парижским трактатом.

Николай Павлович пришёл в ужас при мысли, что это побочное поручение замедлит его прибытие в армию, так как теперь был дорог каждый час.

Государь успокоил его.

— Не терзайся мнимым опозданием. Я чувствую, что всё устроится, как нельзя лучше.

Он пожелал Игнатьеву счастливого пути и крепко пожал руку.

Двенадцатого января в восемь часов утра Александр II отправил брату Николаю Николаевичу телеграмму следующего содержания: «Изложенные в трёх твоих шифрованных телеграммах десятого января соображения относительно дальнейшего наступления на Константинополь я одобряю. Движение войск отнюдь не должно быть останавливаемо до официального соглашения об основаниях мира и условиях перемирия, — и далее следовало: — Предлагаю тебе руководствоваться следующими указаниями:

По первому. В случае вступления иностранных флотов в Босфор, войти в дружественные соглашения с начальниками эскадр относительно водворения общими силами порядка в городе. Надеюсь, — писал государь, теряя из виду враждебность английской эскадры, — что присутствие судов других государств позволит без ссоры занять Константинополь одновременно всеми отрядами соперничающих на Балканском полуострове держав.

По второму. В случае иностранного десанта в Константинополе избегать всяческих столкновений с ними, оставив наши войска под стенами города.

По третьему. Если сами жители Константинополя и представители других держав будут просить о водворении в городе порядка и охранения спокойствия, констатировать этот факт и ввести наши войска.

Наконец, по четвёртому. Ни в каком случае не отступать от сделанного нами заявления, что мы не намерены действовать на Галлиполи. Англия, со своей стороны, обещала нам ничто не предпринимать для занятия Галлипольского полуострова. В виду приближения твоего к Царьграду, я признал нужным отменить прежнее распоряжение о съезде уполномоченных в Одессе и вместо того приказал генерал — адъютанту графу Игнатьеву немедленно отправиться в Андрианополь для ведения совместно с Нелидовым предварительных переговоров о мире при главной квартире. Александр».

Последовавшие события показали, что, если бы движение отряда Гурко на Галлиполи не было остановлено, английская эскадра никогда не решилась бы войти в Мраморное море, опасаясь русских мин в проливе, а британский посол Лайярд не приобрёл бы преобладающего влияния на Порту. Не действуй Александр II в ущерб собственным интересам, султан выполнил бы все требования России безоговорочно.

Готовясь к отъезду, Николай Павлович сказал за ужином отцу: — Мы в окружении шакалов, и чем ближе мы к Царьграду, тем их больше и вой их сильнее.

— Дождалась сучка помощи: сама лежит, а щенята лают, — сказал о Порте Павел Николаевич.

Тринадцатого января, попрощавшись с родителями и отправив телеграмму жене, Игнатьев выехал из Петербурга. Весь день мела метель, а к ночи поднялась пурга. Железный путь был занесён снегами так, что поезд пробивался до границы пять суток, и лишь утром девятнадцатого января прибыл в Бухарест. И все эти пять суток Николай Павлович думал об одном: «Только бы великий князь занял Галлиполи! Только бы успел! Это единственный шанс не допустить англичан до активного вмешательства в наши дела. Нельзя пропускать их через Дарданеллы, это главное. Конечно, у нас нет не только черноморского флота, но и осадных орудий, оставшихся в районе Плевны, но, ни англичане, ни турки об этом не знают. Следовательно, — убеждал он мысленно главнокомандующего, а заодно и себя, — стоит нашим войскам занять Галлиполи, как англичане призадумаются и опешат. А их заминка — наша удача. Дальше видно будет, что загадывать! Будущее всегда темно. Возможно, что в Стамбуле произойдёт революция, верх одержат «младотурки», и тогда европейцам поневоле придётся решать эту проблему. Как залог успеха, надо иметь в своих руках два стратегических пункта: Стамбул и Галлиполи. Поворотный момент наступил. Или теперь, или никогда! Россия станет мировой державой! А промедлит, выпустит из рук свой исторический шанс — покатится русский народ в ту яму, которую копают либералы. Такие упущения даром не проходят».

Хаос на железных дорог поразил его своим размахом. Станции были загромождены вагонами с овчинными полушубками и понтонами для армии, в то время, как солдаты, нуждавшиеся в зимней одежде при переходе через Балканы и преодолевшие их ценою огромных потерь, грелись теперь на южном солнце. Румынские прохвосты нагло расхищали армейское добро и провиант. Но настоящая беда была не в этом. Положение дел русской армии усугубило то, что девятнадцатого января, в тот самый день, когда Игнатьев ступил на перрон Бухареста, в Андрианополе великий князь Николай Николаевич подписал перемирие. Проведённая демаркационная линия остановила наши войска в двух переходах от Стамбула. Шумла, Булаир и Босфор стали недосягаемы. Ситуация переменилось в одночасье. Но Игнатьев этого не знал, да и не мог пока знать. Он вручил Карлу Румынскому письмо государя и отбил телеграмму Нелидову: «Доложите великому князю, что встретил здесь большие затруднения по вопросу о Бессарабии, задержавшие меня на два дня. Сообщите мне в Тырново о положении дела и переговорах с турками… Еду завтра. До скорого свидания». Телеграфировал и канцлеру, сообщив ему о том, что разговор с правителем Румынии был неприятно тяжёлым. Карлу I хотелось сохранить в глазах румын своё достоинство. Уступку части Бессарабии он надеялся восполнить десятком приграничных сёл России, населённых молдаванами. Николай Павлович категорически отверг исправление русской границы. Таким же нелёгким вышел и его разговор с главой румынского правительства Братиану и министром иностранных дел Когельничану. Оба желали получить за Бессарабию наибольшее вознаграждение. А князю Горчакову хотелось, чтобы Игнатьев сделал за два дня то, что он сам со всеми своими советниками должен был достичь в течение шести месяцев своего пребывания в Бухаресте. Помимо этого, канцлер стал слать Игнатьеву вдогонку телеграммы, изменяющие тот образ действий, который был выработан на совещании у государя. В телеграмме от восемнадцатого января, князь Горчаков сообщил об отношении Австрии к предстоящим переговорам. «Андраши нам заявил, что, ознакомившись с сообщёнными ему нами основаниями мира, он не может согласиться на заключение нами мира с глазу на глаз с Портою, и что он должен будет подать в отставку, если мы не согласимся на европейскую конференцию, которая бы и утвердила окончательный мир. Я ответил, что мы не предполагаем сами разрешить вопросы, имеющие европейское значение, и рад, что перемирие будет заключено не иначе, как с принятием Портою наших предварительных основных мирных; мы не возражаем против европейского соглашения, что переговоры, вам порученные, — писал канцлер Игнатьеву, — только прелиминарные и что от Австрии зависит предложить великим державам или конференцию министров иностранных дел, или же всякий другой способ европейского соглашения. В наших прелиминарных условиях договора промолчите вопрос о проливах, как дело исключительно и очевидно европейское».

Николай Павлович прочёл текст телеграммы и недоумённо хмыкнул. «Странно, что канцлер России так озаботился будущей служебной карьерой графа Андраши, испугавшись его отставки». Игнатьев же, напротив, всей душою этого хотел, лишь бы Россия не угодила в расставленные венгром силки и обошлась без конференций. Мало того, отставка Андраши совершенно не касалась российского МИДа. Самый удобный случай сказать: «Скатертью дорога!» Спрятав телеграмму в свой портфель и собирая саквояж в дорогу, Николай Павлович не мог отделаться от ощущения гадливости после прочтения депеши Горчакова. «Несчастная Россия! — думал он. — Тебя всё время предают временщики. — На глазах едва не выступили слёзы. Спрашивалось, почему Россия, пролившая кровь сотни тысяч своих прекраснейших сынов, издержавшая сотни и сотни миллионов рублей, воевавшая в одиночку, должна была теперь выжидательно заглядывать в глаза Европе и гадать, что та изволит сказать по случаю поражения Турции и в виду военного успеха России? Если всегда и во всём быть слепым исполнителем чужой воли, войти в роль вечного угодника мифически миролюбивой Европы, то тогда и вовсе не стоило начинать войну! Испытывая нравственное отвращение и к злобно-требовательному графу Андраши, и к легкомысленно-уступчивому князю Горчакову, Игнатьев с негодованием задавался вопросом: почему Россия не имеет права заключить договор с Портой «с глазу на глаз», когда Бисмарк все свои вопросы решал самостоятельно, с явным нарушением постановлений Венского конгресса? Так было и в 1866 году, и в 1871! Малодушие нашей внешней политики, постоянное заискивание и пресмыкание Горчакова перед европейским ареопагом делали понятным тютчевский сарказм: «Как же называют человека, который не сознаёт своей личности? Его называют кретином. Так вот сей кретин это наша политика».

 

Глава XXVIII

Двадцать второго января Николай Павлович заплатил за проживание в гостинице, сдал портье ключи и вместе с Александром Константиновичем Базили выехал из Бухареста. Вслед за ними должны были ехать Щербачёв и Вурцель, чиновники МИДа. Сначала Игнатьев и Базили ехали по железной дороге, затем в экипаже до главной квартиры великого князя Алексея Александровича, командовавшего нашими судами на Дунае. В это время на Дунае начался ледоход. Переправиться на другой берег против Брестовца, где стояла главная квартира наследника цесаревича, не представлялось возможным. Николай Павлович не знал, что ему делать? появилась мысль вернуться в Одессу и сесть на пароход, но он отказался от неё, так как железная дорога была забита поездами. Чтобы скорее добраться до Андрианополя, где уже находился главнокомандующий, Игнатьев рискнул перевалить Балканы.

Алексей Александрович помог Игнатьеву и Базили во время ледохода перебраться через реку на гребном судне. На другом берегу их ждала коляска, высланная по приказу цесаревича. В ней они быстро домчались до Брестовца, где была ставка наследника, командовавшего войсками восточного крыла армии, расположенными между Рущуком, Шумлою и рекой Янтрою с её скалистою долиной и своенравно извилистым руслом.

Великий князь Александр Александрович пригласил своих гостей к столу, расспросил о петербургских новостях, а затем уединился с Игнатьевым у себя в кабинете и по секрету сообщил о заключённом в Андрианополе перемирии.

— Теперь мы с турками друзья, — иронично усмехнулся цесаревич.

Для Игнатьева это было полной неожиданностью. Он непроизвольно зажмурился и даже потряс головой, точно ослеплённый молнией, сверкнувшей слишком близко.

— Плохо дело, ваше высочество, исправить его будет чрезвычайно трудно, — сокрушённо сказал Николай Павлович, поймав себя на мысли, что дипломатия канцлера напоминает даму, которая, поддаваясь обольщению, сама пыталась обольстить и… увлеклась, обольщая.

— Меня самого это перемирие выбило из колеи, — признался Александр Александрович, отношения которого с главнокомандующим всё более и более портились. — Мои войска уже взяли Базарджик, заняли окрестности Эски-Джумы и Разграда. По донесению командира 13-го корпуса князя Дондукова-Корсакова Шумлу можно было взять без боя, а теперь дядя потребовал, чтобы я отвёл свои войска назад. Мало того, отходя, как мне велено, от Брестовца вёрст на тридцать, я вынужден буду возвратить туркам уже освобождённые болгарами селения, принявшие нас как своих избавителей, — он огорчённо вздохнул.

Незнание причин, повлиявших на подписание перемирия с противником, сознание того, что события исторической важности получили совершенно иной поворот, крайне озадачили Игнатьева. Его величественный план по вводу русских войск в турецкую столицу, переброске нескольких армейских корпусов на азиатский берег Босфора и Дарданелл, план овладения ключами от Стамбула, которые позволили бы диктовать свои условия не только султану, но и Англии с Австро-Венгрией, оказывался неисполнимым. Он рухнул, как воздушный замок, а на развалинах воздушных замков, как известно, восседает меланхолия.

— Ума не приложу, что же мне теперь делать? — с видом человека, впавшего в отчаяние, подпёр он голову рукой. — Ждать инструкций из Петербурга? Но сейчас каждый день, каждый час необычайно дорог!

Цесаревич ободрил его.

— Я не теряю надежды, что вы, как русский патриот, сумеете достигнуть чего-нибудь лучшего.

Наследник престола, великий князь Александр Александрович — широкоплечий, могучий, огромного роста — в деда Николая I, который выглядел гигантом.

Когда Николай Павлович высказал просьбу облегчить ему переезд в Андрианополь по военной почте, цесаревич вызвал начальника штаба генерал-лейтенанта Ванновского, и тот распорядился заготовить фельдъегерских лошадей на всех почтовых станциях до Казанлыка. Адъютант Ванновского граф Сергей Дмитриевич Шереметев предложил Игнатьеву собственную коляску, чем оказал неоценимую услугу.

В мрачном предчувствии тех затруднений, которые теперь нужно будет преодолеть в переговорах с турками, Игнатьев и Базили во втором часу ночи выехали в Тырново. Чем ближе они приближался к Балканам, тем дорога становилась хуже, а движение по ней затруднительным. Было морозно и ветрено. Дорогу заметало, вьюжило, из ущелий вырывался холод. Тяжёлые заряды снега едва не сбивали лошадей с ног. Артиллерия, обозы, госпитальные фуры, двигаясь за войсками, сильно стесняли проезд. Николай Павлович отметил про себя, в каком оборванном виде шла пехота! Шинели выцвели и порыжели, полы у многих прожжены, на локтях дыры. Погоны держатся на честном слове, кое у кого даже оторваны. Вместо фуражек и кепи на головах болгарские бараньи шапки, войлочные фески и тюрбаны. Сапог почти ни у кого нет — в основном, опорки, какие-то подобья лаптей, обмотанные бечевой суконки, а кто-то шлёпал босиком, привычно месил грязь. По одному виду разутых, раздетых солдат было ясно, что все дела по управлению армией заброшены. Одно стихийное стремление вперёд, а в тылу — невообразимый хаос. Найти что-либо съестное в дороге было невозможно. Выручала провизия, которой снабдил Игнатьева и Базили в дорогу цесаревич.

— Как ни крути, — сказал Игнатьев, обращаясь к своему помощнику, — а Николай Николаевич никакой не главнокомандующий. В лучшем случае, лихой гусар и только.

Добравшись до Тырново к ночи, Николай Павлович остановился у губернатора, отобедал с ним и узнал, что главнокомандующий находится в Андрианополе, куда добрался верхом, преодолев десять вёрст непроходимой грязи, за пять часов.

— Будьте готовы к тому, что вся дорога от Филиппополя до Херманлы — сплошные трупы. Вряд ли их успеют убрать и зарыть, — предупредил Игнатьева губернатор, выказав тем самым немалую осведомлённость. — Великий князь, которому пожалована государем императором сабля с алмазами, ждёт вас с большим нетерпением.

«Лучше бы он занял Галлиполи и овладел водопроводами, — мысленно откликнулся Николай Павлович, крайне огорчённый самодеятельностью главнокомандующего. — Вместо организации — сплошь импровизация. Всё делается с кондачка и через пень колоду». Перемирие с турками предотвратило разрыв с Англией, но какой ценой: отказом государя императора и царского правительства от вековечной мечты русского народа вернуть Константинополь христианам.

Для турок занималась заря близкого мира, а для Игнатьева она была заслонена грозовой тучей. Его не посвящали во все тонкости игры, а это значит, что грядёт опала. Впору было подавать в отставку. Одна мысль утешала его: «Генштаб своих не забывает. В отличие от МИДа».

Когда Игнатьев и его спутники добрались до перевала у горы св. Никола, было около двух часов пополудни. Щербачёв и Вурцель решили подняться на перевал пешком. Дорога была обставлена телегами и фурами. Базили пошёл вперёд, чтобы расчищать дорогу. Ветер стал усиливаться, и Николай Павлович, потеряв всякое терпение, велел ямщику трогать. И тут, в тридцати-сорока шагах от вершины, с которой начинается довольно крутой спуск, ведущий к Шипке, коляска зацепилась правым колесом за какой-то армейский фургон. Ямщик с помощью солдат освободил шарабан, сел на козлы и, желая избежать дальнейших столкновений, резко взял влево — к обрыву. На повороте заднее колесо соскочило с дороги, и экипаж сорвался с кручи, увлекая за собою лошадей. Игнатьев успел выскочить и ухватился за куст, повиснув над бездной обрыва. Но руки стали коченеть, и Николай Павлович почувствовал, что силы ему изменяют. Когда коляска скатывалась, раздался отчаянный крик какого-то солдата из проходившей команды.

