Матросы в революции. Рабочие волнения в Петрограде. Кронштадтские «мятежники». Подавление восстания. Смерть Александра Блока. Дело Таганцева

В марте 1921 года Х съезд РКП(б) отменил политику военного коммунизма, потому что ее продолжение угрожало большевикам потерей государственной власти. Ленин увидел опасность раньше своих соратников и первым заговорил о необходимости перемен. В 1926 году Луначарский вспоминал: «Ленин никогда не боялся выпячивать свои ошибки. Например, на одном собрании он заявил: „Военный коммунизм был ошибкой!“ Мы все пришли в ужас от такого заявления. Конечно, военный коммунизм не был ошибкой, а был неизбежностью. Владимир Ильич ответил: „Если мы выпятим то, что военный коммунизм был неизбежностью, от него будут отказываться лениво и медленно. А если мы будем кричать, что он был ошибкой, наше дело двинется вперед“». Отказ от военного коммунизма и провозглашение новой экономической политики (нэп) было вынужденной мерой, так как против большевиков выступили те слои населения России, при чьей поддержке они пришли к власти. Во всех областях страны вспыхивали крестьянские бунты, а восстание тамбовских крестьян, возглавленное А. С. Антоновым, грозило перекинуться на соседние губернии. В городах периодически происходили рабочие волнения; в одном из частных писем, отправленном из Петрограда в августе 1919 года, сообщалось: «Рабочие Путиловского завода хлопочут, чтобы на время закрыли все заводы и отпустили за продуктами, тогда будем работать, а сейчас голодны и не станем работать». Кроме того, в конце февраля 1921 года взбунтовались моряки Кронштадта. Восстание в Кронштадте, крестьянские восстания и рабочие волнения вынудили власть отказаться от режима военного коммунизма.

Кронштадтцев в Петрограде не любили, с ними связывали самые жестокие события революционной поры, ведь уже «бескровная» Февральская революция началась в Кронштадте с кровопролития. Представитель большевиков в Кронштадте Ф. Ф. Раскольников вспоминал, как ночью 28 февраля 1917 года «воинские части одна за другой с оркестрами музыки стали выходить на улицу и присоединять к себе остальных солдат и матросов… Под утро толпа матросов подошла к дому главного командира порта и потребовала его на улицу. Адмирал Вирен оделся и, выйдя на улицу, скомандовал: „Смирно“. Эта неуместная команда была встречена бурными взрывами хохота… К адмиралу подскочил матрос и сорвал с него погоны. После этого его окружили и повели на Якорную площадь», где герой Русско-японской войны адмирал Н. Р. Вирен был растерзан толпой. В тот же день погибли контр-адмирал А. Г. Бутаков и еще 35 офицеров, а многие избежавшие расправы офицеры были арестованы. Раскольников упоминал об издевательствах над ними: «В арестном помещении полуэкипажа находилось в заключении несколько офицеров, которых командир полуэкипажа трудолюбиво обучал пению „Интернационала“, похоронного марша и других революционных песен» (курсив мой. — Е. И.). Так же расправлялись с офицерами на базе Балтийского флота в Гельсингфорсе. 7 марта 1917 года З. Н. Гиппиус записала: «В Кронштадте и Гельсингфорсе убито до 200 офицеров… Адм[ирал] Непенин телеграфировал: „Балтийский флот, как боевая единица, не существует. Пришлите комиссаров [Временного правительства]“. Поехали депутаты. Когда они выходили с вокзала, а Непенин шел к ним навстречу, — ему всадили в спину нож». Командующий Балтийским флотом адмирал А. И. Непенин был убит на глазах у депутатов правительства (по другим свидетельствам, не ножом, а выстрелом в спину). Когда его адъютант получил разрешение Совета матросских и солдатских депутатов «на изъятие тела адмирала Непенина, [он] поехал и обыскал несколько свалок трупов офицеров».

Позднее такие свалки появятся в Севастополе, в Симферополе, где расстрелы офицеров начались с декабря 1917 года, и в Одессе, где в 1918 году было убито более 400 офицеров флота. Надо иметь в виду, что к началу 1917 года офицерский корпус российского флота составляли 5248 человек, а при Временном правительстве в офицеры было досрочно произведено еще 250 гардемаринов. Таким образом, ко времени октябрьского переворота на флоте служили пять с половиной тысяч офицеров; для подготовки офицеров военно-морского флота требовались годы, и они по праву считались элитой российских вооруженных сил. За развал флота, за уничтожение его командного состава в будущем России пришлось заплатить непомерную цену, и первыми в этом преступном деле были не вожди большевиков, а матросы Балтийского флота.

После Февральской революции Кронштадт зажил по собственным законам: в мае 1917 года его Совет депутатов решил взять власть в свои руки, объявить Кронштадт республикой, и Временному правительству удалось поставить там своего нового представителя только в июне. Особую надежду возлагали на матросов занятые подготовкой переворота большевики, и в июле 1917 года Троцкий величал балтийских моряков «красой и гордостью русской революции». Матросской вольнице были по душе самые крайние лозунги, поэтому большевики и анархисты имели в Кронштадте примерно равное влияние. В биографии вождя кронштадтских анархистов Ярчука много общего с биографией Володарского: он был выходцем из еврейского местечка, эмигрировал в США, работал там на швейной фабрике, а после революции вернулся в Россию. Ярчук был сильным митинговым оратором, так что два бывших американских портных воспламеняли революционными речами сердца в Петрограде и Кронштадте. Желанным гостем в Кронштадте был глава петроградских анархистов-коммунистов Блейхман (Солнцев), который вошел в историю тем, что в 1918 году предлагал Петросовету собрать петроградских буржуев в одном концлагере и взорвать их там всех сразу.

В июльские дни 1917 года кронштадтцы по призыву большевиков появились на улицах Петрограда. «При нашем появлении, — вспоминал Раскольников, — многие окна открывались настежь и целые семейства богатых и породистых людей выходили на балконы своих роскошных квартир. И на их лицах было… выражение нескрываемого беспокойства и чувство шкурного, животного страха». Страх и тревога, охватившие город, отразились в дневниковой записи З. Н. Гиппиус: «…дни ужаса 3, 4 и 5-го июля, дни петербургского мятежа… Кронштадтцы анархисты, воры, грабители, темный гарнизон явились вооруженными на улицы». Горожане страшились не зря — в Кронштадте, как в огромном котле, вызревали самые темные, жестокие силы революции. В отличие от солдат столичного гарнизона, матросы составляли сплоченные боевые отряды, которые сыграли решающую роль в событиях переворота 25/26 октября, а через несколько дней — в разгроме выступления юнкеров и в расправе над пленными юнкерами, садизм которой потряс Петроград: перед расстрелом им выкалывали глаза, отрезали половые органы и т. д.

Современники усматривали в таких акциях проявление психической патологии, царившей в матросской среде. Не случайно статья В. Бонч-Бруевича с описанием диких радений кронштадтцев, «сатанинских» песен и плясок смерти среди символических «задушенных» тел, названа «Странное в революции». Трудно объяснить причину этого взрыва темной энергии. Возможно, она отчасти была связана с особенностями службы: призванные на флот крестьянские парни оказывались в особой, разительно не похожей на их прежнюю жизнь среде. Островной Кронштадт был как бы обособлен от внешнего мира; и корабли, на которых матросы служили по несколько лет, тоже были «островами»: экипаж большого судна составлял полторы-две тысячи человек. Неравенство офицеров и рядовых на флоте ощущалось резче, чем в сухопутных войсках, служба была тяжелее, дисциплина — жестче, и в этой замкнутой среде вызревали семена ожесточения и ненависти. Матросы выделялись жестокой одержимостью и во время Гражданской войны, а позже многим из них было трудно вернуться к нормальной жизни. Историк Мельгунов писал в 1923 году: «В России в последнее время в психиатрических лечебницах зарегистрирована как бы особая „болезнь палачей“… мучающие совесть и давящие психику кошмары захватывают десятки виновных в пролитии крови. Наблюдатели отмечают нередкие сцены таких припадков у матросов и др[угих], которые можно видеть, например, в вокзальных помещениях на железных дорогах. Корреспондент „Дней“ из Москвы утверждает, что „одно время Г. П. У. пыталось избавиться от этих сумасшедших путем расстрела“».

