Избранное

Ийеш Дюла

Люди пусты [**]

(Очерк)

 

 

 

1

Родился и воспитывался я в провинции, но о деревне долгое время едва ли знал больше, чем если бы появился на свет в городе. И жизнь крестьян довольно долго была известна мне лишь понаслышке, ибо родился я в пусте и прожил там до отроческого возраста.

По-венгерски пуста — это не только романтическое раздолье неоглядных, как море, пастбищ, оглашаемое топотом табунов, воспетых Петефи; в задунайском говоре это слово вообще не имеет такого значения по той простой причине, что ничего подобного там нет. Пуста означает там совокупность построенных посреди крупного имения и составляющих чуть ли не целую деревню батрацких домов, конюшен, хлевов, сараев и амбаров, что нельзя назвать хутором, поскольку на хуторе, как правило, проживает одна-две семьи, а здесь иной раз сто, а то и все двести. В задунайской пусте есть школа, есть церковь или хотя бы часовня, обычно прилепленная к одному из крыльев замка. Есть, стало быть, и замок с теннисным кортом посреди огромного прекрасного парка, с прудом, фруктовым садом и великолепными аллеями, и все это обнесено высокой кованой оградой — шедевром кузнечного искусства — и окружено — благоговейной памяти о крепостных рвах — канавой с водой. После замка самое красивое, а то и более солидное здание — воловня. Затем дом управляющего, почти повсеместно — по какой традиции, неведомо — обсаженный кипарисами и соснами. Чуть скромнее дом старшего приказчика, и еще скромнее — дом главного механика. Эти дома в большинстве случаев самостоятельные постройки. А дом для батраков (но не для желлеров, ибо желлер — это отработавший до последних сил, вынужденный переселиться в деревню батрак-поденщик) вообще лишен каких-либо украшений и представляет собой длинное одноэтажное здание, совсем как барак для рабочих на городских окраинах, где жилые помещения отделены друг от друга лишь тонкой перегородкой. Эти длинные перенаселенные дома устроены таким образом, что между двумя комнатами помещается одна общая кухня с открытым очагом. По закону, изданному еще в начале нашего столетия, в одной комнате может проживать только одна семья. Это предписание вообще-то выполняется, однако нередки случаи, когда его нарушают. Во внутренних районах комитата Шомодь я видел дома для батраков, в которых не было даже трубы: дым из общей кухни валил на улицу прямо через дверь, и в каждой комнате ютилось по нескольку семей. Составить верное представление о такой жизни можно, лишь памятуя о том, что батраки — народ весьма многодетный, в семье у них по шесть-семь человек, а то и все десять-двенадцать. Между конюшней, воловней и амбаром батрацкие дома размещены как попало, а вокруг них, как можно ближе — чтобы все было под рукой, — лепятся закутки и сарайчики для кур и свиней, держать которых разрешается батракам по договору. Эти сооружения, как установили этнографы, и поныне строятся методами и средствами наших азиатских прародителей — из нескольких жердей и замешанной на глине соломы. В большинстве пуст стоят три-четыре таких длинных-предлинных дома, отдельно для погонщиков волов и отдельно для возчиков, которые, согласно существующей в пусте иерархии, стоят на ступеньку выше батраков, хотя особо не отличаются от них ни размером дохода, ни характером труда. Удивительно, что самый низший слой здесь не свинопасы, как можно было бы ожидать по аналогии с деревней, а работники табачных плантаций.

Почти половина всей посевной площади в Венгрии обрабатывается батраками пуст. Не только нравами, обычаями, миропониманием, но и походкой и жестикуляцией этот слой населения резко отличается от всех других. Даже по сравнению с деревней он живет в глуши, замкнуто, в полной изоляции. Из-за повседневной занятости — батракам приходится работать и в воскресенье — они почти никогда не покидают пусты, и общение с ними из-за больших расстояний, скверных дорог и всякого рода местных условий, не исключая и исконной подозрительности этих людей, — задача, как я уже неоднократно говорил, более трудная, чем изучение какого-нибудь среднеафриканского племени. И и литературе упоминания о них стали появляться лишь в послевоенные годы. Живут они в каком-то странном, косном и все-таки придающем им силу сообществе, как материальном, так и духовном; по сплоченности его можно сравнить не с деревенской общиной, а скорее с коллективом фабрично-заводских рабочих, хотя, по существу, они не схожи. Это особый, неповторимый мир со своим совершенно самобытным языком и своими воззрениями, что, впрочем, вполне естественно.

Помню, какое глубочайшее, сродни испугу удивление завладело мной и целыми неделями не отпускало, когда я восьмилетним мальчиком впервые попал в деревню. Меня непрестанно удивляло и страшило, что между правильными рядами домов идут прямые улицы и площадки; последние полны кричащего и снующего туда-сюда народа, мычанием скота и гомоном ребятишек. Все это было для меня настолько непостижимо, так ошеломляло, что даже спустя несколько дней затащить меня на такую площадку-рынок удавалось лишь насильно. Раньше я никогда не видел и двух домов, построенных в одну линию, и теперь не мог надивиться их огромному скоплению, этому гнетущему порядку и тесноте. Как удручают прямолинейность, суровость и таинственность тюремных коридоров, так действовали на меня и улицы с заборами, воротами и прячущимися за ними домами. И поскольку та деревня (Варшад, комитат Толна), куда в обмен на другого, мальчика родители отдали меня для изучения немецкого языка, была деревней немецкой, я очень долго жил в твердом убеждении, что все это — изобретение немцев, пересаженное ими на нашу почву, в чем, как известно, был в основном прав. Немецкий язык давался мне с трудом, и в этом, несомненно, определенную роль сыграл страх, внушенный сходством этой деревни с тюрьмой, — страх, к которому примешивалось и какое-то другое чувство, похожее на жуткий восторг.

Я уже говорил, что у нас в пусте лишь замок был обнесен забором, прибавлю только, что, проходя мимо него, жители пусты не должны были шуметь, петь и, не знаю уж, по какому древнему указу, курить. Эти правила неукоснительно соблюдались даже молодежью, ибо нарушение их неминуемо влекло за собой наказание. В понятие «забор» я своим детским умом включал еще и собаку. Дело в том, что держать собаку батрак мог лишь с особого разрешения и с соответствующей мотивировкой, дабы, с одной стороны, не причинить ущерба хозяйству — я и представить себе не могу, каким образом, ведь даже козули не осмеливаются появляться вблизи пуст, — а с другой — чтобы у чистопородных сук, которыми кишел замок, не было соблазна вступать в унизительные для них отношения. Понятно, что, когда я там, в деревне, увидел дома, аккуратно огороженные заборами и охраняемые к тому же свирепыми псами, у меня создалось впечатление, будто во всех этих домах живут чуть ли не графы, надменные и недоступные, не допускающие шуток, в чем, как потом выяснилось, я опять же был прав.

По какому-то смутному инстинкту или даже из застенчивости я долгое время не считал население пуст составной частью венгерской нации. Я никак не мог отождествить этих людей с героическим, воинственным и доблестным народом, каким описывали нам в пустайской школе венгров. Венгерская нация представлялась мне неким далеким счастливым племенем, и я очень хотел пожить среди тех венгров; из мрачной среды, в которой я жил, меня неодолимо влекло к нему, словно к какому-то сказочному богатырю. У каждой нации есть свое идеальное представление о себе, и я, принимая этот идеал за действительность, искал его повсюду и поневоле отрекался от реально существующих венгров. Значительно позже, живя за границей, в Германии и во Франции, я начал осознавать действительное положение вещей, и это осознание, несмотря на мои наднациональные принципы, было для меня болезненным и унизительным.

Побывавшие в Венгрии иностранцы, чье объективное мнение о нас, венграх, меня интересовало, считали простых венгров — народ земледельцев — подобострастным, смиренным народом: он поспешно срывает с головы шляпу, становится во фрунт, а значит, нескольку придавлен и, вероятно, не лишен лицемерия… Такая характеристика была для меня совершенно неожиданной, потрясала и заставляла краснеть. С какими венграми имели дело эти чужеземцы? Я узнал, что все они пользовались гостеприимством провинциальных замков, вошедшим в поговорку, и наблюдали народ в окрестностях этих замков. Они познакомились как раз с теми венграми, которых знаю и я: знаю их достоинства, знаю и недостатки. Достоинства известны всем. Я говорю о том, что менее известно.

Поистине ничто так не чуждо жителям пуст, как кичливость и надменность, которые, по распространенному убеждению, будто бы характерны для нашего брата и которые, между прочим, присущи не только всем джентри на свете, но и всем независимым мелким землевладельцам вообще, в том числе и венгерским мелким землевладельцам. Судя по опыту — по моему личному опыту, — люди пуст — это порода слуг. Они раболепны, причем не по расчету, не из предусмотрительности; раболепие заметно уже в их взгляде, в том, как они вскидывают голову хотя бы на крик птицы. Видно, что это у них наследственное, чуть ли не кровное, приобретенное многовековым опытом.

Ни одна из теорий о происхождении венгерского народа так не захватила, не взяла меня за сердце, как новейшая из них, согласно которой венгры пришли на территорию нынешней Венгрии не с Арпадом, а еще с Аттилой в качестве его безропотных носильщиков, а быть может, и раньше. Во всяком случае, лишь благодаря своему смиренному нраву они не были изгнаны или истреблены вместе с гуннами или аварами, а пережили все и продолжали служить после гуннов аварам, потом франкам, словом, всем, кто садился им на шею, и, наконец, суровым тюркским витязям Арпада; они-то и сколотили государство из этого молчаливого работящего народа, который передал благородным завоевателям все, что у него было, даже свой прекрасный угорский язык, как это не раз уже закономерно бывало в истории между победителями и побежденными.

Поистине все, что только можно сказать положительного, доброго о слуге, все это относится и к людям пуст, которые по всей стране в своем языке, обычаях и облике сохраняют почти в чистом виде древний склад какой-то особой породы. Они не смешивались с другими, не вступали в брак даже с жителями соседних деревень, главным образом потому, что никто не желал с ними родниться. Люд этот совсем непритязателен; он настолько послушен, что и приказывать-то ему нет никакой надобности: такой человек на расстоянии читает мысли и волю своего господина и немедля исполняет ее, как это и полагается слуге, отец, мать, дед и прадед которого служили в том же месте господам из того же рода. Он инстинктивно знает все домашние обычаи, готов взяться за все, что угодно, а закончив дело, не дожидается предостерегающего взгляда хозяина и бесшумно выскальзывает из комнаты, как и вообще из жизни, из истории. Можно спокойно предоставить этому народу, скажем, право тайного голосования — никакими сюрпризами оно не грозит. Нет такой тайности, которая могла бы лишить его способности понять волю, желание или отеческий совет своего господина даже на таком расстоянии, как от пусты до Парижа, и он исполнит его волю, как исправно исполнял ее в прошлом. Если бы он поступал иначе, его сегодня уже не было бы здесь, да и сам он не был бы слугой. Правда, на конкретное дело его надо понукать. Но разве это противоречит нашему исконному инстинкту покорности? Разве не характерно для любой прослойки народа? Ведь вся она состоит из противоречий. Потому-то и нельзя познать ее сразу, с первого же взгляда, потому-то и требуется разглядеть ее со всех сторон. Истый слуга раболепен в большом. Руки, может, не столь гибки, как душа.

И мне тоже подсказывает инстинкт, причем с величайшей убедительностью, что в пору господства принципа «каков господин, такова и религия» не приходилось прибегать к насилию, чтобы эти люди немедленно усваивали довольно часто менявшиеся взгляды своих господ относительно того, какая из разновидностей христианского вероучения наиболее спасительна и благотворна. Я твердо убежден: как только становилось известно, что господин перешел в другую веру или возвратился в прежнюю, они тут же признавали его правоту и добровольно, во главе со старостой, распевая от восторга песни, перекочевывали то к протестантам, то к католикам. Как бы ни было мне больно и стыдно, я все-таки не осмеливаюсь ни гордиться унаследованным мной от предков вероисповеданием, ни быть в нем абсолютно уверенным, так как знаю, что оно досталось мне после многократной смены веры графской семьей, владевшей нашей пустой в XVII веке. Как раз в середине моего детства пуста перешла от графов к будапештской фирме «Штрассер и Кёниг». Если бы принцип «…такова и религия» оставался в силе еще три столетия, что с точки зрения вечности сущий пустяк, то в своем 7 внешнем облике, который мои знакомые находят монголоидным, я непременно обнаружил бы и семитские черты, не говоря уже о духовном, психическом складе.

Сказанное, разумеется, не опровергает того, что народ этот очень даже умен. Умен и обладает отличным нюхом, его историческое чутье прямо-таки потрясающее. Как всякий умный слуга, он в глубине души тоже, несомненно, жесток, мстителен и в мщении своем не знает границ, о чем свидетельствует, к примеру, восстание Дожи. А его способность учиться доказывается тем, что он не забыл преподанного ему тогда чудовищного урока и с той поры всегда хорошенько подумает, прежде чем вмешиваться в господские дела, каковыми он называет политику. Явственно сказывается тысячелетняя привычка: в пустах не услышишь ни звука протеста, и, кроме разумности, этому есть и другая причина. Исследователи установили, что питаются и одеваются в пустах, по понятиям городского человека, совершенно немыслимо. И это действительно так, однако же, как стучат от холода зубы жителей пуст и урчат от голода их желудки, не услышишь нигде: ни прямо, ни через посредников, ибо нет у них ни своего депутата, ни своей партии, ни газеты, ни даже знакомого, который мог бы замолвить за них словечко. А между тем совершенно очевидно, что судьбы страны зависят от них, ибо на их плечах держится в колоссальных поместьях земля. Но разве не в том первейшая задача Атланта, чтобы стоять недвижно? И разве депутат, случайно заговоривший в палате представителей о положении даже не их самих, а только приказчиков, на очередных парламентских выборах уже не будет переизбран?

Люди пуст, являясь самыми рьяными почитателями авторитетов, составляют наиважнейший элемент государственности. Конечно, уважительное отношение к авторитетам — тоже результат воспитания, но такого древнего, такого основательного, что ныне оно уже вошло в кровь, пропитало нервную систему и стало почти инстинктом. Нравы то, кто называет это одной из древнейших основных черт характера людей пусты. У нас в семейном кругу я не раз с удивлением слышал, как даже в самых задушевных, самых доверительных разговорах графа называли не иначе, как его сиятельство. У меня и поныне хранится письмо моего двоюродного брата, который дослужился до приказчика, но в один прекрасный день без всяких объяснений был отстранен графом от должности. В письме как раз сообщается об этом возмутительном событии, грубо, с нескрываемым справедливым гневом по адресу графа, но и с суеверным уважением к графскому титулу. «Сейчас выяснилось, — говорится в письме, — что его сиятельство подлый кобель, пес поганый». Помню порицающие взгляды, когда, опять же в тесном семейном кругу, говоря о молодых гостях замка, ухажерах барышень-графинь, я называл их просто «этот Венкхейм», «этот Вимпфен». Лица присутствующих сразу становились беспокойными, напряженными. Вскоре я понял, что «его сиятельство господин Лаци», или уж в самом крайнем случае «его сиятельство Лаци», — предел фамильярности. Оказание почестей не есть дело выбора. Тут не играет роли ни блистательное историческое имя, ни общественное положение. Неправда, что новичков или выскочек встречают с издевкой. В начале этого столетия немало еврейских семей приобрело имения в наших краях. Уже на следующий день после приезда их окружала такая же подобострастная почтительность, как и их предшественников. Словно, въезжая в главные ворота, построенные в стиле псевдобарокко, они чудесным образом превращались в совершенно других людей, как, впрочем, и было на самом деле.

Возможно, простоты ради батраки и давали им в своей среде какие-нибудь клички для домашнего употребления, однако существенно то, что с новыми господами они говорили так же подобострастно, как и с прежними.

Почтение оказывается на всех уровнях. Один мой дальний родственник, почти мой ровесник, вследствие целого ряда чудес и случайностей также окончил среднюю школу. После многих метаний и раздумий (его тоже прочили в священники) он стал судьей, причем весьма скоро, благодаря усердию и действительно блестящим способностям, судьей высокопоставленным. В пору моего отрочества мне довелось видеть, как он гостил у своих родителей. За семейным столом его родной отец и родные братья, бывшие в пусте старшими работниками, а потому люди вообще-то не робкого десятка, едва осмеливались раскрыть рот. Мать, изумленная и растроганная, взирала на него, словно на какое-то неземное существо, как на сошедшего с неба посланца всевышнего. Но больше всего удивило меня поведение самого сына. Он принимал это поклонение и считал его вполне естественным. В силу древнего инстинкта он уже проникся глубочайшим почтением к собственной персоне и держался соответственно. Ел он, как привык есть на банкетах в комитатской управе, и разговаривал к такой же манере. Лишь позднее я со стыдом понял, что и сам перенял этот подобострастный тон и увлеченно разыгрывал презренную комедию, которую зрители смотрели, ничего не понимая, но с тем большим, почти религиозным, восторгом.

Иерархическое почитание более мелких авторитетов и воздействие на личность сознания собственной важности я имел возможность наблюдать и более непосредственным образом. Наша семья может служить примером выбивающихся из низов пустайских семей. Те из нас, кому удалось подняться, поднимались буквально на моих глазах; если кто был уже ступенькой выше, все равно был отмечен печатью прежней среды. В трех поколениях нашей семьи есть представители как самых низших, так и предельно достижимых вершин социального уровня в пусте. Большинство, разумеется, и поныне составляет простой рабочий люд — бедняки, батраки, работники крупных поместий, но есть и хозяин корчмы, и водитель автомобиля, и учитель, и даже один медик. Это своего рода живая лестница, по которой я могу прогуливаться вверх и вниз, если вздумаю заняться изучением расслоения нашего общества. Наивысшего положения достиг один из моих дядьев, второй чиновник в комитатском правлении. Он был ум и гордость всего нашего рода, о нем говорили у нас всегда; он был нашим могущественным покровителем, к которому мы льнули со всеми нашими бедами и невзгодами. Помимо исключительных способностей, своим успехом он был обязан еще и тому, что был «сын народа». На выборах избиратели охотно отдавали свои голоса за некогда босоногого парнишку, а потом завороженно взирали на него; они знали, что господа любят его, что и среди господ он не ударил в грязь лицом.

Еще будучи школяром, я оказался однажды проездом в Д. и решил навестить его на службе. По широкому коридору городской управы я шел к его кабинету. Напротив двери в его кабинет на вытоптанных красных кирпичах пола я увидел с десяток выходных шляп, шапок, бараньих папах, аккуратно уложенных рядком у самой стоны. Я остановился, удивленный, и чуть было не расхохотался. В этот момент со стороны входа приблизился человек, судя по внешности, житель пусты, сиял шапку и, даже не поискав глазами вешалки, хотя в деревенских домах таковые всюду имеются, самым естественным движением поместил ее рядом с другими.

«Не хватало еще для них специальной вешалки! — ответил позднее на мой вопрос один из мелких служащих управы. — И без того так избалованы, что нет с ними сладу». От этого же служащего я узнал, что крестьяне должны оставлять свои головные уборы в коридоре, ибо не раз случалось, что посетители, откашливаясь, от волнения сплевывали прямо в шапки, отчего одного сановника, человека весьма утонченного, стошнило.

В кабинете у дяди тесным рядком, совсем как шапки в коридоре, стояли немолодые уже батраки — депутация из ближней пусты. «Избалованные», переминаясь с ноги на ногу и запинаясь на каждом слове, излагали свою просьбу. Я поймал себя на том, что их страх и смущение каким-то образом передались и мне.

Дядя даже не смотрел на них, он уткнулся в папку с бумагами и что-то чертил пером. Поступал он так либо по доброте душевной, либо зная по опыту, что, взгляни он невольно на кого-нибудь из говоривших, тот и в самом деле не смог бы говорить членораздельно и только бы кряхтел. Речь шла о расходах на какие-то похороны. Батраки хотели получить возмещение этих расходов, так как покойника, или покойников, по сути дела, должны были хоронить местные власти за свой счет.

В весьма кратких и энергичных выражениях им сообщили, что никакого возмещения они не получат, и они тут же заспешили к выходу, скромно и вежливо прощаясь. Уже в дверях я узнал в одном из посетителей нашего близкого родича, двоюродного брата отца, он раскланивался перед дядей еще ниже и подобострастнее других. Я так смутился, почувствовал себя так тягостно, что мне и самому захотелось поскорее на улицу. Получив обычную при таких посещениях крону и поцеловав дяде руку, я без оглядки выскочил вон. Не помня себя от смущения, я потерял эту крону, не дойдя до ближайшего переулка. Впрочем, возможно, я выбросил ее невольно; позднее я только гордился бы этим, но тогда долго выворачивал карманы и, не найдя денег, расплакался от жадности.

Отождествлял ли я себя с жителями пуст хотя бы в силу безотчетного движения души? От этого я был еще далек. Тот, кто отправляется из батрацких лачуг в жизненный путь, чтобы стать человеком, неизбежно сбрасывает с себя и забывает пустайское прошлое, как лягушка — образ головастика. Таков путь развития, и иного пути нет. Тот, кто покидает атмосферу пуст, должен сменить сердце и легкие, иначе в новой среде он погибнет. А если вздумает возвратиться, ему придется обойти чуть ли не весь свет.

Я и сам прошел все стадии этой мучительной метаморфозы и только на шестом или седьмом кругу стал человеком настолько, что отважился не отрекаться от пусты, попытался снова дышать ее воздухом, забросил дворянский перстень с печаткой, который надел мне на палец на одном из этапов этой метаморфозы представитель высшего уровня нашей семьи в несколько торжественной обстановке с довольно смутными комментариями.

В природе все скачкообразно, и, естественно, моя реассимиляция также не обошлась без крайностей. Мне понадобилось стать пламенным оратором на митингах негритянских докеров в Бордо, на берегу Атлантического океана, прежде чем я задался вопросом: ради чего я отправился в путь? Во время вынужденных возвращений домой не только окрестности хлевов и батрацких лачуг, но и самый заход солнца в пусте представлялся мне более тусклым и безотрадным, чем где-либо, прежде чем я смог привезти домой и душу. Прежде чем, свободный от идеализации крестьянства и безмерного восхищения родиной знаменитых репатриантов, я смог оглядеться вокруг. Объективно все рассмотреть. Подобно тому как старый батрак, которого спросишь о чем-нибудь как чужого, незнакомого человека, и он внимательно слушает тебя, доверчиво моргая, и вдруг в один миг обращается перед тобой дядей Пали или дядей Михаем, отлично знакомым и близким тебе с детства, холмы и долы узнавали меня быстрее, чем я их. Кажется подозрительным, когда человек, еще не показав плодов, слишком много говорит о своих «корнях». Возвращающиеся весной в родные края аисты, пролетев над материками прямо, как стрела, часами кружат над своими старыми гнездами, пока наконец не спустятся в них. Чего они опасаются? Тщательно обследуют каждую хворостинку в своем гнезде. Так приближался и я, так обследовал колыбель своего детства — само собой, должно выясниться зачем.

 

2

В глазах новейших исследователей нашей литературы свидетельство о рождении, выданное в Задунайском крае, является отличным рекомендательным письмом. Тому, кто оттуда родом, вследствие какого-то странного, до сих пор не объясненного заблуждения заранее, так сказать, за глаза, приписываются образованность и просвещенная душевная уравновешенность, разумная умеренность, благодушие и прозорливость латино-католического духа — словом, все то, чем блещет Запад, сиянием которого залита эта часть нашей страны по той простой причине, что солнце в Венгрии заходит за горизонт позже всего здесь.

До поры до времени я глазом не моргнув присваивал незаслуженные дары. Согласно кивая головой, принимал похвалы в адрес задунайских городов — хранителей и форпостов западной цивилизации. И вдруг однажды был потрясен сознанием собственной вины, почувствовал себя укрывателем краденого, когда меня похлопывали по плечу: ведь я не знал ни одного задунайского города. До десятилетнего возраста я был в городе лишь один-единственный раз, в Сексарде, в больнице, куда привез в глазу железную крупинку, которую дома, в пусте, тщетно пыталась извлечь с помощью вязального крючка, лопуха и всевозможных мазей тетя Варга, местный врачеватель и культуртрегер в пусте.

Предоставим другим воспевать цитадели латино-католического духа и рассудочной философии — города, в которых благодушные горожане играют на виолончелях, а также господские усадьбы, хозяева которых, сидя на веранде, записывают на задней обложке Горация ежегодные отработки на барщине, — в местах, о которых я повествую, и за два дня пешего пути не встретишь ни одного города. Это обширный, ветреный, пустынный край, совсем как Лебедия.

Провинциал, начавший рассказывать о родине, рано или поздно доберется до родных мест, до «родины в узком смысле слова» — до своей деревни, своего двора, а оттуда через кухню до комнаты с двумя окнами, в которой от матери усвоил родную речь. По существу, он подсознательно возвращается к истокам слова, вновь ощущая то первобытное время, когда слова «родина» и «дом» обозначали одно и то же. Моя родина — это окрестность родного дома, которая по мере моего роста все расширялась, как раздвигался видимый мною горизонт, захватывая все большее пространство, подобно кругам от брошенного в воду камня; можно покорить целые миры, достигнуть звезд, в то время как старый дом давным-давно канул в вечность.

Думая о родных местах, я тоже вспоминаю маленький домик в провинции. Только он один и запомнился мне — две комнатки и между ними кухня с земляным полом. А двор этого дома — насколько хватает глаз. Когда я впервые в жизни неуверенными шагами перебрался через сбитый порог, передо мной распростерся бесконечный мир. Дом стоял на пригорке, а внизу, в долине, обычный для пусты, всюду такой одинаковый пейзаж: справа — дома ключника, приказчика, старшого каменщика, каретника вместо с кузницей и мастерской; слева — в три-четыре ряда длинные строения для батраков, среди вековых деревьев — замок и дом управляющего, напротив — большой сарай для повозок в стиле ампир, затем на небольшом возвышении — амбар и воловня. А вокруг бесконечные поля с выбеленными пятнами далеких деревень.

Коренные жители пуст мечтательно поглядывали на эти деревни: в которой-то и когда удастся кому-то из них бросить якорь после долгих скитаний, что длятся вот уже целое тысячелетие. Пусту каждый считал лишь временным местом жительства. Если кому удавалось урвать хоть крошечный клочок земли на краю какой-нибудь деревни, тот уже выдавал себя за ее жителя.

Быть жителем пусты считалось несколько зазорным: это означало безземельность, бездомность, безродность, как оно, собственно, и было на самом деле.

У кого уж нигде не было почвы под ногами, тот прибивался к какой-нибудь деревне по месту жительства или месту могилы отца или деда. Для привязанности к какому-либо одному определенному месту у пустайцев не было, да и не могло быть никакой почвы. Хозяева поместий, владевшие обычно несколькими пустами, в конце года, а то и среди года могли перемещать работников по своему усмотрению с места на место. Кто служил, например, семье Эстерхази, мог, пока был в милости у господ, считать своим домом пусту в комитате Толна либо в комитатах Шопрон или Шомодь — всюду, где были имения Эстерхази. У жителя пусты, если хотели узнать, откуда он, спрашивали, не где он живет и тем более не где он родился, а у кого он служит. Наша семья служила главным образом у Аппони, потом у Зичи, Вурмов, Штрассеров, Кёнигов и их родственников, поскольку землевладельцы-родственники охотно менялись работниками: толкового коровника обменивали на статного кучера для выездов или ловкого коновала, а иной раз работников даже дарили, что в глазах последних считалось как поощрение. Так вот и мы кочевали с места на место, иногда со всем своим скарбом, разборными закутами, курами и коровой; иной раз отправлялись в путь, чтобы только навестить родичей, тетку или свояченицу, которые после пяти-шести лет совместной жизни вдруг оторвались от нас. Иногда приходилось ехать целую ночь да еще полдня. Но всегда мы ехали на какую-нибудь пусту и всюду чувствовали себя как дома. Дом, в котором я родился, не принадлежал моему отцу, но в родном краю я получил бесподобное наследство: половину комитата я могу считать своим.

Там, где к струящейся из Балатона речке Шио присоединяется с севера другая — Шарвиз, но они не сливаются, а на протяжении целого комитата текут рядом в двух-трех километрах друг от друга, почти рука об руку, кокетливо переглядываясь, словно увлеченные мечтой влюбленные, — там я у себя дома, это мой мир. У двух рек одна долина, огромная, плодородная, широкая, можно сказать, двуспальное семейное ложе. По обеим сторонам красуются неглубокие долы и пологие холмы — панорама, словно написанная кистью на стене тоже мирного и гостеприимного жилища. Выше Шаррет, ниже Шаркёз — названия почти всех деревень здесь начинаются с «Шар» — это и есть мой край. А позади, буквально на расстоянии вытянутой руки, родной Степной край, где, «приняв облик юности, мечтательно бродит» — бродила в течение всей жизни душа Вёрёшмарти «со скромной повязкой на светлых волосах». Если наши конопляники расположены на земле Шаррета, то наши хлевы на пригорке за домом находятся уже в Велдшеге.

Быть может, нескромно захватывать под свой родной край столько земли: ведь Шарбогард, например, находится на севере, в комитате Фейер, а Шарпилиш — уже в комитате Толна, на юге. Но я с радостью беру это на себя. Я со своим родным краем в таком же положении, как бедный король со своей страной. Собственной земли у него ни пяди, зато важничает и печется он о своей стране так, будто она вся его. Судьба уже самим местом моего рождения предопределила, что мне придется делить себя и свою любовь. По официальным документам я родился в Шарсентлёринце.

К своему удивлению и великой радости, я открыл это как-то в конце учебного года среди сведений, содержащихся в моем школьном табеле. И преисполнился большей гордостью, чем за костяные четки, полученные в награду за успехи в учебе. Шарсентлёринц я увидел впервые в жизни, когда пришел туда пешком, на собственных ногах, а на самом же деле родился в Фёльшёрацэгреше. В разное время наша пуста тянулась то к одной из ближних деревень, то к другой и до сей поры не решила еще, которую предпочесть. Таким образом, своих новорожденных она дарит то одной деревне, то другой. Так случилось, что местом рождения моей матери, появившейся на свет в том же доме, что и я, считается Палфа. Последний пункт, куда доставлялась почта, — Шимонторня, ближайшая железнодорожная станция — Вайта. Признаться, я рад этой пестроте и был бы счастлив, если когда-нибудь эти деревни вместо длящейся вот уже несколько столетий непостижимой поножовщины, первопричину которой, вероятно, следует искать еще в Азии, затеяли бы из-за меня благородный спор, как некогда семь греческих городов из-за Гомера. Кроме вышеназванных, заявку на участие в таком состязании могли бы сделать еще Кайдач, Бикач, Узд-Борьяд, Цеце, Озора, Кишсёкёй и Надьсёкей… Ну а Силашбалхаш тем более.

Фёльшёрацэгреш еще и древние римляне… Впрочем, не буду рассказывать его историю. О прошлом пусты батракам известны лишь перетолки. Были здесь турки, память о которых сохранилась так, будто они исчезли отсюда только в начале прошлого столетия. За ними следовали, предавая все огню и мечу, сербы. Живы кое-какие воспоминания и о куруцах. От Габсбургов не осталось ни малейшего следа. Затем вместо заправских господ, словно растворившихся в воздухе, хозяйничали здесь будто и бетяры, вроде доброго капитана Банди Патко. Потом пришли графы, потом евреи-арендаторы. Вот и вся история здешних мест. В одном из отдаленных концов пусты, так называемом «вонючем углу», на берегу Шио, в развалинах храма эпохи Арпадов было устроено стойло для полуденного отдыха скота. Здесь же находили старинные кубки и золотые монеты времен татарского нашествия. Вполне возможно, что некогда Рацэгреш, как и все пусты Задунайского края, был цветущим селеньем. Ныне это милая, теплая ладошка, окруженная холмами, защищенными от ветров и бурь, где растет даже инжир и откуда слышатся визг поросят и ребятишек, мычание волов и окрики приказчиков. Это все, чем она дает о себе знать внешнему миру. Увидеть же ее не сможет даже путник, который следует из Шимонторни в Шарсентлёринц, барахтаясь в море песка по уездной дороге между высокими гледичиями, совсем рядом, вернее, над самой пустой. Снаружи она почти герметически, словно кастрюля крышкой, прикрыта густой листвой. От шоссейной дороги к пусте спускается крутая узкая дорога.

Взбегая время от времени по этой узкой крутой дороге, познавал я землю: свою родину, Европу. Проходящее вверху шоссе представляло для меня уже чуждый мир, опасный и запретный. Раза два в неделю проезжали по этой дороге цыгане, крестьяне на ярмарку или свадебный поезд. Далеко по ту сторону дороги синеет графский лес, перед ним раскинулось коровье пастбище. Как там, на лугу, суслики высовывали из нор свои чуткие мордочки, а те, что посмелее, приподнимались на задних лапках, чтобы видеть подальше, так и я осторожно выбирался из своего надежного и уютного укрытия. С любопытством обнюхивал, осматривал окрестности, стремясь все дальше, — таким живет в моей памяти то время.

Графское имение да пять-шесть деревень. Ныне, вспоминая о них, я вижу, что уже тогда судьба окружила мою колыбель всем тем, что мне предстояло выучить на всю жизнь по истории Венгрии. Я ласкал взглядом поблескивающие из-за холмов и лесов колокольни, словно любимые игрушки, перебирал в своем воображении притаившиеся под ними пусты и деревни, по одной открывая их для себя. Каждая представлялась мне новым, особым миром, книгой сказок с удивительными персонажами, обычаями и легендами; они, как хорошие учебники, развлекая, учили меня этнографии, отечественной истории, венгерскому синтаксису, обществоведению и еще многому такому, о чем в школе пусты и не упоминалось. Сейчас, мысленно возвращаясь к этой школе под открытым небом, вижу, что, по существу, и ныне сдаю письменные экзамены по тем знаниям, которые вобрал в себя там.

Во время поисков пропавшего телка, распространявшихся иной раз на две-три деревни, во время именин, свадьбы пли похорон дальних родственников, в поездках с отцом, которого посылали иногда и на шестую пусту, а позднее движимый уже просто тягой к бродяжничеству, я по частям познавал свой край как плоть свою, как собственную ладонь. Познал ли я его? Что узнал тогда? Живописные склоны холмов, необозримые сплошные пшеничные нивы; высокие, как лес, кукурузные поля, из которых не выбраться часами; ракитники и тальники курящихся туманом рек да несколько разбросанных деревень, которые я поначалу из осторожности обходил, подобно полевым птицам и животным, с кем я чувствовал себя в большем родстве, чем с людьми. Но холмы, леса и поросшие пышной зеленью речные долины так и остались в природе, не укоренились у меня в сердце, а если даже и жили во мне, то еще безмолвствовали. По-настоящему я узнал их лишь после того, как послушал, а потом прочитал о них разные истории. Подобно фотопластинкам, опущенным в проявитель, прояснялись, оттенялись и прорабатывались в моей душе эти пейзажи под волнующим воздействием поразительного подвига какого-нибудь овчара, легенды о бетярах или исторического факта. А началось это так.

Однажды весенним утром, пристроившись на пороге, я жадно читал толстую книгу, которую бабушка выпросила у одного бродячего торговца, чтобы чтением ее вслух несколько скрасить такое скучное занятие, как ощипывание перьев. Внезапно меня словно захлестнуло горячей волной, я почувствовал несказанное блаженство, почти физическое наслаждение. Кровь прилила мне к лицу, я невольно встал. Я прочитал, что Петефи, Шандор Петефи, в течение нескольких лет жил в Шарсентлёринце и ходил здесь в гимназию. Ошибки быть не могло: я прочитал это во второй, в третий, в десятый раз. Не в Шарсенте, не в каком-то другом Сентлёринце, а именно здесь, в этом селе он ходил вон под теми пирамидальными тополями… «С 28 сентября 1831 года он учился в гимназии села Шарсентлёринц комитата Толна; летом 1833 года он окончил здесь первую ступень…» И Шарсентлёринц вмиг преобразился в моих глазах, засиял, словно позолоченный. Если бы в него ударила молния или в каком-нибудь его колодце объявилась дева Мария — а это тогда в тех краях случалось довольно часто, — все равно не было такого божественного чуда, которое сделало бы для меня это село более чудесным, более достойным немедленного осмотра. Я вскочил и тут же отправился в путь как был, с непокрытой головой, босиком. Через два часа, запыленный и запыхавшийся, я стоял в конце прекрасной широкой главной улицы села, которая могла бы сойти и за площадь. Старая коллегия — простой одноэтажный крестьянский дом под тростниковой крышей, ничем не отличающийся от прочих домов, разве только тем, что со стороны улицы он был несколько длиннее, — стояла на краю села, словно восторженно выбежала мне навстречу. С любопытством заглянул я и крохотное окошко, как зачарованный пошел в комнатку, глиняный пол которой приятно холодил босые ноги. Я ни в чем не разочаровался. Дух Петефи озарял здесь чудесным светом все, даже сапожный столик: в доме этом жил сапожник. Я с трудом сдерживал слезы — он брался за эту дверную ручку, стоял под этим навесом, выходил через эту калитку, ступал вот по этой дороге, по которой хожу теперь я. Возможно, поднимался и в Рацэгреш — почему бы и нет, товарищи наверняка зазывали его туда. Я огляделся — все вокруг зеленело; позднее, когда бы я ни думал об истинном патриотизме, во мне всякий раз пробуждались ощущения того далекого утра. Вприпрыжку, весело насвистывая, отправился я обратно в пусту и под конец совсем запыхался от бега — так не терпелось мне вновь взяться за книгу. На следующей странице я прочел, что он и позднее бывал в наших местах — в Цеце, в Озоре, а в Борьяде написал целый цикл стихов. Я чуть не расплакался с досады. Прояви я побольше терпения, я мог бы пройти и в Борьяд, ведь эта деревня сразу же за Лёринцем.

Все вокруг стало прекрасным, одухотворенным, словно покрылось патиной времени. В воздухе, подобно ласточкам, сверкающим крыльями, витали стихи. На плетущихся в упряжке понурых волов, на трухлявые жерди повозок, на испачканные в навозе колеса, гремящий костями тощий туберкулезный скот и батраков снизошло небесное сияние, все парило в лучезарных облаках поэзии благодаря воспевшему этот край Петефи. Здесь, в Борьяде, он написал «Мажару с четверкой волов», навсегда определив мое настроение в лунные ночи и их восприятие. Всякий раз, как в небе появляется луна, я чувствую себя в середине XIX века и, будь то даже зимой, словно вдыхаю аромат сена.

Ночь светлая. Луна уже высоко Шла в облаках, всех облаков бледней, Как женщина печальная, что ищет Могилу мужа в тишине. И ветерок ловил полей дыханье, Был ароматов сладостен улов. По большаку с мажарой Так медленно четверка шла волов… [57]

Здесь же написал он и «Венгерского дворянина» — стихотворение, также на всю жизнь давшее направление моим чувствам, только гораздо более опасное.

С той поры каждый раз, когда мы проезжали через Шарсентлёринц и Борьяд, меня охватывал трепет, словно перед исповедью или экзаменами, как будто кивающие мне издали пирамидальные тополя ждали от меня какой-то торжественной клятвы. А проезжали мы через эти села часто — по дороге в Кёлешд, где сестра матери была замужем, разумеется, тоже в пусте. Но идиллию поблескивающей Шио и шепчущихся над дорогой деревьев довольно скоро стали нарушать резкие звуки и горькие привкусы, лязг стали и дымящаяся кровь из прочитанных мною книг. Поездки к тете Катице стали для меня означать, что по пути туда и обратно мы проедем по полю битвы, неимоверно обширной территории опустошительной битвы, которая, как известно, скорее была кровавой бойней, чем сражением. Я сидел в повозке со сдобной свежеиспеченной булкой — неизменным теткиным гостинцем — на коленях, и стук колес в моих ушах обращался диким грохотом, нарастающими ритмами ожесточенных штурмов. Это я знал также из стихов, и в стихах являлись мне не только исторические события, но и бахвальство воинов, сверкание клинков, ржание вздыбленных коней и губительное отчаяние эпохи.

Под Кёлешдом, в пекле, и я побывал, Пред недругами не остался в долгу: Направо-налево рубил наповал, Косил их вовсю, как траву на лугу [58] .

В нос мне бил аппетитный запах свежей булки. Голоса о чем-то разговаривавших отца с матерью звучали у меня в ушах, но я не сознавал ни того, ни другого: весь я с головой, всеми органами чувств находился в плену звуков, красок и картин, которыми были полны поэтические строки.

До сих пор я не читал более захватывающих, более выразительных батальных стихов. Лаконичный драматизм, неподдельность пульсирующей за словами жажды крови — доказательство того, что ни эти, ни другие подобные строки, как правильно подсказало Бабичу его поэтическое чутье, не могли быть творением Кальмана Тали, который и под собственным-то именем писал плохие стихи.

И вскинул тут Балог сверкающий меч, Чтоб Шандор вперед выводил свой отряд. «Ты в схватку всех немцев старайся вовлечь, Прими их удары, ни шагу назад, — И пусть они сердце твое не страшат!»

А может, лишь на меня они оказывали такое воздействие, и я, как всякий ребенок, прижавшись к матери, чувствуя какую-то тайную жажду мести, ощущая на себе тяжелый гнет, весь дрожал в боевом порыве? На этом пути вдоль шуршащих камышей, длившемся четыре-пять часов, я всякий раз заново переживал это страшное побоище вплоть до той сцены, которая и поныне воскрешает передо мной кровавую трясину, утопающих в ней раненых, искаженные в крике лица.

Над Шио — и скрежет, и ржанье, и гром, От стонов и воплей оглохла земля, Все ринулись вслед за бегущим врагом, До Сексарда залиты кровью поля.

После победы куруцкие генералы с похвалой отозвались о народных повстанцах, особенно отличившихся в преследовании противника. По призыву глашатаев сыны тогда еще действительно малолюдных пуст, словно бешеные волки, вырывались из своих тростниковых хижин и, подгоняемые чувством угнетенности и какой-то сокровенной жаждой мести, с косами и цепами устремлялись на врага, от которого под конец не осталось и следа.

О своей доблести они давали знать (в ходе истории) и позднее. В октябре 1848 года народ этого края загнал в западню у Озоры хорватские части Рота и Филипповича. Тогда-то и похвалил их Гёргеи, который вообще-то не очень симпатизировал народному ополчению.

«Находящиеся налево от меня высоты, — пишет он в своих мемуарах, — вплоть до реки Шио уже с прошлого вечера удерживало толнское народное ополчение. Командиру этого народного войска, безусловно, принадлежит наибольшая заслуга в благоприятном исходе этой операции». Но он же и порицает их. Ополченцы прежде всего накинулись на оружие хорватов, чтобы «каждый в память об этом славном дне добыл себе хотя бы одну исправную винтовку». Перцелю удалось спасти всего лишь двенадцать стареньких пушек: они забрали бы и пушки. В память о славном дне? До 1847 года тот, кто давал им, недворянам, саблю, ружье или хотя бы только порох, получал двадцать пять батогов.

В изобилующей городами задунайской части Венгрии, которая в эпоху куруцев была откровенно проавстрийской, а во время освободительной войны — осторожно прогабсбургской, этот край сохранял верность мятежному духу, который всегда был и национальным духом. Узкая полоска болотистой местности, протянувшаяся от Дуная наискосок к Балатону, — долина рек Шио и Шарвиз — всегда сверкала, подобно обнаженному и готовому к бою мочу, едва только, как говорится, начинал дуть ветер свободы. Боюсь — едва только представлялась возможность свободно проливать кровь, едва только выпадал случай излить проглоченную горечь, отомстить, одному богу известно за что.

Неужто эти слуги такой уж боевой народ? Да, боевой; люди пуст отличные солдаты. В начале первой мировой войны 44-й Капошский пехотный полк за четыре месяца был четырежды уничтожен и четырежды воскресал вновь. Сыны пуст не дрожали за свою шкуру. В героизме и презрении к смерти из всех народов монархии с ними смогли соперничать только босняки, как объективно констатировали немецкие знатоки этой профессии. Я и сам не раз с изумлением слушал об их героических подвигах. Тощие, с впалой грудью коровники и бочары из поместий, терявшие дар речи даже перед лицом господской кухарки, с азартным блеском в глазах рассказывали, как они проползали под проволочными заграждениями к русским траншеям, как прыгали с ножами в зубах и с самодельным кистенем в руке с крутых обрывов на итальянцев, французов, негров, — на всех, кто попадется. Сколько раз я сам видел, как сверкает выхваченный из начищенного по-воскресному голенища нож — они и на праздник ходят с ножами. На случай, если этнографы еще не знают, приведу здесь отечественную поговорку, известную мне в двух вариантах. Один из них: «Нож и в божьем храме хорош», второй: «Без ножа мадьяр и за калитку не выходит».

Я рассказываю о всем крае, о периферии пусты — деревнях, но, коснувшись этой темы, как умолчать о том, что у каждой деревни своя собственная манера драться, характерная только для нее; не сказать об этом — значило бы обеднить описание. Жители Палфы, например, полосовали по лицу, а работники из Шимонторни сразу же, как только начиналась драка, замолкали и орудовали ножом в призрачном молчании, словно совершали какой-то торжественный обряд. Методика жителей Озоры, по заключению патологоанатомов, свидетельствует о недюжинном знании анатомии: они кололи в изгиб шеи, попадая меж костей точно в артерию. Интересно, на мой взгляд, отметить, что в живот и вообще ниже пояса у нас нигде не били. В чем может усмотреть национальную особенность тот, кто учитывает и такие обстоятельства, — ведь общеизвестно, что есть народы, отдающие предпочтение удару в живот. Причиной тому манера держать нож: большой палец, как меня подробно проинструктировали приятели-гусятники, должен упираться в конец рукоятки. При такой хватке удар можно наносить только сверху вниз. Рацэгрешские наряду с ножом любили также и занозу от ярма — железный прут полметра длиной, с шишкой на конце величиной в детский кулак; им можно было орудовать и как кистенем, и метать его в противника.

Такими вот путями познавал я душу родных мест, которая вместе с тем и моя душа.

 

3

Я не собираюсь давать здесь зарисовки из собственной жизни, ибо вовсе не чувствую себя на такой высоте, с которой пройденный путь мог бы показаться прекрасным или образцовым. Описать духовный облик одного слоя народного — вот 4 все, к чему я стремлюсь. И если я все же нет-нет да и вылезаю с личными переживаниями, то они в данном случае — всего лишь пояснительные иллюстрации. Все эти воспоминания я привожу здесь для того, чтобы через них попытаться проникнуть в тот бурлящий глубинный слой, который ревниво оберегает свой сложный внутренний мир от посторонних взглядов и даже от беспристрастного света дня; узнать его, судя по опыту, кто-то, может, и узнает, однако понять способен лишь тот, кто принадлежит к нему по рождению. Я к тому же хочу еще и защитить его.

Эта повышенная чувствительность и замкнутость не случайны. Люди пусты, если покажут хоть самую малость из того уклада, в котором они живут, будут вынуждены отречься от всего, даже от самих себя, настолько несовместима сложная структура их быта с другим, господствующим над ними строем. Это как бы теплый нижний слой в недрах грязевого вулкана, а вверху над ним свищет суровый, холодный ветер. Если человек и выделяется из этого слоя, то выделяется в течение одного-двух лет, и за это время он проходит все этапы развития: от первобытного человека, скажем, до помощника дворника; однако тот, кто остается, если и высунет наружу хотя бы мизинец, немедленно отдернет его, чтобы не отморозить. Этот верхний мир свиреп и подобен земной коре с остывшими и окаменевшими принципами и моралью, в которых, надо признать, почти нет уже жизни, осталась одна форма. Это опасный мир со своими законами, обычаями, частной собственностью, личной жизнью — кто может в нем разобраться? Для этого тоже нужно в нем родиться.

О частной собственности, например, — чтобы начать с самого важного — пуста составила, хотя проповедовать и не проповедует, свое особое мнение, резко расходящееся с предписаниями ныне действующего закона. Я не считаю себя вправе решать, какой из двух различных взглядов более правомерен, более человечен; первородным, во всяком случае, является пустайское толкование, оно консервативнее, древнее и сохраняет традицию некоего давнего сообщества, в котором понятия «твой» и «мой» ни в отношении земли, ни в отношении любви не были разграничены столь глубокими рвами, как ныне.

Пуста, целое царство площадью в несколько тысяч, а то и десятков тысяч хольдов, не делится на мелкие полоски. Зрелище совместно обработанных обширных пшеничных и ржаных полей, волнующаяся безбрежность уходящих к горизонту зеленеющих нив настолько сродни единому небосводу и морю, что при виде их неискушенная душа и впрямь ощущает лишь силу, благодать или своенравие и при отсутствии непременных и частых напоминаний склонна забывать, что земля обрабатывается совместно по приказу, а урожай идет на пользу одного человека.

Природа вообще платит скупо, в этом жителей пуст со времен Арпадов убеждает опыт; если человек не умирает с голоду, значит, дела его идут хорошо — этому его научили столетия. Кто уносит с земли пшеницу, из которой можно было бы испечь побольше хлеба, — глядишь, и на калач хватило бы, — град, татары, граф или его управляющий, — это не более чем частность. Словом, люди трудятся, обрабатывают землю и, если не протягивают с голоду ног, не очень-то спрашивают, почему им достается столь возмутительно мало. Однако же не так-то легко выбить у них из головы, что с землей, с которой они борются, имеют дело прежде всего они, что природа — это природа, то есть принадлежит всем. Такая уж у них наклонность, как очень правильно выразилась при мне однажды супруга управляющего, — продукты, проходящие через их руки, липнут к пальцам. И с ними следует обращаться, сказала эта дама, озарив меня очаровательной улыбкой, точно так же, как с пчелами: отбирать все, чтобы они продолжали трудиться. Если бы у них все было, они целыми днями бренчали бы на цитрах да загорали бы на солнце; им было бы все равно — пусть сорняк в сахарной свекле поднимается хоть до пояса. Вероятно, это так — если бы у них все было.

Но у них нет ничего, и они работают, а между делом, где только можно, крадут что ни попадя. Как выразился бы социолог, их поведением еще руководит некий атавистический клановый дух, внушающий им, что совместно добытое должно и потребляться совместно; дух этот, однако, с каждым днем слабеет.

Я же мог чувствовать его еще в полную силу. Чувствовал я, ежась, и силу другого уклада; я был уже сложившейся в основном человеческой особью, когда он взялся за меня и начал перекраивать на свой манер. С невинностью только что родившегося барашка собрал я, например, скошенную на соседнем огороде зеленую кукурузу, когда хозяин-шваб, у которого я жил, обучаясь немецкому языку, послал меня за кормом для скотины. Такая же кукуруза была и в его огороде.

После третьей затрещины я понял, что украл.

— Разве это не господское? — спросил я возмущенно.

Господское или графское, то есть общее, откуда все загребают охапками, прежде чем с бездумной расточительностью браться за свое.

Точно такой же инцидент повторился со мной в гостях у бабушки с дедушкой — я переловил голубей сельского учителя; потом у дяди — меня привел к нему однажды вечером сторож из чужого виноградника; потом на станции Вайта — я вошел в купе вагона вслед за родителями с огромным железнодорожным фонарем. Будучи учеником первого класса гимназии, я пытался увести с сельского пастбища живую козу, чтобы подарить ее даме своего сердца, которая души не чаяла в козах. К моему несчастью, когда я тянул за веревку свой строптивый трофей уже по нейтральной территории, от стада вдруг отделились два козленка и с отчаянным блеянием поскакали за матерью. Мало-помалу я просвещался.

Рост материального благосостояния нашей семьи может вызвать больше нареканий в нравственном отношении, чем обогащение любой вошедшей в историю семьи или семьи, поднявшейся в эпоху паровой машины лишь в силу того, что меньший результат меньше оправдывает, меньше освящает. Мой дед по отцу был пастухом, старшим овчаром. Кто хоть краем уха слышал, что означало это занятие в десятилетия Компромисса, тот, я уверен, уже заранее улыбается. Был он старшим овчаром у герцога Эстерхази. Потом — у арендаторов имения.

Какие соглашения на самом деле определяли права и обязанности и этой должности, узнать от него было невозможно ни мне, ни, думаю, самому герцогу. Когда его спрашивали об этом, он пускался в сложные объяснения, часами говорил о спаривании, о первой траве, о промывке шерсти, о ярке, о том, как овцы трясут хвостами, о поголовной вертячке. Под конец иной раз оказывалось, что у него нет ничего своего, что он «нищий батрак», а в другой раз, что, собственно говоря, все овцы принадлежат ему и только по доброте сердечной он загоняет пару-другую во двор замка. В действительности же дело обстояло таким образом, что сверх предусмотренного договором он получал еще некоторый прямой доход от роста поголовья. Первая отара, которую он, будучи еще молодым парнем, принял в хозяйство герцога, со временем приумножалась, и был период, когда под его началом служило пять-шесть подпасков. В иные годы в его отаре насчитывалось пять тысяч голов. Таким состоянием обладал разве только князь эпохи переселения народов.

Сколько овец могло быть у Арпада? К чести деда, скажу, что своей статью, широкой грудью он выражал не имущественную спесь, а величавость вождя племени, гордость свободы. Вот это было время! Из настриженной с отары шерсти он получал определенную долю. Требовалось докладывать, когда ягнились овцы. Для подтверждения падежа сначала нужно было предъявлять овечьи черепа, а позднее и шкуру. А еще позднее господа сообразили, что овец принято и доить, по вкусу пришлась им брынза, которая прежде считалась грубой мужицкой закуской. Мир угрожающе быстро портился.

Но к тому времени у деда уже был виноградник в соседней деревне, дом с участком в уездном городке, сын — в кругу чиновников комитатского управления, другой сын — в корчме, при собственном доме, дочь — в другой собственной корчме, еще одна дочь — за бондарем, третья дочь — за хозяином молотилки, и еще сын, и еще… бог знает, что еще у него было. Был у него даже свой алтарь с выбитым золотыми буквами его именем в церкви одного из ближних сел. Всего этого он достиг только благодаря бабушке, ибо сам был человеком мирным, натурой созерцательной, большим любителем мастерить что-нибудь дома, мурлыча себе под нос; всюду он устраивался с удобством: даже на толстого осла, пока у него был осел, он водрузил подобие кресла и восседал на нем, облокотившись правой рукой о голову животного. Так он ездил, так и проехался по жизни.

Эта ветвь семьи расцвела благодаря бабушке, которую дед называл почему-то мамкой. От нас, детей, он требовал, чтобы мы называли его старым тятей, а бабушку — родительницей — обращения столь нарочито простонародные, что если тогда язык мой и поворачивался произносить их, то теперь перо выводит эти слова с трудом.

Наша бабушка была высокой, почти на полголовы выше деда, смуглой женщиной с энергичным взглядом; родом откуда-то из Верхнего Шомодя, но, разумеется, тоже из пусты, принадлежавшей герцогу. Это она привнесла в нашу семью гренадерский рост и несгибаемую силу воли. Ее отец также был овчаром, но подробностей о нем я никогда не знал. Сама она иногда, правда, очень редко, вспоминала только одного своего деда, некоего Ласло Берчека, который был «богатырь на редкость» и повидал свет; совсем один, без охраны, он ежегодно возил серебряные талеры герцогу в Вену. Из всех моих предков, которых я не видел воочию, этот Берчек представляется мне наиболее ярко. Я воображаю себе его стройную фигуру, смуглое энергичное лицо, слышу его отрывистую речь. Представляю, как он выпрыгивает из седла у какого-нибудь заезжего двора и, поправив оружие, проходит к буфету. Бабушка говорила, что мой старший брат очень похож на него. Берчека зарезали в возрасте двадцати девяти лет 3 октября какого-то года восемнадцатого столетия — в этот день бабушка отмечала его память, как и многих других, постом и молитвами с утра до ночи, так как была чрезвычайно набожна. Нам, детям, тоже приходилось вместе с ней молиться и громко просить всевышнего о спасении души некогда убиенного Берчека, поскольку он без покаяния вошел, как мы надеялись, в чистилище. Такова сила традиций.

Что за женщина была родительница? Как уживалась с дедушкой? Я боялся ее. Лучше всего я запомнил, какие холодные были у бедняжки ноги, когда она лежала в гробу, — мы с двоюродными братьями и сестрами по очереди трогали их, чтобы она не ходила привидением.

Много времени спустя, когда, рассчитав свои дни с минутной точностью, дед проводил их в церковных песнопениях и алкогольном дурмане, он остановился как-то перед давильней и после долгого молчания медленно, с большими паузами, выжал из себя ответ на вопрос, вероятно, заданный ему лет пятьдесят назад:

— Предлагали мне девушку и из Дюлая, и из Пулы, одна уж и платок мне отдала. «Дочь овчара, как раз по тебе, Янош», — говорили. А я все-таки не согласился, потому как работник вроде меня не должен идти зятем в чужой дом — там он только портянкой тестя станет, — а должен иметь над головой свою крышу. Мог бы я жениться и на ком-нибудь покрасивше и побогаче Нанчи, да ведь она в девках могла пройти целый день пешком, чтобы только принести мне смену белья. Ни разу не пожалел я, что взял ее, — добавил он, внезапно вскинув голову, и уставился на меня мутными глазами.

К тому времени прошло уже десять лет после смерти бабушки. Тогда-то и услышал я впервые ее имя, и это простое имя вдруг превратило ее в живой образ — крепкую девушку с твердым характером и честолюбивую молодицу, неутомимую, бережливую хозяйку, которая была в семье головой.

На чем она экономила? Недавно мне в руки попал один трудовой договор деда, в котором указывалось, что за верную тридцатилетнюю службу его годовое жалованье повышается с пятидесяти до семидесяти форинтов.

Свою религиозность, далеко превосходящую простую набожность, бабушка привила и мужу, и детям. Она наверняка ни за что на свете не смогла бы пойти против своей совести. Не было такого соблазна, который побудил бы ее протянуть руку к чужому. Если она и протягивала к чему-либо руку, то могла делать это только со спокойной совестью, без сознания греховности своего поступка. Они с дедом жили в добром полудне езды от нас, на третьей пусте; после каждого посещения мы возвращались от них с богатыми подарками, потому и ездили к ним часто. Однако живого или резаного барана мы погружали в задок телеги и прикрывали сверху сеном в большой тайне уже при выезде из пусты. Боялись управляющего или старшего пастуха? Нет. Поступали мы так только из-за бабушки, душа которой не вынесла бы, если бы что-то с ее ведома было увезено из пусты. А вот в границах пусты — там она все, совсем как императрица, считала своим.

Властвовала она и над людьми: кузнецы, огородники, кладовщики, сторожа, слепо подчиняясь, приносили и делали ей за счет имения все, что она просила. Повелевала она не властью мужа, а, можно сказать, на демократической основе, потому что смогла убедить всех, что в этом ее призвание.

Такой же фигурой, хоть и совсем иной закваски, была и бабушка по материнской линии. Я считаю не простой случайностью, что на обоих флангах нашей семьи верховодили, управляли боевыми действиями женщины. В этом душном прадедовском мире, в целом так много сохранившем от племенного быта, во всех семьях господствовали женщины, матери.

Господствовали, но не подавляли мужчин; мужчины неделями пропадали в поле, да и зимой спали вне дома, у большинства даже не было своего места для сна в темной клетушке, в каждом углу которой жило по семье; спали в господских хлевах, конюшнях, чтобы и ночью присматривать за скотом. От дома их отчасти отпугивали и заботы, вечные жалобы, визг и плач, рождение и почти столь же частая смерть детей — снести все это по плечу только женщине. И женщина принимала все это на себя с не меньшей яростью и отвагой, чем самка животных. По сравнению с женщинами мужчины жили как вольные птицы. Если семья хоть немного поднималась, это показывало силу, а если опускалась — слабость женщины.

Моя бабушка по материнской линии была гениальна.

Я спокойно пишу это слово, ясно сознавая его значение. Если мать отца посредством бастионов, сложенных из форинтов, хотела взять поток грядущего под свой контроль и за одну шестифоринтовую монету готова была пожертвовать здоровьем, а то и жизнью своих воинов, а также своей собственной жизнью, то мать моей матери верила лишь в силу духа. Это была образованная женщина, обладавшая феноменальными фактическими знаниями, по начитанности не имевшая себе равной не только в пусте, но и во всем уезде, а может, и в комитате. Она была из прислуги, служила уже с девятилетнего возраста — у мясника, у чиновника, у еврея-лавочника, а последние четыре года работала у одного из директоров пивоваренного завода в Кёбани домашней прислугой. Здесь она поняла, что существует другая жизнь, совсем иная, чем та, которой жили ее родители. Здесь познакомилась с дедушкой и сразу же с неиссякавшим всю жизнь, переходившим в обожествление пылом влюбилась в его и на самом деле незаурядную красоту, обходительность, благородное имя — звали его Лайош — и, я думаю, не в последнюю очередь, в его беспримерную беспомощность. Дедушка тогда освободился из солдатчины, но домой, в родную деревню, не поехал, а поступил работать на завод, у директора которого жила в прислугах бабушка. Он был столяром.

Когда бы бабушка ни называла профессию своего мужа, даже в глубокой старости, она всегда на секунду останавливалась и обводила всех вокруг строгим взглядом. И я тоже преклоняюсь перед той энергией, тем упорством, с каким все члены семьи, за исключением самого деда, держались за этот титул. Потому что дедушка и в самом деле был столяром, хоть и усвоил это ремесло, будучи уже усатым.

Родился он в Дюлаваре, комитат Бекеш; шестнадцатилетним парнем «во время большой засухи» за семьдесят форинтов согласился пойти вместо кого-то на восемь лет в солдаты, поскольку в поле он особой пользы не приносил, а было их всего одиннадцать братьев. Он был так мал ростом, что после зачисления в армию матери пришлось подколоть его белый уланский плащ булавками, чтобы он мог ходить в этом плаще. Его определили в кавалерию, а он страшно боялся лошадей. К своему великому удивлению, я слышал от него, что у них за Тисой лошадь в ту пору была редкостью, пахали на коровах… А тут его назначили работать среди полутора тысяч норовистых коней. Три года он чистил и кормил их, шнырял между ними с замирающим от страха сердцем, пока наконец судьба не свела его с подмастерьем кузнеца из Толны, он-то и сжалился над ним. Они подружились, да еще какой дружбой!

О! Если б только мне когда-либо достало сил и способностей дать хоть малейшее представление о том, какая это была дружба! Они не расставались всю жизнь, и семидесяти двухлетним стариком мой дедушка, полуслепой, однажды утром как сумасшедший двинулся в путь за границу, в занятый тогда сербскими войсками Муракез, чтобы только пощупать, сохранился ли на могиле друга крест, который он когда-то вытесал своими руками. Этот подмастерье перетянул его из конюшен в мастерские конного завода, где рука его неожиданно быстро обвыклась с топором, чтобы уже никогда не выпускать его. Этот подмастерье, который своим громким голосом, порывистостью и напористостью был полной противоположностью деду, потащил его после их совместного освобождения в начавший тогда процветать Пешт, а там — с завода на завод, потому что они хотели подрядиться на работу лишь в том месте, где одновременно нужен был и кузнец, и столяр. Он присматривал за дедом, заботился о нем до тех пор, пока не передал эти заботы бабушке, заложив основу их брачного союза своим одобрением, взятой напрокат кроватью и суммой в десять форинтов. Потому так скромно, что он и сам тогда женился; иначе ведь и быть не могло: они все делали одновременно, у них и дети рождались примерно в одно время. Разница была только в том, что кузнец вместе с женой получил и работу: он женился на дочери рацэгрешского кузнеца. Через два месяца и наш дед с бабушкой тоже приехал в пусту. Безжалостная судьба поразила молнией тамошнего столяра и таким образом освободила место для дедушки.

Итак, и семья моей матери начала свою жизнь там, где едва пробился маленький побег, обозначилась на земле крошечная зеленая крапинка, о которой и специалист не может сказать, будет ли это дуб или крапива. Семя, однако, оказалось добрым. Дедушка, судьба которого до сих пор напоминала судьбу носимого ветром листка, теперь, в знакомой почве, с надежной опорой, сразу пустил глубокие корни, впитывая через них волю к жизни и действию. Рядом с достойной его женщиной он достиг полной зрелости, жизнь его исполнилась глубокого смысла. Наверху, в сутолоке «свободной» конкуренции, он наверняка пропал бы, но здесь, в неподвижном перегное общества, на самом дне неподвижного мира бедности и рабства, его кроткий нрав, тихая речь и кальвинистская неподатливость обрели право на существование, стали питающими корнями.

На дерево перед батрацким домом садится рой пчел, дедушка собирает их в мешок и, хотя раньше он никогда не занимался пчеловодством, через три года на самодельной медогонке откачивает сорок килограммов меда, который, разумеется, бабушка тут же продает весь, до последней капли.

Скупой на слова, улыбчивый человек, с уст которого никогда не срывалось громкое слово, он, однако, отказывается принять важное официальное сообщение потому только, что его фамилия, точно совпадающая с известной фамилией отпрысков одного из основателей Венгрии, написана в адресе не через «ипсилон».

