Тридевятые царства России

Иконников-Галицкий Анджей А.

Царство второе. Река времён. Мир Волги. 1998–1999

 

 

Есть вещи, которые так же трудно осознать, как обнять своё отражение в зеркале. Волга привычна каждому из нас, как привычно собственное тело. Она вокруг, всюду и всегда. В стихах, романах, песнях и кинофильмах. Огромной дугой окружает она Москву. Гигантской рокадой соединяет северо-запад и юго-восток страны. Царство её внутри нас. Коренная Россия – это страна, две трети населения которой живут в бассейне Волги. Я родился и всю жизнь прожил в Петербурге, но один мой прапрадед был костромской мещанин, другой – саратовский помещик, прабабка – из крестьян Тверской губернии, и значит, вся Волга, от истоков до низовий, течёт в моей крови.

Последний раз в Поволжье и вокруг него мне случилось путешествовать лет пятнадцать назад. Что-то из подуманного и написанного устарело. Это прошу учесть. А также и то, что масштаб Волги необъятен и любые её описания поневоле фрагментарны. Перечень того, что осталось за кадром: пейзажи, красоты, памятники архитектуры, политика, красивые женщины, легенды про Стеньку Разина, чайки за кормой, экономические достижения, а также большая часть общих мест и песен про Волгу-матушку.

 

Река времен

«…И топит в пропасти забвенья // Народы, царства и царей». Но она же, Река времён, и выводит из небытия народы, царства, царей, чтобы, проведя многовековым, то бурным, то раздольным путём, швырнуть их в море вечности.

Говорят, что идею стихотворения внушила Гавриле Романовичу историческая карта «Река времён» профессора Страсса, висевшая на стене в его кабинете. Карта эта символически изображала всю историю человечества в виде могучего потока, то сливающегося в единое русло, то раздробляющегося на рукава и протоки, и уходящего из небытия в вечность. Но можно не сомневаться, что перед мысленным взором Державина проносился и другой поток, на берегах которого когда-то начиналась его жизнь. Волга – Река времён. Её течение – историческое прошлое народов и царств. И она, как шлюзы свои, открывает им двери в будущее.

Историческое бытие человечества началось, когда возникло понятие – дорога. Первыми дорогами были реки. По рекам шли к доисторическим и диким обитателям лесов носители культуры и духовности, проповедники веры (вспомним Андрея Первозванного). По рекам, ассимилируя и подчиняя себе древнее угро-финское население, продвигались племена славян. По ним же, волоком через водоразделы, по воде, а чаще санным путём по льду спешили торговые караваны, дипломатические посольства, отряды князей-грабителей.

Полтора тысячелетия назад в бассейне Волги столкнулись два мира: неподвижный, доисторический мир обитателей лесов с одной стороны (со стороны земли, почвы) и активный, то созидательный, то разрушительный, то увлекающий, то опасный мир пришлых людей – с другой. Со стороны реки. На пересечении этих миров стали возникать первые государства.

На Валдайской возвышенности есть место, где близко сходятся верховья водных систем трёх морей: Балтийского, Чёрного и Каспийского. Во все четыре стороны света расходятся отсюда русла рек: Ловать на север, Двина на запад, Днепр на юг, Волга на восток. Нестор называет это место: «Оковьский лес». Обладание этим водоразделом сулило власть над всеми путями. Он стал узлом, стержнем образования Древнерусского государства. К концу девятого века здесь установилась власть новгородско-киевской княжеской династии. С этого времени начинается медленное, но неуклонное продвижение Руси вниз по Волге.

Процесс этот шёл трудно. В десятом веке князь Святослав сокрушил хазарский Итиль и победил Булгар. Но местное население, чуждое славянской Руси, сопротивлялось ассимиляции. Утвердиться на Верхней Волге удалось только Ярославу Мудрому. Результатом его военных походов стало основание первого русского города на Волге – Ярославля. Следующий шаг был сделан более чем через столетие. Укрепляя границы своих владений, Юрий Долгорукий, первый самостоятельный князь Северо-Восточной Руси, основал ниже Ярославля Кострому – почти одновременно с Москвой, в 1152 году. Дальше двинуть границы Руси удалось в начале следующего века: князь Юрий Всеволодович, внук Юрия Долгорукого и дядя Александра Невского, овладел местом впадения Оки в Волгу и построил там город Нижний Новгород. После этого движение остановилось. Три столетия Нижний оставался крайним опорным пунктом Руси в Поволжье.