Люди, которые враждебно приняли поэму Блока «Двенадцать», иронически переиначивали ее финал: по замершему, пустому Петрограду в «белом венчике из роз — / Впереди идет матрос». Действительно, после переворота кронштадтцы вели себя в Петрограде как завоеватели, им казалось, что диктатура победившего класса — это их, матросская диктатура. У «передового отряда революции» было немало черт, роднивших его с воинством Стеньки Разина: для них свобода-«волюшка» была возможностью разгуляться в богатом городе, грабить и убивать буржуев. По выражению З. Н. Гиппиус, матросы были «доморощенными гориллами на цепочке у мошенников — у шайки, нами, дураками, завладевшей и „правящей“». Они выделялись среди горожан: матрос — это обычно огромный детина (на флот отбирали рослых), увешанный оружием, с гранатами на поясе и с пулеметными лентами на груди (по выражению тех лет, «весь в пулеметах»). В матросской среде процветали пьянство и наркомания, и, возможно, «сатанинские» песни и пляски были их следствием. В городе их было много, очень много, они маршировали со знаменами и оркестрами, конвоировали арестованных, устраивали самосуды. «Я сама видела, — вспоминала Тэффи, — как смертник, которого матросы тащили на лед расстреливать, перепрыгивал через лужи, чтобы не промочить ноги, и поднимал воротник, закрывая грудь от ветра». В роли комиссаров и комендантов матросы появились в государственных учреждениях, и многие запомнили этих колоритных чиновников. К. И. Чуковский в дневнике 1918 года описывал коменданта петроградских Почт и Телеграфов Царева: «Комендант оказался матрос с голой шеей, вроде Шаляпина, с огромными кулачищами. Старые чиновники в вицмундирчиках, согнув спину, подносили ему какие-то бумаги для подписи, и он теми самыми руками, которые привыкли лишь к грот-бом-брам-стеньгам, выводил свою фамилию. Ни Гоголю, ни Щедрину не снилось ничего подобного. У стола, за которым помещался этот детина, — огромная очередь… Я сидел на диванчике, и вдруг меня осенило: — Товарищ Царев, едем сию минуту, вам будет знатная выпивка! — А машинка есть? — спросил он. Я вначале не понял. — Автомобиль, — пояснил он». Матросский жаргон прочно вошел в разговорную речь советского времени («братан, братишечка, братва», «дрейфить») и даже в официальный стиль (командный термин «даешь!», «крепить») — «Даешь Перекоп!», «крепить союз» и так далее.

К матросам враждебно относились не только «буржуи», но и рабочие, которых раздражали претензии «клешников» (так звали матросов из-за форменных расклешенных брюк) на особые привилегии. У клешников были завидные пайки, они вселялись в барские квартиры и, по словам Г. А. Князева, «вселяясь, обставляют свои комнаты мебелью из особняков. Несут картины, бархатные стулья, пружинные кровати». Власть не испытывала к ним особого доверия, потому что матросы, в отличие от латышей, были малоуправляемы, и не нуждалась в самосудах, поскольку уже был отлажен карательный механизм ВЧК. Матросская вольница не понимала, что пора ее «диктатуры» кончается, митинговала против унизительных условий Брестского мира и не подчинялась назначенным комиссарам.

13 октября 1918 года в Петрограде взбунтовался Второй флотский экипаж, моряки требовали расторжения Брестского мира, отказа от выплаты контрибуции Германии и власти Советов без большевистских комиссаров. Тогда Г. А. Князев записал в дневнике: «Прибежал бывший сторож в архиве к своей жене: „Слава Богу, большевиков свергают! Толпы матросов идут с музыкой и знаменами и кричат: «Долой Советскую власть!» И я не утерпел, крикнул“. А ведь… в прошлогодние октябрьские дни раскатывал на большевистских вооруженных грузовиках с победителями по городу. У нас в комитете заседал. Чуть ли не на управление архивом претендовал… Прошла их пора. Пора господства уличной черни. Пришли снова немногие и укрепились. Чего он так боялся — отправки на фронт, от чего, думал, с приходом большевизма избавился, снова предстало перед ним — его отправляют на фронт. Ну, конечно, и бормочет теперь: „Проклятые большевики“». На другой день на площади у Мариинского театра матросы устроили митинг, вошли в театр, где в тот вечер шла опера Вагнера «Валькирия», вывели музыкантов оркестра и под музыку двинулись к Неве. Но экипажи стоявших на Неве кораблей отказались поддержать восставших, и им пришлось вернуться в казармы. Ночью казармы были окружены воинскими частями, многих матросов арестовали, а в Петроград приехал Троцкий, называвший за год до этого балтийцев «красой и гордостью революции». Он и на этот раз приготовил эффектную фразу: «Милость обманутым, горе обманувшим», и одиннадцать зачинщиков выступления были расстреляны. Однако это не остудило горячие головы; 2 ноября Князев писал: «Среди матросов глухое недовольство властителями. На пожаре в Адмиралтействе, не стесняясь, поносили большевиков и грозились: „Только бы праздничек отпраздновать, а там мы покажем им“». Они не понимали, что праздник на матросской улице кончился.

Бывают странные совпадения исторических дат, в случайность которых трудно поверить: Февральская революция 1917 года началась с митингов на заводах, с шествий в центре города с требованием: «Хлеба, хлеба!» — и ровно через четыре года все повторилось. 24 февраля 1921 года на улицы Петрограда вышли многотысячные демонстрации, но теперь их разгоняли не казаки, а «красные курсанты» военных училищ, забастовали фабрики и заводы, среди них Балтийский, Путиловский, Обуховский, Трубочный. В этот раз масштаб забастовок был меньше, чем в 1917 году, по простой причине — в 1921 году многие предприятия не работали. Поводом для февральских забастовок 1921 года (их называли «волынками») стало очередное уменьшение пайка, и бастовавшие требовали увеличить хлебную норму, выдать положенную по карточкам обувь и одежду, уравнять разные категории рабочих. Во время «волынок» были выдвинуты и политические требования — новых перевыборов в Советы, свободы слова и печати, легализации социалистических партий, отмены продразверстки и заградительных отрядов, свободы торговли. Кроме того, бастовавшие требовали отменить трудовую повинность и дать право рабочим-трудармейцам вернуться в родные места. «Трудовые армии», инициатором создания которых был Троцкий, по сути были возвратом к крепостничеству: людей насильно мобилизовали на «трудовой фронт» и отправляли туда, где была нехватка в рабочей силе. Такие «работные люди» составляли 20 % питерского пролетариата, они находились на казарменном положении и бедствовали еще больше, чем другие горожане.

