Лишь однажды я видел Дюлу Ийеша. В старой Буде, в гостеприимном доме его друзей, мы сидели зимним сырым вечером за накрытым столом и говорили как и о чем придется. К тому времени я знал его по преимуществу как поэта — в Москве уже вышел его стихотворный сборник «Рукопожатие», но прозы не читал: «Люди пусты» и «Обед в замке» не были еще переведены по-русски, а «Ладья Харона» только писалась. Признаюсь, желание повидаться и поговорить с Ийешем подогревалось тем обстоятельством, что мои венгерские знакомцы высказывались о нем на редкость единодушно и с каким-то веселым благоговением как о живом классике, своей национальной гордости, и в то же время отличной души человеке. Когда о нем заходила речь («увидите, что за человек Дюла»), лица освещались улыбками, в которых были смешаны удовольствие и лукавство.

Понятно, с каким почтительным любопытством я смотрел на его широкую в плечах, чуть сутулую фигуру в просторном шерстяном свитере, всматривался в мягкое и простое, с густыми бровями и красноватым носом лицо крестьянина. Впечатление простонародности в его облике разрушали, впрочем, пытливые, изучающие глаза и ироническая складка тонких губ, вызывавшая в памяти эпикурейцев и скептиков вольтеровского века. Человек сангвинического склада, он весело держал в руках нить застольного разговора, атакуя меня вопросами и временами взрываясь темпераментной репликой.

Наивен способ сделать писателя ближе, рассказав о встрече с ним, поделившись впечатлениями о его странностях, привычках, острых словечках, о том, курит ли он трубку или пьет палинку. Какое дело до всего этого читателю его книг? Но я беру на вооружение избитый прием, предваряющий личным впечатлениям более ответственный литературный разговор о книге, оттого, что, читая и перечитывая прозу Ийеша, не мог отделаться от ощущения, что вижу и слышу его самого — его голос, движение глаз, способ разговора, улыбку.

Кажется, Лев Толстой замечал, что писатели, которых он знал, всегда делились для него на тех, что оказывались при непосредственном знакомстве «выше своей книги» пли ниже ее, Ийеш своей книге адекватен.

Говорить с Ийешем не просто. Он не желает вам понравиться, не стремится к сглаживанию углов, душевному комфорту в беседе. С ним не почувствуешь себя в обволакивающей, благодушной атмосфере. Ийеш задирается. Ийеш прощупывает собеседника. Ийеш вызывает на спор. И для того, случается, нарочно сгущает краски, приписывает себе крайние мнения и отстаивает их с редким задором — поди опровергни. Он уничтожает апатию салонной и светской беседы и чувствует себя удовлетворенным, когда накалит собеседника, ускользавшего в привычных формах стертого общения, до градуса искренности, ответной дерзости и серьезности. И тут сам готов отступиться от только что высказанного крайнего мнения и дружелюбно, открыто расхохотаться. Им достигнут тот слой в человеке, к которому он всегда и хочет пробиться.

Заговорили о его стихах. «Черное и белое» должен был называться его новый сборник. Я поинтересовался, нельзя ли перевести что-либо из этой книги для журнала, в котором я тогда работал. «Конечно, — мгновенно отвечал Ийеш, — возьмите белое и оставьте мне черное». И тут же перешел к другому. Он недавно вернулся из поездки в Париж, где был гостем Андре Мальро. Тогда только что прокатилась волна молодежных беспорядков в Латинском квартале. Ийеш сознавал, конечно, слабые стороны молодежного бунта, но рассказывал об этом так, что можно было понять: студенты чем-то по-человечески симпатичны ему. «А как же акты анархии и вандализма, перевернутые и подожженные автомашины, опустевшие аудитории?» — спрашивали Ийеша его собеседники. «А вам больше по душе сонная академическая заводь?» — парировал он. И, оттолкнувшись от какого-то французского словечка, легко перескочил на своего конька — доморощенную, небанальную лингвистику. С каким жаром стал он доказывать преимущество венгерского языка для поэзии перед всеми другими, восхищаясь разнообразием звуковых оттенков в нем! Я обмолвился, что лингвист Щерба различал то ли 15, то ли 18 разновидностей звука «а». «Только-то?» — немедленно отозвался Ийеш. И начал с энтузиазмом демонстрировать бесконечное богатство венгерского языка во всех производных от глагола «идти»: «пошел», «зашел», «ушел», «пришел», «подошел» и т. п., а присутствующие, втянутые им в спор, опровергали его, находя всякий раз русские эквиваленты. «Нет, нет, не пытайтесь меня переубедить, — заявлял Ийеш. — Все языки — немецкий, французский, английский — хороши, чтобы объясняться в гостях, на улице, в ресторане, со швейцаром, но венгерский язык создан для поэзии». И, накалив спор докрасна, он, улыбнувшись, неожиданно согласился, хитро поглядывая на русских гостей, что, по-видимому, с венгерским языком в этом отношении может соперничать только русский…

Таким заядлым спорщиком, мастером взрывать разговор, запомнился мне Ийеш по нашей встрече. Но если бы я никогда не видел его, то, наверное, вынес бы такое же впечатление из чтения его книг.