На Руси в это время наступило тёмное время удельной анархии. В восточной Европе выросла великая держава Батыя, ядро которой – Средняя и Нижняя Волга. Установившееся над Русью «татарское иго» – власть Нижней Волги. Тем не менее три столетия не прошли даром. За это время на Волго-Окских землях завершился процесс слияния коренных угро-финнов с пришлыми славянами, родился великорусский народ. В четырнадцатом веке великорусский народ встал на ноги, в пятнадцатом добился независимости, в шестнадцатом – приступил к созданию своей великой державы. Первым великим историческим деянием великороссов, первым решительным шагом к образованию Великой России стало завоевание Поволжья.

К этому времени держава Батыя распалась; Булгар был разорён в смутах и не воскрес; на Нижней Волге кочевали ногайцы; на Среднем Поволжье господствовала воинственная Казань. Русские тоже не теряли времени даром. Костромские и Нижегородские земли ещё в предшествующие столетия стали чисто русскими. Опираясь на них, русское население к началу шестнадцатого века продвинулось по Волге ниже Нижнего; границей его сплошного расселения стала река Сура, впадающая в Волгу посередине между Нижним и Казанью.

От рубежа Суры началось решающее наступление России в Поволжье. В 1523 году, при государе Василии Ивановиче, в устье Суры была основана крепость Васильсурск: угроза Казани. В борьбе с Казанью Россия неуклонно продвигалась по Волге вниз. Строились новые крепости, и под их защиту переселялись мирные крестьяне. В 1550 году был построен Свияжск на полтораста вёрст ниже Васильсурска. Затем – рывок: в 1552 году Казань взята и становится русской крепостью; в 1556 году сдалась Астрахань, и рядом с ней возводится новая Астрахань, уже как опорный пункт Москвы; в 1557 году строится город и крепость Чебоксары; в 1586 году – Самара; в 1589-м – Царицын; в 1590-м – Саратов. В течение сорока лет, при царях Иване и Фёдоре, всё течение Волги от истока до устья впервые в истории объединилось под единой государственной властью – властью московского самодержца.

Но «завоевать» – ещё не значит «освоить». На пути русского переселенца в Поволжье вставали два препятствия: враждебность местных жителей и природные условия – степь. Чтобы замирить завоёванные племена и приспособиться к новой природной среде, требовалось время. А время-то как раз и сыграло с Московским царством злую шутку. Не прошло и полутора десятилетий после завершения триумфального шествия России вниз по Волге, как на другом конце державы вспыхнула Смута. И вот тут в истории русского Поволжья наступает самый острый, драматический период.

Неосвоенность завоёванной части Поволжья создала там своеобразный социально-политический вакуум: отсутствие сплошной власти и сплошного хозяйственного населения. Этот вакуум быстро был заполнен казаками. Волжское казачество шестнадцатого-семнадцатого веков – стихия степи и воли, буйная подвижная среда «вольных и гулящих» людей, утративших свою этническую и социальную принадлежность, самоорганизовавшихся в военной демократии, знающих лишь боевое братство, войну и грабёж. Русское Поволжье разделилось на две страны: Верхнее, где жило сплошное оседлое трудовое население и господствовал социально-политический режим Московского царства, и Нижнее, где хозяйничали казачьи ватаги, возглавляемые удалыми атаманами, и где власть Белого Царя ограничивалась укреплёнными городами и посадами. Между двумя Поволжьями отношения были напряжены. Правительство вело в отношении казаков двойственную политику, стесняя их «волю» стрелецкими гарнизонами и принимая при случае на службу: куда-нибудь подальше от Волги. Эта среда выдвигала периодически легендарных вождей и героев, таких как Ермак и Стенька Разин. Народ слагал о них песни – и постоянно терпел урон от их беспокойного буйства.

Поволжье сидело на пороховой бочке. Равновесие между Верхом и Понизовьем поддерживала только твёрдая рука московского царя. Весной 1605 года власть земских царей Годуновых внезапно рухнула. Это был удар молнии. Порох взорвался. Огонь смуты, раздуваемый ветром казачьей вольницы, стремительно распространился по всей русской земле.

Верхневолжская Россия – в стихиях земли и воды. Нижняя Волга – огонь и ветер. Именно казаки (а не польская шляхта) были самой массовой и надёжной опорой всех самозванцев, ужасом и разрушением русской земли. По мере своего развития Смута всё больше и больше приобретала характер войны двух Поволжий – Верхнего и Нижнего. В то время пока понизовые казаки хозяйничали на развалинах сожжённой ими Москвы, центр русской земли переместился в верхневолжские города. Нижний и Ярославль стали во главе нового земского движения. Вождь его – нижегородский человек Минин; духовный предтеча, погибший в осаждённом московском Кремле, патриарх Гермоген – бывший митрополит казанский. В собранном ополчении участвовали многие города и волости, но главную силу составляли верхневолжские рати. И за стеной этого войска уже тогда угадывался образ будущего царя, костромского вотчинника Михаила Романова.