Что такое? Не говоря ни слова, с устрашающим хладнокровием, однако изо всей силы бросает он колесную спицу, которую как раз обтесывал, в физиономию огородника, и тот в ответ разражается бурным потоком общеизвестных слов по адресу матери — на этот раз, разумеется, его матери. Сам дедушка никогда не ругался. Это и поныне удивляет меня больше всего: никакого ругательства, ни единого грязного слова не услышишь в его доме, вернее, в той комнате или в том углу общей кухни, который отведен для его семьи. Пуста вокруг него прямо-таки бурлит и брызжет непристойностями, все понятия здесь облекаются в как можно более грубые формы, но перед его порогом, перед его окном все грязное словно бы отступает. Позднее мы, его внуки, воспитывавшиеся как раз в этой наиболее грубой языковой сфере и уже с пяти лет знавшие все, что только может знать человек о своем происхождении, физиологических отправлениях и взаимоотношении полов, вступая в мастерскую деда, невольно преображались и, как выходящая из реки собака воду, стряхивали с себя обычные для нас представления и их словесную оболочку. Долгое время я даже думал, что дедушка просто не знает этих слов. И произношение у него было не то, что у нас, он говорил по-алфёльдски; возможно, в этом наречии и нет таких слов. Лишь одно-единственное ругательство слышал я от него. «Чтоб ты сгорел в первый день от роду», — сказал он как-то с кротким взглядом, но скрипя зубами, одному из своих зятьев.

В семье деда получали газету, вернее, ходили за нею каждую вторую субботу к протестантскому священнику в соседнее село: за пару яиц тот отдавал накопившиеся у него газеты. Сначала это была газета «Согласие», экземплярами которой величиной с простыню можно было отлично закрывать на зиму стекла ульев, потом — «Венгрия». Кто теперь помнит об «Иллюстрированных семейных листках»? И о «Газете домашних хозяек»? Наш чердак был набит ими, подобранными по годам и переплетенными по всем правилам переплетного дела, уроки которого давала редакция. Я еще помню, кто такой Йожеф Прем.

Если кто-нибудь в дальней деревне покупал книгу, бабушка узнавала об этом уже на другой день и не успокаивалась до тех пор, пока через посредство скупщиков яиц или тряпичников, с которыми всегда была в большой дружбе, не получала ее взаймы. Когда в замок приехала бонна-француженка, бабушка сговорилась с ней, чтобы та, уж не знаю, за какую вышивку или шитье, давала мне по вечерам уроки, хотя в то время не было и речи о том, что я когда-либо попаду в среднюю школу. Восьми лет я толковал по-французски за воловней.

А ведь в то время силы бабушки были уже на исходе, один выводок она уже взрастила. Когда она читала? Это навеки осталось тайной. С утра до вечера она работала, поскольку, кроме договорной земли, брала еще от имения и испольные участки, вместе с четырьмя дочерьми обрабатывала, пропалывала их даже по праздникам. Ибо она была атеисткой — она знала и самое это слово. Впрочем, церкви в пусте не было.

К сожалению, бабушка считала Священным писанием все, что пропечатано на бумаге. Однажды она где-то прочла, будто тминный суп улучшает у детей кровь, и вот четыре года подряд мы с отвращением, давясь от тошноты, ели на завтрак тминный суп, хотя молока в доме было, может, и не в изобилии, но достаточно. Прочла она также, что детей нельзя оставлять без занятий, и у нас не было ни одной свободной минуты. Далее, будто сквозняк не вреден, что добро рано и поздно принесет свои плоды… Всему напечатанному она верила и с несокрушимой надеждой смотрела в будущее, поскольку уже тогда в конце статей, даже на самые печальные темы, завязывался бантик из надежды на лучшее. Она была тем читателем, который делает нравственные выводы из романов или пытается извлечь для себя урок из судьбы разорившегося на бегах молодого графа.

Мать говорила, что образование они получали по вечерам за вязкой чулок: кто-нибудь читал вслух, остальные работали спицами. Между прочим, вязание тоже было ее страстью, и она вовлекала в него не только девочек, но и мальчиков. «Откуда знать, чем будешь зарабатывать на хлеб?» — сказала она, усаживая меня за вязание. Она вообще учила всю семью, чему только могла. Так что я умею вязать чулки и даже обметывать петли. Своих дочерей, носящих несусветные имена — она называла их именами героинь из романов, — бабушка на первых порах хотела учить в школе.

На это уж и в самом деле никак не хватило бы средств. Старшую, тетю Эльвиру, под беззлобный смех всей округи отослали домой из ближайшей монастырской школы с пояснительным письмом. Бабушка тут же разорвала письмо и не сдалась: ее дочери не могли тупеть в забытой богом пусте. Она подбирала им места прислуги, белошвейки и наставляла, учила, к чему они должны приглядываться, прислушиваться. Переходя с места на место, девушки все выведывали, высматривали, словно разведчицы, а дома делились наблюдениями и обсуждали их. Более практичной, лучшей школы они наверняка не нашли бы и в Швейцарии. У каждой было бы блестящее будущее, если бы, выходя замуж, они слушались совета матери, если бы самостоятельность, к которой их приучали с детства, не была впервые проявлена ими в любви, в выборе жениха. Ведь у них были и деньги, каждая в день своего восемнадцатилетия получала сберегательную книжку с пятидесятифоринтовым вкладом.

«Откуда же все это бралось?» — вновь спрашиваю я. Годовое жалованье деда по материнской линии составляло наличными двадцать форинтов. Того, что получалось по договору зерном, овощами с огорода, от домашней скотины, едва хватало на пропитание, а иной раз и не хватало. Повторяю: вся семья жила в одной комнате с земляным полом, а кухня с открытым очагом была общей с семьей старшего батрака; дед с бабкой были бедны, как церковные мыши, по городским понятиям им следовало бы побираться. За вечерней мужской беседой дед сожалел о добрых старых крепостных порядках. Положение их было далеко не так привлекательно, как может показаться из этих строк. Они не ощущали даже героизма своей судьбы, потому что не видели для нее оправдания. Простые, борющиеся с нуждой люди, батраки, которые в глазах постороннего наблюдателя ничем не отличаются от себе подобных. И все они живут одной судьбой, и, не напиши я здесь о них, их нельзя было бы различить в этой общей массе, с которой они сливаются и из которой никогда не выделялись. Я воспитывался в их среде.

И все-таки они, несомненно, отличаются чем-то от остальных жителей пусты, но этого не чувствуют ни они сами, ни другие: дед в присутствии посторонних даже случайно не проговорился бы о том, чем мог бы похвастаться, — что мать его была дочерью протестантского священника, пущенного по миру детьми; с остальными бедняками пусты они тоже живут в молчаливом, но именно поэтому нерушимо тесном союзе, который питает их и дает возможность ценою многолетних лишений и напряженного труда как-то выдвинуться их детям. А они, старики, почти сознательно держатся за свой низший мир, ощущая его притягательную силу. Сила же эта действительно велика.

В семье вспыхнул тиф, свалил деда, бабушку, всех детей. Наконец из соседней деревни приезжает врач. Не из тех новомодных, что лечат порошками, а старый, знаменитый, исцеляющий вином, от его метода весь комитат в восторге. Старик от всех болезней прописывает вино: от кашля — сексардское, от желудка — хомокское, от сердца — легкое шиллеровское, от любовной тоски — вино с содовой водой, целыми ведрами. Следует добавить, что все его больные выздоравливают, во всяком случае процент смертности у него ниже, чем у других врачей. И от тифа он прописывает сексардское, тяжелое красное вино, по три фляги на больного. Уж не знаю, сколько стоит кварта такого вина, — словом, неимоверно дорого. К счастью, несколько бочек сексардского есть в подвалах усадьбы. Вечером, после того как врач ушел — беспомощная семья бьется в нужде больше, чем в кризисной лихорадке, — является, предварительно постучав в окно, ключник и, не говоря ни слова, забирает с кухни бадью, в которой носят воду. В течение трех недель — сорок лет спустя бабушка рассказывает об этом со слезами на глазах — он ежедневно, дном и вечером, приносит полную бадью вина, от которого они и выздоравливают; только волосы у них повыпадали. Но потом все же выросли.

Среди свиней начался мор, тут уж врача не приглашали; подохли, конечно, и два их поросенка. С громким плачем их собирались закопать, как вдруг пришел свинарь и намекнул — пусть, мол, отнесут ночью одного подохшего поросенка к господскому свинарнику. Так и сделали, и он ловко заменил дохлого на живого. Но дух справедливости не терпит махинаций, он беспощадно убивает и подмененного поросенка. Однако и свинарь не терпит вмешательства в свои дела и вновь заменяет падаль. Так продолжается три-четыре раза, пока дух не капитулирует: ведь в стаде поместья еще четыреста свиней.

Все это, разумеется, требует вознаграждения. Дедушка охотно мастерит из хозяйского дерева кому стол, кому стул, кому солдатский сундучок, а одному батраку даже полку для трубок — тому во что бы то ни стало хотелось именно полку для трубок, причем точно такую, как у священника в Палфе, хотя у самого дедушки есть только воскресная глиняная трубка, и вообще-то он не курит, а только жует табак. Конечно, дедушка работает и на приказчиков, и на управляющего: снисходительность нужно купить. Правда, и среди них попадаются «человечные люди», симпатии к народу выражаются у них в том, что, отправляясь в контрольный обход, они уже метров за сто до цели начинают громко ругаться, чтобы, придя на место, застать там все в порядке. Батраки отлично понимают эту уловку и, заглядывая в его добродушно моргающие глаза, видят его доброе сердце; когда один такой смотритель, старый холостяк, умер, батраки хотели поставить ему мраморное надгробие, но сколачиваемых в течение полутора лет денег не хватило на такой памятник, который, по их мнению, был бы достоин усопшего, и тогда устроили тризну, длившуюся два дня.

Конечно, не все служащие имений такие. Даже те, кто имеет склонность к «пониманию», вскоре теряют возможность что-либо делать для работников. Производство быстро сбрасывает с себя феодальные и кое-где еще скрытые в складках феодализма патриархальные формы и облачается в капитализм. На феодальных землях появляются сеялки и современные, образованные представители рационального хозяйствования, которые хоть и обращаются к батракам на «вы», но относятся к ним так же холодно и беспощадно, как к машинам и заводским рабочим. Пуста преобразуется в предприятие. Болота осушаются, леса выкорчевываются. Но у души корни глубже, она еще сопротивляется.

 

4

Не будь на их пути стольких препятствий, женитьба моих родителей, я думаю, никогда бы не состоялась. Но после того, как они впервые увиделись, все вокруг словно сговорились помешать им встретиться еще хоть раз — так мне передавали. С первой же минуты им пришлось преодолевать сопротивление окружающих; вместо того чтобы лучше узнать друг друга, они должны были выведать мысли и намерения несговорчивых родителей, будущих своячениц и золовок, чтобы так или иначе обойти запрет. Этот запрет, собственно, и сплотил их. Оба — и мать и отец, — поднявшиеся над миром стариков, ощущали себя уже новыми существами и хотели действовать по своему разумению. В этой борьбе была для них, вероятно, и некоторая отрада: в постоянном подтверждении того, что они совсем другие, не такие, как все. Их «большая любовь» не угасала, хотя они почти не встречались. Позднее о моей матери в семье шептались, будто бы, когда ей было шестнадцать лет, она пыталась покончить с собой, а отец даже поднял руку на свою родную тетку. Хотя они охотно рассказывали нам о своей молодости, об этом периоде, однако, никто из них ни разу не обмолвился: как все родители, они стеснялись и до конца скрывали от своих детей ту страсть, которая призвала этих детей к жизни. Наконец они все-таки соединились. О том, при каких обстоятельствах, можно лишь догадываться по тому, что отец увез мать неимоверно далеко, на край света — в пусту в комитате Сольнок, в Эзехалом. А возвратились они, когда обе семьи более или менее помирились, уже после рождения моего старшего брата, и поселились в Рацэгреше, почти напротив дома, в котором жили родители матери со своими детьми и все прибавляющимися внуками: остальные их дочери вышли замуж за местных парней.

Я потому рассказываю все это, что среди жителей пуст затяжная вражда такого рода — большая редкость. Здесь все едины и, если и поругаются иногда, быстро мирятся, притираясь друг к другу, как песчинки на дне реки. Но все-таки в чем причина, что две эти семьи, поначалу вроде бы потянувшиеся одна к другой, от первого же соприкосновения, подобно двум улиткам, отдернули рожки? Ведь и тех и этих манила одна цель — подняться. Деды до того были похожи, словно их лепили из одного теста, и судьба смело могла бы поменять их местами. Потом они подружились. Однако что же это за стена, которая и ныне, уже в третьем поколении, почти нерушимо высится между двумя семьями? Если взаимная неприязнь очень редко выливалась в споры, на первый план выдвигалась религия.

Религия в пусте? В пусте, где была наконец построена часовенка, да и то на средства арендатора-еврея? А богослужение совершалось не чаще раза в сезон, если вообще совершалось? Среди жителей пусты, которые в лучшем случае верили лишь в приметы да ворожбу? Правда, родители отца были фанатичные католики, зато родители матери были из числа тех кальвинистов, чья вера — должно же быть какое-то высшее существо или высшее начало, чтобы поддерживать в мире порядок, — мало чем отличалась от атеизма. Только ведь и братья отца привели в дом невесток, которые осеняли себя крестным знамением лишь для отвода глаз и, если заходила речь на эту тему, не скрывали своего мнения о священниках и святых таинствах. Слыша такие разговоры, бабушка, мать отца, только с улыбкой покачивала головой и закрывала глаза, поскольку не могла же она закрыть себе уши.

То ли дело у нас! Приезжая к нам, она привозила столько четок, сколько нас было в семье. За метр до порога она останавливалась и, сложив ладони, начинала молитву, косясь одним глазом на дверь, словно ловя момент, когда оттуда вышмыгнет черт. Мы молча вытягивались перед ней, как солдаты на смотре, и притворялись, что молимся, с нетерпением ожидая конца спектакля и понимая, что он разыгрывается специально для нас. Наконец она глубоко вздыхала и, держась прямо, величественно протягивала руку для поцелуя — она подсмотрела это, наверное, в замке у господ, — а затем, шествуя впереди нас, с высоко поднятой головой вступала в дом. Начиналась сущая пытка; молча переглядываясь, мы робко шли следом за нею. Почему мы чувствовали себя виноватыми? У нас на кухне и в комнате было гораздо больше порядка, чем у них в Небанде, но мать уже всего стеснялась. Бабушка бросала взгляд на украшения, сделанные из песка на земляном полу, и мы заливались краской. Она осматривала комнату, и, хотя воздерживалась от замечаний, мы с ужасом обнаруживали страшное упущение: на стене ни одной картины на религиозную тему (кроме вставленного в рамку маминого миртового венка, мы могли похвастать только копиями портретов короля Матяша и Ференца Ракоци да репродукцией «Избрание Арпада вождем»). После ее взгляда даже кружевные занавески на окнах представлялись нам вопиющими признаками разложения. Вообще, на что бы она ни посмотрела, этот предмет сразу же, как по волшебству, становился уликой против нас. Вероятно, так чувствует себя человек во время обыска в своей комнате.

А ведь, в сущности, она была очень сердечной женщиной. С той высоты, на которой она ощущала силу своего имущественного положения и положения своих детей, она взирала на нас вполне доброжелательно. Но это постоянное снисхождение, непрерывное прощение в конце концов стало раздражать. По-видимому, она и детей, всех, сколько нас было, считала живыми уликами, доказательствами любви нашей матери и непоправимого падения отца. Но с этим она уже примирилась и теперь, помолившись, подолгу не отрывала взгляда от красивого лица матери. Однако мать так и оставалась для нее чужой.

Она явно считала ее соблазнительницей, как почти все эгоистичные свекрови — своих невесток. «Мог бы Янош и другим чем заняться», — ханжески вздыхала она, и в словах этих был целый колчан острых намеков.

В детстве отец и в самом деле очень отличался от своих сверстников: был он скромен, прост, всем доволен и, по мнению многих, не приспособлен к жизни; стремление чего-то достичь, подняться, которое ему прививали, еще не проявилось в нем. Он ни за что на свете не хотел покидать пусту (это желание вновь возродилось в нем под конец жизни) и даже в школу, в ближайшую деревню, ходил из-под палки. Он не боялся учения — соображал неплохо, — а просто у него было такое чувство, будто за тополевой аллеей, обозначавшей границы пусты, любой мог отнять у него все что угодно, вплоть до сапог. Так выходило по его словам. Он хотел стать, как и его отец, овчаром. Но он еще только подрастал, а уж и дедушку-то держали старшим овчаром лишь для престижа: все больше земли распахивалось, отары таяли с каждым днем, дни старого хозяйства были сочтены.

Довольно долго отец слонялся по пусте без дела. Пристроили его как-то учеником к кузнецу, который и сам знал кузнечное дело не лучше, чем цыгане на краю деревни. Да к тому же и к ученику своему этот кузнец относился несерьезно: тот целыми днями мог шататься где угодно, и шатался везде, куда только тянула его все возрастающая любознательность. В конце концов то, чему он мог научиться в той кузнице, он усвоил. Кузнец из него получился не лучший, чем пчеловод, столяр или огородник (он позднее, когда у него уже было постоянное занятие, проводил свое свободное время по воскресеньям в изучении какого-нибудь, всякий раз нового, ремесла: сколачивал шкаф, вязал сеть, делал дудку, даже за коновальство брался охотно, а уж резать баранов был просто мастер). С такой умелостью и любознательностью он мог бы стать ключником, кладовщиком, а со временем, может, и старостой в пусте.

Когда в его семье впервые заговорили об этом серьезно, он, проявив действительно потрясающую предприимчивость, удрал из дома. В пусте в то время стали появляться сельскохозяйственные машины. Он жадно рассматривал их, вертелся вокруг, но прикасаться к ним могли лишь механики, сдавшие на то специальный экзамен. Как он им завидовал, считая их самыми важными в мире людьми, а ведь большинство из них не говорило, да из спеси и не желало говорить по-венгерски. Получить квалификацию можно было только в Пеште. Туда он и направился, сбежав из дома, и несколько недель спустя сдал экзамен на кочегара котельной, а потом и на механика. Несколько лет он служил в задунайских пустах, не задерживаясь, однако, в каждой более одного-двух месяцев; можно сказать, кружил вокруг родной пусты, шаг за шагом приближаясь к ней. Так случайно попал он в Рацэгреш, где как раз требовался помощник механика.

Родителям матери он не понравился. Особенно когда после пяти недель знакомства вдруг посватался к матери, не попросив в приданое ничего, кроме велосипеда, и прибавил, что нужную мебель он и сам смастерит! Был он веселым, любознательным парнем, но порой впадал в молчаливую меланхолию. Поэтому многие считали его гордым и заносчивым. Со своими родителями он не общался, хотя и гордился своим происхождением. «Сын небандского пастуха!» — в том, как родственники матери даже спустя десятилетия произносили эти слова, я неизменно улавливал насмешку. Молодой человек, он тогда хотел нравиться людям, производить впечатление. Но в Рацэгреше эти наклонности не почитались. Родители матери были пуритане и видели откровенность не в том, чтобы человек до дна изливал душу со всем, что есть в ней хорошего и дурного, находя к тому же в этом удовольствие.

Бабушка, мамина мама, пошла пешком в Небанд, чтобы предупредить старшего пастуха и его жену: лучше будет, если они отошлют куда-нибудь своего парня, который никак не желает отказаться от намерения жениться. Даже умышленно она не смогла бы нанести им более тяжкой обиды. Что они узнали о намерении их сына жениться таким путем, это еще куда ни шло, но вот что он, оказывается, еще и не нужен? И кому же? Семье какого-то презренного столяра? Какого-то пришлого мастерового? Было воскресенье, но бабушку даже не пригласили к столу.

Вероятно, отец был тороплив не только в выборе профессий, но и в принятии решений. После недолгого раздумья он уехал из Рацэгреша, «оставив слово за собой». Он вернулся к родителям. Семья уже тогда твердо встала на ноги, все сестры отца вышли замуж в деревне, братья, все без исключения, ходили в штиблетах. Только отец был «позором» семьи, человеком, о котором ничего путного не скажешь. Если им и не помыкали открыто, то в глубине души наверняка презирали; порой он замечал это и сердито протестовал против того, чтобы им вертели как угодно; ему «каждый хотел давать советы», даже младшие сестры; у одной из них уже был запломбирован зуб, и это дало ей на всю жизнь большую самоуверенность и сознание того, что ей есть что сказать. Палку перегнули тем, что решили сами его женить, и подыскали богатую невесту, дочь одного овчара. (Я знаю ее. Когда мне было лет восемь — десять, бабушка по отцу на какой-то ярмарке схватила меня за плечо и подвела к толстой женщине: «Поздоровайся с тетей Жофи: ведь она чуть не стала твоей матерью». Я удивленно уставился на высокую, как каланча, женщину, а она подхватила меня на руки и засыпала вопросами и поцелуями, совсем как кровная, близкая родственница; мы пробыли вместе недолго, но все это время я доверчиво и искренне тянулся к ней.)

Когда стало известно о намерении женить отца, родители моей матери тоже решили выдать ее замуж, благо в предложениях недостатка не было: семья пользовалась доброй славой. Тогда-то якобы мать и попыталась наложить на себя руки. Отец явился в пусту и вел себя так обходительно, так почтительно, что родители матери, которые в принципе не собирались портить жизнь своей дочери, протянули ему руку и признали его женихом.

Как-то, спустя месяц, а может, и два, когда мать пришла за водой к колодцу, с ней заговорил незнакомый человек, якобы «из других краев», и спросил, кто она такая. Разговорились. Это был мой дедушка по отцу, овчар. Но как ни приглашала его мать, он так и не согласился зайти в дом будущего свата. «Слушай, дочка, я принес с собой десять форинтов, думал, понравишься — дам тебе как обручальный подарок», — сказал он и сунул в руку матери двадцатикроновую золотую монету. Мать взяла деньги и разрыдалась, словно в библейской сцене, так полюбился ей этот человек. Некоторое время они стояли молча. «Возьми-ка и остальные, — проговорил наконец дедушка, — ведь, по правде, я принес двадцать форинтов. Только об этом, дочка, никому ни слова!» Мать так никогда и не разменяла эти деньги; пожертвовала их на алтарь отечества в 1915 году во время движения «Золото — за сталь!».

Мать была красива свежей девичьей красотой, с лицом несколько монгольского склада, с кожей чистой и нежной и невинным, как у ребенка, взглядом. Мы сызмала привыкли, что люди незнакомые принимали ее за нашу сестру: зная заранее, что так будет, мы без устали хохотали; и она сама становилась ребенком душой, настоящей нашей сверстницей. Ее уже нет в живых. Иной раз, листая какой-нибудь иллюстрированный журнал, я просто замираю при виде «Шаркёзской молодицы» или «Женщин у храма»: это ее глаза смотрят на меня, ее улыбка играет на чужом лице, как будто отдельные черты продолжают жить самостоятельно; нередко и все лицо поразительно похоже, словно она не в могилу сошла, а переселилась куда-нибудь на юг комитата Толна, где, насколько мне известно, у нее не было даже дальних родственников.

Отец, который вообще-то любил похвастать — он умел радоваться любому пустяку, носился с ним, воображая, что все на свете разделят его радость, — надо полагать, ввел молодую жену в дом своих родителей, распираемый гордостью. Хотя сам он и немногого достиг, однако у кого из его сверстников была красавица жена, такая нежная, такая умная? Он чувствовал себя вознагражденным за все. Неуклюжие небандские золовки и волкодавы-девери подозрительно обнюхивали молодую хрупкую невестку, чуть не тая при этом от любезности. Судьба матери определилась.

Обо всем этом я знаю по весьма разноречивым слухам. К тому времени, когда я начал соображать и наблюдать, безмолвное сражение между двумя семьями уже разгорелось вовсю, и я считал это таким же извечным и естественным, как то, что сутки состоят из двадцати четырех часов и делятся на две части: днем светло, а ночью темно. Две семьи были просто неспособны понять друг друга, они были из разного материала — это я уяснил, и мне и в голову не приходило доискиваться причины и уж том более способов устранения. Каждая семья представляла собой целую страну со своими обычаями, населенную совершенно несходными расами; я мог бы даже точно указать географические границы. Например, Шимонторня и Игар, где жили родственники отца, относились к Небанду, а на север и восток отсюда простиралась зона родственников матери. И небо над ними, разумеется, было не то же самое. Одно было полно мучеников и святых угодников, здесь из-за облаков выглядывали херувимы, а ночью при луне святая Цецилия играла на скрипке; с другого же неба на огороды лишь трезво шел дождь или светило солнце. Мы сами были где-то на стыке этих двух миров.

От двух противоположных полюсов исходили свои особые мнения, свои намерения, свои сплетни. И в этом, пока все циркулировало лишь в собственной замкнутой цепи, не было беды. Но две эти цепи не были изолированы, между ними была живая связь, и здесь-то, в местах контактов, все чаще и чаще сыпались, шипя и сверкая, искры. Где бы ни сталкивались противоположные мнения, предохранитель выбивало в конечном счете не у них, а у нас, в нашей малой семейной цепи. Мы всегда жили в напряженной атмосфере предгрозья, полной запаха уже сверкнувших молний, и непроизвольно приспосабливались к такой обстановке.

Повторяю, прежде всего было неладно со спасением души, главным образом нашей, детской души. Все мы были католиками. Это значило многое. «А ну-ка, скажи мне благовещенскую молитву», — обращалась ко мне, выделив меня из семейного ансамбля, бабушка и, прежде чем я успевал слово сказать, бросала многозначительный взгляд на сына. В самом деле, ни о каком благовещении я и понятия не имел. Мать краснела и в беспомощности своей смущенно, словно прося извинения, улыбалась. Католических молитв она и сама не знала, хотя получила от свекрови в подарок прекрасный молитвенник в костяной обложке, в котором была такая уйма молитв, что, если она и выучила две-три наугад и заставила нас тоже вызубрить их, все равно никогда не могла бы отыскать нужную. Отец хорошо знал эти молитвы и, хоть сам не упражнялся в них, ожидал, что дети его будут их знать. Он полагал, что так требуют правила приличия. Его религиозность, если он вообще когда-либо задумывался над этим, тоже основывалась на принципе «как знать». Но независимо от того, верил он сам или нет, он, как всякий отец в те времена, почитал своим отцовским долгом воспитывать детей в вере. Прежде всего из утилитарных соображений. Ибо, если люди не будут никого бояться, они непременно начнут красть и грабить, и что тогда станет с миром? В те времена и сами священники, доказывая существование бога, прибегали прежде всего к аргументам такого же административного свойства. Семейный совет, то бишь бабушка, постановил, что дети должны более или менее продолжительное время проводить в Небанде или в Озоре, куда уже начали проникать родственники отца из пусты и где была настоящая начальная школа, не то что в пусте. Сперва наша мать обрадовалась этому решению, как радовалась всему, что могло расширить знания ее детей. Но позднее у нее появились все основания по-своему противиться ему.

В Небанде нас подвергли несколько облегченной процедуре изгнания бесов. Затем посвятили в веру. Не в католическую, как я сам тогда думал, а в пустайскую, которая кое в чем отличалась от первой. Я выказал большую способность к ее усвоению. Передо мной раскрылся прекрасный мир сказок. Дома, у родителей, мы почти не слышали сказок: по убеждению бабушки, маминой мамы, сказки годились лишь для запугивания детей. Если же дети, согласно другому ее основополагающему принципу, были заняты таким полезным трудом, как, например, лущение фасоли или изготовление из тряпок половиков, которому разговор не мешал, она рассказывала в назидание нам о своей жизни в прислугах, а позднее, когда уже состарилась, все чаще о том, как они с дедушкой познакомились.

В Небанде, на кухне, меня встретил Христос, полуголый, в толстой позолоченной раме; безо всякой видимой опоры он с зияющей раной в боку парил в воздухе над собственной могилой. Он возносился в небо, к отцу своему, изображенному в виде огромного глаза в цветном треугольнике. Я мечтательно уносился вслед за ним в пьянящий мир чудес; вскоре после проповедников и проповедниц состоялось мое знакомство с чертями, драконами и ведьмами. По вечерам за порогом витали призраки. На рацэгрешском водопое в колодце водились одни только лягушки, зато из небандского (особенно когда я, уже дома, вспоминал все задним числом) высовывался водяной. Что бог все видит и всюду присутствует, это я и впоследствии еще долго понимал с оговоркой; в Небанде. Это был волшебный край. В Небанде по ночам бродили чернокнижники; корова доилась молоком с кровью, конечно же, предвещая войну; выездной кучер посреди загона со всего маху запускал в небо топорик, отгоняя град. В споре, между двумя ругательствами, кумушки Небанда успевали помянуть дорогого Иисуса, причем лица их на мгновение благоговейно светлели, как у человека, поднявшегося из темного подвала на улицу в яркий солнечный день.

Церкви в пусте не было, и в Озору к обедне ходили одна-две молодые незамужние женщины, да и те довольно редко, только в хорошую погоду. Однако это нисколько не умаляло их набожности.

Почти каждый день, когда начинало смеркаться, у бабушки на кухне усаживались три-четыре старушки. Действительно ли жажда веры приводила их туда или только желание подольститься к бабушке, у которой они часто просили взаймы то мучки, то соли? Или за стопкой палинки, которой их угощала бабушка, они хотели посмаковать всегда и всюду одинаково сладкие сплетни? Устроившись на низеньких табуретках возле огня, свет которого в сгущавшихся сумерках становился все ярче, они тихо беседовали или напевали бесконечные псалмы, луща кукурузу, которую бабушка подкладывала им не только затем, чтобы получить от их присутствия какую-то пользу, но и для того, чтобы дать занятие их рукам: привыкшие к постоянной деятельности старые руки могли занеметь без дела. В такой вот школе я и должен был усваивать слово божье. Они тоже все знали: будучи осведомлены, вероятно, в подробностях об истории моих родителей, они могли знать и о том, зачем я к ним попал. Я был гибнущей душой, и по призыву бабушки они охотно взялись за мое спасение. Кто не любит учить? Они наперебой вливали мне в душу все, что за пятьдесят — шестьдесят лет накопилось в их душах о вере, чудесах, загробном мире и потусторонних силах. Они занимались мною и днем; особенно благоволила ко мне одна из них, тетя Мари. Само собой разумеется, мое воспитание очень скоро пошло по опасному руслу. Библейские слова девы Марии в моем воображении мешались с теми, которые она сказала жене пастуха из Кулы, явившись ей на вершине дерева в тамашском лесу. Исповедная молитва путалась в моей голове с той, которую нужно читать над нарывом. Ведь разве не святого Иосифа упоминала тетя Мари, даже когда бросала в кружку с водой три раскаленных уголька? Если они тонули, значит, действительно сглазили ее внука, корову или хотя бы тутовник возле их дома, а если всплывали, тогда — нет. (Вот только они никогда не всплывали.) А то еще, вылив расплавленное олово в воду, тетя Мари в застывшей фигурке неопровержимо узнавала человека, который навлек на ребенка падучую.

Бабушка тоже сажала курицу на яйца только в полдень, под доносящийся издалека колокольный звон, или же когда свинопас гнал свое стадо, но при этом яйца надо было вынимать из какой-нибудь старой, обтрепанной мужской шляпы. В пятницу (в «кривую» пятницу, а что это значит, я и сейчас понимаю не лучше, чем тогда) она ни за что на свете не посадила бы курицу на яйца, так как тогда все цыплята родятся кривоногими.

Троицу встречали не только с христианским благоговением, которое приличествовало такому большому празднику, но и с бутылкой дождевой воды, набранной в день святой троицы: умывшись этой водой, похорошеешь, особенно если после умывания еще выпьешь красного вина. Новой кошке и у нас дома показывали зеркало, чтобы она, привыкая к новому месту, думала, что в доме, кроме нее, есть еще кошка, и искала ее.

Но все это были пустяки по сравнению с тем, что знали небандцы. Одна девица принесла тете Мари дикого голубя, и та вырезала у него сердце, высушила и размолола в порошок — оказывается, таким порошком можно приворожить парня. Завязку от его штанов и волосы тетя Мари закопала под берегом, подобрав землю потяжелее, чтобы парня сильнее тянула любовь к той, которую она взяла под свое покровительство. Что сказать еще? Сестра тети Мари взяла кусок глины со следом ноги своего ненавистника, завернула в тряпку и повесила в дымоходе: от этого его будут мучить колики в животе до тех пор, пока след его будет в трубе; подозреваю, что след и поныне там. Как-то мне велели обрызгать святой водой кровать одной роженицы — для этой цели нужен был мужчина как раз моего возраста. В Небанде знали всё. Хочешь отделаться от надоевшей тебе зазнобы — воткни три булавки там, куда она ходит по малой нужде. От бородавок лучше всего помогает кусочек веревки, на которой опускали в могилу гроб. Всякий раз я уезжал из пусты, обогащенный новыми знаниями. Восьми лет я уже знал, что женюсь на дочери человека, носящего военную форму, и что у меня будет трое детей.

Я много молился и возвратился в Рацэгреш, как Георгий Победоносец — в полной готовности к сражению. Я решил пожертвовать собой, в голове у меня зрел план обратить в истинную веру всю мамину семью, которая, по убеждению небандцев, неудержимо катилась вниз, прямо в преисподнюю. Как меня встретили? С высокомерием? Да никак.

Дедушка протянул мне руку для рукопожатия (чмоканье в щеку он считал слишком женской, а целование рук — барской манерой), кротко взглянул на меня и с засветившейся в глазах улыбкой спросил: «Что это такое у тебя на шее, сынок?» И не было в этом вопросе ни издевки, ни удивления, ни даже любопытства, но он поразил меня прямо в сердце. Я убежал подальше и молча сорвал с себя медальончик с девой Марией, который в Небанде в чрезмерном рвении сам выпросил в качестве талисмана от огня геенны: ведь и там такие безделушки носили только девочки.

Меня поражало и смущало то равнодушие, с каким семья матери относилась к вечным мукам, ожидавшим грешников в аду. Как-то за ужином в их доме я вдруг разволновался, мне захотелось громко и отчаянно крикнуть, как кричат человеку, идущему по краю пропасти: «Дедушка! Ведь вы в ад попадете!» Но я молчал и не мог слова вымолвить, как бывает во сне. Как во сне было и все, что я видел вокруг себя, и эта невероятная дерзость бабушки и дедушки. В то время мать, явно запуганная небандцами, не желая обременять свою душу ответственностью за судьбу мужа и на том свете, готовила пищу, соблюдая требования поста, насколько вообще могла ориентироваться в запутанном лабиринте церковных предписаний на этот счет. Во всяком случае, по вторникам и пятницам мы решительно воздерживались от мясного, в чем, собственно, не было особой жертвы, поскольку мяса мы не ели и в прочие дни, разве что в воскресенье, да и то если были отходы после убоя свиньи. А тут, в третьем от нас доме, дедушка, ухватив двумя пальцами большой кусок сала, спокойно нарезал его ломтиками, а затем, разгладив усы, принимался поглощать лоснящиеся белые кусочки — воплощение смертного греха. В ужасе смотрел я на это оскорбление господа, с трепетом ожидая, как дедушка либо вспыхнет, охваченный серным пламенем, либо кусок застрянет у него в горле — таково было одно из устрашающих чудес, о которых я немало наслышался и от святых отцов. Я тревожился, боялся за него потому, что любил его больше, чем всех небандцев, вместе взятых. «Ничего, с годами это у тебя пройдет», — сказал дед, когда я во время одного спора о вере, будучи вынужден сделать признание, несколько вызывающе заявил, что я католик. Я рассказал деду обо всех тех грехах, что приписывались в Небанде таким, как он, еретикам. Он выслушал меня с интересом, но, помнится, особенно возражать не стал. «Мужичье», — сказал он, и в душе я был согласен с ним, хотя небандцы были в десять раз богаче его, в их семье уже тогда были самостоятельные мастера и даже один чиновник комитатской управы.

Однако остальные реформаторы из маминой семьи оружия не сложили. Некогда утонченные религиозные аргументы к этому времени загрубели, как в эпоху пророков. Спор о непорочном зачатии выродился в непристойности, разногласия отвлекали спорящих от самой святой Марии, они говорили о ней с насмешкой, неуважительно: она принадлежала католикам! Некоторое время я молчал, затем как-то незаметно перешел на их сторону. И в следующий раз прибыл в Небанд снова язычником. Даже хуже, чем язычником, — вероотступником. И сколько понадобилось уговоров, заклинаний, запугиваний, гневных выпадов, пока не отмыли меня начисто, пока мое душевное равновесие не восстановилось и я склонился на сторону Небанда! Подобно стрелке весов, колебался я между двумя пустами, а мои поездки в Небанд между тем все учащались. Я стал жить двойной жизнью — но понял это, когда уже невозможно было что-либо исправить. В этой тяжбе «чья возьмет» были раздвоены не только мои привязанности, но и все мое поведение, мои мысли. Эта рана часто дает о себе знать и поныне. Меня учили, что обе противоборствующие стороны могут быть правы, что я должен понимать и учитывать мнение обеих сторон, в результате чего я чувствовал себя в лабиринте. Меня невольно воспитали в духе истинного христианства, приучили к тому, что можно любить и врагов. Перед боем мне всегда приходится сражаться с самим собой.

Небандцы жили только верой и будущим. Эти шоры закрывали обзор и слева и справа, чтобы они не сбились с пути, не тревожились понапрасну и не превратились с опасной внезапностью из тяглового скота в людей. А семья матери по мере своего подъема ориентировалась на будущее, не теряя из виду прошлого. Членов ее занимали и такие вещи, в которых они не были прямо заинтересованы и без которых спокойно могли бы прожить. В духовном отношении эта семья формировалась и развивалась, активно взаимодействуя с внешней средой, подобно попавшему на солнечный свет микроорганизму. В семье матери имели понятие о родине и едва ли не решались высказывать свое собственное мнение по политическим вопросам. Правда, если и проникала в такую среду, подобно метеориту из межпланетного пространства, какая-нибудь более или менее значительная идея, то обычно с пятидесяти-шестидесятилетним опозданием и тут же, окаменев, превращалась в идола. Так, например, в семье матери скорбели по случаю арадских казней, непримиримо ненавидели Габсбургов. В Небанде же и ведать не ведали о том, что, кроме пусты, есть еще родина, что и марево над пустой — это тоже родина.

На чьей же стороне была правда? Усвоив в надлежащем порядке, на какое имя мне следует откликаться, кто мои родители и кто я сам, а именно сын батраков, я узнал наконец, что я еще и венгр. Эту особую, полученную в придачу утешительную причастность открыла мне семья матери, хотя, разумеется, тоже по-своему.

Та разновидность родины, которую познают эти люди, к сожалению, всюду означает одну лишь преемственность традиций — прошлого, к сиянию которого каждый примерно в равной мере может считать себя причастным. Кое-что о прошлом им было известно. Отцу матери в 1848-м было четыре года, он помнил казаков, проскакавших по его родной деревне, чтобы растоптать свободу. Дедушка сожалел об этой свободе. В его глазах подавление освободительной борьбы было тем великим «если бы не», тем крайним поворотом, тем решением слепого рока, без которого всё на нашей земле, в том числе и судьба бедняков, возможно, сложилось бы иначе. Дедушке по отцовской линии в 1848-м было семнадцать. Я уже слышал о детях — героях революции. С волнением ждал я очередной поездки в Небанд, чтобы попросить его рассказать, что он делал в тот великий год.

То время он провел в тамашском лесу. «Забирали в солдаты тогда и венгры, и немцы, — проговорил он неуверенно, наконец нащупав в своей памяти годы, о которых я расспрашивал. — Вот мы и ушли в лес. Пекли там себе хлеб: мучки-то мы с собой прихватить не забыли».

Всю освободительную войну и последующий за ней смутный период он провел в лесу, в весьма приятной компании. Некоторые эпизоды из той жизни он и через шестьдесят лет вспоминал с улыбкой. Они строили себе шалаш, охотились с топором на диких кабанов. Никто не мог так вкусно приготовить мясо в котелке, как наш дедушка. Выставляли стражу со всевозможными способами сигнализации об опасности. По ночам пробирались в пусту. Однажды вышибли из пусты целый отряд жандармов. Глаза у меня загорелись, значит, они были бетярами?

Нет, бетярами они не были. Хотя, несомненно, именно из таких людей в силу несчастливых случайностей выходили бетяры, и, столкнись они с подобными случайностями, они тоже стали бы бетярами. Но они были мирные пастухи, не гнушавшиеся даже откармливанием свиней желудями в лесу. Боялись ли они солдатской жизни? Нет. Дедушка просто не хотел уходить в «чужие края»; если бы сражение организовали там, в другом конце пусты, он охотно принял бы в нем участие. Гёргею он тоже готов был помочь, но, к сожалению, прибыл поздно, и ему пришлось повернуть обратно. Две зимы он провел в лесу, но какие именно — сказать не мог, потому что понятия не имел о том, когда вспыхнула освободительная война, да и вообще не знал, что она началась. О хорватах он знал только, что их можно гнать. В лес он входил у Домбовара и, поскольку таким парням, как он, то есть пригодным под ружье, небезопасно было и два года спустя появляться в пусте, выходил уже с другой стороны, у Озоры, откуда была родом его мать. «Потому что для овчаров земля тогда была всюду одна, они сватались иной раз за девушек из самых дальних областей, не то что батраки или „прилипшие к земле“ крестьяне». Он нанялся пасти овец в Небанде. «Я и там был такой же пастух, как и в Ностанье, и в Дюлае». Туда он уже не возвращался, даже чтобы погостить у родителей. Они сами, когда состарились и больше не могли служить в тамошнем имении, перебрались к нему. «А ведь там осталось девять братьев и сестер». (Позднее, побывав в тех местах, я пытался их разыскать, но никого не нашел.)

Все это он рассказывал весьма бесстрастно: ему и в голову не приходило, что, скрываясь в лесу, он проявлял либо трусость — когда вербовали представители правительства Кошута, либо храбрость — когда рекрутировали императорские власти. Вербовщики враждующих армий ездили по деревням чуть ли не следом друг за другом, и положение труса-дезертира сменялось положением героя чуть не каждую неделю. Дедушка отсиживался в лесу не раздумывая, просто считал все это господским делом; он уже тогда отказался от попыток разбираться в такого рода вещах.

Это был трезвый человек, образец так называемого рассудительного венгра. Мысли свои он выражал с такой леденящей объективностью, что они превращались в почти осязаемые предметы, как, скажем, тарелка или дудка; в них нельзя было сомневаться, можно было только рассматривать. Он охотно мог беседовать хоть по нескольку часов кряду, однако слова человека, с которым он был не в ладах, отлетали от него как от стенки горох. Идеи он не воспринимал, только опыт. Замыслов или догадок у него не было, были одни переживания. Он ни в чем не соглашался с дедом по материнской линии, однако, совершив великое, истинное «предательство», возмутившее всю его семью, мог подолгу беседовать и с ним. Дело в том, что дед совершенно неожиданно стал на сторону нашей матери. Даже я помню, как в Небанде он в присутствии всей семьи, перед лицом своих многочисленных дочерей и снох спокойным голосом вдруг заявил, что все они, вместе взятые, не стоят одной нашей матери. Все так рты и разинули. Прошло десять лет, потребовалось десять лет внимательного наблюдения, прежде чем дед окончательно определил свое отношение к матери. Но уж тогда он не поленился пуститься в путь и, проскакав полдня, под вечер явился к нам. С той поры он каждую неделю навещал нас.

«Что стряслось с этим пастухом?» — проворчал отец матери, когда после первого посещения сват запылил по дороге, изо всех сил стараясь, чтобы его одноглазая серая кобылка бежала рысью хотя бы те минуты, что мы смотрели ему вслед. В каждом шаге небандцев дед по материнской линии подозревал какой-нибудь подвох. Когда же сват приехал во второй раз, он тоже пришел к нам, словно хотел присмотреть, чтобы тот не прикарманил чего. Так начиналась их дружба. Вскоре небандский дед решился и на другой шаг: посетил родителей своей снохи, переступил их порог. Но чаще всего они устраивались за домом в садике, значительную часть которого занимала пасека, обеспечившая деду существование позднее, когда он уже состарился и не мог служить. Гость стягивал с ног огромные сапожищи и получал шлепанцы. Завязывалась беседа. Порой к ним подлетала пчела и всякий раз, без исключения, кружила над нервно отмахивающимся гостем, словно почуяв в нем чужого. Хозяин снисходительно улыбался: пчелы никогда не жалили его. Он во всех отношениях чувствовал свое превосходство.

О чем они разговаривали? Овчар делал обстоятельнейший доклад о том, как хлопотно, например, истреблять у овец кишечных паразитов. А отец матери, ничуть не короче, рассказывал о жизни дюлаварских крестьян в пору его молодости. Вообще каждый рассказывал о таких вещах, в которых другой всю свою жизнь не видел ни малейшего проку. Но они внимательно слушали друг друга и даже задавали вопросы, если что-либо было недостаточно ясно. Иной раз невольно говорились и обидные для собеседника слова; например, гость, характеризуя кого-то, сказал: «Честный был человек, хотя и кальвинист». Хозяин-кальвинист кивал головой, и разговор продолжался как ни в чем не бывало.

А ведь именно религия была единственной областью, где иной раз сталкивались лбами. Но и здесь они умели разойтись мирно. Нередко приходилось высказывать друг другу весьма жесткие взгляды, но это всегда делалось спокойно, в безличной форме — так на переговорах двух враждующих сторон парламентеры высказывают лишь то, что им поручено, держа при себе свое личное мнение. Дедушка по отцу, например, стихийно считал страну собственностью католиков, к которой лишь в позднейшее время каким-то образом примазались реформаторы. Дедушка с материнской стороны высоко вскидывал брови: «Что такое?!» — и заводил кальвинистскую песню, в которой, как известно, примерно с таким же правом утверждается прямо противоположное. «А Кошут? А Петефи и Янош Арань, а Чаконаи, Бержени, Кёльчеи, Томпа, Йокаи, Кальман Тиса, Дежё Силади, Миклош Барта, да еще…» Как удары молота, сыпались на голову гостя имена, большинство из которых дед запомнил специально ради аргументации, тщательно выписав их из какого-то церковного календаря. Или все это не венгры? Да в этой стране всякий мало-мальски стоящий человек — протестант! Побежденный Небанд слушал хлопая ушами, он ничего не знал о перечисленных знаменитостях, но и тут подозревал подвох… Он отпивал сомнительной палинки, которую варил сам хозяин по рецепту журнала для пчеловодов из гвоздики, сока хрена и сбродившего меда; и от этой палинки с очень странным вкусом еще более терялся и искал другую тему для разговора.

«Вот когда я попал в Тоти…» — наугад вытягивал он из запутанного клубка памяти первую попавшуюся нитку и спасал положение — часа на два поле боя оставалось за ним.

На эти беседы в качестве слушателя допускался и я. Мой взгляд, как испуганная пичужка, перепархивал с одного лица на другое; общая судьба сделала эти два старых лица удивительно похожими. Я ждал, когда деды наконец схлестнутся и, как ангелы — воины веры, ради меня сразятся в духовной борьбе. Но мне недоставало смелости вмешаться в их разговор, подтолкнуть их на более решительную защиту своих позиций. Я смутно чувствовал, что нечто более важное связывает их и стоит над их религиозными разногласиями, над самим адом и раем. Однажды речь зашла о паломниках. «Нет, сват, не мужское это дело», — махнул рукой отец матери, и сват-изменник согласно закивал головой. Да, оба они были мужчинами.

Как все старики, они воскрешали в памяти отдаленное прошлое. Я постоянно торчал возле них и впитывал в себя их слова, так что рассказанные ими истории, всегда более яркие и более характерные, чем действительность, врезались мне в память прочнее, чем реальные события детства. Например, о том времени, когда через пусты прокладывалось полотно железной дороги Будапешт — Фиуме, я знаю столько забавных приключений, что долго мне казалось, будто все это произошло при мне. Пора молодости моих родителей, 90-е годы, теряется для меня в тумане, зато в периоде, предшествующем Компромиссу, я ориентируюсь довольно хорошо; не заблудился бы я и в Капошваре 60-х годов, куда небандский дед однажды пригнал на убой двадцать четыре барана и на полученные за перегон деньги гулял целую неделю в компании свинопасов из Укки… Вот почему я иной раз чувствую себя втрое старше, чем есть на самом деле.

 

5

Прошлое, конечно, всегда было лучше настоящего. Сначала я слушал стариков с восторгом, потом — с некоторым сомнением, с обычным для молодежи чувством собственного превосходства, потом — вновь соглашаясь с ними. Прошлое, о котором вспоминали они, действительно было лучше.

Ведь и в самом деле: сколько, например, рубах теперь у молодого батрака? В сундуке небандского деда, когда он женился, было шесть простых широких штанов и шесть отороченных бахромой, шесть рубах с широкими рукавами. Сверх того, было там две пары сапог, топорик из серебра да еще шуба, такая, что и сейчас была бы хороша, если б не сгорела вместе с колодезным журавлем, на котором висела, когда в него ударила молния. А как питаются сейчас жители пусты? Во времена деда женщины носили мужьям обед в поле в корзинах, таких тяжелых, что еле удерживали их на голове. В одиннадцать утра от батрацких домов в поле отправлялся целый караван женщин. Овчарки за версту чуяли аппетитный запах жаркого, приправленного красным перцем, струившийся среди тысячи полевых запахов. Тогда ведь все было. Рыба и та была. «Только бедных тогда не было». Нищий ездил в повозке. Не было еще керосина, потому что за него полагалось платить деньгами. Ну а денег и тогда не было.

Впрочем, откровенно говоря, не особенно-то в них и нуждались — такие были все господа! Деда такая жизнь вполне устраивала. «Вот оно какое было это крепостное право», — говорил он мечтательно, печальным покачиванием головы выражая скорбь по ушедшему времени, которое, по его счету, закончилось в 80-х годах. Все это сбивало меня с толку. Почему дед не радовался отмене крепостного права? «Да-а! Славное было время!»— вздыхал он и рассказывал про веселые зимы и лета, которые, как я, к великому своему удивлению, установил, приходились на годы жесточайшего национального гнета. «Разве вы не получили свободы, дедушка?» — спросил я. Дед удивленно уставился на меня. О завоевании свободы печати ему ничего не было известно. И даже отмена барщины, оброка и десятины мало его интересовала.

Когда произносилось имя Кошута, сердце у деда, как у любого другого жителя пусты, не билось чаще. Кошут, 1848 год, свобода — все это в глазах обитателей пуст было делом жителей деревень, так же как и выборы депутатов, сторонники которых, разъезжая по селам, иной раз с громкими песнями проносились и через пусту, размахивая трехцветным национальным флагом и баклагой с вином. Правда, ведь и Кошут про них забыл. Да и вообще о них все всегда забывали — это было в порядке вещей. Про них забывали не только отцы отечества, но и ученые. Вот почему «достоверных» сведений об их прошлом, естественно, еще меньше, чем о настоящем. Откуда они взялись? Тут я не мог больше довольствоваться рассказами стариков, которые только и могли сказать о своих дедах, что «совсем нищий был, бедняга, упокой, господи, его душу», и чаще всего даже не знали, где покоятся кости бедняги.

Об освобождении крепостных у меня тоже долгое время сохранялось примерно такое же представление, как о венгерской нации вообще. Произошло это где-то далеко-далеко, в каком-то счастливом краю, и, уж во всяком случае, не там, где жил я. Бывшие крепостные получили землю, стали сами себе хозяева, свободные граждане нашей страны…

Как же все-таки вышло, что все вокруг, насколько хватает глаз и воображения, вся земля принадлежала какому-то незнакомому, еще более таинственному, чем средневековый сюзерен, господину, посланники которого лишь изредка наезжали в замок четверней? Люди отупело гнули спину, ломили шапки и ничуть не походили ни на независимых, ни на свободных… Этих-то почему не освободили? Взволнованно принялся я отыскивать ошибку и с трудом добрался до нее. То, что я понял, понято мной по большей части инстинктивно, почти никаких конкретных указаний или источников я не нашел. Люди пуст и прочее батрачество, подобно скрытому потоку в горах Карст, появляются в венгерской истории совершенно неожиданно, вызывая удивленно, и, надо признать, неприятное удивление. Описал ли хоть кто-нибудь их историю — историю половины всех тружеников нашей земли? Я, во всяком случае, не знаю такого человека. В течение ряда лет я просмотрел множество замечательных книг и лишь очень изредка в полумраке придаточных предложений нападал на едва заметные следы. Я также спрашивал выдающихся экономистов и социологов и выяснил, что они не знают о прошлом, да и о настоящем этой прослойки населения и столько, сколько знаю я, а в моей памяти лишь случайно сохранились отрывочные сведения. Вот почему я не удивлюсь, если эта книга окажется в руках читателя первой работой, пытающейся дать более или менее общее обозрение, — я говорю это в оправдание погрешностей почина.

Между крестьянами даже наиболее подкованные исследователи венгерского прошлого вряд ли видят больше разницы, чем городской мальчик, герой анекдотов, наблюдающий и изучающий народ лишь из окна железнодорожного вагона. До бескорыстного и славного освобождения в 1848 году были дворяне и крепостные — так по большей части думают даже образованные люди. Хотя совершенно несомненно, что — крепостной с наделом уже во времена Матяша смотрел на «безземельного холопа из пусты» свысока, с презрением не меньшим, если не с большим, чем его помещик на него самого. Общее бедствие иногда, например при жесточайшем подавлении крестьянских восстаний, возможно, и сплачивало крепостных и батраков, но только в той лишь мере, в какой объединяются в общей беде народы страны, проигравшей войну. Во всем остальном разница между ними такая же, какая вообще устанавливается между располагающими землей и имуществом, с одной стороны, и не располагающими таковыми — с другой.

Батраки уже во времена наших далеких предков были батраками. Форма их службы, конечно, часто менялась, в большинстве случаев лишь в худшую сторону. Наши предки, завоевавшие себе родину в этой стране, были свободными до тех пор, пока была свободна земля, то есть до той поры, пока кто-то не захватил у них землю, на этот раз всерьез, то бишь в частную собственность. Расселявшиеся племена, уже в силу своей немногочисленности, не могли занять всю территорию страны; они оставили между собой обширные полосы свободной земли, отчасти в виде рубежей во избежание междоусобиц, отчасти в виде резервных земель, мудро предвидя, что они будут размножаться. Эти-то земли, составлявшие примерно половину всей территории страны, Иштван вдруг объявил королевскими, то есть своими; тогда-то и начался настоящий захват земли в современном смысле слова, поскольку племена на своих землях еще вели общинное хозяйство со своими пастухами, азиатами-ремесленниками и небольшим количеством рабов-земледельцев. Если б только они подозревали, что кольцо оставленных ими свободных земель со временем превратится в затягивающуюся на их шее петлю! Были и такие, как Коппань и его соратники. Вероятно, вместе с древней верой они хотели отстоять прежде всего древнюю свободу, когда поднялись на борьбу как раз в тех краях, о которых говорится в этой книге. Их разгромили, уцелевших, по обычаю того времени, заклеймили и обратили в рабов. Нам известно, что земли, оставшиеся с той поры свободными, были объявлены вотчинными владениями нескольких князей. Выходит, здешние рабы — потомки древних мятежных язычников? Я пытаюсь найти в себе хотя бы следы того пыла, с которым наши праотцы, еще и поныне проклинаемые в учебниках, обрушились на закованных в броню носителей германо-христианской идеологии, и как будто что-то нахожу.

Такой же процесс, хотя и без открытой борьбы, шел и в других частях страны. Королевские земли превращались во владения церкви и крупных магнатов, это же вскоре произошло и с общинными землями других народов, населявших страну. А что сталось с теми, кто первыми занял эти земли? Уже в Декрете Кальмана (книга I, глава 19) предпринимается попытка возвратить согнанных с земли крестьян, но безуспешно, о чем свидетельствует их нынешнее положение. Да и те, которые еще как-то могли поддерживать свои семейные хозяйства, подпадают под власть отцов церкви и светских магнатов. Через два столетия в стране, не говоря об огромных земельных владениях церкви, 520 деревнями владеют 120 магнатов. Ну а поскольку через Верецкий перевал в страну вошло все-таки более чем 120 древних витязей в шкурах диких зверей, большинство их потомков уже тогда опускались в бездонную пропасть крепостного состояния в самых различных его разновидностях. Уже в XIII веке временных работников при помещиках сменяют постоянные майоратские и дворовые батраки. Они-то и являются первыми очевидными предками обитателей пуст. Остальные на положении крепостных крестьян вели хозяйство в отдаленных краях обширных землевладений на участках, полученных или оставленных им за различные отработки и повинности. Для большей их части, как для толпы статистов, ожидающих выхода на сцену, уже была предопределена роль холопов.

Хотя земли было много, уже в XIV веке среди крепостных крестьян появляются работники, не имеющие надела, живущие в чужом доме (inquilinii), которых и поныне называют желлерами на чужих задворках. Большая часть земли вокруг крепостных деревень тоже отошла к помещику, или, выражаясь иначе, к усадьбе.

Но работники типа желлеров встречаются и в деревнях; они живут там на положении рабов при крепостных крестьянах, имеющих свой надел. «Самым тяжелым был оброк в деревнях, населенных рабами, — говорит Ачади. — Всю тяжесть их положения отражает пространная грамота Демешского аббатства 1188 года».

По Кнаузу, во владения этого монастыря, основанного герцогом Алмошем, несчастным братом короля Кальмана, уже тогда было не менее 57 деревень, некоторые из них с довольно многочисленным населением. Так, например, в Цуппане было 70, в Сцере — 66, в Геу — 62, в Лингу — 53, в Тамаче — 35 наделов. На некоторых наделах уже тогда сидело по нескольку семей. В Шимуре, например, по грамоте числится 7 наделов на 21 семью.

Все рабы, судя по именам, были венгры. В грамоте попадаются такие имена: Алмош (соня), Хазуг (лжец), Семет (мусор), Вика (бык), Марадек (огрызок), Банди (бандит), Фаркаш (волк), Фекете (черный), Пентек (пятница), Сомбат (суббота), Окош (умник), Жидо (еврей), Цимер (рогатый), Самар (осел), Кокош (петух), Пюнкешд (святая троица). Если не что другое, то, уж во всяком случае, эти имена, выбранные явно не самими их носителями, свидетельствуют о том, что предки современных желлеров и батраков уже во времена монастырских распространителей культуры жили под постоянным надзором, их без конца понукали, бранили, карали. Они обязаны были снабжать святых отцов откормленными свиньями, волами, овцами, гусями, курами, каменной солью и не в последнюю очередь медовухой. Так, например, Геу и окрестные села должны были поставлять в среднем по 25 кебелей медовой браги каждое, что в целом составляет весьма внушительное количество. В великий пост привозили 30 больших рыб, а если улов был неудачен, приходилось платить наличными. В грамоте говорится, что нельзя никого переводить из числа рабов в свободные или из свободных в рабы.

Судя по сохранившимся многочисленным судебным документам и жалобам, нигде не грабили рабов и крепостных столь жестоко, как на монастырских землях. Этот монастырский метод — пример западной, высокой школы грабежа — очень быстро рождал противодействие. XII и XIII века оглашаются жалобами на монастыри, затем, с началом разложения средневекового уклада, жалобы несутся со всех сторон. Вначале эти жалобы имели какое-то действие. Некоторые из королей династии Арпадов в меру своих сил пытались кое-что подправить в гигантском творении Иштвана. С упадком их власти ухудшается судьба и крепостного крестьянства, и дворовых. Право на участие в управлении страной, как известно, давала земельная собственность; таким образом, венгерская история того отдаленного времени есть история крупных землевладельцев или крупных землевладений, история распрей между магнатами. О том, что ел, что думал крепостной крестьянин или раб, скажем, в эпоху святого Ласло, мы знаем ничтожно мало.

Оттон, епископ фрейзингенский, умерший в 1158 году, застал жителей Алфельда в середине XII века еще в шатрах. Наши историографы по большей части удовлетворяются тем фактом, что эти крепостные и рабы были иноземцами, мягко намекая этим на то, что жалеть их особенно нечего. Ну а господа завоеватели кровью, пролитой у Альпара, обрели право на землю и на господство. Однако истина, как мы видели, прямо противоположна этому утверждению. Как свидетельствуют, между прочим, их меткие клички, рабы были венграми. Из числа венгров даже вожди не брали землю в собственность: они просто не понимали ее ценности, считая богатством только скот. Агоштон, которого никак нельзя упрекнуть в национальной предвзятости, показывает и настаивает на том, что частными землевладельцами вначале, да и позднее почти без исключения были чужестранцы, главным образом немцы, уже знавшие на примере западного, более развитого хозяйствования ценность и способы приобретения земли. Они-то и основывают затем крупные поместья и порабощают даже бывших вольных общинников, уже тогда открыто ссылаясь на историческое развитие и особое положение страны. Была эпоха, когда барщина в Австрии составляла двенадцать дней в году, а у нас в это же время — три дня в неделю.

В конце XIV века в Англии крепостничество, по существу, было упразднено. Во всем мире экономическая необходимость требовала нового способа производства. Некоторое время спустя феодализм у нас начинает принимать уродливые формы вопреки историческому развитию, вопреки интересам народа и страны. На некогда сильный и по-своему преуспевающий, даже весьма упорно сопротивлявшийся земледельческий народ спустилась ночь угнетения, такая непроглядная, что стало почти невозможно уловить разницу между батраком и крепостным крестьянином и даже между крепостным и разоренным дворянином. Шли столетия, лишь изредка озаряемые лучом солнца или всполохом пожара. Возник особый венгерский мир, который, кстати сказать, отличался от западного и ни на йоту не разнился, например, с польским или южнорусским.

Как известно, в своем стремлении к королевской власти Мате Чак в политических целях ввел в своих владениях оброк по западному образцу, уже существовавший у чехов. Благодаря этому он приобрел популярность и армию рьяных сторонников. А мятежный воевода Ласло восстановил в Трансильвании восточные, более простые, но и более человеческие обычаи. Мате Чак и Ласло были разгромлены вовсе не силой оружия, а прежде всего коварством королевской власти, которая на некоторое время переняла их нововведения. Значит, в ту пору крестьянство как-то еще могло защищаться. Чем объяснить, что все учащающиеся крестьянские восстания вовлекали и значительную часть венгерского мелкопоместного дворянства? Более того, и деревенских приходских священников тоже! Кто были эти и им подобные люди? Официальная история предала их анафеме и позору.

Земли было много. Но, разумеется, не для земледельцев. «В статье 2-й Уложения 1411 года говорится о больших и малых воротах. Под большими воротами разумелся целый крестьянский надел, являющийся единицей налогового обложения, а под малыми воротами, или калиткой, — только часть надела. Ибо, едва вся территория страны по тогдашним демографическим условиям была заселена и уже не осталось удобных для вырубок площадей, полный надел крепостного крестьянина стали дробить на половины, четверти, осьмушки. С другой стороны, в этот период начинает все более выделяться прослойка населения, называемая желлерами, которые уже не имели пахотного надела. Обладая в лучшем случае лишь небольшим виноградником или же только домом, кормились они обычно трудом на земле крепостных крестьян, имевших надел… они-то и составляли самый низший слой населения», — сообщает о предках батраков Ачади, к сожалению, лишь мимоходом, говоря в основном о другом; на них его взгляд не задерживается.

У желлеров, таким образом, земли нет, тем более нет ее у батраков. Живут они в пустах, их голос слышен очень редко. Работники огромных поместий в Шоймоше и Варалье умоляют, между прочим, о том, чтобы им разрешили веять пшеницу и промывать свиные кишки в своих домишках под горой, а не на вершине горы, потому что трудно взбираться на гору по обледенелой дороге, особенно кормящим матерям, вынужденным брать с собой и младенцев. Это типичная батрацкая просьба, и немало ей подобных могли бы высказать обитатели пуст, если бы вообще осмелились подать голос… С вышеуказанной просьбой они обратились в начале 1514 года к своему помещику или к его приказчикам. О том, что спустя некоторое время они обратились к своему господину и его управляющим с чем-то иным, позволяют сделать вывод некоторые особенно кровожадные положения закона, принятого Государственным собранием в октябре того же года, после подавления восстания Дожи; в законе то и дело упоминаются некие пастухи, для которых предусматривается отсечение правой руки в случае, если у них будет найдено ружье, копье или другое оружие.

Статья 61 полностью посвящена этим пастухам. В остальных говорится лишь о крестьянах и крепостных вообще и, кроме лишения их всех человеческих и даже животных прав, даются подробнейшие описания методов казни, какие следует к ним применять. Это эпоха не защитников родины, а ярых защитников земли — эпоха Вербеци, который тоже не видел разницы между отдельными категориями крестьян. В статьях 15–20 его проекта Уложения, на котором он заработал славу и памятник, говорится, что каждый женатый крестьянин, кроме прежних повинностей, обязан ежегодно вносить 100 денариев, независимо от того, есть ли у него надел или же он желлер. Кроме того — два гуся и свинью. И еще — одну курицу ежемесячно. Здесь все предусмотрено. Трипартитум установил среди крестьян самое что ни на есть совершенное равенство: «Крестьянин на земле своего господина, кроме вознаграждения и компенсации за труд, никаких прав наследования земли не имеет, право собственности на всю землю принадлежит исключительно помещику». Это означает, что в правовом отношении крестьянство было поставлено на одну доску с безземельными батраками.

