Елена Остафийчук выскочила замуж на спор, дабы даром, как она тогда считала, заиметь туфли на шпильках. Пари она выиграла, туфли с подружек слупила, но счастье, замешенное на обмане, недолговечно по своей сути. Не говоря уже о том, что оно порочно. Рано или поздно ложь выходит наружу. Тайное сквозит в наших поступках, изменяет выражение глаз и даже интонацию, с какой мы говорим, когда не знаем за собой греха. Да, в юности так хочется пройтись в фате, сплясать на собственной, самой чудесной свадьбе, урвать покрасивее парня. Выйти замуж. Слово-то какое благозвучное: замужество! Но ребенка она не хотела. Ей гораздо интересней было ублажать себя и ни о чем не думать. Муж окончил Суриковский институт, считался живописцем, но картин его не покупали. Жить на его скромный заработок становилось все труднее, и она возненавидела искусство. Потом позволила себе роман с Володькой Оболенцевым — давним приятелем своего мужа. Тот был добрым циником, умел и любил тратить деньги, страстно обещал жениться и постоянно намекал на свои связи с миром торгашей. Жениться он, конечно, не рискнул, а познакомить кое с кем из деловых людей счел своим долгом. У Валентина Легостаева, ее мужа, сразу же приобрели с десятка два картин для строившегося в городе Дворца культуры, но там она их никогда не видела. Получив поддержку от отцов города, муж сутками простаивал возле мольберта, но, неожиданно узнав, что у его жены есть тайная любовь, порезал все холсты, переломал подрамники и кисти и вскоре совсем обнищал. Жизнь превратилась в ад. Скандалы, драки, ползание на коленях, клятвенные обещания понять, простить, не помнить зла… Через тринадцать лет после замужества родился Игорь. К тому времени Елена Легостаева разменяла четвертый десяток. С рождением сына в доме появился лад. Игрушки, пеленки, молочная кухня. Мужа было просто не узнать. Он уже больше не халтурил, не писал портреты передовиков, о выпивке и слышать не желал. Дружков своих отвадил, снова начал выставляться. Изредка, но начал. Денег это, правда, не прибавило, но его приняли в Союз художников. Толклись возле его картин, прицокивали языками, говорили что-то лестное по поводу его таланта и его очаровательной жены. Покрутились, пошумели, пощелкали фотоаппаратами, оставили на память о себе коробку леденцов… и с тех пор она окончательно уверилась, что жизнь ее разбита. Муж нелюбимый и к тому же как мужчина… «Знаете, — покаянно теребя в руке платок, призналась Легостаева, — многие женщины бывают счастливы уже одним тем, что вызывают восхищение и замешательство в кругу мужчин. Это их удерживает от интима. Но я, к сожалению, была иной».

Может, и не все в ее словах было понятно Климову, но все же кое-какие откровения помогли ему уяснить, что девушка становится женщиной не тогда, когда выходит замуж или рожает ребенка, она становится ею в полной мере, лишь полюбив мужское тело, без которого ей не прожить, — слепо, безрассудно, ненасытно. Оказывается, Климов еще многого не понимал, как не понимал и того, что втайне каждая женщина знает, что самая большая радость — это заставить мужчину помучиться. Из-за нее, разумеется. Но это в идеале. А нет, так из-за чего-нибудь другого, только помучиться. Ответная реакция на боль, испытанную в родах? Память крови, обусловленная опытом веков?

Как бы там ни было, но спустя десять лет после рождения сына Елена Константиновна сумела убедить своего мужа, что он не человек, а слякоть. Неудачник. В полном смысле слова. И тот не выдержал. В каждом нормальном мужчине возникнет протест против женщины, которой наплевать на святость его чувств, на жизнь его души. Предварительно собрав и уничтожив все, что он успел создать за свою жизнь, отец Игоря покончил с собой в мастерской, открыв газ. Случайно уцелело несколько пейзажей. Недавно, говорят, прошел аукцион в Москве, и все работы Легостаева попали за границу. Русский авангард. Пейзажи были старые, студенческой поры. Но самое страшное, как теперь оценивала свое прошлое Елена Константиновна, заключалось в ее полной глухоте и слепоте, в исключительной занятости собой, а ведь подрастающий сын уже начал все понимать, мало того, ему все время приходилось быть громоотводом в атмосфере любви-ненависти.