— Братва! Генерала свалили в обрыв!

Его сотоварищи моментально добыли где-то верёвку, и молоденький унтер-офицер Волынского полка, самоотверженно обвязавшись ею, спустился к Игнатьеву, который начал уже ослабевать. Николай Павлович ухватился одной рукой за верёвку, а другой за руку волынца. Группа пехотинцев стала дружно вытаскивать обоих и помогла им выбраться наверх. Игнатьев тут же раздал своим спасителям все деньги, что были при нём, и солдаты, никак не ожидавшие такого поощрения, выволокли коляску по оврагу к самой Шипке. Две лошади были убиты при падении, но шарабан каким-то чудом уцелел. Только рессоры согнулись, да обломались крылья. Почти все вещи расшвыряло. Вместе с ними куда-то запропастился ящик с полномочием и бриллиантовая звезда св. Александра Невского. Все тут же кинулись искать и не нашли. Пурхались в снегу, должно быть, с час, если не больше.

— Эх ты, голова с требухой! — обругал ямщика один из пехотинцев, подавая ему найденный треух, — в овраг заехал.

Спустился Николай Павлович с горы, опираясь на самодельный посох: тот же солдат, что отыскал в снегу шапку незадачливого кучера, прикрепил к обычной суковатой палке трехгранный винтовочный штык. Морозный ветер обжигал лицо, метельный снег слепил, мешал идти. Усложняла путь и крутизна спуска.

Оказавшись внизу вместе со своей «походной канцелярией» в лице Базили, Щербачёва и Вурцеля, Игнатьев набрёл на барак артиллеристов, где неожиданных гостей любезно приютил штабс-капитан Егор Павлович Леонтьев — коренастый, бравый, с подкрученными вверх усами.

— Леонтьев? — обрадовался знакомой фамилии Игнатьев и поинтересовался, кем доводится штабс-капитану Константин Николаевич Леонтьев, медик, беллетрист и дипломат? уж не родственник ли он ему?

— Константин Николаевич? — переспросил штабс-капитан и неуверенно ответил, что «вполне возможно»: — Леонтьевых не так уж много.

Он подбросил в печь дрова, напоил путешественников чаем и приказал своему денщику довезти их до Казанлыка. Здесь от коменданта гарнизона Игнатьев получил официальное подтверждение о перемирии с турками. Переночевав в Казанлыке, он отправился в Эски-Загру через Малые Балканы. Некогда богатый город был превращён в развалины. Это Сулейман-паша в июле разгромил местный гарнизон. Все, что можно было уничтожить, они уничтожили. Сожгли, разграбили, переломали. За исключением двух мечетей. Одна из них, самая большая, была превращена в христианскую молельню с большим деревянным крестом. После сдачи Шипки, все селения и все мосты от Казанлыка до Херманлы были разграблены, и сожжены отступавшими турками. Ни одна деревня не уцелела. Многие ещё горели. Николай Павлович и его спутники провели ночь в поле, близ деревни, окутанной дымом. Но и там довольно сильно ощущался тошнотворный запах. На пути к Эски-Загре, захламлённом домашней рухлядью и человеческими трупами, которые, рыча и злобясь, обгладывали собаки, толпами встречались беженцы: чёрные от копоти, в немыслимых лохмотьях. Они оплакивали свои пепелища и просили еды. И на всём пути — бесконечные ряды пушек, зарядных ящиков и военных обозов, тащившихся по непролазной грязи. Обозные лошади, понукаемые криками людей и сильными ударами кнутов, едва передвигали ноги, проходя не более пяти-шести вёрст в сутки. Солдаты впрягались в подводы и фуры — помогали лошадям, и тащили большей частью на себе мешки с крупой, и тюки сена.

— Шевелись, паря!

— А то ж…

Припрягши по быку к лошадям в свои повозки, Игнатьев и его «канцеляристы», с трудом дотащились до железнодорожной станции Тырново-Семенлы. Здесь так же, как и в Казанлыке, никаких распоряжений для облегчения проезда уполномоченного и его сотрудников сделано не было, несмотря на телеграфные извещения из Петербурга и Бухареста, посланные в главную квартиру. Турецкие железные дороги были построены на англо-австрийские капиталы парижским банкиром Морицем де Гиршем, бельгийским подданным, нашедшим себе дело в османской империи. Вначале войны барон Гирш просил Игнатьева похлопотать, чтобы дороги, коли они попадут в наши руки, не повреждали без крайней необходимости.

— А я вам буду помогать за это!

— Чем? — спросил Николай Павлович с лёгкой усмешкой, зная, что банкир помешан на деньгах и оголтелом сионизме.

— Своими капиталами, — заверил его финансист, — причём, усерднее, чем туркам. — Под словом «вам» капиталист подразумевал Россию. — Судя по тому, как движутся деньги по миру, всегда можно определить, кто и с кем намерен воевать, — самодовольно щурясь, произнёс Мориц де Гирш, как бы давая понять, что ни одна разведка мира не знает столько, сколько знает он — простой банкир.

Как только русские войска появились на турецкой железной дороге, служащие, преимущественно французы, бельгийцы и немцы, тотчас предложили свои услуги командирам наших передовых частей. Все они остались на своих местах, жаль только, что турки угнали в Стамбул весь подвижной состав: локомотивы и вагоны. Так же предстояло восстановить разрушенный Сулейманом-пашой филиппопольский мост.

— Тогда будет сквозное движение до Татар-Базарджика, — пообещал начальник станции Игнатьеву.

Двадцать шестого января, ровно через четыре дня после своего отъезда из столицы независимой Румынии, Николай Павлович телеграфировал главнокомандующему о своём прибытии на станцию Семенлы-Тырново и приготовился ждать поезд, который прибыл только в полночь.

Всю дорогу до Андрианополя Игнатьев грустно слушал стук колёс.

«В сущности, в эту минуту, — размышлял он, — когда главные действующие лица армии воображают, что с Турцией уже всё ясно, можно отправляться по домам, прямая обязанность военного начальства не была выполнена. В политическом отношении всё только начиналось. Была совершена непоправимая ошибка, умалившая, парализовавшая блистательные успехи нашего оружия и передавшая все козыри, которое благое Провидение и выносливая доблесть русского солдата доставили России в декабре, и январе, в руки завистливых британцев. Эти горлохваты не преминут теперь воспользоваться нашими промахами. Они перегнали нас под Стамбулом и сделались, ради нашего благодушия и преклонения перед Европой, хозяевами положения, с целью одним ударом, одной международной конференции, лишить нас результатов, приобретённых долговременною дипломатическою подготовкой и в особенности кровью русского солдата». Не оставалось никакого сомнения в том, что его, Игнатьева, прибывшего к шапочному разбору, ожидали одни неприятности, трудности и разочарования. Всё это было очевидным и не внушало оптимизма.

Невзирая на усталость, и на то, что спутники его уже дремали, Николай Павлович так и не смог уснуть. «Вечер зимний, вечер поздний, нам Европа строит козни», — рифмовал он втихомолку, представляя, какое множество заговоров рождалось теперь в головах иностранных разведок, чьё внимание было приковано к Стамбулу. Секретари дипломатических миссий исправно подшивали новые инструкции своих правительственных кабинетов, а послы вели борьбу за интересы своих государств, во многом доверяясь опыту и тонкому расчёту. По законам тайной дипломатии.

Убитый известием о перемирии с турками, Игнатьев прибыл в Андрианополь в пять часов утра двадцать седьмого января, ещё не зная, что турецкие уполномоченные уехали в Стамбул сутками раньше, и явился к главнокомандующему, как только тот проснулся. Быстрота переезда удивила великого князя. Между ним и Николаем Павловичем произошёл тяжёлый разговор.

Среди тех мыслей практического значения, к которым неоднократно возвращался Игнатьев, чётко вырисовывается один закон, одно правило, которое зримо проявлялось в его дипломатическом искусстве, где он был несомненно виртуозом, настоящим гением, и вытекало из глубокого чувства реальности, столь не достававшего его противникам, вращавшимся в силу петербургской жизни в кругу условностей, и книжных представлений о жизни. Правило это касалось соотношения дипломатических действий с военными. Игнатьев как никто ясно понимал, что любые переговоры, международные трактаты и конвенции получают то или иное освещение и направление, то или другое смысловое наполнение в зависимости от совершившихся фактов. Это так же верно, как и то, что победитель всегда прав. Поэтому Николай Павлович тотчас, после первых радушных приветствий, не мог не спросить великого князя, почему он, как главнокомандующий русской армией, остановился и поспешил заключить перемирие, тогда как все военные и политические соображения требовали дальнейшего наступления и занятия нашими войсками господствующих высот Стамбула и Босфора, не говоря уже о водопроводах.

— Сколько раз я вам внушал, ваше высочество, не благодетельствовать тому врагу, которого ещё не победили, и не выпускать из рук фактически захваченных преимуществ, пока враг не подписал под нашу диктовку надлежащего договора! — сильно волнуясь и еле сдерживая возмущение, выговаривал Игнатьев, запоздало направляя мысль главнокомандующего в нужную ему сторону. В самых сильных выражениях он старался убедить великого князя в том, что полная и окончательная победа над Турцией, дальнейшее вступление русской армии в Стамбул, и поднятие державного чёрно-золотого стяга над дворцом Абдул-Хамида, ознаменуют собой возвращение турецкой столице её исторического имени. Константинополь не только станет символом победоносной силы русского оружия, осенённого честным и животворящим крестом Господа нашего Иисуса Христа, но и докажет всему миру истинность Православия, что, разумеется, зачтётся и ему, главнокомандующему Действующей армии, и его брату Александру II Николаевичу, самодержцу российскому.

— Как в настоящем, так и в будущем, как на этом, так и на том свете, в день Божьего суда, — с жаром говорил Николай Павлович, выказывая истинную веру. — Собственно, для нас необходимо, чтобы правящая партия английского парламента действовала, как можно беспардонней, агрессивней, показывая католической Европе, кто на самом деле предаёт дело Христа, поддерживая иноверцев! Одно ваше слово, и ключи от Стамбула навсегда останутся в России. Я уже предвижу массовое крещение язычников и переход магометан в Православие.

— Это утопия.

— Нисколько, — тотчас возразил Игнатьев. — Любая боевая операция всегда состоит из нескольких этапов, которые никак нельзя проигрывать, а только побеждать. — Он знал, что говорил. Не зря его сюртук был украшен серебряным нагрудным знаком Академии Генштаба: двуглавым орлом, обрамлённым лавровым венком. — Филантропия в политике обходится неимоверно дорого. Дороже, чем это можно представить себе. Отдалённые последствия могут быть ужасными. Попомните меня! Я никогда не ожидал от вас такой несвоевременной остановки, ведь вы всегда мечтали дойти до Царьграда, тем более, что на этот раз и государь этого желал, и ожидал! и вам телеграфировал, насколько мне известно, одиннадцатого или двенадцатого января!

Великий князь смутился и стал уверять, что его торопили.

— Да кто? — спросил Николай Павлович, едва не задохнувшись от приступа гнева. — Кто мог вас торопить? заключить перемирие?

— Горчаков, — признался главнокомандующий.

— Нужно сызмальства быть шалопаем, чтобы допустить такой исход дела! — негодуя, воскликнул Игнатьев, узнав от великого князя о том, что ещё год назад канцлер набросал текст договора.

— Из Петербурга Горчаков, — оправдывался Николай Николаевич, — а из Лондона Шувалов, да и войска…

— Что войска?

— Устали и пообтрепались. Артиллерия и парки оказались далеко в хвосте, и, наконец, по сведениям из Лондона, могла начаться новая война. Тогда уже с Англией. Я боялся её спровоцировать, — глаза Николая Николаевича выражали крайнюю растерянность.

— А я удивляюсь беспечности главной квартиры, — всё тем же выговаривающим тоном произнёс Игнатьев. — Как можно полагаться в столь серьёзном деле, как заключение мира с врагом, на какие-то слухи из Лондона? Лучший способ предупредить осложнения, это не слушать подсказок противника. Спросите у любого шахматиста, и он вам подтвердит мои слова. Мало ли какие пожелания или угрозы могут приходить из Лондона или даже из нашего МИДа! — чувствуя, что не справляется с волнением, Николай Павлович пожал плечами. — Угрозы для того и существуют, чтобы запугать. Тем более, что военные действия, насколько я знаю османов, могут в любой момент возобновиться, при вмешательстве Англии в наши переговоры.

— Избави Бог! — воскликнул главнокомандующий и с опаской посмотрел на Игнатьева. — Смотри, ты нам навяжешь ещё войну с Англией.

— Ваше величество, — сказал Николай Павлович с улыбкой, — если наши доблестные войска смогли за, в общем-то, короткий срок сбить с турок спесь, лишить их упорства и пленить сорокатысячную армию Османа вместе с ним самим, то уж поверьте: нет сейчас в мире ни одного солдата, будь то англичанин, немец или же француз, которые смогли бы противостоять нашему. Тем более, по силе духа. Вам ли не знать, что мощь оружия это ничто по сравнению с духом. Устоит сердце, устоят и ноги. «Не мир принёс я вам, но меч», — сказал Иисус Христос, и этот меч сейчас у нас — меч праведный, духовный, светоносный. Войдя в Царьград, мы получим возможность проникнуть в сердце османской империи, опереться на поддержку сочувствующих государств, народов и правительств.

— Что их к этому подвигнет? — скептически осведомился Николай Николаевич, которого, похоже, угрызала совесть за сделанную им ошибку.

— Удачливых любят, к ним липнут. От победителей не отходят и всегда готовы услужить, — как можно спокойней ответил Игнатьев, едва справляясь со своим негодованием. Мысленно он не переставал укорять главнокомандующего и его штабистов в том, что они грозились идти безостановочно в Константинополь, но увязли в собственном безволии.

— Нет, нет! — сказал великий князь после короткого раздумья, — пора мириться да идти домой. — Голос Николая Николаевича невольно передал интонацию дряхлого канцлера, которому в июле должно было исполниться восемьдесят лет. Глубокий старец, переживший почти всех своих ровесников, князь Александр Михайлович Горчаков давно уже не думал о судьбе России, о её грядущих бедах и невзгодах. Если что его и волновало, так это личное благополучие, душевное спокойствие и фимиам, который расточали в его адрес подхалимы. Клистир на ночь и тёплая постель, нагретая заботливой прислугой, вот всё, что было нужно министру иностранных дел России в эти дни.

— Боюсь, что английская эскадра появилась именно потому, что мы не заняли прибережье Дарданелл, — не уступал главнокомандующему Николай Павлович, — равно, как опасаюсь и того, что европейская конференция, затеянная графом Андраши, и на которую слишком поспешно согласился канцлер, соберётся прежде, нежели подробности нашего мира с Турцией будут установлены в желаемом нами смысле, — справившись с волнением, но всё ещё с досадой в тоне проговорил Игнатьев. Ему стало понятно, почему Нелидова оставили в главной квартире великого князя: Нелидов не боец, он соглядатай.

После разговора с великим князем, а затем и генералом Непокойчицким, впечатление о настроениях главной квартиры сложилось у Игнатьева самое безотрадное. Почти от всех главных чинов штаба он слышал одно: «Поскорее заключайте мир, и Бог с ними, с этими болгарами, из-за которых мы полезли в такую даль».

Лишь Иосиф Владимирович Гурко и Михаил Дмитриевич Скобелев составляли исключение. Они и были ближе к войску, одушевлённому желанием идти вперёд и громить турок, мстя последним за поражение в Крымской войне.