На Балтийском флоте тоже было неспокойно. Его командующий Ф. Ф. Раскольников в январе 1921 года отправил в Москву телеграмму с доносом на кронштадтцев: «Окончание гражданской войны, отсутствие непосредственной военной опасности пробуждает среди моряков, утомленных долголетнею службою, естественную реакцию. Эта реакция проявляется не только в виде усталости, апатии, ослабления дисциплины, но она распространяется и против тех лиц, которые по воле партии до сих пор осуществляли на флоте твердую и неуклонную дисциплину». Раскольников умолчал о том, что кронштадтцев, в частности, «утомил» он сам и его окружение. За короткое время он сменил две трети командного состава и комиссаров флота, поставив на их места своих людей, начальником Политуправления Балтийского флота назначил своего тестя А. М. Рейснера, нашлись места и для других приближенных. Раскольников, внебрачный сын протодиакона Сергиевского собора и продавщицы винной лавки, принадлежал к новой аристократии, держался с подчиненными высокомерно и жил по-барски. Давно ли матросы убивали барчуков-офицеров, а теперь появились новые баре, не лучше прежних! Это вызывало ропот среди вернувшихся с Гражданской войны кронштадтских матросов. Им жилось не лучше, чем рабочим, на флоте тоже урезали пайки, но больше всего их будоражило другое: основная часть матросов была из крестьянских семей, а деревня погибала от грабительской продразверстки. Из родных мест приходили отчаянные письма: «В деревне все отбирают, полную очистку делают. Первый декрет: каждому крестьянину полагается хлеба по 26 фунтов в месяц, это за то, что он работает 24 часа»; «у нас в деревне реквизировали хлеб, но иные не хотели отдать как красноармейские семьи. Того, кто не хотел отдать, били прикладами»; «у нас в полном смысле слова голод, вторую неделю едим одну траву со своего огорода, даже варим лебеду»; «люди едят мох, дерево, мякину одну, без примеси муки, и живут все, не помирают… живучи люди».

События февраля 1921 года во многом повторяли начало Февральской революции — с демонстрациями, с попытками привлечь на свою сторону военный гарнизон, с неспокойным Кронштадтом. 27 февраля Г. А. Князев записал в дневнике: «В Петрограде волнения. Изголодавшиеся рабочие вышли, наконец, на улицу… Едущих в автомобиле стаскивают: поезжай на одиннадцатом номере (то есть пешком. — Е. И.)… У многих глаза прыгают от радости: „начинается!“. Другие молчаливы и угрюмы». Из Кронштадта команды линкоров «Севастополь» и «Петропавловск» направили в Петроград делегатов, чтобы выяснить, что там происходит; делегаты вернулись в Кронштадт и рассказали об обстановке в городе. 27 февраля собрания судовых команд линкоров решили поддержать питерских рабочих, составленная матросами резолюция повторяла требования бастующих. Большевистские вожди тоже поняли: «начинается!» — и приняли срочные меры: в Петрограде ввели военное положение, а увещевать рабочих приехал из Москвы председатель ВЦИК М. И. Калинин. 27 февраля в газетах появилось сообщение о намерении правительства отменить продразверстку, Калинин пообещал убрать заградительные отряды вокруг Петрограда (их сняли 1 марта) и распустить по домам трудармейцев. «Как и нужно ожидать, — записывал Г. А. Князев, — множество арестов. Арестовывают… профессоров и студентов некоторых учебных заведений… Рабочим выдана мука, мясо, обещали свободный проезд на 150 верст. Конечно, ищут шпионов, предательства. Но факт остается фактом — рабочие восстали против рабоче-крестьянской власти». В это время в Петроград прибывали эшелоны с продовольствием и топливом. «Как будто и „бунт“… — размышлял Князев 1 марта. — Выдано много хлеба, мяса, мыла, много обещано. Арестованных рабочих выпускают. И вся тяжесть возмездия за случившееся обрушивается на интеллигенцию». Нет, на этот раз не на интеллигенцию, пришел черед кронштадтских матросов.

1 марта Калинин выступил на митинге в Кронштадте, и хотя настроения там не отличались от петроградских, в Кронштадте он никого не уговаривал и ничего не сулил, а вместо этого завел старую песню о «красе и гордости» и о заслугах матросов перед революцией. Почему он не давал никаких обещаний — мыла на всех не хватило бы? Или власть решила воспользоваться случаем и покончить со своевольным Кронштадтом? На митинг на Якорной площади собралось около 16 тысяч солдат и матросов гарнизона. Один из участников митинга, Иван Ермолаев, вспоминал: «Когда на трибуне появился Калинин, его… встретили аплодисментами, ждали, что он скажет. Но когда он опять стал говорить о заслугах моряков, о достижениях и трудностях Советской страны, снова раздались возгласы: „Хватит похвал! Скажи, когда отменят продразверстку? Когда перестанут душить мужика?“ Калинин пытался как-то оправдать продразверстку, но тут на трибуну поднялся широкоплечий немолодой матрос и громко крикнул: „Хватит хвалебной болтовни! Вот наши требования: долой продразверстку, долой продотряды, даешь свободную торговлю, требуем свободного переизбрания Советов!“… В ответ Калинин стал упрекать участников митинга в том, что они затевают рискованную игру против Советской власти…» Калиныч должен был понимать, что упреки и угрозы были бессмысленны, они лишь разжигали страсти, и, вероятно, намеренно провоцировал взрыв. Митинг на Якорной площади закончился принятием резолюции с теми же, что у петроградцев, политическими требованиями, Калинин поспешил в Петроград, а за ним обреченную крепость покинули сотрудники карательных органов — Особого отдела и реввоентрибунала.

Следующий день, 2 марта, ознаменовался несколькими событиями: в Петрограде и губернии было введено осадное положение; появилось правительственное сообщение о мятеже в Кронштадте, подписанное Лениным и Троцким; рабочие многих предприятий города закончили «волынку». А в Кронштадте делегаты от гарнизона, заводов и профсоюзов выслушивали угрозы комиссара флота Н. Н. Кузьмина и председателя кронштадтского Совета П. Д. Васильева. На этом собрании произошло решающее событие — был создан Временный революционный комитет. По свидетельству председателя Временного революционного комитета С. М. Петриченко, это случилось так: атмосфера на собрании накалялась, и тут «один моряк взбегает к президиуму и начинает кричать: „Что вы здесь торгуетесь? Коммунисты ведь не спят, и Кронштадт уже окружен конницей. Нужны меры к самозащите!“ Тут получилась настоящая паника… Наскоро президиум уполномочили принять на себя обязанности „Временного ревкома“ [ВРК]. Неожиданное для всех нас самих свершилось… Ревком предписал: „Всем товарищам оставаться на местах и честно исполнять свой долг перед Родиной“». В ответ на правительственное сообщение о контрреволюционном мятеже «ВРК обратился с воззванием: „Всем, всем, всем!.. Товарищи! Не верьте словам самодержавных комиссаров, уверяющих, будто в Кронштадте действует штаб белых офицеров во главе с генералом Козловским. Это наглая ложь. Кронштадтские товарищи предлагают вам немедленно присоединиться к Кронштадту и установить прочную связь, общими и другими усилиями достичь долгожданной свободы“». Но петроградские рабочие не откликнулись на этот призыв, и к дню первого штурма Кронштадта в городе закончились все «волынки».

Почему рабочие не поддержали кронштадтцев? Здесь уместно вспомнить слова героя «Преступления и наказания», отставного чиновника Мармеладова: «…бедность не порок, это истина… Но нищета, милостивый государь, нищета — порок-с. В бедности вы еще сохраняете свое благородство врожденных чувств, в нищете же никогда и никто». Если дореволюционное положение рабочих можно назвать бедностью, то послереволюционное — даже не нищетой, а чем-то запредельным. О настроении горожан свидетельствовали ежедневные секретные политсводки, которые составлялись в каждом райкоме Петрограда. Практику составления таких сводок, основанных на донесениях информаторов, большевики ввели в обращение сразу после переворота. Информаторы прислушивались к разговорам на улицах, в очередях, на вокзалах, в заводских цехах и чайных и доносили об услышанном.