В конце концов, Верхняя Волга победила; Москва была освобождена; Астрахань, последняя опора «воровских» казаков, была блокирована и сдалась. Земля и вода возобладали над огнём и ветром. Символом восстановления земского порядка стало избрание на престол царя Михаила. Всегда вызывало удивление: почему именно он? Не Пожарский, вождь ополчения; не родовитейшие из бояр. Почему Михаил Романов, незаметный и больной, в чьих жилах не было ни капли великокняжеской крови? Объяснить избрание Михаила можно только одним: связью его с Верхней Волгой.

В своё время, после захвата поляками Москвы, Романовы укрылись в своих костромских вотчинах за Волгой. Сюда пробирался за ними вражеский отряд, заведённый Иваном Сусаниным в болота. Позднее они перебрались в Ипатьевский монастырь, что при Костроме, как раз между двумя столицами земского движения – Ярославлем и Нижним. Здесь Михаил принял власть, здесь оставался первое время после избрания. Место это особое. Оно связано с явлением Фёдоровской иконы Божией Матери, почитаемой со времён князя Василия Ярославича, в великое княжение которого (1272–1276) Кострома была столицей Руси. Существенна и связь Ипатьевского монастыря с Годуновыми: по преданию, здесь произошло чудесное обращение в христианство родоначальника Годуновых Мурзы Чета; в монастыре отстроены были палаты Годуновых; в них-то и поселился новоизбранный царь Михаил.

Провозглашением нового Государя Всея Руси в стенах Ипатьевского монастыря Верхнее Поволжье подчёркивало своё историческое торжество над другими землями страны и объявляло о примирении с памятью неудачливой земской династии Годуновых.

Верхняя Волга возвела на престол своего ставленника. Наступают десятилетия подъёма хозяйственного и политического значения верхневолжских городов. Богатеют и отстраиваются Ярославль, Кострома, Нижний. Размах строительства здесь – едва ли не больший, чем в Москве. Кипят ярмарки – в том же Ярославле, в Нижнем, в Макарьеве. Растут и города второго ряда: Калязин, Рыбинск, Борисоглебск, Кинешма. Их выборные люди вместе с государем и боярами участвуют в разборе важнейших государственных дел на Земских соборах. Однако этот расцвет оказался недолгим.

Верхневолжские города продолжали расти и шуметь, но завоёванное кровью экономическое и политическое значение постепенно потеряли. В судьбу их вмешалась геополитика. Богатство и благополучие верхневолжских городов базировалось на транзите товаров из Индии и Китая в Европу, и пока Волга оставалась крупнейшей транспортной магистралью Евразии, их процветание было обеспечено. Но на протяжении семнадцатого века индийско-дальневосточную торговлю берут в свои руки англичане, пути европейско-азиатской торговли перемещаются на моря. Дело довершил политический хаос в Персии, поставивший под угрозу безопасность каспийского водного пути. Значение волжского транзита стало падать, торговля поволжских купцов – хиреть. К тому же и ситуация в России складывалась неблагополучно. Постоянная война, которую вела Москва на западных границах, постоянная борьба с внутренней нестабильностью выдвигали на первый план в государстве военно-служилое дворянство в ущерб торгово-промышленному посадскому сословию, составлявшему социальную силу Верхней Волги. Орловский, смоленский или псковский помещик оттеснил ярославского или нижегородского купца от рулей власти. Связь верхневолжской земли с избранной ею династией ослабла. С ослаблением Верхней Волги Понизовье снова подняло голову.

За десятилетия, прошедшие после Смуты, на Нижней Волге мало что изменилось. Русское переселение за Суру шло медленно; низовые земли оставались незанятыми. Появились, правда, новые крепости, среди них важнейшая – Симбирск, появились засечные оборонительные черты. Но хозяевами приволжских степей оставались кочевники и казаки. Атаманы по-прежнему нападали на торговые суда, а то и на государевы крепости. Нужно было только ослабнуть единству земли, чтобы понизовая вольница снова ринулась в свою анархическую революцию. В шестидесятые годы семнадцатого века в России настал Раскол. В Москве торжествовали универсалисты-«никониане», а Верхняя Волга хотела старой веры. Страна снова оказалась на грани смуты. Следствием Раскола стало восстание Стеньки Разина.