Ну а батраки? В средние века помещик нанимал работников не столько для поддержания в порядке земли, сколько для поддержания порядка среди своих крепостных крестьян. Однако на заре нового времени он получает возможность обменивать продукты сельского хозяйства на золото и, таким образом, на все, что можно получить за золото. Вот почему он начинает увеличивать производство. Для этого нужна земля и тягло. Удивительно, как убыстряется ход истории всякий раз, как только она получает бесчеловечное направление. Вскоре мы встречаемся с крупными хозяйствами, организованными почти с таким же совершенством, как и нынешние. Специализируются они главным образом на животноводстве.

На Государственном собрании осенью 1572 года речь идет уже о том, что многие помещики отбирают у своих крепостных их земельные наделы, выделяя им из своей земли по три-четыре хольда за определенную плату, а иной раз за четверть урожая. Позднее речь заходит и о желлерах, которых один из комитатских статутов делит на три категории: «живущих на участке под постройку дома, сидящих на лугу и нищенствующих при чужом доме, не имея в деревне ничего своего». Окрестные земли ускоренно сосредоточиваются в одних руках. Крупные землевладения с неутолимым аппетитом поглощают не только земли крепостных крестьян и свободных работников, но и владения среднепоместного дворянства. Земли поверженного Ракоци бывшие его соратники, а после поражения — бравые противники расхватали по частям, совсем как в свое время крестьяне обгоревшее тело Дожи. Что же нам говорить о пирах на весь мир позднеримской знати, запах которых, разжигая аппетит, доносился до самой Испании? После длившейся десятилетия борьбы епископское имение вдруг целиком проглотило город Веспрем. А бамбергский епископ Шенборн приобрел города Мункач и Сентмиклош. Стоит ли продолжать этот печальный перечень, чтобы только доказать, что батраки и желлеры были всегда? Мы уже подошли к современности. Остается сделать всего несколько шагов.

Со времен переписи населения, проведенной по указу Иосифа II, дворянская страна не позволяла обмерить ее земли. По данным 1787 года, например, 58 процентов территории Западной Венгрии находилось в руках высшего дворянства. Каким образом? «Главной целью олигархии, — писал еще в 1834 году Пал Надь из Фёльшебюка, — было устроиться, что попросту означало истребить среднепоместное дворянство, и олигархия так рьяно стремилась к этой цели, что только в одном соседнем комитате Мошон, где в начале прошлого столетия жило более 300 дворянских семей, в настоящее время едва ли осталось три». А Сечени в своем «Кредите» пишет, что «есть среди нас и такие, которые владеют 500-й, а то и 100-й и даже 30-й долей… бедной доброй нашей матери-родины!».

Пусты, крупные имения во все времена были населены реже, чем крепостные деревни. По переписи 1828 года, в тогдашней Венгрии число крепостных в возрасте от 16 до 60 лет составляло 564 643 человека.

А желлеров и батраков в пустах было 587 288.

Мы не впадем в крайность, если сделаем из этого вывод, что обрабатываемая батраками и желлерами земля, которой владело всего лишь несколько аристократов, по своей площади по крайней мере в два раза превышала те земли, которые обрабатывали и при определенных оговорках могли назвать своими крепостные крестьяне.

Газета Танчича еще в 1848 году с горечью упоминает о «господских запашках»: «Больше же всего земли украдено и награблено… что ранее с помощью земских судов и исправников помещики забрали часть обманом — значит, украли, часть насильственно — значит, награбили».

Однако ж довольно с нас этого нетерпеливого голоса, утверждавшего и многое другое. Тут опять же существенно одно: крупных поместий у нас на родине всегда было много, а значит, были в них и люди: извозчики, овчары, свинопасы, наемники, господские слуги в хуторских мазанках. Об их приказчиках, надзирателях, управляющих встречаются упоминания в самых старинных наших романах. Ну а из тех, кем они командовали, совсем редко появляется, и то лишь на мгновение, седой старый мадьяр, «живое воплощение преданности и чести»; он обычно опирается на посох и рвется пожертвовать за господина своей жизнью — добровольно и, разумеется, совершенно безвозмездно. Удивительно, однако, что более молодые особи этой же породы предстают перед нами как гнусные злодеи, прячутся в камышах и, злобно вращая глазами, испускают проклятый дух свой после исключительно меткого выстрела из пистолета какого-нибудь героя-богатыря.

Фигурируют еще женщины-крестьянки; поначалу они кормят грудью барских детей, а в середине XIX века на них вдруг нападает неодолимая охота петь, и все это столетие они непрерывно по любому поводу распевают чувствительные песни, даже расшаркиваясь изредка, словно в какой-нибудь сумасшедшей оперетте. Страна одобрительно улыбается и даже сейчас не спрашивает, откуда они взялись. Мысленно им уделяют внимание, самое большее, как приятным домашним животным. И их определенно не относят к крепостным. Ведь крепостное крестьянство было освобождено в 1848 году. Оброк был упразднен Государственным собранием.

Очень мило с его стороны, но было бы куда лучше, если б оно сделало это раньше. В таком случае дворянство можно было бы назвать великодушным, теперь же, поскольку оно сделало это по крайней необходимости, со страху, оно уже не может претендовать на такой эпитет. Их благородия, высокоблагородия и не знаю, как еще их назвать, получили известие, что Шандор Петефи находится в Ракоше, и не один, а с 40 тысячами крестьян. Вот этот-то приятный сюрприз и подтолкнул их на столь великодушный шаг — немедленно отменить оброк… Смешно с их стороны похваляться великодушием…

Это не мои слова. Весь абзац слово в слово вышел из-под пера Петефи, я опустил кавычки только для того, чтобы освежить текст. И он не преувеличивает. Присутствовавшие на том Государственном собрании представители благородных сословий и спустя многие годы, хватаясь за головы, признавались, что, помимо известий о революциях в Париже, Вене и о кровавом восстании крестьян в Галиции, их лишил присутствия духа в первую очередь страшный слух об угрозе из Ракоша. Впоследствии они ни перед чем не останавливались, чтобы вернуть все, что только можно. Революционное Государственное собрание в течение многих волнующих месяцев прикидывало, какой выкуп должны получить господа помещики. Виндишгрец стоял уже у ворот Пешта, но депутаты не теряли самообладания. Шлик наносит поражение Месарошу, падение Буды — вопрос нескольких дней, а они даже в уже осажденном городе все еще высчитывают, по 500 или по 400 форинтов взять за надел. 30 декабря даже хладнокровный Деак теряет терпение.

«Нам придется краснеть перед будущим! — восклицает он взволнованно. — Не надо пачкать эту страницу истории, занимаясь темой, интересующей только самих депутатов!» (Среди депутатов не было ни одного крестьянина или крепостного. Батраков не было и среди избирателей.) Радикальное, быстрое решение трудной проблемы — «отмена барщины и оброка без выкупа», — предлагавшееся еще раньше Танчичем, никому из депутатов и в голову не пришло. А ведь «Газета рабочих» время от времени уже высказывала мнение крестьянства. «Если это множество желлеров, — пишет из Веспрема, очевидно, тоже желлер, — если 8 миллионов желлеров не возьмутся за меч и не поднимут его на врагов наших — родина погибнет… У нас беднота говорит: „Зачем отдавать мне своего девятнадцатилетнего сына в солдаты — ведь у меня ничего нет?“ Что защищать моему сыну? Пшеничные поля дворян?.. А где земля, с которой я мог бы прокормить себя и выросшую в нищете семью?»

Там же, где и сейчас. Родина погибла… Венгерское дворянство с поистине достойной уважения самоотверженностью начало буржуазную революцию, которая не победила, потому что не была до конца буржуазной. Несколько выдающихся, опередивших свою эпоху деятелей, увлеченных возможностями будущего, отказываются от дворянских привилегий, однако весь класс не может последовать за ними, потому что возможности будущего — заводы и промышленные предприятия, построенные на месте помещичьих усадеб, — это только мираж.

Революционное правительство так и не решило вопроса о компенсации. Абсолютизм упорядочил этот вопрос прежде всего, чтобы ослабить ненадежное, с точки зрения монархии, среднепоместное дворянство. Хотя крепостные крестьяне и внесли определенные суммы в качестве выкупа в специально учрежденную для этой цели кассу, венское правительство почти ничего не дало из этой кассы среднепоместному дворянству, показав пример, как можно решать аграрный вопрос без немедленной компенсации. Деньги из упомянутой кассы получило лишь несколько влиятельных аристократов. Впервые за всю историю крепостное крестьянство могло если и не смеяться, то хотя бы злорадно усмехнуться, видя, как обошлись с дворянством. Но усмешка вскоре застыла на его лице. Иначе и не могло быть. До сих пор еще никто не завоевывал для крестьян свободу и землю. Вожди Великой французской революции были великими революционерами, но и они смирились с захватом крестьянами земли только тогда — и ни на день раньше, — когда с этим уже ничего нельзя было поделать.

Не был проведен раздел земли и императорским патентом 1851 года! Этот указ, как и проект, принятый центральным правительством Кошута, лишь санкционировал то, что уже было достигнуто; от бремени барщины и оброка помещики страдали, пожалуй, даже больше, чем крестьянство; отряженные на барщину крепостные почти ничего не делали, после отмены права помещика на жизнь и смерть крепостного их труд не окупал приставленных к ним гайдуков и надзирателей. Эрвин Сабо, подробно изучивший межпартийную борьбу в революции 1848 года (жителям пуст, правда, и он не уделяет внимания), говорит, что оба законопроекта зафиксировали на бумаге только то, чего крепостное крестьянство фактически уже добилось.

Повторяю: речь идет о крепостном крестьянстве, имевшем наделы. Но много ли крестьян из всего земледельческого населения страны уже тогда имело наделы? Вне всякого сомнения, несмотря на патент, большая часть земли продолжала оставаться в руках крупных землевладельцев. Императорский дом не считал — и совершенно справедливо — высшую аристократию неблагонадежной. Она-то и получила большую часть подвергшихся разделу общинных пастбищ. Желлерам досталось по одному-два хольда, да и те они не были в состоянии удержать за собой. Правда, крепостные деревни превратились в деревни «буржуазные». Но много ли было деревень в безбрежном океане крупных землевладений, например, в Задунайском крае? Возможно, несколько помещичьих усадеб близ деревень и оживилось в ожидании Кошута и денег от него, но в пустах сохранялось полное спокойствие. Ветер великой эпохи пронесся над головами наших дедов незаметно.

В других краях, как известно, и «безродные негодяи» предпринимали попытки добиться земли. Среди жителей Орошхаза, происходивших из комитата Толна, знаменитый коробейник Иштван Ола, громко расхваливая свой товар — мыло, тесьму, ленты, произведения Петефи и Танчича, — распространял также и идею о захвате земли. И несомненно, с большим успехом, иначе его не повесили бы еще осенью того же года вместе с Адамом Фреем, у которого тоже были свои соображения об отношении «безродных» к земле.

«Земля — крестьянам!» — восклицал среди желлеров авантюрист Дёрдь Агоштон, ложно приписывая эти слова Кошуту. И крестьяне верили этим словам больше, чем самому Кошуту, который был вынужден положить конец движению, порожденному этими ложными слухами, сначала открытым письмом, а потом и военно-полевыми судами. Кое-где желлерам пришлось указать, до каких пределов распространяется свобода.

Они остались слугами и после освободительной войны, какими были и до, и во время нее. Пламенные речи их не зажигали. Куда девался пыл прежних народных ополчений, хотя бы даже таких, на какие поднимал Хуняди? Хроники отмечают, что крестьянские ополченцы Хуняди у Нандорфехервара с дубинами и камнями атаковали регулярные турецкие войска. Правда, им было что оберегать и защищать. Хуняди и в мирное время «умел обходиться» со своими людьми, на его землях крестьянству жилось лучше, чем у других олигархов или под турками. Лучше жилось под его началом и мелкопоместному дворянству. Ведь и навстречу Матяшу на дунайский лед хлынуло 40 тысяч только потому, что он был сыном Хуняди. Не поднялся сейчас ни Капистран, ни Слепой Баттяни, которые тоже знали, отчего вскипает народ. Знал это и Бем. Есть люди, которые раздраженно стирают перед словами «освободительная борьба» эпитет «революционная». То была революция, но она еще не созрела настолько, чтобы принести серьезные и прочные плоды. Крестьяне могли выкупить свои земли у помещиков? Да ведь нм, большинству земледельческого населения страны, батракам и желлерам, и выкупать-то было нечего. Правда, ту землю, на которой они жили, в Венгрии даже революции, как известно, не осмеливались затронуть. Несравненный Пал Кирайи в 1845 году восторженно живописует, как прекрасно было бы будущее, если бы мы дали землю 175 тысячам израильтян и особенно 43 тысячам цыган, если бы показали им участок для постройки дома и дали в руки плуг. Вдохновенно борется он с предрассудками, ибо «государство получит огромные выгоды, если физическую силу, заключенную в руках этих масс, удастся поставить на службу отечественного земледелия». Он требует для них частной собственности на Землю. А вот для батраков не требует. Благочестивая слепота той эпохи просто потрясает.

Модные журналы уже льют слезы над судьбой негров, а жителей пуст, желлеров все еще попросту не замечают. И нечего удивляться, что их судьба не претерпевает никаких изменений даже во время крутых поворотов. Свобода переселения? Из кулька в рогожку. Или, может быть, их больше не били? Били. И если в их судьбе что-нибудь изменилось — изменилось независимо от громких слов, раздававшихся в парламенте и на улице. Прежние силы были лишь предвестниками тех, под ударами которых произошли перемены.

Дед приписывал эти перемены поездам, и с полным основанием. Потом — человеческой жадности, алчной погоне за грошом, быстро захватившей графов. Он не был сторонником перемен: с тех пор как он себя помнил, перемены приносили только беду. Ведь как было прежде? Обитатели пуст пасли скот, полеживали на солнышке или в хлеву, не надрывались, никуда не спешили. Поместья производили пшеницы лишь столько, сколько нужно было народу. «Когда я был мальчишкой, у нас почти не было пахотных земель. Знавал я, да еще сколько, таких, кто за всю свою жизнь не взял в руки мотыги». Коса? Косы он и сам не брал в руки, разве только так, на пробу. «Овцы были да коровы. А навозу было столько, что весь и не вывозили на поля, навозом дома топили. А все вокруг — пастбища». Батракам разрешалось держать столько скотины, сколько они могли купить. «Никто не спрашивал: на чем это, Янош, твоя корова так откормилась? Или: чем это кормит твоя жена своих уток и кур?» Еды хватало. Да еще как! «Захромал вол? Зарежьте, раздайте работникам! За мое здоровье, бесплатно!» Ведь тогда и господа были настоящими господами. То бишь не мелочились. Один из графов Зичи отказался платить своему управляющему пенсию со словами: «Могли бы и сами накопить, я же не завязывал вам рта!» Бабушка на рынке в Озоре каждый год продавала масла, кур, яиц, жира форинтов на триста. Были базары, на которые она пригоняла по двадцать пять подсвинков. Торговцы, приезжавшие в пусту, охотнее скупали скотину батраков — она была откормлена лучше, чем барская. Ведь общеизвестно, что интенсивному животноводству в крупных поместьях практически учились у батраков. У них подглядели, как нужно откармливать свиней, как ухаживать за коровами, как разводить пчел и даже как продавать яйца. Люди тогда тоже были лучше. Таких грязных слов, как нынче, раньше нигде и не услышишь. И форсу такого не было. У каждого мужчины, у каждой женщины было по платью на всю жизнь. В комнатах спали только больные. Тогда ведь и здоровье тоже было! А появился поезд — «чтоб он в огне сгорел!..»

Правда, в первые десятилетия второй половины XIX века если не везде, то, во всяком случае, в некоторых областях Задунайского края в жизни обитателей пуст произошло некоторое улучшение. Бесплатный труд на помещика — барщина — был отменен; товарное производство в повышенной мере нуждалось в рабочей силе; пастухи пользовались уважением. Нужды батраков почти не превышали тех, что были у них еще во времена рабства: жили они в убогих мазанках, одежду делали себе сами и духовные потребности удовлетворяли своими песнями и своим искусством. Даже самое ничтожное улучшение они воспринимали как небесную благодать. В крупных хозяйствах мало обращали внимания на то, что тот или иной более ловкий работник начинает по-своему оперяться. Необходимо было, чтобы при скоте состояли надежные, верные работники, и они были таковыми. Дедушка и его товарищи, может, и считали добро помещика бесхозным, но только для себя, ревниво оберегая его от чужих. Они бдительно следили за приходящими в пусту деревенскими жителями и желлерами.

Однако и это счастливое времечко быстро пришло к концу. Появилась железная дорога, и теперь уже не только скотину, ходящую на своих ногах, но и зерно можно было везти туда, где за него давали деньги. За пшеницу стали предлагать хорошую цену, еще свободную от заморской конкуренции, и это дало толчок к развитию более прибыльного производства. Пастбища распахали, на поля тоже пришли машины. Тем временем и до крестьян стало доходить, что свобода имеет весьма опасных спутников: на них насела свободная конкуренция. В течение десятилетий после отмены барщины они пахали земли поместья, собирали урожай, и они же в большинстве мест обмолачивали его на огромных токах вплоть до рождества. Теперь же землю начали пахать паровым плугом. Крестьянская земля дробилась на все более мелкие части, все больше крестьянских потомков пополняли ряды желлеров пли батраков в пустах. Батраков стало много, и чем больше их становилось, тем сильнее трещала под ними земля, как трещит тонкий лед, когда на реке соберется слишком много народу. Пытались бороться, пытались и спасать друг друга, иной раз с поистине героической стойкостью и самоотверженностью. Тщетно. История опять предала их; они неудержимо опускались все ниже и ниже и вскоре оказались в том же положении, что и после разгрома движения куруцев. В 1900-х годах общий годовой доход одной семьи, включая всевозможные статьи, составлял 200 форинтов. Вздыхая, вспоминали батраки доброе старое время, не зная, что это было лишь короткое просветление.

Семейные вечера хоть немного согревались весельем, и по старому обычаю каждый пел свою любимую песню. Небандский дед, когда приходил его черед, хмуро отмахивался; напрасно упрашивали его спеть удалую, словно специально для него сочиненную «Я самый знаменитый овчар князя Эстерхази!». «Прошло то времечко», — говорил он с горечью, но с некоторой гордостью — ведь все знали, что он преодолел быстрину.

До поры до времени я отождествлял себя с теми членами его семьи, которые сумели подняться выше других и смотрели на деда с улыбкой, сверху вниз, словно на какого-нибудь доброго старого слугу или просто на старинную мебель. Они ощущали себя настолько вне этой сферы, что наверняка испуганно запротестовали бы, если б им напомнили о том, что и они из той же породы, из той косматой, несчастной массы, о судьбе которой я по большей части грубо, но, быть может, небесполезно кое-что рассказал. Читая средневековый роман, они сочувствовали рыцарю и влюбленной дочери владельца замка. Расхваливали крепостное право, потому что «тогда был порядок» и потому что в прошлом хотели бы для себя только такой жизни, какую вели дворяне. Слушая о рабовладельческом строе, они не задумывались о судьбе рабов. Обсуждая восстание Дожи, ни на секунду не сомневались, на чьей стороне была правда — на стороне ли голодных крестоносцев или приспешников педераста Запольяи.

Происхождение деда они принимали к сведению, словно соглашались снизойти и простить ему это, учитывая неопровержимую родственную связь с ним. Его жизнь считали каким-то временным заблуждением, как жизнь блудного сына, который, к счастью, оставил сомнительную среду и возвратился на путь праведный. Виноваты ли они в этом? Так они воспитывались в школе, в обществе, читая газеты или даже календари. Они не были так сознательны, как наш дед. Ведь в конечном счете он тоже командовал несколькими подпасками, а потом и наемными работниками, то есть тоже был наверху. Но он хотел показать себя, не обособляясь, не стремясь честолюбиво возвыситься над другими, а оставаясь среди подпасков и батраков. Правда, у него были господские замашки. Захромала овечка? «Съешьте за мое здоровье!» — разрешал он великодушно, забывая при этом, что овечка-то не его и при отчете ему придется что-то придумывать. Он брал на себя ответственность, часто даже не дожидаясь, когда овца захромает. На свадьбы посылал в подарок молодых барашков и с гордостью владетельного князя отклонял выражения благодарности. Он вел себя, как истинный господин, вернее, как, по его понятиям, должны вести себя истинные господа. Он сидел в хлеву среди своих людей, которые обращались к нему на «ты», раскуривал трубку, произносил мудрые слова, упиваясь собственным авторитетом, отстаивая его каждой своей фразой. Чем объяснить, что я и сам вдруг открыл в нем настоящий аристократизм? Разумеется, не его материальным положением. Я уже не мог бы это сказать, когда остановился в душе на опасной лестнице, ведущей наверх, и повернулся лицом к тем, кто отчаянно боролся с потоком вокруг маленького семейного островка, порой цепляясь за него. Боролся с бедностью, нищетой, угнетением, которые во времена моего детства отличали пусту.

 

6

Старостой в пусте был дядя Фекете, старшим батраком — дядя Мозеш, первый возчик — дядя Ференц… Рядом с членами нашей семьи прежде всего их фигуры встают на утреннем горизонте моего детского сознания, огромные, упирающиеся головой в самое небо. Они склонялись над моей колыбелью — у меня была колыбель, раскачиваемая с помощью хитроумного педального приспособления, изобретенного и изготовленного моим отцом. Когда я поднимал глаза вверх, к небу, их загорелые усатые лица склонялись надо мной, их широкие, как лопаты, ладони тянулись ко мне, готовые ласково погладить по головке или дать затрещину. Они были вхожи в наш дом, а также гуменщик дядя Иштван Надь, ключник и вся многочисленная семья Тотов с нижнего хутора, считавшаяся нам почти родней на том основании, что их дед тоже был овчаром. Это была аристократия пусты.

Сквозь годы испытаний они вели хозяйство имения, как корабль. Непрестанно гикая, без конца заглядывая в подвалы и на чердаки, днем и ночью бдительно следя за порядком отовсюду, даже со сторожевых вышек. Господа управляющие менялись, хозяева и арендаторы тоже, они же не менялись никогда. Они родились здесь, в пусте.

Их должности переходили от отца к сыну, в пусте царил строжайший кастовый дух. Сын ключника рано или поздно становился ключником или равноценным ему по положению; сын старосты, если и проходил все стадии батрачества, от батрачонка, простого батрака до батрака с тяглом, к преклонному возрасту непременно становился старостой. Но кто однажды нанялся простым батраком, тот вместе со своим потомством если не отсеивался вовсе, то есть если приживался в пусте, так и оставался простым батраком до скончания рода. Я даже не знаю случая, чтобы кто-либо из таких батраков становился возчиком. Почиталось за великое чудо, если кто-нибудь из батраков с тяглом выбивался в первые возчики. Первый возчик — это тот, кто в длинном обозе управляет головной повозкой… Ярмо упряжки его волов разукрашено ярче, чем у других, он имеет право надеть на их рога металлические шарики… Он выбирает наикратчайший или наидлиннейший путь к цели; ту лужу или рытвину, которые объезжает он, объезжает и вся колонна; перед кем он снимет папаху, того приветствуют и все остальные. Его должность — заветная мечта батрака. Но сам он все-таки остается батраком, поскольку его в любое время могут снять с этого высокого поста и перевести просто в батраки. А вот смещение старосты невозможно себе представить: такой, скорее, уволится совсем. Не обходится без трагедии и перемещение батрака с тяглом в простые батраки. Батрак с тяглом и — в простые батраки?! Да это же все равно, что сделать из янки негра. Браки между членами их семей случались весьма редко, считалось, что подобные браки чуть ли не ведут к вырождению расы.

В этой среде, где со скрупулезной тщательностью учитывались все предки, я был принцем. Мое происхождение по обеим линиям считалось самым благоприятным. Овчар — я скоро усвоил, что значит это слово. Пастушество с древнейших времен было в глазах батраков наиболее привилегированным занятием. Коровьи пастухи расхаживали по пусте с высоко поднятой головой, как аборигены среди пришлой шушеры. Девушка-батрачка, если молодой табунщик обнимал ее за талию, заливалась краской, польщенная его вниманием. Так вот, и коровьи пастухи, и табунщики сразу же замолкали, как только в их кругу начинал говорить овчар. «Откуда такое уважение?» — спрашивал я деда, от которого все мы набирались ума. Тому была тысяча и одна причина. Достаточно сказать только о праве сидеть…

Ведь, вообще-то говоря, и свинопас тоже пастух, но какой? Скорее сторож, если не сказать — поденщик. Ему совсем нельзя сидеть. Он должен все время следить за стадом. В левой руке — кнут, потому что настоящий свинопас должен уметь щелкать кнутом и с левой руки, в правой — короткая толстая палка, ею он разгоняет сбившихся в кучу свиней. На эту палку он может опереться задом, когда стоять уже невмоготу. «И стоит он, как каменный истукан», с полной торбой на шее: ведь положить торбу на землю он не может, потому что свиньи вмиг разорвут ее в клочья. На боку у него балашка — маленький аккуратный топорик, он носит его с собой, чтобы защищаться от взбесившихся боровов, но в ход пускает по большей части только на танцах по воскресеньям да по престольным праздникам.

Коровьи пастухи, эти вроде бы и присесть могут… «когда поскользнутся на лепешке», — с гордым злорадством добавлял дед. Он всегда твердо отстаивал исключительное положение пастухов вообще, но одна речь заходила о разновидностях, уже не скупился на колкости и насмешки. «Коровьи пастухи, табунщики — голодранцы с большой дороги», — смеясь, говорил он… Эти могут и присесть, если их хватит, чтобы окружить все стадо. Но и тогда только так, чтобы подбородком упираться в колени, быть все время начеку. «Такое у них правило. Да ведь разве это сидение?» Конечно, нет. Правда, они могут опереться: палки у них длинные. «Иной умеет так опереться, что даже и вздремнет немного». Но о чем тут спорить? «Разве им дают для езды верхом хоть какую-нибудь скотину?» — выкладывал дед свой последний козырь, осторожно, из деликатности называя скотиной осла, из-за которого ему самому наверняка пришлось выслушать не одну хлесткую притчу. «А ведь свинопасу или коровьему пастуху приходится ходить не меньше, чем овчару».

Даже еще больше, что верно, то верно. «Ну а табунщики, дедушка?» — «Целый день тянут из колодца воду», — махал он рукой, склонив набок голову, и видно было, что не сплевывал он только из приличия. «Эти-то?» И он снова махал рукой. С ними у него, очевидно, были серьезные счеты. Оставим же их в покое. Ведь и у них жизнь не ахти какая сладкая.

Несколько слов, однако, об овчарах. Дед уже и от стола до кровати ходит с трудом, тяжело дыша, а все еще приподнимается на стуле, когда случается затронуть эту тему, и я тоже не могу говорить о них походя. Об овчарах следовало бы написать отдельную книгу, хотя бы только из уважения к ним. Сидеть? Да овчары могли даже лежать, когда, где и как им заблагорассудится. У них был неписаный, но полный свод вольностей, которые дед и, несомненно, все его предки защищали с не меньшим рвением, чем вольные города — свои привилегии. Об ослике говорить не будем. Как-то раз дед лежал на склоне холма, где было немало винных погребов. На дороге остановилась коляска, кучер закричал с облучка: «Эй, ты! Поди сюда!» Не то что дед, даже его собака ухом не повела. Из коляски вылез господин — кучер должен был удерживать лошадей — и с трудом вскарабкался вверх по склону. «Что же вы, не слышите, что ли? — спросил он. — Мой кучер, наверное, уже с полчаса кричит, и все попусту. Я член опекунского совета в Сексарде!» — «У пустого человека и речь пустая — вот и не слышу», — изрек дед. «Где можно напоить коней?» — поперхнувшись, спросил тот. «Там-то и там-то», — ответил дед, и не подумав приветствовать проезжего, поскольку тот с ним тоже не поздоровался. Отвечал он, лежа на боку и подперев голову рукой, совсем как владетельный князь на диване. «Сразу видно — овчар!» — процедил сквозь зубы член опекунского совета.

Отару свою дед пас где хотел. К полудню подгонял ее поближе к пусте и обедал дома. После обеда перегонял овец к виноградникам Озоры, чтобы заглянуть в погребок. Но и там еще выбирал, из чьего кувшина хлебнуть, ставя себя куда выше любого земледельца. Вот каким авторитетом пользовались овчары.

Мой отец стоял на том же пьедестале, хотя от овчара сохранились у него лишь манера держаться и разговаривать да еще некоторые черты характера. На добром овечьем молоке и паприкаше из баранины, на мягкой, ласковой родной земле эти овчары вымахали ростом с мачтовые сосны. По сравнению с худосочными, сгорбленными батраками мужчины из семьи моего отца выглядели великанами в стране лилипутов.

Среди низших чинов пусты мой отец стоял не на первом месте: под его началом было всего два-три батрака, и то он не распоряжался ими, а скорее показывал им пример в работе. Но престиж небандской семьи озарял своим светом и нашу. Батраки и приказчики, когда путь их лежал мимо нашего дома, обязательно заглядывали к матери на кухню, чтобы сказать ей несколько добрых слов. Когда к нам приезжал дед, все по очереди приходили к нему — это чем-то напоминало аудиенцию при дворе монарха.

Управляющие и их помощники, если изредка и проносились в коляске среди дня по пусте, вообще жили в какой-то таинственной выси, в одном из крыльев замка, годами пустовавшего, и как только входили через калитку в сад, исчезали словно за облаками. Различия в рангах, естественно, существовали и среди них. Помощники управляющих жили немногим лучше, чем мелкие комитатские чиновники; ныне они получают по 800–1000 пенге годового оклада, полное содержание и жилье. Им приходилось годами служить помощниками, прежде чем они удостаивались места распорядителя. На таком месте довольствие уже значительно больше. Распорядители получают ежемесячно по 100–300 пенге наличными и сверх того ежегодно 12 центнеров пшеницы, 12 центнеров ячменя, имеют право держать на хозяйских кормах 3 коров и 2 телок. Им отводят 4 хольда земли и удобный дом, как правило, среди огромного сада. Свиней и птицы они могут держать сколько угодно. Надзиратели получают натурой примерно столько же, только наличными им платят меньше: ежегодно 200–300 пенге. Но какие бы различия между ними ни существовали, сколько бы они между собой ни ссорились — смертные там, внизу, этого не видели, даже самый младший из администраторов стоял недосягаемо высоко. Были среди них и добрые, понимающие люди — такие появились главным образом после того, как начали урезать и их довольствие, когда и для них закатились золотые денечки свободного приобретательства, когда им дали почувствовать, что они тоже всего лишь служащие. Но большинство их сохраняло традиционную энергичность, что и требовалось от них неизменно. Те, кого я знал в детстве, избегали соприкасаться с народом, да и не очень-то умели с ним обращаться. Не умели говорить его языком и чаще всего лишь метали громы и молнии, словно боги, и действовали через всевозможных приказчиков. Эта средняя прослойка процеживала и проводила в жизнь полученные сверху указания. Различные старосты не были господами, за редким исключением, они были хуже господ — господские холопы.

Например, сам помещик не сумел бы быть высокомернее старшего коровника Балога, вся внешность которого — широко расставленные ноги, выпяченная грудь, двойной подбородок, закрученные усы и взгляд исподлобья — говорила об упоении властью.

Это был ограниченный и вместе с тем очень хитрый человек. Он бил своих людей, жену, детей, родителей. Только скотину свою не бил. У него был порядок, и этим он гордился. Валившиеся с ног от усталости и недосыпания люди, едва заслышав его голос — глубокий красивый баритон, звучно раздававшийся в просторных стойлах, — спешили выказать необычайную прыть. Его отец и дед тоже были старшими коровниками и, по рассказам стариков, отличались таким же лютым нравом. Это было у них в семье наследственное. Как ни странно, он не сбавлял гонора и перед господами. Другие старшие батраки, даже самые жестокие, перед управляющим вели себя подобострастно и зачастую приторно льстиво. Он же, если и стоял, как полагается, сняв шляпу, выслушивал распоряжения, пыжась и хмуря брови, словно и самих управляющих подозревал в кражах и плутовстве. «Мои стойла, — говорил он, — моя скотина». Если бы он знал графа лично, то и его наверняка считал бы бездельником и вором. Ради кого он работал? Ибо он работал самозабвенно, до изнеможения. В силу навязчивой идеи, унаследовав традиции? Его ненавидели все, даже обитатели замка. Но и господа и батраки, представляя себе, каким должен быть образцовый слуга, в первую очередь думали, конечно, о нем. Он точно исполнял все, что было ему поручено.

С остальными старшими работниками и со всеми, кто принадлежал к этой странной средней прослойке, мы жили по-семейному дружно, а это означало, что взрослые обитатели пусты обращались со всеми детьми, как со своими. Утром мы нередко забирались на телегу к кому-нибудь из работников. «Свезу-ка я мальчишку в Сигет!» — кричал матери дядя Иштван или дядя Михай, проезжая мимо нашего дома. «Только привезите засветло», — отвечала мать и ничуть не беспокоилась. Лишь иной раз, разыскивая меня, она узнавала, как далеко я уезжал на чьей-нибудь телеге, но была уверена, что со мной ничего не случится. Как-то летом мой старший брат пристрастился ходить в поле к свинопасам: то ли паприкаш из сусликов ему понравился, то ли сама ловля сусликов, только с утра до вечера пропадал он в поле, а однажды даже не пришел домой ночевать. Ему, конечно, всыпали, но скорее так, для острастки. А если мы, бывало, набедокурим, нам доставалось и от батраков, так сказать, по горячим следам, и мы это принимали как должное, как если бы нам всыпали сами родители. Когда я уяснил себе общественную структуру пусты, я пытался было протестовать против того, чтобы простые батраки наказывали меня. «Ничего, это тебе только на пользу», — заметил отец.

Чем же мы все-таки отличались от прочих батраков? Прежде всего тем, что при наступлении зимы надевали сапоги на неделю-две раньше остальных, а весной снимали их на неделю-две позже. Словом, «следили за собой». У нас были и зимние пальто, и даже перчатки; правда, перчаток мы не надевали, не могли к ним привыкнуть. А у младшего поколения были уже и носовые платки, хотя пользовались ими, согласно указаниям нашей бережливой бабушки, только для того, чтобы вытереть нос, предварительно высморкавшись старинным народным способом. И вот в силу всего этого со временем я обнаружил в себе склонность считать членов нашей семьи людьми особыми.

Однако это шло вразрез с демократическими принципами бабушки по материнской линии, не считавшейся с общественной иерархией и ценившей прежде всего трезвый человеческий характер, который она находила скорее в простых батраках, чем в спесивых женах надзирателей. Отец мой охотно вступал в разговор с самым последним батраком, возможно, только затем, чтобы, как и его отец, почувствовать собственный авторитет. Часто он пристраивался к разговаривающим, всем своим видом выказывая полное безразличие, словно остановился от нечего делать. А сам жадно выжидал, когда кто-нибудь скажет явную несуразицу, чтобы тут же опровергнуть ее и взять нить разговора в свои руки. Первые фразы он бросал несколько свысока, но затем, все больше увлекаясь, входил в раж и скоро спорил и хохотал уже вместе со всеми. Он готов был отправиться куда угодно, если там кто-нибудь спрашивал его совета. Он благожелательно относился к людям и готов был помочь им, чем мог. Обитатели пусты принимали его помощь с благодарностью и ценили ее. Иногда среди ночи его будили и просили пойти к издыхающему поросенку, он с готовностью вскакивал и, на ходу одеваясь, громко отдавал необходимые распоряжения, подчас ругая нерадивых хозяев. Быть может, наиболее ярким эпизодом в его жизни, о котором он и под старость вспоминал с нескрываемой гордостью, было участие в тушении пожара на гумне, который вспыхнул сразу в двух местах и, несмотря на импровизированное руководство «пожарными», которое осуществлял мой отец, спалил все до последнего снопа.

Популярности нашей семьи способствовала швейная машинка. У нас была швейная машинка, одна на всю пусту, мать отлично шила и даже умела кроить. Благодаря предусмотрительности бабушки она усовершенствовала свое мастерство в Шимонторне и Палфе, и это очень пригодилось ей в жизни. Она мастерила лифы и юбки для батрацких жен и дочерей, причем не за деньги — заказчики расплачивались трудом: пока она шила, заказчица копала в огороде или на испольной земле, лущила кукурузу, кормила скотину, словом, выполняла работу за нее. Бабушка, будучи человеком опытным, возражала против такой платы. «А кто же оплатит работу машинки, Ида? Машинка-то, она ведь тоже денег стоила?» — «Крестный отец Цабук дал мне ее бесплатно. Подарил на свадьбу». — «Ну а если она сломается?» — «Янош рад будет повозиться с ней». И в самом деле, отец радовался случаю покопаться в машинке и почти каждую неделю разбирал ее. «А твое уменье?» — не унималась бабушка. «Да ведь его-то не убудет». Договориться с матерью было невозможно, уж очень она была упряма. Или, может, она стеснялась брать деньги? Любые деньги в пусте в силу какой-то странной морали считались сомнительными, и брать их было вроде бы как-то стыдно; мать видела деньги довольно редко, а потому считала их еще и опасными. Шить все-таки было легче, чем окапывать картошку или носить воду. Эту разницу мать и считала своей законной прибылью, хотя бабушка могла бы причислить к издержкам и то, что заказчицы у нас съедали. Ведь мать обязательно угощала приходивших к нам с мотыгами и лопатами модниц. Но вообще-то весь этот спор был чисто теоретическим; мать не получила бы денег и в том случае, если бы даже попросила: у батрацких жен не было ни гроша. Если у кого в кармане и заводилось несколько филлеров, то их ревностно берегли; даже письма на почту в Шимонторню женщины из пусты посылали с приложением нескольких яиц или корзинки фасоли и обходили иной раз и три дома, когда для какого-нибудь суеверного обряда или для того, чтобы прикрыть умершему глаза, требовалась монета крупнее филлера.

Эта своеобразная теория прибавочной стоимости, которую исповедовала мать, сделала шитье для батрацких жен лишь предлогом, чтоб обращаться со всякими просьбами. Босоногие девчонки с блестевшими носами, откинув в сторону мешковину, висящую на двери в кухню вместо занавески, держа в одной руке какую-либо тряпицу, весьма красноречивым жестом протягивали в другой кружку и тараторили: «Мама очень просит, будьте добры, сшейте нам… А еще не могли бы вы одолжить немного жиру?» Девочки приходили тогда, когда их матери после многократных обещаний отдать долги сами просить уже стеснялись. Так было даже лучше: не приходилось по крайней мере выслушивать разные сплетни, которые батрацкие жены потоком изливали на мать, превратно истолковывая ее молчаливость как желание их слушать.

А мать, чем хуже ей было, тем больше молчала. Она и от природы-то была немногословна, держалась степенно, как и дедушка, ее отец; хотя не чужда была и шутке, лишенной, однако, острых бабушкиных шпилек. Не считая себя особенной, мать никогда не чуждалась своего окружения, хотя и тосковала по какой-то иной жизни. Она была коренной жительницей пусты, там родилась и воспитывалась и не чувствовала себя среди ее обитателей чужой, но всегда мечтала оттуда вырваться! Куда? Она и сама не знала. И все больше замыкалась в себе. Помнится, когда я был еще совсем маленьким, она с утра до вечера пела, и чуть ли не полпусты собиралось у нас под окном послушать в ее исполнении арии из «Витязя Яноша», которым она научилась у жены учителя в Палфе. А потом она вдруг бросила петь, словно что-то оборвалось у нее в душе. Так я никогда и не узнал почему. Обо всем, что ранило ей душу, она не говорила при мне никогда.

Но в пусте ее как раз и любили за молчаливость. Из нашего дома сплетня не выходила — в этом каждый мог убедиться; тем больше сплетен приносилось посторонними в наш дом. Сердце матери принимало и горечи, и обиды, и душевную боль жителей всей пусты, возможно, потому она и задыхалась в этой среде. Женщины безжалостно перемывали друг другу косточки.

Правда, как ни странно, между ними не было такого сильного антагонизма, как между мужчинами. В иных деревнях женщины являются истыми стражами кастовых порядков; женщины же пусты очень ловко обходили кастовые перегородки, чтобы схватиться или обняться друг с другом. Жена старшего коровника часто плакала от побоев мужа на груди у жены свинопаса. А это ведь не меньше, чем если бы супруга князя искала утешения и сочувствия у жены привратника. Да, здесь и семья старшего коровника, и семья свинопаса жили примерно одинаково; старшие батраки ведь тоже обитали в домах для батраков, и их привилегия состояла лишь в том, что они имели отдельную комнату, а иногда и кухню. У них было больше шансов скопить денег, и они старались не упустить такой возможности. Но жить и старшие жили не многим лучше, чем рядовые батраки. Человеком здесь назывался не тот, кто чище одевался, а тот, у кого была в деревне какая-либо собственность. У Мозешей уже был дом в Сокойе, хотя они все еще жили, как цыгане. Жили, как эмигранты, которые на далекой чужбине берутся за любую работу.

Таким образом, и контакт между старшими батраками и батраками был прямой и непосредственный. Они вместе росли, вместе воспитывались, знали друг о друге всю подноготную. Обращались друг к другу чаще всего на «ты». Большинство старших держалось важно. Сознание безграничной власти над другими, которое неизбежно уродует всякую душу, обезображивало черты их лица, словно проказа. Если кто-нибудь из них и сбрасывал эту маску, то очень редко: ведь они постоянно, днем и ночью, были у всех на глазах. Они представлялись людям надменными, были грубы даже с теми, к кому благоволили, однако смотрели сквозь пальцы на ухищрения батраков что-либо добыть из хозяйства.

У некоторых, правда, такой облик был всего лишь личиной. Личиной? Или под этой личиной сердце, оставшееся благородным, жгло, как чужое? Мне кажется, так было, например, у гуменщика дяди Иштвана Надя.

Он, даже когда просил о чем-то, вместе с просьбой извергал поток такой несусветной брани, что и бывалые мужики только руками разводили. Ругательства неслись над пустой, с горы, где было гумно, словно проклятия какого-нибудь бесноватого проповедника. Дядя Иштван всегда ходил с топориком и здоровенной палкой, без конца жестикулируя. Он позволял батракам брать с гумна все, что угодно. И если слух о том, что на гумне можно добыть то-то и то-то, почему-либо не доходил своевременно до нуждающихся, он на собственной спине приносил им полмешка картошки или кукурузы. Но даже в таких случаях, зло сверкая глазами, он бросал мешок в угол и, вместо того чтобы сказать: «Вот вам, ешьте!» — как он, возможно, и хотел бы, единым духом выпаливал какое-нибудь виртуозное ругательство.

Такие люди встречались нередко, дед по отцу, к примеру, был той же натуры. Таким же был и хозяйский свинопас, распоряжавшийся в имении помоями. Между прочим, свинопас и дядя Иштван были закадычными друзьями и походили друг на друга во всем. Батраки, бывало, представляли в лицах, как два старика, встретившись поутру, в порядке взаимной любезности обмениваются отборной бранью.

Эти люди были близкими друзьями нашей семьи. Они часто заглядывали к нам, особенно дядя Иштван, который при нас старался держать рот на замке. Мать, улыбаясь, смотрела, как он мучился, силясь быть галантным, но в конце концов громко ругал себя за невольно вырвавшееся ругательство. Все в пусте знали, что в нашем доме, как и в доме бабушки, непотребные слова не произносятся. Уж не в этом ли заключалась истинная причина авторитета нашей семьи?

Приказчики, которые, казалось, умели лишь рычать по-медвежьи, обращались в кротких агнцев, когда просовывали голову в нашу дверь. Вечерами отец выходил к компании, собиравшейся перед нашим домом и изъяснявшейся на языке, не менее благопристойном, чем в господском казино: через открытые окна все было слышно у нас в комнате. И если кто ронял ненароком не совсем пристойное слово, то испуганно оглядывался. Правда, с наступлением темноты разговор становился непринужденнее. Мать немедленно закрывала окна и загоняла нас на кухню. Наконец мужчины отправлялись к замку, и тогда нас вновь выпускали на волю, и мы тут же бежали за ними, потому что до ужина нам еще разрешалось немного погулять. Нас мужчины уже не стеснялись. Я шлепал за ними босиком, отставая на несколько шагов, и жадно ловил каждое слово; слушая мужиков, я познавал крепкий, полновесный, богатый язык, а с ним и истинный дух своего народа. Говорили о работе, жаловались.

Люди приходили на распределение нарядов — это последняя ступень управления пустой. Старшие батраки собирались перед конторой; некоторые бежали к колодцу, умывались, причесывались щербатыми гребешками. В конторе у стола с керосиновой лампой что-то писали, волынили, тянули время, управляющий и счетовод просматривали хозяйственный журнал, где ежедневно отмечалось состояние каждого участка и записывались задания по всем видам тягла.

Старшие входили по одному и, по-военному став перед столом, отчитывались о работе, проделанной подчиненной им группой батраков за истекший день, о состоянии скота и поведении людей. Затем получали распоряжение на следующий день. «Поедете туда-то и туда-то, возьмете с собой шесть повозок, троих батраков и троих поденщиков, тех-то и тех-то». Старшие кивали головой, только что не козыряли. Потом спешили обратно к своим людям сообщить им о задании, чтобы те еще с вечера могли наказать своим женам, куда приносить завтра обед.

 

7

Вверху, на холме перед воловней, на огромной гледичии, ствол которой был отшлифован трущимися об него животными, висел на стальном тросе большой ржавый лемех. На рассвете, в три часа без нескольких минут, из воловни выходил сторож и железным шкворнем или занозой от ярма бил по этому лемеху, судя по звучанию — надтреснутому. Он издавал противный пронзительный звук, и эхо вдали напоминало скрежет грифеля о доску или ножа о тарелку. Пуста пробуждалась в легком испуге.

Гремели колодезные цепи, батраки набирали в рот из ведра воды и, сплюнув ее на ладони, наспех терли лицо или, вернее, глаза. Одевались тоже молниеносно. Там и тут слышались громкие крики. Подобно тому как в мусульманском селении все пробуждается от призыва муэдзина к утренней молитве, здесь жизнь начиналась с ругательств, раздававшихся со стороны хлевов.

По заведенному порядку в коровниках, воловнях и конюшнях корм первый раз задается ровно в три часа. Таким образом, в три часа на рассвете коровники, пешие батраки и погонщики уже вовсю работают вилами: закладывают корм в ясли, сгребают в кучи навоз, а потом на носилках выносят его. Около четырех часов утра приходят старшие батраки — в это время животных уже обтирают соломой, чистят скребницами, расчесывают. В пять часов скоту задается вторая порция корма. Затем животных выгоняют на водопой. Пока волы пьют воду из длинных корыт, отрывая от них морды, чтобы вместо утреннего позевывания издать зычное, возносящееся к небу мычание, батраки быстро меняют соломенную подстилку и подметают хлев. После этого и они могут поесть: с полшестого до шести — перерыв для завтрака. Тогда же можно и подремать те пять минут, которых как раз не хватало для перехода от сна к полному бодрствованию. В это время батрак может и причесаться как следует, и усы подкрутить. Точно в шесть раздается кроткий заутренний благовест, к этому моменту все уже должны сидеть в повозках. Тем временем с громкими криками выгоняют свои стада пастухи и свинопасы.

В конюшнях и свинарниках побудка в четыре часа. В четыре же встают и табунщики, поскольку им не приходится особенно возиться с подстилкой. Овчары — в пять… А жнецы поднимаются в два часа. Поденщики — когда начинает светать; женщины — когда выгоняют коров и свиней. К тому времени, когда полумрак распадается на свет и тень, пуста уже завершает первый этап трудового дня.

Повозки скрипят уже далеко; в одной стороне, где-то за скирдами, шумит молотилка, в другой, за спинами работающих поденщиков, — надзиратель. Странное дело: каждое мельчайшее звено этого огромного механизма движется слаженно, живет, словно знает зачем. Батраки работают.

Батраки разбуртовывают картофель, очищают, сортируют, сажают, окапывают раз-другой, потом снова буртуют. Большими деревянными лопатами переворачивают пшеницу, протравливают, очищают ее от осота, гнут спины над решетом, крутят молотилку для обмолота кукурузы. Батраки с тяглом пашут, боронуют, свозят хлеб, доставляют обмолоченное зерно на железнодорожную станцию, потом вывозят на поля навоз пли навозную жижу в больших бочках.

То же делают и возчики. По полевой конной узкоколейке отправляются вагончики с молоком, которое коровники надоили, процедили, остудили и налили в бидоны на прекрасно оборудованной молочной ферме. Бегают и кричат старшие батраки. Помощники управляющего иногда растерянно потирают лбы и, махнув на все рукой, уезжают в колясках на другой участок. Из кузницы слышится непрерывный стук молотов по наковальне. Бондарь тешет клепки, каменщик кладет кирпич, виноградарь моет бочки. А что делает хозяин поместья? Этого сказать нельзя, его в пусте нет.

О полдневном перерыве оповещает свисток молотилки, а зимой — вышеописанный лемех. Отдых в период между Юрьевым днем и Михайлом, то есть между 24 апреля и 29 сентября, — полтора часа и служит главным образом для того, чтобы несколько восполнить ночной сон. Около одиннадцати жены батраков неизменно отправляются в путь — несут мужьям обед, но обычай этот уже несколько потускнел, и процессия не выглядит так торжественно, как было во времена дедов, хотя женщины и приоделись, и держатся так же прямо — на голове у них большие корзины, — но хорошо, если в котелке плещется хоть немного супа. Шествие напоминает какую-то странную средневековую религиозную процессию, но она уже утратила свой смысл, однако блюстители традиций ревностно следят за ее соблюдением. Еду, которую доставляют работникам в поле из пусты, легко могли бы принести две-три женщины — зачем же тогда снимаются с места жены всех батраков? Ни одна не останется дома. Каждая в отдельности укладывает корзину так обстоятельно, словно посылает кому-нибудь праздничное угощение. Котелок, если даже, как зачастую бывает, в нем и нет супа, а всего лишь ломоть хлеба да приложенный к нему сморщенный соленый огурец, аккуратно прикрывают платком и платком же покрывают голову, словно готовясь к обедне. Ждут, когда все будут в сборе. Чинно отправляются в путь; они — жрицы кормления, исполняющие свой обряд. У цели женщины расходятся. Поденщики питаются все вместе из общего котла, постоянные батраки — раздельно: они — люд самостоятельный, у них свое хозяйство. Жены уводят мужей в разные стороны, накрывают под деревом или в тени копен, на почтительном расстоянии друг от друга. Зачем такое разобщение? «Ох, и хитер же этот народ!» — сказал мне впоследствии один служащий конторы, объясняя причину этого; один известный проповедник считал это замечательным доказательством духовной силы нашего народа. В чем же дело? Чуть ли не каждый батрак вместо мяса загребает ложкой пустоту. Иной даже рот после такого обеда вытирает! Неужели они и меня вводили в заблуждение? Помню, в Рацэгреше ели все, каждый по-своему, но все-таки ели. Если ничего другого, то хотя бы хлеб. Были семьи, которые осенью по нескольку недель подряд питались одним фасолевым супом. Зимой, правда, временами приходилось плохо… Моим любимым лакомством была вареная кукуруза, охлажденная и чуточку подсоленная. Ну а те, кто изо дня в день ел эту кукурузу на завтрак, а нередко и на обед, посолив покрепче, чтобы потом хотя бы напиться вволю воды?.. Мясо ели редко, иные семьи годами его не видели. Мелкую домашнюю птицу приберегали на период тяжелых летних работ. Мучное, особенно лапшу с картошкой, охотно ели бы хоть каждый день. И мучное ели, пока хватало муки. А когда мука кончалась, женщины пытались приготовить повкуснее кормовую свеклу, но не особенно успешно: они не были сильны в кулинарии, как справедливо отмечали наши ученые социологи.

Зимой полуденный отдых батраков короче, он длится ровно столько, сколько необходимо для того, чтобы пообедать, хотя работы у них меньше. Летом скотину кормят трижды, а зимой лишь два раза, утром и вечером, в сумерки. Правда, зимой корм задается обильно, ведь, например, волам нужно набраться сил для тяжелых летних работ.

После обеда работа, несмотря на непрерывное понукание, идет так же медленно, как и до обеда, как вообще всю жизнь. Время для полдника отводится лишь летом — полчаса, и, разумеется, только тем, кто работает в поле, повозки, к примеру, на полпути не останавливают. Но вот начинает смеркаться. Тянутся домой стада разного скота, первыми пригоняют, разумеется, овец. Вечернее кормление, пойка, укладка подстилки в воловнях, коровниках, конюшнях приурочены к шести-семи часам. В конюшнях для молодняка — к пяти часам. В овчарнях зимой — к семи часам, весной и осенью — к трем-четырем часам. «Ну, и с этим управились», — говорят люди, бросив последний навильник сена, и собираются у входа в хлев или в самом хлеву у затянутой паутиной лампадки и ждут старшего с нарядом на завтра. В это время они обычно умываются, ведь им предстоит явиться к женам и сесть за стол — вечером все едят горячее. Колокол зовет к вечерне. И я отчетливо представляю себе, как далеко в Небанде бабушка, загоняя кур, крестится и, стараясь не обращать внимания на доносящийся из батрацких домов визг жен и детей, поколачиваемых вернувшимся хозяином, начинает тихо молиться.

Эти час-полтора, пока работники, получив наряд на завтра, расходились по домам и в ожидании ужина собирались группами у дверей, были в будние дни той порой, когда пуста жила мало-мальски человеческой жизнью. Я и сейчас не могу без волнения вспомнить эти вечера — каждый из них был для меня увлекательным путешествием, таящим в себе тысячи неожиданностей. В темноте я бродил по пусте. Желтый свет падал из кухни на крыльцо, освещая сбоку группу мужчин, и они были как высеченный из тьмы барельеф. Я заглядывал в окна. Все это представляется мне теперь так, будто я в ярком свете прожектора видел жизнь морского дна. Я знал эти комнаты, знал движущиеся в них существа — я проводил среди них день, но вечером, когда я глядел на них с улицы, они уже тогда представлялись мне какими-то особенными, достойными внимания. Я знал их жизнь, между тем как человек посторонний, заглянув в окно нашей кухни, не увидел бы никакой разницы между нашей и их жизнью. Мне случалось останавливаться в зоологическом саду перед клеткой с надписью: «Собака», и в клетке действительно лежала обыкновенная собака. «Вот, значит, это собака», — говорил я. С любопытством оглядываюсь я теперь на картину, о которой мог бы тогда сказать: «Так вот, это семья Сабо» или: «Это семья Эдед», — и ищу детали. И Сабо и Эдеды простые батраки. Вот гляжу — по глиняному полу ходят босые женщины, мужчина потягивается после сна или, притянув ко рту бидон, большими глотками пьет воду. Все это было ужасно интересно. В то время в Рацэгреше еще нередко в одной комнате ютилось по нескольку семей. В такой комнате обычно было мало мебели. В каждом углу по кровати на высоких ножках, рядом комод или сундук, а посреди оставалось пустое место. Стола, как правило, не было. Лампа горела лишь в одном углу. Члены разных семей двигались словно по заранее обозначенным маршрутам: суетились, вертелись, но не сталкивались… Когда, скажем, девушка раздевалась, никто и не думал смотреть в ее сторону. Детей укладывали спать, и это означало, что ужин уже прошел. Ужин каждый съедал на кухне, держа на коленях чашку пли тарелку. На ужин подавался суп, вечером почти каждый получал чашку супа и к нему нередко даже ломоть хлеба, лепешку на шкварках или просу, как здесь называлась кукурузная лепешка. О том, что рацэгрешские батраки хорошо питались, было известно далеко за пределами пусты. «Рацэгреш! — с завистью восклицали батраки соседних пуст. — Там еще есть солидарность!» И действительно, какая-то солидарность в Рацэгреше еще сохранилась, тамошние батраки изменились не так сильно, как в других пустах. Среди простых работников не было столько предателей, как в других местах. Вследствие этого батраки и зарабатывали несколько больше, чем где-либо. Новые управляющие наталкивались здесь на недоступные для их понимания препятствия, на последние остатки древних неписаных законов пусты.

Я слонялся в потемках до тех пор, пока со стороны дома не доносился голос матери: она звала нас так же ласково, как обычно созывала цыплят. Мы тоже ужинали — за столом. «Живете, как графы!» — ворчал, впрочем как-то поощрительно, небандский дед, который, бывало, гостил у нас. Недоуменно одергивал он на столе скатерть — это, мол, еще зачем? — и старался хотя бы хлеб резать своим собственным складным ножом. У каждого из нас была не только своя ложка, но и нож, и вилка, и даже стакан.

После ужина оставалось еще чуточку времени, несколько минут перед сном. Казалось, что люди только теперь, в самом конце дня, открывали для себя нечто такое, ради чего стоило жить, словно приятное чувство, исходящее от насыщенного горячей пищей желудка, поднимало их над душными дебрями будней. Старшие батраки запирались у себя дома; во двор замка выпускали волкодавов, бросавшихся даже на постоянных жителей замка, за исключением одного лишь приставленного к ним дворового. Сторож пусты и гуменщик еще не начинали своего ночного обхода, но двери общих кухонь уже закрывались. Между домами слышался топот сапог, кое-где мерцали фонари, батраки водворялись в хлевы и конюшни.

Внезапно раздавался веселый смех где-то над нашим домом, на холме, по склону которого тянулись вплоть до кладбища заросли акации, слышался гул бегущих ног, потом — чей-то счастливый возглас. Взволнованно всматривался я в непроглядную тьму за окном и, если только представлялась возможность, выбегал на улицу, смиряясь даже с неприятной необходимостью вторично мыть ноги — каждый вечер перед сном полагалось мыть ноги, так как весь день мы бегали босыми. Наконец все стихало, из раскрытых хлевов веяло теплым коровьим запахом. С гумна в низину причудливым потоком стекали отчетливо различаемые запахи преющего сена, вики, эспарцета. Иногда мы ждали возвращения отца, и в таких случаях нам разрешалось выбежать на окраину пусты. А иной раз мы шли ужинать к бабушке; по хорошо знакомой мне дороге между бабушкиным и нашим домом я ступал в потемках, будто пробирался через топи далекого неведомого континента, с учащенно бьющимся сердцем прислушивался к каждому звуку. Изредка мне удавалось кое-что уловить в окружающей меня таинственной темноте. «Кати-и-и!» — доносился откуда-то женский голос, разыскивающий кого-то, и в этом протяжном зове под головокружительно высокими звездами чудилось что-то несказанно чарующее. Ответа не было. Только свиньи время от времени хрюкали в хлеву да куры возились на насесте. Иной раз вдруг — дзинь! — где-то разбивалось окно. Затем доносился истошный крик, удары, будто сами звуки выбили окно, как забродивший напиток — пробку. Это в каком-то бараке разговор перед сном вдруг вылился в драку. Женщины по опыту знали, к чему может привести такая драка, и, как только дело доходило до ножа и топора, быстро разбивали окно. Это был сигнал тревоги вовне, предотвращавший большие беды внутри. Мысль об ущербе отрезвляла и останавливала дерущихся мужчин: разбитое окно обходилось дорого и влекло за собой более тяжелые последствия, чем разбитая голова. Уже только из-за таких баталий мужчины не любили спать дома.

Затем все затихало. Иной раз какая-нибудь неудачливая лисица попадалась в капкан и в первый момент неосмотрительно взвизгивала от боли. Люди с фонарями и топорами бросались к месту происшествия и убивали лису.

После этого, могло статься, лишь запоздалые повозки возвращались из дальней поездки. Скрип медленно приближающихся в темноте колес всегда наполнял мое сердце безотчетным страхом, словно эти повозки всякий раз везли домой тяжелый груз какого-то несчастья. Когда я был еще совсем маленьким, на восьми подводах такого обоза в пусту однажды привезли восемь раненых и одного убитого.

Дело было так. На восьми воловьих повозках восемь батраков во главе со старшим возили зерно на железнодорожную станцию. Когда пшеницу погрузили в вагон, зерноторговец дал людям денег. На эти деньги, как обычно, решили купить табаку и одного батрака послали в лавку. По дороге из деревни в пусту остановились, чтобы поделить табак. Из-за чего подрались? Точно этого так никогда и не выяснили. Похоже, лавочник по ошибке дал сдачи на три крейцера больше — их-то и не смогли разделить поровну. О том, как все началось, каждый еще что-то помнил. Ходивший в лавку батрак ударил в лицо своего младшего брата, а тот недолго думая полоснул обидчика ножом. Поножовщика хотел урезонить шкворнем его же родной дядя. О том, что было дальше, уже никто не мог сказать ничего определенного — наблюдавшие тоже вмешались в стычку, в их числе и старший батрак. Таким образом, он тоже не особенно много мог рассказать, потому что от удара в поясницу сразу потерял сознание.

Долго ли продолжалось побоище? «Когда кончили», те, кто еще могли двигаться, погрузили на повозки тех, кто двигаться уже не мог. А когда обоз въехал в пусту, сидеть мог только один батрак на первой повозке, у него лишь ладонь была разорвана. Остальные лежали, растянувшись в повозках, и, понятное дело, в пусте уже каждый старался представить себя пострадавшим. Кровь мне запомнилась — влажная краснота на шафраново-желтой соломе при свете фонарей.

День кончился, и едва он кончался, как звоном надтреснутого лемеха уже начинался другой. Проходили дни и ночи, время текло, со страшной быстротой меняя белое и черное, текло, сливаясь, как строки перед глазами на быстро переворачиваемых страницах. События, в свое время самые потрясающие, стирались, теряли свой истинный смысл.

В воскресенье было несколько веселее. Правда, и тогда пуста пробуждалась в обычное время. Однако примерно к двум часам пополудни какое-то праздничное настроение нисходило и на дома батраков. Возчики, скотинки управлялись с работами, которые нельзя приостановить ни на день ни при каких обстоятельствах: заменяли подстилку, подметали в конюшнях и сараях, коровники доили коров, конюхи чистили лошадей, носили воду. Люди побывали на своих участках, поработали мотыгами, повыдергивали сорняки; женщины кое-как привели в порядок ребятишек и вместе с мусором вымели их из домов на улицу. Меньше всего времени требовалось на обед. Затем начинали щелкать ремни для правки бритв, прицепленные за ручку двери или окна, а если кто брился сидя — за большой палец ноги; мелькающие стальные лезвия угрожающе сверкали на солнце. Вынимались круглые карманные зеркальца, доставались с комода шкатулки с зеркалом в крышке, и мужчины, сгибаясь и пыхтя, соскребали со щек и подбородков недельную щетину, намыленную склизким хозяйственным мылом. Тот, у кого были новые сапоги, доставал их из сундука, у кого не было, смазывал старые, обильно сплевывая в деревянную баночку с ваксой.

Девушки принаряжались. Пестро, но уже не в старинное национальное платье, а в новое, какое покупали готовым в лавке. Надевали крикливо-яркие голубые, зеленые и бордово-красные верхние юбки поверх бесчисленных кружевных нижних. Выходя из дому, они складывали руки вместе, держа в них цветной бархатный платочек, сложенный в форме ромба точно так, как приказала сделать своим фрейлинам Екатерина Медичи при въезде в Париж. Полученный в наследство или с трудом собранный черный парадный наряд женщины надевали лишь в тех случаях, когда какое-либо незаурядное семейное событие — похороны или свадьба — отзывало их из пусты.

Парни прикалывали к шляпе яркий цветок: у многих только это и указывало, что человек в праздничном. С окончанием полуденной пойки скота вдруг словно солнце появлялось после долгой пасмури: пуста отдыхала, слышался смех, игра на цитре; при встрече люди уже издали улыбались друг другу.

Батраки постарше усаживались на порогах хлевов и конюшен: при всем желании они просто не могли от них отойти. Устраивались на длинном пороге, плотно прижавшись друг к другу, совсем как куры на насесте, и заводили разговор. Накануне вечером все как следует мылись: на каждом чистая рубаха, чистое белье, волосы аккуратно причесаны, и мысли в голове были свежее, и слова чище. С холма от воловни им было видно далеко, перед ними простиралась пуста: тем для разговоров хватало. Иногда почти все собирались у одного порога, выносили ящики для овса, скамейки для дойки, и кто-нибудь один рассказывал о солдатчине или о своих знакомых, которых здесь никто не знал. Но больше всего любили сказки. Седоусые согбенные мужчины слушали волшебные сказки, как дети. Со сверкающими глазами проглатывали побасенки о приключениях Янко Лофии с грифом, смеялись, поощряли, хлопали от удовольствия себя по коленям, азартными репликами вмешивались в события, совсем как зрители в пригородных парижских кинематографах. О тяготах жизни почти не говорили.