Климов слушал запоздалую исповедь и чувствовал, что в каждом слове, обращенном к нему, прорывалась такая жгучая надежда на прощение, что для него ничего не оставалось, как сочувственно кивать. Былое намертво скипелось в ней и камнем легло на душу.

— Сын с вами проживал?

Виновато-жалкая улыбка оттянула угол ее рта.

— Нет, он воспитывался у моей сестры.

Видя, что Климов недоуменно смотрит на нее, сочла нужным объяснить:

— Я вышла замуж.

— Вторично?

— Да.

— И кто же он?

Легостаева тоскливо посмотрела вбок.

— Армянин. Директор магазина.

— Он здешний?

— Нет. Он был моложе…

— Почему был?

— Погиб в Спитаке. При землетрясении…

— А сын воспитывался у сестры?

— Да, у нее.

— А ваши мать, отец?

— Отец разбился на машине, мать скончалась год спустя.

— Еще какие родственники есть?

— Была. Сестра.

— Это она воспитывала Игоря?

— Она.

— Вы младшая в семье?

— Нет, младшая была Марина. Но в восемьдесят первом у нее нашли лейкоз…

Легостаева снова ушла в свою боль и поднесла платок к глазам. Подрагивающий подбородок и горестная складка губ подчеркивали ее давнее, страдальчески осознанное одиночество с его сквозяще-мрачной пустотой, какая ощущается в словах и жестах рано постаревших женщин и действительно скорбящих вдов и матерей.

— Расскажите о ней, но поподробней. Любая мелочь может пригодиться.

— Я понимаю.

Пока Легостаева рассказывала о сестре, Климов делал у себя в блокноте необходимые пометки. Если он правильно понял, Марина жила в Ставрополе. Они все когда-то жили там, но после разменялись. Две комнаты оставили Марине, чтобы та могла удачно выйти замуж, а сами, то есть мать с отцом, уехали в Тольятти. Но Марина так и не смогла создать семью. Жила она одна, с людьми сходилась трудно и, когда представилась возможность взять на воспитание племянника, была, как говорится, вне себя от счастья.

— Игорь призывался из Ставрополя?

— Нет, мы попросили, чтобы он приехал к нам в Спитак.

— У вашего второго мужа дети были?

— Он не говорил, а я не спрашивала.

— Почему? Легостаева замялась.

— У них, вы знаете, это не принято.

— Расспрашивать?

— Ну да.

Климов снисходительно взглянул на Легостаеву. Каждый живет, как на роду написано. Внешне она была похожа на приятельницу его жены. Такие же большие серые глаза, классический овал лица, только старше на двадцать пять лет.

— Фотографии сына у вас сохранились?

Легостаева сглотнула.

— Только моя память.

Это его озадачило.

— Так-таки и ни одной? А школьные? Он комсомолец? В военкомате были? Семейные альбомы, наконец…

— Военкомат… он был разрушен. Полностью. Наш дом… он тоже рухнул…

Подбородок ее задрожал, и было видно, что слова она произносит с известной долей усилия над собой.

— Все альбомы погибли.

— Ну что ж, будем искать.

Климов вновь склонился над столом. Есть же еще такая в жизни мука: составлять казенные бумаги.

— Еще один вопрос: а где вы сами были в день землетрясения?

— Я? В Ленинграде.

— По туристической путевке?

— Нет, командировка. Я экономист.

— Сын в армию пошел охотно? Легостаева задумалась. Немного помолчала, но потом решительно сказала:

— Да! Он рад был, что попал в десантные войска.

— А как вы оказались в нашем городе?

— Я здесь когда-то отдыхала. Мне понравилось. К тому же в исполкоме мне пошли навстречу. Выделили комнату…

Глаза ее уже просохли, но она все еще держала платок наготове.

Оставалось выяснить, где, при каких обстоятельствах она встретила своего сына? Вначале она утверждала, что видела его два дня назад, но кто не знает, что память штука ненадежная, а воображение способно искажать реальность? Кто опрашивал свидетелей, тот знает. Тем более, когда землетрясение снесло с лица земли не только дом, не только погребло под каменно-бетонными завалами родных и близких, но еще и уничтожило следы их пребывания на этом свете. Вдобавок потерять единственного сына — не всякая психика выдержит.

