Всегда находилось немало любителей порицать монашество: мир не смотрит на свои слабости, но зорко взирает на монашеские и малые недостатки. Изображение толстобрюхого монаха, опоясанного по чреслам толстым веревочным поясом, с самого установления эпохи гуманизма служило символом жадности, чревоугодия, лени и прочих пороков; правда, судя по капюшону и тонзурке, то был не наш монах. Ходили по рукам, в стиле «Декамерона», повествования о пьянстве, безобразиях и разврате, но опять-таки в западных монастырях.
Русское монашество до Петра I насмешкам не подвергалось (все были как монахи), а после – тем более, т. к. терпело гонение: в книге фольклора, выпущенной в 1990 году, но составленной из сборников 1983 и 1984 годов (в советское время всякая хула на церковников печаталась нарасхват), раздел монахи, монастырь содержит всего 18 народных пословиц и поговорок (для сравнения: в разделе жадность их более 100); притом некоторые не имеют осудительного смысла: «в чужой монастырь со своим уставом не ходи»; «за что игумен, за то и братия»; «монах мастер и стоя спать»; «не всем чернецам в игумнах быть»; и даже отрицательно окрашенные не слишком и злы: «в лавре что на ярмарке, за деньги всё найдешь»; «довела голова до черна клобука»; «игумен за чарку, а братья за ковши»; «монах не кот – молока не пьет, а от винца не прочь»; «не всякий стрижется для Иисуса, иной и для хлеба куса».
Император Петр, заразившись от протестантов неприязнью к монашеству – «монахи чужие труды поедают» – последовательно, без раздумий и колебаний, как и во всем, что он делал, боролся с ним. Идеологически новую политику обосновывал Феофан Прокопович: «Бегут в монастыри от податей и от лености, чтобы даром хлеб есть… большая часть тунеядцы суть», – писал он и, предвидя возражения, добавлял: «А что говорят – молятся, то и все молятся, что же прибыль обществу от сего?».
В начале ХХ века, под самый разгул новой духовности, вольномыслия и атеизма, когда интеллигенция, чуя утонченным нюхом грядущие революционные бездны, набрасывалась на Церковь за самодовольную косность архиереев, холодную схоластику богословов и верноподданническую робость батюшек, монашество испытывало массированную атаку периодической печати, объявлявшей аскетизм хроническим недугом, психопатическим явлением, искажением Евангелия и предлагающей реформировать историческое церковное христианство в угоду духу времени, как его понимали многочисленные самодеятельные богоискатели.
В 1985 году, на финише соввласти, когда необъятные просторы СССР вмещали всего 16 монастырей, Политиздат выпустил книжку под зловещим названием «Черное воинство», нечто вроде краткой антимонашеской энциклопедии. Утверждается, что на протяжении тысячелетней истории России монахи неизменно оставались мишенью для насмешек и гневной сатиры, потому что реальная их жизнь расходилась с идеалами, сформулированными в обетах; ханжи и лицемеры, они грешили обжорством, сребролюбием, винопитием и прочей распущенностью.
Автор различает два обличаемых типа: ученый монах – бездельник с бородкой под Христа, в шелковой рясе, надушенный парижскими духами, ни во что не верующий; «это они заставили Гоголя сжечь том “Мертвых душ”» (если и приписывать о. Матфею Константиновскому столько влияния на классика, то уж во всяком случае монахом он не был: состоял в браке и имел детей); «они поучали в Оптиной пустыни Достоевского» (о. Амвросий! шелковая ряса и французские духи!), «они предлагали вразумить молодого Пушкина затвором в Соловках», «они осуждали “Рефлексы головного мозга” Сеченова, полотна И. Н. Крамского и пьесы А. Н. Островского». Никаких ссылок на соответствующие источники, кроме собр. соч. В. И. Ленина, не приводится по всему тексту.
Второй, еще более отвратительный тип – монах неученый: «Аскет с воспаленными от бессонницы глазами, оборванный и немытый, в косматой бороде запутались клочья какой-то дряни… грамоты не знает и знать не хочет… плюет на пол… ко всему относится с отвращением… воля его ко “спасению души” закалена до полнейшего отвращения к людям, до презрения к ним, до радости при виде страданий другого». Есть наблюдение и о женских обителях: «Девушки мечтали приносить пользу обществу, а нужда загнала их в душные кельи, и вот белошвейки, кружевницы, вышивальщицы, портнихи работают на сторону, а игуменья забирает выручку, оставляя инокиням гроши».
Автор «Черного воинства» черпает свои аргументы именно из церковных изданий XIX – начала ХХ века, абсолютно недоступных в советские годы массовому читателю, выворачивая наизнанку жития и наставления православных подвижников или цитируя критику монастырских нравов и порядков, на которую не скупились сами монашествующие. Что же касается литературы светской, тут он, почему-то не заметив Белинского, считавшего монашеское уединение «чудовищным эгоизмом», всего и наскреб, что стишок из Н. А. Некрасова, дань друзьям – революционным демократам:
Что же, к слову, массовый читатель может почерпнуть о монашестве из русской классической литературы? Ведь и сегодня море церковных книг редко выходит из берегов церковных же лавок. С первой попытки вспоминается героиня прекрасного романа «Дворянское гнездо»: благодаря Лизе Калитиной поклонники тургеневских барышень до сего дня твердо убеждены, что в монастырь уходят исключительно от несчастной любви. Далее, смешной отец Сергий, alter ego Л. Н. Толстого; Зосима и Тихон у Достоевского, обратившегося к монастырю в поисках идеального персонажа, олицетворяющего чистоту, добро и правду; писатель доказывал: пламенная, самозабвенная вера, возвышая и преображая личность, может исправить и, наполнив христианским смыслом, преобразить грядущую человеческую историю.