Порой в кругу собравшихся раздавался такой взрыв хохота, что люди слышали его даже в самых отдаленных уголках пусты. «Старики веселятся!» Рассказывали анекдоты, выдуманные пли наполовину истинные истории. Среди иных слушателей они не заслужили бы и кислой усмешки, а здесь вызывали громкий здоровый смех. Что же так смешило обитателей пусты? Немудреные побасенки с концовкой: «Ну и задал же он ему перцу!»; обычно их героем был «простой батрак», живой или давно умерший, которого они называли дядей — он-то обычно и «задавал хозяину»; такой вот дядя, Ференц Каса, служивший в Чиллаг-пусте, когда меня еще и на свете не было, вырос в моем воображении в мифического героя. Была у него ослица, которая то и дело забредала в пшеницу соседа-графа; однажды граф самолично поймал на этом старика. «Если еще раз застану здесь твою ослицу, она будет моей!» — пригрозил он. «Да лучшего зятя я и не желаю, ваша милость!» — ответил хозяин ослицы… Один арендатор снял пусту, в которой служил дядя Каса. Его здорово надули: земля там была до того истощена, что чертополох и тот родился с великими муками. Встретив как-то у пригорка дядю Касу, арендатор спросил его: «А здесь что можно посеять?» — «Разве только деньги», — прозвучало в ответ… Поставили его однажды на укладку скирды. «Так скирда не устоит!» — кричит ему надзиратель. «Да ведь ничто не стоит вечно!» — отрезал дядя Каса… Вот как веселились старики.

Молодежь играла в монету. На земле проводили длинную прямую черту и с расстояния пяти-шести шагов бросали крейцеры; тот, чья монета оказывалась ближе к мете, собирал в горсть все деньги, высоко подбрасывал их и в зависимости от того, как они выпадали — орлом или решкой, — выигрывал, больше или меньше. Игра эта была запрещена, считалась азартной. Иные счастливцы выигрывали по десять-двенадцать крейцеров за вечер. В воскресенье игроки всегда собирались у нижних ворот замка; при приближении чиновников или жандармов метку стирали сапогами и, заложив руки в карманы, стойко выдерживали взгляды представителей власти. Те не сомневались, что преступление налицо, но придраться было не к кому.

Тем временем мы, дети, рыскали вокруг замкового сада. Перепрыгивали через подернутый ряской ров и осторожно, чтобы не заметили из сада, вскарабкивались на сплетенную из ивовых ветвей изгородь. В саду, на посыпанном красным песком теннисном корте порхали белые мячи и яркие юбочки красивых барышень. Какое наслаждение было смотреть на господ, даже когда они просто сидели в садовых креслах и спокойно беседовали или закусывали. Однажды какой-то гость арендатора Штрассера перетащил меня через изгородь и сунул головой в огромную трубу, а потом разрешил самому завести пружину граммофона. Это было одно из сильнейших впечатлений в моей жизни.

У батрацких домов в игру на цитре вдруг порывисто врывались звуки гармоники, затем раздавались протяжные голоса девушек, а за ними и парней. Веселых песен никогда не пели. Зато танцы, если дело доходило до них, всегда были безудержно бурны. Однако танцевали редко. Девушки сидели рядком на каком-нибудь бревне и, словно нива под ветром, раскачивались в такт песни. Парни стояли поодаль, прислонясь к стене дома, и, отбивая сапогами такт, подпевали вполголоса без слов. Лишь изредка один-два запевали во весь голос. Девушки тогда замолкали.

Был батраком я, батрак и есть, Мне б заработать хоть форинтов шесть, Скоро, ох, скоро придет новогодье — Значит, приедут за мной на подводе…

В те времена это была «новая пластинка». Напев у нее был тягучий, заунывный, как собачье завывание. Песня бездомности, истинно батрацкая песня.

Жалко быков покидать мне, ей-ей, Жалко и шкворень с повозки моей. Жаль и тебя мне, моя погонялка, Да и с зазнобой расстаться, ох, жалко!

Вот о чем может жалеть батрак, о шкворне да о погонялке, больше ему не с чем здесь расставаться. Сплошной протяжный стон эта песня; пели ее запинаясь, надрывно, будто тяжелые мешки носили. Но третий куплет неожиданно звучал совсем по-иному — стремительно выскакивал из прежней колеи и исполнялся в совершенно другом ритме. Лихо притопывая, упрямо вскинув голову, парни пели:

Эй, мой конь, лихой скакун, Мои овцы, мой табун! Попаситесь на лугу — Я к зазнобушке бегу.

Конь? Батраки никогда в жизни не садились в седло, лишь плелись вслед за волами. А эти хвастливые притяжательные местоимения: «мой» табун, «мои» овцы, «мой» конь! Долгое время я не мог взять в толк, откуда это бахвальство и даже явное вранье после двух правдивых куплетов. Теперь понимаю: это бунт, отрицание действительности, избавиться от которой можно было, лишь пренебрегая ею. Парни рисовались подбоченясь, заломив шляпы.

В пять часов этот рай на земле кончался. Его рушил продолжительный рев из коровьего рога: пора было поить скот. Скотники, подпираясь руками, поднимались с порога хлева, и их старые кости издавали треск под стать ружейной перестрелке; вздыхая, шли они к своей скотине. Игроки в монету раздраженно, наспех прогоняли еще один кон и тоже бежали к своим подопечным. Звуки гармоники сменялись жалостным мычанием волов, которые беспокойно задирали свои морды от больших корыт в странную тишину, пуская изо рта длинные нити слюны. Начинался вечер, а с ним вместе — неистовый поросячий визг, поскольку наступал также и час кормления свиней. А там уж и спать пора. Завершался день, ради которого стоило тянуть всю неделю, всю жизнь. А иные батраки предпочитали безмятежно проспать все воскресенье. И уныло направлялся домой, ловя по дороге майских жуков, сражаясь с головками цветов или отбивая сапогом примерзшие к земле куски кирпича — в зависимости от сезона. Во мне кипела горечь, но не та, что побуждает от всего отступиться, а скорее напоминавшая возмущение человека, которого обокрали. Я молча готовил и относил в хлев коровье пойло, лившееся из худых бидонов мне на ноги. Резал сечку, кормил отнятых от коров телят. С охапкой сена или кукурузы заходил я к коровам, которые вместо отобранных у них телят тратили всю свою коровью нежность на меня, облизывая мне лицо, шею, руки, сколько бы я ни отбивался.

Когда я выбирался из хлева, было уже совсем темно, кое-где из окон батрацких домов сочился свет. Начинался снегопад, либо шел дождь.

 

8

Батраков били. Бить по лицу неписаным правилом разрешалось лишь до определенного возраста: лет до тридцати — тридцати пяти. После этого батрак получал удары только сзади: по затылку или по шее, да и то всего раз-другой, не больше. Если же ситуация требовала ударить все-таки спереди, то удар, по утверждению знатоков дела, должен был быть коротким и обезоруживающим, решительным и завершающим, как точка в конце предложения, чтобы к моменту, когда имярек придет в себя, все было уже позади и воспринималось как нечто совершенно безоговорочное. В отношении старых батраков к столь прямым методам воздействия прибегали с опаской. Ибо старики, когда на них еще только замахиваются, начинают плакать. И вовсе не от страха, а из-за унижения. Годам к шестидесяти у них уже созревает чувство человеческого достоинства. Вообще старались избегать применения палки, трости, плетки и т. п. к работникам старше двадцати лет. Дело в том, что телесное наказание, приводимое в исполнение над живым телом живой невооруженной рукой, воспринималось, как правило, с покорностью, а то и с улыбкой, почти с признанием в этом одной из форм общения между людьми, тогда как телесное наказание с применением вспомогательных средств вызывало противодействие иногда с непредвиденными последствиями. К аналогичным выводам приходят и исследователи поведения животных. Ответная реакция не зависит от степени болевого ощущения. В связи с этим приведу из своих отроческих наблюдений слова одного молодого, только что женившегося батрака. «Ну уж палкой, господин, чур, не драться!» — закричал он, вдруг побагровев, когда надзиратель, довольно долго колотивший его правой рукой, в завершение, словно бы на прощание, замахнулся левой, в которой была тонкая трость. А вот детей можно наказывать любыми методами и средствами.

Несовершеннолетний батрак до восемнадцатилетнего возраста, как говорится в последнем абзаце 3-го параграфа статьи XIV закона 1907 года, должен подчиняться дисциплине, установленной хозяином. Описание этого мы находим, почти как обмолвку законодателя, несколько ниже — в пункте «б» 46-го параграфа; там говорится, что договор между батраком и хозяином может быть немедленно расторгнут, «если хозяин, член семьи хозяина или лицо, им уполномоченное, наносит оскорбление действием батраку, не подчиненному дисциплине, установленной хозяином, или же подвергает опасности жизнь и здоровье батрака или членов его семьи».

Таким образом, в духе действующего закона и практически по его предписанию хозяин может подвергнуть опасности жизнь и здоровье работника моложе восемнадцати лет. И лишь за указанным возрастным пределом хозяин теряет право подвергать опасности жизнь и здоровье батрака. Это явно традиция. «Man kann behaupten, daß in keinen der bis jetzt entdeckten Länder unseres Planeten so viel und so con amore geprügelt wird, als im Lande der Magyaren», — пишет немецкий путешественник Эльрих в своей книге «Die Ungarn wie Sie sind» («Венгры как они есть»), вышедшей в свет в 1843 году. Как в свое время святой Геллерт не мог уснуть от песни, так этот путешественник нигде на обширном пространстве венгерских пуст не мог сомкнуть глаз от воплей избиваемых людей.

Разумеется, эти обычаи в разных местах имеют свои особенности и оттенки. В комитате Верхний Шомодь, например, небезопасно применять телесные наказания именно к молодежи: очень уж «трудно привыкают». В районе О. с вечера субботы до полуночи воскресенья от наказания батраков вообще лучше воздерживаться. Насколько кротки и покладисты они в будни, настолько буйны и обидчивы в воскресенье, а также и в некоторые другие праздничные дни, например на Петра и Павла, в день святого Иштвана; интересно было бы дознаться, почему именно в эти дни. Почти везде побои сносят молча. Есть даже поговорка: «Батрак пикнет, лишь когда богу душу отдает». Вот только район П. известен тем, что там даже мужики, когда их бьют, кричат так, «будто их режут»; поэтому о них даже батраки всюду отзываются с некоторым Презрением и насмешкой. Протестанты, вообще говоря, чаще нарушают дисциплину, чем католики, вот почему и на работу их принимают менее охотно. Якобы именно протестанты распространили дух противления. Ведь после войны уже случалось, когда на удар батрак отвечал ударом. Таких, естественно, незамедлительно увольняли. Опять же после войны батраки иногда стали обращаться с жалобами в суд или в ближайшую жандармерию. Но от этого они быстро отвыкли. Жандармы довольно часто гостят в пусте, но не у батраков. Их принимают хозяева, нередко отводя для них в отдельном домике постоянное помещение, которое в зависимости от ситуации можно приспособить для разных целей. Батраки зовут его «камерой допросов».

К представителям администрации обитатели пусты относятся с недоверием. Они с трудом находят дорогу в высшие инстанции, чему, кроме вполне понятных, есть еще и причина, коренящаяся в специфике самих пуст. Дело в том, что многие поместья являются одновременно и административной единицей, отдельной, так называемой в принципе «самоуправляющейся общиной», бурмистр которой обычно один из администраторов поместья. В свое время поместья объявлялись «самоуправляющимися общинами», несомненно, для того, чтобы не нести расходов на содержание школы и другие общественные нужды, эти расходы соседние с поместьем сельские общины распределяют между своими членами пропорционально имуществу. Такая община существует только на бумаге, она автономна, то есть может назначать налоги только исходя из своей выгоды, по усмотрению независимых членов представительного органа: последние также принадлежат к администрации поместья. Они-то и рассматривают всевозможные дела батраков, стремясь найти справедливое, объективное решение, если даже жалоба затрагивает интересы поместья, а может, и их самих лично.

Совершенно верно, что с обитателями пуст все спорные вопросы решаются лишь на повышенных тонах. Постороннему в пусте кажется, что воздух там имеет иную, повышенную плотность и едва подчиняется закону распространения звука; там все словно бы глуховаты и вынуждены объясняться несколько громко, повторяя фразы дважды или трижды, и главным образом сверху вниз. С невозмутимым, каменным лицом выслушивает батрак крикливые приказания и двигается будто спросонья, как, наверно, двигался Адам, когда был еще наполовину из глины.

От одного батрака я слышал, что прежде, в пору его детства, выстроенных на охоте цепочкой загонщиков отправляли в путь, наддав как следует двум крайним. «Такой сигнал был понятен всем!» — пояснил рассказчик, заражая своим громким смехом слушателей. Этот метод надзиратели применяли обычно при начале какой-либо работы или для ускорения ее темпа. Работа идет под строгим контролем. На трех-четырех батраков с мотыгами приходится один надзиратель с палкой, единственная обязанность которого — погонять людей. Занятие это не из легких, да и не особенно эффективно. Очень может быть, что один такой надзиратель сделал бы больше, чем — трое его подчиненных, если бы всю энергию, затрачиваемую на непрерывное понукание, брюзжание и ругань, вложил бы в непосредственный труд. Ну а чрезмерный контроль всегда приводит к тому, что люди, как только почувствуют, что за ними не следят, сейчас же прекращают работу. Как утверждают распорядители, тут батраками руководит некое шестое чувство.

Почти вошло в поговорку, что батрака словом с места не сдвинешь. Да и не принято. Не случайно и без малейшего намерения обидеть, говоря о них, прибегают к примерам из животного мира. Тот, кто всю жизнь ходит за медлительными, как улитка, волами, поднять которых из лежачего положения удается лишь железными вилами, тот, кто с утра до вечера сидит в повозке, запряженной волами, которые, как известно, так и норовят остановиться и лечь в первую же лужу, как только сзади перестает щелкать острый бич и утихают крики погонщиков, — тот рано или поздно перенимает темп движения этих животных, особенно если целыми неделями не общается с людьми. Вол трогается с места лишь после того, как на него несколько раз прикрикнут, и погонщик, который в известном смысле точно так же запряжен, как все тягловые животные, непроизвольно начинает уподобляться этим животным, поведение которых не лишено определенной мудрости, более глубокого подхода к жизни. Это инстинктивная самозащита наподобие мимикрии, которая сама по себе небеспричинна и небесполезна.

С такой черепашьей неторопливостью батраки делают не только порученное им дело, таковы вообще все их движения, всегда и всюду, такова их интонация, мимика, само мышление. «Пока батрак вытрет себе нос, пройдет полчаса». Обитатели пуст и в самом деле ленивы, вернее сказать, медлительны в движениях. Эта размеренная медлительность просто кошмарна; на человека, привыкшего к обычным темпам работы, она производит такое впечатление, будто он видит либо сумасшедших, либо какие-то заведенные механизмы, либо просматривает фильм в замедленной съемке.

Я сидел в повозке рядом со старым дядей Рока… Вот уже третий час плелись наши волы по дороге к хутору: пешком я проделал бы этот путь за полчаса; третий час мы молчали. Вдруг старик как бы проснулся, глубоко вздохнул и медленным движением, словно под водой, потянул кнут и положил его себе за спину. Затем очень осторожно, словно малейшее шевеление рукой вызывало у него острейшую боль, ощупал внутренний карман пиджака. Будто щупал больное сердце, касался жгучей раны. Трубки на месте не оказалось. Тогда он неподвижно уставился перед собой и глубоко задумался, как будто узнать, где лежит трубка, можно было лишь разгадав какую-то головоломку. Наконец, как человек, у которого нет выбора и принять лекарство все-таки нужно, он запустил руку в нижний карман пиджака. Запустил и снова вперил взгляд куда-то вдаль, так и забыв в кармане руку. Трубка объявилась, и дядя Рока, покачивая головой, принялся разглядывать ее, словно никогда прежде и не видел. С большой осмотрительностью открыл крышку. На подготовку ножичка для чистки трубки времени ушло больше, чем на поиск самой трубки. Наконец он почистил ее и достал кисет. Оставалось только набить трубку, но тут старик невзначай взглянул на небо. Неужто он собирается ждать, пока над нами проплывет вон то облачко? Со спичкой он обращался так, словно она давала ему последнюю возможность добыть огонь и от этого зависела судьба человечества, так как всюду на земле огонь погас. Трубка то и дело затухала, потому что старик забывал ее потягивать. Он работал батраком сорок лет.

Это объясняет все. Ежедневной работы, которая начинается в два-три часа утра и кончается вечером часов в девять-десять, человеку не вынести не то что сорок лет, а хотя бы четыре года подряд. Работы, которую не прерывает ни один по-настоящему выходной или праздничный день, поскольку ухаживать за скотом требуется постоянно. Эта непрерывность в работе тяжела даже для сторожа, чье занятие часто состоит главным образом в том, чтоб недвижно сидеть, опираясь задом на толстую палку. Если даже все время проводить, сидя на одном месте посреди цветущего луга, то и этого достаточно для тихого помешательства. Но труд батрака не забава. Доставать из колодца воду, носить навоз, загружать повозку, менять скотине подстилку — работать так по десять-восемнадцать часов ежедневно без всякого подъема, радости, безо всякого видимого результата в течение многих лет — попробуйте вообразить все это, если еще не испытывали на себе. Учтите к тому же, что и отдых, по существу, не отдых, ибо его в любой момент могут прервать. Сами надзиратели тоже знают, что, к примеру, труда коровника более трех-четырех лет никто не выдерживает. Кого не свалит непосильный труд, того доконает разъедающий легкие, насыщенный навозным запахом воздух, которым иной усердный работник дышит почти постоянно. А когда уже начнет он выплевывать собственные легкие, то и тогда остается настолько усердным, что кровь выхаркивает лишь за порогом хлева. Повторяю: все прекрасно осведомлены о таком положении вещей, но это вовсе не означает, что что-то делается для его улучшения, если только сам управляющий не предпримет что-либо на свой страх и риск.

Правовые отношения между хозяином и батраком регулируются статьей XIV закона 1907 года, который мы уже цитировали и будем цитировать.

Чтобы яснее, полнее представить себе описываемых здесь людей, вокруг которых сложилось столько ложных понятий, начнем с самого начала, посмотрим, какое определение дает им законодатель.

«Батрак — это сельскохозяйственный работник, который обязуется по найму лично выполнять в определенном хозяйстве постоянную работу за плату в течение по меньшей мере одного месяца».

«Лица, которых нанимают на сельскохозяйственную работу за ежедневное вознаграждение или за определенную долю (например, поденщики, работники на сдельной оплате, издольщики и т. п.), не должны рассматриваться в качестве сельскохозяйственных батраков».

По тому, что закон 1907 года наконец-то запретил, можно представить себе порядки, господствовавшие до его принятия и существующие и поныне там, где этот закон обходят.

Закон запрещает нанимать в качестве батрака лиц моложе двенадцати лет. Запрещается также заключать договор, «который обязывает члена семьи батрака выполнять работу или оказывать услуги без установленного предварительным соглашением пропорционального отдельного вознаграждения (в счет лак называемой барщины, оброка, лихвы и т. п.)». То есть речь идет о повинностях, характерных для эпохи крепостного права. Не оставляет законодатель без внимания и вопрос о свободе переселения.

Дело в том, что «лицу, нанявшемуся на работу в качестве батрака, в период его службы вплоть до выписки ему свидетельства об увольнении, без согласия хозяина запрещается выдавать паспорт». Ясно, что это положение запрещает батраку эмигрировать. А вот и о прикреплении батрака к одному месту: «Если батрак без законной, уважительной причины, вопреки указанию властей, по злому умыслу не приступил в установленный срок к работе, по жалобе хозяина, которая может быть заявлена в течение восьми дней, орган власти первой инстанции обязан под стражей доставить батрака к месту работы». Если рабочий или служащий не явился на работу, значит, прогулял, и все тут; за батраком же в таких случаях высылается стража. Ну а если он, несмотря на принятые меры, не приступает к работе или выполняет ее кое-как, спустя рукава? «Его следует обязать возместить хозяину расходы и причиненный ущерб». Батрак не имеет права отказаться от работы, если даже он «в одностороннем порядке» решает возвратить хозяину задаток, полученный при заключении договора. Зато, если он не выполняет своих обязанностей, власти, сверх предусмотренного законом наказания, принудят его выполнить свои обязанности и полностью возместить хозяину причиненный ущерб и судебные издержки. Батрак вообще отвечает за все. «За нерадивое исполнение обязанностей хозяин может сделать батраку выговор, однако он не имеет права наказывать батрака денежным штрафом или вычетом из заработной платы». Впрочем, восемью строками ниже в том же законе говорится: «Хозяин может удержать сумму из платы и иного довольствия батрака, за исключением жилища, топлива и питания, соразмерно причиненному батраком ущербу, если батрак не возместил его или не обеспечил его возмещения». Хозяин может немедленно, без предупреждения уволить батрака, если тот отказывается сам или подстрекает своих товарищей отказаться от своих обязанностей до истечения срока договора всех сразу или по одному.

За все эти права хозяин обязан «следить, чтобы батраку не поручалась работа, превышающая его физические возможности или ставящая под угрозу его здоровье, и чтобы ему оставалось достаточно времени для ночного отдыха соответственно сезону и местным хозяйственным условиям».

Наконец-то законодатель заговорил о рабочем времени. Здесь тоже главное — уже хорошо знакомые «местные» условия, а также «порядок хозяйствования», применительно к которому «батрак обязан по указаниям хозяина (его уполномоченного) точно и наилучшим образом выполнять все то работы, для которых он нанимался». Более подробного определения рабочего времени закон не содержит.

Тем подробнее говорит законодатель о выходных, воскресных и праздничных днях, которые церковь предписывает отмечать под страхом смертного греха.

Согласно закону, «хозяин обязан позаботиться о том, чтобы воскресенья и великие праздники были у батрака нерабочими днями. Хозяин обязан распорядиться таким образом, чтобы батрак, без „упущения обязанностей“, время от времени мог участвовать в утренних богослужениях в соответствии с исповедуемой им верой».

Таким образом, если не каждую неделю, то — хотя бы «время от времени» батрак может отмечать праздник господний, поскольку в нерабочий день хозяин, как правило, не должен требовать от батрака никакой иной работы, кроме необходимого ухода за скотом и уборки хлевов, приготовления суточного корма и поддержания в порядке усадьбы. Если же возникает необходимость проделать неотложную работу, невыполнение которой грозит хозяину серьезным материальным ущербом, хозяин в порядке исключения вправе потребовать от батрака проделать такую работу и в нерабочий день при немедленной выплате обычного в данной местности поденного вознаграждения, а батрак такую работу обязан выполнить.

Тем не менее положения первого абзаца, к сожалению, «не распространяются на кучеров пассажирских экипажей, на батраков, которые нанимались для выполнения работ в домашнем хозяйстве, и, наконец, на тех, кто был нанят на такую работу, которая по своему характеру или назначению не может быть прервана (например, сторож, доильщик, егерь, пастух и т. п.)». Короче, эти благие предписания закона почти ни на кого не распространяются. «Ввиду этого хозяин — если договором не предусматриваются более благоприятные условия — обязан позаботиться о подмене, чтобы обеспечить батраку по крайней мере один полный нерабочий день ежемесячно или половину дня каждые две недели». Вот в чем суть. Как сейчас помню, впору моего детства в церковных проповедях довольно часто и весьма горячо порицали прихожан, не посещавших церковь по воскресеньям, однако батраков среди таких «прогульщиков» никогда не поминали. Духовные пастыри, разумеется, сознавали, что, хотя имения в принципе и могут позаботиться о подмене — ведь на полдня раз в две недели батрака все-таки как-то замещали, — более чем полдня в две недели обойтись без батрака невозможно.

Еще точнее «порядок хозяйствования», а также воскресный отдых батрака «без упущения обязанностей» описываются в так называемых правилах внутреннего распорядка. Они изложены на обратной стороне подрядной грамоты, выдаваемой батраку на руки. Эти правила освещают все, что закон оставляет в тени. Так, например:

«Батрак обязан выполнять не только ежедневно назначаемую работу, но и, невзирая на праздники, воскресенья, ухаживать за порученными ему домашними животными, чистить их помещения, выносить навоз, складывать его, как полагается, в навозную кучу и делать все это ежедневно в установленные в хозяйстве сроки».

«Летом, в пастбищный период, батраки обязаны как днем, так и ночью по очереди следить за скотом, неся ответственность за возможные потравы».

«В том случае, когда в хозяйстве возникает потребность в ночной охране, батраки обязаны в определенной очередности нести эту службу».

«Батракам нельзя без разрешения уходить с места службы ни в праздничные, ни в воскресные, ни тем более в рабочие дни».

А действующий закон добавляет к этому: «…Батрак не имеет права принимать у себя в жилище даже временно лиц, не входящих в состав его семьи, если хозяин это запрещает». Правила внутреннего распорядка со своей стороны добавляют к этому, что… Что хотят, то и добавляют. Ниже печатного текста оставлено чистое разлинованное место, ожидающее законотворческого вдохновения любого управляющего или надзирателя.

Все это я выписал из подрядной грамоты и служебной книжки одного батрака. Ведь батрак под страхом наказания обязан иметь на руках служебную книжку, без которой он, тоже под страхом наказании, но может быть нанят на работу.

Эта служебная книжка, форматом в 1/16 бумажного листа, в матерчатом переплете, выдана на имя некоего Шандора Тота. Как попала она в наш семейный хлам? Не знаю. Тщетно пытаюсь я разыскать ее хозяина в собственной памяти. Дядя Тот? Дядя Шандор? Ни малейшего отзвука из прошлого. Как множество ему подобных, дядя Тот канул в вечность бесследно. И только эта книжка, словно флаг затонувшего корабля, еще колышется на поверхности. Больше всего поражает в ней… ее пустота.

Посреди первой страницы жирным шрифтом напечатано: «Служебная книжка батрака». Над этой надписью — подхваченный с обеих сторон двумя ангелами венгерский герб и гербовая марка достоинством в тридцать филлеров. Еще выше порядковый номер А-325628. У самого верхнего края, слева, другой номер: 80/1908. Справа выведено в три строки, наполовину типографским шрифтом, наполовину от руки: «Местное управление: Веспрем; уезд: Энинг; село: Силашбалхаш. Выдана 25-го дня, августа месяца 1908 года сельским управлением».

Личные данные батрака Шандора Тота: год рождения — 1857, вероисповедание — римско-католическое; семейное положение — женат, постоянное место жительства — Тоти-пуста, село Силашбалхаш, рост — средний, лицо — продолговатое, глаза — светло-карие, брови — черные, нос — прямой, рот — обыкновенный, волосы — черные с сединой, зубы — некоторые отсутствуют, подбородок — бритый, усы — черные с сединой, особые приметы — отсутствуют, собственноручная подпись — +++.

Даже на основании словесного портрета я не в состоянии вспомнить дядю Тота. Однако эти данные: щербатый рот, продолговатое лицо, что, скорее всего, означает худое — кожа да кости, — скулы монгольского типа, средний рост, к которому непременно следует добавить сутулость, бритый подбородок, на самом деле, конечно, заросший, усы с проседью, свисающие в рот, — все это страшно знакомо, эти черты вдруг складываются в одну огромную фигуру. Дядя Тот стоит перед моими глазами как гигантское обобщение людей этой породы. Я вижу его светло-карие глаза — этот цвет глаз, между прочим, свойствен всей нашей семье; вижу его особые приметы, ускользнувшие от внимания сельского писаря: медвежья походка, судорожно скрюченные пальцы, которые никогда не разгибаются, нервное подергивание губ или век, когда кто-либо прикрикнет на дядю Тота; на голове, руках и ногах обязательно должны быть шрамы, он с трудом садится и с трудом поднимается с места, жалуется на боль в пояснице. Так же подробно представляю я себе и всю его жизнь: вот он родился, вот, несмотря на сглаз, мнимые и настоящие беды, побои и болезни, он, один из многочисленных братьев и сестер, наконец поднялся на ноги и сразу же начал работать. Караулил посевы, ходил на поденщину, помогал на охоте, делал, что поручали. Как только первый вол остановился или двинулся по его окрику, нанялся батрачонком. С этого времени, с одиннадцати-двенадцати лет, он стал жить как взрослый: ведь он приносил домой уже половину того, что полагается батраку по договору. Служил ли он в армии? Служил. Как раз после того, а может, и раньше пришла к нему девушка и сказала, что у нее будет от него ребенок. Достали кровать — в этом и состояло создание семьи, и он стал получать по договору полное довольствие. Родился ребенок, за ним пошли другие, чуть ли не в год по одному. К тому времени, когда родился последний, выжившие первенцы стали уже батрачатами, уже пререкались с ним. Потом разбрелись кто куда. А он отработал свое и умер. Если же, вопреки общему правилу, и не умер, то стал подсобным батраком — менял скоту подстилку, подметал хлев. А когда вслед за хлыстом и метла выпала у него из рук, ему опять же вместе с такими же, как он, стариками следовало бы умереть. Не умер? Поставили сторожить копны, но уже снова за полплаты, как бы предупреждая, что теперь-то уж и впрямь нечего мешкать: ведь даже и дети его умерли. Некоторое время он снова караулил посевы. Потом в праздник всех святых, во время «предупреждений», его тоже предупредили, что в нем больше не нуждаются. «А вам, Тот, что, и уходить некуда?» — спросил управляющий. «Да, ваше благородие, некуда мне идти». — «Ну что ж, можете спать в хлеву». Там, где обычно устраивались на ночлег кочующие работники. Никакой платы, даже части ее, он уже не получал, лишь жены батраков давали ему по очереди немного супа. А потом он как-то поднялся и ушел следом за кочующими, если не умер до этого. Его батрацкая книжка так и осталась в канцелярии: он постеснялся спросить ее.

На 4-й странице этой книжки приведен полный текст уже знакомой нам статьи закона. На 21-й можно прочесть XVI статью закона 1900 года о «страховой кассе для сельскохозяйственных рабочих и батраков», а на 33-й — в дополнение к упомянутой статье — XIV статью закона 1902 года с подробным описанием деятельности кассы. Закон этот так и не вступил в силу. Затем следуют графы: место службы, время службы, фамилии хозяев. Ни одна из этих граф не заполнена: Шандор Тот всю свою жизнь проработал на одном место. Теперь уже можно в основном представить себе, в каких условиях. Но только в основном, потому что как закон о страховых кассах никогда не осуществил обеспечение больных, так и из числа прочих законов лишь немногим удалось пробить себе дорогу от буквы до проведения в жизнь, от красноречивых выступлений законодателей до того, например, чтобы надзиратель, желая ускорить работу, не поднимал на работника руку и чтобы Шандор Тот не принимал как особую божью милость все, что бы ему ни бросали как корм рабочей скотине.

Говорят, будто все это и не может быть иначе. Из-за особых климатических условий нашей страны и в еще большей степени из-за особого способа производства. А еще, возможно, и из-за особого расположения звезд. Вот ведь в Дании, например, уже все иначе. И во Франции, и в Италии, и на Скандинавском полуострове, и даже в Австрии, чтобы не перечислять чуть ли не все страны Европы.

Люди пуст ничего об этом не знают. Им известно лишь их собственное положение, и они стараются приспособиться к нему. Тут они могут опереться только на традиции и собственную изобретательность. Привычка делать все обстоятельно подсказывает им, что они должны беречь свои силы, если хотят жить. А жить они хотят.

Бывали случаи, когда разорившиеся крестьяне нанимались в батраки, но почти никто из них не оставался в пусте, ибо не мог прижиться на новой почве. Вначале такой батрак работает, как работал у себя дома. Через два-три месяца он с ужасом ощупывает поясницу или грудь. Потом пытается приладиться к темпам пусты, но это едва удается хотя бы одному из десяти. В конце концов либо недуг, либо сами батраки изгоняли таких пришельцев из пусты.

Экономию сил, правда, они доводят до крайности, а их изобретательность в этом отношении неисчерпаема. Если бы труд распределялся иначе, а с работниками обращались по-другому, это, несомненно, пошло бы на пользу не только классу землевладельцев, чьи интересы непосредственно автор не рассматривает, поскольку их анализ выходит за пределы его познаний и за рамки данного произведения, но и значительно повысило бы эффективность национального производства в целом. Весьма вероятно, что батраки работали бы гораздо усерднее, если бы трудились на своей земле или — так или иначе — на себя.

Нет, нельзя утверждать, что они воодушевляются мыслью о благоденствии землевладельца. Они умеют, или, во всяком случае, показывают, будто умеют, делать только то, к чему их приучили, и упаси господи, чтобы сверх того они хотя бы пальцем шевельнули. Вот, например, за что уволили дядю Шутка, возчика с нижней усадьбы; я случайно оказался очевидцем следующей сцены.

Отличную свинью, откормленную в имении, если можно так выразиться, напоказ, купил мясник из ближайшей деревни. Огромное животное до того разжирело, что не могло ходить. Дяде Шутке поручили отвезти свинью в деревню, и он честь по чести прибыл с нею к месту назначения. Однако тут же выяснилось, что свинья по дороге сдохла: была до того жирна, что от тряски в телеге задохнулась. Мясник, естественно, был разгневан. Ущерб изрядный, управляющий был вне себя от ярости. «Ну чего ж ты не прирезал ее, — заорал он на дядю Шутку, — почему не спустил ей кровь, раз уж видел, что она задыхается?! Ножа, что ли, у тебя не было?!» — «Нож-то у меня был», — выдавил из себя наконец дядя Шутка. Управляющий хватал ртом воздух. «Ну скажи, будь эта свинья твоей, неужели ты и тогда дал бы ей сдохнуть?» — «Нет, тогда я заколол бы ее», — после долгого молчания признался тот. «Так чего же, чего ж ты!» — завопил было управляющий, но голос его сорвался, и он только крякнул. Весь посинев, он скрылся в конторе, и лишь там у него вырвалось стенание, обращенное, конечно, к небу: «Восемьдесят пенге вытянул из кармана его превосходительства!» Потом вдруг, как человек, забывший что-то важное, он опрометью кинулся обратно во двор и дал дяде Шутке здоровенного пинка. Я смотрел на неподвижное, безучастное лицо возницы. Он стоял совершенно невозмутимый и бестолковый перед такой простой проблемой, и не было у него ни малейшего интереса, ни малейшего желания разобраться в происшедшем, словно его поставили перед университетской доской, испещренной математическими выкладками. И по нему было видно: случись с ним еще раз такая же история, он опять поступит точно так же. Ему даже случайно не придет в голову, что ключ к решению задачи у него в руках. Это просто-напросто его не касалось. В глубине души он был бунтарем, несознательным, но именно поэтому особенно упрямым и отчаянным.

От такого равнодушия и безразличия трудно защищаться, тем более что батраки проявляют исключительную изобретательность и хитроумие в том, как затянуть любую работу. «У них не руки движутся, а только глаза», — говорят приказчики, и это правда. Они только и ищут лазейку, чтобы увильнуть от работы. У них орлиное зрение, на войне это было им весьма кстати. Один офицер, наш родственник, рассказывал: на фронте не приходилось заставлять их искать укрытие, они сами немедленно укрывались в складках местности, а в дозор ходили совсем как невидимые, бесплотные духи и трое суток подряд могли неподвижно просидеть в воронке от разрыва. Они были бдительны и брали терпением. Всю свою жизнь они только это и делали.

Им помогает даже случай. Или они сами подсознательно помогают случаю? Кто заподозрит, а если и заподозрит, кто сможет доказать, что человеческий умысел играет какую-то роль в том, что в обозе с пшеницей, тянущемся по тряской уездной дороге к далекой железнодорожной станции, ось ломается чаще всего у первой или второй телеги и никогда — у последней? Нарочно ли это? Нет, не нарочно: батраки никогда не причиняли вреда сознательно. Не они, а случай, быть может, само провидение поставило телегу с изъяном во главе обоза, из-за чего теперь весь обоз вынужден полдня торчать в грязи. Ибо, хоть батраки и соскочат с телег и будут, скребя в затылке, часами обсуждать, как быть, куда послать за помощью, сами они так ничего путного и не придумают. Будут стоять и ждать, и это еще в лучшем случае, потому что если они и сгрузят мешки с подводы, то уж непременно побросают их в самую грязь. Не нарочно. Точно так же прибывший приказчик еще издали, тоже без злого умысла, начинает дико орать, словно открывая руганью клапан, предохраняющий его от апоплексического удара.

 

9

Ругань батраки выслушивают с азиатским бесстрастием. «Хотелось бы мне знать, а кого ругает этот несчастный вол», — покачав головой, сказал мне однажды в минуту так называемого душевного расслабления батрак, после того как его основательно, на чем свет стоит, отругали. Ибо у ругательств есть своя иерархия. Хозяин ругает управляющего, тот — своих помощников, те — приказчиков, приказчики — старших батраков, те — рядовых. Ниже последних стоят только дети и волы. «Должно быть, телегу кроет, — добавил батрак. — А телега — дерево. А уж дерево — самого господа бога всемогущего, который создал весь этот… чтоб ему…» И незаметно батрак вернулся в свою обычную колею.

Среди деревенских жителей господствуют строгие и сложные правила этикета, как некогда при княжеских дворах. Чувства, которые трудно выразить, или ответ на щекотливый вопрос, рады ли гостю в доме или может ли парень рассчитывать на взаимность девушки, за которой ухаживает, — высказывают не словами, а движениями. Движения эти неодинаковы не только в разных деревнях, но даже в разных частях одной деревни и к тому же варьируются в зависимости от возраста. Кто возьмет от пришедшего в дом шляпу: хозяин, хозяйка или их дочь — и куда положит: на сундук, на вешалку или на кровать? Уже по одному этому посетитель за минуту узнает столько, сколько на словах ему не узнать и за полгода. Посторонний же не разберется в этом и за всю свою жизнь.

Как-то раз я проводил школьные каникулы в деревне Б. и часто бывал у соседей моих тамошних родственников. Уходя, я обычно по очереди прощался за руку со всеми, кто был в доме, и однажды протянул руку и незамужней дочери хозяев. Она почему-то замялась, не сразу взяла мою руку и, как мне показалось, сильно смутилась. Вечером я узнал, что отец жестоко избил ее сразу же после моего ухода.

Оказывается, если девушка дает парню руку, это означает, что она с ним в интимных отношениях и даже не стыдится этого! Но такой смысл рукопожатие имеет только в присутствии родственников. Да и то лишь в верхнем конце деревни, а не в нижнем. В нижнем — рукопожатие явно не имеет такого смысла.

Среди жителей пуст нет такого формализма. Весь день и даже ночь они живут рядом друг с другом и соприкасаются так часто, что, по существу, и не прощаются. А если приветствуют друг друга, то не иначе как констатируя конкретный факт. «Что, прохладно?» — спрашивают рано утром и на это получают ответ: «Прохладно». Если навстречу попадается работник с мотыгой, его полагается спросить: «Кончили?», «Еще осталось?» или «Много еще?» На что следует ответ: «Осталось еще», — с добавлением ругательства по вкусу, если отвечает мужчина.

Приветствиями обмениваются обычно только при входе и выходе из дома. При входе: «Бог помочь» — «Бог помочь», при выходе: «Благослови господь» — «Благослови господь». Других форм, собственно, и не знают. Однажды я простился с тетей Сабо, сказав: «До свиданья, тетя Сабо!» Она растерянно заморгала глазами. «И тебе, сынок, тоже», — проговорила она, покраснев.

Формы общения тем более доверительны, что в пусте, при ее малых размерах, чуть ли не все приходятся друг другу родственниками.

Для молодых каждый старик по крайней мере крестный. У меня их было двадцать пять: крестными я называл не только крестных отца и матери, но и крестных моих родных и двоюродных братьев и сестер. Так же называются и восприемники при конфирмации, которые почитаются за еще более близких родичей, поскольку именно восприемника, когда придет время, духовный подопечный просит исполнять на свадьбе роль дружки и взять на себя все, что с ней связано.

Постоянная сопричастность страданию делает жителей пусты особенно раздражительными. Словно встречаясь с собственным отражением в зеркале, они с трудом переносят друг друга. Молодые еще как-то поддерживают между собой мир, а старики часто ссорятся. Ворчат, завистничают, скандалят. Сами они весьма удивились бы, если бы нашелся человек, который помог бы им осознать, что, несмотря ни на что, они все-таки единое целое. Вместе они как стая волков: то и дело грызутся; крайняя нужда и случайная добыча тоже сталкивают их, и все-таки в беде они не бросают друг друга.

Человека постороннего простота взаимного общения обитателей пусты приводит в крайнее недоумение. У этих по натуре мирных и кротких людей даже ухаживание и добрые намерения проявляются в грубой форме. Пользуясь своеобразной шкалой ругательств, они выражают все те тончайшие оттенки душевных переживаний, которые крестьяне передают посредством сложной системы обычаев. Шкала эта широка и разнообразна. «Чтоб гром ударил не в тебя, а рядом!» — вот, например, хоть и ругательство, но не очень оскорбительное. А вот пожелание молодой девушке: «Черт побери невесту среди твоих свадебных гостей!» С таким хитрым вывертом это пожелание сочтется, скорее, за комплимент. Фраза, побуждающая к работе: «Нечего землю разглядывать, разглядишь, когда в нее угодишь», или в том же роде: «Не вешай голову, ровно подсолнух!» Это звучит почти ласково. Нередки увещания, подкрепленные сравнением, их любят за афористичность, за сравнение само по себе. «Тут как тут, словно хорошие чаевые!» — такие слова действуют как дружелюбное похлопывание по плечу и веселят. Есть, к сожалению, выражения и похлеще, пооригинальнее и погрубее. В этом отношении люди пуст на редкость изобретательны.

Казалось бы, человек в пылу страсти, когда нм овладевает истинное чувство, должен выражать его наиболее точно. Как ни странно, это не так. Восторженный влюбленный начинает запинаться, и чем откровеннее его пыл, тем упорнее он твердит то единственное избитое выражение, которое имеется в распоряжении человечества со времен первой влюбленной пары. Для выражения гнева и возмущения в большинстве языков существуют всего одна-две скучные схемы. У некоторых народов лексикон, служащий этим целям, можно сказать, просто убог. Гнев по самым различным поводам лица с самой различной степенью образованности машинально выражают одними и теми же тремя-четырьмя словами. Иначе обстоит дело с обитателями пуст. Неужели и это следует приписать их первородной эмоциональности?

Мое так называемое художественное воображение в детстве занимали и, пожалуй, воспитывали ругательства. Меня поражала исключительная наблюдательность, смелые ассоциации и та истинно художественная способность, которая в поэтике называется образным мышлением. Для философской диссертации я заранее готовил себя по психологии ругательств.

В том, как в ругательстве сначала нагромождаются, а потом вдруг рассыпаются эпитеты, как пульсируют периоды, чувствуется подчиненная определенным законам композиция и ритмика. Импровизация, для которой, безусловно, необходимы чрезвычайное богатство мысли и постоянная, врожденная способность вдохновляться, напоминает нам поэзию наших языковых родственников — вогулов; у них, как известно, импровизация также является характерной чертой поэзии: поющий непосредственно выражает в песне свои чувства или описывает пережитое приключение, поездку или свежевание медведя, соблюдая при этом основные правила ритмики и образования рефренов. С артистичностью вогулов может быть сравнима и вместе с тем может служить духовным доказательством нашего родства способность обитателей пуст быстро сочинять довольно длинные и всякий раз новые ругательства.

Я с трудом переношу, потому что воспринимаю как признак распущенности (да и бездарности тоже), когда образованный человек сквернословит. А вот брань жителей пуст не раз завладевала моим вниманием. Я находил в ней даже юмор. Несомненно, здесь вышел из обычного русла редкий художественный дар и заболотился в зарослях сквернословия. Это один из жанров народной поэзии. Или, быть может, выродившийся пережиток какого-то древнего верования? Религии отчаявшегося народа, питающего к небесам одну только ненависть? Молитву люди пуст выговаривают с великим трудом, зато ругательство с привлечением всех святых угодников любой житель пусты выпаливает единым духом. Какая страшная затаенная страсть вырывается со свистом сквозь клапаны этих проклятий? Что кроется в душах, которые могут раскрываться только в крайностях азиатски сладостной нежности и азиатски вычурных заклинаний? Влюбленные сравнивают любимую с фиалкой, жемчужиной, голубкой, а потом вдруг призывают на ее голову такие напасти, что и описать невозможно. Откуда такое смешение тонкого аромата цветов со смрадом разлагающейся плоти? Это впитывается с молоком матери.

Долгое время я утешал себя тем, что все это, дескать, порча языка, а не души. Что просто иначе называются те же понятия. Что, когда батрачка вместо пристойно кроткого: «Ай-ай, как тебе не стыдно!» — кричит на своего ребенка: «Чтоб у тебя глаза лопнули!» или «Чтоб ты подох, зараза!» — все это ругательства лишь по форме. Но краска, заливавшая лицо матери, и побои, обрушивавшиеся на ребенка, говорили о том, что проклятие имеет корни, идет от самого сердца. К какому же выводу должен был я прийти, если каждое слово батрака, каждая фраза пересыпаются бранью, а когда появляется мысль, мозг также прежде всего в качестве какого-то своеобразного зачина выталкивает наружу ругань и ею же заполняет паузы в речи, когда работа мысли на мгновение приостанавливается? В присутствии начальства кое-какие границы еще соблюдаются. О том же, что они чувствуют себя в своей среде, батраки дают знать каким-нибудь крепким выражением. С первым же вздохом облегчения из их груди вырывается проклятье. И в каком самоубийственном порыве они, побагровев и дрожа от негодования, с утра до вечера громко призывают на головы друг друга, а значит, и на свою голову смерть в самых изощренных и мучительных формах! Совсем как одержимые. Иногда я пытаюсь представить себе то существо, которое в такие моменты вселяется в их души, существо, чей облик можно было бы обрисовать адресованными ему словами. Это не кроткий образ назаретянина, а скорее искаженная злобной усмешкой рожа китайского истукана.

Не только брань, но и полученные от старших побои передаются по традиции, от поколения к поколению. Тут тоже существуют строгие правила. До определенного возраста родители карают своих детей, потом наступает какое-то затишье, после которого положение меняется, и уже дети карают своих родителей. Это тоже традиция. Как анекдот, повторяли у нас в семье слова одного нашего знакомого — дяди Палинкаша. Когда сын, схватив отца за волосы, выволакивал его через комнату и кухню на порог дома, отец обычно начинал кричать: «Ну здесь уж, сынок, отпусти, дальше ведь и я не таскал своего отца!»

Люди пуст по натуре мирный и даже кроткий народ. Батраки, когда какое-нибудь чрезвычайное внешнее событие — будь то весть о чьей-нибудь смерти, или покупка новой шапки, или выпивка — заставляло их позабыть про свою горькую долю и почувствовать себя людьми, либо сочувственно пожимали друг другу руки, либо радостно улыбались. Утешали, подбадривали друг друга, обменивались самыми добрыми, сердечными пожеланиями, запинаясь, неловко бормотали что-то, со слезами на глазах обнимались. Иногда довольно грубо подшучивали друг над другом, но и в самой этой грубости было столько доброжелательства, скрытой человеческой любви, что в конце концов и тот, кто подшучивал, и тот, над кем подшучивали, оба вытирали глаза, но не от умиления, а от той атмосферы, какую, подобно слезоточивой бомбе, создает вокруг себя всякое благодеяние. Но часто ли они могли чувствовать себя людьми?

На моей памяти обыденное настроение пусты оживлялось не смехом, а бранью и драками. В Рацэгреше весь год был сплошной дракой. В соседних пустах тоже часто дрались. Но может быть, это однобокость памяти, которая в силу какого-то страшного инстинкта лучше сохраняет все плохое? Мне известны и такие края, где батраки месяцами не трогают друг друга. А вот Толна, Шомодь так прославились своими драками, что даже вошли в поговорку, здесь словно какой-то загадочный ветер, наподобие сирокко, ожесточает и людей… Но нет, ожесточает их совсем не то. В комитате Толна немецкие села, расположенные по соседству с венгерскими, отличаются не только большей благоустроенностью и сравнительно более высоким уровнем жизни, но и тем, что там царят мир и тишина. Дерутся обычно бедняки, то есть венгры. В пустах я почти всюду встречал только чистокровных венгров, даже в населенных национальными меньшинствами районах Задунайского края. Много дрались? Смотря как. Серьезные драки случались редко, все равно что в каком-нибудь пролетарском квартале на окраине города. Тем чаще происходили мелкие стычки, которые вообще не считались дракой или побоями, как не считались таковыми и ежедневные, так сказать перманентные, наказания.

Мать, ласкающая свое дитя, неожиданно может огреть его чем попало, так что со стороны кажется: ну уж этому с места не двинуться. Нередко ребенок и в самом деле не двигался с места. Тогда мать с громкими воплями хватает его на руки и начинает отчаянно метаться из стороны в сторону, а иногда бежит прямо в деревню, чтобы там вправили вывихнутую или сломанную кость. Дети хорошо знают, как вспыльчивы их родители, и, едва только то замахиваются, дают стрекача. Но пробудившийся гнев, как и любовь, требует удовлетворения. Вот почему довольно часто вся пуста с любопытством и весельем наблюдает такую картину: с искаженным от злости лицом какая-нибудь мать, выкрикивая поистине троянские клятвы, преследует несущегося кубарем отпрыска, а тот, подобно Гектору, оглядываясь на бегу, отвечает на ее проклятия. Обитатели пусты, которые жалели своих собственных детей ничуть не больше, в таких случаях всегда принимали сторону преследуемого. «Да успокойся ты, Рози! — увещевали они разъяренную женщину. — Ведь он все-таки ребенок». Мать же, окруженная удерживающими ее людьми, беспомощно потрясала кулаком вслед беглецу: «Ну погоди, голод домой загонит!» И разумеется, голод загонял домой, но к тому времени вместе с гневом испарялись и опасность, и сама память о содеянном. Ни одна мать не била своего ребенка хладнокровно, только «с воспитательной целью».

Напротив, она защищала его слепо, несмотря ни на что. Большая часть женских баталий возникала как раз из-за детей. Мать поколоченного в игре мальчишки бросалась в бой, если даже виноват был ее сын. Это удивляло меня. Если нам случалось подраться, мы не сомневались, что вдобавок нам влетит еще и дома.

Своих благоверных, которым правила приличия запрещали защищаться, мужчины били по обыкновению ремнем, а позднее, по примеру приехавшего к нам из комитата Шомодь возчика, сапожным голенищем; это чуть ли не вошло в моду: и больно, и звонко, и костей не ломает.

Мужчины-батраки дрались между собой, лишь когда все вокруг были свои. В присутствии господ — никогда.

Из-за чего дрались? Обычно из-за пустяка, как вообще дерутся люди, легко возбудимые. Полученные от начальства оскорбления, на которые батраки не могли ответить ни словом, ни взглядом, делали их вспыльчивыми, как порох, и они взрывались совершенно внезапно. Бесстыдные грубости принимали с улыбкой, а какой-нибудь безобидный намек вызывал вдруг звонкую пощечину, слетала с головы шляпа, выхватывались ножи, старики на трясущихся ногах бежали в сарай за занозами от ярма. Драка, как пожар на нефтяных промыслах, распространялась моментально и, может быть, как раз поэтому и кончалась тоже быстро, мгновенно выдыхаясь. Какой-нибудь свинарь у свинарников с громким воплем начинал плеваться кровью, и уже в следующее мгновенье бой шел возле воловни, от батрацких домов несся истошный бабий визг, и, возможно, где-нибудь на проселочной дороге двое возчиков, ехавших рядом, тоже обменивались ударами. Но к моменту, когда прибегали надзиратели, воцарялась полная тишина и о только что отшумевших событиях свидетельствовали лишь катавшиеся по земле тела и кровоточащие раны; ответчиков, естественно, не находилось. К тому моменту солидарность вновь восстанавливалась и была еще прочнее прежнего.

За тем, как дерутся женщины, мужчины наблюдали с улыбкой. Вмешивались очень редко, и всегда только с воспитательной целью; каждый либо словом, либо рукой, смотря по необходимости, школил свою жену. Защищать же их не защищали. Зато женщины вставали на защиту своих мужей, как львицы. Они отважно бросались между воюющими сторонами. Бить им не позволялось, они могли лишь принимать удары на себя. Если девушка защищала парня, это было равносильно признанию, что она состоит с ним в любовной связи.

В сверкании ножей мгновенно выяснялись самые сложные движения души. Жену одного из Карикашей соблазнил волопас из Дебренте и хотел даже жениться на ней. Муж не особенно возражал и даже пригласил соблазнителя в дом, когда тот пришел за женщиной. Вместе поужинали, вроде как магарыч распили, вино принес с собой волопас. Женщина уже собрала свои вещи, когда мужчины вдруг подрались, возможно, вовсе и не из-за нее. Гелена с лютой злобой кинулась на защиту мужа и, хотя первый серьезный удар достался именно ей, выдержала, повисла на руках соблазнителя, благодаря чему мужу удалось основательно отутюжить его. Муж и жена вместе выволокли полумертвого любовника за порог. «Вот когда я узнала, кого люблю», — отвечала женщина на подтрунивание батраков.

Доносили или жаловались друг на друга очень редко: знали, что «искать правды» — дело бесполезное. Кто мог бы рассудить по справедливости их запутанные дела? Однажды между двумя батрацкими семьями разгорелся бой на полдня — не то из-за кошки, не то из-за котят, или, вернее, из-за места, куда выкинули дохлых котят, вообще же точно никто не знал, из-за чего.

Одна женщина проломила голову другой, но не та, с которой пострадавшая дралась, а третья, не имевшая к ссоре никакого отношения; она случайно увидела драку и пнула ногой в голову ту, что уже была повержена.

Перед окнами кухни Хайашей две женщины вцепились друг другу в полосы. Тетя Хайаш выскочила с шайкой воды и окатила обеих, чтобы, по ее словам, охладить их, но, как показало дальнейшее развитие событий, и для того, чтобы иметь повод включиться в драку.

В общем жилище подрались две женщины. Третья жилица, молодая Беседеш, схватила крышку от кастрюли и молотила ею обеих дерущихся до тех пор, пока ей самой не расквасили нос.

Батраки только грозились, что будут жаловаться. Это называлось у них «стоять на досках», ибо батрак мог стоять на дощатом полу только в кабинете управляющего. Но редко кто осмеливался явиться к управляющему или его помощникам с жалобой, а если и приходил, то так запутывался в мыслях и словах, что в конце безрезультатного разбирательства ему читали нотацию наравне с обвиняемым. «Успокойтесь, мало вам настоящих бед?» — звучало стандартное увещевание, на этот раз вполне справедливое. Даже самому доброжелательному управляющему приходилось говорить именно так. Ведь, прояви он хоть немного сочувствия, заинтересуйся личными делами батраков, на него обрушился бы бурлящий днем и ночью поток жалоб и страданий и у него не осталось бы ни минуты свободного времени. Ему пришлось бы перекраивать мир заново, если б он не принимал его таким, каков он есть. А мир существовал и таким, каким был.

Батраки дрались, но быстро забывали свои обиды. Им была чужда и кровная месть южан, и характерное для северных славян всепрощение с поцелуями и слезами. Однажды в воскресенье меньший Тот так хватил по голове младшего Сабо, что домой того пришлось отводить под руки. Неделю спустя управляющий увидел их в компании играющих в монету. «Так вы уже помирились?» — спросил он удивленно. «Уже», — отвечал Тот. «Зажило уже», — сказал Сабо, показывая на голову.

Такими же простыми были отношения и между работниками различных пуст. Крестьян батраки чуждались, зато друг в друге уже издалека чуяли родственные души, совсем как отдельные особи одного вида, и с безошибочной уверенностью определяли, к кому в каком тоне нужно обращаться. Из одной пусты в другую приезжали редко, главным образом тогда, когда надо было что-нибудь перевезти. Старики не виделись годами, разве только на ярмарках, когда было с чем приехать туда. Молодые встречались на престольных праздниках — и дрались.

О престольных праздниках в Озоре, например, Геребен Ваш воспитывавшийся в одной из окрестных пуст, в Фюргеде, говорит, что уже в пору его детства это были традиционные праздники кровопролития. Враждующие между собой парни назначали на этих праздниках встречи для выяснения отношений. Шли пешком, иногда ночь напролет, слушали обедню, сходились и после короткого взаимного представления убивали друг друга. Этот обычай процветал и во времена моего детства, с тон лишь разницей, что драки начинались после вечерни и проводились, так сказать, в несколько актов. Пока убивали друг друга возчики, пастухи, опершись на посох, ждали возле корчмы своей очереди. Вид у них был совершенно спокойный, как у людей, которые твердо знают, что судьбы своей никому не избежать. Словно бы они хотели не драться, а только получить удар, истечь кровью, умереть. Один молодой солдат, приехавший на побывку, в упоении от своей военной формы и личного оружия бросил в корчме свой штык на пол, громогласно объявив, что расстреляет на месте всякого, кто осмелится прикоснуться к его штыку. И застрелил одного за другим пять парней, пока его не оглушили сзади бутылкой с газированной водой. Жандармы обычно вмешивались в драку лишь в самом конце, когда воюющие стороны основательно измотают друг друга. Если же они появлялись раньше, то сражающиеся моментально примирялись и даже заключали союз против нового врага. В Озоре в страстную субботу пьяные желлеры и батраки распяли на двери корчмы жандарма, проделав над ним все те жестокости, о которых говорилось в тот день в проповеди о мученической смерти Спасителя. Следователи потом допросили полдеревни. Полдеревни от начала до конца созерцало эту страшную сцену.

Объяснить все это еще может модная ныне психология. А вот кто бы мог разгадать загадку — смерть молодого Саппаноша? Вместе со своими товарищами он пахал на кондайском участке в день охоты облавой. Один охотник, общительный городской господин, заговорил с батраками и, когда они попросили, показал нм «винчестер» новейшей системы; более того, объяснив, как им пользоваться, он дал его в руки молодому батраку Палу Ратки. «А он заряжен, ваше высокоблагородие?» — спрашивает тот с благодарной улыбкой, прикладывается к ружью, все с той же счастливой улыбкой наводит его на своего лучшего — как потом подтвердило и следствие, действительно лучшего — друга, младшего Саппаноша, и весело, словно оказывая ему любезность или желая вовлечь его в какую-то веселую игру, из ружья, заряженного дробью, с трех шагов разносит ему голову.

Батраки, естественно, так же охотно делали подарки своим господам, как это принято у бедняков вообще. Они ревностно берегли свое добро друг от друга, упорно цеплялись за вещи, от которых им самим не было никакого проку. Тем же, кто стоял выше их, они с удовольствием преподносили даже самые дорогие семейные реликвии. В течение многих лет клянчил я у своего дяди, брата отца, сделанную им самим прекрасную шкатулку со свинцовой инкрустацией, которая была бы очень кстати для моей коллекции минералов. Но он не дал ее мне. А вот управляющему, стоило тому только намекнуть, отдал ее сразу. Привел в порядок, почистил и сам принес в замок. Вернулся со слезами умиления на глазах, немного обидело его лишь то, что управляющий спросил: «Сколько я должен?» Нисколько. Дядя Иштван, как и всякий бедняк, любил давать богатым бесплатно. Быть может, в надежде на какую-то будущую встречную услугу или чтобы укрепить свое положение, завоевать благосклонность?.. Но ведь это был не наш управляющий, а господин, оказавшийся в пусте проездом. Бедняки дарят бескорыстно и, чем более высокого по положению человека могут удивить своим великодушием, тем охотнее делают это. Самое обильное, самое лакомое угощение после убоя свиньи они посылают в замок, не рассчитывая на благодарность и даже уклоняясь от нее. Возможно, здесь заявляла о себе некая душевная потребность, как в жертвоприношении богам. Или одна из разновидностей скрытого бунта самолюбия? Быть может, этим они хотели показать, что они такие же люди, как и господа? Икейский свинарь кропотливо трудился три года и сплел из белого и черного конского волоса чудесный толстый шнур для часов в метр длиною и во что бы то ни стало хотел подарить его самому королю. Одни только хлопоты и написание сопроводительного письма обошлись ему в пять форинтов.

Впрочем, они доставляли радость и друг другу, правда, не сознавая этого. Все, что было благородного и человечного, а иной раз и трогательно бескорыстного в их взаимном общении, — все это почти без исключения определяется каким-нибудь обычаем. А может, это древняя традиция? Но традиция чего? По сохранившимся обломкам можно предполагать о существовавшем в прошлом и давно затонувшем счастливом райском мире, в котором люди еще любили друг друга. Блюда с угощением, прикрытые вышитым платком, рассылали в разные концы пусты не только после убоя свиньи. Гостинцы полагалось посылать и беременным женщинам. Не по доброте и не по расчету. Просто так требовали приличия. Да, приличия — вот, пожалуй, наиболее подходящее слово: ведь бывали случаи, когда даже враждующие семьи делали друг другу подарки. Гостинцы посылали и женщине, о которой было кому позаботиться, которая, следовательно, не нуждалась и помощи, и копившиеся у нее продукты просто портились.

Чуть ли не каждую неделю старшая сестра, когда у нас пекли лепешки или булки, отправляла меня к одной из своих подруг. Такой способ заверения в дружбе был тогда в ходу уже только у девушек, но само название этого обычая и стихи, которые я должен был прочесть перед тем, как сдернуть покрывающий блюдо платок, говорят о том, что некогда этот обычай соблюдался и между мужчинами, и даже между целыми семьями. Так, обычай выбирать «королеву на час» сохранился лишь в детской игре; в Рацэгреше еще при мне он был в ходу. Четыре девочки постарше, держа простыню над головой пятой, помладше, ходили из дома в дом и пели песенку. Кончая песню, они смыкались вокруг младшей, подхватывали ее в простыню и приподнимали, а потом все вместе съедали полученные гостинцы.

Веселье тоже предписывали и регулировали обычаи; даже то веселье, которое на первый взгляд кажется порождением случая, минуты, чаще всего возникает под влиянием древних, уже забытых верований. Устало плетущиеся с работы домой батраки начинают сперва задирать друг друга на словах, потом толкаться, поначалу легонько, затем все сильнее, и, когда уже кажется, вот-вот прозвенит первая оплеуха, вдруг раздается дружный громкий хохот и начинается словесная игра — батраки задают друг другу каверзные вопросы, остроумно парируют. Опытное ухо могло бы сразу установить во всем этом определенную закономерность.

У смеха также были свои праздники, как у траура и кровопролития. В первый весенний день все должны свистеть и улыбаться. Люди готовились к этому, и первое солнечное утро на самом деле, как по волшебству, звенело от свиста и пения. Бывали дни, когда половина пусты, вывернув наизнанку шапки и полушубки, рядилась в животных или бесов, чтобы вдоволь посмеяться. А иной раз изображали привидение, для этого надо было накрыться простыней и выставить вместо головы выдолбленную тыкву с зажженной свечой внутри, чтобы люди трепетали. И мы действительно смеялись и трепетали, как того хотели наши предки.

В редких случаях совместной трапезы парни и подростки, а иногда и старики, словно по колдовству, превращали ее в коллективное веселье, наподобие аттических праздников в честь Диониса, с импровизированными стихами, танцами и играми-состязаниями. Разыгрывали целые сцены, в которых не было ни складу ни ладу. И почему только вся пуста звенела от смеха, словно веселая маевка? На окно семьи, которая заколола свинью, ребятишки ставили очищенную от коры ветку; боковые побеги ее срезались лишь наполовину, чтобы хозяева могли повесить на них кусочки сала, свежей колбасы и шкварки. Во время свадьбы подростки, которых специально на торжество не приглашали, также собирались у окон, перекликались с пирующими, просили и получали лакомые кусочки, если их реплики своим остроумием заслуживали признание знатоков из числа гостей, которые ждали этих реплик и были готовы их отразить. Ряженые в каждом доме должны были блистать новыми номерами, в каждой кухне меняя репертуар по правилам «комедиа дель арте» пусты, сообразно с положением и вкусами публики. Накануне рождества после обеда начиналось состязание пастухов в хлопанье кнутом, так что по всей пусте до позднего вечера гремела форменная пальба, словно на поле боя.

В мае, приплясывая, ставили «майское дерево». Для этого выбирали стройный пирамидальный тополь и очищали его от веток, оставляя их только на самой верхушке в виде своего рода зонтика. Некогда такие деревья устанавливали перед каждым домом, где была девушка на выданье, потом лишь одно на всю пусту; поначалу дерево ставили перед домом управляющего, но с той поры, как жена одного управляющего воспротивилась этому из-за несмолкающего шума, подыскали другое место и вколачивали дерево в землю перед воловней, видимо сочтя ее следующим по порядку почетным местом. Как требовал обычай, «майское дерево» устанавливали в ночь на первое мая.

Оно неделями красовалось перед воловней. На троицу в субботу дерево валили наземь, тогда-то и начинали украшать его по-настоящему. Каждая девушка должна была привязать к одной из веток свою цветную ленту. Представители всех профессий, какие только имелись в пусте, должны были что-нибудь повесить на него. Бондарь — маленькую, с ладонь, бадеечку, кузнец — медную чеканную подкову, виноградарь — венок из рафии, овчары — по головке сыра, служащие управления, если их заставали в добром расположении духа, — одну-две бутылки вина. Затем дерево вновь ставили стоймя. Мы, ребятишки, сгорали от нетерпения.