Николаю Павловичу же хотелось, во что бы то ни стало, выяснить вопрос о якобы полученной телеграмме государя, посланной после совещания девятого января. Он разыскал князя Чингиза, которого знал с малолетства и который отвечал за телеграф главной квартиры.

— Это ты, мусульманин, всё подстроил, — набросился Игнатьев на опешившего чингизида и пригрозил убить его на месте, если тот не скажет правды.

— Что я, мусульманин, подстроил? — Чёрные глаза казаха выражали изумление.

Уяснив суть претензий своего товарища, Чингиз сознался, что шифрованная телеграмма государя была передана им главнокомандующему девятнадцатого утром, то есть в день подписания перемирия.

Тогда Николай Павлович вернулся к великому князю и заявил ему, что упомянутая телеграмма, позволявшая продолжать наступление до господствующих высот Царьграда, была получена Николаем Николаевичем, хотя и с опозданием, но за несколько часов до подписания перемирия.

— До, а не после, — подчеркнул Игнатьев. — Вот, что главное.

То-то и беда, что слишком поздно, — с раздражением уличённого во лжи и легкомыслии человека огрызнулся главнокомандующий. — Нелидов уже условился о мире, а я дал слово и не мог изменить его.

— Не мог? — вскипел Николай Павлович, почувствовав, как кровь прилила к голове, застучала в висках: всё пошло насмарку! — Не мог?!

— Уже не мог! — прорычал великий князь, ужасно не любивший препирательств и малейшей критики в свой адрес. — Чего ты от нас добиваешься?

— Я? Чего добиваюсь я? — в бессознательном порыве гнева Игнатьев ударил себя кулаком в грудь, и с языка у него сорвалось нелестное для Николая Николаевича признание: — Я хотел удостовериться, что разрешение государя идти вперёд до Константинополя вы получили! оно дошло до вас! это, во-первых. А во-вторых, позвольте доложить, что если бы вы не были великим князем, а простым главнокомандующим, то подверглись бы большой ответственности. И это справедливо. Долг военачальника громить врага, а не останавливать себя переговорами с ним, лукаво ищущим в перемирии своих, нам неизвестных, выгод! Даже не получи вы разрешение царя, вы должны были неудержимо двигаться вперёд, гоня разбитых турок до Босфора! Пока бы они не взмолились! не запросили пощады.

— Я искренне, я пламенно желал войти в Царьград, — начал оправдываться великий князь, — но тут ничего нельзя было поделать: я дал уже слово Намыку и Серверу.

Так как в расчёты Николая Павловича не входило ссориться с великим князем, он позволил себе вежливо заметить.

— Любое необдуманное обещание чрезвычайно легко исправлять. Для этого лишь надо объявить, что изменились обстоятельства. Государь велел идти вперёд ввиду затеянной британцами интриги, а вы — вы только исполнитель царской воли. Вот и всё! Предельно ясно и совершенно необидно для таких опытных людей, как Намык и Сервер-паша. Они ведь понимают, что вы можете действовать самостоятельно только сообразно получаемым от государя инструкциям. И мы достигли бы гораздо большего, чем это скороспелое и оттого безрадостное перемирие.

Разговор вышел нервным, крайне неприятным для обоих, и вполне понятно, что прежнее доверие и личные отношения между великим князем и Игнатьевым были невозвратно, основательно нарушены. Никогда больше великий князь не сближался с тем, кого он перед всеми называл прежде «товарищем своего детства и красным солнышком». Грустно было сознавать, что Николай Николаевич (старший) имя которого долгое время было окружено ореолом славы в памяти южных славян, и который был облечён фельдмаршальской властью начальника Дунайской армии, не в состоянии был реагировать на духовные недуги интригующей камарильи главной квартиры достойным его звания и положения образом: взвешенно, обдуманно, творчески. Эпический блеск русско-турецкой войны был неудачно затушёван личным рыцарством и неуместными амбициями.

 

Глава XXIX

После тягостного разговора и проведённого дознания Николай Павлович долго не мог успокоиться. Он почувствовал себя человеком, оказавшимся в том месте, откуда бежал, сломя голову. В глухом и мрачном подземелье, где его вот-вот должны были казнить. Отрубить голову или повесить. А ещё он сравнивал себя с той жёлтой обезьяной, у которой выедают мозг. Лучше бы он был убит шальною пулею под Плевной, сорвался с крутизны, расшибся насмерть, чем мучился теперь сознанием того, что с ним сыграли злую шутку: послали на переговоры с турками, и объявили перемирие.

— На то и обмылок, чтобы из рук выскальзывать, — проговорил Александр Константинович Базили, узнав о том, что перемирие подписано и что Стамбул теперь неуязвим.

— Заставь дурака Богу молиться! — ругал Игнатьев великого князя и не находил себе места. Чем ближе он был к цели, тем больше она отдалялась. На душе было гадко и скверно, словно в судьбе наступил перелом с весьма неутешительным финалом. Явственно, мучительно казалось, что от верной русской дипломатии скоро останутся одни сургучные печати на истлевших зашнурованных депешах. Малодушие высшего света не могла не сказаться на мировоззрении государя и его брата.

Утром Игнатьев рассказал великому князю о дорожном происшествии, случившемся с ним на перевале.

— Ни о чём я так не сожалею, как о ящике с полномочием и орденом св. Александра Невского, — сказал Николай Павлович. Он сожалел, конечно, об утрате, но более кручинился о том, что его заветные мечты безжалостно развеяны реальностью.

Великий князь, державший себя после проведённого Игнатьевым дознания с видом проштрафившегося унтер-офицера, представшего перед военно-полевым судом, искоса взглянул на визави и, убедившись, что тот смотрит на своё колено, видимо, ушибленное при падении, вызвал к себе лейб-гвардии казачьего полка штабс-ротмистра Лесковского. Объяснив суть вызова, он командировал его «для доставления личных вещей графа Игнатьева, оставшихся в овраге близ деревни Шипки».

Лесковский лихо козырнул и поспешил исполнять поручение.

Николай Павлович поблагодарил главнокомандующего за отзывчивость и ответил на его вопросы, касавшиеся будущих переговоров с турками.

— Ничего нового я вам не сообщу, но в моих инструкциях есть три пункта, которые надо всячески отстаивать при подписании сепаратного мира:

— Первое, — сказал Игнатьев и прижал левый мизинец, — Болгария должна стать не автономной провинцией, а вассальным государством. Поэтому в ней вовсе не должно быть турецких войск, а, следовательно, и крепость Шумла, от которой наследник цесаревич вынужден был отступить по приказу вашего высочества, должна быть от них очищена. Второе, — безымянный палец прижался к мизинцу, — часть дани, которую вассальная Болгария обязана платить султану, должна быть, в течение тридцати восьми лет, уплачиваема нам.

— Из каких соображений? — спросил великий князь, угнетённый сознанием собственной вины за подписанное им преждевременное перемирие.

— Часть дани Россия будет получать в счёт контрибуции за её военные издержки, — ответил на вопрос Николай Павлович, и его средний палец упёрся в ладонь: — Теперь, что касается третьего пункта. Турция должна возвратить свободу болгарам, сосланным в Малую Азию: всё это цвет интеллигенции, необходимый Болгарии для новой жизни.

— А как быть с границею Болгарии?

— Она уже нанесена.

— И турки согласятся?

— Безусловно.

— Мне кажется, Николай Павлович, вы самый большой оптимист в нашем Отечестве.

— Ваше высочество, я никогда не смешиваю своего желания с действительностью. Наоборот, я их всегда слишком хорошо различал. Другой вопрос, кому выгодно, чтобы мы смотрели в будущее безнадёжно?

— Тому, кто утратил надежду! — с жаром произнёс великий князь, словно разгадал мудрёный шифр.

— Или никогда не имел её, как не имел любви к России, — счёл нужным уточнить Игнатьев.

Беседа с князем Черкасским, который жаловался на бесхарактерность главнокомандующего, на отсутствие всякой предусмотрительности и последовательности в его действиях и распоряжениях, на общую беспомощность и апатию, царившие в главной квартире, ещё более заставил Игнатьева задуматься над будущностью начатого им дела. Сведения, получаемые из Петербурга и Бухареста, так же действовали угнетающе среди упаднических настроений тех, кто составлял свиту великого князя. Александр Иванович Нелидов, находившийся теперь под начальством главнокомандующего, разделял общее настроение, царившее в главной квартире великого князя, а потому и содействовал поспешному перемирию. Чтобы иметь верного помощника, Игнатьев добился перевода князя Церетелева, служившего казачьим офицером при генерале Гурко, в состав своей «артели».

— Значит, Лондон снова нагнал грозовые тучи, и нас ожидает ливень с градом? — спросил Алексей Николаевич, прибегнув к аллегории. — По-видимому, Англия никак не может отказать себе в удовольствии думать о России непрестанно.

Игнатьев грустно усмехнулся.

— Англия столь давний оппонент России, что я склонен подозревать её в тайной симпатии к нам. Иной раз кажется, что будь королева Виктория не мнимой управительницей Англии, а подлинной её царицей, Британия вполне могла бы стать союзницей России, причём, весьма надёжной, — без тени иронии проговорил он.

— Куда надёжней Франции?

— Конечно.

А тем временем Румыния, ещё недавно входившая в состав турецкой империи, бульдожьей хваткой вцепилась в часть Бессарабии, отошедшей ей после Крымской войны, и ни за что не хотела возвращать эту землю России. Она даже выразила по этому поводу протест, обратившись к западным державам.

Нет, не получалось на деле так, как задумал Горчаков, самонадеянно решивший, что стоит мимоходом вручить Карлу I письмо государя об уступке Бессарабии, громко поговорить в Петербурге с румынским послом князем Гикою, и всё образуется само собой. Как бы не так! После перемирия всё сразу же пошло наперекос, деформируя и искажая все намеченные Игнатьевым планы.

«Страшно подумать, — писал ему Николай Карлович Гирс, часто замещавший Горчакова в последнее время, — сколько вам предстоит забот и тревоги. Да поможет вам Бог в этих трудных и столь важных для России обстоятельствах».

«Получить такое письмо всё равно, что глотнуть свежего воздуха в удушливом трюме галеры», — с сердечной благодарностью за столь необходимую ему поддержку подумал Игнатьев и бережно сложил листок на сгибах. Между его решимостью заполучить ключи от Стамбула и реальной возможностью их официальной передачи лично ему в руки или в руки великого князя возникла непреодолимая преграда: оказывается, перемирие уже было подписано. Теперь он надеялся, что для окончательных переговоров о мире в Андрианополь вернётся Сервер-паша, который был в хороших отношениях с ним в бытность свою министром иностранных дел Турции. А Горчаков прислал депешу, из которой следовало, что Россия уступит Румынии дельту Дуная и Добруджу в обмен на земельную часть Бессарабии.

«Один из самых щекотливых вопросов — это всё, что касается исправления границ Бессарабии, — писал из Петербурга канцлер. — В виду противодействия, которое оно, понятно, встретит, полагаем лучше об этом не упоминать в прелиминарном протоколе, который будет заключён с Турцией». Письменная инструкция князя Горчакова выдавала его полную растерянность и не могла служить существенной подсказкой. Да князь и сам признавался в письме: «Ваша разумная сообразительность (tact intelligent) дополнит то, что недостаёт для определительности настоящих инструкций.

Прочитав депешу Горчакова, напоминавшую собою бочку дёгтя, которую пытались сдобрить каплей мёда, Николай Павлович с досадой потёр лоб. Обидно было сознавать, что министерство иностранных дел уже не смело требовать простого возвращения России выхваченной у неё земли. Для России это было столь же унизительно, как если бы она присваивала краденое. Обиды, наносимые Отечеству, он воспринимал как глубоко личные. Скоропалительное перемирие, подписанное великим князем, делало Игнатьева похожим на полководца, который командует армией, лишенной тыла, провианта и боеприпасов, но поставившего себе целью непременно выиграть сражение. Всё больше погружаясь в размышления, подсказанные чувством долга и горячей любви к Родине, он пришёл к выводу, что, коль Румыния, которой отошла часть Бессарабии, на тот момент входила в состав Турции, значит, Турцию и надо будет обязать вернуть России то, что у неё отняли. А вот что делать с заявлением графа Андраши о пересмотре всех договоров России с Турцией, причём, всеми державами, подписавшими Парижский договор, Николай Павлович пока не знал. Как не знал он и о секретной конвенции, принятой Францем-Иосифом I и Александром II третьего января 1877 года о соподчинённости всех своих действий и планов. Получалось, что великая Россия добровольно ставила себя в вассальную зависимость от Австро-Венгрии и от Европы. С этим Игнатьев смириться не мог и решил, действуя в русле высочайших указаний, оградить достоинство и честь России, согласно её интересам. Можно ли было уйти из-под влияния Австро-Венгрии? Ничего не зная о секретной конвенции, заключённой — на словах! — между двумя императорами с подсказки графа Андраши и князя Горчакова, Николай Павлович считал, что можно. Для этого надо было, с русской точки зрения, держаться одного из двух: или связать Австрию более крепкими обязательствами, компрометирующими её перед Европой в случае их огласки, или пригрозить войной, перед которой Вена спасовала бы, учитывая подъём национально-освободительной борьбы славян. Горчаков не сделал ни того, ни другого, чем и усилил позицию Австрии, укрепив мнение Франца-Иосифа I, что он теперь вполне может рассчитывать на сговорчивость России. Но пуще всего Горчаков боялся Англии, её масонской «материнской» ложи. Эта боязнь, раздутая Шуваловым, заставила светлейшего забыть о русских интересах, и 28 января он послал Игнатьеву депешу, предостерегая его относительно проливов: «Вопрос о проходе чрез Босфор и Дарданеллы предоставляется конференции». Хоть стой, хоть падай! хоть иди вприсядку. А ведь вход в проливы служит входной дверью в наш российский дом, считал Николай Павлович, и это было так на самом деле.

Турецких уполномоченных всё ещё не было, и Николай Павлович, тяготясь своим вынужденным бездельем в Андрианополе, а так же сознавая, что потеря времени крайне невыгодна России, заговорил с великим князем о передвижке войск к Босфору, чтобы он снова стал хозяином положения.

— Да и солдаты пусть посмотрят на Царьград, помолятся в виду святой Софии.

Николай Николаевич сказал, что он не может на это решиться.

— Опасаюсь навредить брату, поссорить его с королевой Викторией, — чистосердечно признался он. — Боюсь новой войны. Войска устали, износились до лохмотьев. Да и то сказать, сначала Плевна пила кровь, затем Балканы. Орудийный состав батарей крайне слаб, нет мощной артиллерии, а парки вообще так поотстали, что прежде трёх недель армию вперёд не двинуть. Да и дороги… совершенно непролазны, — он вздохнул и повёл головой. — Тут не то, что до Царьграда, до демаркационной линии бы дотащиться. Да и к чему это движение сейчас?

Николай Павлович кивнул, мол, да, время ушло. Помолчав, он вновь заговорил.

— Горько сознавать, когда великие державы, подобно мелким отщепенцам, становятся на путь террора. Складывается впечатление, что в заговор против России включились все европейские страны, а если и не все, то большинство. Вот почему я предпочёл бы вести переговоры в Буюк-Дере. Мир, заключённый при нынешней обстановке, не внушает мне никакой уверенности. А расположившись в посольстве, находясь в постоянном общении с Портой и дипломатическим корпусом, я сумел бы взять инициативу в свои руки, показывая туркам на высоты, занятые нашими войсками.

Он даже хотел отказаться от ведения переговоров в Андрианополе, но встретился со своим другом по Пажескому корпусу, генерал-лейтенантом Павлом Шуваловым, командовавшим гвардейским корпусом, и тот убедил, что войска действительно устали.

— Солдаты нуждаются в отдыхе. Рисковать на неудачу под стенами Константинополя сейчас никак нельзя. Пора домой.