Обдумывая дальнейшие вопросы и предстоящий ход беседы, Климов поймал себя на мысли, что, может статься, Легостаева зависла над бездной своего сиротства, как в лунатическом сне, но вот коснулось ее слуха имя сына, мог же кто-то выкрикнуть его на улице, и, потрясенная этим внезапным окликом, она резко открыла глаза, но… образно говоря, оступилась, сорвалась в провал обмана, зрительного наваждения, приняв случайного прохожего за сына. Вообще, на всем протяжении их разговора речь Легостаевой могла показаться унизительно-просящей, когда бы не устойчивый, самозабвенно-яркий блеск в глазах: я видела его! Вы понимаете, я видела. Словно бедный мозг ее был ослеплен еще одним конкретным отчуждением, в данном случае отчуждением Климова. Откровенно говоря, он уже засиделся, спина затекла. Несколько раз он порывался встать, но счел свое желание размяться нетактичным и продолжал сидеть, периодически меняя позу.

Где-то в середине разговора в кабинет заглянул Гульнов, положил на стол список сотрудников психиатрической лечебницы, график их дежурств и показал глазами, что подождет до окончания беседы наверху, на третьем этаже.

— Итак, — Климов оперся локтями на стол, — давайте вспомним, где вы увидели сына? В какое время дня? Во что он был одет? Не торопитесь.

Собственный опыт давно подсказал ему, что лучший способ забыть невероятный сон — это попытаться записать его в деталях. Куда что девается?!

Должно быть, он посмотрел на нее так, как смотрят на больных, убогих и беспамятных, потому что Легостаева ответила ему с тем вдумчивым спокойствием, которое нередко оттеняет горечь и обиду.

— Вы думаете, это наваждение? Галлюцинация?

Климов сделал вид, что перечитывает протокол.

— Я слушаю, Елена Константиновна.

Легостаева потеребила сумочку и, словно собираясь вновь пережить то, что ею уже было пережито, прижала руку к сердцу.

Скрытый укор всегда больнее ранит.

Уловив этот жест, Климов подумал, что многие матери схожи между собой. От вечного беспокойства за судьбу своих детей у них появляется эта привычка держать руку у сердца, лишь только речь заходит об их чадах. А любовь к порядку в доме, оглядка на общественное мнение не что иное, как подспудное желание покоя, которого их дети зачастую не имели по родительской прихоти и недомыслию, как это было в семье Легостаевой. Но проходит время, когда жизнь вне семьи, без детей становится невыносимой. Скучна, обременительна, кошмарна. Все в мире зыбко без домашнего уюта. И как же холодеют в доме стены, когда в нем нет детей!

Климов невольно набрал номер своего домашнего телефона и, услышав ломающийся голосок младшего: «Пап, это ты? У меня полный порядок!» — облегченно положил трубку. Все правильно: уголовный розыск — это самые смелые и волевые мужчины, но власть над собой, над своими чувствами дается ох как нелегко.

— Итак, Елена Константиновна… когда и где?

Легостаева раскрыла сумочку, сунула в нее нервозно скомканный платок и тут же вытащила, должно быть, вспомнив, что он мокрый, а у нее там заявление и документы.

— Два дня назад. Возле театра.

— Днем?

— В одиннадцать часов.

Климов записал: седьмого октября, в одиннадцать часов.

— Как он был одет?

— Мне показалось, бедно. То есть по-плебейски… Джинсы, куртка… А ведь ему двадцать семь лет. Первого мая исполнилось.

— Джинсы синие?

— Нет, черные. Вельветовые. Снизу забрызганные грязью.

— Куртка?

— Самая обычная. Отечественного пошива.

— Цвет?

— Зеленый. Что меня и поразило. Гнусного какого-то, болотного отлива. А у него всегда был хороший вкус, даже малышом капризничал, если не то наденем. Он, знаете, в отца. Аристократ.

Она тоскливо посмотрела вверх, на потолок, и судорожно захватила носом воздух. Наверно, побоялась, что опять расплачется.

— Он был чудесный, его отец. А я, — она мотнула головой, стряхнула с ресниц слезы, — мразь.

Климов промолчал. Когда внутри человека звучит трагическая нота, сочувствием ему не поможешь, да он и не нуждается в нем. Помогают слабым, а не сломленным. И опять же, не каждый способен оценить себя, не говоря уже о том, что редкая женщина может сказать о себе правду.