В понедельник на троицу после обеда начинался праздник. У кого была гармоника или цитра, составляли оркестр. Играли только вступление — самую модную песенку, но тут уж надо было блеснуть своим искусством. Затем начинали влезать на дерево. За исключением детей, каждый имел право долезть до вершины и спять себе по выбору какую-нибудь одну вещь. Это было благородное состязание парией, впрочем, не всех, а только тех, у кого были сапоги, поскольку участвовать в соревновании можно было только в сапогах. Вот когда начиналось веселье так веселье! Публика взволнованно шумела. «Ну же, Шани, не подкачай! Поднажми еще немного!» — слышалось отовсюду, если ограничиться теми словами, которые можно приводить на бумаге. А Шани с полпути вдруг сползал вниз. «Эх ты, несчастный!» Подбадривание переходило в иронию, шуточную импровизацию — это было состязание воли. Наконец кому-то удавалось достичь вершины, и наземь шлепалась бутылка вина. Если, конечно, в бутылке было вино. Случалось и так, что вместо вина в бутылке оказывалась желтоватая жидкость, похожая на вино. Такими вот остроумными шутками обитатели замка иной раз содействовали подъему общего настроения. Результат не заставлял себя долго ждать: парни с хохотом разбегались от неудачливого товарища, поливающего их из бутылки. Когда на дереве уже не оставалось ничего интересного, начинались танцы. Они продолжались, пока не затевалась драка.

 

10

Нищета наступала на нас упорными, неотразимыми волнами из комитата Фейер. В свое время бабушка по материнской линии наряду с собственными детьми взялась воспитывать дочь одной дальней родственницы, когда ребенок, можно сказать, был еще в утробе матери. Даже крестины были ее заботой. Девушка, тетя Мальви, самовольно, по любви, вышла замуж за красавца капрала сверхсрочной службы по имени Даниель Серенчеш. Бравый капрал, который попал в пусту с комиссией по закупке лошадей, ослепленный любовью, отказался от военной карьеры. Но после того как он сбросил блестящий мундир, тетя Мальви, очнувшись от грез, узрела суровую действительность: в гражданской жизни ее муж оказался простым кучером.

Однако она держалась героически, с высоко поднятой головой последовала за мужем; преисполненная гордостью святых мучениц, со счастливой улыбкой на лице погрузилась в ужасный мир Серенчешей. И сразу, словно окунувшись в какой-то заколдованный источник, полностью уподобилась им. В семье матери, где она воспитывалась, все говорили тихо, а тетя Мальви уже через месяц, залихватски подбоченясь, громко кричала, ругалась, как возчик, и готова была тащить все в свой дом. Разрешалась от бремени она только двойнями. В три или четыре приема произвела на свет шестерых детей, из которых каждый год умирало по одному, так что десятилетнего возраста достигли только двое. На четвертом году совместной жизни скончался от чахотки и сам красавец кучер. Тетя Мальви столовалась в семье свекра, тоже кучера, и после смерти мужа осталась там теперь уже в качестве нахлебницы, о чем ей частенько напоминали.

Серенчеши разбрелись по миру из имения Л., что близ деревни Вайда. Было их множество, и все они рьяно поддерживали родственные связи не только с нами, но и с семьей отца, стойко выдерживая равнодушно и ледяные взгляды. После ночи пешего пути, еле волоча ноги, заявлялись к нам столетние старушки и два-три дня сидели у нас на шее, одному богу известно, с какой целью, ибо они почти ничего не ели. «Мне бы, касатка, немного пахтанья», — ныла старушка таким скромным голосом, какой наверняка издавала бы состарившаяся птица, если б могла говорить. Тщетно угощала их мать, под конец уже багровея от досады, они лишь сосали размоченную в пахте корочку, это было их обычной пищей. Спать с нами в комнате они не соглашались ни за что на свете. «Чтобы я, да в такой хорошей комнате (в которой красовался даже самотканый ковер), чтобы я провоняла такое чистое место?» — сказала как-то одна из старушек, и мне запомнились ее слова, потому что и отец, весело смеясь, часто вспоминал их. Этот случай он приводил как любимейшую свою побасенку, когда мужчины, собравшись после ужина, рассказывают по очереди анекдоты и всякие смешные истории. Отец приметил в этой старушке душевную деликатность. «И надо сказать, тетя Тэца была совершенно права: пахло от нее действительно очень скверно». В этом и заключалась неожиданная концовка. Впрочем, отец никогда не обижал этих старушек и, пожалуй, даже по-своему любил их. Он спал обычно на кухне, а тете Тэце стелили на чердаке или на веранде. Днем старушки сидели и молчали с несколько обиженным видом, как люди, которые ждут, когда же, наконец, их начнут спрашивать, чего им хочется. И приходилось предлагать им по очереди все, что только было в доме, от пекарной лопаты до старого петуха. «Ну что ж, тогда я, пожалуй, возьму эти сапожки для Имрушки, коли вы их все равно выбросите», — вздыхала наконец тетя Тэца, тетя Рози или тетя Кати, подхватывала корзинку, которая, как голодная пасть, зияла дотоле в углу или на вешалке, аккуратно укладывала в нее сапоги, или рубашечку, или кухонную доску и тут же уходила. Приходили иногда и мужчины, пешком за сорок километров ради одного форинта. Были и такие, что высказывали свою просьбу только при третьем посещении. Их устраивали на ночлег в хлеву; они тоже были очень непритязательны. И все Серенчеши были такими. «Известные щеголи!» — смеясь, говорил отец: ему тоже случайно довелось увидеть, как один из них, по заведенному обычаю, маршировал по дороге к нам босой, перекинув сапоги через плечо, и натянул их лишь у самой околицы, возле воловни.

В сапогах, босые, в башмаках и шлепанцах тянулись к нам женщины, мужчины и дети вперемежку. Тетя Мальви была тем кратером, через который они могли вырываться из непрестанно клокочущих недр. Прежде всего, конечно, они атаковали бабушку. Она героически стояла на своем посту, но такого натиска не в состоянии была сдержать даже она. В своей бесконечной самоотверженности бабушка не обделяла и тетю Мальви вопреки ее странному превращению, на которое бабушка смотрела как на болезнь, увы, неизлечимую. Бабушка вообще всегда уделяла больше внимания тому и, пожалуй, даже любила больше того, кому приходилось хуже других; в удивительном разнообразии бед и испытаний, обрушивающихся на детей, она с зоркостью спортивного судьи устанавливала среди них очередность для оказания помощи. Тете Мальви, к сожалению, уже ничто не могло помочь. Ее беды смешались с бедами Серенчешей, ну а Серенчешей не смог бы поставить на ноги, наверное, и сам господь бог. Тетя Мальви не покидала постели: рожала и хоронила, каждую неделю прибывали от нее из Юрге-пусты посланцы и, скорбно вздыхая, уносили сало, муку, а больше мед, который, как утверждали злые языки нашей семьи, съедали еще по дороге; мы знали, что тетя Мальви терпеть не могла меда. «Сейчас голубушке хочется того-то», — причитала посланница, отлично зная, что для тети Мальви бабушка хоть крышу с хлева готова снять. Мы тщетно звали ее в свою семью: тетя Мальви не возвращалась. Она разделяла судьбу Серенчешей даже после смерти мужа и детей, защищала и хвалила их и, как мне кажется, мало-помалу даже возненавидела нас. «Хорошо тем, — сказала она однажды, — кто каждый день ест горячее!»

Иногда бабушка ставила на голову большую корзину, брала по кошелке в руки и отправлялась в путь, дабы задушить гидру голода в ее собственном логове. Я охотно сопровождал ее, потому что у Дорога был переход через железнодорожное полотно, и там бабушка просиживала со мной часами, чтобы только дать мне возможность посмотреть на поезд. Издали вдруг доносилось словно бы жужжание шмеля, и сердце у меня замирало. В покрытой свежей зеленью долине средь подножий поросших лесом холмов внезапно появлялся поезд. Мы поднимались и подходили вплотную к насыпи. И стоять было жутко, и уходить не хотелось, так что мы лишь немного отступали назад, крепко держась за руки. Я расставлял пошире ноги. Бабушка натягивала платок себе на нос, а я, задрав голову, наслаждался адским грохотом, колдовским порывом ветра, густым удушливым дымом, сотрясением неба и земли. Горячий, быстро остывающий пар лизал мне лицо, словно язык самого дьявола. Я закрывал глаза и жадно вдыхал пахнущий серой дым. А поезд свистел уже далеко; я успевал увидеть лишь хвост состава, когда следующая расщелина всасывала его, как утка червя. Все это производило на меня столь глубокое впечатление, что даже и теперь страшно вспомнить. И если бы мне, как Иову, явился в небе живой Левиафан, я только махнул бы рукой: уже не тот эффект.

Харомюрге-пуста расположена в чудесном месте, среди леса, на вершине холма. Я много раз бывал в тех краях, но почему-то всякий раз, когда я их вспоминаю, передо мной неизменно встает осенняя картина. Мы спускались в долину, там внизу, словно волшебное озеро в теплых лучах солнца, сверкали нити паутины. Справа и слева шелестели своими багряными кронами дубы-великаны. Высокая трава уже высохла, только на верхушках стеблей ослепительно сверкал тающий иней. То тут, то там высовывались мордочки зайцев, с шумом взлетали стаи куропаток, попадался и олень. Вся местность будто купалась в каком-то безмятежном первозданном блаженстве. По ту сторону долины, на холме, был сосновый бор, через который буквой «S» извивалась дорога. Над этим чудесным ландшафтом, на вершине холма и расположилась пуста, густо кишащая людьми, словно муравейник, роящийся на дохлой птице.

Кроме хлевов, сараев и амбаров, в пусте стояли еще три длинных батрацких дома — и все. Ни замка, ни домов для управляющего и его помощников здесь не было. Церкви и школы тоже. Харомюрге была подсобной пустой большого имения, скрывавшегося где-то далеко-далеко, за идиллическими лесами и холмами, и заправлял ею один приказчик. Здесь не было даже колодца: воду для скота возили из долины в бочках, а для себя батраки носили в бидонах.

Серенчеши вместе с семьей другого возчика жили под одной крышей, что означало — в одной комнате. Когда мы входили… Впрочем, прежде всего следует заметить, что всякий раз, когда мы прибывали в пусту, помимо уже ставших обычными бед тети Мальви, там обязательно приключалось что-нибудь чрезвычайное. Один раз сторож свалился в яму с известью, в другой раз загорелся овин — в Юрге-пусте всегда что-то происходило. Порой даже вырывался из загона бык и кого-нибудь затаптывал. Сам вид пусты вдали, в голубой дымке, заранее повергал нас в трепет. Случалось так, что одновременно там готовились к свадьбе и к похоронам, пока свинопас с топором в руке гонялся за своей дочерью на глазах у честного народа. Жизнь в пусте текла своим чередом.

Когда мы, преодолев место, где развертывалось главное событие дня, или пройдя через обезлюдевшую пусту, если чрезвычайное происшествие происходило в поле, когда мы, взволнованные и измотанные, входили наконец в жилище Серенчешей, нас встречал целый детский сад, взбунтовавшийся и признающий лишь принципы Руссо. На кровати, на земляном полу, на сундуках, на подоконниках, вцепившись друг дружку в волосы, сидели или лежали дети, по большей части голые. На нижней и верхней приступке куполообразной печи тесными рядами, плотно прижавшись друг к другу, тоже сидели дети, словно на алтаре ударившегося в крайности барокко мастера. Они хныкали — хотели есть.

Серенчеши голодали, однообразно и совершенно откровенно. Семья, живущая с ними под одной крышей, тоже голодала. Да и вообще вся пуста хотела есть. Правда, глаза у людей не лезли на лоб от голода и кричать, схватившись за животы, они не кричали, но голодали постоянно, молча и открыто. Собирали в лесу грибы и ели их. Когда не было грибов, воровали со свекольных полей ботву и ели ее. Ели все-таки каждый день, но так мало, что, пожалуй, едва восполняли энергию, потраченную на пережевывание пищи. «Угостила бы я вас, дорогие мои, — говорила тетя Рози, когда появлялась наконец в доме, и, сметя со стула кучу ребятишек, приглашала нас сесть, — да вот только немного пустой похлебки осталось, если ребятня еще не съела». Похлебку, конечно, уже съели. Через минуту они съедали и то, что приносили мы. Съедали и долю беременной или скорбящей тети Мальви, которая с пренебрежением отклоняла всякое угощение. В пусте одна только она не хотела есть.

На бродячих нищих я смотрел с любопытством, а вот этих людей, что жили оседло и постоянно голодали, я, откровенно говоря, поначалу просто презирал. Впоследствии, словно каясь в своем прежнем высокомерии, я привязался к ним всей душой. Мы не голодали. Если бы мне сейчас вдруг пришлось жить той жизнью, которой я жил в детстве, я, наверное, почувствовал бы ее убогость, тогда же я этого не ощущал. Мы тоже жили не особенно хорошо, но ели все-таки регулярно, хоть и не то, чего хотелось бы, иной раз очень неохотно: опять, дескать, шпинат, щавель или картошка «босиком», то есть без мяса. Многого мы вообще не знали, и, таким образом, если и страдали, то вопреки общественному мнению не сознавали, что страдаем из-за недостатка каких-то определенных вещей. Так, например, если зимой мы мерзли (а мерзли мы довольно часто), то приписывали это холодной погоде, а не примитивности жилища. Частые свои болезни мы объясняли тем, что «не береглись». Как чрезвычайное событие мне помнится, что однажды мы ели каштаны, полученные в посылке от дальних родственников. Помню я еще один знаменательный случай: отец вернулся с ярмарки с банкой сардин и, счастливый, как всегда, когда ему представлялся случай что-либо разъяснить, вдохновенно знакомил нас с происхождением этих рыбок и с тем, как их едят. После первого причастия мне подарили три апельсина, и только через несколько дней, когда уже вдосталь нанюхался их, я очистил первый, а отдельными дольками мы угощали всех соседей, вплоть до пятого от нас дома; корку и зерна мы тоже съели. Мороженое я впервые ел тринадцати лет от роду: во время весенних экзаменов меня подбил на это один школьный товарищ, и я в своем чревоугодии чуть было не проел не только поспешно проданные учебники, но и деньги на проезд домой — это запомнилось мне очень хорошо, так как скандала едва ли удалось бы избежать. Мороженое — тщетно пытался я описать дома то наслаждение, на котором попутал меня бес. Дома у нас разносолов не бывало, но зато у нас был завтрак и ужин, и даже в полдень нам нередко давали ломоть хлеба. Почему же так бедствовали Серенчеши, а с ними вместе не только вся Юрга-пуста, но и батраки чуть ли не каждой пусты? Да потому, что они-то и жили так, как обычно живут люди пуст. В батрацких домах, стоявших среди безбрежных пшеничных полей, хлеб был под замком, и дети напрасно пытались открыть сундуки, колотя по ним руками и ногами, напрасно кричали уже спустя час после совершенно пустого обеда. Но почему и работающие взрослые должны были лишать себя последнего куска хлеба? На этот счет я располагаю точными сведениями.

Как оплачивался труд батраков, можно проверить во всех деталях. В договоре, или подрядной грамоте, подробно перечисляются все виды довольствия: это наличные деньги, оплата натурой и предоставляемый в пользование участок земли. Совокупность этих благ называется конвенцией. Условия этой «комменции» — батраки с трудом выговаривают это слово, и в нем слиты горечь, унижение и женские слезы — с каждым годом ухудшаются. Эти условия были еще до войны суровыми и, на взгляд просвещенного человека, просто немыслимыми. Между тем как, опираясь на научные данные, экономисты доказывают, например, что для хозяина прямая выгода обеспечить хорошим питанием своих работников, по договорам батраки получают лишь тот минимум продуктов, который необходим для поддержания жизни. В пустах можно видеть холеных прекрасных коней с резвым ходом, огромных, фыркающих, как паровоз, быков. А вот полных или даже просто упитанных батраков я никогда не видел — ни возчика, ни косаря, ни пастуха; таких я даже как-то и представить себе не могу, они показались бы мне просто смешными. Люди пуст — это поджарая, худая порода, они смуглы от загара и потому выглядят моложе своих лет и крепче, даже когда душа едва в теле держится. Один наш ученый-антрополог уподобил жителей пуст динарским горцам, далматинцам, — кожа да кости. К сожалению, я должен ему возразить.

Дело в том, что вышедшие из их среды надзиратели и приказчики почти без исключения склонны к полноте.

По моему мнению, объяснение этих «расовых признаков» следует искать в условиях вышеупомянутой конвенции. Я совершенно убежден, что основные положения ее были определены еще в те далекие времена, когда конвенция обеспечивала батраку лишь своего рода зимний прикорм; и наряду с ним в распоряжении батрака было еще открытое поле, а нередко с молчаливого согласия помещика и открытое гумно. В конце прошлого века даже самые бедные батраки, как мне известно из истории моей семьи, могли вести небольшое самостоятельное хозяйство: полученные с испольной земли продукты они могли продавать, а корм для своего скота брали из запасов имения. Однако с рационализацией хозяйствования такой порядок постепенно был отменен. Сохранилась только конвенция, и то не полностью. Экономисты 90-х годов, говоря о годовом содержании батрака, упоминают и о 60–100 форинтах наличными, о двух парах сапог, о бахиле, о бурке, о сермяге. А теперь?

Нужно еще отметить, что существует три вида конвенции: один для батраков, работающих с тяглом — лошадьми или волами, другой — для батраков, выполняющих работу поденщиков, и, наконец, третий — для батрачат, то есть для подростков. Разница между двумя первыми категориями небольшая. Батрачата же получают, как правило, половину содержания взрослого батрака. Бывает еще четвертая доля, совсем нищенская, и то очень редко, в виде награды за долголетнюю верную службу, назначаемая из милости состарившимся работникам, которые могут служить только сторожами.

Наличными деньгами батрак на полном содержании получает ежегодно от 12 до 40 пенге. Если допустить, что он получает 40 пенге, то на день круглым счетом приходится 11 филлеров. Предположим, что семья состоит из пяти человек: муж, жена и трое малолетних детей. Значит, на душу в день приходится 2 филлера. Если же денежный годовой доход главы семьи составляет 12 пенге, тогда ежедневно на всю семью приходится 3 филлера, а на душу — 0,6 филлера. Впрочем, есть и такие места, где батракам не платят денег вовсе.

Натурой они получают около 16 центнеров зерна. Это примерно урожай с одного хольда земли в хозяйстве площадью в три-четыре тысячи хольдов. Из 16 центнеров 6 центнеров пшеницы, 5 — ржи и 5 — ячменя. Из пшеницы и ржи ежегодно получается около 500 килограммов печеного хлеба и 180–200 килограммов прочих мучных изделий. Таким образом, ежедневно на одного человека приходится 270 граммов хлеба и — опять же округленно — 110 граммов мучного.

Для приготовления пищи и отопления батраки ежегодно получают по 5–6 кубометров жердей. Нехватку восполняют сбором хвороста и оброненной с возов и рассыпанной по дороге соломы. От зимних холодов спасает их также и «естественное» тепло — результат скученности семей, ютящихся в одной комнате.

Помимо того, батраку выделяют еще 300 квадратных саженей под огород и 1600 под кукурузу или картофель. Эта площадь вспахивается силами имения: Посадка, окапывание и уход за всходами возлагаются на батрацких жен, которые, будучи и без того заняты, могут делать все это лишь в ущерб своей работе и собственному здоровью.

Выращенную на своем участке кукурузу или картофель батрак может обратить на корм скотине или съесть сам со своей семьей. Согласно новым положениям, продавать этот урожай не рекомендуется. Обыкновенно его съедают еще до полного созревания.

В законе говорится о том, что участки батракам должны выделяться из земель хорошего качества, а натуральная оплата зерном — из зерна высшего качества, предназначенного на продажу. Многие хозяйства выделяют батракам землю на последнем, до крайности истощенном секторе севооборота, а зерно выдают такое плохое, что нередко батраки вынуждены отказываться от него.

Батрак может также держать домашних животных — одну, в очень редких случаях две свиноматки, однако поросят сразу, как только их отнимут от матки, надлежит продавать. Еще он может держать 20–30 кур. В пору моего детства в замок батрак должен был поставлять от каждой несушки по 5 яиц и от каждой клуши — по 5 цыплят. Разрешалось держать также одну-две утки. В десятой пусте, где в последние годы своей жизни служил наш отец, батраки должны были из двух откормленных на собственные средства уток одну отдавать госпоже замка.

Раньше разрешалось держать и корову. Однако с распашкой пастбищ в большинстве пуст это запретили, и под видом выкупа права держать корову хозяйства выдавали батраку по литру молока на семью. Потом во многих пустах отменили и это.

Отменено было многое. Предполагаю, что и обычай, по которому жен батраков обязывали определенное количество дней отработать в замке бесплатно, был отменен законом еще в начале века. В пору моего детства этот обычай еще существовал вопреки закону.

Когда-то батракам выдавали и соль, и сало ежегодно по 20–30 килограммов. В наших краях это тоже отменено.

Знаменитые экономисты точно подсчитали, сколько получал в денежном выражении один взрослый батрак совокупно по всем видам довольствия.

Не будем принимать в расчет стоимость труда, который затрачивает батрак и главным образом его жена на обработку полученного по конвенции клочка земли и выращиванию домашнего скота. Совокупная стоимость всех видов годового довольствия, то есть пшеницы, ржи, ячменя, топлива, а также предоставляемого батраку жилища составляет около 350–400 пенге. В 30-х годах на каждого члена батрацкой семьи, состоящей из пяти душ, приходилось из годового дохода в среднем ежедневно по 25 филлеров. Не считая питания, отопления и освещения, на такие средства батраки должны были и одеваться; я уж не говорю об удовлетворении духовных потребностей и религиозных отправлений, о необходимых иногда отъездах из пусты и прочих вещах, требующих расходов.

Это незавершенное прошлое и продолжающееся настоящее — обычное мирное состояние батраков пусты. Они не жалуются, разве только невоспитанные ребятишки ревут, трясут, пинают запертый на замок хлебный ларь.

Таков был доход Серенчешей, как и почти всех жителей пуст, за исключением приказчиков; последние имели право держать чуть побольше скотины. Таков был и наш доход, с той лишь разницей, что отцу разрешалось выгонять на пастбище четырех коров. Эти коровы и тянули нас, надрываясь, с великим трудом из вязкого болота пусты. И то, что я существую, — их заслуга… А еще более — тех шести поросят, что под присмотром нашей бабушки феноменально росли, жирели и заменялись на базаре на молодое тощее поколение. Что и говорить, богатство деда по отцовской линии согревало нас, если можно так выразиться, только духовно. От его пресловутого богатства нам не перепадало ни гроша, а впрочем, мы и не претендовали на него. «Ведь и деревья, когда их пересаживают, поливать нужно», — понимающе говорил отец и был счастлив уже тем, что иногда имел возможность посидеть в тени этих деревьев. «Мой брат Имре» — так начинал он разговор с батраками, и то, что он мог добавить к этому: «Бондарь в Дёнке, в собственном доме», стоило в его глазах утраченного дома. Мы сами не раз доходили почти до такой же жизни, какой жили Серенчеши и вообще все люди пуст и какую я познал во всей ее достоверности только у Серенчешей.

Бабушка, уж если не могла спасти самое тетю Мальви, старалась помочь хотя бы ее детям. Время от времени она приглашала их к себе в гости, вернее, к нам, поскольку у нее в доме и места для них не было.

Но вырвать этих ребятишек из семьи удавалось лишь с величайшим трудом. Серенчеши вдруг начинали лихорадочно противиться этому. Нет и нет! Словно они были так привязаны к детям, что жить без них не могли. А если и соглашались отпустить своих детей, то лишь в строгом соответствии с установленным между родственниками обычаем, то есть при условии, что и мы приедем к ним погостить. Первым побывал в Юрге-пусте мой старший брат. Вернувшись домой, он рассказывал чудеса. Месяцами гостил у них и я. Правда, уже не в Юрге-пусте, поскольку старого Серенчеша тем временем перевели в другое место и он забрал с собой и тетю Мальви. Я последовал за ними в Хедем-пусту, в имение одного известного банкира. Мир Серенчешей распространился и на эти владения.

У них мы все время ели похлебку из свекольной ботвы. Это мне хорошо запомнилось, потому что я с первого и до последнего дня, хоть и не был особенно разборчив в еде, ощущал легкую тошноту, когда опускал ложку в это варево, а затем, зажмурясь, подносил ее ко рту. Ничего другого у них не было. Почиталось за праздник, когда тетя Мальви варила нам немного картошки или бобов. Но все это, по-видимому, Серенчешей мало волновало. Они вообще не придавали большого значения еде, считая ее делом второстепенным. В обед даже не накрывали на стол; когда еда была готова, тетя Мальви на пороге совала нам в руки по чашке с ложкой, и каждый устраивался где хотел: под навесом, на колоде во дворе, на краю канавы. Возчики обыкновенно ели в повозке, похоже, это была у них какая-то традиция, потому что они просили подавать им еду на повозку, даже когда лошади не были впряжены. Батраки, тоже по какой-то непонятной традиции, устраивались для еды под повозкой, а будучи в пусте — на пороге конюшни или воловни. После супа нам давали еще по ломтю хлеба. «Достаньте к этому чего-нибудь сами», — говорила тетя Мальви. «Доставать» предлагалось, разумеется, не из чулана, а где-нибудь на свете вообще. Мы съедали хлеб, и вторая половина дня проходила в нелегких раздумьях на предмет, где бы достать чего-нибудь поесть. Мы ели тутовые ягоды, ежевику, какое-то студенистое сладковатое выделение длинного плода гледичии, земляные груши и щавель. Словом, все, что давало время года. Наполненный нектаром крошечный цветок акации, боярышник, за которым мы были готовы идти хоть за тридевять земель. Некоторые очищали стебли молодой кукурузы и, нарезав кусочками, сосали; сладко, хотя и подташнивает.

Зимой Серенчеши питались главным образом печеной тыквой: в обед ели свежеиспеченную, вечером — подогретую, утром — холодную. Хотя они получали молоко — один литр, его, поскольку находились покупатели, продавали. Картошку начинали разбуртовывать только после рождества, до тех пор ее не трогали, на ней удавалось как-то дотянуть до лета.

Правда, Серенчеши как бы подтверждали столь частое со стороны интеллигенции пуст обвинение в адрес батраков, что они не умеют хозяйствовать. Серенчеши совсем не имели понятия о распределении средств. Контора каждый квартал выдавала батракам довольствие в натуре, разумеется, вычитая то, что они выпросили в аванс. В это время — в начале квартала — стряпня шла днем и ночью. Жир шипел во всех кухнях. Серенчеши были большими любителями блинов. Чуть ли не целую педелю мы ели одни блины — холодные, горячие, с повидлом и без повидла. Так жили тогда и остальные семьи. В огромной печи целый день потрескивали сырые ветки и клубился дым, разъедавший пос и глаза. Вместо привычных окриков звучали слова приветливого потчеванья: «Отведайте того-то, золотая моя, скушайте то-то». Стылого запаха гари на кухне как не бывало! Мы день-деньской толпились у шипящих сковородок.

На кухню выходили двери четырех комнат. Посреди кухни высился огромный глиняный очаг. Каждый раскладывал огонь сам. Из широкого дымохода, по лоснящимся от сажи стенкам которого хлестал дождь, свисали цепи, на них над открытым огнем вешали котлы. Кастрюли ставили на два кирпича, и огонь разводили под ними. Каждая семья белила свою часть стены кухни, искусно расписывая обмакнутой в сажу кистью. Ни посуды, ни продуктов на кухне никто не держал, это и в комнате-то хранилось под замком в отдельном ларе.

Дело в том, что здесь в одной комнате жило по нескольку семей. В комнате Серенчешей, помнится, спало только девять человек, потому что подселенная к ним супружеская пара была еще молода: женщина тогда нянчила лишь второго ребенка. Звали ее Виктория, и была она таким тихим, запуганным созданием, что мы даже не замечали ее. Чаще всего она и не спала в комнате: укладывала своих малышей и уходила в хлев к мужу.

Тем гуще были населены остальные три комнаты. В соседней с нашей комнате за тонкой перегородкой жили три семьи, три волопаса, большие любители музыки. Они даже просыпались со звуками цитры. Главным музыкантом был старый дядя Андраш; он и в обеденный перерыв прибегал домой, чтобы хоть немного поиграть. А вечером, вернувшись с работы, доставал большой, как корыто, инструмент и независимо от того, был ли он весел или печален, играл весь вечер, пока все не ложились спать. По присоединяющимся к его музыке звукам мы определяли, кто еще из волопасов вернулся домой. Играли они превосходно — не знаю, доводилось ли вам слышать такого типа цитру? Звучит она тихо, нежно и кротко, словно стрекот кузнечиков. Женщины подпевали, мурлыча себе под нос. Бывало, что и среди ночи вдруг раздавалась эта металлическая и все-таки приятная музыка: кому-то из волопасов пришла в голову мысль и он не мог заснуть, пока не выразил ее в звуках.

Напротив них, за дверью, открывающейся на другую половину кухни, жил дядя Сабо со своей многочисленной семьей и семьями своего взрослого сына и дочери. Здесь тоже была уйма детей, женщины рожали как будто наперегонки, и в этом состязании не отставала от молодых и сама тетя Сабо. Случалось, она рожала одновременно с дочерью. Обе женщины ходили на поденщину и кормили детей, которые попеременно приходились друг другу то дядьями, то племянниками. Старая тетя Сабо, держа на одной руке сына, на другой — внука, лихо препиралась с другими батраками, которые распространяли всевозможные сплетни об этой семье, жившей по Ветхому завету.

В семье Сабо смешивались якобы не только младенцы. Не секрет, что иной раз, когда женщины ссорились между собой, они во всеуслышание обвиняли друг друга в делах, отнюдь не достойных подражания в семейной жизни. Мужчины, как только начинался скандал, гуськом, потихоньку выходили из комнаты. Порядок среди трех женщин, сражавшихся скалками и кастрюльками, обычно наводила тетя Мальви; она жалела и защищала их, и они тоже любили ее. Когда у Сабо все взрослые уходили из дому, их дети оставались под присмотром у нас, а когда тете Мальви нужно было экономить топливо, она отсылала нас к ним.

В четвертой комнате жили семьи двух табунщиков, у них и фамилия была Чикош. Они ни с кем не общались, даже с нами. Хотя у одной из женщин в девичестве была фамилия Серенчеш и, значит, она приходилась нам какой-то, пусть даже дальней, родственницей… Жили они лучше нас, дети у них были уже подростками, и эти семьи, кроме полного довольствия, полагающегося мужчинам, получали еще два половинных. Высоко задрав голову, Чикоши проходили через кухню, не отвечая на приветствия; если кто-нибудь из нас, ребятишек, попадался им под ноги, его просто отшвыривали. Иногда они пили. Один из Чикошей вскидывал на плечо полмешка овса, предназначенного для лошадей, и уходил ночью в деревню. Возвращался он с вином, и уже на рассвете все они начинали пить. Пили беззвучно, тайно, лица их становились еще более суровыми, чем обычно, только по глазам было видно, что они навеселе.

Во всем доме было три таких общих жилища, а всего двенадцать комнат. В отдельной квартире в конце коридора жил только каменщик, что работал в имении. Его жена хорошо одевалась и даже в будни ходила в туфлях. Свою единственную дочь они одевали очень нарядно. Видели мы ее довольно редко. Я однажды встретил ее за батрацкими огородами, преградил ей дорогу и, помню, сразу же хотел посвятить ее в какую-то забавную историю.

— Мама не велит мне с вами разговаривать, — отрезала она и жеманно отошла от меня.

Видно было, что наказ родителей она выполняет с удовольствием. Обескураженный, смотрел я ей вслед.

 

11

Мы, дети… Детям в пусте живется привольно, они без присмотра, как животные, рыскают в чистом поле. Существующий миропорядок, окружающую их жизнь, законы человеческой плоти дети пусты познают не столько среди сложившегося общества, сколько среди скачущих вокруг них, кусающих и обнюхивающих друг дружку жеребят, телят и бычков. Живя в общих жилищах, вместе бегая по лужам, барахтаясь в пыли на дорогах, они с девственным чистосердечием и бесстрашием осваиваются друг с другом, взаимно обнажая и изучая свои тела и души, совсем как щенки на дне корзины. Окрестности пусты безграничны, и нет нужды следить за детьми: они и так не выйдут за ее пределы, не заблудятся. За огромными, как вокзальные залы, амбарами, хлевами, сараями тянутся кусты акации, перелески, рощи и необозримые пастбища, поля пшеницы и подсолнечника, непролазные заросли лозняка по берегам реки, которая каждую весну целым морем разливается по низким пойменным лугам.

Я рассказываю о том, что было со мной, а если и не со мной, то со многими моими товарищами; события, участником которых я был, сливаются и смешиваются в моей памяти с событиями, за которыми я лишь наблюдал; таким образом, все сказанное мною в первом лице расширяется до исповеди давно забытых других людей. В комнате, в которой я провел свои детские годы, жило только пять членов нашей небольшой семьи, но я бывал и в комнатах, где нередко каким-то чудом умещались двадцать человек; мои друзья и товарищи по играм, почти все без исключения, по утрам вылезали из таких вот клетушек и были до того пропитаны духом этих жилищ, что и сквозь годы я прямо-таки чую их затхлый воздух, слышу их шум и гам. Иной раз мне чудится, будто я тоже провел свое детство в этих комнатах, в которых все всем видно и слышно, начиная от рождения, более того, от зачатия и кончая смертью.

Сколько видел я свадеб и пиров в сараях имения, а в хорошую погоду — на краю пусты, под акациями, откуда молодая пара возвращалась в полночь в общие жилища!.. Свадьбы всегда были расточительно богаты: длинные столы для лущения фасоли, взятые у имения взаймы, ломились от яств и вин; на собранных в трех пустах противнях длинными рядами располагались жареные куры и утки; батраки поглощали огромные, с детскую голову, голубцы, заедая их сдобными булками, вознаграждая себя за постоянное недоедание. Пожирался запас продуктов, полагавшийся семьям новобрачных на целый год. Но это безмерное обжорство тоже было неотъемлемой частью обряда, таким же атрибутом свадьбы, как и благословение священника. Даже важнее последнего, поскольку бывало и так, что браки заключались без одобрения церкви, но еще не было случая, чтобы какая-либо пара помыслила о церкви, не имея возможности сыграть «порядочную» свадьбу. Такого срама — «босого» венчания — никто не стерпел бы.

Все знали, что дочь нашего соседа была влюблена в одного парня с нижнего хутора, и не без взаимности, а это означало, что они уже были в близких отношениях; и все-таки замуж она вышла за другого, местного парня, хотя еще до свадьбы почуяла, и совершенно безошибочно, что всю жизнь он будет зверски бить ее. За любимого же она не вышла только потому, что не могли договориться об условиях свадьбы. Не могли договориться не две семьи, а просто сама девушка поругалась с предполагаемой свекровью из-за того, кому что готовить и кого пригласить на свадьбу.

В тех местах на свадьбы приглашали либо музыкантов-цыган за пятнадцать крон, либо духовой оркестр за тридцать крон, гремевший, словно иерихонская труба, на всю округу. В нашу пусту приглашали только духовой оркестр из немецкого села Надьсёкей. Одна девушка из семьи, бывшей с нами в кумовстве — красивее ее я не встречал среди батрачек, — полтора года откладывала свадьбу, чтобы наскрести денег на трубачей, потому что немцы всегда требовали от батраков деньги вперед. В Кёлешде один парень по той же причине повесился. «Наложил на себя руки, потому что не мог жениться на той, кого любил», — понимающе говорили батраки. Женщин из другой семьи, тоже состоявшей с нами в каком-то родстве, моя мать однажды попыталась уговорить не тратить деньги на пышную свадьбу, а лучше купить новобрачным мебель или хотя бы пару-другую поросят. В результате нас не пригласили на свадьбу и долгое время женская половина этой семьи была с моей матерью в ссоре. В этой пустыне нищеты и хронического голода свадьба должна была быть такой, «чтоб запомнили на всю жизнь». Она должна быть как бы местью за изнурительную голодовку. Свадьбы были не весельем, не праздником, а каким-то варварским самоистязанием, чем-то вроде дикарского человеческого жертвоприношения.

Пролетарий с городской окраины может напиваться каждую субботу, батраки же месяцами не берут в рот спиртного; в пусте нет ни корчмы, ни денег, чтобы ходить в нее, да и имение, осуществляя постоянный надзор, не держит в батраках любителей выпивки; когда же, очень редко, представляется возможность выпить, батраки с лихорадочной поспешностью умирающих от жажды предаются этой свободе на час, этому забытью, что дает алкоголь. До чего же хороши были эти свадьбы, в легком опьянении от радости и вина, ребячески, ангельски невинны после первого стакана, в первые часы искусственно пробужденного человеческого сознания!

Каким победным, торжественным было свадебное шествие по глубокой осенней пыли или зимней слякоти в церковь ближайшего села! Всю дорогу пели песни. Парни, уж если не могли, как сыновья деревенских богачей, гарцевать на лошадях, скакали на собственных ногах, взбивая пыль, перепрыгивая от радости через канавы и кусты, и даже ржали при этом, совсем как кони. Представление новобрачных по возвращении из церкви господам в замке или в доме управляющего, которое по заветам прошлого и, возможно, в память о праве первой брачной ночи должно было бы происходить безмолвно, в смущении и скорби, как некая траурная церемония, теперь проходило весело, со счастливыми улыбками на лицах. Жениха, по представлению обычно получавшего от господина в подарок стальной складной нож, и невесту, которую тоже как-то привечали, ожидавшие на улице встречали овациями и радостными возгласами. Веселости гостей хватило бы на целый комитат. Останавливали первого встречного и поперечного, пичкали его булками, печеньем, умоляюще совали в руки бутылку, заставляли пить, даже если у того, случалось, уж душа не принимала. Но алкоголь, который они употребляли очень редко, быстро расправлялся с ними.

По обычаю, невесте на свадьбе не полагается ни есть, ни пить; она лишь немного пощиплет чего-нибудь, чтобы устоять потом в длящемся по нескольку часов танце невесты, когда любой из гостей, принесший хоть какой-то подарок: солонку, эмалированную кружку, пару домашних шлепанцев или вилку с плохо затертой монограммой какого-либо имения или ресторана, — имеет право кружить невесту в вихревом танце, крича при этом до хрипоты: «Моя невеста!» А вот счастливец жених, этот может и есть и пить, и он действительно и ест и пьет, потому что приличие предписывает ему наесться на свадьбе так, как он не наедался никогда прежде, да, по всей вероятности, и после тоже не поест. Его начиняют едой, как откармливаемого гуся. К тому времени, когда с невестой протанцевали уже и те, кто выкупил право на танец не подарком, а деньгами, как правило десятью филлерами, а в чрезвычайных, рассчитанных на особое упоминание случаях — одним пенге, наступает и его черед протанцевать с ней последний танец — танец жениха, и затем на некоторое время увести ее. Бедняга, пошатываясь, поднимается с почетного места посреди скамьи и после одного-двух туров уже плетется, рыгая, к своему новому жилищу. Те из гостей, кто еще не утратили способности ходить, с восторженными криками следуют за брачной парой, отпуская в адрес жениха рифмованные непристойности, гремят доходом от танца невесты и наблюдают: заметит ли невеста веник, положенный у порога, и поднимет ли его, то есть будет ли она хорошей хозяйкой или нерадивой. Общая кухня тоже превращается в Сциллу и Харибду множества суеверных испытаний и попыток предсказать будущее. Наконец молодая пара попадает в комнату. Что бывает потом, об этом на другой день, хохоча и сверкая глазами, рассказывают мои пяти-шестилетние друзья, которых из-за свадьбы даже раньше обычного прогнали спать в общую кучу в углу комнаты, а если обитатели комнаты враждуют между собой — в углы, отгороженные спальными местами взрослых.

Все, о чем они достоверно рассказывают, четко называя своими именами все фазы и средства действия, — все это уже в таком возрасте не ново ни для них, ни для меня. Дитя пусты, как только начинает хоть что-то соображать, уже «просвещен», и просвещается он прежде всего в вопросах любви. Роясь в своих воспоминаниях, я задумываюсь над тем, не вредна ли для физического и морального развития эта полная осведомленность, которую не назовешь преждевременной, потому что она как раз совпадает с возникновением интереса к этим вопросам? Это постепенное посвещение в тайны, в результате чего человек шаг за шагом, то есть без юношеских потрясений, которых в наше время так боятся, узнает обо всем том сладком и горьком, что он в разных пропорциях волей-неволей должен принять от жизни? Мое дело не судить, а лишь информировать.

Чувственная жизнь ребенка в пусте уже с пеленок приспосабливается к законам пусты. Детей-сверстников, едва они встанут на ноги, собирают вместе не только из общих жилищ, но и из общих домов, а в конечном счете и со всей пусты, и присмотр за ними даже там, где хозяйство не нанимает по договору «пастыря для детей», поручают какой-нибудь уже только к этому пригодной старушке, поскольку призвание матерей в пусте не только в материнстве. Дети сами воспитывают друг друга. Покинув свой теплый райский закуток, они уже смотрят на мир такими пытливыми глазами, какими смотрел, наверное, Адам после изгнания его из рая. Кто сказал им, что и борьбу, и поражение переносить тем легче, чем скорее подберешь себе пару?

Я помню одну девочку. Помню прежде всего, что однажды, когда наша мать резала хлеб на полдник, она явилась к нам в кухню и объявила, что она моя любовница и поэтому тоже хочет получить кусок хлеба. Мне было тогда пять лет — я знаю это потому, что в школу еще не ходил. Спустя десять лет, когда этот эпизод повторился, я чуть не провалился со стыда, в первый же раз спокойно кивнул головой, а главное, все вокруг меня сочли это вполне естественным. Мать с улыбкой выполнила ее просьбу, впрочем, скорее даже не просьбу, а требование или заявку; погладила и поцеловала девочку, и с той поры она наш постоянный гость, так и висит у меня на шее. В школу пусты она попадает на год позже меня. Там она заявляет то же самое, что в свое время у нас на кухне, тем самым пытаясь обеспечить себе место и авторитет в детском обществе, организованном значительно более строго, чем у взрослых. Она сделала на меня заявку, командует мной и защищает меня, устраивает шумные сцены мне и другим, и не приходится сомневаться, что, если бы я остался жить в том мире, в котором она узнала и бог весть почему избрала меня, рано или поздно я должен был бы жениться на ней так же, как большинство моих сверстников женились на своих подружках по детским играм.

В течение многих лет она упорно держалась за меня, несмотря на мои продолжительные отлучки. С возрастающим беспокойством замечала она во мне внешние и внутренние перемены. Когда я приезжал летом на каникулы домой, она смотрела на меня такими же глазами, какими смотрит теленок на новые ворота, поставленные за время его блуждания за околицей; с животным страхом улавливает в моем голосе спесивые барские нотки, с отчаянием чувствует мою отчужденность и, не в силах разобраться во всем этом, потихоньку, стыдливо и смущенно, отступается от меня. А затем бежит, когда я уже хотел было приблизиться к ней, ибо, несмотря на свою кичливость и напыщенность, как раз тогда-то я и полюбил ее по-настоящему. Должен сказать, что ничего серьезного у меня с ней не было. Я не помню ее среди членов артели, с которой ходил на поденщину и прошел все ожидавшие там меня физические и духовные испытания.

Мать запрещала мне ходить к шоссейной дороге, а также к воде — реке и широким, как шахты, колодцам на водопоях. А еще — на господскую псарню, после того как собаки загрызли пятилетнего ребенка. Все остальное мне дозволялось. Меня даже гнали из дому, чему тоже была своя причина. В раннем детстве я был замкнутым, неловким ребенком, и, если мне говорили: «Посиди возле дома», я мог просидеть на пороге хоть полдня. «Ну а теперь походи немного», — как сейчас слышу я голос матери. Я отправлялся в дальний конец огорода и через минуту уже снова стоял на кухне с вопросом на лице: вот я уже походил, что мне делать теперь? Примерно в четырехлетием возрасте у меня начались серьезные нервные припадки; первый случился при вечернем субботнем купании: я хотел во что бы то ни стало забраться в чан с водой прямо в сапогах, и, когда меня оттащили от чана в третий раз, я вдруг весь посинел и упал без сознания. С тех пор, когда меня что-нибудь раздражало или обижало, я не плакал, не жаловался, а только начинал дрожать и синеть, и кончалось все обмороком, несмотря ни на какие ласки. Я был последним, младшим ребенком в семье, меня дразнили поскребышем, и мать совершенно справедливо страшилась самой большой беды, которая может постигнуть жителя пусты: как бы я не оказался нетрудоспособным. Плавили олово, мазали меня порошком из древесного угля, разведенным в вине, но про эту болезнь даже врач только и смог сказать, что со временем пройдет. И она прошла, благодаря интуиции бабушки, которая возложила мое лечение на других ребятишек и, когда они приходили ко мне, с радостью отпускала меня на улицу. С серьезным лицом я участвовал во всех их затеях. Целыми днями торчал вместе с ними на маленьких, поросших тростником островках, на чердаке сарая, в глубине пещеры, устроенной в стоге сена, в самодельных шалашах. Мы закапывали друг дружку по самую шею в вымолоченной пшенице; гуляли в сушильне по пышным облакам расстеленной шерсти, зарывая в нее друг друга. Жили привольно, как дикари. В детской среде вялость моя прошла, я стал таким, как все, и мельчайшие детали нашей общей жизни врезались в мою память, я всматривался во все так пристально, будто заранее знал, что когда-то мне придется писать об этом.

Первая ватага собирается из тех ребятишек, которых еще нельзя заставить работать на замок, которые еще не закончили и четырех классов начальной школы, которые еще свободны… А я даже немного младше их; помню, как однажды я отстал от всех, когда мы бежали на речку Шио. Запыхавшись, примчался я, когда все уже искупались и, рассевшись широким кругом на песчаной прогалине среди камышей, соревнуясь, онанируют, совсем голые, коричневые от загара, словно обезьянья стая. Я пристраиваюсь к ним, но еще не понимаю, что к чему, тщетны мои попытки, я только смотрю с завистью на других, на посвященных, и у меня возникает представление, что это тоже умеют делать только те, кто ходит в школу, там учат человека и этому, и догадка моя, между прочим, оказалась правильной. Меня же еще до школы пытается просветить одна девочка, которая сама-то еще меньше.

Утром, как только все кончают умываться, а то и раньше, на самом рассвете — к пяти часам вся семья уже на ногах, и у нашей матери тоже есть работа в поле, ведь окучивать можно только с росой, — она появляется у нашего порога и, взяв меня за руку, уводит. Мы идем за свинарники, что на склоне холма, там начинаются заросли крапивы, продравшись через которые мы добираемся до ямы, поросшей кустами акации. Это старый, давно обвалившийся батрацкий погреб, здесь, под зеленой листвой, и есть наш приют. Я дрожу от утренней прохлады, пока она раздевает меня. Ежусь, не зная толком, чего ей от меня надо. Я хорошо помню, что очень капризничал, — но тогда зачем же я ежедневно терпел холод и ожоги от крапивы? К ее великому огорчению, она и сама не знает толком, чего хочет. Она слышала, а может, и видела уже кое-что в общей комнате или в общей широкой кровати, притаившись где-то в ногах у взрослых; она еще шепелявит, делясь со мной своими наблюдениями, каждый день расширяя круг сообщаемых мне сведений.

Итак, мы сидим друг против друга, две невинности, разглядываем, исследуем взаимно свои тела со строгим, серьезным вниманием, с каким дикари смотрят на тикающие часы, а дети ощупывают новую игрушку, готовясь разобрать ее на части. Мы бежали из мира взрослых и теперь, претерпевая уколы шипов акации и ожоги крапивы, вышли навстречу будущей, таинственной, настоящей жизни, обрели некую исконную независимость и уже сами делаем попытки ощутить, что значит существовать. И вот мы сидим, беспомощные, в сладостном предчувствии того, что здесь, где-то совсем рядом должно быть какое-то счастье: ведь на нас повеяло его тяжелым дыханием, но сами вдохнуть его мы все-таки не можем, нам не удается вырваться на волю, мы все еще узники, и, что особенно досадно, тюрьма наша невидима; мы знаем все, что можно знать, и все-таки никак не проникнем в тайну, натыкаемся на невидимые стены, ключ в замке не поворачивается. С досады моя подружка топает ногами, плачет, но, сколько бы она ни плакала, дома она не пожалуется, не попросит у матери совета. Конечно, у нас хватает времени и на игры, у нее я научился играть в камушки. Но каждый день она снова и снова предпринимает свои исследования, растягивает и валяет меня в пыли на дне ямы, как вываливают в муке с сухарями рыбу, прежде чем зажарить, и я ее тоже. Наконец после продолжительных попыток она добивается какого-то результата, я почувствовал некое пробуждение дремлющего во мне мужчины. Я не изумился, как можно было бы ожидать; счел это вполне естественным, и гораздо лучше запомнились мне ее улыбающиеся моргающие глаза. Кстати сказать, это была наша последняя встреча. Она бросила меня, не являлась больше за мной; ушла с другим, мне же и в голову не приходило искать ее. Позже я исправился.

Жизнь деревенских парней и девушек — беспрестанное изучение, выяснение: кто на самом деле подходит им по характеру и материальным запросам? Они довольно часто меняют своих избранников, как парни, так и девушки, не вызывая этим скандала. Примерно таким же путем подбирают себе пару и сыновья желлеров, приютившихся на краю деревни и ходящих на поденщину. Они оценивают не землю, поскольку ее нет, а человека в целом, его силу, выносливость в труде — там это капитал, приносящий проценты. От приходивших к нам в пусту поденщиков я узнал, что, нанимаясь на уборку, парень берет себе в напарницы или в вязальщицы снопов девушку, которая приглянулась ему еще зимой и на которой он в свое время намерен жениться. Ведь пересмешки и перемигивания зимой, как ни приятны и ни утешительны, в нищете они в счет не идут, главное испытание — летом. Как собирает девушка колосья, как вяжет снопы, следуя за косцом, как с рассвета до позднего вечера гнет спину, спорится ли у нее работа — вот что решает, быть ли свадьбе. Молодой парень рассматривает свою будущую жену глазами знатока, словно покупку «на всю жизнь» на большой ярмарке. Так же смотрит и девушка на молодого мужчину, идущего с косой впереди под палящим солнцем, а к ним обоим критическим взглядом присматриваются все остальные: подходящая ли пара? Ведь выйдя работать вместе, они тем самым объявили всему свету, что останутся в паре на всю жизнь, если подойдут друг другу, и рассчитывают, что люди выскажут им свое мнение. Так уж у них заведено, лучшего и желать невозможно. Если они подходят друг другу в труде, то вынесут и другие испытания — сердца, духа, плоти.

Обручение у обитателей пуст — явление единственное в своем роде. Подобно потомкам княжеских родов, подобно индусам, они обручаются в большинстве случаев если и не в детской рубашке, то по окончании начальной школы, с той лишь разницей, что сводят их не родители, которым до этого дела нет. Да и вообще говоря, ведь совершенно все равно, кто на ком женится, если одна девушка не принесет в дом больше приданого, чем другая, а один парень не получит наследства больше, чем другой. Здесь даже и здоровьем не особенно интересуются. По невежеству? И по невежеству тоже, а еще потому, что, едва помрет муж или жена, найдется другой или другая — что еще можно заменить более легко, чем человека?

Таким образом, дети свободно, без ограничений и сознания греховности проверяют все, что подсказывает им медленно просыпающийся, еле брезжущий инстинкт о влечении, симпатии, любви к другому человеку того же или иного пола и даже к любому живому существу вообще. И к тому времени, когда они начнут уяснять закон далекого от них общества, который хоть и со столетним опозданием, но все же прокладывает себе путь и сюда и согласно которому каждый человек, если не в чем другом, то уж в любви-то непременно, должен располагать законной частной собственностью, — к этому времени почти каждый уже знает, с кем ему предстоит прожить всю жизнь. Выбор невелик: в одной пусте живет в среднем двадцать — тридцать семей. Спрос тоже небольшой. А те, кто все-таки не нашел себе подходящую пару в этом маленьком мире, либо по тем или иным причинам потерял свою избранницу, либо поселился в пусте, уже будучи взрослым — это касается исключительно парней, — ищут себе жену тоже в радиусе десяти — двенадцати километров. Разумеется, тоже в пусте, поскольку прочно держится поверье, что девушку из деревни брать в пусту не следует, если даже она и пойдет. Да она и не пойдет. По крайней мере я не знаю ни одного такого случая.

Пары, стало быть, составляются практически с детства и, по понятиям пусты, верны друг другу с момента того первого общения, которое можно назвать любовным. Из своих отношений обитатели пусты не делают секрета, их маленькое общество удивилось и высмеяло бы тех, кто попытался бы скрытничать. «Нет у них никакого стыда», — сказал мне однажды с традиционной мрачной гримасой возмущения на лице один управляющий. В тот день на рассвете он застал молодого батрака, поставленного охранять скошенный горох, в копне с шестнадцатилетней девушкой! Они спали, и, когда он разбудил их палкой, девушка даже не смутилась и тут же у него на глазах приводила себя в порядок совершенно спокойно, «прямо как аристократка перед собственной камеристкой». А какие понятия господствуют в пусте о чести женщины! Если бы я видел, что творится в хлевах! Спустя много лет я все-таки случайно стал свидетелем того, что там творится: парень с девушкой во время дойки устроились каждый у своей коровы таким образом, что спины их почти соприкасались, а головы были повернуты друг к другу, и в то время, как их руки тянули и выжимали коровьи соски, губы сливались в бесконечном неразрывном поцелуе. И это чуть ли не с вывернутой шеей, в мучительно неудобном положении, когда кровь приливает к голове во время работы, требующей большой физической силы. На мои глаза набежали слезы, и я отвернулся; уже у входа я еще раз заглянул в темный хлев: они все еще были слиты в поцелуе.

По понятиям пусты, даже девственность оценивается всего как один из атрибутов частной собственности — в этом я сам имел возможность убедиться. Верность здесь значит нечто большее, нежели сохранение телесной неприкосновенности, она понимается более широко, я бы сказал, более возвышенно. Любимая девушка или жена батрака, призванного в армию, в большинстве случаев в терпеливом воздержании ждет его возвращения, но, если даже и ведет себя иначе, особых осложнений из этого не возникает. А если осложнения и бывают, то опять-таки не потому, что женщина изменила отсутствующему мужу, а из-за того, с кем изменила. Один батрак, рассказывая мне историю совсем другого рода, ненароком заметил, что его девушка изменила ему, когда он в течение полутора лет был со стадом в Словакии. На мой вопросительный взгляд он ответил: «Да ведь этот Дели был мой хороший приятель, и, когда я вернулся, мы с ним славно погуляли». К девушке у него тоже не было особых претензий, поскольку она «все-таки осталась с ним». Действительно ли редки случаи разводов или только говорят о них редко? Очень нечасто бывает, чтобы батраки по таким вопросам обращались к властям. Но и это имеет место лишь в весьма серьезных случаях, когда муж начинает понемногу тащить из дома своей любовнице жир, сало, пшеницу или «достает» ей все это на работе и готов бросить из-за нее семью. Вообще же такие дела, как и многие другие, в пусте улаживают между собой.

Женщинами в пустах дорожат, и этому не противоречит то обстоятельство, что иногда их бьют. Женщин, как известно, по всему миру рождается больше, чем мужчин, исключение составляют лишь несколько особенно суровых стран, где, подобно цветам, требующим лучших почв и климата, их рождается и вырастает все-таки меньше. Возможно, и в пустах женщин меньше по той же самой причине, что и в Тибете. Чуть ли не в каждой пусте их меньше. В Рацэгреше, по данным переписи населения 1930 года, на 140 мужчин приходилось 125 женщин. Не потому ли, что в пусте нужна прежде всего мужская рабочая сила? Или потому, что общество скорее открывало девушкам путь к спасению, иные бежали в города и становились домашней прислугой? Старух в пустах было достаточно, даже слишком много, а вот молодых не хватало. Их нужно было беречь, и мужчины берегли их, то есть по-своему старались ладить с ними. Не требовали от них больше, чем нужно. Не особенно ссорились из-за той или иной женщины, да и как им было принимать всерьез обладание женщиной, когда и в этом вопросе испокон веков решающей в пусте является та же привилегированность, которая существует и в отношении прочих благ и которая батракам не доступна. Господа, от помещика до экономиста-практиканта, свободно распоряжались не только руками батрака, но и всем его телом, и против этого не могло быть и нет возражений. Есть места, где служащие конторы и даже выросшие в батрацких домах приказчики могут вызвать к себе чуть ли не любую девушку, если очень этого захотят. Это старое, общеизвестное, незыблемое, традиционное, чуть ли не идиллическое явление: мне самому совершенно случайно пришло в голову рассказать об этом.

 

12

Дочь одного нашего соседа кончила жизнь самоубийством. Отчаявшиеся батраки обычно вешались, а девушки и женщины бросались в колодец, к иным способам почти не прибегали, строго придерживаясь и в этом отношении традиций и приличий. Девушка «ходила» в замок, поэтому и лишила себя жизни.

На рассвете, во время утреннего водопоя, коровники вытащили ее из колодца. Когда мы по пути в школу подошли к месту происшествия, она уже лежала на хрупком льду, которым подернулась разлитая вокруг колодца вода; под тонкой пленкой черные комья земли, солома и куски навоза сверкали радужными переливами, подобно редкостным самоцветам, бережно хранимым под стеклом. Она лежала с отрытыми глазами, в которых застыл, словно разбитый на мелкие кусочки, ужас: открытый рот, чуть капризно вздернутый нос, глубокие раны на лбу и красивом лице, полученные при падении либо нанесенные позже ведром, которым коровники черпали воду, пока не заметили ее среди льдин в полумраке зимнего рассвета. Ноги ее были голы: свои сапоги она оставила в комнате помощника управляющего, у кровати, выскочив из которой побежала прямо к колодцу.

Стекавшиеся из хлевов и амбаров батраки молча, пожимая плечами, останавливались перед ней, пока помощник управляющего, из чьих объятий девушка бросилась навстречу смерти, не погнал их на работу, нервно похлопывая по голенищу сапога тростью, крича громче и грубее обычного, что явно было следствием его особой раздраженности. К его состоянию батраки отнеслись с уважением, подчинись по первому слову, и, если, уходя, и оглядывались украдкой, в глазах их светилось понимание и участие. Помощник управляющего (право же, я тут ни при чем, если все это звучит, как в страшном рыцарском романе, процеженном через воображение Этвеша), бледный, кружил вокруг трупа в клетке своей беспомощности, с подергивающимся лицом озирался по сторонам и, пожалуй, отгонял людей излишне ретиво, как стерегущий добычу пес. Видно было, что этот низенький полный человек никак не может прийти в себя от возмущения: он явно считал себя жестоко обманутым. Девушка нарушила обычай, нормальный ход жизни, ибо никто бы и не подумал удивляться тому, что вчера он вызвал к себе именно эту девушку (спьяну, как потом сплетничали кумушки), — и разве долг батраков и батрачек не в том, чтобы подчиняться любому приказанию? Этого бунта не мог понять ни он, ни сами батраки. Из-за этого, право же, не стоило идти топиться! А девушка, умерев, вдруг обрела индивидуальность, выделилась из общей массы. Своим нерушимым молчанием она разгневала даже родного отца; старик, удивляясь и негодуя, стоял, сняв шляпу, то разводя руками, то хлопая себя по ляжкам, словно оправдываясь перед помощником управляющего. Позднее эта девушка, это бледное мертвое лицо с отрытыми ранами стало в моем воображении символом непокорности, мятежа. Я представил себе ее характер: «у простой крестьянской девушки» такая гигантская сила духа, проявившая себя в огне страданий, сродни духовному величию Жанны д’Арк… Но тогда и я сам тоже еще не мог уяснить себе толком, что заставило ее так поспешно бежать из жизни.

Из привычной для нее жизни, в которой, по насмешливой поговорке деревенских жителей, «только хлеб не общий». Быть может, у нее был жених? Пусть читателю и после уже прочитанного все еще трудно, как я думаю, освоиться с мыслью, что бывает преданность и без плотской верности, но, во всяком случае, эта девушка, как и ее жених, родилась в среде именно с таким мироощущением. Оба они, вероятно, знали, что, подобно укусам комара или вши, есть укусы и жала иного рода: от них нет защиты, но зато точно так же, как и первые, они не могут нанести ущерба чести или душе. Люди пуст реально смотрят на жизнь. Даже мне, ребенку, был знаком такой взгляд на вещи, и я считал его вполне естественным. Я видел немало его проявлений, в которых лишь сейчас, спустя много лет, нахожу нечто, над чем следовало бы поразмыслить. «Вот старый кобель!» — говорили незадолго до этого случая про старого ключника, когда пошел слух, что он злоупотреблял положением двенадцати-четырнадцатилетних девочек в прямом смысле слова, так как они, работая в амбаре, склонялись над низкими корытами для веяния… «И не стыдно хромому черту!» — покачивая головой, говорили люди, и их возмущение относилось только к ключнику, о девочках же никто и не думал. Ни управляющий, ни его помощники, которые во всех, а значит, и в подобных случаях принимали меры, лишь видя угрозу своим интересам. В другой раз обратили внимание на одного приказчика, который надзирал за поденщиками у машин на прополке кукурузы и прореживании свеклы. Он всегда брал в свою группу трех одних и тех же девушек и назначал их на самую легкую работу — носить воду. Правда, они тоже были еще несовершеннолетние. Когда выяснилось, что он «использовал их», только жалобные вопли на всю пусту жены и пяти детишек спасли его от увольнения. Но уволить его хотели не по моральным соображениям, а за нарушение дисциплины. Вся пуста с участливым беспокойством следила за судьбой этой семьи.

Однако случаи подрыва дисциплины подобным образом были редки. Обитатели пусты не злоупотребляли оказываемой им милостью. На этот счет не мог пожаловаться и помощник управляющего, который пользовался той злосчастной девушкой, несомненно, как пользуются кружкой для питья или разувайкой для снятия сапог. Даже семья погибшей не позволила себе с ним никаких дерзостей, не предъявила никаких претензий. Нет, и сама скорбь не создала какой-либо связи между ними и этим помощником управляющего (который, кстати сказать, даже не пришел на похороны). Девушка погибла, и ее смерть отложилась в людской памяти так же, как если бы ее задавила машина или забодал бык. Дядя Шевегъярто освидетельствовал труп и, как злословили, констатировав смерть по отчаянному плачу родственников, подписал нужное свидетельство: девушку отпели, предали земле. И пожалуй, один только я во всей пусте еще в течение нескольких лет видел в этом помощнике управляющего злого гения в романтическом ореоле смерти и все ждал от него чего-то.

Но он не взял на себя этой роли. Ругаться же он умел безобразно (явно желая уравновесить этим свою молодость и безродность) и свои душевные терзания, а может, и скорбь выражал тем, что еще довольно долго был грубее и раздражительнее обычного. И мы понимали это.

Я полагал, явно под влиянием романтических историй богатых графов с крепостными сиротками, будто господа должны беречь и защищать своих любовниц-крестьянок. Но никто их не защищал. Не очень-то козыряли такими связями и девушки, особенно в присутствии своих высокопоставленных любовников. В этом отношении у них уже был опыт. Господа не выносили фамильярности на людях. Помнится, несколько лет спустя мы работали в одной из ближних пуст на подвязке виноградных лоз, и я был потрясен, когда надзиратель заорал на отставшую в своем ряду девушку: «Ты что ж, думаешь, можешь весь день бездельничать за то, что вчера вечером я тебя…» — и назвал половое общение словом, которое и батраки-то употребляют лишь в презрительном смысле.

Лицо девушки побагровело: казалось, от публичного посрамления кровь вот-вот брызнет сквозь кожу. Она опустила голову, усерднее взялась за работу, а когда надзиратель укатил на дрожках, подняла на нас глаза, вымучила на пылающем лице улыбку и сказала вслед удаляющемуся надзирателю такое, чего я и не слыхивал раньше из уст девушки-батрачки.

Поначалу я чуждался этой девушки, и не потому, что считал ее развратной, а, возможно, потому, что она бывала в том мире, который был для меня закрыт и в отношении которого во мне уже пробуждалась детски трогательная гордость отверженных.