Да, говорить с Ийешем не просто, но и читать его — это счастливый труд. Он пишет в расчете на неравнодушное чтение, богатое обертонами смысла. На чтение, способное пробудить в читателе не одно вялое согласие, но вспышку чувства, горячее одобрение или запальчивый спор.

Не сегодня родилось, но стало в критике расхожей монетой броское определение: «проза поэта». Говоря так, разумеют образную насыщенность, смелость ассоциаций, лирическую фрагментарность прозы, родившейся под поэтической звездой.

Да, Дюла Ийеш (1902) — один из крупнейших венгерских поэтов последнего полувека. Но к его прозе это определение подходит, на мой взгляд, не больше, чем если бы в отношении его стихотворений и поэм мы выразились так: «поэзия прозаика». Просто эти два рода литературной работы душевно необходимы ему всяк по-своему. Большой национальный писатель, Ийеш испробовал едва ли не все жанры: писал лирические стихи, поэмы, пьесы, сценарии, романы, очерки, критические и публицистические статьи.

Ни один биограф и критик Ийеша не забудет отметить, как удивительно сплелись в его судьбе разные традиции и стихии жизни.

Сын кузнеца из Рацэгреша, родившийся под низким потолком батрацкого дома в задунайской пусте, он окажется воспитанником Сорбонны, впитавшим вместе с французской речью и изящную остроту галльской культуры. Доброволец венгерской Красной армии, сражавшийся за республику в 1919 году, он в 30–40-е годы сумеет прожить честно и небесплодно в Венгрии под властью Хорти, входя в ядро группы «народных писателей», и станет всенародно любимым поэтом новой Венгрии в наше время. Горячий, увлекающийся, но одаренный острой наблюдательностью и скептической трезвостью ума, он пройдет в начале своего пути, в парижской эмиграции, через искусы модных течений сюрреализма и экспрессионизма, как будто лишь для того, чтобы шире глядеть на возможности искусства и с большей внутренней убежденностью исповедовать демократизм и реализм.

В своей автобиографической книге он расскажет историю венгерского мальчика и его семьи, мальчика, с рождения дышавшего спертым, чадным воздухом домишек пусты, но вырвавшегося за выгон по крутой, узкой просеке к шоссе, которое вело от родного дома к познанию иных краев своей земли и Европы. Он вспомнит то время, когда отрекался от пусты, стыдился ее, хотел забыть босое детство. А потом вернулся с сознанием горечи и любви к своему прошлому. Из-за границы «он привез домой и душу». Вернулся зрячим на всякое добро и зло.

У лирического поэта, каков Ийеш, с детством, с родными местами связано столько дорогих сердцу впечатлений, что первым искушением, возможно, было просто рассказать о родном доме, о Рацэгреше — этой «милой, теплой ладошке, окруженной холмами». Наверное, из-под его пера могла выйти и более камерная, субъективная книга, лирическая история детства со сладким воспоминанием об играх и проказах, о бабушке, отце и матери… Нет, не могла такой стать написанная тридцатидвухлетним Ийешем книга «Люди пусты». Не могла потому, что, едва он коснулся слишком знакомого ему сюжета, его оледенила мысль: «Описал ли хоть кто-нибудь их историю — историю половины всех тружеников нашей земли? Я, во всяком случае, не знаю такого человека. В течение ряда лет я просмотрел множество замечательных книг и лишь очень изредка в полумраке придаточных предложений нападал на едва заметные следы».

В каждое время есть бытовые и социальные слои, которым «повезло» в литературе, иногда и с избытком — их жизнь становится предметом изображения поэта или романиста и по традиции наследуется интерес к ним: писать о мире, уже освоенном кем-то из крупных художников, проще и сподручнее вослед идущему. Жизнь господского имения, «замка», и даже крестьянской избы хотя бы после Кальмана Миксата и Жигмонда Морица не была в венгерской литературе забвенной темой. Но предмет внимания, то есть горечи, любви и сочувствия Ийеша, не дворянство и даже не поземельное крестьянство, а тот слой батрачества и дворни, который жил особой, замкнутой в себе жизнью и чьи дома вместе с воловнями, амбарами и конюшнями размещались неподалеку от графского или княжеского «замка».