Это была старая как мир практика, такими же старыми испытанными средствами были подкуп и клевета. Все это пустили в оборот: в газетах и на собраниях внушалось, что власть в Кронштадте захватили белые офицеры, чтобы восстановить монархию, что мятежников финансируют зарубежные белогвардейские центры; что на помощь им идет английская эскадра, а в крепости действуют иностранные шпионы. Все попытки восставших сообщить в город правдивые сведения пресекались, Кронштадт был блокирован, и береговая охрана задерживала всех, кто оттуда шел. Отправленная 6 марта для мирных переговоров делегация кронштадтцев была арестована, делегаты расстреляны, та же участь постигла следующие делегации. В Петрограде агитаторы убеждали рабочих, что матросы жируют за их счет, отсюда и нехватка продовольствия, и этому верили многие. Сыграла роль и давняя неприязнь к «клешникам». Информаторы доносили: «Отношение к клешникам враждебное», «часть рабочих проявляла заметное беспокойство о судьбе Петрограда… что в связи с мятежом может выступить Финляндия на стороне мятежников, а это создаст новую войну». В сводках приводились рассуждения рабочих: «Что клешникам не хватает… были одеты, обуты лучше других, а теперь натворили», «матросов надо проучить», «носились с клешниками, вот и доносились!».

Сводка 12 марта свидетельствовала об успехе официальной пропаганды: «Волнений никаких выдающихся не замечено, кроме недовольства на недостаток продовольствия, и это погашается их [рабочих] сознанием, что всему виной мятежники, по ликвидации которых рабочие снова заживут мирной трудовой жизнью». 4 марта Г. А. Князев записывал: «Ночью лучи прожекторов скользили по небу… Так жутко было следить за этими бесшумно бегающими лучами… Теперь скоро булки будут — так думают многие наивные люди». После забастовок рабочие получили невиданно щедрые пайки, в которые входили мясо и рис, а их малолетним детям полагалось по сто грамм шоколада и по банке сгущенки! Разгоревшиеся вокруг пайков страсти вытеснили все остальное, и недавние политические требования были забыты. Всюду «трения на заводах из-за выдачи неравномерных пайков», доносили информаторы; «нарушают нормальный ход работы споры о распределении обуви и одежды, которые происходят по всем предприятиям. Это больше интересует рабочих, чем все кронштадтские события»; «говорят, власть все равно, уж скорее бы хлеба прибавили». Последние отзвуки «волынок» обернулись трагифарсом: рабочие 4-й парусиновой фабрики угрожали присоединиться к кронштадтцам, если начальству опять дадут муки, а остальным — нет. Можно ли осуждать рабочих за отступничество или лучше понять их — ведь голод и нищета, как известно, убивают «благородство врожденных чувств».

Между тем в Петроград прибывали войска, руководство операцией было поручено командарму М. Н. Тухачевскому, к концу военных действий под его началом было 45 тысяч человек. В кронштадтском гарнизоне было около 27 тысяч матросов и солдат. Там был создан штаб обороны, в который вошли офицеры гарнизона, а комиссаром был назначен представитель Временного ревкома Яковенко. И все же в Кронштадте надеялись, что дело не дойдет до кровопролития, и послали в Петроград делегацию для мирных переговоров. Но Тухачевский прибыл говорить не о мире. Вечером 7 марта по его приказу был начат артиллерийский обстрел крепости, а на рассвете 8 марта войска пошли на штурм, но восставшие отбили атаку огнем с боевых кораблей и орудий береговой обороны. «Нас бросала молодость на кронштадтский лед», — писал поэт Эдуард Багрицкий. В то утро в атаку пошли три тысячи курсантов военных училищ, и пославшие их на штурм были убийцами: наступая по заснеженному льду без маскировочных халатов, они оказались мишенями, большинство их погибло или было ранено, многие утонули под разбитым снарядами льдом. Цинизм этой бойни был тем отвратительней, что в те же часы на открытии Х съезда РКП(б) Ленин объявил о намерении правительства отменить продразверстку и о других уступках, которых требовали кронштадтцы, но в той же речи говорил о необходимости уничтожения мятежников.

В Петрограде царила тревога, по данным политсводок, «разговоры тихие, при приближении замолкают»; «на улицах, как и вчера, боязливость и отсутствие политразговоров»; «интеллигенция молчит»; «обыватель боится». Кое-что все же удалось подслушать, например, 9 марта в очереди толковали: «Комиссаров поприжмут теперь, лучше станет». Князев записал в тот день: «Когда шел… домой — палили из тяжелых орудий. Кто — Кронштадтцы или Питерцы? Передают, что много убитых и раненых. У всех выжидательное настроение». В толпе рабочих информатору «разговоров уловить не удалось, т. к. идут все быстро, но были слышны возгласы: „так их и надо, и побьют их“, но к кому относились эти слова, выяснить не пришлось». Все это время по приказу Тухачевского шли расстрелы в «неблагонадежных» воинских частях, в которых сочувствовали кронштадтцам или прямо отказывались воевать против них. 11 марта Г. А. Князев записал городской слух: «Кронштадтцы отбили три атаки с большим уроном для наступающих… Наступление ведется так. Впереди высылаются красноармейцы, а за ними курсанты с пулеметами, которые расстреливают всякого, кто не хотел бы идти вперед. Настроение у солдат самое тяжелое. Бросают винтовки, патроны и при первой возможности разбегаются». Но и среди петроградских военных училищ обнаружились «неблагонадежные»: бо́льшая часть курсантов Училища командного состава флота (ныне Военно-морское высшее училище им. М. В. Фрунзе) отказалась выступить против кронштадтцев. «Возникай содружество ворона с бойцом, / Укрепляйся мужество сталью и свинцом», — писал поэт Эдуард Багрицкий. Он прославлял не этих курсантов, но их мужество было высшей пробы, а расплатой стало зловещее «содружество ворона с бойцом»: их погрузили в эшелон и повезли в южном направлении, якобы для службы на Черноморском флоте. «Мне не удалось, однако, найти подтверждения прибытия их в Севастополь или Николаев», — писал историк российского флота С. А. Зонин.

11 марта кронштадтцы отправили в Петроград новую делегацию для переговоров, но и на этот раз делегаты были арестованы, а позже расстреляны. В городе говорили, что из Петергофа видны пожары в стороне Кронштадта, Князев записал услышанное: «Ораниенбаум взят мятежниками, курсанты отказываются идти в наступление и не подчиняются комсоставу, все коммунисты перебиты во время последнего наступления». Шептались, что «подъем курсантов поддерживается тройным пайком и дачей спирта, две дивизии отказались идти в бой, после 9 часов возят расстрелянных», «что нет у нас снарядов и сил, половина курсантов перетонула подо льдом». Кронштадтцам сочувствовали немногие, горожане не хотели новых потрясений, тем более что 15 марта съезд РКП(б) утвердил постановления об отмене продразверстки и о свободе торговли! А после торжественного закрытия съезда его делегаты отправились в Петроград «давить мятежников».

В Кронштадте понимали абсурд положения: после этих решений съезда борьба теряла смысл. Офицеры штаба обороны предлагали начать наступление на Петроград, где можно было надеяться на поддержку войск гарнизона, но «на такую братоубийственную бойню гарнизон [Кронштадта] не мог пойти. Вместо серьезного вооруженного сопротивления было решено уйти на финскую территорию, о чем ревком и договорился с правительством Финляндии», вспоминал Иван Ермолаев. Кронштадтцы отказались от продолжения братоубийственной бойни, но большевистские вожди требовали от Тухачевского именно этого — уничтожения восставших. Тухачевский отдал приказ: «В ночь с 16-го на 17-е марта стремительным штурмом овладеть крепостью Кронштадт». На этот раз командарм основательно готовился к штурму, он решил обстреливать крепость химическими снарядами, но из-за неблагоприятной погоды газовую атаку пришлось отменить. Через несколько месяцев у Тухачевского будет возможность применить химические снаряды с отравляющим газом при подавлении восстания тамбовских крестьян.

