Потянулись жуткие дни одиночества. Одиночества среди людей — умалишенных и здорового медперсонала. Мысли о работе как-то притупились, но тоска по дому, по жене и детям с каждым днем становилась мучительней. Иногда ему хотелось биться головой об стену.

После очередной встречи с врачом, вечно озабоченной чем-то Пампушкой, он обреченно понял, что в мире ее мыслей и переживаний он не занимает даже скромного места.

— Левушкин! — предостерегающе стучала она по столу авторучкой и не советовала добиваться встречи с Озадовский. — Назначу инсулин.

Это слово в психбольнице понимали все, вплоть до полных идиотов.

— Сколько раз вам говорить: профессор болен! И алкоголиками он не занимается: слишком вас много.

Климов усмехался. Злое слово зачастую изменяет людям сознание. Чтобы он не усмехался, назначали тазепам. Со временем он научился делать вид, что пьет лекарства, а сам выплевывал их при первой возможности. Мало того, он почти перестал есть. Его не отпускало подозрение, что и в еду подмешивают зелье. По крайней мере, чай, кисель, компот он исключил из рациона. Не демонстративно, нет, он понимал: начнут поить насильно, просто для себя решил не пить, и все. Обойдется водой из-под крана. Любая его попытка установить связь с внешним миром пресекалась, и пресекалась жестко. Письма брали, обещали передать по адресу и, по всей видимости, уничтожали. Ни на одно из них ответа он не получил. От всех его просьб отмахивались, как от заведомо пустой затеи, причем отмахивались с тем ожесточением, за которым угадывалась внутренняя несвобода и житейская задавленность. Казалось, люди спали на ходу.

В своем доказывании, что он не верблюд, Климов исчерпал и без того небогатый запас своего красноречия и однажды, мучительно борясь со сном, обреченно подумал, что сумасшествие — это как бельмо на глазу: все видят, как ты слепнешь. А засыпать он боялся из-за страха перед санитаркой Шевкопляс. Он был уверен, что не сегодня-завтра, в одну из глухих ночей, она разделается с ним. Вкатит сонному чего-нибудь покрепче, и адью! И поминай, как звали, а звали его здесь Левушкин Владимир Александрович, согласно записи в истории болезни. Был такой художник-оформитель, жалкий богомаз из сельского Дворца культуры. Бедный алкоголик. Судя по истории болезни, пил все, что льется и горит, вот и попал в конце концов в дурдом. Кто о нем заплачет, пожалеет? Умер, бедолага… сердечко подвело.

Никаких примет в истории болезни этого самого Левушкина не было. Ни роста, ни веса, ни цвета волос. Климов спрашивал. Диагноз один: делириум тременс. Белая горячка.

Лежа на кровати и борясь со сном, он часто вопрошал себя: а где же сейчас этот самый Левушкин, бедный алкоголик? Куда его спровадила коварнейшая Шевкопляс? Подумать только, как все ловко провернула! Подмена одного другим, хороший ход. Многие бы позавидовали изворотливости женского ума. Словно заранее готовилась.

Эта мысль показалась ему стоящей.

А что, если таким же образом она уже не единожды устраняла неугодных? Заманивала в психбольницу, а потом… Ему уже мерещилось черт знает что! И становилось жутко. Чем активнее он выступал против лечения, тем беспощаднее ломали его психику. Того гляди, отправят на электрошок, заколят сульфозином: в две руки, в две ноги, и лежишь пластом. И называют этот способ «квадратно-гнездовым». Спасибо, инсулин пока не назначали, а это, черт возьми, дубина для мозгов. Еще чуть-чуть, и он начнет писать послания Володьке Оболенцеву, которого он знать не знает, но который то и дело бередит его сознание во сне: грозит ножом, Иеронимом Босхом и с похмелья плачет над судьбой. Попытка выкрасть ключ от входной двери закончилась провалом. Напрасно он вынашивал свой план, следил за персоналом. Не удалось. Ключ он свистнул в процедурной, думал отпереть им отделенческую дверь, но медсестра, блондинка с водянистыми глазами, вовремя хватилась. Климова раздели догола, ударили коленом в пах, навешали затрещин и, выкручивая уши, отобрали ключ. В его истории болезни появился дополнительный диагноз: клептомания. Бессмысленное воровство.

После этой неудачи, которая ни к чему хорошему не привела, им на какое-то время овладело полнейшее равнодушие. Именно здесь, в тихом аду психиатрической лечебницы, он начал понимать, что, может быть, самой характерной его чертой было стремление всегда и во всем рассчитывать на свои силы. Сознавая это, он уже не сомневался, что является человеком строгих правил, жалким педантом, но, считая это качество проявлением серой заурядности, все еще не хотел признавать за собой эту особенность.

А жизнь в мужском отделении шла своим чередом. Тихих, бессловесных переводили на другой этаж, в палаты хроников, а буйных усмиряли, проводили шоковую терапию, «делали клоунов», назначали им бессчетное количество уколов. Тех, кто наотрез отказывался от еды, кормили через зонд, насильно подключали к капельницам, а бездыханных отвозили в морг.