В середине 30-х годов, когда писалась книга Ийеша, быт и уклад пусты не был еще порушен и социальный, жизненный вопрос: как помочь людям, задавленным нуждой, зависимостью и непосильным трудом? — мучил своей неотступностью. Вот почему Ийеш мог бы гордиться этой книгой не только как литературным сочинением, но как поступком. Создание такой книги — не прихоть праздного пера, скучающего в рассуждении, какой бы еще экзотикой удивить и позабавить читателя. Книга писалась с острым ощущением долга.

Понятное для писателя чувство и очень близкое русской традиции. Достоевский после каторги смог вернуться к деятельности романиста, лишь написав суровую книгу «Записки из мертвого дома». Чехов, сочинивший десятки превосходных повестей и рассказов, крупнейшей своей заслугой и делом жизни считал книгу очерков «Остров Сахалин», ради которой совершил путешествие на тарантасе через всю Сибирь.

Ийешу не надо было никуда ездить, только думать и вспоминать. И тем не менее, приступая к своей книге, он сознавался, что его задача «более трудная, чем изучение какого-нибудь среднеафриканского племени». Может быть, не только из-за скудости письменных источников, но и потому, что самое нелегкое все-таки писать о том, что слишком хорошо знаешь, к чему привык, что у тебя под носом. То, с чем давно сжился, не может быть воспринято со стороны — как экзотическое и необыкновенное.

Автор «Людей пусты» (1934) спускается с зажженной свечой в подвалы истории, листает старинные грамоты, юридические «уложения». Все годится ему — и строгая летописная строка, и статистическая выкладка, и запись в батрацкой книжке. Он не дает никакой подачки слабости читателя, досадующего, что его отрывают от живого мемуарного рассказа ради скучной материи «источников».

Писателя не унижает, что его книгу критики отнесут к жанру социальной этнографии, или социографии, как еще называют в Венгрии этот популярный там жанр. Сомнение во всякой условной, литературно выглаженной правде, желание знать свою страну, не понаслышке и без прикрас, беря материал из первых рук — вот начало того движения, у истоков которого стоит автор «Людей пусты» и которое позднее получило название «Открытие Венгрии».

Кто же они такие, люди пусты? Для читателя Ийеша это не социологическая абстракция, не венгерское батрачество «вообще». Перед нами цепочка живых, становящихся близкими в его рассказе лиц и картин, таких цветных и ярких, какие можно вынуть лишь из волшебного фонаря детской памяти.

Дед по отцу, гонявший огромные стада овец и считавший себя местной аристократией, потому что овчар в отличие от свинопаса и пастуха коров имел право сидеть на лугу… И другой дед, по матери, покладистый, скупой на слова столяр, улыбчивый и никогда не ругавшийся, что казалось дивом среди отчаянно сквернословившей пусты… Бабушка — крепкая, бережливая, набожная и совестливая. И другая бабушка — неисправимая атеистка и читательница газет, о которой автор говорит, не обинуясь, что она «была гениальна», потому, между прочим, что верила не в форинты, но «в силу духа».

Очерк двух семей, долго враждовавших и ни в чем не похожих друг на друга, вообще принадлежит, пожалуй, к лучшим страницам книги. При соприкосновении этих задунайских Монтекки и Капулетти «в местах контактов… сыпались, шипя и сверкая, искры». Да и как было им не враждовать, если «небандский дед» не воспринимал идеи, а «только опыт» и мысли свои «выражал с такой леденящей объективностью», что они превращались в почти осязаемые предметы, как, скажем, тарелка или дудка, в них нельзя было сомневаться, можно было только рассматривать. Тогда как семью матери «занимали и такие вещи», в которых она не была «прямо заинтересована и без которых спокойно могла бы прожить»; в ее семье скорбели, например, по поводу казней в городе и ненавидели Габсбургов.

Как две наследные крови, смешиваются две традиции, два типа отношения к жизни: практически-крестьянское и инстинктивно-интеллигентное, в противостоянии которых и созревает душа мальчика.

Объяснять, что такое пуста, Ийеш начинает с себя: от окошка в доме с земляным полом, в котором впервые увидел свет, от своих бабушек и дедушек, отца с матерью. Но этот малый мир растет и ширится на глазах. Ийеш благодарно замечает, что судьба окружила его колыбель «всем тем, что предстояло выучить на всю жизнь по истории Венгрии». Достаточно сказать, что потрясением для подростка было открытие: в одном из ближних сел учился в гимназические годы Петефи (о нем Ийеш напишет впоследствии одну из лучших своих книг).