В ночь на 17 марта войска пошли в наступление, но стремительного штурма не получилось — передовые отряды атакующих прорвались в крепость лишь к 5 часам вечера, и бой продолжился на улицах. Тухачевский приказал «при действиях в городе широко применять артиллерию в уличном бою… Жестоко расправиться с мятежниками, расстреливая без всякого сожаления… пленными не увлекаться». Несмотря на численный перевес нападавших, в тот день им не удалось сломить сопротивление кронштадтцев. Ночью бой утих, и из крепости потянулась молчаливая вереница людей: больше 8 тысяч человек уходили в Финляндию. Эта черная цепь на заснеженном льду всю ночь связывала обреченный Кронштадт с чужим, финским берегом. После их ухода в городе продолжали обороняться отряды прикрытия и те, кто решил остаться. Только около полудня 18 марта они объявили, что сдаются и складывают оружие.

В Петрограде сообщили о подавлении мятежа. «Сегодня на фабриках и заводах было объявлено об успехах красных войск в Кронштадте. Это известие произвело двоякое впечатление. Часть рабочих вместе с коллективистами [коммунистами] шумно изъявляли радость по этому поводу… Другая же часть очень недоверчиво отнеслась к известиям, выражала сомнение, говорила, что эти новости дутые», — доносили информаторы. Г. А. Князев записал 17 марта: «Всю ночь была слышна стрельба, даже стекла тряслись… Сегодня выстрелы особенно слышны… Вечер. Выстрелов почти не слышно. Слухи о падении Кронштадта распространились по городу. Взволнованы все необычайно… Ужас безудержный овладел многими». По официальным данным, атаковавшие войска потеряли при штурме 572 человека убитыми и 3285 ранеными, а осажденные — 1 тысячу убитыми и больше 2 тысяч ранеными. Две с половиной тысячи кронштадтцев было взято в плен. Официальные сведения о числе пленных вызывали сомнения у историков, в различных исследованиях приводятся разные данные. С. А. Зонин писал: «Не только участие в боях, но и само пребывание в Кронштадте и на его фортах в дни восстания квалифицировалось как преступление. Учитывая потери в боях, примерно 13–18 тысяч защитников Кронштадта были пленены». Потом начались суды и расстрелы, пленных расстреливали в Кронштадте и в окрестностях Петрограда, в лесу под Павловском, возле Царского Села, в Ораниенбауме. Тех, кого отправили в концлагеря, тоже не щадили: в концлагере в окрестностях Холмогор привезенных кронштадтцев сразу построили в шеренгу и расстреляли каждого второго. В 1923 году власть объявила «мятежникам» амнистию, и многие из бежавших в Финляндию вернулись на родину, но они недолго оставались на свободе. Председатель Временного ревкома С. М. Петриченко, который ушел в 1921 году в Финляндию, в 1945-м был выдан финнами советским властям. Его не спасло то, что с конца 20-х годов он сотрудничал с советской разведкой, и в 1947 году Петриченко погиб в концлагере.

В марте 1921 года ни в Петрограде, ни в Кронштадте не хотели «братоубийственной бойни», но пора военного коммунизма завершилась кровавой точкой. Поэт Николай Оцуп писал: «Помню жестокие дни после кронштадтского восстания. На грузовиках вооруженные курсанты везут сотни обезоруженных кронштадтских матросов. С одного грузовика кричат: „Братцы, помогите, расстреливать везут!“» Но нету братцев, какие братцы могут быть на бойне? В феврале и марте 1921 года многим казалось, что время словно повернуло вспять: «Глухо долетают издали пушечные выстрелы (ночь наступления на Кронштадт), — вспоминал Оцуп. — Гумилев сидит на ковре, озаренный пламенем печки, я против него тоже на ковре… Мы стараемся не говорить о происходящем — было что-то трагически обреченное в кронштадтском движении, как в сопротивлении юнкеров в октябре 1917 года» (курсив мой. — Е. И.). В октябре 1917-го матросы убивали курсантов военных училищ, теперь кронштадтцев расстреливали красные курсанты.

День подавления восстания совпал с государственным праздником — днем Парижской коммуны, и рабочие некоторых предприятий устроили по инициативе коммунистов шествия в честь победы над мятежниками. Но политсводки свидетельствовали, что ликования в городе не было: «Ликвидация мятежа в массе населения не произвела того впечатления, какого следовало ожидать. В большинстве случаев это недоверчивость к свершившемуся факту, чаще всего слышатся возгласы, что не могли пехотные части взять морскую неприступную крепость. Ходят упорные слухи, что в лагере белых существует хорошо подготовленный заговор, о котором нам ничего не известно, но который с наступлением весны будет приведен в исполнение. Тогда уж нам так легко не отделаться». В этих слухах была доля истины, только беды стоило ждать не от белых, а от укреплявшейся советской власти, об этом красноречиво свидетельствовала судьба кронштадтцев — гвардии, передового отряда, «красы и гордости революции». Писатель Леонид Пантелеев через несколько лет после этих событий записал рассказ бывшего матроса: «После Кронштадтского мятежа, в 21 или 22 году — гуляли мы с товарищем по Конногвардейскому бульвару. Идет мимо курсант, на нас не смотрит… поет:

Эх вы, клешники, Да что наделали — Были красные, Да стали белые!»

В сознании многих мемуаристов лихолетье военного коммунизма завершилось страшным августом 1921 года, унесшим жизни Александра Блока и Николая Гумилева. Нередко бывает так: в полотно исторических событий эпохи вплетается нить яркой человеческой судьбы, и эта судьба дает имя своей эпохе. В 1921 году в речи «О назначении поэта» Александр Блок говорил о пушкинской эпохе: «Сумрачные имена императоров, полководцев, изобретателей орудий убийства, мучителей и мучеников жизни. И рядом с ними — это легкое имя: Пушкин». Для многих современников Блока их время определялось его именем; один из них, литератор Леонид Борисов, писал: «И не только одни стихи его есть Блок — именем этим сегодня мы обозначаем эпоху, время, атмосферу и целый мир». Творчество Александра Блока — одна из духовных исповедей России, «самое страшное то, что с Блоком кончилась литература русская», записал, узнав о его смерти, К. И. Чуковский. Сознание «особости» Блока и его поэзии сложилось у его почитателей еще со времени «Стихов о Прекрасной Даме», оно сопровождало поэта всю жизнь. Поэтесса Елизавета Кузьмина-Караваева вспоминала характерный эпизод: ноябрьская ночь 1914 года в Москве, уже несколько месяцев идет война, получены первые известия о поражениях на фронте, и для многих эти переживания связаны с мучительной тревогой за судьбу России. В компании спешащей по ночному городу молодежи заходит разговор об этих событиях, а потом о Блоке: «…сначала это спор, — писала она. — Потом просто моя декларация о Блоке. Я говорю громко, в снег, в ночь, вещи для меня пронзительные и решающие. У России, у нашего народа родился такой ребенок. Самый на нее похожий сын, такой же мучительный, как она. Ну, мать безумна, все мы ее безумием больны. Но сына этого она нам на руки кинула, и мы должны его спасти, мы за него отвечаем… я вольно и свободно свою душу даю на его защиту».