Замок, как бы хорошо я ни знал его обитателей, был рыцарской цитаделью, колдовской кухней, потреблявшей даже настоящих девственниц. Может быть, я завидовал девушке? Возможно. Я считал ее дурой за то, что она ходит в этом блистательном мире, как слепая, и ничто из тайн этого мира к ней не пристало, она по превратилась чудесным образом ни в фею, ни в кошку. Сонной приходила она к нам по утрам, зевала и терла глаза, бедняга. Я отворачивался от нее. Однако постепенно любопытство возобладало над моей странной обиженностью. Когда мы, работая, оказывались рядом, я начинал бесстрастно расспрашивать ее, что и как было ночью. Но довольно скоро к моему любопытству стало примешиваться нечто иное. Я уже подрастал. «Расскажи подробно все, начиная с той минуты, как ты вошла…» Поднявшись над кустом винограда, она удивленно посмотрела на меня. «Чего ж тут рассказывать-то?» — «Что тебе сказали, как ты узнала, что нужно делать? Как тебя позвали в первый раз?» И обедать я пристраивался рядом с ней. Чем упорнее она молчала, тем упорнее приставал я к ней, тем жарче разгоралось мое воображение. «Дали мне карандаш», — сказала она. Я всюду следовал за ней по пятам и, бывало, с нарочитой от неловкости грубостью пытался и сам приблизиться к ней. «Не все ли тебе равно?» — спросил я нахально, однако покраснев до ушей. Она толкнула меня в грудь. Что она «ходила» в замок, было не в счет. Это даже не сломило ее самосознания девственницы; совсем как если бы это происходило только во сне. И вокруг нее, возможно из-за ее молчаливости, мне тоже чудилось таинственное марево смерти; я бы не удивился, если бы и она бросилась в колодец. Но она этого не сделала, а стала счастливой матерью семейства с четырьмя детьми в одном из уголков дома возчиков.

А то, что мне так хотелось узнать поподробнее, я узнал значительно позднее, когда — далекий от прежней суеверной трепетности — не с притворной, а с настоящей, неподдельной скукой проходил по затхлым покоям знаменитых замков, ставших приютом для оленьих рогов, ярмарочной мебели, потрясающе безвкусных рукоделий и олеографий. Теперь я уже должен был разыгрывать признательность и удовольствие. Живущие в этих унылых стенах могли бы стать моими друзьями, и только от меня зависело, насколько откроют они передо мной свои сердца. С учтивой улыбкой внимал я им и кивал головой, услышав самую возмутительную историю или глупую мысль, совсем как иностранные послы, не имеющие права вмешиваться в дела чужой страны. Я был уже повидавшим свет писателем, а для тех, кто бывал в Будапеште, — господином редактором, хотя вполне возможно, что никто из них не прочел, к счастью, ни единой моей строки. Я задавал вежливые вопросы и лишь дивился про себя абсолютной неосведомленности даже старейших из них относительно того, что происходит в непосредственной от них близости; изумлялся стойкой самозащите духа, тому, что, несмотря на клокочущую вокруг грязь и всяческую мерзость, девушки сохраняют ангельскую невинность взгляда, а юноши — прекраснодушный патриотизм. Без сомнения, они умеют сохранить чистоту, чавкающая у них под ногами грязь не достает им и до щиколоток. Они просто не замечают ее, подобно тому как утолченная барышня-графиня, скачущая по весеннему лугу верхом рядом с кавалером, улыбаясь строго по этикету, не замечает, что галопирующий под ней конь то и дело отправляет свои естественные потребности.

Часто после обильного возлияния во время ужина в кругу уже обнимающихся приятелей, в задушевной атмосфере мужского общества я подкидывал вопрос: «Ну а как с девушками-батрачками?..» Этот вопрос принимался всегда благосклонно, ибо будил множество приятных воспоминаний, воскрешая в памяти всякие смешные истории и триумфы самцов. Грубое удовлетворение похоти оборачивалось теперь галантным приключением. «О-о, в наше время…» — начинал кто-нибудь, и взгляды слушателей блестели от смакования подробностей. «Год назад здесь, в пусте…» — продолжал другой, называя по именам девушек, которых я тоже знал или которых мне покажут завтра. Гомерический хохот перемешивал клубы сигаретного дыма. «Ну, за это надо выпить!» Я смеялся за компанию и лишь в короткие минуты затишья, когда пили по кругу или «все до дна», переводя утомленный взгляд с раскрасневшихся лиц на потолок, вдруг начинал сознавать, какая ничтожная малость удерживает меня от полного растворения в этой компании и что еще немного — и мое участие в общем веселье станет совершенно искренним. А что, если это бессознательное приятие развращенности и есть настоящая жизнь, а мои угрызения совести — патология? К счастью, в такой компании всегда находился человек, который хватал через край. Он брал меня под руку и с той слюнявой фамильярностью, которой малообразованные люди удостаивают писателя (ибо он все понимает, к тому же он большой ценитель всякой богемной грязи), рассказывал мне, маскируя свое бесстыдство хохотом, такие истории и открывал такие подробности, что если уж не что другое, то по крайней мере вкус подсказывал мне, в чем моя задача. «Из этого можно и впрямь состряпать небольшой рассказик!..» Я едва успевал слушать. «Не возражаешь, если я кое-что запишу?» — вставлял я. Мой собеседник хитро прищуривался: «Конечно, не называя фамилий, дружок…» — «Ну разумеется», — отвечал я.

Во мне воскресало прежнее любопытство. Истории были довольно однообразны и по большей части сводились к детальному описанию физического сложении девушек. А как же они себя вели? Этот вопрос интересовал меня так, что даже сердце начинало сильнее биться. Откуда они знали, что и когда нужно делать? «Расскажи все подробно, — с затаенным волнением говорил я теперь уже своим случайным приятелям, — начиная с того, как она вошла, как ты позвал ее. Как ты дал ей знать, что она может прийти или что она должна прийти?»

Все оказалось значительно проще, чем я себе представлял.

«Да просто человек говорит, что такая-то должна вечером прийти, — обняв меня за плечи, объяснил мне один молодой счетовод с довольно приятным лицом. — Чинить одежду. Ко мне девушки приходили только чинить одежду. Они уже знали. Если я, старина, у молотилки или на прополке спрашиваю какую-нибудь: „Шить умеешь?“ — она уже потупляет глазки, знает, что от нее требуется. А одну сам родной отец привел ко мне. Правда, ему был смысл подлизаться: мы как раз собирались дать ему по рукам за одно его свинство». — «А попадаются, которые неохотно приходят?» — «Попадаться-то попадаются, старина, да только все знают, что от них нужно. В худшем случае та, что поязыкастее, уже в комнате может закатить небольшой скандальчик. Но приходить приходят все! Знаешь, они считают это даже как бы за честь, вроде награды, и завидуют той, которая „ходит“, потому что та потом может рассказывать… А была раз одноглазая, так та страшно исцарапала меня, я целых три недели из-за нее болел. Может, она потому царапалась, что одноглазая, черт бы ее побрал. А другая привела с собой своего старшего брата, телохранитель, видишь ли, ей понадобился. Что ж, хорошо. У обоих ужасно серьезные лица. Садимся, беседуем. Под конец подружились. Часов этак в девять парень и говорит мне, ну ладно, господин счетовод, я пойду, а ее здесь оставить? Да, говорю, братец, оставь-ка ее здесь.

Разговор наедине с девушками завязывается, конечно, не без труда. Но и на этот случай есть хорошее средство. Вино, дружище, вино! Без вина сложнее, особенно с теми, что подпадают под параграф (моложе шестнадцати лет), на них меня одно время очень тянуло. Просто с ума сходил, вычитал где-то какую-то глупость, и вот давай мне только таких, нетронутых, как говорится, и как можно больше, одну за другой… Вот каким я был сумасбродом. Одним словом, бутылочка вина, без этого у них язык довольно туго развязывается, ну а без разговора, хоть самого коротенького, все это ни черта не стоит. Пить, конечно, не хотят, ужасно стыдливы. Но если не пьют вина, можно дать чаю, сдобрив его как следует ромом, это пьют они все. Ужин? Да они к нему и не притронутся. Печенья еще отломят кусочек и крошат его целый вечер. Одной я приготовил конфет, шоколаду. Взяла весь пакет и положила в карман юбки, при мне даже не посмотрела. Этот народ знает приличия. Ну а как только сумел уговорить выпить первый стакан, тогда все в порядке.

Беседовать с ними можно об очень многом, обо всем. „Где были в воскресенье? Как было на танцах? С кем дружите?“ Словом, о чем угодно, только не о работе, потому что это может напомнить о том, кто они, собственно, такие. Да, вот еще о матери нельзя с ними разговаривать! Об отце, братьях, сестрах — пожалуйста, говори сколько угодно, да и о бабушке тоже, а вот о матери, старина, лучше не упоминать даже случайно — это мой совет. Потому что тогда конец, начинай все сначала. Ну а охотнее всего они поют. Ах, какие чудесные бывали у меня с ними вечера! Сядет, голубушка, в уголок, подальше от лампы, и поет себе да тихонечко посмеивается, это уж от того зависит, сколько сумеешь заставить ее выпить. Вот когда я служил здесь по соседству, в Б., комната у меня была в доме управляющего, а у него три дочери — незамужние барышни… Словом, надо было быть начеку, чтобы не поднимать лишнего шума. А батрачки мои больно уж охочи были до пения. Ну что ж, в комнате у меня можно было петь, только так, тихонечко, вполголоса. И нет на свете такой образованной барышни, с которой я чувствовал бы себя так же хорошо, как с этими певчими пташками. Я готов был слушать их хоть до утра. Только они потом засыпали. Особенно после купания, я ведь давал им возможность и выкупаться.

Доверием они не злоупотребляют — таких прецедентов не было; в этом отношении все обстоит так, как я и предполагал. Те, которые „ходят в замок“, даже более усердны и послушны, чем другие. Словно стараются угодить человеку… Еще больше признают его начальником, будто из этого может что-то получиться… Словом — женщины. Но перед другими ни за что на свете не покажут, что имеют к тебе какое-то отношение. Вернее сказать, как раз тем и выдают себя, что, когда встречаешься с ними на работе, потупляют глаза, а работают при этом быстрее… По крайней мере в наших краях это так».

Я имел возможность слушать лекции про обычаи в разных областях. О различии между областями с твердыми и мягкими почвами, что имеет и свои моральные аспекты. Там, где почва глинистая и обработка ее требует больших усилий, люди более молчаливы, мрачны, вечером только и ждут, как бы скорее добраться до постели. А где земля песчаная и мотыга входит в нее сама собой, там по вечерам спать не торопятся, там непременно гулянка и все, что с ней связано. Доводилось мне слышать ораторов, говоривших и о людях нашего Задунайского края, сохраняющих свою исконную натуру (в устах этих ораторов слово «исконный», конечно, означает: рабский, животный, противный человеческому разуму), в отличие от жителей Верхнего Затисья, где мужики хоть и не могут содержать своих жен, как положено, зато готовы полезть в драку, стоит кому из господ лишь краешком глаза нескромно взглянуть на них. И о совсем мелких обычаях. Например, в комитате Фейер девушки без стеснения при тебе раздеваются, а у нас и передник-то никак не уговоришь их снять, им они все закрывают себе лицо, такие стеснительные.

(На другой день я имел возможность убедиться в противном. Я сидел в комнате одного из помощников управляющего на диване, когда туда вошла девушка-батрачка. Она хотела отказаться носить мякину на молотьбе под тем предлогом, что у нее болят плечи. Но то было два дня назад, так что теперь ей оставалось только гадать, зачем ее вызвали. Мой приятель, исполнявший и некоторые функции здравоохранения в пусте, должен был решать и вопросы трудоспособности, а именно — кого следует направить к врачу в село. «Сними рубашку!» — сказал он ей и по какому-то делу вышел из комнаты. Девушка посмотрела в мою сторону, потом, словно вдруг что-то смекнув, покраснела, и, когда я, оторвавшись от книги, поднял глаза, она стояла передо мной совершенно голая. Я встал, положил руку на ее обнаженное плечо и, смутившись, вдруг тоже направился к выходу. Я так неуклюже потянулся к дверной ручке, что разбил нижнее стекло застекленной двери и довольно сильно порезал запястье. Девушка, увидев кровь, испуганно подскочила ко мне и чуть было не вышла за мной следом во двор прямо как была — нагишом.)

Говорили мне и об истинной или притворной страстности девушек-батрачек, иллюстрируя сказанное смачными подробностями. «Ведут они себя, братец, точно бревно» («Но сучковатое!» — хохоча, вставил другой голос), и считается величайшим срамом выдать свое участие в таких вещах. Потом — об улаживании дел, грозящих иной раз большим скандалом; но все обходится: девушку либо выдают замуж, либо пристраивают к ней какого-нибудь молодого батрака — пусть с него и требует возмещения! Слышал я и о неимоверной глупости и наивной доверчивости таких батрацких парней, которые, хоть поначалу и ерепенятся, в конце концов ведут этих невест к алтарю с высоко поднятой головой. «В этом, братец, они на удивление примитивны, ей-богу! Скажу тебе, наведывалась ко мне одна девица, месяца два по крайней мере. Пошли, разумеется, пересуды, кто-то даже видел. И вот является ко мне вдруг парень — ее, значит, парень. Шляпу снял, конечно, в трех шагах от меня, вытянулся в струнку, как положено, и бормочет: „Слышал, дескать, я, ваше благородие, то-то и то-то“. Отрицать было невозможно. Но мне все-таки стало жаль парня: зачем, думаю, огорчать беднягу, не правда ли? Да, говорю, была она у меня, но я ведь только побеседовал с ней. И представьте себе, сразу поверил и даже поблагодарил меня… Неуклюжи они и алчны, как животные, и ужасно неотесаны. В прошлый раз во время гулянки одна девица чуть не выбила парню глаз. Обоих пришлось вызвать — случилось это на гумне, куда они ушли с танцев. Мне было непонятно: если девчонка идет с парнем на гумно, зачем же тогда глаза трогать? „Он, — говорит, — хотел меня изнасиловать“, назвав это, конечно, по-своему. „Чего ты от нее добивался?“ — спрашиваю. „Да только этого самого“, — отвечает он. „А ты хоть поцеловал ее?“ Он даже удивился: „Да неужто и это нужно?“ Они и со своими женами не так, как мы. А ведь есть у них очень мудрая поговорка: „Корову да жену не проведешь, понимаешь? Каждой отдай свое“».

Вот какие вещи я слышал в те душные вечера, которые уже на утро следующего дня казались мне далекими, передо мной лишь мелькали, словно разноцветные кусочки бумаги в калейдоскопе, причудливые даже в своей пошлости картины, анекдоты без соли с внезапными взрывами жуткого хохота слушателей. «Жеребцы», напоминающие героев раннего Морица, изощренные в забавах, подражающие вакханалиям Монмартра; лица девушек-батрачек, терявших сознание на ложе насильников; пощечины и окровавленные простыни; допросы, на одном из которых двадцать шесть парней признали своей любовницей одну батрачку; девушки, которым удалось вырваться из пусты и стать будапештскими официантками; аборты и детоубийство; смакование «правил», как вести себя с девицами (груди трогать в последнюю очередь); самоубийства среди женщин — все это читатель может домыслить, как ему подскажет его воображение, он наверняка слышит об этом не впервые.

Все мужское население какой-то пусты на целый год посылали на работу в другую область, и теперь там — это вызывало особенно веселый смех — все дети похожи на одного из побывавших там работников.

В одну из пуст приходили стричь овец работницы из алфёльдского местечка С. Каждый год они должны были приводить с собой «ученицу» для помощника управляющего, красивую девушку и непременно нетронутую, как в сказке о девственнице и драконе, но без доброго витязя-освободителя…

Для определения трудоспособности работников в имении Ч. был введен медицинский осмотр поступающих на работу, а потом его распространили и на батраков, поступивших ранее. Среди девушек, которым было назначено явиться в первый день, прошел слух, что будет проверка на девственность. Со всей пусты — снова громкий хохот рассказчика — осмелились явиться только две. «Но уже и этот народ начинает наглеть, портиться, как вообще все на этом свете». У господина счетовода В. была прекрасная «приходящая». Он настойчиво внушал ей, чтобы она не смела связываться ни с кем другим. И жили они в райском блаженстве, девушка была — воплощенная свежесть. А через две недели он находит ее под копной с подростком. «Вне себя от злости замахнулся я, а она так ловко отскочила назад и говорит мне прямо в глаза: „Какое, мол, ваше дело? Кого хочу, того люблю. В этом мне никто не приказчик!“ Такими словами обычно отвязываются от старых сплетниц. Вот они какие, старина, и понятия не имеют, что такое порядочность!»

Делать им подарки не принято. «По крайней мере в этом отношении они еще знают свое место». На самом же деле просто не осмеливаются принимать подарки, потому что если кто-либо из батрачек и становится «приходящей», то это знает каждый, и все-таки серьезные пересуды об этом возникают только тогда, когда есть и вещественные доказательства. И тут уж ей выносят беспощадный приговор. «Из зависти», — утверждает один приказчик, который разъезжает из пусты в пусту по молочным фермам и похваляется тем, что у него всюду есть женщина. Как-то, еще давно, он подарил одной девушке шаль. На другой день вечером у колодца женщины с криками и дракой сорвали с нее эту шаль, затоптали в грязь и с той поры называют ее всюду шлюхой, даже мать и та не зовет ее иначе.

Во всех этих историях наверняка немало и мужского бахвальства. В действительности же девушки пуст более беззащитны, чем городские служанки или машинистки, потому что более изолированны и необразованны.

Возможно, что тот, кто взялся бы описать положение заводских работниц, нарисовал бы не лучшую картину. Правда, обитатели пуст больше привязаны к одному месту. Они не могут бросить его, когда им вздумается, и даже в конце хозяйственного года сделать это не так-то легко. Батрак с восемью — десятью детьми не может сразу уволиться, погрузить на повозку свой скарб — мебель, поросят — и отправиться искать по белу свету другую работу только потому, что одной из его дочерей захотелось уехать отсюда. Ну а если в конце года он и снимается с места, разве в другом его ждет лучшая судьба? Иного же способа прожить, кроме батрачества, они не знают. В этой непроглядной тьме неосведомленности, беззащитности, невежества нет иного выхода, кроме капитуляции либо смерти. Умирать не хотят.

Остается еще месть совратителю по рецепту буржуазных романов. Но даже самые старые жители пуст не могут припомнить такого случая. Очень, очень редко случается, чтобы батрак во внезапном приступе гнева убил надзирателя или помощника управляющего; но если это и происходит, то, конечно, не по причине оскорбленной женской чести. Батраки прощают господам-соблазнителям, у которых власть, а то и жалеют их с той чрезмерной предупредительностью, с какой подчиненные бедняки подчас относятся к своим хозяевам. «Он ведь тоже человек, — говорят про натворившего бед служащего конторы, — и у него своя натура, ничего не поделаешь». И то правда. Что может поделать молодой служащий, угодивший на несколько лет в такое захолустье, откуда в лучшем случае только раз в сезон можно вырваться в ближайший город?

Конечно, кроме двух возможных решений — капитуляции или смерти, — девушки пуст пытаются найти и третье, почти невозможное. Из уст соблазнителей я немало слышал и об их галантных поступках и почти столько же забавных историй от избранных ими жертв, о том, как ловко уходили они от «рыцарского» покорения, когда покоритель им не нравился. Какие великолепные комедии неделями разыгрывались в пусте из вечера в вечер — комедии с неистощимым лукавством, каверзами, запутанными ситуациями, с париками и подставными старухами, когда какой-либо парень хотел спасти свою девушку и у него была надежда сохранить ее для себя. Какое всеобщее веселье и восторженное одобрение, а затем и долгие пересуды наблюдателей сопровождали эти комедии. В таких комедиях, бывало, и я несколько раз брал на себя роль помощника. Здесь я усвоил, что и бороться нужно не падая духом и не теряя чувства юмора (по крайней мере я только так и умею), если даже это и напоминает юмор висельника или издевку над самим собой. Но от этого получаешь примерно такое же удовлетворение, какое получает ребенок, когда, ежась и гримасничая, подталкиваемый каким-то непреодолимым желанием, сдирает корочку с едва зажившей раны.

 

13

Школьную дверь открывала утром, в половине восьмого, экономка дяди Ханака. Школу я вспоминаю с удовольствием. Что вобрал я в себя там такого, что, подобно лекарству, действующему постепенно, сказывается лишь теперь, спустя многие годы, и смешит меня? Ученики поусерднее шли в школу к половине восьмого и спешили распределиться по группам — старшим или младшим. У каждой группы было свое дело. Приятнее всего было попасть в группу водоносов, в которую тетя Папа назначала шестерых мальчиков и четырех девочек. Мы, мальчики, попарно брали бидоны или бадейки и, весело болтая, бежали к колодцу. За четыре или пять заходов мы наполняли водой чан в кухне и три кадки в огороде, а уж оттуда девочки несли воду к маленьким корытцам пчелиных поилок и к грядкам помидоров, где была создана особая система орошения. Дело в том, что дядя Ханак был образцовым огородником и знаменитым на весь комитат пчеловодом. Другая группа тем временем резала для коров свеклу, кормила свиней и птицу. Еще один небольшой отряд лущил кукурузу. Некоторых ребят ставили пилить и колоть дрова, но эту работу никто не любил. Однако самовольно переходить из одной группы в другую запрещалось: на этот счет здесь был полный порядок. И хотя в пусте уже ходила поговорка о том, что школьники работают на огороде учителя и в наказание, и в награду, эту работу мы никогда не принимали как наказание, разве что после благодатных майских дождей. Такой «урок» продолжался ровно один час. В школьном зале, куда после завершения утренней работы собирались все шесть классов, появлялся дядя Ханак. Мы встречали его бурным восторгом. В один ряд усаживались девочки, в другой — мальчики; обучение было совместное. Начинался урок.

Кто хотел, мог научиться очень многому и по собственному вкусу: выбор был богатый. Дядя Ханак объяснял урок сначала первому классу, потом — второму, затем — третьему и так далее. Пока он занимался с одним классом, остальные готовили задания, но могло быть так, что и в это время они носили воду, если, к примеру, в доме намечалась большая стирка. Опрос учеников проводился на основе свободной конкуренции, то есть учитель спрашивал, а отвечать могли как ученики старших классов, так и младших, и эти ответы учитывались дядей Ханаком при переводе в следующий класс. Вот почему я, будучи первоклассником, обладал довольно пространными познаниями по конституции, поскольку в нашей школе этот предмет тоже изучался. Зато таблицу умножения и четыре действия арифметики я решил выучить лишь перед экзаменами на аттестат зрелости, боясь, что инспектор может не понять моих «кратковременных затруднений», вследствие которых я, успевая по математике на уровне выше среднего, зачастую пасовал перед простым умножением. Под руководством дяди Ханака мы упражнялись главным образом в чтении исповедной молитвы в неимоверно быстром темпе. Дядя Ханак с часами в руке контролировал скорость и, дирижируя указкой, все ускорял темп. Это было настоящее соревнование, и среди нас были чемпионы.

Что касается церкви, то, как я уже упоминал, наша пуста была приписана к деревне Палфа. Раз в неделю за капелланом прихода Палфы посылали повозку; она либо привозила капеллана, либо нет. В конце школьного зала, против кафедры, была большая двустворчатая дверь, за которой находилась капелла с настоящим алтарем. Каждую субботу вечером мы раскрывали створки двери, расставляли справа и слева от нее скамьи для привилегированных посетителей, и зал обращался в храм. В понедельник дверь снова закрывали, и о близости священного места не забывали разве только особенно чувствительные души, вроде меня. В зале, в котором и несколько дней спустя чуткий нос улавливал запах ладана, иногда устраивались танцы. Здесь выступали забредавшие иной раз в пусту скоморохи, развлекая публику самыми непристойными номерами.

В субботу перед большими праздниками мы имели возможность выразить свое почтение и самому приходскому священнику, попечителю нашей школы. В таких случаях исповедовалась вся пуста, а на другой день причащалась. Говорят, что некогда сам граф требовал, чтобы все его люди соблюдали религиозные обряды. И Аппони и Зичи были истинными католиками и заботились о душах людей, порученных им от бога. Массовая исповедь на пасху и рождество осталась в обычае и позже, когда пусту стали арендовать евреи.

От дверей капеллы через зал во двор и дальше, чуть ли не к самым воловням, тянулась вереница батраков, ждущих своей очереди исповедоваться. Батраки разговаривали, курили — над очередью то там, то тут поднимался табачный дымок, раздавался веселый девичий смех. Парни, высоко подбрасывая сверкающие крейцеры, играли в орлянку, ибо они играли всегда, как только выдавалась свободная минута, и всюду, где их собиралось более одного. Дядя Ханак время от времени выглядывал в окошко: велика ли еще очередь? За один вечер исповедовалось по сто, а то и по двести человек. Вот когда выяснялось, для чего он требовал от нас так быстро читать исповедную молитву. Первыми к священнику являлись мы, школьники, и быстро, одним духом выпаливали молитву и грехи, написанные на бумажке с великим трудом, наспех и не без помощи матери.

Приходский священник был строг, именно таков, каков и нужен для обитателей пусты. Его манера говорить, взгляд и походка напоминали скорее солдата или служителя порядка, чем смирения. Исповедование походило на допрос. Разве Не был каждый явившийся уже наперед грешен, наперед не заслуживал наказания? Специальной исповедальни не было. Священник сидел в обыкновенном кресле прямо, положив ногу на ногу, крепко сцепив в замок руки. На входящего он смотрел пронзительно. Мы, помня об ожидающих во дворе, старались отделаться поскорее. Порой он мерял нас взглядом с головы до ног, порой метким замечанием заставлял краснеть: он тоже спешил. Мы изливали ему свои души, а он, не раздумывая, как опытный продавец, хорошо знающий, что почем, назначал нам покаяния и протягивал руку для поцелуя, давая этим понять, что можно уходить. И мы убирались чуть ли не бегом.

В воскресенье я прислуживал в алтаре, поскольку у меня всегда сапоги были в порядке и в них можно было стоять перед святилищем: «Ad Deum laetificat juventutem meam» — начинал я, а он продолжал. Странные фразы звучали у него четко, как слова команды. Как-то от волнения я расплескал немного вина. «Болван», — рявкнул он, да так, что могли слышать и прихожане, если бы случайно вслушались в его слова. Я весь сжался, трепеща перед таким грозным толкователем господа. Втянув голову в плечи, с искренним страхом я простер к нему руку, подавая кадило.

Как только уживался с этим служителем дядя Ханак, который был революционером? Мы знали, что дядю Ханака сослали к нам в пусту в наказание откуда-то из Словакии. Но и здесь он не сдался. Задолго до него в школе было заведено, что отпрыски начальства сидят на уроках не вместе со всеми ребятами, а на кафедре: им отводилось особое место рядом с учителем. Дядя Ханак одним мановением руки отменил этот порядок. Правда, его сразу же лишили добавочного довольствия, посылаемого из замка в дар интеллигенции пусты, но его это не задело. У него была прекрасная пасека. Наш священник тоже занимался пчеловодством. Закончив свои официальные дела, он подолгу беседовал с дядей Ханаком, который и с попом, наверное, разговаривал только о пчелах, потому что ни о чем другом говорить не любил. Иногда они оба приходили к нам и удостаивали нас чести сидеть с нами за одним столом. Отец сразу же бежал к виноградарю за бутылкой вина. Священник вне своей службы был общителен и даже несколько фамильярен. Рассматривая на свет стакан с вином, он прищелкивал языком, весело хохотал над анекдотами, клал руку отцу на плечо и подтрунивал над еретическим происхождением моей матери. Дивясь и страшась, смотрел я на него: он вел себя так двойственно, словно бы в нем жили две души, два различных человека. Его сутана вызывала у меня беспредельное уважение, мне казалось, что моя судьба всецело в его руках, что он может одним мановением руки обречь меня на вечные муки. Мне больше нравилось, когда он был строг и недоступен, и меньше — когда в отличном расположении духа, отерев рот рукой, тянулся за вторым голубцом. В своей непосредственности он был просто кошмарен. Я не удивился бы, если бы он вдруг, встрепенувшись, обернулся орлом и вылетел в окно.

Я должен быть благодарен и ему, и дяде Ханаку. Они первые, не знаю уж по каким признакам, открыли во мне некие духовные задатки. Я «поразительно» ловко рисовал, главным образом по памяти, в любое время, и, если бы меня разбудили ночью, я и тогда бы рисовал. Охотнее всего локомобили. «Потрясающе! — восклицал после третьего стакана вина дядя Ханак. — И манометр не забыл!» Читать я тоже умел отлично и, хотя местами запинался, читал с правильной, естественной интонацией, «чувствовалось, что понимал прочитанное». Так я стал вундеркиндом, как случается со всяким без исключения ребенком, на которого взрослые обращают внимание. Это мнение мало-помалу утвердилось и в нашей семье, вскоре дошло и до меня и начало действовать разлагающе. Я возгордился, хотя вместе с тем боялся проверки, ибо молва представляла меня еще и отличным математиком.

Правда, в школу я ходил очень охотно. Детского сада в пусте не было, и мать еще задолго до того, как я достиг школьного возраста, отпускала меня со старшим братом и сестрой в школу. Учебников мне, конечно, не дали, но, чтобы все-таки я держал что-то в руках, мать сунула мне прейскурант запчастей к машинам, и я клал его перед собой, когда другие громко читали буквы. Многое я усвоил просто так, на слух. Читать я еще не умел, но, положив перед собой прейскурант, мог повторить многие из слышанных в классе стихотворений и рассказов. Педагоги считают, что писать ребенок рано или поздно научится, как бы ни была плоха методика. При дяде Ханаке мы научились читать. Более того, мы довольно быстро научились и писать, и вскоре я стал «известным писателем».

Писал я, конечно, и на заборах, но предпочитал гладкие, свежевыбеленные стены. В своих писаниях буквами в полный размах руки я сообщал простые физиологические факты, прямые, сами собой напрашивающиеся советы. Брал я на себя и функции оповещения, сочиняя главным образом объявления о помолвках, хотя не останавливался и перед личными выпадами вплоть до кратких, но выразительных характеристик своих недругов. К сожалению — то ли это было неудержимое стремление привлечь к себе внимание, то ли писательское честолюбие, — свои сообщения, хотя авторство лишь немногих из них полностью принадлежало мне, я подписывал все без исключения, так как в то счастливое время больше всего мне нравилось выводить собственное имя, ощущая при этом почти физическое наслаждение. Это приводило к тяжелым столкновениям, и они повторялись все чаще. Ничего еще, что на свежевыбеленной стене дома управляющего я, усердно потрудившись полдня, наколдовал целую выставку паровых плугов. Но только представьте себе табун лошадей, в котором каждая фигура, как лошади, так и табунщика, справляет малую нужду, и даже летящие над ними аисты — тоже. Мой талант явно стал вырождаться.

На школу все смотрели косо. Расходы по ее содержанию должен был нести замок, а что от нее было пользы? Есть хозяйственные работы, как, например, лущение фасоли или чечевицы, которые, по заключению авторитетных специалистов нашего времени, по-настоящему хорошо могут выполнять только дети. Да и свекловичного долгоносика сподручнее собирать детям — у них гибкие поясницы и им легко нагибаться к земле. При надлежащем контроле и стимулировании они и с прополкой справляются в два раза быстрее, чем взрослые.

Придя утром в школу, мы всегда одобрительным гулом встречали сообщение о том, что вместо занятий идем работать в поле. Мы шли на свекловичное поле и собирали там жучков. Занятия в такой день отменялись, но я бы не сказал, что тогда мы учились меньше всего. Мы учились жизни. Дядя Ханак не ходил с нами в поле, руководство брали на себя приказчики имения; перестроиться за один день они, разумеется, не могли и обращались с нами точно так же, как и со взрослыми батраками. Ходили сзади с палкой, ловко щелкая наклонившихся школьников по натянутым штанам, да и словами тоже старались направить наше утреннее усердие в нужную колею. Любопытно, что, в то время как самый мягкий взмах руки дяди Ханака вызывал ужасный рев на весь школьный зал, в поле все переносилось молча. Чем это объяснить? Сознанием долга или открытым небом, с которого взирал на нас сам господь? Или великим внушением самой природы, что здесь необходимо выносить все мужественно, проливая пот, а то и слезы? Мы высмеивали и даже тайком колотили тех, кто слишком быстро раскисал и тем самым словно нарушал какую-то игру, правила которой мы уже начинали постигать.

За такую работу имение платило поденно. Мы получали по десять или по двадцать филлеров и чувствовали удовлетворение от того, что в такие дни вставали вместе с мужчинами, то есть до восхода; нам давали такие же торбы, как и взрослым.

Бабушка одобряла, что мы ходим на поденщину (и даже позднее, когда я уже учился в старших классах средней школы). «Привыкайте, привыкайте, — говорила она, — лучше будете ценить труд потом, тогда, может, и жить вам будет легче».

Родители тоже не любили школы, считая ее капризом далекой, не понимающей, что к чему, власти. За посещение школы детям ничего не платили, а за подбирание оставшегося после уборки гороха платили. Девяти-десятилетних детей уже можно было нанимать на поденщину. В школу ребят посылали словно бы из любезности, как на бесплатную работу. Так или иначе на обед им ничего с собой не давали. Хотя в большинстве случаев, если бы даже и хотели, все равно дать было нечего.

Примерно половина учеников жила на окраине пусты, так далеко, что дети не могли уходить домой в перерыве между утренними и вечерними занятиями. Что же они съедали за целый день? Да ничего. Кто приносил с собой ломоть хлеба или завязанную в носовой платок вареную кукурузу, тот уже был богатым и за тщательно отмеренную горсточку крошек или зерен мог требовать от своих товарищей все, что угодно.

К тому же школа пусты была недостойным местом… Господа своих детей туда не посылали. Интеллигенция пусты посылала их учиться в деревни или в города. Много говорили об этом и в нашей семье, и не потому, что хотели быть выше других, а потому, что бабушке было важно, чтобы дети в школе не только протирали и пачкали штаны, но и чему-нибудь учились. Она обошла все окрестные села и вернулась с весьма неутешительными сведениями. Она узнала, например, что в деревне К. учитель, наложив утром на повозку навоз, направлялся в поле, а по пути, остановившись у школы, в воспитательных целях избивал по очереди всех учеников. Хозяин он был отличный. К одиннадцати часам он возвращался к школе и снова избивал весь класс; учить же учил по большей части в дождливую погоду. В Д. каждый ученик должен был ежедневно класть перед кафедрой учителя полено. Кто приносил два полена, тот освобождался на день от всяких уроков. Ну а в В. … Положение было всюду одинаково. Оставалась Озора, о католической школе которой много говорили, быть может, потому, что она была двухэтажной. Мой брат и сестра уже учились там, и, казалось, мне тоже было не избежать этой школы. Мать собрала мои пожитки, и мы отправились в путь. В Шимонторне мне дали новые сапоги, и мы пошли дальше. Однако в поле, у второго моста через Шио, мать вдруг остановилась, потом вдруг подхватила меня на руки. Я увидел на ее глазах слезы. «Ты хочешь бросить свою маму?» — спросила она. «Нет», — отвечал я серьезно. Откуда я мог тогда знать, что она имеет в виду? Озора означала не только преобладание влияния семьи отца, но и полное отчуждение от матери. Мы повернули обратно. «Читать я уже умею», — говорил я после. В Рацэгреше меня записали не то во второй, не то в третий класс.

Чтение в школе осваивали все: в пусте многие умеют читать. Через них и пробиваются сюда образцы европейской культуры. Весьма загадочно, как они проникают, поскольку газеты, к примеру, в дома батраков не поступают. Возчики, которые бывают в селе, иной раз прочтут газету и еще передадут из рук в руки. В остальном же печатное слово поступает лишь в виде изданий, которые обычно пускают на обертку, и календарей и наставлений для свадебного дружки; как сточная вода маленькой деревенской дубильни может отравить всю рыбу в небольшом озере или капля краски — изменить цвет воды в ванне, так и помои, просачивающиеся через эти узкие каналы, замутили, омрачили, убили рассудок целого пласта народного. Борьба с неграмотностью (которую во всем мире считают показателем культуры страны) в пустах привела пока что лишь к такому результату, это можно признать со всей объективностью. Я задался вопросом: когда люди пуст были более культурными — когда понятия не имели о письменности или сейчас, когда такое понятие имеют? И сразу решить этот вопрос не могу. Во всяком случае, сейчас они необразованны.

Например, тот край, о котором я повествую, еще совсем недавно изобиловал живыми родниками народного искусства, как Исландия изобилует гейзерами… Почти одну треть материалов к своему эпохальному сборнику «Венгерские песни» Барток (вот и я не обошелся без упоминания о нем) собрал у нас в районе Озора, в Иреге. Теперь батраки поют куплеты. Поют еще и народные песни, но кто стремится показать себя просвещенным, кто не хочет отставать от времени, тот засоряет воздух столичными романсами. Таков, говорят, путь развития. Это сбивает с толку. Ссылаются еще на «историческую неизбежность», но историческая неизбежность в иной области уже давно приучила меня понимать под этим прежде всего глупость и беспомощность целого поколения, и, услышав это слово, я заранее хватаю ртом воздух. Чего можно ждать от такой культуры, дыхание которой, даже весьма далекое, отравляет и губит на корню все, что являет собой истинную духовную ценность? Думаю, мне нет нужды доказывать свою приверженность идее прогресса, и так понятно, что я жалуюсь не на борьбу с неграмотностью, а только на нынешнюю ее форму. Послужила ли она просвещению? Быть может, следует привести примеры того, как печатное слово содействовало распространению среди батраков более вредных и опасных суеверий, чем сплетни неграмотных старух? В пусту печатное слово приносит концентрированные глупости, выдержавшие испытание в международном масштабе.

Таким образом, мы можем только радоваться сокращению масштабов подобной информации. Грошовая газетка, на страницах которой господин, трижды более бесхребетный и подобострастный, а в жизни и в венгерском языке в десять раз менее сведущий, чем свинопас из пусты, оповещает его, этого свинопаса, о весьма удачной парфорсной охоте, о венчании герцога, об ужасном садистском убийстве, — эта грошовая газетенка отнюдь не дает мне оснований радоваться тому, что прошло уже то время, когда ежедневные новости разносились на крыльях песни и поступали в пусту примерно в такой форме: «Что случилось в Шарбогарде, ты не слышал?» — «В переулке там убили Фери Киша», и так далее, вплоть до того места, где мать одного из убийц наказывает сыну в тюрьме: «Постели под голову свои кудри, а сверху накройся своей отвагой». Службу оповещения несли все поэты. А также зоркие социологи, которые, комментируя даже самое незначительное событие, уверенной рукой нащупывали суть дела.

Если б это восприняла и пресса! К сожалению, если она что-либо и восприняла, то лишь в очень малой мере, хотя пуста и делала попытки завладеть вниманием печати, не подозревая, что печать тоже развивается по своим специфическим законам. В результате столкновения этих двух стихий на свет нередко являлась весьма любопытная помесь.

Те из обитателей пусты, кто умели не только читать, но и писать, в большинстве случаев были серьезными писателями. В комитатах Толна и Бараня в каждой пусте найдется один, а то и два-три поэта, но особенно часто они встречаются на окраинах деревень, среди желлеров, ибо те могут уделять творчеству больше времени. Пишут на маленьких клочках бумаги, когда есть бумага, но легко обходятся и без нее. Такие поэты обычно сочиняют лишь остроумные четверостишия, которые либо всеми запоминаются, либо быстро забываются. Сами они называют себя поэтами-глашатаями. Нет, не наподобие бродячих бардов, по стране они не ходят, разве только когда наймутся на жатву. Это скромные люди, они работают, как полагается, но и во время работы складывают стихи.

После войны, когда в деревню потоком хлынули деньги, некоторые из них издали свои произведения на четырех страницах в виде газеты. Собственно, тогда-то и выяснилось, как их много. В домбоварской типографии машины стучали порой даже ночью. Простые крестьяне, которые и во время притока в деревню денег проверяли на зуб каждый грош, смеялись, с гордостью покупали и читали листки, авторы которых были из их среды и повествовали об их жизни. Был свой поэт у Гербе, у Нака, у Эдьхазбера; в Дебрекезе сочинял стихи Иштван Надь Ковач, в Сакче — Йожеф Тот-Пал, в Мочоладе — поэт по фамилии Керестеши… А скольких поэтов удержала от публичного выступления их традиционная стыдливость! Весь наш край кишмя кишел людьми творческими; и я в нашем роду не первый.

Во многом эти поэты были новаторами: ломали жесткие рамки просодии; какое-то сообщение или меткое наблюдение выпирало из традиционной формы стиха, словно твердый кусочек мяса в колбасном фарше, но в этом-то и был весь смак таких литературных творений, правда, и смаковать их мог только истинный ценитель. «Откусили ухо в Баране», — гласил заголовок одного стиха. «Регельская сиротка в колодце утопилась», — сообщал другой. «В Та маши девчата даже бреются», «У немчуры молочка попить губа не дура», «В Эдьхазбере молодица — непорочная девица», «Четырнадцать крейцеров — и вся любовь!» и так далее. «Расцветающая роза в руках дьявола» — так назывался стих об отставном унтере в Шютвень-пусте, который изнасиловал на конюшне тринадцатилетнюю девочку. Каждый сообщал что-то конкретное коротко и непринужденно. «Здешний скупщик-сладострастник да из Ирега колбасник закатили пир горой для артистки молодой» — вот строки, характерные для интонации Тота-Пала. А вот другие, весьма лаконичные его строки: «Слышь, в Надьбереке что было? Там барышник ясным днем И для дружка вертел точило — тот топор точил на нем. // — Ты, барышник, больно резвый, ты к жене моей не лез бы! // Хрясь его!.. В крови наждак… Ох, а вдруг и нас вот так?» В подобных сообщениях наряду с драматизмом была и раздумчивость: «Ой, а в Латрани-то, слышь-ка, // куму кум-то, говорят, // за беседой из ружьишка // прямо в лоб всадил заряд! // Как друг с другом на том свете кумовья поладят эти?» Однако эти поэты сообщали не только о балладных событиях: замечали они, а это самое трудное, и малейшие движения души народной. Психолог и этнограф, наверное, найдут настоящие перлы в таком шестистишии: «В Курде есть обычай странный, // мода там заведена: // у парней полны карманы // кукурузного зерна. // Парень в девку горстку бросит — // та цветет: любви, мол, просит!» Применялась и эпистолярная форма с модернистскими оборотами. «Поэтическое послание мочоладским работникам» — под таким заглавием поэт из Дебрекеза утешает адресатов, которых священник засадил в каталажку за то, что они «…шли, закончив труд тяжелый, // с песней слишком развеселой. // Поп их ну ругать за пенье! // Сам полез на избиенье…»

«Послание законно разведенной жене в село Алшонек» разоблачает тещу поэта. Автор женился зимой на девушке и стал жить в доме тестя в Шаркёзе, поскольку жена его была единственным чадом у своих родителей. «А поена лишь наступила, // в пашу жизнь впилась бацилла, // да большущая какая: // твоя матушка родная. // Захотела — ну и пыл! — // чтобы я ее любил». Поэта преследовали за это стихотворение даже по закону: против него было возбуждено уголовное дело. Впрочем, он ни от чего не отрекался. В конце другого своего стихотворения, «Поэтическое спасибо одному моему бессердечному врагу», он нащупывает непреходящую истину: «Если в женщине — злобная сила, // если женщина — недруг поэта, // на нее не поднимет он вилы, // лишь стихами ответит на это». В поэтическом письме «Яношу Балашко, другу, уехавшему в Канаду» нарисована трогательная картина осиротевшего дома желлера. Стихотворение выдает незаурядные способности автора. Можно представить себе, как высоко поднялся бы автор, да и весь этот народ, будь у них возможности роста.

Грустно брошенному дому: Ни копны, ни стога… К твоему двору пустому Заросла дорога. Уж не бродит здесь корова, Да и лошадь тоже. Колеям здесь быть ли снова? Что-то непохоже. Горка дров… Глядеть обидно… Ведь трудом досталась! А жена твоя, как видно, К ней не прикасалась. Без тебя все экономит — Где ж теперь излишки! Ужин варит на соломе: Бережет дровишки…

Многих знал я поэтов; знал даже таких, которые и писать-то не умели, однако на заданную тему, немного подумав, могли импровизировать очень искусно. У нас в пусте тоже был свой поэт, дядя Гондош; я устраивался рядом с ним на воловьей повозке и, покачиваясь от смеха то вправо, то влево, с увлечением слушал сочиненные тут же, на передке, стихи, в которых мелькали в ловких сочетаниях и гнездо аиста, и нора крота, и луна, и воловий зад. Поэты пусты творили так, словно знали и исповедовали мнение Леона-Поля Фарга: «La poésie n’a qu’une ennemie — la littérature». Может показаться, что я говорю это с улыбкой. Ничего подобного! Истинная поэзия рождается либо совсем легко, непроизвольно, нечаянно, либо с наивысшим напряжением сил, в муках преодолевая всегда враждебное прошлое — литературу. Мир фантазии и творческий метод этих безымянных поэтов пусты напоминают мне творчество Макса Жакоба.

Они были поэтами и вместе с тем реалистами. Обыденно просты, но именно поэтому возвышенны. Разумеется, в их творениях было немало и пустой породы. Однако я уверен: получи они возможность издавать журнал, они не только выпускали бы в свет во всех отношениях интересные произведения, но и благодаря опыту быстро создали бы неоспоримые ценности. Даже то, что я здесь привел, намного превосходит, скажем, стихотворный материал, публикуемый нашими столичными журналами. Я многому научился у поэтов пусты.

Не они ли оживили и наполнили свежим содержанием ссохшиеся уже было жилы древних народных обычаев? Или этот народ все еще непосредственно жил своим искусством? Прекрасная идея: призвание муз в том, чтобы утешать бедноту, низы. Шедевры народного искусства держатся на поверхности самой смрадной нищеты, словно какой-нибудь необыкновенно красивый цветок на болоте. Досугом культивировать красоту располагают только богатые да нищие — и тех и других не гнетут житейские заботы. Рацэгрешские пастухи, как только у них появлялась свободная минута, брали в руки нож и за два-три часа вырезали музейный шедевр. Батраки забирались на дышло между мирно плетущимися по дороге волами и, вырезая по дереву, превращали ярмо в чудесную триумфальную арку с замысловатыми украшениями.

Когда народное искусство, как капризное дитя, видя барские замашки, в раздражении покинуло дома зажиточных крестьян и старинные, сделанные с благородным вкусом произведения искусства обиженно уступили место базарным поделкам, обитатели пуст все еще мастерили, соревнуясь, хитроумные зажигалки, восхищались оригинальным орнаментом, подсмотренным на кнутовище у товарища, и стремглав бежали туда, откуда доносилась новая песня. Старики с дотошностью завещателей передавали потомкам обычаи и поверья. Обычаи прививались новому поколению и угрозой, а если надо, то и наказаньем. Все это и составляло истинную культуру пуст, связывало невидимыми узами души, давало ответ на беспокойные вопросы. Эти обычаи и поверья проводили батраков через все препоны любви и смерти, помогали удержаться на опасных поворотах жизни, утешали их, когда они, голодные и холодные, годами плелись по безрадостному, начертанному для них пути. Прежде всего именно это проникло в мое сознание и подготовило меня к жизни в пусте, а вовсе не школа дяди Ханака. Не начатки европейской культуры, которые не смогли возобладать над варварской культурой пусты.

Таков был мир, в котором я незаметно подрастал. Сначала сравнялся со столом, потом — с комодом и вдруг однажды утром достал до верха шкафа, приподнявшись на цыпочки. Сначала меня слушалась одна лишь собака, потом — поросенок, потом — корова, и, наконец, я без особого труда пригнал с поля четверку волов с повозкой. В основном для жизни в пусте я уже созрел.

 

14

Иногда в пусту приезжали гости из таинственных, далеких эмпиреев; ступали по земле, как по трясине, словно между глиняными горшками пробирались. Всего чуждаясь, опасливо озирались они по сторонам, а если почему-либо останавливались, то трогались с места с трудом и опаской. Приходилось подбадривать их. Порой они заглядывали в окна батрацких домов, но войти не отваживались. В сопровождении помощников управляющего следовали они вдоль хлевов и конюшен, брезгливо обходя навозные кучи. Издали смотрели на быков, коров, баранов и на нас тоже. А мы разглядывали их также на почтительном расстоянии. И неотступно следовали за ними, соблюдая, однако, изрядную дистанцию, будто остерегались, как бы они не повернули вдруг обратно, не кинулись прямо на нас. Время от времени они прикладывали к носу платки — помню группу гостей, которые вообще не отнимали платков от носа. Тяжело было им дышать нашим воздухом.

Да и впрямь нелегко, позднее я убедился в этом на собственном опыте, когда получил возможность подняться по социальной лестнице. Я полагал, что смогу возвратиться запросто и голова у меня не закружится. На деле же все оказалось не так-то просто: в обществе, как и вообще в природе, на каждой высоте или глубине сохраняется свое, соответствующее давление. После резкой перемены места я физически ощущал те же самые симптомы, какие появлялись у меня, когда я опускался глубоко в шахту или когда в Альпах подъемник со мной застрял вдруг на самой вершине горы: меня выворачивало, пульс бешено бился, рассудок парализовало, я шатался, судорожно глотал воздух. Вот тогда-то я понял, как тяжело равенство, насколько социальное положение приучает к себе человека, как прочно привязан он весь, до последней клеточки, к своему месту в обществе.

Особенно натерпелся я от собственного носа уже в ранней юности, и это точно определил зоркий глаз моей бабушки. Против того, что я, будучи еще подростком, завязывал галстук бантом и до блеска начищал ботинки, она не возражала, а вот за моей все прогрессирующей манией проветривания комнаты следила с большой тревогой. «Ну хватит! Закрой окно, — говорила она, зябко кутаясь в свой столетний вязаный платок, — или уж и дух наш тебе невтерпеж?» И правда, дышал я тем воздухом с трудом, но стыдился признаться в этом, мучился угрызениями совести, сознавая себя презренным отступником.

Старые милые запахи превратились в страшные химеры и душили меня. Некогда уютный воздух общей комнаты во второй мой приезд буквально заставил меня отпрянуть, как только я открыл дверь. Аромат домашнего очага, о котором я так мечтал вдали, оказался смесью промозглых, затхлых запахов сажи, холодных вареных овощей, сохнущего в комнате белья. Милый передник, в который я когда-то с такой радостью зарывался лицом, отдавал прогорклым запахом помоев. Но обо всем этом я и заикнуться не смел. Да и что тут скажешь! По первому слову бабушки я закрывал окно и садился обратно к столу. Но в темном углу словно оживала свежесмазанная говяжьим жиром пара сапог, уподобляясь спруту, который душил меня своими длинными щупальцами, протянув их сквозь гущу смешавшихся запахов коптящей керосиновой лампы, скисшей в бочке капусты и шипящих в духовке сладких ломтиков тыквы. Я поднимался и выходил на улицу. «Ишь ты, какой господин стал», — закрывая дверь, слышал я о себе слова бабушки, обращенные к деду, смазывавшему свои сапоги настойкой чеснока на самогоне.

Я смотрел на зимние звезды и размышлял о ходе развития человечества. О пресловутом прогрессе, достижения которого пока что лишь увеличивают расстояние между людьми. В средние века феодал мог казнить своих крепостных, но, если сводил случай их под одной крышей, он спокойно мог находиться в одной с ними комнате. Когда же люди были ближе друг к другу? Один английский путешественник с возмущением вспоминал о китайском мандарине, который распорядился наказать палками всех кули, находившихся во дворе гостиницы, только за то, что они не оказали ему положенных почестей. Полчаса спустя английский путешественник застал мандарина в компании тех же грязных кули за дружеской игрой в кости прямо на голой земле. «Он мог себе это позволить, — говорит дотошный англичанин, пожалуй, даже с завистью, — смердил он точно так же, как и они». Запах его не отпугнул. О, этот нос! А прекрасное дитя XVIII столетия — демократия — утонуло в ванне не фигурально, а буквально оттого, что для одних людей ванн хватило, а для других — нет. И из-за таких мелочей погибали святые порывы? К сожалению, да. Было объявлено всеобщее братство. Господа протягивали руку народу и, тут же попятившись назад, только и ждали, когда наконец смогут вымыть руки. Естественно, целый общественный слой заметит и запомнит такие вещи лучше, чем отдельный индивидуум. Батраки чувствовали, что в мире опять произошли какие-то перемены, но за их счет. Выиграть они ничего не выиграли, зато потеряли то немногое, что еще у них оставалось.

Прав был небандский дед, который считал, что настоящие господа были только в старину. Некоего Берчека, когда он с сумкой серебра прибыл в Вену, сам герцог не раз приглашал к себе в кабинет, сажал на диван рядом с собой и беседовал с ним. А сейчас батраки, если и случится у них дело в замке, проходят только до коридора или в лучшем случае до прихожей, где их встречает господин, там он и разговаривает с ними, и как можно короче. Знал я жену одного управляющего, которая никогда в жизни не входила в батрацкий дом. Хотя комнаты батраков были не особенно грязны, да и сами батраки тоже, нательное белье они носили, как правило, одну-две недели, не снимая его, конечно, и ночью; спального белья, разумеется, не знали. Грязью считалось только то, что уже резко отличалось по цвету. И такую грязь стремились немедленно удалить. Старые батраки тщательно стряхивали пыль со своих неопределенного цвета, надетых ими еще в бытность парнями штанов, если случайно им приходилось опуститься на колени на голую землю. Чувство гигиены у них было, и, насколько возможно, они следили за чистотой. По рассказам побывавших на воине, самыми грязными на фронте были не батраки: они мылись и в ледяной воде, а чтобы выловить насекомых, снимали с себя рубаху даже в мороз. Кстати сказать, они и дома к разным насекомым относились по-разному. Вошь была срамом на всю пусту, а за блохой и в компании охотились не стесняясь, даже с некоторым юмором. Уборные имелись только в замке и возле домов начальства, но туда батраки, если б даже им и позволили, ни за что не ступили бы; к тому были у них свои причины: они просто не выносили зловония таких мест.

О беспочвенном предрассудке, будто батраки и вообще бедняки не прислушиваются к словам господ, говорить, я думаю, нет нужды. Тот, кто когда-либо вступал в разговор с бедняками и находил мало-мальски верный тон, знает, с каким вниманием, с какой охотой и благодарностью истомившейся души принимают они не только разъяснения, но и советы даже в самых щекотливых личных делах! О свиноводстве я знаю ничтожно мало, и вот как-то раз из-за этой малости пассажиры купе третьего класса после полуторачасового «семинара» со мной едва отпустили меня на моей станции, изъявляя готовность оплатить мне дорогу до Шомодьсоба и даже обратно. Вообще бедняки как раз очень прислушиваются к словам господ и, может быть, именно поэтому так быстро замечают, что те не понимают и половину того, о чем говорят, мелют чепуху, и это еще ничего, это могло бы вызвать увлекательную дискуссию, да вот беда: господа к тому же воображают себя на недосягаемой высоте. Бедняки взглядом психолога следят за их лицами и понимают в движениях губ и глаз больше, чем в сомнительно доброжелательных, округленных периодах, трудно воспринимаемых обычно не потому, что они слишком высоки по содержанию, а потому, что они слишком плоски и вздорны.

И действительно, жить среди этих бедняков трудно. У приезжающих в пусту гостей вполне закономерно могло создаваться впечатление, будто они вышли на сцену и должны играть какую-то роль. Играли они плохо. От волнения выходили из-за декорации не вовремя. Жизнь в пусте! Помещики питали непреодолимое отвращение к самому воздуху принадлежащих им пуст, и не только из-за постоянного зловония.

Нашего помещика я тоже никогда в жизни не видел. Где он, собственно, жил? Никто не знал. Поговаривали, что давным-давно, когда эти земли перешли к нему по наследству, он решил будто бы побывать во всех своих пустах. В Рацэгреше месяцами готовились к этой встрече. Однако его превосходительство так и не приехал; прежде чем очередь дошла до нашей пусты, ему надоело разъезжать туда-сюда. Зато однажды нас навестил его племянник, навеки вписав свое имя и тот день в нашу семейную хронику скорбными, к сожалению, буквами.

Задолго до приезда, при одном только известии о нем, пусту начало лихорадить. Конюшни и воловни белили, деревья подстригали, всюду подметали. Мы с братом получили красные гусарские шапки, впрочем, не знаю, по этому ли случаю. В замке с утра до вечера шли какие-то таинственные приготовления. Наконец как-то в полдень на горе показались две кареты четвернями. Все мы сразу же хлынули к околице; помощники управляющего, нервничая, выстраивали нас шпалерами по обочинам дороги.

Моему старшему брату было тогда лет девять-десять. Этот живой, резвый мальчик от радости не находил себе места. Топал ногами, сновал туда-сюда, выбегал на середину дороги посмотреть, не едет ли уже. Его приподнятое настроение не могли испортить даже затрещины, которые он и на этот раз вскоре схлопотал от одного из приказчиков. Он, правда, никогда не видел графа, но ведь столько былей и небылиц наслышался о нем от приказчиков! Когда до нашего слуха уже донесся стук колес прекрасного экипажа, брат со сверкающими глазами принялся высоко подпрыгивать, радостно вскрикивая и хлопая в ладоши. Карета катилась в огромном облаке пыли между рядами батраков, стоявших безмолвно, с непокрытыми головами, словно колесница Марса, или Юпитера, или господа бога предвечного. Наконец она поравнялась с нами. Фери высоко подпрыгнул, громко крикнул и — явно в знак почтения — бросил свою красную шапку между первой парой коней. Бросать он умел ловко.

Один из красавцев коней взвился на дыбы, другой прянул вперед, пошатнулся и, повернувшись на задних ногах, упал между второй парой, которая тоже вздыбилась. Послышался треск, сломалось дышло, карета наехала на задние ноги лошадей. Фери, разумеется, тут же засверкал пятками и, как у него было заведено, если он вытворял что-либо сверх обычного, не останавливался до самого Небанда. На этот раз он так и не увидел графа.

Между тем граф ехал во второй карете. В первой же были три дамы в белом. Они вскочили с мест, и одна из них, тыча в мою сторону зонтиком, закричала: «Это он!», с редкой проницательностью узрев во мне виновника происшедшего, потому что на голове у меня была такая же красная шапка. Дальше рассказывать не буду, я тоже не слишком хорошо разглядел этих посетителей. Слышал о них только от батраков. Их трудные и невероятно длинные фамилий, как фамилии большинства владельцев и арендаторов пуст, батраки и выговаривать-то не умели правильно, всякий раз изменяя их по-своему, с добросовестностью, достойной иного применения, мучительно стараясь подогнать их к какому-нибудь имеющему смысл венгерскому слову, но такие трудности только увеличивали их изумление и почтительность. Господа даже по своим фамилиям и именам были господами: экстравагантные и недоступные, словно прибыли с другой планеты, а не из этой простой долины с конским щавелем, акациями и колодезными журавлями.

Иногда приезжали в пусту компании охотников, обычно в начале зимы. Этих мы тоже почти не видели. Как только они приезжали, как только за околицей раздавался первый выстрел, мать без дальнейших слов запирала нас на кухне; мы могли сколько угодно стучаться в дверь — все напрасно. Нас не допускали к этим охотникам и тогда, когда они уже возвращались с трофеями и их можно было хорошо разглядеть сквозь решетку ворот замка. У них были ружья, а у нашей матери была настоящая ружьефобия: заряженное оружие представлялось ей живым, сознательным существом, которое могло целиться само, скажем, со стола или прямо с плеча охотника, и, подобно хорошему волкодаву, рявкнуть на ничего не подозревающего зеваку, особенно же на детей.

Когда пуста перешла к арендаторам, гости стали приезжать чаще. Приезжали бурить артезианский колодец, приезжали родственники в замок, метеоролог… Я с удовольствием вспоминаю о посещении пусты и вождями социалистов.

Общество, арендовавшее нашу пусту, возложило управление хозяйством на одного необычайно высокого, сутулого, очень некрасивого, но весьма симпатичного, доброжелательного рыжего мужчину, которого нужно было называть не господином управляющим, а господином Фантусом. Вот почему я долгое время считал это не фамилией, а каким-то титулом, более высоким, чем все прочие. Он носил пенсне и был известен — думаю, от Капошвара до Шопрона — тем, что никого не бил. А на пасху, когда мы большой ватагой пришли поздравить его, он, словно король, бросил нам с крыльца конторы полгорсти новеньких блестящих однофиллеровых монет. Может быть, он дружил с социалистами? Они приехали к нему не то в гости, не то с целью исследования. За ними послали карету четверней — свидетельство того, что у Фантуса было и чувство юмора.

Вождей этих было не то трое, не то четверо, точно не помню, имен их тоже не знаю; во время революции отец узнавал по газетам человек восемь-десять и, как это ни странно при его монархических симпатиях, брал под защиту, хотя в то время наблюдал их только издали. Вожди заговорили сначала с дядей Шевегъярто, и он сразу же стал целовать им руки. Точно так же ответил на их обращение и дядя Лукач; женщины также не ударили в грязь лицом: все знали, какие почести полагается воздавать гостям, которые приезжают в пусту в большой карете. Вожди смущенно прятали руки и неуклюже обходили вытягивающихся перед ними по стойке «смирно» батраков, которые по-военному четко, с венгерской откровенностью отвечали на их вопросы: «Очень хорошо, отлично, лучше некуда, ваше благородие!»

Представляю себе душевное состояние этих вождей: я ведь тоже приезжал в пусту в карете. Пробыли они в пусте три дня, но среди батрацких домов — всего полчаса. Ретировались в замок, потом, как-то после обеда, отправились удить рыбу, что вызвало всеобщее веселье, поскольку все знали, что навозная жижа уже давно вытравила в пашском рукаве всю рыбу. Однако никто не посоветовал им спуститься метров на сто вниз к реке Шио, где можно было наловить рыбы сколько угодно. Именно этот факт и врезался мне в память.

Люди пусты мало что слышали о движениях во имя спасения человечества. Неисповедимыми путями попадали в пусту потрясающие пророчества о скорой расплате с господами, с евреями, а то и со всем миром. Батраки согласно кивали головами. И чем невероятнее было предсказание, тем охотнее ему верили. Скорее верили в то, что мир вот-вот погибнет, чем в то, что он изменится. Тетя Беседеш с убежденностью платного социолога признавала, что без господ нельзя, а в ту весну, когда появилась комета Галлея, фасоли не сеяла, потому что «к осени все равно всему конец». Но как только общественное брожение привело к революционному взрыву, батраки сумели удивительно быстро извлечь самое существенное из листовок, поступающих из столицы и уездного центра, а также из весьма сложных выступлений ораторов. После официальных митингов они собирались еще особо и, скребя в затылках, гадали, как все-таки следует поступить с землей, чтобы каждый получил по справедливости. С опаской поглядывали на крестьян из деревень, которые тогда, зимой 18-го года, подобно голодным волкам, блуждали вокруг имения: высматривали место, где удобнее вцепиться зубами, чтобы отхватить кусок пожирнее. Батраки боялись за землю, вполне резонно боялись, что им, возможно, ничего не достанется, потому что о них, конечно, и на этот раз никто не подумал. Самыми большими «революционерами» оказались кулаки. Бывали случаи, когда жители пуст, может быть, как раз обеспокоенные за землю, пытались взять в свои руки пусту и даже замок. Революционному правительству опять же, как и в 1848-м, пришлось убеждать их штыками и пулями в необходимости ждать своей очереди. И они ждали. Ну а события 1919 года всем хорошо известны.

Нищие приходили в нашу пусту каждый день без исключения, иной раз по нескольку человек. В большинстве своем это были откровенные и непритязательные попрошайки, состояние которых нетрудно себе представить, памятуя, что они не жалели труда идти пешком десять-пятнадцать километров, чтобы перед какой-нибудь батрацкой кухней пропеть свою горестную молитву или песню с просьбой о подачке. И получить корку хлеба или луковицу… Ведь этим они не покрывали даже затраты сил. Большинство их мы знали. Это были подорвавшие на работе свое здоровье или потерявшие вследствие несчастного случая трудоспособность батраки. Они обходили округу по определенному маршруту и через определенные промежутки времени появлялись у нас снова, точно платные стражи человеческого страдания. «А где же дядя Андраш?» — спрашивали мы, когда кто-нибудь из них долго не появлялся. Дядя Андраш замерз: его нашли мертвым где-то в канаве… Однажды собаки притащили в пусту обгрызенную человеческую ступню.

К этой же категории относились и бродяги, хотя они и не ходили по домам. Они являлись всегда вечером и просились только на ночлег. Им отвели постоянное место — небольшой сарайчик, пристроенный к телятнику, сюда привел их староста пусты, предварительно обыскав и отобрав у них спички, трубки, ножи.

Это были здоровые, полные сил мужчины, попадались среди них и одетые в господское платье, правда, не так уж много господского сохранилось в их шляпах и полосатых брюках после долгих скитаний по пустам. Они садились на порог и рассказывали, что происходит на белом свете. А свет этот был загадочен и грозен. Со страхом вглядывался я вдаль, в тот мир, откуда люди либо приезжали в каретах, либо еле волочили ноги от жажды и голода. Мы слушали страшные истории о неверных женах, жестоких братьях, беспощадных городах и тюрьмах. Батраки покачивали головами и почитали себя счастливыми: у них по крайней мере есть хоть крыша над головой. Бродяга вздыхал и с долгим немым взглядом принимал крынку простокваши или чашку супа, которые в конце концов ему всегда приносила какая-нибудь жена батрака. Приходили и пророки с длинными, до пояса, волосами, с безумными глазами, со здоровенной Библией в торбе. Приходили поэты-декламаторы, шпагоглотатели и музыканты.