Великий князь хотел часть своего войска оправить в Одессу из Буюк-Дере морским путём, но турки не дали согласия на вход наших транспортов в Босфор. Да и командующий черноморскими портами генерал-адъютант Аркас прислал из Николаева неутешительную телеграмму, сообщая, что самые большие наши пароходы находятся в Англии и смогут прибыть в Чёрное море не раньше, чем через три недели после получения приказа. Всё рушилось и ничего не получалось! Мир, заключённый не вовремя и не по воле победителя, сразу подорвал престиж России, омрачил её воинскую славу и лёг тяжким гнётом на плечи русского солдата.

А журналисты заходились от восторга, расписывая «рыцарство» главнокомандующего, его мужество и миролюбие.

Тогда Игнатьев надоумил великого князя известить верховного везира телеграммой о приезде уполномоченного России для начала мирных переговоров и потребовать присылки турецких представителей в Андрианополь.

Порта молчала.

Николай Павлович предложил отправить в Константинополь первого драгомана посольства Михаила Константиновича Ону. Необходимо было решить на месте ряд вопросов, незатронутых в Андрианополе: о снятии блокады с наших черноморских портов, о восстановлении почтовых и телеграфных сообщений между Одессой и Стамбулом. А ещё Михаилу Константиновичу было поручено разъяснить туркам, что единственная цель России «воспрепятствовать иностранным флотам входить в Босфор, служащий входной дверью в наш дом», иначе, если англичане войдут, мы займём Стамбул.

С большим тактом и осторожностью Ону выполнил данное ему поручение, и, послав из Константинополя подробный отчёт о своих переговорах с турками, вернулся в Андрианополь.

— Ну, как там? — приступил к нему с расспросами Игнатьев и крепко сцепил руки в ожидании ответа.

— Судя по отзыву тех, с кем я говорил, наши войска будут приняты в Стамбуле если не с удовольствием, то с хладнокровной покорностью судьбе даже со стороны мусульманского населения города.

— А газеты? Что пишет турецкая пресса?

— Рассуждают о вводе русских войск, как о самом естественном последствии войны. Даже обсуждают, какие казармы будут предоставлены русским войскам.

— И какие же? — осведомился Николай Павлович, очень ценивший подробности.

— Указывают на большие казармы Дауд-паши и Рализ-Чефтлик, — подумав, ответил Ону. Человек умный, добрый, исполнительный.

— Это уже интересно, — бодрым голосом проговорил Игнатьев, — вполне возможно, мы ещё войдём в Царьград. — Он заложил руки за спину, немного походил по комнате, в которой принимал своих гостей и сослуживцев, и велел Михаилу Константиновичу снова отправиться в Константинополь.

— Проследите там за Перой, за англичанами особенно. У меня сложилось впечатление, что её величеству королеве Виктории, как и всякой другой женщине, надо, чтобы с ней играли в поддавки, как играют с малыми детьми, доставляя им радость.

Вместе с Ону был отправлен офицер Генерального штаба князь Михаил Алексеевич Кантакузен, которому приказано было осмотреть казармы и, в случае ввода и размещения наших войск, обеззаразить их.

— Вероломство и коварство турок всем известно, — предупредил военного разведчика Николай Павлович и тут же сделал оговорку: — Но известно так давно, что мы об этом совсем позабыли.

Во время своего пребывания в Пере, Михаил Константинович Ону удостоверился в лихорадочно-враждебной нам деятельности английского посла Лайярда, и, как это ни странно, его изумила открытая неприязнь, и даже ненависть, проявляемая к России, австро-венгерского посла графа Зичи, у которого с Игнатьевым были прежде дружественные отношения. По словам Ону, австро-венгерский посол дошёл до того, что требовал у Порты пропуска через Дарданеллы двух австрийских броненосцев, которые должны были присоединиться к английской эскадре.

«Венский кабинет столько же, сколько и лондонский, — сообщал Михаил Константинович в своём шифрованном послании, — убеждает турок не вступать с нами ни в какие непосредственные соглашения и не принимать наших условий. На что турки, по словам верховного везира Ахмет-Вефика-паши, отвечают графу Зичи и его секретарям открытым текстом: «Мы уже не в состоянии вести войну. Если вы имеете счёты с Россией, сводите их с нею непосредственно, а от нас отстаньте! Отвяжитесь».

Игнатьев читал донесения своего первого драгомана и невольно говорил себе: « Всё так, по-другому и быть не могло; дипломатия Австрии сходна с бабьей хитростью: «Мужу всей жо… не показывай! Ему и половинки хватит»». С самого начала герцеговинского восстания Николай Павлович не переставал доказывать лживость и двуличие венского кабинета. Он постоянно выявлял признаки его враждебности на Балканском полуострове, указывал на них неоднократно, но в Петербурге не вняли предостережениям Игнатьева, и предпочли собственными руками разрушить созданное им положение на берегах Босфора. Александр II отмахнулся от Абдул-Азиса с его сердечным отношением к России, как от назойливой мухи, променяв добрососедство с Турцией на иллюзию союза с Австро-Венгрией. Исходя из всего этого, Николай Павлович прекрасно понимал, что, как бы турки ни отбрыкивались от англичан и швабов, интриги политиков заставят Порту всеми силами противиться нашим условиям мира. Франц-Иосиф I вставал рано, но он никуда не спешил. Время покапризничать у него было. Империя Габсбургов, компаньонка и опекунша России по Тройственному союзу, трогательно заботившаяся о её благополучии, и громогласно объявившая себя единственной опорой, преданной подругой в их «сестринском» альянсе, «верная до гроба» Австро-Венгрия вдруг повела себя с такой ужасною холодностью, будто двуглавый российский орёл взял да и капнул извёсткой на горностаевую мантию Франца-Иосифа I, и без того довольно ветхую, поеденную молью.

Женщина может прожить в доме без мебели и даже без мужчины, но она не сможет проснуться в доме, где нет зеркала. Для Вены зеркалом служил Берлин, обрамлённый новой границей Германии.

Двадцать девятого января от Сервера-паши из Стамбула пришла телеграмма, извещавшая о начале английского вмешательства в дела России: «Британское посольство в Константинополе и комендант Дарданелл уведомили нас вчера вечером (то есть, двадцать восьмого января), что шесть судов английского флота получили приказание пройти пролив».

— А будь мы сейчас на высотах Галлиполи, этого бы не произошло, — уверенно сказал Николай Павлович.

Великий князь поморщился.

— Назад не отыграешь.

«Колодец надежды исчерпан до дна и прочно завален камнями», — кружа вдоль стен и меряя шагами комнату, повторял то вслух, то про себя Николай Павлович незнамо кем написанные строки. И, чем больше он представлял себе заброшенный в степи источник влаги, окружённый черепами тех, кто умер, проклиная жуткий зной и раскалённую солнцем пустыню, тем тоскливей становилось на душе, мучительней и безотрадней. Многим не ведомо, а рыбаки знают: чем крупнее улов, тем чаще рвутся сети. Вот и Стамбул, словно рыба-меч, порвал невод — ушёл из него. Игнатьеву стало жаль себя, своих утраченных иллюзий: думать о полной и безоговорочной капитуляции Порты отныне было глупо.

На следующий день от Александра II пришла телеграмма, в которой сообщалось, что «Вчера утром, при приёме посетителей, одна нигилистка выстрелила почти в упор в бедного Трепова и причинила ему весьма серьёзную рану». В общем, одна новость хуже другой. А тут ещё Греция вознамерилась пристроиться к России по окончании войны, пытаясь ввести свои войска на территорию Турции, якобы для защиты греческого населения, напоминая собой того басенного зайца, который взялся делить шкуру убитого медведя. Александр II объяснил греческому королю, что ему негоже вмешиваться в историю, когда начались переговоры о мире. Греческий монарх внял голосу совести и разума, но в Андрианополь приехало несколько богатых греков и от лица всех константинопольских христиан Турции, без различия национальности, выразили радость по поводу блестящей победы русских войск и высказали сожаление, что греческое правительство упустило прекрасный случай действовать вместе с нами против турок. Заодно греки высказались за установление нормальных отношений с Россией в надежде, что последняя не станет наказывать их за неблагодарность и предательство (многие греки служили в армии султана, желая «побить русских»), и позволит им стабилизировать положение на Балканском полуострове. Один из архиереев высказал надежду греков на восстановление святого креста на куполе св. Софии и изгнание турок в Азию. Игнатьев получил несколько писем от греческих священников и мирян с настоятельной просьбой способствовать образованию автономии греческого населения, проживавшего на островах архипелага и части Македонии, очевидно с тайной мыслью впоследствии присоединить их к греческому королевству. Николай Павлович ответил, что греки должны сами воспользоваться победой русского оружия, основываясь на решениях константинопольской конференции по проведению Портой административных реформ. Труднее было вразумить армян, которые досаждали Игнатьева мольбой об открытом покровительстве России. Нуриан-эфенди, член государственного совета, и Степан-паша, главный медик военного ведомства, с двумя сопредседателями знаменитого армянского совета, приехали в Андрианополь и стали просить Николая Павловича включить в основания мира автономию Армении. Они подробно рассказали о бедствиях армян в Малой Азии и в Анатолии. Игнатьев уже был предупреждён своими турецкими агентами о том, что грегорианское духовенство обратилось к султану Абдул-Хамиду II, умоляя его дать автономию армянским областям Сивас, Ван, Муш и Эрзерум, которые были заняты русскими войсками. Припомнив Нуриану и Степану-паше их недавнее участие в западноевропейской интриге, когда армяне действовали против России, Игнатьев выразил искренне удивление их полной и довольно неожиданной переориентацией.

— Вы делаете только то, что обещает вам выгоду. Имея влияние в Турции, вы призывали к единению с Портой, надеясь, что она осуществит задуманные преобразование, а когда империя османов стала разваливаться на куски, проигрывая нам войну, вам стало выгодно домогаться возрождения Армении под покровительством России. Прямо скажу: такое двоедушие постыдно. Среди людей, настроенных на выгоду, самое выгодное поступать по-христиански, иначе вас будут дробить и толочь в ступе международных распрей. Вы рассеетесь по всему миру, как евреи. — Он упрекал армян в своекорыстии, в их недостойном себялюбии, но делал это с редкостной учтивостью, явно подчёркивая своё уважение к сединам Нуриана-паши и его сотоварища, который сидел, молча, не пытаясь возражать.

Нуриан-паша слабо оправдывался и, ссылаясь на кровожадность турок, просил не держать зла на тех, кто проявил малодушие. При этом он намекнул на армянские деньги и возможность подкупа ряда турецких министров.

— Не о том думаете, — сказал Николай Павлович и, уверяя своих собеседников в том, что строгость тона в разговоре с ними совершенно необходима для уяснения его мысли, преисполненной благожелательности к идее возрождения Армении. — Первое, что вы должны сделать, это добиться от Порты признания верховенства эчмиадзинского патриарха над всем армянским духовенством и гражданским населением. Тогда вы сможете просить султана от имени всего армянского народа об автономии той области в европейской Турции, какую он выделит вам.

Игнатьев знал, что говорил. Он первым раскопал в международных трактатах право армян на самоопределение, хотя многие считали, что они давно сошли с исторической сцены и обречены на вымирание.

— Что вы армянам дорогу мостите? — спрашивал Игнатьева молодой дипломат Щербачёв, недовольно прищурив глаза. — У армян и вера хитрая: ни вашим, ни нашим, сама по себе. Русского в упор не видят, а как только турок ятаган к горлу приставит, во всю глотку «караул» кричат, дескать, выручайте, христиане, мы ведь тоже к вам касательство имеем.

— Молитесь за обижающих вас, — словами из Евангелия ответил на его скрытый упрёк Николай Павлович и сменил тему разговора на более, как он считал, существенную. — Горчаков, Жомини и иже с ними никакие не политики. Это жуки-плавунцы, забавные в своей хаотичной подвижности, — говорил он Щербачёву, почувствовав в нём душу патриота. — Им даже невдомёк, что с точки зрения мадьяра Андраши, славяне — это индейцы Европы, которых нужно загнать в резервации, сгноить и доконать. Трудно сказать, кто станет новым канцлером России, приверженцем каких доктрин проявит он себя, но вы всё время должны помнить: как только европейцу не удаётся обмишурить русского, он тотчас брызжет слюной и орёт, что тот раб, жалкий раб! и что Россия — «империя зла». И ещё, — наставлял он своего усердного помощника, — не смущайтесь, если вас будут ругать коллеги. Способных людей всегда костерят, а их успехи умаляют. И не страшитесь служебных невзгод. Редкий дипломат минует их, выходя на политический простор. Лично я давно не страшусь мелких пакостников, опасаюсь крупных, — имея в виду лорда Биконсфилда и его клику, чистосердечно признался Игнатьев. — Самомнение английского парламента становится невыносимым.

— А в наши дни так и опасным для России, — отозвался Юрий Николаевич.

— Политика Англии, напоминает избалованную мужским вниманием женщину, — стал развивать свою мысль Николай Павлович.

— В каком роде? — спросил Щербачёв.

— А в таком, что у женщины, в которую часто влюбляются и добиваются её расположения, вырабатывается понукающий тон, частенько довольно вульгарный.

Оскорбительная наглость английского правительства, пославшего свою эскадру в Мраморное море, поражала Игнатьева так же, как в своё время выводило его из себя зловоние Стамбула, когда в Босфоре начинала пребывать вода. В такую пору городские нечистоты готовы были выплеснуться наружу, а зачастую и выплёскивались, растекаясь по улицам, как это случалось, когда задувал противный азиатский ветер. Да и на головы прохожих выливалось содержимое помойных вёдер и ночных горшков, чаще всего по утрам, как раз перед намазом. Особенно этим грешили азиатские кварталы, соревнуясь с греческими и отставая от еврейских, в которых, правда, оседало много беспардонной голи. И всё это свершалось под выкрики разносчиков воды, возгласы муэдзинов и благозвучное молитвенное пение иудейского кантора в древней стамбульской синагоге с высеченным на её фронтоне семисвечником.

Тридцать первого января в четыре часа пополудни в Андрианополь прибыл турецкий уполномоченный Савфет-паша, бывший министр иностранных дел Порты, вместе с Игнатьевым председательствовавший на конференции в Константинополе два года назад. С того времени он сильно сдал: щёки обвисли, усы поседели, речь стала вялой. От его былой вальяжности осталась только полнота и плавность жестов. В глазах сквозила неуверенность. Он, видимо, боялся, что не сумеет противостоять деловой хватке Николая Павловича, и не справится со своей ролью. И это его угнетало. Поскольку они давно были в приятельских отношениях, то Игнатьев, желая оказать внимание униженному сановнику, в память прежних добрых отношений не захотел придерживаться строгих правил этикета. Чтобы вывести старика из подавленного состояния, он на следующее утро предупредил его визит и сам наведался к нему. Савфет-паша был тронут дружеским вниманием Игнатьева, передал ему кучу приветствий из Стамбула и льстиво намекнул, что Константинополь без русского посла, что старый павлин без хвоста. Николай Павлович в свою очередь передал ему привет от Екатерины Леонидовны, поклон от румынского посланника в Петербурге князя Гики, с которым Савфет-паша был хорошо знаком, а затем представил турецкого уполномоченного великому князю Николаю Николаевичу. Только после этого Савфет-паша сделал официальный визит к русскому уполномоченному графу Игнатьеву и самым простодушным образом заметил, что он не понимает практического значения переговоров, если их решения могут быть изменены другими державами во время конференции. При этом он смущённо ёрзал на стуле, прикрывая руками колени, словно на нём были не французские брюки со штрипками, а ветхие портки, найденные на помойке.

— Что касается специально Порты, то она колеблется ныне сделать какие-либо уступки из опасения, что, чем больше будет уступлено теперь, тем больше возбудится ревность великих держав. А если это так, то Порта вынуждена будет расплачиваться со всеми за свою нынешнюю сговорчивость, — сказал Савфет-паша, убедившись в дружеском расположении к нему Игнатьева, который всё это предвидел, и считал, что князь Горчаков бессознательно играл на руку Англии, и Австро-Венгрии, с первого слова согласившись на созыв конференции. Светлейший явно полагал совместить полезное с приятным: своё традиционное пребывание в Баден-Бадене с серьёзными обязанностями канцлера России. По-видимому, он надеялся, что вне столиц великих держав, председательство на конференции будет предложено ему.