Чудовищный конвейер.

Постепенно Климов познакомился со всеми нянечками, сестрами, медбратьями, но прежде всего присмотрелся к однопалатникам. Из восьми человек пятеро производили тягостное впечатление, зато трое других были вполне контактны: Храпун, Чабуки и Доцент.

Храпун имел плешивый гладкий череп, по-рыбьи ущемленный рот и маниакальную привычку вглядываться в собеседника, как в платяную вошь. Сдвинув брови, он приставлял к ним козырьком ладонь правой руки и, изредка поплевывая на пальцы левой, двигал ими так, точно пересчитывал купюры. Больше всего он любил здороваться, непременно за руку. Поздоровается и, не отпуская запястье, начинает изучающе оглядывать встречного с дотошностью естествоиспытателя.

Доцент — тот попроще. Он подкрадывался сзади и наивно-робко спрашивал: «Конфетка есть?» Делал он все это так искусно, тихо, незаметно, что Климов всякий раз пугался, вздрагивал и долго потом чувствовал предательскую дрожь в руках и в животе. А в остальном… Доцент показался Климову нормальным мужиком. Единственно, чего он требовал, так это спецвагонов в поездах дальнего следования. Особенно на Транссибирской магистрали. Он требовал вагонов-бань. Его просто колотило, когда он начинал доказывать необходимость новшества. Ведь есть же туалеты и вагоны-рестораны, так почему бы людям, находящимся в пути порой по восемь суток, женщинам с детьми, беременным и прочим, он всегда подчеркивал: и  п р о ч и м, не дать возможность выкупаться в душевой? И пусть за дополнительную плату! Кто откажется? Куда он только ни писал, отправляя свою идею по инстанциям, ответ всегда был однозначным: бред! И он опять оказывался в психбольнице.

«Конфетка есть?» — Келейная смиренность, подлаживающийся тон, ущербно-кроткий взгляд. В отношении его третий знакомец Климова, старожил мужского отделения Чабуки, сказал: «Если очень сильно бить по голове, человека может затошнить». Как сам Чабуки попал в больницу, Климов так и не узнал. Был он очень скрытным и неразговорчивым, по крайней мере, днем. С утра и до вечера он часами просиживал на кровати, свесив голову и отрешенно глядя в пол. Во всей его позе сквозила тяжко-горестная обреченность. Климов даже подумал, что он никогда никому не завидовал, но и никогда не сравнивал себя с другими. Казалось, что он ни с кем не собирался делить то, что выпало на его долю, как не старался свалить кому-нибудь на плечи свои тяготы. Он отзывался на прозвище Чабуки, данное ему бог весть когда, хотя мог отозваться и на кличку Али-Адмирал. Днем он носил очки, и их темные стекла в модной оправе мало соответствовали его безотрадной одежке — вылинявшей майке и полосатым пижамным брюкам, точно таким же, какие выдали со временем и Климову. Создавалось впечатление, что кто-то нацепил Чабуки модные очки на нос, как бы шутя, и позабыл забрать. Он был среднего роста, даже маленького, но толщина плеч, крепкая шея придавали ему вид человека, знавшего в молодости тяжелый физический труд. Может быть, он был портовым грузчиком. Его кровать располагалась рядом с климовской, и это он первым заговорил с новым жильцом палаты. Было это ночью, три дня назад.

— Умные, как бублики! — неожиданно услышал Климов своего соседа и невольно затаил дыхание. Голос был окрашен тем особым тоном здравомыслия, за которым кроется живое чувство юмора. Климов даже не понял сперва, кому принадлежит голос, настолько он был ободряюще нормальным. — Но и мы не под лавкой найдены. Верно, майор?

Климов вздрогнул. За ним наблюдали, видели, что он не спит, и вот теперь окликнули. Чей это голос?

Он повернулся и увидел поднятую руку.

— Чабуки?

— Я.

Сосед скрипнул кроватной сеткой, взбил подушку и, умостившись поудобней, закинул руки за голову. Было видно, что он ничуть не обескуражен настороженностью Климова.

— Не ожидал?

— Чего? — не зная, как себя вести, переспросил Климов, и ему на какое-то мгновение снова стало отчаянно-тоскливо: оказывается, он начал отвыкать от нормального человеческого голоса, располагающего к разговору.

— Чего-чего, — насмешливо-ворчливым тоном передразнил Чабуки и тихо хмыкнул: — Того… Лучше иметь дочь-проститутку, чем сына-сварщика. Вот до чего дошло. Затуркали народ… собаки, сволочи… Не понял?

— Нет.

— А что ж ты так?

— Не знаю. — Климов сел в постели, обхватил колени. Разговор выходил странным, беспредметным, сбивчивым, но он был рад ему, измаявшись в борьбе с полночным сном.

— Вырваться отсюда хошь?