Корнея Ивановича Чуковского известие о смерти Блока застало в Холомках Псковской губернии, и он писал: «Никогда в жизни мне не было так грустно, как когда я ехал из Порхова… грустно до самоубийства. Мне казалось, что вот в Порхов я поехал молодым и веселым, а обратно еду — старик, выпитый, выжатый… Когда я выехал в поле, я не плакал о Блоке, но просто — все вокруг плакало о нем. И даже не о нем, а обо мне. „Вот едет старик, мертвый, задушенный — без ничего“. Я думал о детях — и они показались мне скукой. Думал о литературе — и понял, что в литературе я ничто, фальшивый фигляр — не умеющий по-настоящему и слова сказать». Со смертью Блока был утрачен смысл его собственной жизни. Многие именно так переживали эту утрату. Нина Берберова запомнила «чувство внезапного и острого сиротства, которое я никогда больше не испытала в жизни… Кончается… Одни… Это идет конец… Мы пропали…»

Но странно — великий поэт и после смерти оставался опорой для современников. Поэт и мистик Даниил Андреев писал в «Розе Мира»: «Я видел его [Блока] летом и осенью 1949 года. Кое-что рассказать об этом — не только мое право, но и мой долг. С гордостью говорю, что Блок был и остается моим другом, хотя в жизни мы не встречались, и когда он умер, я был еще ребенком… Я его встречал в трансфизических странствиях уже давно, много лет, но утрачивал воспоминание об этом. Лишь в 1949 году обстановка тюремного заключения оказалась способствующей тому, что впечатления от новых ночных странствий с ним вторглись уже и в дневную память». Подлинная смерть поэта приходит только тогда, когда умирают его стихи.

Смерти Блока и Гумилева почти совпали по времени, но Блок умер своей смертью, а Гумилев был расстрелян. Александр Блок устал жить, причиной этого была творческая немота — после 1916 года он почти не писал стихов, последними гениальными озарениями стали поэма «Двенадцать» и «Скифы» в январе 1918 года и стихи «Пушкинскому Дому» — в феврале 1921 года. Поэт переживал периоды немоты как трагедию богооставленности, он мучительно размышлял: «Но — за что же „возмездие“? В том числе за недосказанность, за полуясность, за медленную порчу»; «тяжело, как будто кто-то сглазил»; «неужели я вовсе кончен?». В записях последних лет постоянно повторяется: «тоска, скука, усталость, отчаянье», все это наложило отпечаток на облик Александра Блока — его прекрасное лицо потемнело и казалось трагической маской. Блок медленно и мучительно угасал, последний период его жизни был выстроен по законам трагедии: духовный подъем после сумеречного упадка, прощальное слово «О назначении поэта» и смерть. Он прочел речь «О назначении поэта» 11 февраля 1921 года, в пушкинские дни на вечере в петроградском Доме литераторов, и она рассеяла пелену «полуясности», отделившую Блока после поэмы «Двенадцать» от многих друзей и почитателей. «Автор „Двенадцати“, — писал Ходасевич, — завещал русскому обществу и русской литературе хранить последнее пушкинское наследие — свободу, хотя бы „тайную“. И пока он говорил, чувствовалось, как постепенно рушится стена между ним и залом. В овациях, которыми его провожали, была та просветленная радость, которая всегда сопутствует примирению с любимым человеком». Пожалуй, никто еще не говорил о судьбе поэта с такой трагической простотой: «…Пушкина тоже убила вовсе не пуля Дантеса. Его убило отсутствие воздуха. С ним умирала его культура… Мы умираем, а искусство остается. Его конечные цели нам неизвестны и не могут быть известны». Блок закончил говорить и сошел со сцены, словно не слыша овации зала. Никто тогда не мог предположить, что это его прощальное слово.

Казалось, ничто не предвещало скорой развязки: Александру Блоку было сорок лет, он всегда отличался завидным здоровьем, а недомогания последних лет — сердечные приступы, цинга, слабость — были обычными в городе больных, измученных голодом людей. Но на его творческом вечере 25 апреля 1921 года в Большом драматическом театре предчувствие прощания стало явным. Он начал вечер со стихов о России — «На поле Куликовом». Каждое стихотворение вызывало шквал аплодисментов в переполненном зале, Блок неподвижно стоял, дожидаясь тишины, и в синеватом свете на сцене казался почти призрачным. По словам Ходасевича, «хотя он читал прекрасно (лучшего чтения я никогда не слышал) — все приметнее становилось, что читает он машинально, лишь повторяя привычные, давно затверженные интонации. Публика требовала, чтобы он явился перед ней прежним Блоком, каким она его знала или воображала, — и он, как актер, с мучением играл перед нею того Блока, которого уже не было». Это было его последнее выступление в Петрограде.

В начале мая Блок поехал в Москву, где состоялось несколько его вечеров, на одном из них поэт Михаил Струве крикнул из зала, что стихи Блока мертвы, да и сам автор мертвец. Александр Блок слушал это, стоя за кулисами, и негромко сказал: «Правда. Правда…» Он упомянул об этом скандале в разговоре с издателем С. М. Алянским, и того поразило равнодушие Блока; «больше того, — вспоминал Алянский, — когда я сказал что-то нелестное о выступавшем, Ал. Ал. взял его под защиту: он стал уверять меня, что человек этот прав. — Я действительно стал мертвецом, я совсем перестал слышать». После возвращения из Москвы он слег и больше не встал с постели. «Не странно ли, — размышлял Ходасевич, — Блок умирал несколько месяцев, на глазах у всех, его лечили врачи — и никто не называл и не умел назвать его болезнь… Перед смертью он сильно страдал. Но от чего же он все-таки умер? Неизвестно… поэт умирает, потому что дышать ему больше нечем: жизнь потеряла смысл». Александр Блок умер 7 августа 1921 года. Его хоронили на Смоленском кладбище, несколько сотен людей шли от дома поэта за его гробом, «и наверное не было в этой толпе человека, который бы не подумал — хоть на одно мгновение — о том, что умер не только Блок, что умер город этот, что кончается его особая власть над людьми и над историей целого народа, кончается период, завершается круг российских судеб, останавливается эпоха, чтобы повернуть и помчаться к иным срокам», вспоминала Нина Берберова. Александр Блок говорил, что с Пушкиным умирала его культура, а с его собственной смертью завершилась эпоха Серебряного века.

«Гроб Александра Александровича Блока мы принесли на кладбище на руках, — писал поэт Николай Оцуп. — Ныло плечо от тяжелой ноши, голова кружилась от ладана и горьких мыслей, но надо было действовать: Гумилева не выпускают. Тут же на кладбище… сговариваемся идти в Чека с просьбой выпустить Гумилева на поруки Академии наук, Всемирной литературы и еще ряда других не очень благонадежных организаций». Николая Степановича Гумилева арестовали в Доме Искусств в ночь на 3 августа, весть об этом разнеслась по городу, в телефонных разговорах друзья сообщали о его «болезни» и поначалу были уверены, что это недоразумение. В июле — начале августа 1921 года в Петрограде таким же образом «заболело» больше тысячи человек. Уже тогда у интеллигенции сложился условный язык, бытовавший до конца советской эпохи. Слова менялись, но персонажи оставались неизменными: в 30-х годах доносчиков называли «меценатами», позднее «стукачами»; в 30-х годах советскую власть величали «Софьей Власьевной», в 70-х годах — «Софьей Васильевной». В послереволюционное время петроградская интеллигенция говорила о большевистской власти безлично-презрительно — «они». «Сегодня во „Всемирке“… — записал 11 ноября 1919 года К. И. Чуковский, — Горький… говорил с аппетитом. — „Да, да! Нужно, черт возьми, чтобы они (курсив мой. — Е. И.) либо кормили, либо — пускай отпустят за границу. Раз они так немощны, что ни согреть, ни накормить не в силах“». М. Л. Лозинский выговаривал Гумилеву после его очередной фрондерской выходки: «Только не задевай „их“. Оставь „их“ в покое!» И вот теперь его увели из Дома Искусств на Гороховую, 2…