Явление разинщины сложно, как личность самого атамана Стеньки. Несомненно одно: это была новая война Понизовья против Верхней Волги и установленного ею государственного порядка. Труду земли здесь противопоставлен огонь экспроприации; державной иерархии – «удаль», то есть азарт удачи; соборной Церкви – анархический индивидуализм души. Волга – дорога; по ней шли проповедники, гнездились на ней и разбойники. Разинщина – последний мощный всплеск того Великого Волжского движения, которое началось ещё с варягов. Это движение породило Россию; оно породило и Революцию.

Восстание Стеньки лишь в малой степени было крестьянской войной: это видно уже из того, что оно затронуло только окраины крестьянской России и, как по волшебству, остановилось на пороге исконной Руси, почти на границе времён государя Василия, разбившись о нижегородские, рязанские, тульские пределы. В куда большей мере это был бунт завоёванной, но не освоенной Волги против ею же созданной великой державы. Держава победила; Разин разбит под Симбирском, доставлен в Москву и казнён. Это был знак: более терпеть огненную вольницу Москва не собиралась.

Последние вспышки понизового пламени были угашены при Петре. Восстание Пугачёва хотя и сильно затронуло Поволжье, но не Волгой было вскормлено. Да и облик Поволжья за столетие изменился. Нижне- и средневолжские земли были наконец заселены оседлым земледельческим людом. Это уже была целенаправленная политика властей. В заселении участвовали помимо русских крестьян украинцы, немцы, эстонцы, латыши. Отдельную категорию составили старообрядцы. Огромные земли были розданы в поместья. Крестьянско-помещичьей стала Волга до самых своих низовий, превратившись в хлебородную провинцию, соединительный нерв и становой хребет империи. Города её мирно росли, довольствуясь провинциально-захолустным покоем, и о прежней политической роли не помышляли. Героический период в истории Волги (и России) завершился, новый, трагический, ещё не наступил. И русский корабль как никогда величественно плыл по течению Реки Времён. Куда?

…«А если что и остаётся чрез звуки лиры и трубы…»

Волга – не просто река в России. Для русской истории она – всё. Она превратила лесную Московию в великую мировую державу. На всех изломах исторического пути России она оставалась первым действующим лицом. Она несла гром истории в тихую вечность русских глубин. Главный контраст России – контраст лесной неподвижности и движения водного потока – это контраст Волги и её берегов. Но каков тот мир, который она вскармливает собой? Где найти корень, исток, начальную молекулу русско-волжского бытия?

Этот исток и корень существует, и называется очень просто: село Покровское. И живёт не в таком уж отдалении «от обеих столиц наших». И, кстати, от истока самой Волги. Не важно, в какой области, в каком районе. Такое село Покровское есть во всякой области коренной России. Оно – фундамент, база, земная кора, твердь, на которой растёт Россия.

 

Вековечный фундамент: село Покровское

Село Покровское – заколдованное царство, оно открывается только избранным…

Да нет, это – обыкновенная деревня, Вашкинского района, Вологодской области. Есть там и электричество, и почта, и телевизоры в каждом доме, есть школа и даже врач. Нет вот только милиционера. Представляете: при населении в пятьсот человек – врач есть, а милиционера нет. Не нужен. Люди там живут самые обыкновенные и, надо сказать, точно такие же, как в Москве, Питере или, допустим, Ярославле. Это естественно: ведь все жители Москвы, Питера или Ярославля в каком-нибудь колене – выходцы из села Покровского. И там есть обыкновенный магазин, и обыкновенный колхоз, и водку там пьют обыкновенно как, – и тем не менее село это драгоценнее и твёрже самого большого алмаза в короне Российской империи. Географическая особенность Покровского одна: оно – тупик. Единственная дорога, ведущая сюда из райцентра, здесь заканчивается. На дальней окраине села, в конце улицы стоит столб «74» – это расстояние от райцентра. И рядом, в десяти метрах вспять, у огромной покалеченной эпической берёзы («как у тоя у берёзы у покляпыя») столб «0». Километров нет.

Дальше двигаться некуда. Лес. Болото. Иной мир.

Если судить по карте, то Покровское расположено совсем недалеко от великих магистральных путей, связывающих Москву с Севером и Востоком. Где-то близко гудит Волго-Балт. Где-то рядом – огромная автомагистраль. То и другое – километрах в тридцати, если мерить километрами. Но километров в России нет, и расстояние повсюду измеряется не ими, а днями, месяцами, годами движения. Ни до автомагистрали, ни до Волжского пути напрямую не добраться и за сто лет, потому что летом не пускают болота, а зимой – звери. В погожий день, в июле, в деревню волк забегал и унёс курицу. Или: сидят мужики у дороги, водку выпивают, а напротив у обочины лось стоит и на них внимательно смотрит. Звериные леса.