Слушая доводы Савфета-паши, Николай Павлович не мог не отметить про себя, с какою чисто восточною находчивостью бывший министр иностранных дел Порты сумел построить остроумную защиту интересов Турции на явной бесполезности переговоров, заранее обречённых на выбраковку мирных соглашений представителями крупных европейских государств. «Это действительный абсурд, навязанный мне царём и Горчаковым, — с досадою думал Игнатьев, не делая пока никаких попыток изменить точку зрения Савфета-паши, — абсурд, обнажающий основной порок нашей политики: левой рукой уничтожать то, что сделано правой. Впрочем, чему удивляться? В России издревле сложилось так, что истинно гениальное всегда тормозилось, топилось, дискредитировалось в глазах всего мира, а те, кого впоследствии именовали великими творцами, устранялись от дел. Как ни суди, а сановные временщики не выносят высоты неба, размаха и простора поднебесья; им нужен потолок над головой. И чем он ниже, тем лучше: тогда ничего не надо брать на свою ответственность, нужно лишь изображать неустанную деятельность и заниматься мышиной вознёй».

Вот при такой абсурдной ситуации Николай Павлович и приступил к переговорам. Он снова должен был исправлять ошибки, совершённые другими, и решать нелёгкую задачу, сложную и неблагодарную, в то время, когда главная квартира, ссылаясь на усталость войск, рвалась домой.

 

Глава XXX

Цель переговоров была по-прежнему ясна, но на пути к ней возникло несколько препон, своеобразных барьеров; к сожалению, нисколько не похожих на те, что Игнатьеву приходилось преодолевать верхом на лошади во время царских смотров и манёвров. И первой серьёзной препоной оказывалось то, что демаркационная линия остановила русские войска в двух переходах от столицы османской империи, а это значит, что ключи от Стамбула останутся пока в руках султана.

— Я лично не намерен давать турецкому правительству водить себя за нос, — сказал Игнатьев великому князю, когда тот поинтересовался настроем нового турецкого уполномоченного и примерной датой окончания переговоров. — А что касается Савфета-паши, смею уверить ваше высочество, что никто лучше меня его не знает и не чувствует. Будь мы сейчас в Галлиполи, всё бы прошло без сучка и задоринки, по заранее намеченному плану, а так, — он недовольно скривил губы и рассерженно сказал, что старик ещё попортит ему кровь, вытянет душу. — В переговорах важно не то, что кто-то кого-то словесно подомнёт, сграбастает и бросит на лопатки. Силён не тот, кто повалил, а тот, кто вывернулся. Савфета я нисколько не страшусь, я его знаю, как облупленного, а вот переломить упрямство Порты и Абдул-Хамида будет сложно. Тем более теперь, когда у нас нет ни осадных пушек, ни боеприпасов. Но, повторяю, стоит нам занять господствующие высоты над Босфором и начать бомбардировку турецких кварталов, как ключи от Стамбула в тот же вечер будут меня в руках. Мне доподлинно известно о панике и беспорядках, царящих в османской столице, давно скатившейся к анархии. Мои агенты сообщают об умонастроении османов: они оплакивают свою участь. «С нами всё будет покончено, — говорят они друг другу, — и с нашим городом тоже. Русские всё уничтожат, если мы не признаем их силу и сами не отдадим им ключи от столицы».

Второго февраля русская военная разведка сообщила, что британское правительство приказало своему флоту пройти Дарданеллы и войти в Босфор.

— Тогда и мы войдём в Стамбул, — сказал Игнатьев, понимая, что Англия решила круто изменить политику Европы по отношению к Турции, вставая на её защиту. Не зря ему всю ночь снился клубок военно-политических интриг. — Россия обязана поддерживать высокое давление в котлах своей внешней политики.

— Теперь лучше этого не делать, — проворчал главнокомандующий. — Как бы войну не спровоцировать.

— Спаситель утишил бурю на Генисаретском озере, и спросил учеников: «Где вера ваша?» — назидательно сказал Николай Павлович, и великий князь обескуражено примолк. Игнатьев тотчас усилил нажим: — Ваше высочество, вы позабыли старинное правило: «Сначала зануздай, а после растреножь». А вы, не зануздав султана, развязали ему руки. Говоря языком музыкантов, наше перемирие это всего лишь небольшая оратория для хора и оркестра. Мы должны войти в Константинополь. Не в Стамбул, а именно в Царьград. Войти, во что бы то ни стало. Это наша историческая миссия. Завтра вся Россия будет здесь, и никакая Англия с нами не справится.

— Но у них огромный флот!

Николай Павлович отмёл и этот довод.

— Мы знаем, как воюют англичане: обстреливают сушу с моря и высаживают свой десант, в противном случае уходят.

— Турки стягивают силы, укрепляют оборону.

— Я не верю в яростное сопротивление османов и вот почему, — сказал Игнатьев. — Они столько совершили злодеяний, столько выпустили крови из своих несчастных жертв, что хмель, ударивший им в голову, наряду с её солоноватым привкусом, размыл и подточил их стойкость. Отныне турки не способны к длительной отчаянной борьбе. Мы это видим всякий раз, как только смело и решительно вступаем в бой с одним-единственным желанием: как можно скорее разгромить оборону Стамбула и заставить Порту признать нашу победу.

— Я дал слово офицера, пообещал брату не занимать Галлиполи.

— Ваше высочество, — продолжал настаивать Николай Павлович на возобновлении движения вперёд русского войска, — если композитор не доведёт до конца инструментовку пьесы, разве она готова к исполнению? Можно как угодно хорошо изобразить на полотне одежду человека, но если живописец не поймает сходства, не передаст его черты и не напишет самое главное — глаза, оставив глазницы пустыми, о каком портрете может идти речь? Вот так и наше перемирие. Полумеры приведут нас к краху. Перемирие это не мир. Это перерыв в войне, время чистки ружей и уборки трупов. Наши солдаты на закорках принесут войну в Россию, вот увидите. Попомните меня.

— А если вам удастся заключить мир на выгодных для нас условиях? — со слабою надеждой в голосе спросил великий князь.

— Вы сами знаете, что этого не будет, — прямо ответил Игнатьев. — Почувствовав, что и на этот раз всё совершается под её наглую диктовку, Англия в своём презрении к нам, и для острастки остальных, сделает всё, чтобы камня на камне не оставить от нашей дипломатической постройки, выставив русско-турецкий договор в самом неприглядном виде. Как яростная клевета и зависть всегда сопровождают талантливую личность, наметившую себе цель, которая обычным людям кажется недостижимой, так и политика британского правительства повисла у нас на «хвосте», забыв о том, что русский конь может лягнуть, и лягнуть так, что мозги вылетят.

Тотчас после этого разговора между Александром II и Абдул-Хамидом произошёл обмен экстренными телеграммами относительно ввода русских войск в Константинополь.

Через два дня, в субботу, четыре английских броненосца, входившие в эскадру адмирала Горнби, бросили якорь у Принцевых островов.

Политическая атмосфера накалилась.

В воскресенье главнокомандующий собрал совет. Кроме него, присутствовали Непокойчицкий, Игнатьев и Нелидов. Результатом этого совещания была шифрованная телеграмма великого князя государю: «Сейчас заявил Савфету, который немедленно послал с нашим драгоманом Ону в Константинополь Порте мои следующие предложения: в виду переполнения Царьграда бежавшими переселенцами и страшной болезненности в столице, — занять отрядом в десять тысяч человек не самый город, но Сан-Стефано на берегу Мраморного моря, Кучук-Чекмедже, и ближайшие деревни, и казармы. В первое место перееду сам, где будут продолжаться переговоры, которые в Андрианополе затрудняются большим расстоянием. Из Сан-Стефано, составляющего предместье Константинополя, будет мне возможно следить за английским флотом. Есть надежда на принятие Портою этого моего решения».

После совещания главнокомандующий угостил всех устрицами и артишоками, затем принесли чай. Шла оживлённая беседа, предметом которой была наглость англичан. Все дали волю накопившемуся против англичан озлоблению.

— Англия тщеславна, любопытна, подозрительна и неоправданно ревнива, — заключил Игнатьев и прибавил: — в этом Австрия похожа на неё.

— Британец серчает, что русский крепчает, — в рифму сказал князь Церетелев, а великий князь возмущённо заметил, что там, где русские знамёна, там и английский флот. Поглощённый своим возмущением, он сообщил присутствующим, что по тону последней телеграммы государя видно, что он крайне раздражён английским вероломством.

— Мой брат поверил обещаниям английской королевы не посылать свой флот в Босфор, если мы не займём Галлиполи и остановим наступление армии, которая могла двигаться по Турции практически без выстрела, а его, как маленького, обвели вокруг пальца.

— Мне понятно раздражение царя, — сказал Николай Павлович, убеждаясь в правоте своих претензий, высказанных в адрес великого князя по поводу скоропалительного перемирия, и в то же время, как бы отвечая Горчакову, — обидно чувствовать себя последним тюфяком, которого все водят за нос. А теперь, по заключении мира, англичане прислали эскадру, вошли в Мраморное море и лицемерно диктуют: «Мы слово держим, в Босфор не входим; поэтому и вы не имеете права вступать в Константинополь».

— Всё перевернули с ног на голову! — с жаром произнёс великий князь, отделяя чувство собственной вины за преждевременное перемирие от наглых притязаний англичан. — Он пристукнул кулаком по подлокотнику и, очарованный собственным пылом, негодующе воскликнул: — Надо быть настоящим шулером, чтобы придумать такую подтасовку!

— Англия привыкла банковать, имея лишнего туза в колоде, а вообще, ей нравится разделять общество с теми, кому она может досаждать без опаски ответных уколов, — отозвался на его гневную тираду Игнатьев и, чтобы хоть чем-нибудь ответить англичанам, придумал компромисс: надо занять Сан-Стефано.

Никто из вояк в главной квартире не знал о таком предместье Константинополя, и великий князь, осмотрев это чудное местечко на берегу моря, был очень доволен изобретательностью Николая Павловича.

— Здесь всё равно, что в Константинополе, — воскликнул он, разглядывая в полевой бинокль турецкую столицу, — а между тем подлым британцам и придраться не к чему. Надо будет ввести в Сан-Стефано лейб-гвардии Преображенский и Семёновский полки. Пусть полюбуются на море.

— И на английскую эскадру, — подпустил шпильку Николай Павлович.

Погода была чудная, весенняя, и вдалеке на горизонте отчётливо были видны четыре грозных силуэта боевых британских кораблей.

Когда Игнатьев и великий князь вернулись в Андрианополь, пришло секретное известие, что адмирал Горнби уже побывал в Константинополе. Что он там делал, наш агент не сообщал.

Странная у меня судьба, — грузно опустился на диван Савфет-паша, обращаясь к Игнатьеву. — Я, боровшийся на константинопольской конференции с соединённой Европой и не поддавшийся её требованиям, вынужден явиться в главную квартиру русской армии, чтобы выпросить мир. Я, всегдашний друг России, теперь осуждён испытывать всё то, что испытывает побеждённый враг.

— Обстоятельства так крутят и гнетут людей, что постоянно приходится изворачиваться и униженно ползать на брюхе, вместо того, чтобы оставаться верным своим идеалам, и сердечным устремлениям, — утешающее проговорил Игнатьев, мысленно благодаря Бога за то, что уберёг его от тех житейских ситуаций, когда и впрямь необходимо унижаться.

Но Савфет-паша его не слышал, продолжал огорчённо вздыхать.

— За свой прежний отказ уступить Черногории несколько голых утёсов, Турция теперь обязана создать у ворот Стамбула новое государство — Болгарию!

В этом его признании заключалось нравственное оправдание дипломатической деятельности Игнатьева в качестве чрезвычайного и полномочного посла при Порте Оттоманской. Бывший министр иностранных дел Турции жаловался на свою участь униженного и побеждённого, а Николай Павлович, жалея старика, старался утешить его.

— Что было, то будет, — говорил он с отменной учтивостью, не позволяя себе лишних слов. — Если Болгария была великим княжеством, значит, она и станет им. Точно так же, как скажем, Армения.

— Обстоятельства теперешние будут забыты, — грустно вздохнул Савфет-паша, — история умолчит, дети о них и не вспомнят. Меня же обвинят в слабости и даже в сумасшествии.

— Мы с вами, дорогой Савфет, два сапога — пара. Вас обвинят в слабости, а меня поспешат сделать козлом отпущения, — в тон ему проговорил Игнатьев и в который раз поймал себя на мысли: интересно, что о нём будут писать потомки? Когда-нибудь, лет через сто, а может, двести? Впрочем, всё, наверно, будет так же, как теперь: одни будут ругать за то, что сделал, другие предъявлять претензии за то, что не смог сделать. — Ярлык «факельщика войны» мне уже успели присобачить. Многие считают, что эту войну развязал я.

— Им так удобнее думать, — сочувственно решил Савфет-паша. — Большинство людей не понимает, как начинаются войны.

— А посол её величества сэр Лайярд и граф Зичи ломают себе голову, на каком суку меня повесить? — насмешливо проговорил Николай Павловичем и тут же гневно сменил тон, обратив внимание турка на то, что он является неоспоримым свидетелем тех действий, что привели Порту к войне. — Кто вручил султану ультиматум, который тот воинственно отверг? Кто это сделал?

— Вена! — откликнулся Савфет-паша и, помолчав, прибавил: — Всё извращают те, кто хочет нашей смерти.

Поскольку второй уполномоченный Садуллах-бей должен был приехать не ранее, как через две недели, Николай Павлович уговорил Савфета-пашу начать формальные переговоры. Как добрый мусульманин тот выказал покорность судьбе и дал своё согласие честно сговориться с русским уполномоченным. Для ускорения переговоров они стали собираться два раза в день на квартире Игнатьева, куда приезжали Нелидов и Савфет-паша. Слабый здоровьем старик не выдерживал долгой беседы: соглашался и тут же отказывался, был постоянно неуверен в правоте своих уступок и откровенно боялся ответственности. Автономия Болгарии казалась ему чем-то жутким и невероятным, граничащим с крахом империи. Он, как и многие жители Стамбула, охваченные страхом и отчаянием, всерьёз опасался, что вслед за русскими войсками в город ворвутся болгары и вырежут всех турок до единого, что они непременно воспользуются таким преимуществом и отомстят османам за их бесчисленные зверства.

— Я прошу умерить ваши требования, — с видом шокированной добродетели слёзно просил турок, ничем не отличаясь от китайцев, с которыми довольно трудно вести торг. А торг пошёл нешуточный, как на стамбульской барахолке. — Для счастья Болгарии достаточно реформ, предложенных константинопольской конференцией.

— Раньше надо было думать, — сухо отвечал Игнатьев. Он был способен держать в памяти все доводы своих противников и, дождавшись удобного случая, использовать их, как свои аргументы, но прибегал к этому редко. Своих резонов было предостаточно.

— Мы никогда не забудем урока, преподанного нам Россией! — воскликнул со слезами на глазах Савфет-паша. — Простите нас! Мы осквернились от Запада, но будьте справедливы и великодушны.

— Радуйтесь тому, что мы не заняли Стамбул и этим проявили милость.

Смиренные речи османского сановника не трогали теперь Игнатьева. Как он просил Порту не доводить дело до войны! Как требовал быстрее проводить реформы, как угрожал разрывом отношений, всё впустую! Абдул-Хамид отверг австрийский ультиматум, изорвал его на мелкие кусочки, решился воевать… ну что ж! Настало время платить по счетам.

В перерывах Николай Павлович мирно беседовал с Савфетом-пашой, который даже не стал требовать у него официальных полномочий, заранее уверенный в том, что они у него есть, и поддерживал старика в добром расположении духа, указывая на истинное слабоумие тех его соотечественников, которые всерьёз рассчитывали на военную, и материальную помощь европейских государств.