Всегда находилось немало любителей порицать монашество: мир не смотрит на свои слабости, но зорко взирает на монашеские и малые недостатки.
Четырнадцатилетний Пушкин написал поэму «Монах», где изложил легендарный полет в Иерусалим верхом на бесе, описанный в житии святителя Иоанна Новгородского под 7 сентября. В «Борисе Годунове» с живым народным остроумием выведены веселые бродячие чернецы Мисаил и Варлаам: «Как утекли из монастыря, так ни о чем уж и не думаем. Литва ли, Русь ли, что гудок, что гусли: всё нам равно, было бы вино, да вот и оно!» Но в той же пьесе начертан другой образ:
Лермонтова мы уже цитировали – прекрасные слова из поэмы «Мцыри»; заучивают ли и сейчас в школе монолог этого послушника, воспитанного в монастыре: «О, я как брат обняться с бурей был бы рад!» и т. д.? Во цвете лет он собрался принять постриг, накануне бежал, изведал массу приключений и был найден через три дня уже при смерти. Исповедуясь, он жалуется на житье в мире «душных келий и молитв», кажущееся всякому далекому от монашества одним лишь тягостным лишением воли, как поется в известном претоскливом канте с финальной фразой: «За ворота отлучаться настоятель не велит».
Алексей Константинович Толстой пленился легендарным жизнеописанием дивного святого, Иоанна Дамаскина:
Н. С. Лесков, считая всякую форму стеснением для духа, не любил монашества, поэтому с непревзойденным блеском написанные им сочные портреты архиереев и других представителей иноческого племени изображают чудаковатых вольнодумцев, маргиналов, как теперь говорят. Но недаром же могучая во всех смыслах фигура его любимого создания, очарованного странника, предстает читателю в подряснике, скуфье и монашеском поясе; «какой у меня самоничтожный дух и сколько я через него претерпеваю, а ничего не усовершаюсь»… Самое же монашеское рассуждение: «И даны были мне слезы, дивно обильные!.. всё я о родине плакал»… Он страдает тем же недугом, что и сам писатель, да и теперь многие православные: земное отечество затмевает ему отечество небесное: «Мне за народ очень помереть хочется…». При всём том Лесков намеревался написать «образцовое житие русского святого» (Нила Сорского), «которому нет подобного нигде, по здравости и реальности его христианских воззрений».
Кто бы мог подумать: сам Герцен, некстати разбуженный декабристами, вспоминал «блестящую эпоху монастырей» и воспевал «людей с пламенной фантазией (!) и огненным сердцем, которые проводили всю жизнь гимнами Богу (!), которых обнаженные ноги сжигались знойными песками Палестины и примерзали к льдам Скандинавии», хотя феномен монашества привлекал его, в круге собственных теорий, только как жизнь «для идеи и общественности».
Ведал кое-что по нашей теме и Чехов, упоминавший «предлинновенные душеспасительные разговоры, которые так любят праздные и скучающие монахи». В рассказе «Святою ночью» помещено вполне грамотное руководство к составлению акафистов, принадлежащее любителю этого занятия, иеродиакону, умершему на Пасху. Рассказ «Убийство» – о неразумном подвижнике, с детства приверженном к леригии, – хоть в «Добротолюбие» помещай: «Весь пост не разрешал себе масла отнюдь, а в среду и пятницу вовсе ничего не вкушал… вставал по ночам и поклоны бил, камни тяжелые таскал с места на место, на снег выходил босиком, ну и вериги тоже»… А в «Барыне» задета животрепещущая ныне тема скользких взаимоотношений со спонсорами, которых тогда именовали менее неприязненно – благодетелями.
И у Бунина есть любопытный персонаж в рассказе «Чистый понедельник»: она, красавица восточного типа, завораживает кавалера роскошными туалетами и эксцентричными выходками в декадентском стиле Серебряного века; задумчиво молчит, изъясняется загадками; наконец, в последний день Масленицы, после изысканного обеда в шикарном ресторане, совершает запланированное падение, а утром исчезает… оказывается, в монастырь; в том вроде и состояла тайна её. Для тонкого мастера, каков Бунин, столь пошлый по ложности мотивировок вымысел можно объяснить лишь отсутствием всякого понятия о путях и поводах к монашеству.
Гоголь, как известно, хотел стать монахом; Розанов считал его вполне вообразимым в монашестве, как Лермонтова, Достоевского и – с оговорками – Л. Толстого; подобная мысль не чужда была и солнцу русской поэзии:
точнее, кажется, не выразить самую суть устремления к монашеству: в соседство Бога.