— Знаете, самая отвратительная привычка — это привычка жить. Я ненавидела себя, хотела уже броситься под электричку, но… когда я встретила его…

— Во что он был обут? — отвлек ее от горестных откровений Климов и следом задал еще один вопрос: — На голове что-нибудь было?

Оглушенная собственным признанием, Легостаева ответила не сразу. Похоже, что она припоминала, как был одет ее сын, не столько для Климова, сколько для самой себя.

— На голове… На голове мохеровая кепка. Темно-бурая… отвратная. А туфли… трудно разобрать, все в глине.

— В глине?

— Да. Пока я шла за ним, я не могла взять в толк, где он работает? На стройке, что ли?

— Глина желтая? Красная?

— Желтая.

Климов придвинул блокнот и подчеркнул эту деталь: желтая.

— А теперь, Елена Константиновна, как вы его узнали? Почему решили, что тот, кого вы встретили, ваш сын? Ведь он у вас пропал в Афганистане, пропал без вести, не так ли?

— Да.

— Тогда я не могу понять… А вы не обознались?

— Нет.

— Все это странно… Встретиться случайно с матерью и тотчас же уйти…

Климову это так же трудно было представить, как жену блистательного дипломата за одним столом с колхозницей, обвешанной баранками.

— Откуда он мог появиться в нашем городе?

— Не знаю, — с тягостным недоумением заговорила Легостаева. — Мне никто не верит. Но разве сердце матери обманет? Я же видела его глаза! Он меня узнал. Понимаете? Узнал! Потому он и заспешил так, заторопился прочь, что наша встреча с ним произошла.

Климов не без иронии подумал, что в дебрях женской логики водятся и не такие химеры. После дневной запарки с разъездами по городу, после дотошных опросов «свидетелей», не являвшихся по сути дела таковыми, он постепенно погружался в мир, где властвовало лишь воображение, которое, когда его в избытке, делает натуру человека чуточку ущербной.

— Успокойтесь, пожалуйста.

Казнясь и проклиная свою самую мужественную профессию, которая имела мало преимуществ, но зачастую делала его как бы сообщником беды, Климов налил в стакан воды и протянул его Елене Константиновне.

— Выпейте и успокойтесь. Я вам верю.

В такие минуты он ловил себя на том, что, привыкая к множеству людей, с которыми его сводила вечная необходимость что-то выяснять, отыскивать и спрашивать, к чередованию их лиц, привычек, жестов, он начинал воспринимать свою работу как некую игру, если не символов, то преходящих образов, почти бесплотных теней, устойчиво теснящихся в его мозгу, чему он всячески пытался воспротивиться. Истина всегда конкретна, и без четкости ощущения нет точности мысли.

Легостаева взяла стакан, но, подержав его у рта, поставила на стол.

— Спасибо. Я пойду.

— Нет, нет! — удержал ее за руку Климов. — Давайте ваше заявление. Я постараюсь сделать все, что в моих силах.

— Вы его найдете?

Климов подколол заявление к составленному протоколу и ничего не ответил. Отыскать человека в густонаселенном городе даже при самых благоприятных условиях бывает далеко не просто, не говоря уже о том, чтобы найти его на территории области или страны. Где гарантии, что тот, кого заявительница посчитала своим сыном, не транзитный пассажир и не залетный бомж?

— Будем искать, — сказал Климов, доставая новую папку из сейфа, и как бы невзначай спросил: — А синяк у вас на виске откуда?

— Заметили?

Она потрогала висок рукой.

— Профессия такая.

— Ничего серьезного. Ударилась, когда пыталась сесть в троллейбус. Вслед за сыном. — Голос прозвучал довольно твердо.

— Сели?

— Да.

— И что?

— Он на следующей остановке выскочил. Черед переднюю дверь.

— А вы?

— А я осталась.

— Номер троллейбуса помните?

— Нет. Не догадалась.

— Ну что ж, будем искать.

Климов записал на бумажке номер своего телефона и встал из-за стола.

— Вот вам мои координаты. Звоните, если что. Быть может, вы его еще раз встретите.

С неожиданной для ее подавленного состояния легкостью Легостаева одернула на себе плащ и протянула руку:

— До свидания. Я надеюсь…

— Всего доброго.