Историей дышит и повседневность. Борису Пастернаку принадлежит одно странное, но неоспоримое наблюдение: как однообразно (и потому малоинтересно для литературы) всякое богатство, комфорт и как непостижимо разнообразны проявления бедности и труда. Наверное, оттого с таким неравнодушным чувством читаешь у Ийеша и о раннем утре батрака, возвещаемом звоном надтреснутого лемеха, и о процессии женщин с корзинами на головах, несущих мужьям скудный обед в полдень, и о тех вечерних часе-полутора, «когда пуста жила мало-мальски человеческой жизнью»: свет из кухни падал на крыльцо, ужинали неторопливо, негромко переговаривались, а из-за кустов акации раздавался молодой смех.

В книге дан как бы полный лексикон труда и быта венгерского батрачества: будни и праздники, свадьбы и драки, стол и постель, любовь и смерть в пусте. Вплоть до особого языка примет, привилегий и обычаев, невнятных для постороннего, но одним движением, жестом объясняющих посвященному все. «Кто возьмет от пришедшего в дом шляпу: хозяин, хозяйка или их дочь — и куда положит: на сундук, на вешалку или на кровать? Уже по одному этому, — замечает Ийеш, — посетитель за минуту узнает столько, сколько на словах ему не узнать и за полгода».

Автор с такой силой душевного интереса рассказывает о тяжелейшем труде людей пусты, об их скудном отдыхе, что, хоть и не скрывает ничего и говорит голую правду, является желание побыть с ними в этой бедной радостями жизни — эффект настоящего искусства, требующего добровольной причастности.

Повествование Ийеша по внешности просто, незатейливо, но задевает глубоко, и этому есть разгадка. «Описать духовный облик одного слоя народного» — вот задача писателя, а вовсе не добросовестная этнография и не семейная хроника, как может показаться поверхностному взгляду. Рассказчик страстно, истово стремится к самосознанию. «Усвоив в надлежащем порядке, на какое имя мне следует откликаться, кто мои родители и кто я сам, а именно: сын батраков, я узнал наконец, что я еще и венгр». В этих словах, как в свернутой пружине, постижение своего места в мире ребенком, подростком, юношей: личное, социальное и национальное самосознание.

Глубоко и издавна волнует Ийеша судьба венгерского народа с его легендарным кочевым прошлым, мучительной историей и сложившимся в череде тяжких поражений и ярких возрождений национальным характером. Писатель всегда помнит, что он венгр, и гордо несет это имя. Гордо, но без тени самодовольства или сентиментальности.

Как и в живом разговоре, Ийеш взрывает ровную описательность прозы парадоксальным рассуждением, ошеломляющим по искренности фактом. Он испытывает откровенное удовольствие, разбивая предрассудок, срамя привычный стереотип восприятия читателя «народной беллетристики».

Ийеш вымолвит между прочим, как само собой разумеющееся, что в пусте «крадут что ни попадя», и собственных родственников не исключит из числа людей, заимствующих барское добро без спроса. Он заметит, что люди в пусте движутся с особой медлительностью и относятся с «азиатским бесстрастием» к брани и понуканиям. Он предложит читателю оценить тот факт, что скуповатые друг с другом бедняки с большой охотой дарят господам подарки, отдавая даже семейные реликвии. И сколько таких парадоксов отметит, а недогадливому объяснит Ийеш! В самом деле: замедленность движений — реакция на непосильный труд, равнодушие к брани — привычка к ней, расточительное обжорство на свадьбах, которые играются так, «чтобы помнили», — след постоянной нищеты и хронического голода, богатые подарки господам — не скрытый ли бунт самолюбия? И даже то ужасное для сентиментального народника соображение, что люди пусты нечисты на руку, Ийеш спокойно оправдывает тем, что крадут-то люди ограбленные.

Соблазнительно было бы увидеть в людях пусты дух мятежа, но, к несчастью, в обыденной жизни они куда чаще ярые защитники авторитетов. Ийеш резко говорит о породе слуг, носящей в крови подобострастие. Даже будучи глубоко оскорбленными, они не теряют тона почтительности к господам. Автор приводит фразу из письма своего родственника: «Сейчас выяснилось, что его сиятельство подлый кобель, пес поганый». Каково? Пес поганый, а все же его сиятельство! Картину отношения к меняющимся владельцам «замка» дополнит у Ийеша саркастическая сцена посещения пусты вождями социалистов, которым батраки «с венгерской откровенностью» отвечали на их расспросы о жизни: «Очень хорошо, отлично, лучше некуда, ваше благородие». Эти люди, замечает автор, настолько привыкли понимать, чего от них хотят, что, введи у них даже тайное голосование, «никакими сюрпризами оно не грозит».