Дом № 2 по Гороховой улице надо помнить так же, как крейсер «Аврора»: 22 декабря 1917 года в этом здании разместилась только что образованная Всероссийская Чрезвычайная комиссия — ВЧК. Если роль «Авроры» свелась к нескольким выстрелам, то эта организация, временами меняя названия, обеспечивала прочность большевистской власти во все время ее правления. В марте 1918 года ВЧК перебралась вместе с правительством из Петрограда в Москву, а здание на Гороховой, 2, стало резиденцией Петроградской ЧК. «Проезжая по Адмиралтейскому проспекту в трамвае, даже незнакомые не могут удержаться, чтобы не указать на здание бывшего Градоначальства: Гороховая, 2… Времена инквизиции и Иоанна Грозного возвратились. О какой тут свободе говорить. Все как-то стыдятся и вспоминать сейчас об этом», — записал в августе 1918 года Г. А. Князев. Петроградцы расшифровывали аббревиатуру ВЧК как «всякому человеку капут»; по слухам, пытки и истязания там не уступали средневековым.

Друзья Гумилева не могли понять причины его ареста, всем было известно, что его главным интересом была поэзия и что он далек от политики. Критик А. Я. Левинсон, работавший с Гумилевым во «Всемирной литературе», вспоминал: «О политике он почти не говорил: раз навсегда с негодованием и брезгливостью отвергнутый режим как бы не существовал для него. Он делал свое поэтическое дело и шел всюду, куда его звали: в Балтфлот, в Пролеткульт, в другие советские организации и клубы…» Возможно, причина была в каких-то его неосторожных словах на выступлениях и лекциях или в том, что он не скрывал своего патриотизма и религиозности? Никому не приходило в голову, что Гумилев мог быть замешан в каком-то заговоре, он трезво оценивал обстановку, не верил в возможность перемен и не раз говорил, что все тайные организации в конечном счете лили воду на «их мельницу» и участие в них было глупостью. Весной 1921 года он подумывал покинуть Россию, говорил: «Вот наступит лето, возьму в руки палку, мешок за плечи и уйду за границу: как-нибудь проберусь». Но в Петрограде была его настоящая жизнь, он много и увлеченно писал и был уже на пороге славы, и все откладывал побег, вместо этого отправившись в июле в Севастополь. Затем, «как ни в чем не бывало, вернулся в Петербург, продолжал свою деятельность лектора, наставителя поэтов… — писал художественный критик и историк искусства С. К. Маковский. — Ночью на 3-е августа люди в кожаных куртках куда-то повели его… Никто его не видел больше».

Из тюрьмы Гумилев передал письмо жене, просил прислать табак и том сочинений Платона и уверял, что беспокоиться нечего. Те же заверения услышали члены депутации Союза писателей, когда пришли к председателю ПЧК Б. А. Семенову просить об освобождении поэта. Семенов сказал им, что Гумилев арестован за должностное преступление, но, вспоминал Николай Оцуп, «один из нас ответил, что Гумилев ни на какой должности не состоял. Председатель Петербургской Чека был явно недоволен, что с ним спорят. — Пока ничего не могу сказать. Позвоните в среду. Во всяком случае, ни один волос с головы Гумилева не упадет». А через несколько дней имя Гумилева прочли в списке расстрелянных по «делу Таганцева». Причина гибели Николая Степановича Гумилева много лет оставалась загадкой, в литературных кругах бытовало множество версий: о подосланных к поэту провокаторах, о «севастопольском следе», назывались разные имена. По свидетельству поэта Семена Липкина, Анна Ахматова «точно знала, что Гумилев в таганцевском заговоре не участвовал. Более того, по ее словам, и заговора-то не было, его выдумали петроградские чекисты для того, чтобы руководство в Москве думало, что они не даром хлеб едят».

В конце июля 1921 года «Петроградская правда» сообщила о раскрытии заговора «Петроградской народной боевой организации» (ПБО), якобы входившей в некий «Областной комитет Союза освобождения России». В городе шли аресты «сотен членов боевых и террористических организаций», людей загребали не спеша, широким бреднем. Арестовывали офицеров командного состава Балтфлота и преподавателей военно-морских учебных заведений, студентов и профессоров высшей школы; среди прочих был арестован академик В.И. Вернадский, но благодаря энергичному ходатайству Академии наук освобожден. О Гумилеве в опубликованном списке расстрелянных по делу ПБО сообщалось, что он «содействовал составлению прокламаций», «обещал связать с организацией в момент восстания группу интеллигентов» и «получал от организации деньги на технические надобности». Тогда и позже эти сведения ставились под сомнение, однако сохранились воспоминания двух близких к Гумилеву людей, которые видели прокламации, написанные им в дни Кронштадтского восстания, хотя в следственном деле эти улики отсутствуют. Через десять лет после его гибели филолог Б. П. Сильверсван сообщил в письме писателю А. В. Амфитеатрову, что «Гумилев, несомненно, принимал участие в таганцевском заговоре и даже играл там видную роль… в конце июля 1921 года он предложил мне вступить в эту организацию, причем ему нужно было сперва мое принципиальное согласие (каковое я немедленно и от всей души ему дал), а за этим должно было последовать мое фактическое вступление в организацию», — это свидетельство подтверждает участие Гумилева в заговоре. Но дело в том, что никакого «террористического заговора» по сути не было: в организации объединились люди, считавшие, что в момент свержения большевистского режима (события в стране убеждали, что этот момент близок) они не должны оставаться в стороне. Догадка Ахматовой о том, что «заговор» был замешан на провокации чекистов, верна — в организации действовали провокаторы из агентуры ПЧК.

Но главная роль в петроградских событиях принадлежала товарищу из Москвы — особоуполномоченному ВЧК Якову Агранову, личности выдающейся даже в мрачном ряду подонков из этого ведомства. Этот молодой человек был важным советским чиновником — секретарем Совета народных комиссаров и параллельно подвизался в ВЧК, где мог реализовать свои специфические таланты. Его коньком была провокация, а затем «раскрытие» и ликвидация контрреволюционных организаций и заговоров. После ареста профессора-географа В. Н. Таганцева Агранов стал требовать от него признания в террористической деятельности ПБО. В октябре 1922 года выходившая в Париже эмигрантская газета «Последние новости» опубликовала две статьи, проливавшие свет на методы Агранова: «С ареста [Таганцева] Агранов старался расположить в свою пользу Таганцева, но ему это не удавалось, Таганцев молчал… После 45-дневного сидения в „пробке“ Таганцев был вызван на решительный допрос. Агранов после долгой беседы предложил пойти на компромисс: Таганцев дает полное сознание и выдает всех причастных к делу лиц, Агранов гарантирует облегчение участи арестованных. Таганцев колебался… тогда Агранов в резкой форме заявил, что если не получит согласия, то расстреляет всех без разбора». Видимо, это убедило Таганцева подписать составленное Аграновым «признание», где, в частности, говорилось: «Я, Владимир Николаевич Таганцев, сознательно начинаю делать показания о нашей организации, не утаивая ничего… Все сделаю для облегчения участи участников нашего процесса». Агранов, в свою очередь, обязался «закончить следственное дело и после окончания передать в гласный суд, где будут судить всех обвиняемых»: «Я, Агранов, обязуюсь, в случае исполнения договора со стороны Таганцева, что ни к кому из обвиняемых, как к самому Таганцеву, так и к его помощникам, даже равно как и к задержанным курьерам из Финляндии, не будет применена высшая мера наказания. Петроград, 28 июля 1921 г.». Редакция газеты «Последние новости» оговаривала, что достоверность этих документов требует проверки, но они, несомненно, в стиле Агранова. По тем же дьявольским рецептам он будет в дальнейшем стряпать следственные дела патриарха Тихона, Промпартии, Зиновьева — Каменева, Радека — Пятакова и многие другие. Агранов «специализировался» на интеллигенции, в 1922 году он составлял списки деятелей культуры для высылки за границу, всегда водил дружбу с литераторами, был тесно связан с четой Бриков, приятельствовал с Маяковским, Пильняком. Его гнусная жизнь завершилась 1 августа 1938 года пулей в затылок в подвале родного ведомства.