Затем, уже значительно реже, — точильщики, медвежатники, а однажды забрел к нам человек с обезьяной, которая, хоть и была на медной цепи, ухитрялась хватать и пожирать выложенные на подоконники недозрелые помидоры; приходили и скупщики домашней птицы, старьевщики, а как-то раз явилась даже артистка с пером на шляпе, но тоже пешком. Потом, правда, выяснилось, что это просто бродячая проститутка, берущая плату за свои услуги натурой, совсем как, скажем, бродячий сапожник; являлись босняки, холостильщики и торговцы фруктами в больших повозках с плетеным кузовом, эти давали за корзину пшеницы корзину сливы, поскольку у батраков никаких фруктовых деревьев, разумеется, не было и в помине; кроме того, приходили скупщики свиней и телят и разные цыгане: мастера по изготовлению корыт, гадалки на картах и без карт и такие, которые крали просто и беззастенчиво; бывали и обозы, едущие на ярмарку, а также свадебные поезда, которые следовали из одной деревни в другую, эти только проносились над пустой и бросали нам сдобные булки и баранки; и был даже один коробейник — дядя Шаламон из Дорога. Приходил он к нам по понедельникам в полдень, насвистывая, похоже просто по традиции или для собственного удовольствия, нечто вроде вступительного марша, поскольку все и так хорошо знали, зачем он пришел. Он снабжал пусту всем, от наперстка и ленточки до топора, за любую компенсацию, какую только можно было себе представить. Его узел быстро рос. Мне всегда вспоминается муравей, бегущий с ношей, раза в три большей его самого, когда я воспроизвожу в своей памяти фигуру дяди Шаламона, вижу, как он, согнувшись под своим огромным узлом, бежит по горным тропам так легко, словно спускается к нам в долину на воздушном шаре.

Наша бабушка любила дядю Шаламона, подолгу разговаривала с ним даже в разгар страды и ставила его в пример мужчинам нашей семьи, к немалому их удивлению, как человека, который многого добился. Она считала его образованным и прислушивалась к его советам, особенно в сложных вопросах продажи поросят. Впрочем, дядю Шаламона любила вся пуста. Не помню, чтобы кто-нибудь сказал ему хоть одно обидное слово. Более того, батраки даже покровительствовали ему, как всякому пришлому, бездомному, безродному бродяжке. Евреем в их глазах он стал только тогда, когда в закономерном итоге своей карьеры открыл магазин в собственном доме. Его сына, который уже разговаривал с людьми на «вы» и продолжал дело отца, разъезжая в коляске, презирали, считали нищим; однажды ему показали дорогу на гнилой мост, и когда он благополучно полетел в реку, и пальцем не пошевелили, чтобы спасти его.

Один раз мы видели даже аэростат. Величиной с резиновый мячик, он висел в воздухе где-то очень далеко над Вайтой, сверкая в лучах закатного солнца. Вся пуста высыпала на улицу: аэростату дивились, словно какому-то неземному явлению.

 

15

Знахари приходили тайно, так уж полагалось им по их ремеслу, хотя весть об их прибытии разносилась по всей пусте молниеносно. «Пришел человек из Игара, он у Хайашей!» — летело сообщение, и нас так и подмывало броситься к дверям Хайашей, однако некий таинственный голос требовал, чтобы мы молчали об этом чрезвычайном событии и смотрели в сторону дома, где жили Хайаши, только издалека. Человек из Игара действительно был там, сидел на кухне босой. В другой раз приходила женщина из Удвара или Меньхарт из Силаша. Все они занимались лечением как телесных, так и душевных болезней.

Визит был актом бескорыстия с их стороны, поскольку им хватало дела и дома. Деревенские жители валом валили к ним. У дома знахаря в Силаше иногда стояло три-четыре повозки. Батракам же было весьма трудно приезжать к ним из пусты. А когда какая-нибудь батрачка и приходила к знахарю, то приносила ему просьбы о помощи со всей пусты, просила совета, как лечить, кроме своей собственной болезни, по крайней мере еще тридцать недугов. Знахари лечили и на расстоянии, передавая свои указания через таких посланцев, но, когда имели возможность, навещали свою клиентуру лично. Останавливались они у кого-нибудь из клиентов, пользующихся их особым доверием. И комната, где они останавливались, сразу же превращалась в святилище. Дверь в святилище почти никогда не закрывалась. Посетители приходили по заранее оговоренному порядку: пока не стемнело — женщины, а как стемнеет — мужчины. Всю ночь продолжалась суматоха, слышалось нашептывание, шушуканье. Целители обычно оставались лишь на одну ночь, хотя обитатели пусты готовы были хоть месяцами держать у себя этих сморщенных старух с напевным голосом и благообразных стариков. Впрочем, не все они были стары. Силашский знахарь, например, был здоровый, высокий мужчина в цвете лет, без бороды; на его знахарство указывало лишь то, что говорил он зажмурившись. Но знахари нигде не оставались до рассвета: удалившись при дневном свете, они унесли бы с собой и силу своих заклинаний.

Жители пуст ни в малейшей степени не чувствуют на себе того, что в городе принято называть живительной силой земли. Нигде не слышал я так часто, как в их среде, жалоб на то, что «душа болит», это на их языке означает очень нервное состояние. Они и вправду нервные люди. Но дело не только в нервах. Страдали они от болезней легких, глаз, зубов, суставов, а особенно желудка и ушей, всех органов и частей тела в меру старения, как и все смертные вообще. И откуда только повелось думать в некоторых кругах, будто они не подвластны болезням? Они, правда, не объявляли себя больными, не ложились в постель. Чихали и умирали, и подчас легкая простуда уносила их в могилу. «И кровью тоже рвало беднягу», — жалобно говорила после похорон вдова, но это для него было дело привычное, ведь его рвало кровью уже лет десять. Возможно, он мучился и другой болезнью. Обычно так оно и было. По лицам пожилых людей — от сорока пяти — пятидесяти лет — было явственно видно, что у них по крайней мере три-четыре неизлечимые болезни и каждая стремится быстрее других достигнуть цели, чтобы в качестве причины смерти именно ее звучное латинское название произнес врач, сокрушенно покачивая головой: «Таких случаев я еще не встречал — рак поразил у него абсолютно все клетки. Когда он слег?» — «Вчера вечером… Еще утром хлопотал, бедняга, возле дома», — отвечал кто-нибудь из скорбящих родственников покойника. «Неужели не замечали, что он болел?» Пожимают плечами. «Он попросил только немного чая или кирпич на живот; сухая у него была болезнь».

Часто врач подозревал, что больного лечил знахарь, но ничего предпринять против этого не мог, если б даже и захотел. Люди пусты и врача причисляли к господам. И если только он выдерживал сложный экзамен, если удавалось ему завоевать симпатию этого народа, его безраздельное доверие всем своим сердцем, каждым нервом, каждой клеточкой своего существа, его принимали как равного, а иначе веры ему не было. А вот знахарям и знахаркам верили. Не только потому, что они были из своей среды и говорили на понятном батракам языке, но и потому, что для них не существовало безнадежных случаев. Они ни от кого не отказывались, не пожимали плечами с вымученной набожностью на лице, давая близким больного понять, что помочь тут может только всевышний. Они помогали всем. Уже тридцать лет тому назад в дяде Такаче душа еле теплилась; его посадили тогда рядом с черной курицей и сунули в зубы какой-то ужасно горький корень. И он выздоровел, сам не зная, от какой болезни. Ведь к знахарям полагается обращаться только с таким недугом, о котором никто ничего не знает, потому что люди, знающие, как лечиться от мелких хворей, были и в пусте.

Того, кто разбирался в болезнях животных, люди доверчиво расспрашивали о собственных недугах. От болей в животе возчики вливали лошадям — и себе тоже — отвар цикория. От кровавого поноса у них довольно часто применялся отвар мелкого лопуха. От печеночных колик — гадючий лук, против склероза сосудов — чеснок с палинкой и соответствующим заговором. От кашля я тоже получил у Серенчешей кукурузный отвар с медом после того, как брезгливо отклонил простое и наиболее действенное средство — полоскание горла мочой. В бельмастый глаз лошади вдували мелкое молотое стекло, смешанное с сахаром, и эта смесь разъедала бельмо. В болезненные опухоли животных вводили корень кирказона, это вызывало сильное воспаление и собирало гной в одном месте. Твердой рукой кромсали возчики кожу и мясо животных, как сапожник — подметки. Так же уверенно брались они и за человека. Со временем область их врачевания все больше ограничивалась лечением только человека. Поместье не оценило должным образом их уменья и наняло врача-ветеринара. Впрочем, и батраки, и крестьяне мало-помалу тоже стали водить свою скотину к ветеринару. Сами они еще упорно глотали невесть что, зато к коровам озабоченно звали представителя официальной науки. Заговоры и другие предрассудки исчезли сначала из области лечения домашних животных. Вернее сказать, только там и исчезли. Может быть, люди стали о чем-то догадываться?

Дядя Лепарди догадался, что заговоры животным не могут помочь, потому что «ведь скотина все равно не понимает, что ей говорят, у ней нет души». У него самого, вылеченного от болезни ног удвардской знахаркой (хвощовыми ваннами), душа была. Старый, опытный волопас, он, хотя и знал множество заклинаний, ни одного из них узко не применял: был человек просвещенный. И верил он еще только в один прием: человек ловит мышь-полевку, прижимает большой палец левой руки к ее сердцу и ходит вокруг животного, бормоча молитву до тех пор, пока мышь не подохнет. Таким образом еще можно лечить скот от цинги.

Хирургия относилась к компетенции овчаров — это с серьезной объективностью признавалось всеми. Овчары были отличными хирургами. Чтобы трепанировать овце череп, не только поместье, но и ветеринар из Б. посылал за нашим дедом. «Рука у дяди Яни на этот предмет легкая», — говорил он, чтобы не сказать, что дядя Яни не боится кромсать живое мясо и кости. И тот действительно не боялся. Барабан молотилки — такое случалось почти каждое лето — захватил руку одного из подавальщиков и раздробил ее. В прошлом году жертва точно такого же случая умерла. Было совершенно очевидно, что и этот парень, пока его довезут к врачу, погибнет от потери крови. Приказчик послал за дедом. «Ну, сынок, хочешь еще пожить?» — спросил дедушка у смертельно бледного парня. «Хочу, дядя». — «Тогда зажмурь глаза, потому что все равно потеряешь сознание», — сказал дед и отхватил парню руку по самый локоть, и даже кожу оставил, чтобы закрыть культю. В Сексарде главный врач больницы поинтересовался у батрака, который привез пострадавшего: «Какой это доктор сработал так чисто?»

Мой отец только до юношеского возраста помогал деду, но интуитивно тоже разбирался в этом. Не было такого срочного дела, требующего применения ножа, чтобы отец не знал, что нужно предпринять. Однажды мне под ноготь большого пальца правой руки вошла заноза. Несчастье приключилось при таких обстоятельствах, что я счел благоразумным дома об этом не говорить. (Мы пристраивали лестницу на чердак дома виноградаря, где вялился виноград.) Родители заметили беду, только когда я уже не мог держать правой рукой даже ложку. Отец с видом знатока ощупал вздувшийся палец и сказал: «Нужно подождать еще дня два, пока созреет». Через два дня он поставил меня между колен и провел ножом вдоль по ногтю. Острая боль запечатлелась во мне навеки, хотя я и не осмелился тогда кричать. Едва только я пикнул, отец посмотрел на меня осуждающим взглядом, как человек, которому мешают работать. Потом извлек половинки моего ногтя так спокойно, словно оторвал крылышки попавшемуся ему в руки жучку. Очистил палец от гноя и крови, управившись в одну минуту.

К тому времени имение уже заключило соглашение с врачом соседнего села. Врач за годовое довольствие взялся лечить батраков и их детей до двенадцатилетнего возраста, к сожалению, методами, немногим отличавшимися от знахарских. Кроме слабительного и аспирина, других лекарств эти врачи не особенно и прописывали; зуб, который болел, вырывали. Имения нанимали их скорее для того, чтобы батраки не могли уклоняться от работы под предлогом болезни. Чтобы привезти врача в пусту, за ним посылали карету, появление врача было равносильно погребальному звону; в Рацэгреше при виде повозки с врачом женщины крестились, торопливо бормотали молитву: мол, больной уже не жилец на свете. За помощью к врачу близкие больного обращались лишь в самый последний момент, когда он чуть ли не чернеть уже начинал. «Прошу, скорее пошлите за врачом, — бормотал помрачневший отец или сын, — боюсь, как бы не стряслось у нас беды». Дело в том, что был случай, когда один молодой и к тому же добросовестный врач донес властям на родственников больного за их преступную халатность.

По закону, имение должно лечить за свой счет больных батраков в течение сорока пяти дней. Но батраки почти не пользуются этим правом. Однако в последнее время большинство имений подвергает всех поступающих на работу медицинскому обследованию и нанимает только абсолютно здоровых людей; тех, кто заболеет в течение года, увольняют. В соседнем с нашей пустой хозяйстве, принадлежавшем промышленной фирме, пользующейся мировой известностью, администрация хотела ввести правило, согласно которому батраков, не являвшихся на работу по каким бы то ни было причинам более восьми дней, в конце года следует увольнять. Самым интересным во всем этом была мотивировка. За границей, дескать, органы социального обеспечения рабочих вынуждают предприятия идти на жертвы, которые заставляют их строжайшим образом экономить, где только можно. Так, значит, в этом хозяйстве можно.

Можно почти всюду; исключение составляют лишь несколько хозяйств, например пусты, принадлежащие графу К., там на центральной усадьбе хозяин построил действительно отличную больницу. Жители пуст страшатся болезней не потому, что не хотят умирать, а потому, что знают: заболев, они рано или поздно лишатся работы. Милосердия к больным проявляется мало — может, и здесь провести аналогию с животными, которых ежедневно гибнет на значительные суммы? Или сослаться на военную дисциплину, которая делает пусту похожей по духу на армию, ведущую непрерывную битву? Что было бы, если бы полководец проливал слезы над каждым павшим солдатом?

Кто не выдерживает марша, того господа пусты, может быть и с сожалением, но беспощадно, выводят из строя, бросают где-нибудь у канавы. Их высокомерие, чванство, безразличие удивляли меня не меньше, чем веселые ясные взгляды, как бы не видящие всех безобразий в пусте, будто это их совершенно не касается.

Уже два месяца ждали мы смерти самого дорогого моему сердцу родственника, того, чье человеческое величие после стольких лет непонимания я сумел разглядеть лишь тогда, в его последние дни. В заброшенной пусте он мучился в страшной болезни и тревоге — надолго ли хватит денег для уплаты врачу, который приезжал к нему в непролазную осеннюю грязь и за пять пенге давал болеутоляющий наркотик. Не успокоило его и первое запоздалое проявление сыновней любви, когда я показал ему свидетельство о довольно крупной денежной премии, причитающейся мне за литературное произведение. Все знали, что он умирает, один он не знал. Узнал об этом и барин: только этим и можно было объяснить его визит к нам. Пожелтевшее сухое лицо старого человека озарилось благоговейным счастливым сиянием, самозабвенная улыбка под густыми с проседью усами открыла крупные крепкие зубы, когда знатный гость в дорогой шубе пожал ему руку. После приветствия гость коротко сообщил, что, к сожалению, больного придется уволить. Дело было в ноябре, и на место больного на новый год наняли другого. Сказав это, барин укатил. «Так, стало быть, я помру», — помолчав, вымолвил больной. Тщетно успокаивал я его. И вопрос, так мучивший всю семью, вдруг сразу же разрешился. «Нужно исповедоваться», — просто и спокойно сказал он.

Впрочем, не проявляют особого милосердия к больным и родственники. Солдатам тоже некогда сентиментальничать с раненым товарищем: сегодня тебя, завтра меня — жестокая судьба ожесточает прежде всего сердце. Когда заболел дядя Надьвади, его зять стал носить его баранью шапку. Старик поднял шум. «Да успокойтесь же, — урезонивала его жена, — до зимы ведь все равно не доживете». «Но, черт вас возьми, — отвечал дядя Надьвади, — я не позволю себя грабить!» И выздоровел, вполне возможно, только ради шапки, как со смехом говорил потом сам.

Может, болеть было стыдно? Каждый скрывал болезнь, пока мог. Батраки кряхтели, стонали, жаловались на боль в боку, случалось даже, симулировали болезнь, но слова «я болен» выговаривали с великим трудом. И кровати больного страшились очень. На того, кто ложился засветло, смотрели как на зачумленного, а того, кто неделями не выходил из дому, мысленно уже хоронили.

Со знахарями же были откровенны. Им открывали свое сердце, знали, что те ничего никому не расскажут. К тому же знахари и так видели человека насквозь. Тете Хорват, как только она вошла, удвардская знахарка сразу же сказала, что она пришла «с восточной стороны и что сердце ее омрачено». А тете Такач — что заболела она из-за мужчины.

Знахари в самом деле умели заглядывать человеку в душу, и я сам знаю довольно много случаев, когда они помогали. Они были не только лекарями, но и духовниками и судьями. Судили и отпускали грехи. Когда знахарь из Игара расположился в доме Хайашей, во всей пусте чувствовалась живительная атмосфера какой-то неизъяснимой надежды и откровения. Чем достигал этого человек из Игара? Да тем, что умел заставить явившихся к нему быть такими откровенными, какими они не были ни со своими женами, ни даже во сне с самими собой. Ведь одно-единственное неправдивое слово или даже лживая мысль лишали целебные травы и слова всякого действия. (За неудачу в лечении больные всегда винили только самих себя.) Нужно было верить. Знахари были плагиаторами назаретянина.

И кто верил, тот выздоравливал, — что в этом удивительного? У жены дяди Иштвана Надя так болели ноги, что она неделями не смыкала по ночам глаз. Была она и у врача, но никакие лекарства не помогали. Удвардская знахарка ребром ладони начертала на больных местах какие-то знаки. Потом постояла с полчаса, повернувшись лицом к стене. Ничего больной не дала. «На девятый день приходите снова», — сказала она наконец. Тетя Надь пришла к назначенному сроку только затем, чтобы приношением двух кур выразить свою благодарность, поскольку за это время она совершенно выздоровела. Не блажь довела одного из сыновей дяди Сабо до того, что он собирался бросить свою молодую жену ради одной «опытной», побывавшей в городе женщины, а, насколько я помню, игра лунного света на окошке конюшни. Знахарь дал лекарство ему и его жене. Оба принимали лекарство, пока все не наладилось.

«Эти-то умели лечить», — говорили батраки о знахарях. Они давали такие лекарства, что у пациента, когда он принимал их, искры из глаз сыпались — но, возможно, именно от этого он и выздоравливал? Без жертвы ни от чего не избавишься: лекарство было епитимьей. Старые деревенские врачи, смеясь, наставляли своих молодых коллег, что батракам нужно прописывать по возможности горькие лекарства, и чем горше, тем лучше. И по возможности все в жидком виде. В такое лекарство еще могут поверить и будут его принимать. Порошков не любят. Ведь беда начиналась с того, что указания врачей батраки выполняли лишь в очень редких случаях. Когда тетя Галле, родив девятого ребенка, умерла, в ее соломенном матраце нашли все лекарства, которые врач давал ей последние два года. Все знали, что дядю Сабади вылечила затрещина управляющего. У него невероятно долго был запор. Из конторы ежедневно посылали ему касторку, но он все не появлялся на работе. Вызвали его в контору. Дядя Сабади явился со штофом под мышкой. Он аккуратно сливал туда ежедневные дозы касторового масла. Там, на месте, хотели влить в него все сразу. «Ну пей же, не то вот дам по шее!» — заорал на него управляющий. И дал-таки, приказав на следующий же день явиться на работу. Дядя Сабади поклонился и больше уже ни на что не жаловался.

Диеты, конечно, тоже не придерживались. Да и самых элементарных правил не выполняли. Мечущемуся в сорокаградусной горячке тифозному больному давали кислую капусту. Язвеннику — картошку с горьким красным перцем. «Уж больно, бедняга, захотел». Не могли отказать.

Указания знахарей выполнялись. По их совету даже мылись, что было связано с немалыми трудностями. Дело в том, что у батраков нет никаких приспособлений для купания. В большинстве хозяйств для свиней построены прекрасные цементированные бассейны с искусственным песчаным берегом и даже с тенистыми деревьями. Батраки же могли купаться разве только в реке Шло — разумеется, летом. Но купание считалось баловством, позволительным только молодым, а женатому батраку полоскаться в воде считалось неприличным. Когда в комнату с большими трудностями втаскивали кадку для бучения и на кухне начинали греть воду, принесенную в бидонах, все уже знали, что там готовятся исполнить какой-то заговор.

Врачам, если они хотели добиться успеха, тоже приходилось быть немного знахарями. Не был пустой выдумкой рассказ о том, как разбогател аптекарь из Е. Лекарства он готовил по рецепту, но, давая его крестьянину, доверительно шептал на ухо, что лекарство поможет лишь в том случае, если больной примет его в полночь, стоя в кругу, начертанном в пыли на перекрестке дорог, и, бросив палку за спину, побежит домой не оглядываясь. Для компрессов он прописывал «безмолвную воду», то есть воду, принесенную из речки безмолвно. К каждому лекарству он добавлял свои соответствующие правила употребления. Даже с шестой пусты приходили к нему в аптеку.

Ибо вообще-то люди пусты аптеки тоже чуждались. Знахари готовили лекарства сами. А медикаменты, придуманные цивилизацией в утешение человечеству, попадали в пусту чаще всего через бродячих торговцев. Дядя Шаламон торговал и мазями от различных болей, затем фаброй — мазью для ращения усов, и в большом количестве — дегтярной мазью. Но иногда узнавали мы и о некоторых всемирно известных средствах. Приходили торговые агенты и наряду с туалетным мылом предлагали только что изобретенные чудо-лекарства от болей в груди, от ревматизма и против зачатия. Мы не отставали от цивилизации. Приходили окулисты, и в их шкатулках каждый мог подобрать себе очки; приходили косметологи, после войны торговавшие преимущественно противозачаточными средствами.

Ну и чтобы закончить чем-то веселым, упомяну еще только бродячего рентгенолога. Свой аппарат он принес на собственном горбу, в огромном сундуке. С помощью этого же прибора делалась и «электризация», а также определялся «уровень крови». Тех, с кем в ходе экспериментов устанавливались доверительные отношения, рентгенолог ночью под большим секретом просвечивал рентгеновскими лучами. Злые языки рассказывали, что в рот больному он вкладывал горящую электрическую лампочку, а с другого конца заглядывал. Или это тоже, скорее, прискорбно? Так обследовал он дядю Такача и дядю Вадоца, взяв за это с каждого по четыре яйца.

 

16

Чужими в пусте по справедливости были нанимавшиеся на более или менее короткие сроки «месячники», сезонные работники, жнецы и деревенские поденщики. Но мы не считали их чужаками. Как только они приходили, сбрасывали с плеч кожух и связанные вместе мотыгу, косу, деревянные вилы и котелок, пуста захватывала и смешивала их с нами: мужчины называли друг друга по имени, к девушкам и женщинам обращались на «ты». Великая демократия труда и бедности мгновенно разрушала перегородки нравов и обычаев, разделявшие местных жителей и пришельцев. Не препятствием, а дополнительным стимулом доброжелательства, предупредительности и веселья оказывался и другой язык. Во время войны в пусту прислали русских военнопленных, их тоже встретили весьма приветливо, один из них даже остался в пусте насовсем. Женился и получил комнату в одном доме с дядей Сулиманом, предки которого застряли здесь явно еще со времен турецкого завоевания. Чужих, откуда бы они ни являлись, встречали в пусте как своих.

Жнецы-издольщики приходили из окрестных деревень, а «месячники» и поденщики — из комитата Ваш или из Словакии. И те и другие были из числа желлеров, но лишь поверхностный наблюдатель мог бы счесть их похожими. Разница между нижними слоями общества, на самом дне нищеты, пожалуй, еще большая, чем на верхах. Они отличались друг от друга как небо от земли, соприкасались же только в пусте во время совместного мотыжения кукурузы, совсем как аристократы и банкиры, встречающиеся в каком-нибудь нейтральном великосветском салоне.

К концу февраля один из служащих управления, обычно тот же, кто занимался и продажей скота, отправлялся в путь. Иногда он отсутствовал целую неделю: где-то в Гемере, Унге, Береге или в Боршоде он объезжал деревни, вербуя людей; те под водительством своих старших собирались в артели и, как некогда куруцы, ждали случая двинуться в более плодородные районы страны. Служащий договаривался наконец с одним из старших артельщиков и заключал соглашение по всей форме. Одновременно готовили договор и с артелью жнецов из какой-нибудь окрестной деревни. С потеплением крупный рогатый скот переводили из зимних хлевов в летние загоны. Из огромных хлевов выгребали солому и навоз. Со дня на день мы ждали «провинциалов», взволнованно гадали, придут ли те, что были в прошлом году? Иной парень или девушка осмеливались даже спрашивать в конторе, откуда, когда и кто нанят к нам в пусту на работу. Конторщики в таких случаях недоуменно переглядывались, качали головой, а какая-нибудь дородная супруга надзирателя вздыхала из самой глубины утробы: что за народ! Объяснялось же все очень просто: порой между местными и пришлыми молодыми людьми завязывалась любовь, и влюбленные не виделись по полгода.

Наконец нанятые работники прибывали в пусту. Если даже приходили те самые, что были в прошлом году, мы едва узнавали их, они так похудели, побледнели, что еле ноги волочили. Управляющий не возражал против приема их на работу: по всеобщему убеждению, из таких получались самые усердные работники. Они тут же просили выдать им все довольствие, что причиталось за неделю, и отсылали его домой, с ними приходил и человек, который сразу же отвозил их семьям объемистые посылки. На другой день они просили выдать им долю за следующую неделю. Служащие управления только рукой махали и улыбались: так уж было заведено. Прибывшим давали два дня на устройство и оборудование места для ночлега. В эти два дня они отъедались.

Как они жили дома? Как тянули зиму? Описать это может лишь автор из их среды. «Поэты-глашатаи», как мы уже видели, дают зарисовки, которые, несмотря на их фрагментарность, свидетельствуют о большой наблюдательности. Я сам не смог бы более достоверно, чем это делает Иштван Н. Ковач из Дебрекеза в одной из своих стихотворных прокламаций, рассказать об их жизни в пусте.

Притихла округа, деньки сократились, Теперь до весны здесь не будет работ. В хлева, где рабочие летом ютились, Господский к зиме возвращается скот. Скосилась у стойла доска-переборка, На ней — из одеж кой-какое рванье. На полке — покрытая плесенью корка, И видно, как мыши изъели ее. В углу, уж рассыпавшись наполовину, Стоит сундучок. А хозяина нет. Пока еще в хлев не загнали скотину, Тут будет хозяйничать жук-древоед. …От солнышка вешнего, от золотого Пробудится пуста, опять потеплев, — И станет жилищем работников снова Удушливый этот, запущенный хлев. И старый пастух, не скупясь на удары, Погонит отсюда быка да вола: «А ну, шевелитесь, рогатые твари! Не видите разве, что смена пришла?..» Быть может, и впрямь где-то жизнь посветлела. Ученых — до черта, культура растет. А здесь так и тянется темное дело: Живут одинаково люди и скот.

И действительно, работников размещают в хлевах и воловнях. Во всей стране от силы сыщется два хозяйства, где для сезонных работников строят отдельный саманный барак, наполовину врытый в землю, с широкими общими нарами вдоль стены. Вообще же почти повсеместно для этой цели используют воловни. Перед яслями рядами, так же как стояли зимой волы, работники устраивают себе постели. На месте, отведенном для скотины, вбивают четыре невысоких кола, на них накладывают вдоль и поперек хворост, на хворост — солому, а сверху — одеяло. Через маленькие подслеповатые окна воловни невозможно как следует проветрить помещение, топить его, конечно, тоже нельзя: кто видел, чтобы в хлеву была печка? Негде здесь и помыться, то есть все со скрупулезной точностью противоречит положениям 7 абзаца типового трудового договора, утвержденного в законодательном порядке, где говорится: «Работодатель обязан предоставить рабочим помещение, отвечающее требованиям социального здравоохранения и общественной морали, разделенное по половому признаку, в холодное время отапливаемое и дающее возможность соблюдать правила гигиены: банный день и прочее. Солома; используемая для устройства постели, должна по мере надобности меняться». В принципе осуществляется только разделение по половому признаку. У входа в воловню справа и слева можно увидеть табличку со стрелкой и надписями: «Мужчины», «Женщины» и с дописанными уже позднее остроумными примечаниями обитателей жилища. Впрочем, в большинстве своем эти мужчины и женщины одновременно мужья и жены, и, конечно же, они устраиваются вместе; нередко спят в одной постели. Здесь же, рядом с собой, сооружают они и место для детей. Таким образом, в хлеву образуются семейные гнезда, между которыми предписанный законом трехметровый интервал не выдерживается, потому что в таком случае все не уместятся. «Во время войны я был бы счастлив спать в таком месте хоть каждую ночь», — сказал мне помощник управляющего, весьма резонно разъяснив, что более подходящего жилья имение предоставить работнику не может. «Не строить же для них отдельную гостиницу! — воскликнул он. — Летом и здесь неплохо!» Что верно, то верно: работники и этого не имеют. «Они и такой малости рады». Это правда.

Что касается домов для работников, то хуже всего тут обстоят дела — и не по моему личному заключению — в церковных хозяйствах. Тому есть по-настоящему уважительная причина: пользователи этих хозяйств вступают в свои права уже в преклонном возрасте, и посему большинство их воздерживается — на оставшееся-то время — от долгосрочных капиталовложений и лишних расходов.

Существует ли столь низкая ступень нищеты, с которой уже невозможно с сожалением смотреть еще ниже? Местные батраки искренне жалели пришедших издалека сезонников; смотрели на них, сочувственно качая головой, и старались им помочь. Чем? Да разве существует такой предел, за которым человек уже не может помочь человеку? Помогали набрать соломы, чистили за них стойла, давали взаймы одеяла. И даже в гости приглашали. «Что это, Шандор, ты опять не ужинаешь?» — спрашивал кто-нибудь из приказчиков, заметив, что Шандор уклонился от общего ужина. «А я уже поужинал у Сабо». У Сабо? Да ведь эти несчастные Сабо с семью ребятишками сами жили в такой нищете, что, как говорится, облизывали дно миски даже снаружи. Чем это ужинал у них Шандор? Есть на земле вещи, совершенно необъяснимые!

Но сколь ни велико было радушие людей пусты, не меньше была и их враждебность, их стремление как-то подковырнуть пришельцев — одним словом, относились к ним, и правда, как к братьям. Жены местных батраков, совершенно забывая о том, как живут они сами, рассказывали всякие ужасы о нравах сезонных работников, прежде всего, конечно, девушек. С любопытством прислушивался я к чудовищным поклепам. В душе я уже заранее ожидал, что эти пришедшие издалека люди должны быть совсем иные; всему, что бы о них ни говорили, я верил. Вскоре я понял, что даже две соседние деревни могут разниться, как небо и земля, понял, как трудно составить общее представление хотя бы только об одном уезде. И как резко может измениться поведение одной и той же группы людей за какой-нибудь год, а также в зависимости от той среды, в какую они попадают.

Кёвешдцами мы называли не только жителей Мезекёвешда, но и вообще всякую группу, пришедшую из тех краев, в которых мужчины носили характерную высокую шляпу, а женщины — подчеркивающую стройность фигуры юбку, которая подвязывалась прямо под грудью. Все кёвешдцы были хорошими работниками — усердными, ловкими, неприхотливыми. И была среди них одна группа — из Р., о которой самые красочные рассказы не были бы преувеличением. Девушки — только помани — начинали кружиться в танце, и только подмигни — уже можно было вести их в кукурузу. В теплые летние ночи молодежь всей артелью устраивалась в скирдах, и до рассвета не утихала там возня, слышались песни, смех. У парней пусты сохранились о них самые лучшие воспоминания. На следующий год пришла группа из Х. Встретили их с настроением предыдущего лета: ведь это же были соседи прошлогодних. Ну и что эти? Как лед. Девушки ходили так, словно аршин проглотили, с высоко поднятой головой, и пощечины летели от них, как вспугнутые воробьи из виноградного куста, неистощимо. Жили они одной большой семьей: чужому к ним и не подступиться.

А на следующий год опять пришли прежние веселые танцоры. Но теперь и они сильно изменились. Словно этими людьми руководила чья-то незыблемая воля. Какой-нибудь старший артельщик с военной закваской, строгий старик, устанавливал свою суровую дисциплину, держа членов артели на почтительном расстоянии от обитателей пусты; но порой под влиянием какой-нибудь разбитной девушки или веселого парня за одно лето преображалась вся артель, так щепотка бродильного грибка преображает бочку вина. Это удивительным образом чувствовалось уже в первые полчаса после их прибытия в пусту.

И лишь однажды летом пришла к нам в пусту группа, которая действительно подтвердила россказни местных женщин о сезонниках. Были они не то из Ваша, не то из Залы и явились сильно пошатываясь, будучи уже навеселе, в том числе и девушки; почти с религиозным страхом смотрели мы на них. Правда, женщинам и у нас пить не возбранялось, но пьяную женщину презирали больше, чем парня, торговавшего, к примеру, своей сестрой. Были они лохматыми, грязными; мужчины оборванные, хуже цыган. Никакой постели себе не готовили, ложились спать прямо на землю, как животные. Я знаю, по тому, что говорят о себе девушки, еще нельзя делать какие-либо выводы об их нравственности; без тени стеснения произносили эти девушки самые непристойные слова, даже в присутствии парней. Но из разговоров пришедших многое можно было понять. Ссорились они друг с другом днем и ночью. И любовь им была не в утеху. Грубо, во всеуслышание миловались они в темных углах грязного хлева. На рассвете приказчик кричал им сначала снаружи, стучал в дверь ногами и только потом входил к ним: даже и он боялся, как бы не увидеть чего-нибудь совсем непристойного. Жители пусты сторонились их. Блохи по ним так и прыгали, как кукуруза на горячей решетке. Все они якобы поголовно были сифилитиками. Но как же тогда они работали? «К ним уже никакая зараза не пристанет», — говорили про них батраки. Впрочем, и работа их выеденного яйца не стоила. Женщины одна за другой беременели только для того, как считали в конторе, чтобы увильнуть от тяжелой работы. Управляющий чуть не выгнал служащего, который нанял таких работничков.

Но кёвешдцы были чистоплотны. И не только в чистоте и работе превосходили они людей пусты, а и своим дружелюбием и уважительным обхождением. Они всегда были благодарны за помощь, оказываемую им жителями пусты, и умели выразить это. Весной они приносили с собой подарки: детям — какие-нибудь игрушки, женщинам — вышитые платочки. У нас в пусте не было заведено благодарить за помощь. А кёвешдцы, если наша мать угощала их ребятишек, оставшихся в пусте, когда взрослые на работе, хотя бы лепешкой, являлись вечером к нам и сердечно благодарили. Я смотрел на них с уважением, искал их дружбы. Мне казалось, что они знают какую-то тайну, которую я ужасно хотел разгадать, и не одну ночь провел я с ними в хлевах. Позднее, уже подростком, я подыскал более звучное название своему любопытству — изучение нравов и обычаев народа.

Ничего таинственного в них я так и не увидел. Они знали, кто я такой, чувствовали мою симпатию к ним и, вместо того чтобы рассказывать, заставляли говорить меня. А меня захватила, пожалуй, впервые в жизни страсть рассказывать, и я самозабвенно, с неизъяснимой радостью, порой чуть ли не со слезами на глазах болтал обо всем, о чем бы они ни спрашивали и что приходило мне самому в голову, будто нес им некую благую весть. Между прочим пересказал я им в три приема один только что прочитанный мною французский роман.

Ходил я и в соседнюю пусту. Пришел как-то раз вечером, и тамошний старший батрак по предварительной договоренности устроил меня, как кочующего работника, среди пришлых, это были тоже кёвешдцы. Встретили они меня дружелюбно. Однако и там я узнал немного. Мужчины поболтали малость перед сном, потом заснули; еще долго в перерывах между приливами их храпа слушал я перешептывание девушек. Все, что парни говорили там о девушках, почти ничем не отличалось от того, что можно сказать о наших девушках-батрачках. Говорили кое-где о вольностях, которые приказчики разных степеней позволяли себе, конечно, и по отношению к сезонным работницам. Но однажды во время такого посещения мне довелось услышать, как какая-то девушка лихо отчитывала молодого счетовода, и тот убежал, словно ошпаренный пес, поджав хвост. Девушка лет шестнадцати, этакая кнопка, возмущенно отражала грубое посягательство, при этом с ее девственных уст слетали такие откровенные выражения, до того неприкрыто называла она все своими именами, не упустив и ту ритуальную операцию, которую перенес когда-то этот оказавшийся евреем служащий, что я вынужден был отвернуться. Мужчины артели слушали эту бурную отповедь улыбаясь. Они не вмешались. Промолчал и их старший, который, кстати сказать, был из числа умеющих держать свою артель в строгости.

У рабочих этих артелей, даже когда внешне они жили весьма свободно, было что-то от упорства и вынужденной организованности золотоискателей или племен, совершавших набеги. Уж не оттого ли, что они чувствовали себя в чужих краях? Раздоры в их среде возникали очень редко. По договору они должны были выполнять работу под руководством своего старшего. Хозяйство ежемесячно выдавало им по 7–10 пенге наличными, и тем, кому полагалось полное довольствие, — 120 килограммов пшеницы, 20 килограммов муки на хлеб, 10 килограммов муки для готовки, 3,5 килограмма сала, 1,5 килограмма жира, 3 килограмма фасоли, 12 килограммов картофеля, 1 килограмм соли, 3 килограмма солонины или парного мяса, 1 литр уксуса и 30 филлеров на пряности. Готовить еду из этих продуктов они должны были сами. Но и на этом ежедневном рационе они старались экономить, сколько могли. От ушедшего за сотню километров кормильца ждал еды целый выводок ребятни. Все старались съесть из выдаваемого пайка как можно меньше, чтобы побольше послать семье. Строгую экономию проводили совместно. Полученное первого числа небольшое количество муки, жира, сала, фасоли — при столь тяжелой ежедневной работе они могли бы съесть и в два раза больше — складывали вместе и решительно наставляли повариху, обычно жену старшего, израсходовать, например, жира только половину.

По воскресеньям ели один раз — в полдень. Для экономии хлеба придумали хитроумную систему. Пропорционально количеству полученной муки и картофеля каждому работнику ежедневно выдавалось полбуханки хлеба. Тот, кто не брал свою долю, получал взамен небольшую деревянную бирку с собственноручной подписью старшего, сделанной химическим карандашом. Эти бирки играли роль денег; их предъявителям повариха в любое время выдавала определенное количество муки и картофеля. Если бы нашелся среди них человек, кому пришло бы в голову подделать бирку, он, согласно их внутреннему закону, был бы изгнан из их среды навечно. Ведь они, чтобы накопить этот «капитал», буквально отрывали кусок от собственного рта; встречались среди них и такие, что за месяц голодания накапливали три-четыре буханки. Недельная порция сала выдавалась на руки, и здесь экономия шла уже по принципу свободной конкуренции. Победителя за истекшую неделю можно было установить, сравнивая по величине подвешенные над постелями куски сала. Питались в основном супами. Точнее, по понедельникам, вторникам, четвергам, субботам и воскресеньям в обед съедали тарелку «мясного супа», который повариха готовила из 5 килограммов мяса с добавлением небольшого количества клецек в расчете на 38 порций. По средам и пятницам на обед ели фасолевый суп с лепешкой на шкварках. По вечерам в любой день недели — фасолевый суп, за исключением пятницы, когда ели картофелевый суп, и воскресенья, когда, как уже было сказано, вечером ничего не ели. По их собственному настоянию в договоре было указано, что ежемесячно им выплачивается на руки мужчинам — три, женщинам — два пенге. Они особо оговорили, чтобы заработанную пшеницу им раздавали уже дома, у них в деревне. Они не доверяли сами себе.

Трудились они, как и все в пусте, с рассвета дотемна, с перерывами: утром и во второй половине дня — по полчаса, в полдень — полтора часа. Им доставалась работа без применения тягловой силы, она требовала от работника большой сноровки и внимания: прорывка свеклы, молотьба, косьба. Только жатва им не поручалась — это было делом издольщиков.

Таким образом, после пяти-шести месяцев изнурительного труда они увозили домой пять-шесть центнеров пшеницы, 40 пенге наличными и примерно на 20 пенге сэкономленных продуктов. То есть, считая все округленно, в денежном выражении около 130–150 пенге. Столько везли они домой, если не отсылали по частям раньше. На этих продуктах их семьи тянули всю зиму, если оставшиеся дома не съедали еще лотом то, что полагалось бы приберечь на зиму.

Почти одновременно с кёвешдцами приходили в пусту и издольщики. Эти собирались из окрестных деревень. Мы хорошо их знали: некоторые, чтобы попросить взаймы немного муки, заглядывали к нам и зимой. В имении они выполняли ту же работу, какую некогда выполняли их крепостные предки на барщине. Но в те времена крепостные получали за это право пользоваться своим наделом. Теперь же издольщики получают за свою работу значительно меньше. Приходят они на жатву.

Вспашку хозяйства повсюду проводили машинами, посев — сеялками, обмолот зерна — тоже машинами, а вот уборку по всей стране и поныне проводят вручную, косой и серпом, как сотни лет тому назад. Это единственное завоевание движения венгерских земледельцев.

В конце прошлого столетия появились уборочные машины и у нас; и делали они свое дело экономично, быстро, добротно, словом, не хуже других сельскохозяйственных машин. Одна уборочная машина выполняет работу целой артели жнецов в два раза быстрее… Хозяйства, разумеется, сразу же приобрели и эту технику: она отлично себя зарекомендовала. И вот в одно лето по всей стране жнецы вдруг стали ненужными. В самое что ни на есть неподходящее время.

То была эпоха знаменитых забастовок уборочных рабочих, крестьянских бунтов в Алфёльде, и даже жандармские залпы, хоть и омыли их кровью, утихомирить все-таки не смогли. Тщетно мобилизовывало правительство армию, а также русинскую и словацкую бедноту северных районов, собирало их в государственных имениях и командами по сто человек с льготными железнодорожными билетами под вооруженной охраной направляло в «угрожаемые районы», где венгерская беднота просила за свой труд на одну корзинку зерна больше; тщетно был принят постыдный закон, согласно которому каждый свободный человек волен прекратить работу, когда ему захочется, и только венгерские желлеры могут быть штыком и пулей принуждаемы вопреки их воле работать, дабы не допустить потерь зерна… Движение ширилось. А как ширилось бы оно в массах, которые в результате повсеместной механизации уборочных работ остались бы безработными: ведь не перегонишь же всех за несколько дней в Америку? И видимо, нашлись все-таки люди, которые смогли представить себе последствия механизации. Уборочные машины исчезли так же быстро, как и появились. Не знаю, существует ли на этот счет закон, но сейчас в Венгрии вопреки требованиям прогресса для уборки зерна не применяется, пожалуй, ни одной машины. Еще в детстве я видел несколько таких машин, ржавеющих в сарае. Жнецы-издольщики, ворча, обходили их стороной и на погибель исподтишка колотили по ним чем попало. Впрочем, они могли бы делать это совершенно открыто: управление считало эти машины железным ломом.

На работу жнецы нанимаются тоже артелью. На «одну косу», то есть на рабочую пару, выделяется семь хольдов пшеничного поля; десятую часть сжатого, то есть каждый десятый крест, отдавали им. Некогда в этом и состоял весь договор. Жнецы жали пшеницу и, получив десятую, прежде девятую, часть сжатого хлеба, возвращались домой. Со временем доля все уменьшалась, за жатву давалась одиннадцатая, двенадцатая и даже тринадцатая часть. Однако ежегодное снижение оплаты труда вызвало недовольство и возмущение, кое-где даже в кругах мало-мальски человечных хозяев. Арендаторам принадлежит честь изобретения иной формы снижения оплаты труда жнецов, и не одной такой формы.

В Задунайском крае, например, почти всюду сохранилась десятина. Только труда за эту десятину требуют больше. Ныне жнецы, организованные тоже в артели, приходят в пусту уже ранней весной. По договору теперь они, кроме собственно жатвы, должны до поздней осени выполнять «различные побочные работы». И они соглашаются на все, лишь бы им поручили и самую жатву. Часть побочных работ они делают почти бесплатно, не зарабатывая на этом не только ежедневного рациона, но даже не компенсируя износа орудий труда. Приведу лишь один пример: они теребят лен. Это одна из самых тяжелых сельскохозяйственных работ. Для выборки льна с одного хольда требуется по крайней мере 16 рабочих дней. А по договору артель выбирает лен с одного хольда за 70 килограммов ржи. Если перевести это на деньги и разделить на число людей, то выяснится, что за такую нечеловеческую работу с рассвета дотемна каждый работник получает в день 40–42 филлера. Ибо они, естественно, обязаны работать тоже «от восхода до захода».

Они собирают фасоль, горох, кукурузу, копают картошку, косят траву, эспарцет. В выращивании свеклы они участвуют от первой прополки до взвешивания. Они же и молотят. За обмолот, засыпку зерна в мошки, скирдование и стогование они получают 3–3,5 процента вымолоченного зерна. Они ежегодно работают в пусте примерно 110 дней, из этого числа на уборку приходится 12–15 дней, на обмолот убранного хлеба — 18–20 дней, на обработку свеклы — 30 дней, на мелкий покос — 50 дней. Стоимость заработанных за эти дни продуктов «на одну косу», то есть на пару жнецов, составляет около 300–500 пенге. Дело в том, что один жнец с косой должен иметь напарника, которому он обычно платит сам 300–350 пенге в пересчете на килограммы зерна. Однако к его помощникам следует причислить и его жену, которая готовит ему дома пищу и часов пять идет пешком в пусту и обратно домой. Жнецы спать должны бы ходить домой, поскольку ночлег в пусте им не предоставляется. Но домой они все-таки не ходят. Устраиваются на ночь где-нибудь в копне или под скирдой. А в дождливую или прохладную погоду — под телегами, в хлевах и сараях.

Жнецы, конечно, песен не пели. Особенно во время уборки. Кто упоминает о поющем жнеце, тот просто лжет. Во время жатвы петь так же невозможно, как и при лазании по канату. При переходе с одного участка на другой они еще могли бы петь, но они и тогда не поют. Вытирают пот, отхаркивают набившуюся в горло пыль. В конце уборки иногда поют, если их угостят вином; только не очень-то их угощают. Иногда лишь девушки напевают что-нибудь.

Из народных обычаев, связанных с уборкой урожая, сохранился лишь один. Из колосьев, скошенных первым взмахом косы, сплетают жгут и связывают им запястье управляющего. Что это означает? Делают это весело, с радостью, все сбегаются к месту, где это происходит. Правда, в последнее время вместо жгута управляющему на правую руку надевают изящный браслет, сплетенный из трех-четырех колосьев пшеницы.

Очень редко приходили в Рацэгреш еще и поденщики, те, кому не нашлось места ни среди издольщиков, ни среди сезонников. Они тоже были из окрестных деревень, население которых все в большей мере освобождалось «свободным миром» от земли. Попадались среди них и семидесятилетние старики, во время найма с трогательным артистизмом выпячивающие вперед грудь, и десятилетние девчурки, на плечах которых обычная мотыга казалась здоровенным стожаром. Интересно, когда просыпались эти люди, если на восходе — что, по существу, означало на рассвете — уже приступали к работе? Ведь они тоже не могли оставаться в пусте на ночь. По утрам пуста вбирала в себя, а по вечерам извергала огромное количество людей, совсем как большое промышленное предприятие. Поденная плата снижалась чуть ли не каждую поделю. Осенью она была меньше, чем летом, зимой — меньше, чем осенью, и в текущем году, как правило, всегда меньше, чем в прошлом; а дороговизна все росла. «Дороговизна, дороговизна», — только и слышал я в детстве со всех сторон. Мужчины зарабатывали в среднем по 65 крейцеров, женщины — по 45. За пару обуви работали целый месяц.

И среди поденщиков, и среди сезонников встречались такие, у которых еще было немного земли, совсем крошечный клочок, сохранившийся как воспоминание о владении, с увеличением наследников раздробившемся на мелкие полоски. И цеплялись они за эти клочки совершенно маниакально, как люди держатся за семейные реликвии. Только принудительно можно было отнять у них эту полоску земли. Они гордились ею, хотя и жаловались непрестанно. О ней, вклинившейся между крупными поместьями, и о других патологически распухающих селах они говорили, как о тесных сапогах, которые жмут нестерпимо. Кривились от боли, не могли и шагу ступить, но все-таки форсили. «Вам хорошо! — говорили они даже батракам пусты. — Вам и заботы нет ни о хлебе, ни о налогах!» И возникший под стогом спор, кому живется лучше: батракам или деревенским желлерам и малоземельным крестьянам, вырос потом до общевенгерских масштабов, разумеется, в так называемых компетентных кругах. Там, правда, вопрос был сформулирован несколько иначе: «Кому живется не так плохо?», хотя спорящие знали, что речь может идти лишь о незначительных оттенках. Жители деревни были в этом споре более красноречивы, но ни за что не согласились бы поменяться местами с жителями пуст. Ну а батраки уже тогда тупо слушали эти жалобы и похвалу их, батраков, доле, все меньше понимая, что творится на белом свете.

Были еще кое-где и табачники, работавшие на табачных плантациях исполу, странные, загадочные люди, отверженные даже обитателями пуст. Они были богемой и париями деревни. Работа их требовала особых профессиональных навыков и полной самоотдачи. Вместе с профессией наследовали они и болезни, были желты и сухи, как листья, длинные гирлянды которых украшали наносы лачуг и потолки комнат, где они жили в еще большей тесноте, чем батраки. В их семьях работали уже четырехлетние ребятишки, и даже старцы чуть ли не на смертном одре продолжали нанизывать с помощью огромного шила табачные листья. В промежутках между периодами изнурительного труда они пили и, чихая на мнение всего света, с невозмутимой откровенностью предавались любви. Из многих пуст их изгнали по соображениям нравственности, поскольку приказывать им было невозможно. Их низкие ростом, сухопарые парни на праздниках и ярмарках рыскали, сверкая глазами, как стаи волков. Девушки их были милы и приветливы, ох как приветливы были эти бедные местные Карменситы! «Ходил к табачникам» — это было определенной нравственной характеристикой даже и тогда, когда табачники из округи уже исчезли. Ближайшее их поселение было в третьей от нас пусте, километрах в десяти; иногда по субботним вечерам парни из нашей пусты бежали к ним, захватив с собой кто несколько початков кукурузы, кто горсть муки, сколько чего в кармане поместится. Брали с собой как вознаграждение или гостинец и возвращались с рассказами о больших гулянках, в которых участвовал весь поселок.

 

17

Большим водоразделом между однообразными буднями, поворотным днем в году был канун дня всех святых — 31 октября, настоящий волнующий праздник. В этот день управление пусты сообщало, кого из работников оставляет на следующий год и кто будет на новый год уволен. Тогда же принимались на работу и новые люди. Это был «призыв», называемый с батрацким юмором «днем вытрясения порток». Позднее закон перенес день переезда на 1 апреля, потому что к этому времени грязь на дорогах уже подсыхает и груженые телеги легче катятся.

Рано утром вся пуста в иерархической последовательности выстраивалась у конторы; целый лес трепещущих душ, все батраки тщательно выбриты, одеты в праздничное. Впереди стояли мастеровые под предводительством главного механика — кузнецы и истопники; затем — бондарь и его работники; потом — выездной кучер, амбарщик, старший возчик, старший среди батраков без тягла, каждый со своим войском; затем шли овчары, пастухи, табунщики, сторожа, свинопасы хозяйства и, наконец, самым последним — батрацкий свинарь, содержание которого вычитается из доходов батраков. Этот смотр, как и всякий другой, происходит в безмолвии. Кто знает, кому скоро собираться в дорогу? Люди входят в контору бледные, словно их вызывают на поединок. Порой слышатся причитания, кто-то умоляет сжалиться. Сначала перед властью являются старшие и, если они остаются, тут же примыкают к судьям и в проверке работавших под их началом обычно участвуют в качество обвинителей.

Явление батраков коротко, как всякое решающее судьбу явление в драме. Диалог начинается по древней формуле. «Если я как человек и работник подхожу, то я хотел бы остаться», — произносит эти одинаковые по всей стране слова батрак, вытянувшись по стойке «смирно» перед сдвинутыми вместе столами, за которыми заседает, словно какой-нибудь трибунал, комиссия во главе с управляющим; по такому случаю тот приезжает в пусту самолично. Члены совета переглядываются. Каждый высказывает свои замечания, если они неблагоприятны. Работник получает советы и предупреждения относительно своего поведения в будущем. Он выслушивает их уже с легким сердцем. Кого сочли заслуживающим порицания, кого хотят исправить «хотя бы в его собственных интересах», того, значит, оставляют по крайней мере еще на год. Похвалу выражать не принято из педагогических соображений.

Кому вручают служебную книжку, тому не говорят ни слова, само это движение достаточно выразительно. Батраки в таких случаях тоже не говорят осмысленных слов, для этого явления нет и традиционного текста. Действующее лицо, предоставленное лишь собственной находчивости, дрожащими губами силится сказать что-либо вразумительное, глядя себе под ноги. «Ведь у меня семеро детей, ваше благородие!» — наконец со стоном выговаривает батрак. Но ответа не получает. Разве только старший, который, будучи надсмотрщиком, возможно, еще чувствует некую общность, с народом, бросит ему: «Надо было раньше думать». Жертва повторит еще один или два раза то, что уже сказала. Затем после более энергичного предупреждения направляется к выходу, либо продолжая сетовать, либо молча, либо цедя сквозь зубы проклятья. Это зависит уже от нервного состояния, как поведение человека на лобном месте. Уволенный сразу же отправляется в путь и старается в тот же день обойти ближайшие пусты, где можно найти работу. А если не найдет, что тогда? Этого и автор не знает. Растает, растворится в воздухе? Из пусты он, во всяком случае, исчезнет.

Затем следуют вновь нанимающиеся, которые еще накануне взяли с прежнего места свои служебные книжки. В книжке нет специальной графы для характеристики работника. Однако нежелательные элементы держатся различными хозяйствами на заметке. В обычае, например, делать тайные пометки на подрядной грамоте. Если, скажем, перед фамилией поставлен вопросительный знак, это значит, что предъявитель сего драчун; если же фамилия подчеркнута, значит, принимать его на работу ни в коем случае не рекомендуется. Приток нанимающихся продолжается и в следующие вечера.

Беспокойство, овладевавшее пустой уже за несколько недель до «призыва», захватывало и наш дом. Отец каждый год собирался уходить. Осенью с окончанием основных полевых работ, когда он вместе с другими возвращался в пусту, к домам, и спал ночами в кровати, в нем пробуждалась какая-то страсть к бродяжничеству, инстинкт переселения, как у перелетных птиц. Он просто нигде не находил себе места и по вечерам ошеломлял свою семью невероятными мечтаниями, а на воскресенье почти всегда отпрашивался у приказчика. Обходил своих родственников и знакомых, прихватив иной раз с собой и нас, детей. Подыскивал себе место получше? Я бы этого не сказал.

Таким уверенным и веселым тоном рассказывал он своим свойственникам и бесчисленным кумовьям, как хорошо ему живется, как ценят его на работе: по праздникам, когда руки у него чистые, даже сам управляющий, прощаясь, подает ему руку. Он ведь… Увлеченно слушал я его и тогда, когда подмечал в его словах преувеличения. В душе я одобрял его и, видя захвативший его азарт, порывался даже помочь ему в разговоре. Он не хвастал; он просто не умел жаловаться. Так противился, так хотел он возобладать над морем сетований и стенаний. А если ему и приходилось говорить о своих бедах, он краснел, запинался, как-то страдальчески улыбался и, наконец, глядя в небо или в землю, одним духом выпаливал суть дела и уже в следующих за этим словах утешал, но не себя, а того, с кем говорил, и в таких случаях даже изображал на лице сострадание. Ни у кого из родственников не замечал я этой черты и только много позже обнаружил ее сначала у старшего брата, а потом и у себя самого и был этим немало потрясен. Отцовские вылазки никогда никаких последствий не имели. Однажды в Фехерваре ему предложили какую-то работу на электростанции. Потирая руки, отправился он туда, и дело кончилось тем, что он чуть не привел с собою домой тамошнего кочегара, которому «так понравилась жизнь в пусте».

Господа менялись часто. Графская семья сдавала пусту в аренду, по истечении срока аренды год-другой хозяйствовала сама, потом снова сдавала в аренду, затем опять брала в свои руки в прежнем составе с повозками, машинами, скотом и, разумеется, вместе с работниками, которые были такой же принадлежностью пусты, как и первые.

Новая эпоха всегда была хуже предшествующей, как это присуще вообще всем эпохам. В период хозяйствования графов к работникам относились с патриархальной грубостью, зато многое и спускали им, то есть не особенно следили за ними. Арендаторы же были беспристрастны, расчетливы и холодны не только в обыденном обращении, но и тогда, когда надо было «понять человека». Дисциплину поддерживали тем, что провинившихся вежливо, но немедленно увольняли. Точно выполняли сами и заставляли выполнять другую сторону все пункты трудового соглашения. Кроме того, батраки уже не могли «добыть» ни зернышка пшеницы, ни мешка кукурузы на корм, и это было предусмотрено договором. В этом был полный порядок. Батраки радовались возвращению графов и соглашались даже на меньшее официальное довольствие в надежде побольше «добыть» потом. Но при следующем арендаторе такая возможность опять отпадала, хотя условия договора, конечно, не улучшались. Так мир жил дальше.

Кто мог, бежал. С отчаянием утопающего батраки устремляли взоры теперь уже не на деревни, а дальше — на города. Пешт! В представлении батраков, как некий прекрасный волшебный мир, как сказочный замок, сверкал он вдали, возвышаясь над проклятыми болотами пуст. Все чаще случалось — прежде это было просто невообразимо, — что кто-то, отслужив в армии, не возвращался в «надежное место». Старики, которым еще удавалось кое-что накопить или купить где-нибудь полхольда земли, поспешно покидали тонущий корабль. Особенно когда распространился слух, что эттедское имение хотело описать имущество уволившегося старшего батрака, а потом подало на него в суд, весьма логично аргументируя свое обвинение тем, что из заработка он даже за тридцать лет никоим образом не мог накопить денег, чтобы купить четверть земельного надела. Как-то во время смены арендаторов родители матери начали считать и скоро установили, что, если они переселятся в деревню и дедушка сможет как следует заняться пчеловодством, они заработают не меньше того, что обещал им новый договор. Произошло это уже на тридцать шестом году их службы в пусте. Было у них и немного денег. Для покупки дома далеко не достаточно, но бабушка как-то утром одна ушла в кукурузное поле. Удалилась в пустыню для размышлений, как поступали ветхозаветные пророки. Вечером она вернулась и объявила, что они покупают дом. «Бабушка выкопала дом» — это льстиво-насмешливое, но по сути своей гордое выражение вошло потом в семье в поговорку.

Уже только замысел, первое слово вызвало у нас ликование, целую революцию. Бабушка побывала во всех окрестных деревнях и осмотрела по меньшей мере домов двести, основательно, своими глазами. Приносила образцы соломенной кровли, пробы колодезной воды, земли с огорода и со двора, как некогда посланцы Арпада. Эти образцы тщательно изучались и обсуждались всей семьей. Мы уже знали сотню домов, на которые не хватало у бабушки с дедушкой денег. Откуда взять эти деньги? Отец было заикнулся, что попросит у своих родителей взаймы. Одним взглядом его заставили замолчать. Одолжили Юнкунцы, добрые старые друзья, несмотря на то, что их не просили и даже упорно отказывались взять у них деньги.

Дедушка хотел поселиться в красивом, опрятном селе, в Шарсентлёринце. Облюбовали там один дом, который все мы смотрели, и неоднократно. Бабушка совсем было согласилась. Но тут одна ее дочь переселилась в Цеце и сразу попала в большую беду, это уж было правилом. Ее муж смертельно заболел, врачи отказались от него. Это и решило выбор, как бы дедушка ни ворчал, быть может, впервые в жизни. «К этим шишкоголовым!» Не особенно высокое мнение составил он о жителях Цеце, хотя был там всего-навсего один раз, на ярмарке. Но и этого оказалось для него достаточно, чтобы охарактеризовать их: эгоистичны, корыстолюбивы, жестоки. «Да разве это люди, даже в ярмарочный день не поют?» Жители Цеце и правда не пели, видно, и голос им было жалко просто так, на ветер пускать. Но бабушка, обладая отличным чутьем, раскопала в Цеце среднепоместного дворянина, у которого была пасека, заброшенная, уже гибнущая. Бабушка тут Же договорилась с хозяином, что дедушка за скромное вознаграждение зерном будет ухаживать за его пчелами. «Половина муки на хлеб у нас уже есть», — сообщила она о сделке. На новый год бабушка с дедушкой переселились в Цеце.

Расположением домов и улиц эта деревня с первых же шагов раскрывала перед посетителем свое прошлое, как старинная мебель раскрывает прошлое владевшего ею семейства. От широкой главной улицы вправо и влево ответвляются опрятные переулочки. Однако тому, кто, ни о чем не подозревая, направится в такой переулочек, предстоит пережить волнующие приключения. Почти каждый из этих чистеньких переулочков уже через несколько метров делает внезапный поворот и превращается в узкий закоулок, а после еще одного неожиданного поворота упирается в тупик или в лучшем случае, вынырнув из ворот, ведет далее к какой-то неведомой цели. И вдруг путник оказывается во дворе какого-нибудь дома. Живущие в доме проводят его между картофельными грядками. Там, в конце огорода, вдруг снова появляется улица, словно всплывая в памяти; потом она ведет на площадь, потом от площади снова вытягивается, пока вдруг на самой ее середине не возникает дом, бросающий из своих окон недоверчивый свет на пришельца. Путешественнику легче сориентироваться в Париже, чем в Цеце. Дело в том, что Цеце — свободное поселение, а это означает, что некогда обширные приусадебные участки наследники кромсали и застраивали так, как это подсказывало им собственное желание и взаимные симпатии. Если братья или свояки виделись охотно, то и дома строили друг к другу фасадом, если же были в ссоре — тылом. Такой истинно венгерский стиль градостроительства за пятьсот лет привел к тому, что после веселой гулянки какой-нибудь потомок бравых печенегов, проблуждав полночи, обращается к звездам с горячей мольбой помочь ему найти собственный двор.

Здесь живут аборигены, реформаты, потомки трех-четырех семей, обосновавшиеся в этом странном муравейнике, который, возможно, именно вследствие своей запутанности и представляет собой теплый животворный питомник; развиваясь по своим диковинным законам, он все ширится. Упрямо, с удивительной настойчивостью он кромсает и с отменным аппетитом поглощает насчитывавшие некогда сотни и тысячи хольдов старинные дворянские земли, которые так и не смог защитить закон о неделимости вотчин, а о благородных титулах, утонченных вкусах и пристрастии к роскоши их владельцев ныне можно прочесть лишь в элегических двустишиях на великолепных надгробиях на заболотившемся кладбище возле пруда с утками, если раздвинуть густые заросли бурьяна. Древний муравейник на почтительном расстоянии опоясывают новоявленные домики, маленькие, однокомнатные, с кухней, саманные хибарки посреди крохотных двориков, построенные новоселами из окрестных графских пуст.

Аккуратны и чисты эти дворики, не обезображивает их ни хлев, ни ржавеющий плуг, ни дымящаяся навозная куча, разве только одинокая курица разгуливает там на привязи; человеку хочется плакать, когда он через низкую изгородь из кукурузной ботвы заглянет в эти дворики, увидит эту образцовую, сверкающую чистоту бедности. Здесь живут католики, которые здороваются всегда первыми и приходят просить взаймы муки, к которым и цыган постучится, только когда будет умирать от голода. Есть католики и в нижнем конце деревни — зажиточные, они тоже когда-то пришли сюда и по сей день не смешались с основателями поселения — древними печенежскими племенами. Различные слои деревни живут своей обособленной жизнью и встречаются только во время больших празднеств в единственном на все село историческом месте — сарае во дворе большой корчмы, где когда-то гастролировал Петефи. Но об этом жители Цеце ничего не знают. И сколько бы я им ни втолковывал, они не считают это за честь.