Зная пристрастие Ийеша к парадоксам, легко выстроить грубоватый силлогизм: нация — это пу ста, а пуста — это рабы. Но боже избави принять такое умозаключение за исповедание веры автора.

Да, «не все в народе народно», как говорили русские демократы. И именно потому, что Ийеш не тщится ничего замазать и сокрыть из исторически объяснимой психологии соотечественников, мы с доверием вслушиваемся в его горячую, искреннюю хвалу своему народу. Ибо народ умен, обладает историческим чутьем, нюхом на доброе и злое, и никогда не терял способности учиться. В мятежную, огневую пору, на войне, сыны пусты не дрожали за свою шкуру: они отличные воины, верные солдаты. Венгры умеют драться. Но, прибавляет Ийеш, «в живот и ниже пояса у нас нигде не били». Это добрые люди, и не надо испытывать их гнев. Ярость их ужасна, задетое достоинство умеет мстить, как в пору восстания Дожи. Все это далеко от идиллии, зато близко к правде……

Всякого рода фальшь, вроде традиционного в песенной лирике образа жнеца, поющего на поле за работой, вызывает у Ийеша протест: «Кто упоминает о поющем жнеце, тот просто лжет. Во время жатвы петь так же невозможно, как и при лазанье по канату». Никакой уступки привычной, приглядевшейся полуправде не делает писатель, и оттого так велико наше читательское доверие к нему.

Легко оценить существенность замысла и благородство идеи этой книги. Но отчего она еще освещена каким-то теплым светом? Почему при всей суровости предмета и аскетизме формы ее так интересно читать? Я думаю, не последнее дело — обаяние личности автора, лирического поэта и заядлого спорщика. Он умеет вовремя пошутить, вовремя затосковать лицом, иронический выпад увенчать лирическим восклицанием; он может обрушить на вас ворох документальных доказательств, которые вам еще ничего не скажут, и вдруг до конца убедить самым «произвольным» соображением, случайнейшим фактом или наблюдением. В интонации рассказчика есть азарт, но нет и капли спеси. Ийешу чуждо стремление надуться важностью, представить себя, свою родню и окружение в лучшем свете. Он ничего не хочет идеализировать и все делает понятным и приближает благодаря своему редкому по заразительности и мягкой силе юмору.

Будто въявь видишь одну из сестер отца, о которой мимоходом сказано, что у нее «был уже запломбирован зуб, и это дало ей на всю жизнь большую самоуверенность и сознание того, что ей есть что сказать». Или двух дедов, беседующих в саду за палинкой под жужжание пчел, — во всем несогласных друг с другом, но кивающих, как парламентеры, которые говорят «лишь то, что им поручено, держа при себе свое личное мнение». А вот летучий очерк фигуры деревенского разносчика: «Мне всегда вспоминается муравей, бегущий с ношей, раза в три большей его самого, когда я воспроизвожу в своей памяти фигуру дяди Шаламо на, вижу, как он, согнувшись под своим огромным узлом, бежит по горным тропам так легко, словно спускается к нам в долину на воздушном шаре».

Юмор Ийеша — чудесный, умный, легкий — помогает создать эти портреты, словно набросанные быстрым пером без отрыва руки от бумаги.

Написанный спустя четверть века после «Людей пусты» «Обед в замке» (1962) по жанровым приметам больше напоминает повесть. По социальному же смыслу, по историческому существу это художественное послесловие к той, первой книге. Автор снова выступает в амплуа героя-рассказчика и ничем не маскирует себя: он здесь со всеми своими привычками, симпатиями, характером. Но сюжет не ветвится, сконцентрирован в одном эпизоде: писатель попадает в родные края уже при новой власти и получает возможность впервые увидеть пусту с той стороны, что прежде была для него недоступной. Бывший граф, прочитавший его книгу, приглашает его к себе, и ему выпадает наконец случай свести знакомство с владельцами замка.

Только владельцы эти теперь, почитай, ничем не владеют. Социальные роли переменились: сын и внук батраков, ныне известный писатель, делает честь бывшему графу, идя рядом с ним деревенской улицей.

Такие метаморфозы жизни Гегель называл «иронией истории». Саркастическая улыбка Клио материализована в деталях быта и обихода. Апартаментов графа гостю приходится достигать с заднего крыльца, прыгая по обломкам кирпича в обширной луже. Рассказчика принимают в комнате, перегороженной двумя шкафами и жужжащей легионами мух, слетевшихся на графское угощение. Графиня возится у плиты, и руки ее пахнут куриными потрохами.

Может быть, кто-нибудь сочтет не совсем великодушным со стороны гостя проявлять столь острую наблюдательность. Но здесь нет оттенка мстительной радости, скорее безжалостная честность исследователя. А разве не заслуживает пристального изучения исторический парадокс: аристократия, очутившаяся «среди людей»?