Существует легенда, что на допросах Гумилева Агранов беседовал с ним о литературе; по ряду свидетельств, всех участников таганцевского дела пытали. 1 сентября 1921 года «Петроградская правда» вышла с сообщением: «По постановлению Петроградской Губ. Чрезвычайной Комиссии от 24-го августа с. г. расстреляны следующие активные участники заговора в Петрограде», затем следовал список. Г. А. Князев записал в тот день в дневнике: «Целый день под страшным впечатлением опубликованного синодика. По постановлению ВЧК убито 61 человек. Подходят к стенам домов и читают этот страшный синодик… Читают молча. Батюшка подошел, встал рядом со мной и читает. Как-то весь съежился, еще меньше стал. Пытался заговорить с ним. Не пришлось. Разве можно разговаривать об этом с посторонним человеком». В Казанском соборе отслужили панихиду «по убиенным», туда пришло много людей, среди них были мать и вдова Александра Блока и стоявшая поодаль от других Анна Ахматова. Друзья Гумилева заказывали панихиды по «убиенном рабе Божьем Николае» и в других петроградских храмах. Они много лет по крупицам собирали сведения о том, что происходило в застенках на Гороховой. Неизвестно даже точное место захоронения казненных — где-то в лесу под Бернгардовкой. Через несколько лет Ахматова пришла на указанное ей место и увидела два участка осевшей земли, изрытой лисьими норами.

Никакого суда, конечно, не было, обреченным оглашали приговор уже на месте казни. Статья в газете «Последние новости» описывала заведенный в петроградской ЧК порядок: в нижнем этаже дома на Гороховой было помещение с табличкой «Комната для приезжающих» — камера смертников. «Жильцы долго не засиживаются, проводят день и ночь, а в следующую ночь от 3 до 4 часов производится отправка на место казни… Женщины и мужчины находятся вместе. В 1921 году, в дни больших расстрелов, комната бывала битком набита приговоренными». На них надевали наручники и ночью увозили в грузовиках на артиллерийский полигон по Ириновской железной дороге. За грузовиками шли легковые машины, «в них размещаются лица, тем или иным способом участвующие в казни. Здесь непременно находится следователь, который в последний момент, когда уже приговоренный стоит на краю ямы, задает последние вопросы, связанные с выдачей новых лиц. Такие вопросы обязательно задаются каждому приговоренному. Тут же помещаются 2–3 спеца по расстрелам, которые выстрелом в затылок из винтовки отправляют на тот свет. Кроме них, 5–6 человек… со специальными обязанностями — снимать наручники, верхнее платье, сапоги и белье и подводить жертву к стрелку-палачу».

В ночь на 25 августа был казнен 61 человек, из них 16 женщин. Их гибель со временем обросла легендами, говорили, что грузовик, в котором везли Гумилева и других приговоренных, по пути сломался и им пришлось стоять в кузове, дожидаясь, когда его починят. Почти все казненные были молоды: больше половины из них были в возрасте от 19 до 30 лет, 14 человек в возрасте от 31 до 40 лет (среди них В. Н. Таганцев — 31 год и Гумилев — 35 лет). Убивали семьями: среди расстрелянных супруги Таганцевы, Эубер, Акимовы-Перец, Гизетти, Комаровы, брат и сестра Перминовы; о вине жен сообщалось: «сообщница во всех делах мужа». Осиротевших детей отправили в специальные детприемники, маленькие дети Таганцевых попали в разные детские дома, откуда их с трудом вызволили родственники. Опубликованный в «Петроградской правде» перечень «преступлений» казненных не мог убедить горожан в существовании реального заговора, но это не волновало Агранова и петроградских чекистов, их целью было устрашение. Об этом недвусмысленно заявил член президиума ВЧК Менжинский: «Виноваты [они] или нет — неважно, а урок сей запомните!»

Историки получили доступ к документам по делу Таганцева лишь в середине 90-х годов. 382 тома следственных материалов подтвердили правоту тех, кто не верил в заговор: «сценарий» дела «Петроградской боевой организации» был создан Аграновым, и по этому обвинению казнили больше 100 человек. Преподанный властью урок вызвал у петроградской интеллигенции даже не страх, а ясное предчувствие грядущего. После мартовских послаблений забрезжила надежда, что жестокость военного коммунизма была временной и теперь, когда власть укрепились, вернется нормальная жизнь. Для писателей смерти Блока и Гумилева обозначили черту, за которой требовалось определиться: или эмиграция, или готовность работать в новых советских условиях. Нина Берберова писала: «…тот август — рубеж. Началось „Одой на взятие Хотина“ (1739), кончилось августом 1921 г., все, что было после (еще несколько лет), было только продолжением этого августа: отъезд Белого и Ремизова за границу, отъезд Горького, массовая высылка интеллигенции летом 1922 года, начало плановых репрессий, уничтожение двух поколений — я говорю о двухсотлетнем периоде русской литературы; я не говорю, что она кончилась, — кончилась эпоха».

Посмертные судьбы Блока и Гумилева были разными. Поэзия Александра Блока не попала под полный запрет, однако идеологи советской культуры неизменно подчеркивали ее чуждость. В десятую годовщину смерти Блока Луначарский писал о нем: «Последний поэт-барич мог петь славу даже деревенскому красному петуху, хотя бы горела его собственная усадьба… Но революция пролетарская, но ее железная революционная законность, ее насквозь ясное просветительство… ее крепкий и напряженный труд по составлению нового планового хозяйства — все это никак не могло войти в мозг и сердце последнего поэта-барича». Имя Гумилева было вычеркнуто из истории русской литературы ХХ века, его стихи были под запретом. Но о нем не забывали. В 20-х годах Маяковскому не раз приходилось на выступлениях отвечать на записки из зала: «Вот тут пишут, что Гумилев хороший поэт. Это неверно: Гумилев хороший контрреволюционный поэт». В 60-х годах ленинградские деятели культуры предприняли попытку «реабилитации» поэта, из-под спуда была извлечена старая байка, что Ленин-де не велел расстреливать Гумилева, да запоздала телеграмма вождя. Появилась еще одна версия о причине его гибели: некий офицер, знакомый Гумилеву по фронту, пытался вовлечь его в антисоветскую организацию, тот отказался, но «предрассудки дворянской офицерской чести не позволили ему пойти с доносом».

Эти романтические истории не произвели впечатления на начальство, оно рассуждало просто: раз расстрелян, значит, враг; ленинградский обком партии запретил публикацию книги «белогвардейца». Замечательно, что после этой неудачи ленинградские писатели кляли не обком, не убийц Николая Гумилева, а его друзей-эмигрантов, которые обсуждали в мемуарах возможность участия поэта в заговоре.