Предприимчивая бабушка подобрала дом не в католическом ряду в низине, а высоко на склоне, в самом центре муравейника. С отвагой решительного полководца ворвалась она в расположение противника и окопалась. И что еще более поразительно, эта ее операция увенчалась успехом. Какие бои пришлось ей выдержать со старыми, упрямыми черными крестьянками в соседних реформатских домах? Этого я не знаю. Однако уже через год бабушка пользовалась у них авторитетом. Хитрые старушки заходили к ней елейным голосом спросить совета, узнать ее мнение. Бабушка относилась к ним немного свысока. На улице она первая здоровалась с ними, но зато не останавливалась поболтать по-соседски; впрочем, человеку, знающему ее характер, это было вообще невозможно себе представить. У нее всегда было много дел, и даже больше, чем когда-то в пусте. Наверное, отчасти этим и объяснялось уважительное к ней отношение. Хозяйка самого богатого дома на их улице, неглупая, степенная и рассудительная крестьянка (из благодарности к ней я все-таки назову ее фамилию — Пордани), открыла в бабушке родственную душу и старалась учиться у нее. А за это помогала бабушке то мучкой, то молочком: ведь коровы в Цеце у бабушки уже не было. И даже сыновей своих присылала, когда бабушке требовалась по хозяйству мужская помощь. Ибо бабушка с дедушкой начали устраивать свой домашний очаг только здесь, в Цеце, когда им было уже под семьдесят. Купленный ими дом был, по существу, жалкой, запущенной лачужкой: солома на крыше сгнила, саманные стены потрескались. (Через пятнадцать лет, в год смерти дедушки, они рухнули, словно до той поры их поддерживало некое джентльменское соглашение с хозяином.) Летом вода из колодца уходила, а зимой поднималась под самый венец колодезного сруба. Забор в день их переезда свалился в пустеющий Двор.

Отец достал где-то специальное приспособление, с помощью которого старики сплели за зиму красивую проволочную изгородь. Крышу покрыли тростником. Дедушка оборудовал отличную пасеку, посадил виноградник, а бабушка развела перед домом столько роз, что они образовали настоящий цветочный тоннель. Теперь выяснилось, к чему готовились они всю свою жизнь. В непроходимых джунглях грязи, пыли и навозных запахов расцвел крошечный райский сад. Крестьяне, дивясь, заглядывали через красивый проволочный забор (извивающаяся как червяк, улица поднималась выше двора бабушки и дедушки) и невольно тянулись к шляпам, увидев хлопотливо семенящих друг за дружкой Филемона и Бавкиду, всегда таких внимательных друг к другу старичков, между которыми теперь, когда они спустя столько лет вновь остались без детей, словно бы расцвела старая большая любовь, в молодые годы омраченная нуждой и тяжким трудом.

Мы только удивлялись, как бабушка сразу сумела разыскать этот дом. Ведь сами мы и в десятый раз попадали к ним, изрядно поблуждав по проулкам и переулкам, да и то лишь с помощью местных жителей. Я, к примеру, терялся сразу же, как только ступал за калитку, и добирался домой, обойдя полдеревни; впрочем, я и в любой деревне тут же терялся среди домов, однообразие которых приводило меня в отчаяние. В Небанде я поначалу тоже заблудился: после пятого строения у меня в голове все смешалось, и, громко заревев, я попросил, чтобы меня отвели домой.

Дедушка отвечал на приветствия здешних старожилов осторожно, недоверчиво. Наверное, он думал, что эти люди считают его безродным пришлым батраком. И напрасно, потому что они не считали его таковым. С бабушкой и дедушкой произошло то, что не случалось ни до, ни после них: Цеце приняла их как своих.

Почему? Мне кажется, что прежде всего по религиозному признаку. В тех краях все батраки — католики. В Цеце среди сравнявшихся с крестьянами дворян-кальвинистов паписты считались не просто исповедующими определенную религию людьми, но особой социальной группой, то есть, попросту говоря, кастой. Ну а семья деда была реформатской, в конце их фамилии красовался требующий к себе особого почтения исторический ипсилон. То, что в пусте выделяло, здесь, в Цеце, сравняло их с окружающими. Дедушка был настолько реформатом — а это в тех местах равнозначно было вере в просвещение, в силу свободного человеческого духа, — что в церковь не ходил вовсе в отличие от католиков, аккуратно посещающих религиозные службы. Его душевный мир был удивительным образом настолько упорядочен, что понятия «бог» или «смерть» его просто не занимали. Он читал и мыслил совершенно независимо. Сейчас, вспоминая об этом, я искренне удивляюсь. Расскажу только один случай.

Отмечал он лишь единственный религиозный праздник, большой праздник всех кальвинистов — великую пятницу. Но и это он делал, конечно, по традиции. Все семьдесят лет каждую великую пятницу дедушка из уважения к предкам постился. Вплоть до той великой пятницы, на которую я случайно оказался у них и обратил его внимание на непоследовательность его поведения. «Если вы, дедушка, не придерживаетесь никакой религии, то почему же этот один-единственный день вы все-таки отмечаете? Где же логика?» — съехидничал моими устами сатана, временно поселившийся тогда в моем мальчишеском сердце. Дедушка секунду смотрел на меня. «А ведь ты совершенно прав», — ответил он. Всего лишь одно мгновение потребовалось ему, чтобы стряхнуть с себя обычай, старинную традицию, унаследованную от отца, деда и прадеда. Он пошел в чулан и с отменным аппетитом поел сала. Такой он был человек.

Его чуть не выбрали пресвитером. Несмотря на это, он совсем не тянулся к своим единоверцам. Когда выпадало свободное время, он через несусветную путаницу улиц и переулков пробирался к домам желлеров, словно на берег моря, где уже можно было почувствовать ветер и волнение пусты, если ни в чем другом, то по крайней мере в причитаниях потерпевших кораблекрушение. Он приходил к людям, с которыми его когда-то свела судьба на поле тяжких испытаний. Что он искал среди них? Ведь он был неразговорчив по натуре, и пустая болтовня претила ему. Здесь же он мог просидеть и полдня, а уходя, застенчиво забыть где-нибудь — для детей! — пару огурчиков или кольраби, кусок тыквы, ломоть свежего хлеба — словом, все, что ему удавалось потихоньку вынести из дому, незаметно для бабушки и все-таки с ее молчаливого согласия, при ее трогательном пособничестве. Возвращался он, покачивая головой. Не привык он рассказывать о своих впечатлениях, но бабушка прекрасно понимала беззвучный язык его движений. Самое большее, что говорил он в таких случаях, было: «Славная ты у меня женщина!» И бабушка знала, что это не похвала, а выражение признательности, глубокой, сердечной благодарности за то, что они так или иначе, а все-таки живут по-людски, не голодают, не нищенствуют, как те, чья судьба была предначертана и им. Она отворачивалась и быстро принималась за какую-нибудь работу. Но после смерти мужа, в восьмидесятилетием возрасте, из ее старых глаз по лабиринтам сухих морщинок с молодой проворностью бежали слезы, когда она повторяла эти его слова, все чаще вспоминая про них.

 

18

Население пуст все убывает, хотя плодовитость его превосходит плодовитость всех других общественных слоев. Жена возчика и ныне рожает пять-шесть детей, из которых в среднем четверо достигают двухлетнего возраста. Но и это уже обуза. В прежние времена батраки обеспечивали себя в старости тем, что растили столько детей, сколько выдерживала их плоть. Какой-нибудь все-таки, может, удастся, у какого-нибудь найдут себе на склоне лет приют. Обманывались, конечно, и в этом расчете. Когда-то хозяева не обращали внимания на то, сколько у батраков детей, — чем больше, тем больше дешевых поденщиков, которые всегда под руками; теперь же обращают внимание и на количество детей. Для хозяйства дети — одна помеха, бремя, лишние расходы. Арендатор в Б. счел затраты на содержание школы, находившейся под его попечительством, слишком большими, поссорился с учителем и в конце концов решил упразднить школу. Он сделал ее просто ненужной, нанимая на работу только бездетных, и через несколько лет упорством и усердием добился-таки того, что школу ввиду отсутствия учеников пришлось закрыть. «Зачем такая уйма детей?» — отмахивался он от многодетных батраков. И правда, зачем? Из четырех выживших детей возчика в пусте останется максимум один. А то и ни одного.

Выброшенные батраки влачили существование на окраинах пуст пли в деревне, там, где живут желлеры, ожидая, когда их позовут на работу, если и не надолго, то хотя бы на две-три недели или на месяц. Ведь нигде больше они не умели работать. Куда пойти, куда податься батраку с его навыками? Из батрацкой среды не вышло ни одного квалифицированного рабочего или ремесленника прежде всего потому, что ученичество требует денег, хотя бы только на покупку приличной одежды. Кроме того, в ученичестве мальчик ничего не зарабатывает, в то время как на «свободе» он уже с десяти лет может ходить на поденную работу, если она есть. А она могла быть только в имениях. Годами батраки с надеждой смотрят на крупные хозяйства. Однако и там все больше людей становились ненужными из-за машин. В местах, о которых идет речь в настоящей книге, есть деревня, где на территории в 5600 кадастровых хольдов 4200 человек живет на «доходы от сельского хозяйства». В «общинном поселении» латифундии на 38 тысяч хольдов живет 3300 человек, точно на 613 душ меньше, чем тридцать лет тому назад. Я говорю об Озоре, каждый может проверить это по данным переписи населения.

В Канаде 100 тысяч хольдов в одном массиве засевают и убирают при надлежащей механизации один-два десятка специалистов. Батраков там вообще не требуется. Ожидает ли такое будущее и венгерское крестьянство? Если восторжествует принцип, ставящий во главу угла экономичность производства, а не человека, венгерские пусты тоже опустеют. В обществе, клетки которого, подобно раковым образованиям, делаются независимыми, и крупные хозяйства, естественно, стремятся к тому же, к чему стремится вообще любое промышленное, финансовое или коммерческое предприятие, — к прибыли. Кто упрекнет их в этом, тот столкнется с длинным рядом противников даже в том случае, если он считает, что земля-отчизна есть только одна, и она священна; более священна, более исконна, чем новоявленная святыня — частная собственность. Есть имения, которые, отказываясь от устаревшего одностороннего производства зерна, переходят к интенсивному ведению сельского хозяйства, заводят молочные фермы, свинооткормочные базы. Для этого нужно больше рабочих рук, чем прежде? Поначалу, возможно, больше. До тех пор, пока не появятся машины, которые и эти виды работ будут выполнять дешевле, быстрее и лучше. До тех пор, пока машины из помощников работника не станут его конкурентами; пока они, по существу, служат «прибыли», а не «прогрессу».

«Темп развития», «ветер прогресса», пока беспощадно свистит в пустах, врывается в окна батрацких домов и, как мякину, рассеивает по свету народ, который даже за тысячу лет не сумел пустить корней.

В тех районах Венгрии, где преобладают мелкие землевладения, плотность населения колеблется от 80 до 100 душ на квадратный километр. Комитат Фехер, наиболее плодородная часть Задунайского края, наполовину состоит из крупных землевладений. Здесь плотность населения 57 человек на квадратный километр. Но и это много, но рационально, и потому населенность здесь идет на убыль. Если механизировать все работы, то и половины жителей, что тут есть, было бы достаточно. В официальном отчете об итогах переписи населения 1930 года на каждой странице находим по четыре-пять сносок с объяснением, что население той или иной области убавилось за счет «сокращения количества сельскохозяйственных рабочих», за счет «переселения многих в город с целью получить там работу», за счет «ухудшения условий жизни для неимущих, вынужденных переселяться в другие районы».

Что принесет будущее, сколько человек сможет остаться в пустах, если сами пусты сохранятся? Это невозможно предвидеть, и это, пожалуй, уже не литературный и не политический, а экономический, то есть нескромный, вопрос. Однако будем держаться лишь объективной констатации фактов. Однажды какой-то пастух, распространявшийся о завидной доле заводских поденщиков, высказал мысль о том, что в пусте может не остаться ни одного человека, если имениям это придется по вкусу. «И даже ни одного щенка», — добавил он. Замечание этого человека из народа можно отнести почти к половине территории всей Венгрии. Чтобы как-то утешить старика, я сказал ему, что то же самое может произойти на фабриках и заводах. «О-хо-хо, такова жизнь!» — сказал он, одним вздохом освободив себя наконец от тяжелой мысли, которая, как видно, была тем для него мучительнее, чем больше он над ней размышлял.

В разбухших деревнях народ скопляется так же, как вода у плотины в половодье: все плотнее, все напряженнее. Миллионы деревенских желлеров готовы были ринуться в пусту, «под надежный кров», тогда как обитатели пуст взволнованно всматривались в горизонт, выискивая там щелку, через которую можно было бы выбраться из-под «надежного крова», если уж не в более человеческую атмосферу, то хотя бы немного напоминающую человеческую. А возможности к этому представлялись все реже.

Уходить из пусты можно было только «вниз». Батраки знали это и, если уж приходилось покидать пусту, готовились в путь с учащенно бьющимся сердцем. Они предчувствовали, что их ожидает темная глубокая пропасть, дна этой пропасти человеческим глазом не увидеть. Всю свою жизнь они страстно стремились в деревню, а теперь в ужасе пятились от нее. За десять — двадцать километров от старой пусты их встречала такая отчужденность, словно они попадали на другую звезду, на холодную заснеженную планету, на которой живут люди с ледяными сердцами. Обрести в деревнях отчизну они не могли.

Они могли бы стать сезонными или «месячными» рабочими, если б знали, что это такое. Но таковыми тоже надо родиться; чтобы с такой судьбой освоиться, тоже нужна целая жизнь. В непривычных условиях люди родом из пусты были ужасно неуклюжи, беспомощны. В деревне на них даже желлеры смотрели свысока. «Пришлые» робко просились в уборочные артели, их не особенно принимали, поскольку, как говорили старики, они и жать-то не умели. По правде говоря, не то чтобы не умели, у них просто не хватало сил.

Куда девалось то время, когда батраки переселялись из пусты в собственный дом! Куда девались мечты о домике где-нибудь на окраине деревни! Ныне уже и из числа приказчиков это мало кому удавалось.

Не было и других случаев, чтобы батраки устраивались так, как устроились родители моей матери в Цеце. В деревне батраков после долгих размышлений в лучшем случае принимали к себе желлеры, причем далеко не так охотно, как обычно принимали их батраки. Впрочем, что это означало? Что представляли собой желлеры в деревне? Хорошо еще, если крестьяне отвечали на их приветствия. Странный это был мир. Словно бы в деревне жили три совершенно чуждых друг другу племени, и у каждого свой, непонятный для других язык. Если уж общение было совершенно необходимо, крестьяне, владеющие наделом, обращались к старосте, священнику или учителю, запинаясь, ужасно путаясь в своих фразах. Желлеры, точно так же заикаясь и по-своему путаясь, обращались к крестьянам только в случае крайней необходимости. С местной интеллигенцией они разговаривали опять же каждый на своем особом языке. Интеллигенты тоже применительно к тем и другим пользовались разным языком. Всему этому нужно было научиться. И это было трудно, настолько трудно, что разноликие обитатели этой деревни, встречаясь на улице и приветствуя друг друга, только поднимали шляпы, а простое слово вроде «здравствуйте» застревало у них в горле. Жителям пусты было не по себе. Едва высунув голову из скорлупы своего старого мира, они готовы были тут же спрятаться обратно. И все время ворчали, ругались, клялись, что уйдут, но в период «призыва», как лягушки, ныряли в воду.

О тех, кому удалось выбраться наверх, среди оставшихся в пусте ходили такие же легенды, как о сказочном подпаске, покорившем принцессу и ставшем королем. Это были легендарные герои, с той только разницей, что они почти никогда не возвращались на родину. От жителей пусты все отрекаются — это первая пошлина, которую должен платить каждый, кто покидает мир пусты. А возможно, это первое испытание души на гибкость и приспособляемость. Батрацкий сын, достигший в Пеште должности почтальона или полицейского, проходя во время рождественского отпуска перед батрацкими домами, еще подумает, кого приветствовать первым и на чье приветствие вообще отвечать; приезжает он домой все реже и наконец отрывается от пусты совсем. Не отрекись он от своего прошлого, он никогда не сможет превратиться в такую, пусть маленькую, личность, какой является письмоносец, и останется на всю жизнь холопом из пусты. Жители пуст знали это и восторженно, как на героев, смотрели и на таких обращенных, на их чванство. Из шести действительно чрезвычайно одаренных сыновей Сабо один нанялся к крестьянину, потом — к мяснику в Секешфехерваре, а потом стал приказчиком в лавке; другой после поистине сказочных перипетий стал водителем трамвая в Пече! Сын старшего батрака с нижнего хутора стал носильщиком! Иногда он приезжал домой. Батраки обступали его тесным кольцом и дивились его красивой форме. Неужели и такое возможно? Совершенно непостижимо!

Второй муж тетки по материнской линии ослеп на один глаз, и, поскольку в пусте его не признавали за полноценного работника, он с одним оставшимся глазом героически покинул пусту. Ему удалось устроиться на будапештском рынке, что на улице Лехель, он собирал с торговцев плату за место и стал благодетелем всей нашей семьи. К нам в пусту он уже никогда не возвращался; с того самого момента, как вышел с Восточного вокзала на пештскую улицу, он, словно осознав страшное по отношению к нему предательство, с отвращением оглядывался на родную землю. Обо всем, что касалось провинции, он говорил с непримиримой и уже патологической ненавистью Кориолана и начинал стучать кулаком по столу. Зато он очень охотно давал советы тем родичам, которые стремились устроиться в Пеште, между прочим и мне тоже.

После переселения в деревню родителей моей матери постепенно разъехались одна за другой и тетки со своими мужьями и с многочисленным выводком детей. Правда, они лишь переехали в другие пусты, но все-таки сдвинулись с места, пытаясь как-то облегчить свою судьбу. На старом месте оставались теперь только мы. И жилось нам все беспокойнее. Уехавшие посылали нам весточки и приветы. И эти приветы всякий раз неизменно порождали у отца мечты и планы изменить свою жизнь. Ему опять захотелось учиться, он снова думал о каких-то экзаменах. Ему вспомнилась молодость. Мать охотно подогревала его энтузиазм. Семья сборщика платы за место на рынке соблазнительными красками живописала будапештскую жизнь, блага цивилизации. На работу человек едет в трамвае, вода льется из крана со стены, нет нужды надрываться у колодца! Отец немедленно отправился бы в путь, если бы из Озоры ему не посоветовали встать на ноги в пусте — заняться извозом или арендовать корчму. Дед по отцовской линии тоже уехал из Небанда, и было бы вовсе не так уж плохо поселиться на его месте. Но уехали мы из Рацэгреша, лишь когда отца уволили.

Была очередная смена хозяина: срок аренды истек, и графы вновь взяли управление в свои руки. Довольствие по конвенции, как это стало уже закономерным, было снова снижено по всем статьям. Кроме того, по новым условиям договора мы должны были поделиться своим жильем еще с одной семьей. Может быть, служащие конторы недостаточно ясно представляли себе ценность такого работника, как наш отец? Или им было неизвестно его происхождение? К тому же его еще и обидели. Чаша была переполнена, но для того, чтобы полилось через край, потребовался энергичный жест матери. Как-то отец пришел на обед и спокойно, даже улыбаясь, рассказал за семейным столом о большой обиде, нанесенной ему совершенно незаслуженно. Однако уже за супом лицо его запылало от нетерпения поскорее смыть с себя этот позор. Пообедав, побрившись, умывшись, он пошел и дал обидчику крепкую оплеуху. Поставил наконец точку, завершил первую большую главу в нашей жизни.

Как по удару гонга раздвигается декорация, так вдруг открылся, посветлел перед нами горизонт. Дороги, тянувшиеся на все четыре стороны света, сразу обрели для нас смысл и значение: наконец-то одной из них воспользуемся и мы! Но которой же? Отец, соблазненный свободой, пока не хотел ехать в Другую пусту. Он дал себе время сориентироваться и присмотреться к обстановке, ему хотелось немного оглядеться вокруг. Он решил поехать в Пешт, сдать там экзамены на механика по обслуживанию мельниц и дизельных двигателей и попытаться устроиться на какой-нибудь завод, то есть попробовать, что это такое — заводская жизнь. Семью он с собой, разумеется, сейчас в Пешт не возьмет, на это время мы должны будем пристроиться где-нибудь в деревне. И он сразу же начал учиться. Словно готовился в исследовательскую экспедицию в некую экзотическую страну. С гордостью, благоговейно взирали мы на него, так, наверное, смотрят волчата на волка, отправляющегося на охоту.

Родители матери хотели, чтобы мы поселились у них. Но родные отца приняли его план относительно Пешта с возмущением: сами они страшились Пешта, чувствовали к нему отвращение, он был в их глазах вертепом разврата. Если бы отец опустился до положения свинопаса, они перенесли бы это легче, чем превращение его в заводского рабочего. Они охотнее согласились бы, чтобы он поехал в Америку, которая не казалась им такой чужой и далекой, как Уйпешт. И весьма резонно: из Америки возвращение возможно, из Уйпешта — никогда. В намерении отца они почуяли предприимчивый, беспокойный дух семьи матери, который увлек и их Яноша. Вот когда начали раскрываться их объятия, сердца и даже кошельки, как будто нашу семью нужно было спасать от смертельной угрозы или от какого-то страшного колдовства. Мать остерегалась — и не без оснований — этой помощи. Семья отца, доселе таившаяся где-то в темной глубине, не выказывая к нам никакого участия, зашевелилась и, подобно гигантскому осьминогу, протянула к нам свои щупальца. И если родичи отца уже не могли сорвать его поездку в Будапешт, то они изо всех сил настаивали, чтобы мы переселились в Озору. И вот мы направились в сторону Озоры на четырех повозках, увязавших в грязи по самые оси. Но, как несколько лет назад мы с матерью, так и теперь уже всей семьей остановились на полпути. Сняли комнату у мясника в Шимонторне.

Денег, к сожалению, у нас почти не было. Те деньги, которые родители наши по увещеванию бабушки кое-как накопили в течение многих лот, отец дал взаймы одному из своих шуринов и больше их не видел. Была у нас лишь сумма, полученная при ликвидации нашего небольшого хозяйства. Но отец не хотел трогать эти деньги, предназначив их на созидание будущего, на какое-нибудь подходящее дело. Положил их в книжечку и носил с собой, чтобы они всегда были у него под рукой.

С легким сердцем покинули мы Рацэгреш. Немножко всплакнули, когда обнимались по очереди со старыми добрыми знакомыми, мы были растроганны. Однако навернувшиеся было слезы быстро испарились; выехав в поле, мы уже улыбались и готовы были запеть. С верой смотрели мы в будущее, которое чудилось нам где-то за колокольнями двух церквей Шимонторни, над сохранившейся башней древней крепости. Отец весело месил грязь, переходя от одной повозки к другой. Все время шутил. Однажды он сказал помощнику управляющего: «Если я когда-нибудь вырвусь из этой проклятой дыры, у второго же тополя забуду начисто эту пусту и даже не оглянусь». Сейчас он, видимо, вспомнил про это и старался выполнить свое обещание. Сам не оглядывался, а только все время спрашивал нас, видна ли еще пуста.

Однако, когда мы въехали в село, когда с обеих сторон выложенной камнем дороги стали тесниться дома, настроение у нас упало, и отец тоже уже шел молча. Я сидел на верху второго воза высотой с целый стог и держал на коленях курицу-наседку. И вдруг меня охватил ужас: словно я плыл на корабле между опасных утесов, боясь взглянуть вниз; я смотрел на серое зимнее небо, на голые верхушки деревьев — эти последние признаки погрузившегося в вечность мира. К счастью, долго бродить по селу нам не пришлось. Наше новое место было на краю села, где жили желлеры. Как только мы прибыли, мать, руководствуясь безошибочным чутьем, первым делом расставила кровати, подмела полы, затопила печь и уложила нас спать, хотя на дворе было еще светло. Она приучала нас к новому месту, как принято приучать животных, — сном.

Через день или два отец уехал; стали ходить в школу и брат с сестрой. Мы остались с матерью вдвоем. Я должен был бы пойти в начальную школу Шимонторни; но вот уж и рождественские каникулы прошли, а мы все еще тянули. В течение многих педель мы знакомились с селом только через окно. Мы всего боялись и ели яблоки.

Отец решил с толком использовать деньги, полученные за проданных коров и свиней, и в качестве первого шага на пути предприимчивости купил в день отъезда из пусты воз яблок: кто-то уверил его, что весной он получит за них двойную цену. Купил он их не глядя и забыл даже сказать нам об этом… И вот в один прекрасный день нам привезли целый воз яблок, наполовину уже испорченных: эти-то подпорченные яблоки нам и нужно было поскорее съесть. Остальные мы разложили в нашей комнате на полу, чтобы можно было вовремя заметить, какие начинают портиться, и своевременно съесть их. Яблоки портились наперегонки, и мы тоже наперегонки их ели. За месяц мы управились со всем возом. Между тем мы что-то шили, читали, рассказывали друг другу и были счастливы, как никогда.

Испуганно прижимались мы друг к дружке, когда кто-либо стучал к нам дверь. А ведь мы оба уже бывали в селах, в Озоре, в Цеце; не один месяц прожил я в Варшаде. Но тогда мы были в гостях и родную землю пусты чувствовали у себя под ногами даже издали. Здесь же мы были пришлыми, чужими. Нам казалось, что жители смотрят на нас так, словно хотят сжить со свету. Мы боялись показываться людям на глаза. Как-то мать послала меня в лавку за нитками, которая была в самом центре села. Идти нужно было по мосту, по тому самому железному мосту через речку Шио, по стальным пролетам которого еще совсем недавно так гордо, так победоносно катили мы в адском грохоте копыт и колес. А теперь я униженно прошмыгнул по нему. Долго вертелся около дверей лавки, не смея войти, и наконец вернулся домой, сказав матери, что ниток нет: все проданы. Мать поняла, что я солгал, но поняла почему. «Ну что ж, сынок, ладно, — сказала она с пониманием, словно была соучастницей. — Может, привезут завтра». На другой день мы пошли с ней вместе, взявшись за руки. «Здесь, что ли, ты был?» — спросила она. Я видел, что она и сама робеет, что ей тоже нелегко переступить порог лавки. Наконец мы все-таки открыли дверь со звонком и вошли. Радостные, принесли мы домой нитки, как награду за некий подвиг. Да, мы, люди пусты, лишь теперь почувствовали это по-настоящему.

Мы всего-навсего люди пусты и ничем не отличаемся от других и не пользуемся тут особым почтением, каким пользовалась наша семья в пусте. Как-то раз зашла к нам тетя Кошараш, жена бывшего пастуха в пусте. Много лет назад уехали они из Рацэгреша. Встретили мы ее радостно. В пусте тетя Кошараш могла называть мою мать самое большее — «вы, душа моя», здесь же просто начала говорить ей «ты». Мать обнялась с ней и с удовольствием приняла эту фамильярность. В последующие дни вся семья Кошарашей побывала у нас, а мы — у них. Когда мы впервые возвращались от них домой, молча пробираясь по скользкой крутой дороге, я вдруг осознал, что мы уже не люди пусты, а точно такие же желлеры, такие же «захребетники», как и они.

Две-три улицы Шимонторни скорее походили на городские, чем на сельские. Вокруг католической церкви, почты и старинной крепости, в которой Матяш держал в заточении Михая Силади, жили ремесленники, торговцы-евреи и представители местной интеллигенции. Там же располагался францисканский монастырь, жандармская казарма, сберегательная касса и бордель. Крестьяне постепенно, шаг за шагом, отступали из центра села на окраины. К сожалению, они не могли селиться еще дальше: к селу со всех сторон подходила латифундия, и в некоторых местах так близко, что, выйдя за огород, человек оказывался уже на земле графа. Стесненный, уплотняемый и все дешевле продающий свой труд народ в тяжелых муках выдавил вверх высокую трубу кожевенного завода и несколько его цехов, которые ежегодно надстраивали по этажу. Село росло вверх, в воздух.

Желлеры заселили высокий берег реки, склон горы Може, с которого во время оно турки обстреливали крепость. Жили они в жалких лачугах и мазанках, ничем не лучше, чем в свое время войско, осаждавшее крепость. Тут жили Кошараши, тут же жили и мы. До того самого дня, когда небандский дед — так мы звали его и после переселения всей их семьи в уездный город — приехал навестить нас. Я тогда не все понимал. Бедно ли мы жили? Мы не чувствовали этого. Наша маленькая комнатка и поныне встает в моей памяти как теплое гнездышко, где я был счастлив. А дедушка вознегодовал. «Нет, это место все-таки не для вас», — сказал он, топчась на одном месте в своих огромных сапожищах, в которых и повернуться-то нельзя было в нашей маленькой кухоньке. Он подыскал нам другое жилье.

Мы переселились на несколько сот метров ближе к центру села, опять же в дом мясника. Здесь в нашем распоряжении были и двор, и все, что во дворе, — хлев, сарайчик; у хозяина в этом доме была только лавка, в которую входили с улицы. Дедушка хотел заплатить за нас квартирную плату. Смущенно достал он свой огромный, как портфель, кошелек. «От меня-то, чай, примешь?» — спросил он и, послюнив палец, вынул ассигнацию. «Нет, папа, и от вас тоже не могу принять», — ответила мать. «Ну тогда, внучек, отложи ты», — сказал, покраснев, старик и сунул деньги, пятьдесят крон, мне в руку. Это была квартирная плата за год. Поймав взгляд матери, я возвратил деньги. Старик покраснел еще гуще, с минуту молча смотрел в землю, потом разразился бранью. Но как ни странно, все его нелестные замечания относились не к поведению матери, а к тем, кто был причиной такого поведения, — к некоторым его же отпрыскам.

Уходя, дед просил передать отцу, чтобы тот оставил попытки устроиться в Пеште, а взялся бы за какое-нибудь дело дома, денег он даст взаймы, сколько нужно. «Все равно тратятся», — добавил он, намекая на своих детей и зятьев, чьи эксперименты и тщетные попытки устроиться лучше он неизменно финансировал. В то время в семье мечтали о том, чтобы завести собственную корчму, — это считалось наиболее доступной ступенькой наверх. Хозяин корчмы, пусть даже на краю деревни, слыл уже наполовину интеллигентом. Сыновья и зятья шорников, портных и прочих мастеров пусты, не найдя себе занятия дома, мечтали открыть корчму, для чего, как они полагали, нужно было лишь немного денег — и успех обеспечен: вино здесь пили охотно и мужчины, и женщины.

Отец сначала приезжал раз в месяц, а потом уже каждую субботу. Охота жить в Пеште у него постепенно пропадала. Экзамены он сдал, но намерение свое изменил. Он думал, что теперь ему будет проще найти подходящее место где-нибудь в пусте. Слова деда воодушевили его. Почему бы и ему не избрать жизнь полегче? И вот однажды в воскресенье он приехал домой с парой лошадей, купленных в Пеште, где они стоят в два раза дешевле, чем у нас, и решил их продать…

У одной при первом же торге отец сам победоносно обнаружил опухоли на ногах, а это означало, что груз тянуть она не могла, и, таким образом, у нас она пока не стоила ни гроша. Ветеринар рекомендовал побольше прогуливать ее, но только без нагрузки. Вот я и прогуливал ее.

Сначала по двору, потом по базарной площади водил я своего единственного друга под уздцы. Я сдружился с ней, прямо как с собакой. Нравилась ли самой лошади такая жизнь? Скоро она привязалась ко мне сильнее собаки; мы даже мысли друг друга угадывали.

Два-три раза прохаживались мы с ней по селу, впереди я, следом за мной — она, тянуть ее уже не требовалось. Шли мы по середине улицы, на почтительном расстоянии от людей. Удивленно повернула она назад голову, когда я однажды впервые забрался ей на спину с изгороди. Проверяла, наверное, удобно ли я уселся. Одобрительно мотнула головой и пошла. С трепетно бьющимся сердцем держался я за ее гриву. Сидел я на ней обычно до тех пор, пока не сваливался или пока мы не подходили к удобному месту для того, чтобы спешиться. В таких случаях она немедленно останавливалась. Это был не только отменный конь, но и отличный товарищ. Мне кажется, что ради меня она потянула бы и воз. Но я не выдавал ее. В молчаливом дружеском соучастии бродили мы по полям, тайно забираясь иной раз в сочные яровые посевы. И лошадь стала такой холеной, такой гладкой, что я еле держался на ней. Я привыкал к ней все больше. Когда мать узнала, что я осмеливаюсь ездить верхом, мне пришлось показать ей свое мастерство, чтобы успокоить ее; мы уже умели галопировать и даже, издав веселое ржание, перемахнули через колоду. Из-за лошади меня даже не тянуло дружить с местными ребятами, разве только с некоторыми из квартала желлеров. В школу же я ходил аккуратно и вопреки предсказаниям родственников отца, считавших, что в более строгой сельской школе я потерплю фиаско, учился отлично. Лошадь отвлекала меня и от всяких семейных событий. Весьма смутно припоминаю я, как однажды в воскресенье собрался у нас большой совет родичей, как в клубах табачного дыма зятьям и шуринам удалось наконец уговорить отца не ездить больше в Пешт, а начать какое-нибудь дело дома. Денег они ему, правда, не предлагали, хотя изъявили готовность дать поручительство на стоимость оборудования, которое он купит в кредит. Отец сначала колебался, но после одного особо убедительного аргумента, приведенного родственниками, вдруг загорелся и принял их план, развив его до мелочей. Воодушевленно и нетерпеливо возносился он мыслями к Приключению, к Свободе (чтобы потом, после нескольких неудачных попыток найти их, с таким же нетерпением, с такой же слепой страстью бежать очертя голову в пусту, и теперь уже навсегда). Механик по профессии, он накануне войны решил арендовать корчму.

Зашла речь на этом совете и обо мне. Один из старших братьев отца великодушно заявил, что возьмет меня к себе, чтобы я не мешал отцу в его великом начинании; если надо, он усыновит меня и даже будет учить. «Если заслужишь», — добавила тетка, у которой был запломбированный зуб. Каким же образом можно это заслужить? Мне было десять лет. Взгляд мой на минуту остановился на матери. Молча наливала она вино во все быстрее пустеющие стаканы и на мой вопрос ответила только безмолвным кивком головы. Она молчала, и я один знал, что означает это молчание. Но уже в следующую минуту я смотрел в окно, за которым сгущались сумерки, и ломал голову над тем, как бы мне удрать и побыть еще хоть немного с моей лошадью. Я жил в собственном замкнутом мире.

Я и в гости ездил на лошади, вызывая немалый переполох в желлеровском квартале, куда меня инстинктивно тянуло. Я навещал Кошарашей и прочих старых знакомых по пусте. Эта компания была по мне. С ними у меня развязывался язык, они знали, кто я такой, а может, меня влекло к ним только потому, что среди них я еще мог чувствовать себя кем-то? Ведь человеку так трудно отказаться от роли наследного принца.

Нищета здесь была безысходная. Бывшие батраки, превратившиеся в бездомных бродяг, снимали углы у тех, кто прошел через это раньше. Хозяин дома вечно голодал, так же как и его постоялец. Жили они вместе в одной комнате; здесь, в одной комнате, теснилось еще больше семей, чем в пусте. Если был хлев, жили и в хлеву, а одна батрацкая семья переоборудовала даже старый закут, привезенный из пусты, и ютилась в нем. Но все это казалось мне весьма забавным и идилличным, потому что напоминало о пусте.

И так было всюду, куда я ни приезжал на своей лошади, — и в соседнем селе, и по дороге в Цеце, к бабушке, когда надо было проехать через два села. На главной улице я пускал своего друга в галоп, а на окраинах мы шли шагом, с любопытством вертя головами то вправо, то влево. Каждое селение, даже самое богатое, выглядело убогим и грязным на окраинах, словно его сразу же, как только оно возникло, обваляли, точно котлету, в прогорклой панировке скудности и нищеты. Почти везде я встречал знакомых. Бывшие обитатели пусты кое-где жили еще хуже, чем в Шимонторне. Или просто в голове у меня стало проясняться и я начал наконец видеть, что творится вокруг? Чем больше сёл я навещал, тем безотраднее становилась картина. Однако как о сексуальной жизни в пусте я узнал лишь позднее, понял уже зрелым рассудком, так и жизнь желлеров раскрылась передо мной по-настоящему только много лет спустя, когда, освежая свои воспоминания, я снова вернулся в эти места. Картина тем временем стала еще более контрастной. Отдельные ее фрагменты ужасали меня больше, чем смертельно бледные, дрожащие, помятые рабские лица, которые когда-то я видел улыбающимися и которые теперь смотрели с безумным отчаянием утопающих. Потому что большинство этих людей уже и говорить-то осмысленно не могли: жидкая грязь затопила их по самое горло, они захлебывались, широко разевая рот, а увидев руку помощи, начинали рыдать и кричать наперебой. Все они очень сильно изменились. Дядя Лепарди, который когда-то помогал меня воспитывать, и не только убеждением, теперь назвал меня «ваше превосходительство» и расплакался, когда я спросил его, почему он не говорит со мной, как прежде, на «ты». Что с ними случилось? Дядя Иштван Надь зарубил топором свою жену за то, что она заставляла его, восьмидесятилетнего, ходить на поденщину; об этом случае даже комитатская газета написала четыре строчки. Дядя Пали Цабук, одинокий вдовец, который когда-то проверял, как я приготовил уроки, потом просто исчез. И никто не знал, жив ли он еще, умер ли, а если умер, то где предан земле.

 

19

Кому из них удалось подняться наверх, на свежий вольный воздух, в мир свободной мысли, чтобы поведать людям, как живут те, кто остались внизу? Пожалуй, никому. Как батрак перед хозяином начинает заикаться и разводить руками — если не держит их по швам, — так и разные слои общества могут объясняться друг с другом, лишь запинаясь и помогая себе, где плечом, где кулаком. Если и случалось, что уроженец пусты проникал в более высокую в духовном отношении среду, то ничего от пусты он с собой не брал. Да и не мог взять. Сырую козью шкуру, чтобы превратить ее в тончайший сафьян, не отмачивают, не дубят, не мнут и не скоблят так, как паренька из пусты, попавшего благодаря какой-то чудесной случайности в среднюю школу и ставшего членом просвещенного общества. Но об этом уже шла речь в самом начале. Взглянем хоть и в том же направлении, но несколько дальше. Какой процент от общего числа слушателей высших учебных заведений Венгрии составляют выходцы из многомиллионной армии батраков и желлеров? Его трудно выразить не только в сотых, но и в тысячных долях. В этом кроется одна из форм ограничения, более того, это и есть самый настоящий ценз, хотя о нем даже самые ярые противники всяких цензов не сказали и полслова. Я не знаю ни одного батрака, который учил бы своего сына в средней школе.

Виноградарь из П. учил своего сына, пока хватило сил, — до третьего класса гимназии, до тех пор, пока пареньку не привилась мечта о лучшей жизни, а место прививки не превратилось в рану, никогда не заживающую и ноющую от малейшего прикосновения. Бывали, правда, иной раз случаи, когда барин устраивал сына своего лакея или выездного кучера на бесплатное учение. О капеллане из М. поговаривали, будто он сын полевого сторожа. Когда я осторожно, прощупывая почву, хотел расспросить его об этом, после первого же намека он густо покраснел и энергично запротестовал. Когда в местечке Д., почти слившемся с Т.-пустой, открыли гимназию, староста и амбарщик записали туда своих сыновей. Но они все же не были батраками и наверняка обиделись бы, если бы кто-нибудь назвал их таковыми.

Стремление батраков к образованию воспринималось неодобрительно. Даже приказчики смотрели на это косо. О том, кого до войны заставали за чтением, говорили, что он корчит из себя барина, а вскоре после войны — что он коммунист. Нелестное мнение складывалось и о тех, кто пользовался хотя бы элементарными достижениями цивилизации. В К.-пусте уволили одного работника только за то, что он в ноябре месяце натянул на руки перчатки, чтобы двигать рычаг сеялки. «Ай-ай, а вот в наше время…» — увидев у кого-нибудь из работников подтяжки, качал головой какой-нибудь помощник управляющего. А когда девушки стали надевать по воскресеньям туфли на высоких каблуках, жены сельской интеллигенции усмотрели в этом признак подрыва моральных принципов общества и не уставали сокрушаться: как же теперь отличить работницу от госпожи? Если какой-либо батрак не был груб и вульгарен, не сквернословил, это уже само по себе вызывало подозрение. Кого он из себя корчит? Боялись, как бы человек не стал барином. В этом весьма странным образом — ведь сами-то тоже были барами — усматривали мягкотелость, безволие и даже склонность к воровству.

Выбиться в люди потомки батраков получали возможность в лучшем случае лишь в третьем-четвертом поколении. Кого-нибудь из членов семьи, занесенной из пусты в село, иногда уносило еще дальше — в город. Люди практичные интуитивно подыскивали себе лакейскую работу. Поденной работы старались избегать, зная по опыту, что это такое; норовили устроиться курьерами в учреждение, сторожами в школы, швейцарами. Те, кому это удавалось, следуя примеру господ, пытались дать своим детям образование. Но что знают эти внуки и правнуки о жизни в пусте? И что они могут сделать для нее, если даже случайно и сохранили верность своему роду, чувство долга, налагаемое на человека происхождением, против чего нельзя возражать, поскольку это чувство зовет на борьбу не за какие-то незаконные привилегии, а за законные права? Сын дяди Хаяша стал курьером уездного суда в Пеште, а его внук — юристом. Об этом сам дядя Хаяш только слышал, юриста же этого видел лишь на фотографии, с гордостью поставленной на комод. Пожалуй, поспешно утверждаем мы порой, что под влиянием нынешнего, якобы народного направления мысли многие с гордостью говорят о своем происхождении из самых низов народных, совсем как магнаты — о своих предках. Не думаю, что внук дяди Хаяша в разговорах часто щеголяет своим дедом. По опыту знаю, что в салонах такие деды превращаются в благодушных помещиков, нередко получая к фамилии приставку, указывающую на их высокое происхождение.

Мало знаю я случаев такого феноменального взлета, какого достигли оба крыла нашей семьи. На нашей памяти из Рацэгреша еще никто не учился в средней школе, из Небанда же мой дядя был первым, а после него — никого. Хотя в каждой семье, особенно в семьях приказчиков и надзирателей, кого-нибудь да обязательно захватывало стремление подняться. До каких высот? И опять же какой прок был от этого прозябавшей внизу массе? И что выигрывали даже те, кто поднялся?

С несокрушимым упорством земляных жуков матери и бабушки выводили в люди своих отпрысков. Сами они до конца оставались в сырой мгле, черпая силы из грязной жижи, перерабатывая ее для потомства в медово-сладкую питательную среду. Не шло ли это преобразование слишком быстро? Молодое поколение пошатывалось, моргало глазами, ослепленное ярким сиянием сверху, хмелело от ядреного свежего воздуха и чуть что — теряло почву под ногами. Но все же развивалось… Так расцветает и разрастается растение, пересаженное из холодных широт к экватору; но именно этот Внезапный рост показывает, что оно пожирает само себя. Подгоняемое какой-то болезненной доверчивостью, оно стремительно растет все выше и выше и удаляется от корней. Дети «преуспевали» в жизни. Полученный импульс многих возносил над прежней средой, и чем выше, тем опаснее это было, потому что они попадали в еще более чужую среду. В сколь надежном союзе, прочном сообществе жили некогда отцы, в столь зыбкую почву попадали сыновья: они, потеряв сердце и душу, суетились, спотыкались в предчувствии какой-то таинственной кары, нависшей если не над ними самими, то над их сыновьями. Они не вызывали к себе симпатии, хотя были ни в чем не виноваты. Невольно они стали предателями, но что, собственно, они предали? Они и сами не знали, им и на ум подобное не приходило. И все-таки их не покидало беспокойство, мучили угрызения совести, как отступников пли в лучшем случае изгнанников.

С выходом из борьбы дедушки с бабушкой спал наступательный пыл и в нашей семье. Родители отца учили одного сына, других же, не останавливаясь ни перед какими жертвами, старались дотянуть по крайней мере до уровня деревенских мастеровых. Из их многочисленных внуков шестеро попали в среднюю школу; окончили же ее только двое. Второе поколение застряло на месте, а третье начало разлагаться, и возникла опасность, что оно опустится даже ниже того уровня, с которого начинали предки. Правда, время тоже их обмануло. Мир уже не был таким обширным охотничьим угодьем, каким он представлялся старикам. Все это было тогда, когда решалась и моя судьба.

Я получил табель успеваемости за четвертый класс начальной школы с той уже обычной припиской учителя, которая подходит к любому ученику четвертого класса: «С этим пареньком надо бы что-то делать дальше». Бабушка в Цеце прослышала об этом. И вот после того, как в течение нескольких недель ничего, кроме разговоров, предпринято не было, она явилась однажды к нам; еще с порога, развязывая платок, она сказала, что пришла из-за меня. Подозревая недоброе, я убежал к своей лошади. Мне было не по себе, когда в моем присутствии кроили и перекраивали мое будущее.

Мать, конечно, уговаривать не пришлось, а вот отец, тот не особенно-то чтил грамоту и школу. В то время ему казалось, что нет лучше доли, чем доля мясников: целый день сидят себе в повозке, разъезжают по пустам, купят теленка, завесят — и вот уже пять пенге заработали, да еще шкура в придачу. У него самого уже не было ни сил, ни веры, чтобы попытать счастья на этом поприще, зато и брата, и меня он прочил в мясники. Однако бабушка настояла на своем. Послала письмо дяде, который давно изъявлял готовность усыновить меня. Тщетно. Тщетно пыталась добиться она своего и у другого дяди, который жил в городе, где была гимназия. Ее приводило в отчаяние безразличие, и прежде всего мое безразличие. Просительные письма она диктовала мне, так как, хотя и читала сама очень много, почерк ее могли разбирать лишь ближайшие родственники.

С кислой миной писал я целыми днями хитроумные предложения в стиле Йокаи о моей неутолимой жажде знаний, о моих необычайных способностях, которые грешно было бы затоптать, потому что когда-то я могу стать гордостью всей семьи. Но я не ощущал никакой жажды знаний. «Кем же ты хочешь быть?» — спросила она как-то вечером, приостановив на минуту нашу совместную изнурительную работу, длившуюся с самого полдня. «Конюхом», — откровенно ответил я и потянул ее во двор, чтобы продемонстрировать ей свои способности. Бабушка смерила лошадь недобрым взглядом и через неделю продала ее. Сама отвела на до рогский базар, и то, что не удавалось сделать самому знаменитому в нашей семье знатоку лошадей, она сделала совсем легко. Холеная, с норовом лошадь во время пробы легко потянула воз по первому слову бабушки, и первый же покупатель взял моего друга почти за ту же сумму, на которую отец в свое время рассчитывал. Потом бабушка сердито удалилась, под каким-то предлогом прихватив с собой все, до последнего филлера, деньги, вырученные ею за лошадь. Меня записали в пятый класс.

В тоске своей я обратился к книгам. Во мне одновременно заговорила столь противоречивая кровь двух моих бабушек: я увлекся чтением, но читал только религиозные книги. Я ставил к узкому окошечку стул, становился перед ним на колени и подолгу копался в житиях святых, пока буквы, в которые я почти носом тыкался, не начинали в сумерках плясать перед глазами; тогда я смыкал воспаленные веки, и перед моим внутренним взором летали ангелы, шуршала синяя юбка девы Марии.

Теперь уже и я после занятий в школе должен был работать. Лишь на третий-четвертый окрик поднимал я голову и, очнувшись от грез, с трудом возвращался к действительности; все валилось у меня из рук. Я прятался на чердаке, на вершинах деревьев, чтобы без помех предаваться своей страсти — чтению. Я прослыл отлынивающим от работы лентяем. И тут отец понял, что более всего я гожусь для учения дальше.

А ведь я ежедневно поднимался на рассвете, чтобы прислуживать священнику на утренней мессе. Закону божьему в школе учили монахи, они знали, как религиозна семья отца и насколько еретична семья матери, и потому особенно охотно наставляли на путь истинный мою душу, подвергающуюся стольким искушениям. Они давали мне книги, которые я должен был читать матери вслух. И я читал. Вдохновенно рассказывал я ей о деве Марин: религиозность моя, как я теперь вспоминаю, заключалась прежде всего в почитании девы Марии. Мать недоверчиво и, пожалуй, даже с некоторой ревностью слушала мои восторженные речи. Хотя и в деве Марии я чтил лишь красивую, милую, так много страдавшую, но и сквозь слезы всегда улыбающуюся мать. В крестном ходе я возглавлял шествие. С колокольцем в руке, торжественно, с одухотворенным лицом выступал я впереди святых даров, время от времени поднимая глаза на майские облака, за которыми иной раз почти видел восседающую на троне деву Марию, живую, с теплым, ласковым взглядом. И я тоже сверху смотрел на людей, которые по звуку колокола покорно валились на колени слева и справа от меня: в широком, пропахшем ладаном хитоне служки я и сам чувствовал себя как бы среди облаков.

Бабушка по материнской линии, умеренная протестантка, с удовлетворением узнала о моем духовном преображении. Как-то она поставила меня перед собой и начала с пристрастием обо всем расспрашивать. Я воспользовался случаем и, раскрасневшись, принялся посвящать ее в таинства католической веры; только завершив свою миссионерскую проповедь, я почувствовал, что словно бы выдержал какой-то экзамен и что бабушку интересовали не столько мои рассуждения, сколько некий, мне самому еще неизвестный, скрытый во мне талант. Она решила, что я буду священником. Католическим или реформатским — какой получится.

Она пошла со мной на экзамен за пятый класс и, когда прозвучали ставшие уже привычными слова — на этот раз из уст священника: «Ну а с этим мальчиком…» — поймала его на слове. Патер смущенно скреб подбородок, и скреб его еще две недели, ибо с того дня мы с бабушкой каждый день приходили к нему. В результате родилось рекомендательное письмо на латинском языке к печским бернардинцам. Кроме того, бабушка заручилась еще одним письмом от реформатского священника к настоятелю коллегии в Папе.

Бабушка взяла дело в свои руки. Она уже знала, что рассчитывать на нашу семью нельзя. Начавшееся в последние годы на некоторых участках фронта отступление превратилось в паническое бегство. Бабушка по отцовской линии, расхворавшись, ослабила руководство боевыми действиями, ее приверженцы, все израненные, вынуждены были спуститься со стен осажденной крепости. Некоторые бастионы они еще удерживали, но уже чуждались тех, кто шел за ними снизу, искали примирения с теми, кто стоял выше. Мой старший брат так и не закончил средней школы, и матери с трудом удалось отдать его в обучение подходящему ремеслу. Удастся ли забросить меня в замок последним? Бабушка собрала все свои силы, всю свою изобретательность. План ее был трогательно замысловат и вместе с тем простодушен, как выдумки Одиссея.

Я не знаю, как велась тогда религиозная борьба в высших церковных сферах. Волны ее, докатываясь до нас, сшибались с диким грохотом, высоко взметая брызги и захлестывая порой целые комитаты. Чуть ли не каждое село было наполовину католическим, наполовину реформатским. С кафедр церквей, стоящих в разных концах главной улицы, святые отцы с гневом Пазманя и Альвинци потрясали кулаками, грозили и проклинали. Будоражили и ревниво оберегали свою паству. За каждого новорожденного от смешанных браков разгоралась ожесточенная борьба: в чей загон попадает новый ягненок? Ну а паства хмыкала да отмахивалась, не особенно разбираясь в существе дела. А вот бабушка, та разбиралась. В один прекрасный день она, забрав с собой рекомендательные письма и свидетельство о моей успеваемости, отправилась в путь. Отобрала из моих рисунков несколько шедевров и даже заставила меня переписать начисто одно из моих стихотворений: к тому времени я в большой тайне уже кропал вирши. К сожалению, ни в Папе, ни в Пече меня не признали. Бабушка всюду предлагала мою душу по довольно сходной цене — за бесплатное обучение и общежитие. Ездила она и в Боньхад, в евангелистскую школу. Тщетно. Борьба была упорной.

Вернулась она вне себя от гнева и с тех пор весьма нелестно отзывалась о святых отцах и о религии вообще.

Снова приближался сентябрь, шестой класс начальной школы. Все махнули рукой на мое будущее, и я тоже. Целое лето я был на положении выставленного на продажу теленка: жалобно мычал, ну а теперь вдруг почувствовал свободу.

Но бабушку, как закаленного борца, упорного фехтовальщика, поражения только звали к новым боям. В последний момент она еще раз попыталась искусить судьбу. Это уже походило на жест азартного картежника, который, проиграв все деньги, продолжает игру в кредит. Был еще один план. В Веспреме меня обещали взять на бесплатное обучение в семинарию, если я окончу четвертый класс гимназии на «отлично». Короче, родителям придется со мной возиться, только пока я буду учиться в первых четырех классах. Обещание было дано устно, однако в благоприятные обещания бабушка слепо верила.

Одна из сестер отца жила в городке — центре соседнего уезда, там была гимназия. Она согласилась взять меня к себе на квартиру с питанием за плату, ничуть не меньшую той, которую могли бы запросить за это чужие люди. «Остальное будет зависеть от тебя», — сказала бабушка, когда все мои вещи были собраны и упакованы, и затем обратилась ко мне с пространным наставлением, столь обычным во всех романах с описанием подобных сцен. «Священника, конечно, из тебя не получится, — говорила она, — но все-таки готовься к этому». Я понял, что мне нужно притвориться, и не возмутился; кивнул головой, наморщил лоб и снова кивнул. Перед тем как проститься, она отозвала меня в сторону и сказала, чтобы я не робел: мое будущее обеспечено! Деньги, вырученные за лошадь — восемьдесят крон, — она положила в сберегательную кассу на мое имя. По окончании учебы я смогу взять их, чтобы заложить основу своей карьеры, однако разумнее будет не трогать их до самой женитьбы. «А до той поры как-нибудь и сам перебьешься», — сказала она. С серьезным видом, несколько даже чопорно я поцеловал ей руку; поняв игру, я почувствовал себя мужчиной. Деньгами на питание я не был обеспечен и на полгода.

В маленьком уездном городке я поначалу страдал, и страдал жестоко, так, будто с меня ежедневно сдирали кожу. Мне пришлось пережить мучительный процесс линьки, во внешности — тоже.

Одежду нам всегда шила мать. Но настоящий костюм, барского покроя, в котором меня выпустили в новую жизнь, сшил мне уже портной, что жил в нижнем конце села и брал подешевле. Дома я не осмеливался появиться в этом костюме даже вроде бы для примерки, я и сам считал его смешной шутовской тряпкой. Однако насколько он был смешон в действительности, выяснилось уже в городе. Мои школьные товарищи ходили в коротких брючках. Господин Кеслер мои брюки кроил тоже короткими, но выглядели они как получившиеся слишком короткими длинные брюки. Обе штанины заканчивались только на одну ладонь выше щиколоток. Две недели болел я душой, пока не излил свою боль в почтовой открытке матери. Но что делать? Ведь то были единственные подходящие для города брюки. Через некоторое время я получил другие брюки, которые были уже покороче сантиметра на два, но именно поэтому выглядели, пожалуй, еще смешнее, чем первые.

Я снова написал письмо, к тому же я мог уже отослать обратно первые брюки, однако господин Кеслер так осторожно прикасался к ним, словно ему приходилось резать по живому. Они не стали значительно короче и после второго захода, на этот раз уже из-за вмешательства матери, которая кротко разъяснила мне в письме, что брюки шились на несколько лет и я должен терпеливо носить их, а со временем, годика через два, ни у кого не будет таких красивых брюк, как у меня. Я понял, что моих мучений не понимают и дома, повздыхал, а потом сам откромсал лишний материал, сам и подрубил, применив умение, за которое должен быть благодарен бабушке. Это было первое мое самостоятельное деяние, первый признак отчуждения от семьи. После этого я вздохнул с облегчением.

К учебе я относился, как бедный пациент относится к дорогому лечению в больнице: уж если я в гимназии, то за истраченные деньги надо получить максимум. А может, как к поденной работе? Свою работу я считал легкой и не хотел ее потерять; все, что от меня требовалось, я старался исполнить даже лучше, чем следовало: что это было для меня по сравнению с окучиванием или даже с подвязыванием винограда? Здесь, в городе, никто не знал меня, и мне дышалось вольготнее, чем в пусте. В чужих мне улицах было что-то от простора пусты, точно так же, позднее, крупнейшие города мира напоминали мне о безбрежных полях родины. Лишь иногда появлялось у меня щемящее чувство, которое бывает порой и ныне, — опасение, что окружающие меня люди в один прекрасный день догадаются о чем-то, возможно о том, что они приняли и терпят меня в своей среде по ошибке, и за ухо выведут обратно, поближе к хлевам Рацэгреша. В такие минуты я терялся, впадал в уныние. Но потом в душе моей пробуждалось привитое бабушкой упорство, и внутренний голос внушал: держись, укрепляй свои позиции! От горба, выросшего у меня в душе, я смогу избавиться, только если сам буду держаться прямо, прямее других. Еще не отдавая себе ясного отчета зачем, занимался я систематически и упорно и вскоре стал примерным учеником, чтобы, вдруг взбунтовавшись против увечения своей души, стать особенно плохим. Пока, однако, по видимости все шло на лад. И вот тогда-то пуста еще раз притянула меня к себе. Притянула и отпустила, но уже не знаю, не тогда ли привязала невидимыми узами навечно.

В нашем классе учились еще два мальчика из пусты. Оба они ходили в таких же костюмах, как я, — такими бедняки вообще представляют себе модные платья господ. По этому признаку мы и узнали друг друга. Один носил брюки под стать моим, к тому же еще из вельвета в рубчик, другой — чулки, но с поперечными синими полосками, какие носили тогда женщины. Испуганно шарахались мы друг от друга, как лжепривидения в буффонаде. Вполне разделяя мнение всего класса, я считал их несносными, как наверняка и они меня.

Мы старались держаться возле какой-нибудь группы господских сынков и были счастливы, когда те принимали нас в свою компанию, пусть даже на лакейскую роль. Краснея, вспоминаю, каким усердием, многословием, лестью и подарками хотел я завоевать их благосклонность. Весело бегал за далеко укатившимся мячом, а когда играли в копя, гарцуя друг на друге, считал естественным, что роль коня неизменно доставалась мне. И я старался быть отличным конем. Завелись у меня и друзья: сыновья одного нотариуса, которым, конечно, родители посоветовали обратить на меня внимание: в чиновничьей иерархии мой дядя стоял непосредственно над их отцом. Как-то они даже пригласили меня к себе домой. Я очутился среди целой стаи девочек, но не растерялся. Тетя Хомоннаи погладила меня по голове, как забредшую с улицы собачонку.

Злой рок настиг меня на уроке геометрии. Этот предмет преподавал один симпатичный молодой человек. Я искренне тянулся к нему. Вдохновенно взирал на него, когда он, прогуливаясь между партами, иногда останавливался возле меня. Я и поныне ощущаю запах его костюма. Это был высокий белокурый юноша; год спустя он погиб на войне.

Как-то я стоял у доски и, орудуя циркулем и линейкой, чертил заданную фигуру. Соединил прямой точки «B» и «F».

— Ты рассказывай нам, что делаешь, — сказал учитель.

— Провожу прямую между точками «бэ» и «аф», — ответил я.

Учитель улыбнулся, вскинул голову:

— Между чем?

— Между точками «бэ» и «аф», — повторил я. Выговор у меня был, конечно, свой, местный.

— Нужно говорить не «аф», а «эф».

— Да.

— Скажи — «эф».

— Аф, — громко и очень четко произнес я.

— Не «аф», а скажи, как нужно.

Я молчал. Я знал, что у нас особый, местный говор. Звук «э» произносится на нашем диалекте то закрыто, то очень открыто, совсем как «а»; мать довольно часто поправляла нас, когда мы неверно выговаривали слова, но только слова, звуки же она и сама произносила, как все в пусте. Дедушка иной раз тоже посмеивался над нами, так как сам он говорил по-алфёльдски; впрочем, иногда и мы смеялись над его словечками.

— Ну говори же!

У меня отнялся язык. Я вдруг люто возненавидел свое произношение.

— Ну что?

— Аф, — наконец простонал я из последних сил.

Весь класс так и покатился со смеху.

— Откуда ты родом? — спросил учитель.

Я не ответил.

— Из пусты он! — крикнул кто-то и добавил еще словцо, которым только жители пуст дразнят друг друга, а деревенские даже не знают его. Ясно было, что это крикнул кто-то из двух мальчиков, что были из пусты, чтобы еще больше развеселить класс.

Учитель осадил их. Два-три раза он очень четко и ясно произнес специально для меня правильное «э». Но тщетно призывал он меня повторить за ним. Потом он разъяснил, что нужно обязательно научиться правильно произносить буквы, иначе как же он догадается, какую именно букву я имею в виду.

— Назавтра научись правильно произносить этот звук, — сказал он уже с некоторым раздражением. — И перед уроком напомни, чтобы я спросил тебя.

Всю вторую половину дня я провел в тальнике на берегу Капоша, расхаживая взад и вперед, упражняясь в произношении. Я широко разевал рот, запрокидывал голову и сдавливал себе горло.

Утром, проснувшись, я первым делом поспешил проверить себя. И готов был разрыдаться. Из горла вырвался безнадежно фальшивый звук и повис в воздухе как некое кошмарное возмездие.

Перед уроком я не попросил учителя вызвать меня, и теперь уже не только злосчастного звука, но и вообще звука от меня невозможно было добиться. После длительных уговоров, сопровождаемых одобрительным смехом класса, молодой учитель не выдержал, разозлился и выгнал меня из класса. Я не помню точно его последних слов. Он сказал что-то вроде: «Такому болвану, который и говорить-то не умеет, не место в классе!» Понял ли я это как исключение из гимназии навечно? Позднее я именно этим объяснил свое поведение. А теперь не верю этому: не был я таким простачком. Но я вдруг почувствовал невыразимую усталость — это я помню.

Молча вышел я за дверь и, еще не закрыв ее, решил уехать домой. Но не для того я родился в пусте, чтобы кинуться очертя голову выполнять свое решение. Все время, пока в школе шли занятия, я проболтался на улице, зайдя, между прочим, и на железнодорожную станцию. Из множества всевозможных таблиц и объявлений с большим трудом мне удалось узнать, сколько стоит билет до Шимонторни и когда будет туда поезд. Потом я пошел на квартиру и, как ни в чем не бывало, спокойно пообедал. Попросил у тети, якобы на тетради, денег, сколько требовалось на покупку железнодорожного билета. Что мог, собрал в узелок и спрятал его в кустах у ворот. В одиннадцать часов вечера я стоял уже на перроне ближайшей к дому, к Шимонторне, станции.

Но почему я не пошел домой? Почему, когда я плелся в темноте по грязной ночной дороге, мне вдруг пришло в голову, что самым правильным будет пойти к Серенчешам? К утру я добрался до Хедем-пусты.

Оказалось, однако, что Серенчеши уже и оттуда перебрались поближе к Вайте, в Чойянош. Добрался я до них уже после обеда, но они все-таки смогли дать мне поесть.

Они не удивились моему приходу и ни о чем, кроме как о семье, не расспрашивали, вовсе не интересуясь, как долго я собираюсь у них прогостить. Одним больше, одним меньше — им это и впрямь было все равно. «Можешь спать с Йошкой», — сказала тетя Мальви. По моему поведению они ничего не заметили, я был весел и разговорчив. Я до вечера копал с девочками картошку, и мы кидали друг в дружку испорченными, гнилыми клубнями. Только уже поздно вечером дядя Михай вдруг вспомнил: «А ведь в прошлом году тебя собирались записать в гимназию?» — «Я уже окончил ее», — ответил я. А в голове у меня зрел план: на новый год наняться в пусте за полплаты на какую-нибудь работу.

На четвертый день приехал за мной еще неженатый представитель благородного крыла нашей семьи, один официант. Он смерил меня взглядом, словно какого-нибудь бандита, и, сознавая ответственность своей миссии, надменно бросил мне: «Собирайся!» Я подхватил все тот же узелок, и мы отправились в путь. Только не в сторону Шимонторни. «Твоя мать ничего об этом не знает», — сказал он, когда мы уже шагали по улице Вайты. Там мы сели в поезд и поехали в сторону Сексарда. В Кёлешд-Тенгелице, на третьей или четвертой станции, я не размышляя, с непокрытой головой, в одном только пиджачке вышел из вагона и спокойно зашагал от станции. Двоюродный брат настиг меня возле станционной уборной и затащил за нее; я прикрыл лицо руками, а он стал бить меня по наголо стриженной голове. Но тут раздался свисток паровоза, кузен схватил меня за шиворот и уже на ходу поезда втянул в вагон. Я не противился. Ехал, куда везли.

Всего, естественно, я не рассказал. Я и так взял на себя непомерную задачу. Чуть только запустишь руку в «материал», на пальцы наматываются тысячи нитей; как же теперь, в заключение, связать их в единый узел? Читатель уже привык, что в конце произведений, ставящих даже самые больные вопросы, ему для успокоения встревоженной совести неизменно преподносят рецепты и рекомендации, как должны решаться затронутые проблемы, или подают хотя бы надежду на то, что еще не все потеряно, и, если болезнь установлена, найдутся и врачи, которые ее вылечат. Так, чувство общности, которым проникся читатель, делает его беспечным. Но я не берусь убаюкивать его дешевыми заверениями — я ведь и сам не из легковерных. Я сознаю, насколько серьезно заболевание, и предвижу его последствия. Решается судьба целого народа. Как здесь помочь? Вопрос этот в равной мере относится и к читателям: ведь им теперь известно все, что знает автор. Если найдутся среди них такие, кто, сочтя эту книгу без «выводов», незавершенной, будет ждать продолжения, могу сказать, что я тоже жду продолжения — от них. Им предлагаю я свой труд.