— Это же волки в ожидании добычи, — восклицал он и угощал турка конфетами, которые тот обожал.

И, как бы в подтверждение этих его слов, как только канцлер через Новикова сообщил Андраши условия перемирия, Австрия встала на дыбы, угрожая России «крайними осложнениями» её отношений с Европой. Решив, что Петербург хочет завоевать Константинополь и получить за него огромный выкуп, оставив её на бобах, Вена скандально заявила, что, если Петербург пойдёт на это, она будет мстить ему до сдоху. Не остановится ни перед чем. Считая себя обманутой в самых лучших чувствах, Вена пригрозила Петербургу, что откроет Турции тайну их сердечных соглашений. Дескать, она прекрасно сознаёт, какой позор падёт на её голову, но и он, подлый изменщик, не сможет захватить Стамбул после того, как Турция и Англия узнают постыдную правду. Очень уж повлияли на её сребролюбивое сердечко несметные сокровища султана, о которых она слышала в девичестве и которые могли уплыть в чужие руки. Иными словами, Австро-Венгрия, словно портовая девка, торговалась за каждый грош, боясь продешевить.

— Мы вполне лояльны к внешней политике России, и если о чём просим, так это об одном: не суйте нос в наши дела, — высокомерно заявил австрийский агент Бертолсгейм Игнатьеву. — Дружба с Австрией тоже чего-то стоит, — он пошевелил пальцами, словно пересчитывал банкноты, и с неожиданно-дерзко добавил: — Сербию мы вам не отдадим. Боснию и Герцеговину тем более.

Николай Павлович понял, что точно так же, как Испания пыталась подчинить себе Францию, ведя Столетнюю войну, так и Австрия будет делать всё возможное, чтобы завоевать Сербию и отхватить у греков порт Салоники.

— Я и не подозревал, что вы отчаянный славянофил, — иронично ответил Игнатьев и, рассказав князю Церетелеву о своём разговоре с Бертолсгеймом, заметил: — О таких людях, как Франц-Иосиф I турки говорят: «Он из тех, кто хочет одной задницей усидеть на всех базарах».

— Изменение режима проливов зависит не от Порты и не от султана, а от лондонских масонов. Их парламент никогда не даст нам жить в добре и мире, — сказал Савфет-паша, когда они вдвоём, он и Игнатьев, пили чай. — Всё время ссорят нас, помимо нашей воли. Все эти сэры, пэры и милорды. — При этих словах он стал совсем серьёзен, что ещё больше осложнило разговор.

Ведя переговоры, Николай Павлович искал свободы действий и не находил её. Инструкции Горчакова, носившегося с «Тройственным союзом», как дурень с писаной торбой, вязали его по рукам и ногам.

— «Тройственный союз» это удавка на шее России, — сказал Игнатьев великому князю, посвящая его в тонкости международных интриг. И тут надо сказать, что в отличие от Австро-Венгрии, дипломатия Франции не подчинилась более сильному противнику: канцлеру новой Германии Отто фон Бисмарку. Не подчинилась, хотя прекрасно сознавала, что таким, как он, грубиянам и пьяницам, предпочтительнее дать почувствовать себя покорителем дамских сердец, поскольку это всегда способствует, если не исправлению подлой натуры, то, по крайней мере, притупляет его похоть. Но долго ли продержишься в неравной схватке с обольстителем, зажавши юбку в дрожащих коленях? Полчаса — не больше.

Николай Павлович сел в кресло, расстегнул сюртук, вытянул ноги. Чувствительно щемило сердце. Англия и Австро-Венгрия дали России понять, что у неё давно нет обожателей, способных на признание в любви.

С самого начала русско-турецкой войны Австрия тайно мечтала о поражении России, дабы потом, объединившись с Францией и Англией, оттяпать у обессилевшей России Крымский полуостров, Бессарабию и Малороссию, желательно с Киевом и его знаменитым Крещатиком.

Военные успехи русских, коварство англичан и умение немцев постоять за себя, всё это осложняло жизнь Австро-Венгрии и выводило императора Франца-Иосифа I из того душевного равновесия, без которого немыслимо самодержавное правление. Ко всему прочему он не был счастлив в браке и виделся с женою столь же часто, как и с китайским богдыханом. Всё это привело к тому, что дипломатия Вены, ещё вчера жеманничавшая с Петербургом и, подобно кафешантанной певичке, страстно лепетавшей: «Люби меня, я вся — желанье», сегодня нагло заявляла, что у неё теперь есть новый ухажёр — красавец, щёголь, настоящий денди — Лондон! способный низводить былых её кумиров с пьедестала. Дескать, если мужчина храбрец, да к тому же ещё и красавец, ему ничего не остаётся, как быть кумиром женщин, для которых божеством всегда была любовь!

Начав переговоры с Савфет-пашою, Николай Павлович потребовал передачи будущей Болгарии не только всех крепостей, но и уничтожения их. Александр II не ожидал такого результата, и канцлер шестого февраля телеграфировал Игнатьеву: «Император очень доволен тем, что Шумла и Варна будут срыты. Настаивайте на уступке Батума». Николай Павлович невольно усмехнулся. Он не нуждался в подобной подсказке, так как уже в первый свой разговор предупредил Савфета, что без уступки Батума мира не будет.

В этот же день, шестого февраля, а это было воскресенье, вернулся штабс-ротмистр Лесковский. Грамота уполномоченного и многие вещи Николая Павловича, даже безделицы, нашлись. Погребец оказался разбитым, но чашки-плошки уцелели. Затерялись несколько золотых монет, седло и сбруя с запасными подковами, и навсегда утонула в снегах, обидно сгинула в овраге бриллиантовая звезда св. Александра Невского.

— В последний день всю ночь сыпал мелкий снежок, а под утро поднялась метель, — сказал Лесковский. Его голос был пронизан токами душевной теплоты, которые столь часто сочетаются с настроем человека на добро и желанием прийти на помощь.

А в Лондоне шли переговоры о покупке части турецкого флота, преимущественно броненосцев, построенных в Англии, лишь бы они не достались России.

Узнав о происках английского правительства, Игнатьев заговорил с Савфет-пашой о военном вознаграждении, которое надо будет вчинить османскому правительству. Он сразу дал понять, что в счёт уплаты могут войти и территориальные уступки той же самой Бессарабии.

— Во всяком случае, — сказал Николай Павлович, — Порте придётся уступить в счёт контрибуции шесть лучших броненосцев. Мы не допустим, чтобы Англия вооружилась за наш счёт.

Савфет-паша пришёл в ужас от его ультимативного тона и замахал руками.

— Я не могу решить этот вопрос без дополнительных инструкций.

Порта не соглашалась и на то, чтобы очистить Батум.

— Что нас ждёт? — спрашивал великий князь Игнатьева, как будто он был записным провидцем. — Новая война?

— По крайней мере, нескончаемые споры о границах Болгарского княжества, торговля о концессии и контрибуции. Турки оспаривают даже те пункты, на которые соглашались при перемирии. Когда я указал на это Савфету-паше, тот вполне откровенно ответил: «Тогда было другое положение, тогда мы подписали бы всё, что вам угодно. Ну, а теперь ещё поговорим: обстоятельства уже не те». При этом он не прятал от меня своей ухмылки. — Николай Павлович выходил из себя. — Теперь вы видите, ваше высочество, кому вы поверили на слово! Да турки ничего не понимают, кроме силы! Пока не дашь им по башке, они даже не глянут в вашу сторону. Вы для них вздор, пустое место. Да! А на будущее помните: кто не разобьёт врага наголову, тот потеряет свою.

Игнатьев понимал, что на ход переговоров и неуступчивость Савфета-паши влияло не турецкое правительство, а броненосный флот её величества с одной стороны, а с другой — близость созыва европейской конференции.

Между Александром II, Абдул-Хамидом и королевой Викторией возобновился обмен телеграммами.

Узнав о том, что султан попал под влияние верховного везира Ахмет-Вефика, который опирался на поддержку Англии и был вдохновляем британским послом, Николай Павлович срочно отправил Михаила Константиновича Ону в Константинополь.

— Поговорите с Сервер-пашой, может быть, он прояснит ситуацию. Всё же он министр иностранных дел.

Сервер-паша не принял Ону, подал в отставку из-за разногласий с английским послом.

Добившись смены Сервер-паши, Лайярд упрочил своё положение и с удвоенной энергией повёл атаку на русско-турецкие переговоры, стараясь затянуть и, по возможности, сорвать их, но Игнатьев успел к тому времени сообщить канцлеру, что Савфет-паша подписал редакцию всего того, что касалось Болгарского княжества. Итак, седьмого февраля, в понедельник, первый и главный вопрос был решён. Болгары получали автономию. Подписал Савфет-паша и уступку Карса, Баязета и Батума, равно, как и условия, определяющие границы Черногории, чтобы на следующий день отказаться от всего этого.

— Объясните причину, — потребовал Николай Павлович, чувствуя, что оказывается в дурацком положении после отправленной им телеграммы Горчакову.

— Пожалуйста, — развязно ответил Савфет, верный заветам восточной дипломатии: согласиться и тут же отвергнуть, — вчера я был утомлён шестичасовым заседанием до потери сознания, а сегодня очувствовался и передумал. — Он снова не скрывал своей ухмылки. Точно также он мог подписать мир, а затем от него отказаться. Что делать? Возобновлять войну? Но тогда вмешаются и Англия, и Австрия, тем более, что броненосный флот её величества ждёт, не дождётся командного возгласа: — К бою!

Что будет дальше, одному Богу известно.

«Хорош клинок, да рукояти нет», — критически осмыслил положение русского войска Игнатьев.

Чтобы затянуть переговоры, султан отправил Намыка-пашу своим послом к Александру II.

— Намыка надо задержать в Одессе! — сказал Игнатьев великому князю и посоветовал дать телеграмму царю, чтоб он не принимал турецкого посла.

Ему, как никому, было понятно, что Порта заручилась поддержкой Британии. А наша армия, оторванная от тыловых частей, оказалась в тяжелейшем положении. Она была похожа на увечного солдата, в чьих заскорузлых от крови бинтах нахально шевелилась вошь.

Страшное дело!

Александр II экстренно телеграфировал султану: «Как только Савфет-паша окончит переговоры с графом Игнатьевым на принятых вашим величеством ещё до заключения перемирия основаниях и по утверждении результата этих переговоров санкциею вашего величества — от вас будет зависеть отправить ко мне, через Одессу, особого посла. До тех пор оно было бы бесцельно. Что касается до временного вступления в Константинополь части моих войск, то оно не может быть ни отменено, ни отсрочено, в виду того, что английская эскадра осталась в Мраморном море, а не удалилась за Дарданеллы. Я одобряю соглашение, предложенное моим братом по этому вопросу».

Великий князь заявил Савфету-паше, что он воспринимает смену Сервера-паши, как личное оскорбление.

— И знайте, — предупредил он турецкого уполномоченного, — я одиннадцатого февраля иду на Чаталджу, а оттуда — в Царьград. От вашего правительства зависит, как принять меня. Я иду без намерения начинать военные действия и сам стрелять не буду. Но если ваши начнут, то будем драться. Я решил.

— Наши стрелять не станут! — в страхе воскликнул турок. — Уверяю!

— Я вас ловлю на слове, — грозно произнёс великий князь. На старика Савфета жалко было смотреть. После этого нешуточного разговора он весь день слал телеграммы в Стамбул, а десятого февраля от Михаила Константиновича Ону пришла короткая шифровка: «Порта согласилась. Сан-Стефано вполне готово к приёму Вашего Высочества».

 

Глава XXXI

Трёхэтажный дом местного богача Дадиани, приготовленный для великого князя, был великолепен. Меблирован роскошно. По стенам его комнат висели картины Айвазовского и фотографии братьев Абдулла, личных художников султана. Замечательным было и то, что просторный особняк находился недалеко от станции.

Вдали на горизонте виднелся малоазиатский берег и три горы с белеющими на них домиками — Принцевы острова.

Великий князь был снова очарован Сан-Стефано. Зелень. Солнце. Голубая даль. Все сразу позабыли, что зима.

— А море-то какое, гляньте: от солнца не видать воды!

На набережной, как и на улицах, столпотворение. Играл оркестр. Звучала музыка. Всем было любопытно посмотреть на русских. У пристани одни пароходики тотчас сменялись другими. Из Константинополя в поисках денег и особых впечатлений валом валили фотографы, заклинатели змей и содержанки экстра-класса с международной репутацией неотразимых жриц любви. До слуха доносилась вкрадчивая речь старых евреек, содержательниц грязных шалманов, голоса продавцов египетской посуды и дамасских сабель, местных нищих, босяков и попрошаек, горделивых греков в подвёрнутых штанах с голыми икрами, и кандальный звон цепей, на которых цыгане водили облезлых медведей. Здесь же крутились воришки. Даже турки, с горем пополам изъяснявшиеся по-французски, робко подходили к нашим офицерам, представлялись и знакомились. Сдержанно хвалили их за мужество и восхищались красотой экипировки. Русским военным было запрещено ездить в форме в Константинополь, и многие обзавелись цивильным платьем.

Турки думали, что мы вот-вот вступим в Стамбул и до потери пульса боялись Игнатьева, который громогласно заявлял, что без ключей от турецкой столицы Россия не вернёт своё величие. Михаил Константинович Ону сообщил из Перы, что, когда в Ильдиз-киоске решено было согласиться на переезд русской квартиры в Сан-Стефано, с Абдул-Хамидом случился обморок.

Савфет-паша стал проситься на жительство в Стамбул, но Игнатьев его не пустил.

— Подпишем мир, тогда и поезжайте.

Наконец прибыл Садуллах-бей, второй уполномоченный, член «Молодой Турции» и приверженец политики Британии.

Садуллах-бей первым делом набил трубку табаком, но, зная, что Игнатьев не выносит табачного дыма, зажал её в руке и так сидел, лишь изредка поглядывая на неё с тоской заядлого курильщика, а то и подносил ко рту, посмыкивал чубук. Он постоянно опасался подвоха со стороны русского уполномоченного и время от времени говорил, что «если бы Сербия не взбунтовалась, то и войны бы не было». Николай Павлович заметил, что когда Садуллах-бей начинал нервничать, первой у него краснела шея, цвела большими скученными пятнами, затем прихватывало уши. Он относился к тому типу людей, которые могут испортить любую беседу, даже если речь идёт о школьной азбуке или таблице умножения.

— Переговоры штука трудная, — с явной издёвкой в голосе сказал однажды Садуллах-бей. — Здесь на «ура» не возьмёшь.

Николай Павлович вспыхнул, но вида не подал.

Пребывание в Сан-Стефано значительно облегчило сношение с Портой, но и нагрузка на Игнатьева чрезмерно увеличилась. Представители всех народов и религиозных конфессий, банкиры, торговцы, заводчики, корреспонденты различных изданий, консула, драгоманы, агенты стремились лично переговорить с ним, будучи уверенными в том, что после войны он останется послом в Константинополе.

Николай Павлович вновь был на «осадном» положении.

— Есть такое правило: «Не строй церковь, пристрой сироту», — сказал он как-то Нелидову, удивлённому его безоглядной поддержкой болгар. — Православные болгары это мои сироты. Я должен облегчить их участь.

Побывал у него и военный представитель Сербии полковник Катарджи, страшно недовольный тем, что исправление сербской границы, добытые Игнатьевым в ходе затянувшихся и чрезвычайно сложных переговоров, огорчительно ничтожно и, по мнению полковника, оно практически не отвечает надеждам князя Милана.

— Простите, ваше превосходительство, — обратился он к Игнатьеву, — но исправление нашей границы по сравнению с крупными уступками Черногории, нам особенно обидно.

— Черногория — дело другое! — резко ответил Николай Павлович, уставший от подобных разговоров. — Она три года подряд воевала, а вы что? Перебулгачили всех своим бунтом, объявили Турции войну, и тотчас закричали: «Караул! Нас убивают!» А вы что думали? вас турки пряниками будут угощать? или за вас Россия станет расхлёбывать кашу?