Сердцевина содержания повести — долгий, внутренне напряженный диалог, в котором мы вновь встречаемся с Ийешем-полемистом, спорщиком, задирой, но прежде всего — с человеком, озабоченным выяснением истины. Конечно, бывшему батраку сладко сразить графа наповал блестящей французской фразой или ошеломить исторической эрудицией. Но куда важнее вызвать собеседника на откровенность, выманить его из укрытия банальных защитных аргументов, чтобы помериться силой в равном споре.

Отвергая одно за другим возражения графа, рассказчик обрушивает на него целый град исторических упреков, произнесенных как бы от имени нации. Он говорит, что аристократия моложе народа и лишь навязала себя ему, что она не защищала, как должно, страну в пору иноземных вторжений и всегда готова была приспособиться; даже венгерское просвещение вопреки расхожему взгляду мало ей чем обязано. Рыцарское понимание долга и то не уступает рассказчик своему оппоненту: не больше ли рыцарства в народе?

Чувство справедливости заставляет Ийеша отметить, что и аристократия выдвинула такие фигуры венгерской истории, как Сечени например, заслуживающие народной признательности. Но, составляя исторический счет, как забыть и того барина, который, покачиваясь в роскошной коляске, гасил сигарету о шею своего кучера? Так что если речь и идет об обиде, то это «обида не на кого-то лично… и обида лишь в историческом плане».

Разговор в повести напоминает то дружескую беседу, то непримиримый поединок. Он легко меняет русло, обогащаясь новыми темами. Но, как любил, бывало, говорить Маршак, привычно перебрасываясь в живой беседе с одного сюжета на другой: «Голубчик, мы то об этом, то о том, а ведь все об одном, не так ли?» И правда, все об одном у Ийеша, как бы ни ветвился и ни кружил этот долгий спор. О народе, его исторической судьбе, его надеждах.

Но сколь ни убедительны исторические выкладки и логические аргументы, искусство в повести говорит еще неотразимее. Пусть небольшое, но бессомненное возмездие графу — в его походе в деревню за вином для торжественного обеда, которое он вынужден просить у своих бывших «подданных». С нескрываемым удовольствием наблюдает рассказчик, как недавние батраки, поделившие виноградники графа, угощают его вином и добродушно называют словом «товарищ», которое вряд ли ласкает ухо старого аристократа.

Так шутит история, и Ийешу по душе ее веселье.

Никто не решится сказать, что роман-эссе «В ладье Харона» (1969) написан старым человеком, одержимым мыслью о смерти. Но он писался в дальнем предчувствии вечной зимы, как раздумье перед закрытой дверью, в которую неизбежно войти каждому.

В этой необычной и по теме, и по решению книге мы видим того же Ийеша: его ироническую крестьянскую ухмылку, его задор, здравый смысл и вкус к изысканнейшим плодам европейской культуры.

Пушкин говорил, что проза требует «мыслей и мыслей». Мыслей о прожитой жизни, о том, что ждет человека, Ийешу не занимать. Они обступают его со всех сторон, им узка форма традиционного романа: неожиданные соображения, воспоминания, догадки теснятся, сталкиваются, торопят друг друга, и автору словно недосуг заняться укладыванием их в привычное романное ложе.

Однако писатель, без сомнения, ясно видит цель этой свободной книги, рожденной как бы невзначай и запечатлевшей пеструю работу сознания. Автору не грозит опасность утомиться, растеряться по дороге, заболтаться с читателем, даже если он разрешил себе опустить поводья строгого сюжета, отдаваясь течению мыслей, «наплывам» памяти и изощренному самонаблюдению.

Ийеш не был бы Ийешем, если бы он, даже расположившись в траурной ладье Харона, не завел азартный спор — на этот раз с самим собою, с чувством бренности всего земного, со смертью, с леденящим страхом перед ее приближением. Нужна особая душевная отвага, чтобы так вот взять и начать рассуждать о самом безрадостном путешествии на свете; нужен, я бы сказал, античный светлый стоицизм. Лишь во времена Сенеки и Эпикура умели так подробно, спокойно и мудро-весело толковать о старости и смерти.

В своем большинстве люди — и это нормально и здорово — отгоняют от себя призрак неизбежного конца, утешаясь тем, что «еще не сегодня». Не думать о старости, о смерти — лучший и, во всяком случае, обычнейший способ самозащиты. Не думать, не маяться — не то «одним мнением изведешься», как говорят простые души, герои драматурга Островского.