Наглая веселость в голосе парализовала Климова. Во-первых, таким тоном говорят только здоровые, а во-вторых…

— Хочу.

— Во-во… А рыжими володьками обклеиваешь кухню.

— Что? — не понял Климов.

— Ничего. Пора бы допереть, что главное у нас — уметь изображать. Думать одно, делать другое. — Климов слушал. Чабуки говорил загадочно, как будто сам с собой. — Кто нами управляет?

— Ну…

— Не «ну», а баба! Кто у нас врачиха?

— Женщина, Людмила Аникеевна, — ответил Климов и пересел повыше, к изголовью. — Я про себя ее Пампушкой называю.

— Короче, баба! С единственной заботой — где достать мяса и чем накормить семью. Нищают люди на глазах, вот и глупеют. А ты ей про милицию, про важное задание… Начхать ей на тебя! Не надо было, парень, керосинить.

— Да я не пью.

— Тогда тем более… Изобрази, что тебя нет. Тем, кого нет, дают пожить.

— Да я уж понял.

— Понял… — неодобрительно протянул Чабуки, и Климов подавил зевок. Сосед располагал к себе с первых же слов. — Чуток бы раньше.

— Не мог я этот ужас вынести, ведь я здоров.

— А я? — Чабуки рывком сел в постели, — могу?

Климов не ответил. Это как-то не умещалось в него в голове. Двое здоровых в одной палате… На какую-то долю секунды он даже усомнился в реальности их разговора. Уж не снится ли ему опять весь этот вздор? Того гляди, Володька Оболенцев явится…

— Ну, что молчишь?

— Не знаю, — приходя в себя после секундного замешательства, отозвался он, — я лично сатанею.

Чабуки засмеялся, повалился на спину.

— Ну, грыжа мамина… Какая щепетильность!

Внезапно замолчав, он перевернулся на живот, сгреб под себя подушку и, глядя прямо перед собой, туда, где за окном шумел-постукивал по стеклам мелкий дождь, со вздохом произнес:

— Честность никогда не сделает из вас миллионера. Только предприимчивость и дружба с кагэбэ.

Нет, что-то странное в нем все же было. По крайней мере, вот это вот стремление блеснуть невнятным афоризмом.

Зябко поежившись — от окна сильно дуло, — Климов завернулся в одеяло, приятельски спросил:

— Так что ж нам делать?

Он спросил это с тем доверительным пренебрежением, за которым только глухой не расслышит скрытый, мучительно-насущный интерес.

Чабуки улегся на бок, подпер голову рукой.

— А вот что. — Найдя в Климове благодарного слушателя, он стал развивать свою идею. — Надо сказать, что ты маляр.

— Кому?

— Ежу горбатому, кому… Врачихе нашей.

— А зачем?

— Но ты художник, верно?

Климов почувствовал, что больше всего на свете он боится сейчас самого себя, и это чувство, напомнившее ему о ночных снах, спутало все его мысли, и от страха, что он бредит, еще больше заволновался, занервничал. Господи! Неужели он сходит с ума? Все говорят ему, что он художник… но почему художником его считают только ночью? Днем все обращаются к нему: «Майор!» Может быть, он сам себя называл когда-нибудь художником?

— Чего молчишь?

— Да как сказать… вообще-то я рисую. — Климов поймал себя на том, что речь его стала сбивчивой, невнятной, с длинными паузами. — Бывает, маслом… иногда карандашами… но…

— Значит, художник.

Замыслам Чабуки вполне отвечало то обстоятельство, что Климов так или иначе разбирался в красках. Он возбужденно сел на постели, спустил ноги на пол.

— Стакан самогону, макитру вареников.

— Вообще-то…

— Никаких «вообще»! От трупа просто так не отмахнешься!

— Может…

— Не перебивай!

— Я слушаю.

Чабуки взбил подушку, обхватил ее, прижал к груди.

— Сегодня утром ты идешь к врачихе…

— Так.

— И говоришь, что ты маляр.

— Художник?

— Не перебивай. Вконец затуркали народ. Слушай-молчи.

«Сомнамбулический транс какой-то», — ошарашенно подумал Климов и впился ногтями в кожу бедра: не снится ли ему все это? Нет, боль настоящая. Он ощутил на пальцах кровь.

— Сделаем так. — Чабуки отшвырнул подушку, уперся руками в колени. Вид у него был заговорщицкий. Климов подумал, что так размашисто жестикулируют в театре и еще когда решают жить по-новому, вышвыривая за порог отжившее старье: какие-нибудь латаные-перелатаные брюки или туфли с отвалившейся подошвой. — В больнице сейчас стройка. Строят цех для трудотерапии. Сетки там вязать, халаты шить. — Чабуки прохиндейски ухмыльнулся. — Им позарез нужны строители: побелка стен, покраска рам… А ты маляр! Усек?

— Не очень.

— Тьфу! — обозлился Чабуки. — Никогда не обращайтесь в суд, если вы там не работаете.

Он поманил Климова, наклонился к нему и стал нашептывать план действий.