— Так ведь, позвольте, вы сами…

— Да нет уж, — оборвал его Игнатьев, — это вы позвольте. Государь тогда велел вам подождать, не торопиться с объявлением войны, а вы ринулись очертя голову, и что, скажите, из этого вышло? Разбиты были в пух и прах, между тем как я буквально лез из кожи, пытаясь внушить вам, что своим ребячьим сумасбродством вы ставите Россию под удар и даже разоряете её! Ужель забыли? — произнёс он гневно и даже чуточку пристукнул кулаком. — Черногория была нашей единственной союзницей в войне с османами, а вы повоевали какие-нибудь два месяца, постреляли в воздух из русских винтовок, почти не видя пред собою неприятеля, и вот вы уже здесь, пришли делить пирог, который не пекли. Это ль не наглость? Как сказал бы мой кучер Иван: «Мы вас не ждали, а вы припёрлись». А я ведь вас предупреждал, когда мы споткнулись у Плевны: если не пойдёте на Софию, не оттяните часть турок на себя, хрена тёртого вы у меня получите! Вояки.

Катарджи, конечно же, всё помнил, но сделал вид, что страшно оскорблён.

Садуллах-бей, которому казалось, что Турцию грабят средь белого дня, вскипел и высек искру взглядом.

— Вы нас уже почти лишили европейских областей, оставьте нас в покое, по крайней мере, в Азии. — Он явно повторял слова английского премьер-министра Бенджамина Дизраэли, который в свою очередь ссылался на константинопольских евреев, на всех углах и перекрёстках утверждавших, что армяне в султанской империи живут лучше коренных турок. Этой же точки зрения придерживался и Абдул-Хамид II.

Игнатьев давно понял механику международных переговоров: нужно больше запросить, чтобы бы было с чего сбавлять. Исходя из этого, он хотел ввести в текст русско-турецкого трактата секретную статью, обязывавшую обе стороны считать подписанный акт неизменным как в полном своём составе, так и по каждой отдельной статье, и требовавшую отстаивания его перед другими государствами, но Горчаков не поддержал его.

«Не переступайте за инструкции», — гласила его телеграмма. А ещё светлейший сообщал, что «разграничение между Сербией и Черногорией… это один из щекотливых вопросов между нами и Австрией».

Когда-то «русский» канцлер Нессельроде плясал под дудку австрийца Меттерниха, теперь Горчаков чувствовал себя весьма комфортно в роли покорного слуги всё той же Австрии. Не много ли чести для Габсбургов?

— Я изнемогаю в территориальных спорах вовсе не с турками, что было бы вполне логично; нет, я устаю от препирательств с Горчаковым, Шуваловым и Андраши, — пожаловался Николай Павлович молодому Скобелеву, которому хотелось знать, как движутся переговоры. — Эта троица мне спуску не даёт. Нет, право слово, лучше с турками дружить, чем с австрияками. Про немцев я уже не говорю. Сильная Германия — угроза для нас в будущем. Да и вообще, — сказал Игнатьев без тени иронии, — в Турции добрых людей больше, чем в Европе. Они хоть в Бога верят.

— А Европа доверяет лишь себе, своим стяжательским инстинктам, — согласился с ним Михаил Дмитриевич. Его негодованию на всех тех, кто помешал русским войскам войти в Стамбул, казалось, не было предела. «Вот Царства Русского заветные границы», — указывая на столицу Порты, цитировал он Тютчева, и лицо его при этом каменело. — Имей мы сейчас достаточно сильный флот, Англия бы не грозила нам войной, умылась бы и поплелась назад — кильватерной колонной — восвояси.

— Когда ты со щитом, и меч острее кажется, — со вздохом произнёс Игнатьев.

В один из дней в переговоры вклинился Мехмед Али и с порога заявил, что Порта не может пожертвовать албанцами, так как тут речь идёт о будущности турецкой империи и о чести самого султана. Разгорячившись, он повысил голос, но Николай Павлович, встав со своего места, посоветовал ему не волноваться.

— Я очень рад был случаю поближе познакомиться с вами, как с доблестным военачальником, но мне нет никакого дела до вашего образа мыслей. Вы всего лишь маршал, но не уполномоченный султана.

Слова эти, произнесённые учтивым, но довольно твёрдым тоном, смутили самоуверенного Мехмеда Али, но он всё же попытался возражать.

— Извините. Я действительно не уполномочен, но как главнокомандующий…

Чтобы не вступать в полемику и положить конец ненужным препирательствам, Игнатьев упредил его чеканно-выверенной фразой.

— Как любой военный человек, вы можете просить аудиенции у главнокомандующего русской армией великого князя Николая Николаевича, который располагает достаточными средствами, чтобы образумить вас без лишних слов. — Николай Павлович сжимал и разжимал правую руку, словно унимал желание заехать Мехмеду Али в ухо. — Наши войска настроены решительно, вооружены с избытком; стоит мне сказать, и они завтра же войдут в Стамбул! — Отвернувшись от турецкого военачальника, он впервые притворился человеком, потерявшим всякое терпение. Лицо окаменело так, что хоть ножи точи о скулы.

Савфет-паша и Садуллах-бей никак не ожидали такого исхода переговоров, и с упрёком попытались осадить Мехмеда Али, но было уже поздно: Игнатьев и Нелидов вышли из переговорной комнаты. Вслед за ними кинулся армянин Серкиз-бей, секретарь Савфета-паши и начальник канцелярии министерства иностранных дел Турции, умоляя их вернуться. Вскоре к нему присоединился и сам Мехмед Али, побледневший и униженно-растерянный.

Не обращая на них никакого внимания, Николай Павлович с Нелидовым направились к великому князю. Войдя в дом, они узнали, что главнокомандующий, несмотря на одиннадцатый час дня, всё ещё находится в постели. Игнатьев прошёл в спальню, и попросил извинить его за столь ранний визит.

— В чём дело? — встревожился главнокомандующий и его брови поползли вверх. — Что-то случилось?

— Да! — кивнул Николай Павлович и заявил, что переговоры прерваны и завтра же, семнадцатого февраля, можно занимать высоты над Босфором и Константинополем. — В срыве мирных переговоров повинны сами турки.

— Каким образом?

— Своей бестактностью.

Великий князь заволновался.

— Ты с ума сошёл! Это же новая война. Но теперь уже с Англией.

Одеваясь, он кликнул Непокойчицкого, бывшего в одной из соседних комнат, и с негодованием сообщил, что переговоры прерваны и что Игнатьев предлагает в эту же ночь двинуть войска на Стамбул.

— Можно и днём, — сказал Николай Павлович. — Настало время исправить ошибку.

— Но снабжение войск продовольствием находится в руках иностранных подрядчиков! — запаниковал главнокомандующий, застёгивая свой мундир.

— А из Одессы? Из того же Севастополя? — стал подсказывать Игнатьев, желая ободрить его. — Ужели не найдём, где взять?

— Англичане пройдут через Босфор, и тогда морскому сообщению придёт конец, — возразил великий князь, одевшись и выходя в гостиную. — К тому же, ожидается фронтальное сопротивление турок, которое может быть значительным.

— А правый фланг может подвергнуться угрозе нападения со стороны Галлиполи и Булаирских укреплений, где уже собраны турецкие войска, — предупреждающе заметил Непокойчицкий, и лицо его приобрело всё тот же полусонный вид.

— Дождались! — воскликнул Игнатьев, чувствуя, что снова закипает. Говорил он горячо, напористо, почти не выбирая выражений. Да и о каком расшаркивании может идти речь, когда последний шаг к заветной цели тебе не дают сделать? — Лондон всегда хлопал в ладоши, когда Россия хлопала ушами.

Нелидов смотрел на него, как бы предостерегая от заведомо критических оценок.

— Нельзя сбрасывать со счетов и английский десант, — срывающимся от волнения голосом проговорил великий князь и обвёл присутствующих взглядом, как бы ища у них поддержки. Было видно, что он колеблется.

— Выходит так, что мы сдаём нашу победу англичанам? — воззрился на него Николай Павлович, всем своим видом показывая, что убить его можно, но склонить на путь предательства нельзя. — Если вы это предвидели, зачем схватились с Турцией? Спросите у любого русского солдата, и он вам ответит: «Знамён не сдавать, победой дорожить, славой гордиться!». — А мы своё лицо, как говорят китайцы, бросаем псу под хвост! Или не на страх врагам жив православный царь?

Великий князь не знал, как быть.

— Надоел ты мне, Игнатьев, хуже горькой редьки. Ну, что ты заладил: «Ключи от Стамбула, ключи от Стамбула?» Мы не в силах воевать сейчас, к тому же я дал слово.

Нелидов кривил губы.

— Англичане нам Стамбул не отдадут.

Непокойчицкий стоял в дверях, как человек не вовремя пришедший в гости, и недовольно посапывал, как будто нюхал верхнюю губу.

— Ну, что ж, — покручивая обручальное кольцо, чтобы хоть как-то успокоить свои нервы, примирительно сказал Игнатьев, — тогда хоть репетицию произвести! Для устрашения моих упрямых турок.

— Это можно! — согласился с ним великий князь, радостным и бодрым тоном. — Устроим туркам машкерад.

Уже в дверях гостиной, покидая главнокомандующего, для которого подписанное перемирие с османами теперь не казалось чем-то ужасным и катастрофически-несвоевременным, как оно воспринималось Игнатьевым с его обострённым чувством патриота, Николай Павлович полушутя добавил:— От вашего высочества зависит с завтрашнего дня водрузить крест на Святой Софии. А я постараюсь сделать всё, чтобы на переговорах не было Мехмеда Али. Если он снова заявится, вытолкаю его вон.

— Хуже не будет? — усомнился в тактике запугивания Нелидов. — Как бы дров не наломать.

— Их уже наломали за нас столько, что диву даёшься: это, какими же надо быть олухами, чтобы предать интересы России и отбояриться от русской крови, пролитой в этой войне, — жёстко ответил Игнатьев, которому вдруг показалось, что он исчерпал запас терпения, отпущенный ему природой.

— Чует моё сердце, не избежать вам опалы, — сочувственно сказал Нелидов, покидая дом главнокомандующего.

— Я не боюсь противоречить тем, кому плевать на будущность России, — решительно проговорил Игнатьев, чувствуя, как в его сердце колко шевельнулось раздражение. В тех условиях, в каких он оказался, даже ему, опытному дипломату, приученному скрывать свои эмоции, нелегко было гасить их неожиданные всплески. Яростная ревность Англии, внимательно следившей за военными успехами России и в который раз пытавшейся представить дело вражье, как дело Божие, выбила его из колеи.

Фельдмаршал русской армии великий князь Николай Николаевич (старший), переживший крайне неприятные минуты, тоже не мог успокоиться.

— Да, Игнатьев целенаправленно умён, деловито предприимчив, но! — говорил он начальнику штаба и осуждающе выставлял палец, — избыточно самостоятелен!

— Странный человек, — пожал плечами Непокойчицкий. — Партия сыграна, а он намерен её продолжать.

На следующий день великий князь устроил демонстрацию похода на Стамбул. Он собрал в десять часов утра войска на равнине, в виду стамбульских минаретов и купола Святой Софии, развернув боевые знамена. Построились на выходе из Сан-Стефано, правым флангом к Мраморному морю и фронтом к Царьграду. Лейб-гвардии Преображенский и Семёновский полки, гвардейская стрелковая бригада, лейб-гвардии сибирский батальон, собственный Его Величества конвой, лейб-гвардии казачий Его Величества полк и вся наличная артиллерия. Михаил Дмитриевич Скобелев — элегантно одетый, надушенный, на белой лошади. Сколько скакунов под ним убило за время войны — не сочтёшь!

Великий князь объехал войска и приказал музыкантам играть, а песенникам петь. Нижним чинам было дано «вольно» и разрешено бежать вперёд, смотреть Константинополь, хотя он и с места был хорошо виден. И стояла, и крестилась русская рать в виду Царьграда и Святой Софии, и тосковала по дому.

— Загрызи её волк, энту Турцию!

Не прошло и получаса, как от Игнатьева приехал князь Церетелев и доложил, что дело сдвинулось.

— Турки возобновили переговоры.

Эта невиннейшая демонстрация произвела нужный эффект.

Ночью Николай Павлович и Нелидов сочинили ультиматум, требующий признать все условия России безоговорочными, и передали его турецкой стороне. По-видимому, Савфет-паша и Садуллах-бей изрядно трухнули, потому что к концу дня восемнадцатого февраля подписали мирный протокол. К сожалению, лишь предварительный.

— Палец, отрубленный по закону, не болит, — сказал Савфет-паша, склоняя голову и ставя свою подпись.

Игнатьев привычно расписался цепью крупных завитушек — и вот он Сан-Стефанский мирный договор в его священном первозданном виде. Это его разум, его воля, это труд всей его жизни, проведённой на Босфоре. Автономная Болгария — его милое дитя, рождённое для вечности, для торжества братской любви болгар и русских. Его звезда на тверди мировой истории — заветная, неизъяснимо чудная, с её небесной красотой и тайной. Сан-Стефанский договор это его память, его боль, его зеница ока, залитая по несчастью кровью.

Обе стороны признали себя формально-связанными данным договором. А сам договор был заключён в красный бархатный переплёт с тиснёным двуглавым орлом и с прошнурованною государственной печатью, величиной с десертную тарелку. Шнур толстый, серебряный, перевитый чёрным и жёлтым шёлком. Оканчивался он двумя такими же тяжёлыми кистями, пропущенными сквозь печать.

— С точки зрения национальных интересов, Горчаков предал Россию, — сказал Нелидову Николай Павлович, когда они остались одни в комнате. — Победитель вправе сам решать, что ему делать с побеждённым. Казнить или миловать. А светлейший, дав согласие на созыв конференции по утверждению русско-турецкого мира, поставил под удар не столько наш прелиминарный договор, сколько престиж и будущность страны, канцлером которой он является. Я уже не говорю о том, что сами турки не хотели, чтобы договор считался предварительным, вы сами этому свидетель.

— Да, — подтвердил его слова Александр Иванович, — в своих телеграфных депешах наш министр постоянно настаивал на этом термине.

Поздним вечером, когда глаза уже слипались от усталости, Игнатьев расписался в получении очередного горчаковского послания: «Назовите мирный договор прелиминарным. Это не исключает утверждения султаном, которое совершенно необходимо. Главная часть дела будет исполнена подписанием прелиминарного договора». «Прелиминарный» мир — слово-то какое гадкое!

С болью в сердце пришлось подчиниться.

— У нас не политика, а виляние, — сказал Игнатьев князю Церетелеву, сверяя экземпляры договора. — Нельзя сидеть сразу на двух стульях, и мира желать, и проливами владеть.

— Уж на что Екатерина II была бабой, и то готова была драться за Царьград, — сказал Алексей Николаевич.

Девятнадцатого февраля в греческом соборе состоялся торжественный молебен. После полудня до пяти часов вечера все напряжённо-томительно ждали объявления мира. Великий князь то и дело посылал адъютантов к дипломатам, хотя Нелидов ещё вчера, в присутствии Игнатьева, читал ему подписанный текст договора. Переписчики от спешки насажали клякс и теперь срочнейшим образом начисто перебеляли текст.

Порта расцветила флагами свои военные суда и отсалютовала девятнадцатью выстрелами береговых пушек день коронации Александра II — девятнадцатое февраля. Но больше турки радовались миру, сохранившему османскую империю.

Парад русского войска был назначен на два часа дня, но полковые брадобреи стали щелкать ножницами и взбивать мыльную пену, облагораживая лица «пехтуры» и казаков, едва забрезжил свет. Солдаты, ожидавшие своей очереди, дымили табаком, точили лясы. Вспоминали боевые эпизоды.

— А мы, значится, и шасть туда, украдучись. Ага. Турок часовой стоит, стоит и покачнётся.

— Засыпает?

— Ну.

— А вы чиво?

— Иван и хлопни его с потылья, по ушам.

— А он?

— Помёр от страха.