Роман-эссе начат портретом старой няньки и прачки Юлишки — такой же вот простой души. Она всем помогает, всем в доме нужна, соединена прочными узами привязанности с воспитанной ею Барышней, ее семьей, ее маленькой дочкой и искоса поглядывает на странное бездельное существо — писателя, который временами уединяется со своими листками в беседке. Мысль о смерти, бренности жизни не тревожит Юлишку: она вся в заботах нынешнего дня — живет, пока нужна и полезна. А писатель не может не думать, не заглядывать в себя, не попытаться сознать и допросить старость и жизнь, в том числе и за нее, за Юлишку.

Общеизвестно, что старость — не радость. Однако большинство мыслителей, от Цицерона до Льва Толстого, берутся за перо, чтобы доказать нам противное. Кого они могут убедить? Апология старости и смирение перед лицом смерти подозрительны: не хочет ли изощренный на самооправдание человеческий ум заранее утешить себя? Тем более что похваливать старость удобнее всего в старости, бранить ее тишком — привилегия других возрастов, считающих, что их это не касается.

Но разве не важны сознательным людям любого возраста свидетельства оттуда, куда идут все? Ийеш предлагает читателю честный лирико-философский репортаж из своего возраста, подобно тому как он давал нам искреннее художественное исследование о людях пусты, о доме своего детства, глядя на него изнутри.

Этот репортаж не утешает красивыми сентенциями о том, как хорошо жить в старости, когда отступает все телесное, угасает жадная к наслаждениям плоть. Мысль Ийеша трезва, честна и оптимистична, насколько может быть оптимистичным путешествие в страну стариков. Ийеш не утешает, но помогает понять, что если старость — беда, то справиться с ней и смягчить ее удары можно, лишь сознательно приготовившись к тому, чего не избежать. Он идет навстречу черным мыслям бесстрашно, как на поединок. Таков ведь и вообще его способ общения с жизнью — напрямую, без экивоков.

«Не стоит говорить обиняками, коль времени у нас в обрез, — замечает автор на одной из страниц книги. — Тут не до учтивости, успеть бы выложить главное. Итак, карты на стол: правду, и только правду, обо всех, и о мертвых тоже».

Автор, или, удобнее сказать, лирический герой Ийеша, готов сразиться со старостью, привратницей смерти, но еще прежде она наносит серию ударов ему. Удар — смешные, неуклюжие попытки по-молодому вскочить с шезлонга; удар — бесстрастное свидетельство зеркала; еще удар — странная забывчивость на обычные слова. Было бы трусостью не замечать этих обидных симптомов, и надо искать для них противоядия. Кое-что Ийеш находит для себя и щедро делится своими секретами. Лицо, этот щит души, на котором отпечатываются все испытания, вернее всего сохранять измлада, щедростью сердца — таков один его совет. А вот другой: заметив за собой первые признаки старческой скаредности или раздражительности, надо поспешить понять их в себе и преодолеть — улыбкой.

Улыбнуться — значит понять, а понять — это победить.

Ключ к роману-эссе Ийеша можно найти в притче о старушке, переданной автором со слов Лоренца Сабо. Поднимаясь по крутой лестнице, старушка преувеличенно громко стонала и охала и вдруг рассмеялась над собой. Отчего рассмеялась, зачем охала? «Оттого, сынок, что облегчает душу».

Улыбка старушки — насмешка над собственной немощью, к тому же еще преувеличенной, а значит, веселый вызов старости и смерти. Ийеш видит тут и еще одно: «удовлетворение от того, сколь точно, пусть даже выведя самое себя на чистую воду, старушке удалось выразить свое ощущение».

Такова и забота художника, его способ самозащиты: улыбаться в отпет на ехидные шутки старости, отзываться дерзкой иронией на лукавые знаки, подаваемые издалека смертью, и, не утаив перед читателем ничего из того, что он узнал о невеселых тайнах позднего возраста, победить его, выразив себя.

Теперь, когда мы уже не можем заподозрить его в ложном самоутешении, Ийеш решается произнести и некие похвалы старости. В поздние годы он открывает в себе новый дар общительности — с ребенком на улице, случайным прохожим. Он видит в стариках огромную волю к строительству жизни, и в главе «Исайя и Иеремия», в долгом разговоре у развалюхи-давильни на старых виноградниках, выражает неисправимый оптимизм, веру в возрождение заброшенной земли, в созидательную энергию внуков. Старики, замечает в связи с этим Ийеш, повернуты помыслами в будущее… А отсюда один шаг до озорного восклицания: «Старики — вот кто поистине молод!»

Страх смерти победить еще труднее, чем ужас старости. Много думавший о смерти Толстой утверждал, что в человеке тогда только пробуждается высшее сознание, когда он начинает понимать, что все мы с рождения приговорены к смертной казни и исполнение приговора только отсрочено. Страх смерти для него — двигатель нравственного и религиозного сознания.

Но для такого безрелигиозного и обращенного ко всем радостям жизни человека, как Ийеш, этот вывод начисто не годится. Автор «Ладьи Харона» знает свой способ избежать страха смерти: заглянуть ей в самые зрачки и усилием воображения бесстрашно понять и оценить все, что ждет человека в роковой час, вплоть до суматохи вокруг его смертного ложа, когда является пронзительное соображение, что «умирать невежливо».

Главная для Ийеша проблема смерти — это забвение, конец памяти. Жалко и ничтожно в его глазах цепляться за призрачную земную известность. С какой иронией пишет он о своем коллеге, солидно приготовившемся к бессмертию и уставившем полки домашней библиотеки собственными сочинениями в кожаных переплетах с золотым тиснением; наш автор не стесняется сравнить эти роскошные тома с экскрементами в медицинских банках.

Зато слава драматурга из Стратфорда, на тихие улочки которого приводит нас писатель, слава неподдельная и никем не навязанная векам, выражает подлинное торжество бесконечной человеческой памяти — быть может, аналога бессмертия.

Среди многих мудрых изречений о смерти, найденных Ийешем на страницах старинных книг, мы не нашли одного, которое кажется важным, поскольку имеет прямое отношение и к нашему автору. Это слова Канта: «Смерти меньше всего боятся люди, чья жизнь имеет наибольшую цену».

Жить, творить, работать со всей энергией души до последнего своего часа значит победить старость и избежать пароксизмов постыдного страха смерти.

Интонация прозы Ийеша подкупает своей естественностью: он остроумен, но не пускает пыль в глаза, понятен, но избегает разжевывать.

Легко призывать художника сказать «всю правду». Для этого надо по меньшей мере ее знать. Ийеш не выдает себя за пророка, но не устает узнавать. Он не устает и перепроверять узнанное, боясь застыть в рутине однажды принятых на веру понятий. Доктринерство претит ему. В том, что он пишет, всегда есть вопрос и объем живой жизни. При всей страстности речи мысль автора не вытягивается в тощий шнурочек морали, тем более если это крупные масштабом мысли: о народе, национальном самосознании, о долге писателя, о жизни и о смерти. Внутренняя свобода художника заразительно действует на читателя.

Я уже не говорю о виртуозном обращении Ийеша со словом. В его руках это инструмент ловкий, гибкий, острый, пригодный для выражения любого оттенка мысли; фраза его живет вольно, и иногда начало ее ничем не предвещает конца, а конец парадоксально оттеняет начало.

Это можно показать буквально на любом отрывке—.вот хотя бы на этом: «В течение всей жизни руки с неизменной жадностью хватаются за неотложные дела, а шея вытянута, глаза присматриваются к делам более отдаленным, последующим, так что, если глянуть со стороны, вся фигура — под стать благородному скакуну — проникнута одним стремлением: обогнать. В течение целой жизни! И кого же? Да самого себя».

Мастерство Ийеша-прозаика не в орнаментах образности. Вопреки обычному мнению избыточная образность нехудожественна, дельное содержание сообщает прозе все черты художественности. Сравнения у Ийеша редки и поэтически конкретны. Чаще всего они почерпнуты из словаря природы и крестьянского труда: скакун, плодовое дерево, пчелиный рой и т. п. И очень свободный, разветвленный ход мысли и тон речи — свежей, необычной, богатой ассоциациями из мира национальной поэзии и культуры. А рядом — грубая плоть быта. Писатель утверждает победу слова над непоэтической реальностью: любую, самую «неизящную» вещь и понятие он умеет запечатлеть в слове с неотразимой зримостью и отстранить от себя средствами иронии и лукавым эвфемизмом.

Острый взгляд Ийеша не щадит окружающих. Но он не снисходителен и к себе. И даже находит удовольствие в назывании и преодолении всякой болезненности и слабости в самом себе и в мире.

В книге «Люди пусты», рассказывая о тех веселых и хитроумных способах сопротивления, которые избирали девушки, чтобы отделаться от неприятных им знатных покровителей, Ийеш роняет замечательное признание:

«Здесь я усвоил, что и бороться нужно, не падая духом и не теряя чувства юмора (по крайней мере я только так и умею)…»

Бороться, не падая духом и не теряя чувства юмора, — таков девиз Ийеша и в жизни, и в литературе. Бороться с социальным злом, с ущербностью душ, с властью забвения и небытия, провожая в могилу отжившее с иронической улыбкой и радостно, лирически открыто приветствуя всякую победу человечности и добра.