Офицеров брили денщики.

— Жаль, неимоверно жаль и стыдно чрезвычайно, что наша победа над Турцией, видевшаяся нам в сиянии подлинной славы, едва ли не ангельскими крыльями, на деле оказалась не столь уж и славной, и, честно говоря, какой-то каличной, пришибленной, безкрылой, — ужасался и негодовал в беседе с Верещагиным Михаил Дмитриевич Скобелев. Его голубые глаза сделались тёмными. — Косорылая вышла виктория. Могли войти в Стамбул и не вошли.

— Да, — согласился с ним художник, — такие моменты в истории не повторяются. Русский медведь, хотя и встал на задние лапы, но порвать цепь, на которой держала его Англия, так и не смог. Взревел от обиды, башкой мотнул и лапой стряхнул слёзы.

В течение дня великий князь не единожды посылал своего адъютанта полковника Орлова поторопить уполномоченных, не понимая важности момента.

Получив очередной ответ, что «дело движется и скоро завершится», главнокомандующий сел на коня и направился в поле за Сан-Стефано в некотором отдалении от войск, построенных фронтом к Стамбулу, в ожидании графа Игнатьева. Здесь же в коляске поджидала мужа Екатерина Леонидовна, не усидевшая в Киеве и нагрянувшая в Сан-Стефано. Сюрпризом. Во-первых, сильно соскучилась, а во-вторых, она хотела побывать в Буюк-Дере, посетить могилку Павлика. Два года назад, спешно уезжая из Царьграда, Николай Павлович и Екатерина Леонидовна дали себе слово, что при первой же возможности, они перевезут тело их первенца в Россию.

День был серенький, ветреный, но тёплый.

Ровно в пять часов тридцать минут к великому князю подъехал Игнатьев и, сняв фуражку, радостно сказал.

— Поздравляю ваше императорское высочество! Мир подписан.

Николай Николаевич расцеловал его, затем обнялся с Непокойчицким и поскакал к войскам. Объехав строй и поздоровавшись с войсками, он выехал на середину, где уже стоял походный аналой, священник и певчие, вызвал к себе офицеров. Выждав, когда все собрались, громко возвестил.

— Поздравляю вас, господа, и вас, молодцы-ребята, со славной победой и миром! Именем государя благодарю вас всех за доблестную службу, которую вы сослужили нашей матушке-России. Вы доказали, что если царь прикажет, вы невозможное сделаете! Спасибо вам, орлы! — Он снял фуражку и склонил голову до шеи своего коня. — Ура!

Солдаты вздели шапки на штыки.

Всех охватил восторг.

Стоя на фоне Стамбула, озарённого лучами заходящего солнца и окутанного лёгкой дымкой, войска пропели гимн «Боже, Царя храни», а после торжественного молебна произвели парад. С каким гордым сознанием своей несокрушимости проходили русские полки мимо своего главнокомандующего! Это надо было видеть.

Екатерина Леонидовна пересела в коляску Игнатьева и вместе с ним, рука в руке, смотрела и сопереживала. Князь Церетелев сказал ей, что Николай Павлович подписал мир, словно рюмку с локтя хлобыстнул, да по-гусарски, об пол! Она звонко рассмеялась: «Что-что, а это он умеет».

— Кажется, всё, — сказал Игнатьев, ни к кому не обращаясь лично, — расхлебали то, что не варили. Осталось ложку облизать.

Сам он радости особой не испытывал. Да и о какой радости могла бы идти речь, если он думал сшить сюртук, а получилась кацавейка. Всё было… кроме ключей от Стамбула и ощущения полной победы. Успех успеху рознь. Иной успех похож на поражение. Удушая инициативу, мы убиваем и военную удачу. А царь, что царь? Он, как в капкане слухов, наветов, интриг, злобных домыслов и ложных донесений. А со стороны, должно быть, кажется, что жизнь царя это фонтан эпикурейских наслаждений. Да и не боец он по натуре. Домосед. Не всякий может сунуть свой кулак под нос обидчику. Апостол Пётр трижды отрёкся от Христа, что уж говорить о государе императоре, отказавшемся от своей исторической миссии? А ведь крест и жезл Константина Великого, венец и скипетр его империи завещаны Руси веками, даны с младых её ногтей. Все упования апостолов, учеников Христовых, все их надежды и чаяния, она впитала с запахом мирра и ладана, с верой святых отцов, молитвенников, страстотерпцев, аскетов и великомучеников. Наследный путь Руси один: путь из варягов в греки, вослед за Олегом, прибывшим к воротам Царьграда свой щит. Не в этом ли судьба России, как настоящей, так и будущей? Царьград, Константинополь… православный крест на куполе Святой Софии — это наша вековечная мечта. Мысли мелькали, ускользали, исчезали, то дополняя, то противореча друг другу, сталкивались и разлетались, как две журавлиные стаи в ясном ли, пасмурном небе; накатывали, будто волны на сан-стефанский берег, перемывали блёсткую от солнечного света гальку, отмечали белой пеной влажный след.

Парад закончился, когда совсем стемнело.

Затем был праздничный обед с шампанским и обилием здравиц. Пили за государя, били фужеры во славу победы и превозносили поэтические тосты в честь графини Игнатьевой, по-прежнему блиставшей красотой.

Через четыре час десять минут — удивительно быстро! — пришёл ответ государя.

«Благодарю Бога за заключение мира. Спасибо от души тебе и всем нашим молодцам за достигнутый славный результат. Лишь бы европейская конференция не испортила того, что мы достигли нашей кровью. Александр».

— Черногория отныне признаётся независимой. Сербия — независимой. Румыния — независимой, — с воодушевлением перечислял Николай Павлович жене статьи подписанного им трактата.

— А твоя любимая Болгария? — поинтересовалась Екатерина Леонидовна, рассматривая расписные потолки двухэтажного особняка, в котором жил Николай Павлович, перебравшись в Сан-Стефано.

— Болгария признаётся вассальным княжеством, но турецких войск в Болгарии не будет — ответил на её вопрос Игнатьев. — Армения, по договору, тоже получила автономию. Обмен пленных должен быть произведён в течение шести месяцев со дня ратификации договора.

— А какую сумму записали в контрибуцию?

— Один миллиард четыреста десять миллионов рублей, — пояснил Николай Павлович и, не без гордости за сделанное им доброе дело, сказал, что русские монахи и паломники в Святой земле уравниваются в правах со всеми прочими, а наши монастыри на Афоне — с греческими.

— Ты молодец! Ведь это просто замечательно, — воскликнула Екатерина Леонидовна и обвила его шею руками. Они снова были вместе.

Отправив телеграммы своим коллегам, Игнатьев послал дружественные телеграммы своим старым знакомым по дипломатической работе, известив их о заключении мирного договора и предупредив князя Рейса, графа Зичи и графа Корти о возможном скором свидании в Пере. Николай Павлович был убеждён, что ему придётся вернуться из Петербурга в Константинополь, чтобы следить за ходом исполнения мирного договора. Этого требовали интересы дела. Получив ответные телеграммы, выдержанные в самом любезном тоне от германского, австрийского и итальянского послов, он обрадовался возобновлению непосредственных отношений с дипломатическим корпусом Константинополя. Вместе с тем он потребовал от Порты немедленного освобождения и возвращения в турецкую столицу всех сосланных и заключённых христиан, всех болгар, преследовавшихся по политическим причинам перед войной и во время войны. Списки этих несчастных были доставлены ему болгарскими уполномоченными. Добился Игнатьев и освобождения престарелого экзарха Анфима, находившегося в заключении в Ангоре, куда его сослали после того, как он отказался по настоянию турецкого правительства поднять болгар на борьбу против России.

А вечером Николай Павлович и Екатерина Леонидовна простились с умирающим князем Черкасским, начальником гражданского управления Болгарии. Владимир Александрович, который ещё вчера был здоров, скоропостижно скончался от кровоизлияния в мозг в день двадцать шестой годовщины освобождения крестьян, в котором он принимал самое активное участие.

На следующий день Игнатьев облачился в свой генеральский мундир, украшенный крупными звёздами российских и турецких орденов, соседствующих с рядом европейских, и отправился в Константинополь на катере. «Обожжённый горшок огня не боится», — прибегнул он к восточной поговорке, когда главнокомандующий и все чины главной квартиры отговаривали его от этой поездки, дескать, русского посла так ненавидят, что тотчас налетят и растерзают, как в своё время растерзали Грибоедова.

— Вы же для стамбульских дикарей persona non grata. Не пришей кобыле хвост, — сказал великий князь.

Это ещё больше раззадорило Игнатьева и он, желая доказать Николаю Николаевичу, что турок он изучил досконально, и что никакой опасности нет, отправился в столицу Порты; правда, один, без жены.

Стамбул сразу оглушил его воплями нищих, криками ослов и грохотом бесчисленных повозок. Цирюльники устроились прямо на улице. Пекари от них не отставали: трудились на свежем воздухе, сбрызгивая пирожки сладким сиропом, расхваливали свой товар.

— Съешь один, десять попросишь.

Огромный купол Святой Софии сверкал чудесной белизной на фоне небесной лазури.

«Vae victis!» — говорили древние, — горе побеждённым! но никакого особенного горя турки не испытывали. Стамбул остался в их руках, да и сама империя не рухнула, не развалилась; может, малость пошатнулась: потеряла Болгарию, да Боснию с Герцеговиной, но, опять же, разве это горе? Нет, конечно! Никто туркам животы не вспарывал, кишки не выпускал, как предвещали газеты. У русских Бог в душе, они имеют сострадание. Замирились и ладно. Бывайте.

В своей военной форме Николай Павлович объехал многие улицы в открытой коляске, и никто в его пальцем не тронул, слова худого не сказал. Подписание Сан-Стефанского договора, согласно которому Болгария получала автономию и тем самым сбрасывала с себя многовековое иго османов, сделало имя Игнатьева известным всему миру. Русские газеты отмечали, что период, во время которого Николай Павлович был подписан знаменитый Пекинский договор и сенсационный Сан-Стефанский, можно смело назвать «новой эпохой» в русской дипломатии: эпохой графа Николая Павловича Игнатьева.

Он отдал визит верховному везиру Ахмеду-Вевфику-паше, и министру иностранных дел Порты, и везде был принят с необычайным почтением. Турки даже рады были видеть русского посла, своего старого знакомца. Николай Павлович условился с верховным везиром, что ратификация договора султаном будет ускорена и что великий князь посетит Абдул-Хамида II в Ильдиз-киоске, а султан приедет в Сан-Стефано, куда отправится на пароходе, и где будет принят с воинскими почестями. Затем Игнатьев заехал к германскому послу и поблагодарил его за дипломатическую помощь. Британцу и французу визитов не нанёс. Сказались их интриги, направленные против России. К тому же, он был в военной форме. Это, во-первых, а во-вторых, и третьих, пусть не думают, что он заискивает перед ними. Графа Зичи и Луиджи Корти он не застал на месте и, встретившись с Ону в нашем посольстве, с фронтона которого при разрыве отношений были приспущен русский триколор, съездил в Буюк-Дере, где побывал на могиле сынишки. Вся жизнь, проведённая Игнатьевым в Константинополе, мигом пронеслась перед его внутренним взором. Здесь он был молод, здоров и силён, здесь рождались его дети, здесь он замыслил освобождение болгар от османского многовекового ига, здесь он находился в центре политических интриг, хитросплетений и противоречий, касавшихся восточного вопроса. Пусть он увлёкся мыслью о полной и безоговорочной капитуляции Порты, оторвался от земли и здорово ушибся, сбитый влёт внезапным перемирием с османами, которое, по сути, отрубило голову русской победе, но всё же, у него была мечта — высокая, красивая, заветная, в небесном ореоле идеала. А то, что не исполнилась она, так разве он повинен в этом? Нет, конечно. Главное, что он служил ей преданно и верно, и не изменял ей до конца. Не в том исток мучений человека, что идеал недостижим, а в том, когда он начисто отсутствует. Здесь, в Царьграде, он впервые ощутил, как плотно спрессована жизнь человека! и нет в ней ничего случайного. Говоря языком музыкантов, жизнь это скопление чудных, невыразимо сладостных и мучительно грустных мелодий; и каждый из пришедших в этот мир, выбирает ту, которая ласкает его душу, и, может, будет с ним до самой смерти. Причем, один желает, чтобы его отпела вьюга, замела, присыпала снежком, а другим хочется, чтобы их отпел священник по православному обряду. Душа без Бога — вечная скиталица, а человек — босяк, земная тля. И жалко его, бедного, до слёз: ведь пропадает!

— Игнатьев безупречный дипломат, но как политик… откровенно слаб, — сказал австрийский агент Бертолсгейм князю Церетелеву, когда они заговорили о предстоящей европейской конференции, — ведь всё равно, составленный им договор подвергнут пересмотру.

У Алексея Николаевича на этот счёт имелось своё мнение.

— Не надо путать эти две профессии. Политик это тот, кто или приспосабливается к событиям или управляет ими, а дипломат, если хотите, это охотник за жар-птицей, которую никто в глаза не видел. А он должен расставить силки, накинуть на неё сеть и привезти царю в золотой клетке! — князь Церетелев криво усмехнулся: — Таковы реалии нашей профессии. А что касается грядущей конференции, то я вам скажу так: Европа не считается с Россией, но она жутко сердится, когда Россия начинает хмурить брови и не считаться с нею в свою очередь. Вот почему ваш Андраши требует созыва конференции. Как человек он не может не чувствовать морального превосходства России в деле защиты своих единоверцев на Балканах.

— Но граф Андраши довольно опытный в таких делах политик, — возразил Бертолсгейм, надменно выпрямляя спину.

— В том-то и беда, — произнёс Алексей Николаевич и, сухо попрощавшись с ним, подумал: «Опытный жулик тем и отличается от новичка, что первый кричит: «Держи вора!» А Британия и Австрия столь опытны, что вряд ли когда откажутся от этого наглого способа самосохранения, тем более, что умение лгать с выгодой для себя они давно возвели в ранг политической доблести. Что же касается их воззрений на свою роль в мировой истории, то об этом можно судить по тем палкам, которые они вставляют в колёса нашей дипломатии, и по той мстительности, с какой они встречают наши ответные действия».

На обозной бричке, свесив ноги, покуривали двое казаков. Тот, у которого рука была на перевязи, выпустил дым через ноздри и радостно сказал:

— Всыпали турке. Будут помнить.

— Не-е, — возразил ему другой, щёлкая прутом по голенищу, — забудуть. Ещё захотят.

Вернувшись из Константинополя, Николай Павлович подробно рассказал жене о том, как его встретили турки, и о своей поездке в Буюк-Дере.

— Когда я приехал на дачу, то прямо напротив неё, при выходе в Чёрное море, коптили небо два турецких броненосца, сторожившие вход в проливы, как огромные цепные псы, на случай появления наших военных судов. Рядом с ними стоял корвет «Дирхаунд» под английским флагом. Тоже, в случае нужды, будет подгавкивать церберам, — Игнатьев тяжело вздохнул и грустно сообщил: — К могилке Павлика не подойти. Кругом бурьян.

Спустя несколько дней, от Александра II пришла телеграмма: «Жду с нетерпением приезда Игнатьева».

Екатерина Леонидовна стала укладывать вещи.

Двадцать пятого февраля султан утвердил договор, и на следующий день пароход «Владимир» снялся с якоря — через Босфор пошёл в Россию. Вахтенный матрос доложил капитану, что среди пассажиров находятся: граф Николай Павлович Игнатьев с супругой и чрезвычайный посол Турции Реуф-паша. Капитан кивнул и ничего не ответил. Он уже был извещён, что граф Игнатьев и Реуф-паша повезли Сан-Стефанский мирный договор для утверждения царём.

Ночью бушевала буря, но к утру небо очистилось, стало безоблачно-ясным. Купол Святой Софии, освещённый первыми лучами солнца, словно парил над Стамбулом. В зеркально гладком море отражалась синева.

Москва, апрель 2013 г. — апрель 2016 г.

Содержание