При кажущейся (относительной) близости от столиц село Покровское дальше от них, чем Северный полюс. Или чем Нью-Йорк. До Нью-Йорка добраться просто: сел в самолёт – и через восемь часов у цели. Сроки продвижения к Покровскому заранее определить невозможно. Сначала надо ехать на поезде до областного города. Оттуда до райцентра на автобусе. От райцентра начинаются те самые семьдесят четыре километра, преодолевать которые можно от двух часов до нескольких дней. Дорога убойная. Даже в сухое время на легковушке по ней не очень-то проедешь. Разве что на уазике. Автобус ходит три раза в неделю – если ходит. Может и не пойти. Тогда остаётся надежда на те два-три лесовоза, молоковоз и почтовый грузовик, которые по будним дням пробираются по этим колдобинам.

Неудивительно, что Покровское живёт почти без связей с внешним миром. Оно – изолят. Замечательный факт: из пятисот его жителей почти никто никогда не был ни в Москве, ни в Питере. Более или менее часто ездят в райцентр: лечить зубы, выправлять документы. Самый дальний предел видимого мира – областной город; он представляется отсюда далёкой и загадочной столицей, куда уезжают на учёбу или работу – и откуда редко возвращаются. Весь остальной земной круг известен только по газетам и телепередачам. В этом отношении и Москва, и Нью-Йорк одинаково отсюда далеки.

Здесь не много приезжих; все по-крестьянски живут землёй, рекой, лесом, из поколения в поколение, из века в век. Пашут землю, и пахали её всегда; правда, сейчас – тракторами, раньше на лошадях, когда-то – деревянной сохою, но ту же землю; и так же сеют рожь, и так же ловят рыбу, и так же ходят в леса по грибы, по ягоды. Что здесь изменилось за века? В основе – ничего. Здесь историческое время остановилось, и гуляет только его дальнее эхо, тикающее в ходиках над комодом. Давнее прошлое спрессовано для местных жителей в тёмную, могучую и нерасчленённую массу, имя которой – миф, предание. Когда рассказывают о прошлом – старики, да и кто помоложе, – то выделяют два временных рубежа: «война» и «при Сталине». «Когда же это было-то?» – «Ой, давно, дак до войны ишшо». «В каком же году вы, бабушка, замуж выходили?» – «Не помню в каком году-то, при Сталине, дак».

«При Сталине» – означает «после начала коллективизации, но до войны». Два события врезались в глубины сознания и подсознания местных жителей: война и коллективизация. Самого слова «коллективизация», впрочем, не произносят, как имени лесного Хозяина. Иногда говорят «раскулачивание». А чаще просто – при Сталине. Что касается воспоминаний о войне… Стариков в деревне почти нет – всё старухи, вдовы. Кое-что о фронте рассказывают их сыновья. Рассказывают, как отец был ранен: пуля попала в рот, когда в атаку шёл, ура кричал. Повезло – выжил. Три месяца лежал без сознания. Вернулся, инвалид, скоро и помер. В основном же воспоминания о войне женские, специфические. Как провожали новобранцев. Как жёны мужей ждали. Как отрабатывали трудповинность. Как их насиловали проходившие с Востока на фронт солдаты. И снова – как ждали.

«Я вот видела, ну, сама даже женщина, она почему-то выставляла, чтоб пришёл, даже посуду, в которой муж ел и пил; чашку она выставляла на снег, мне было это жутко страшно. Дак вот, она к нам пришла, вот, выставила, дак уж посмотрим там, что будет: если вода выпита – значит жив, а если не выпита, дак значит погиб. Потому что долго от моего-то дяди не было, очень долго, письма. И, значит, он был ранен, потом пришло письмо. Она хотела уже ехать… Он в этом городе лежал долго… Но его не успели… Вот, я тогда страданий много людей видала, и сама много настрадалась. Потому у меня вены вот такие вот, больной я человек. Много пришлось работать в войну».

(Антонина Михайловна Карькова, 1929 г. р. Записано в 1998 году.)

Ещё вспоминают: когда уходили на войну парни, то ехали они за реку, там срубали сосенку (непременно сосенку, не ёлочку: у той ветки вверх, а у ёлки вниз) и ставили каждый в родительской избе, в красный угол, ленточками украшали. И был это как бы залог, что вернутся. Ещё все старухи показывают уродливые руки свои со скрюченными пальцами: следствие работ на лесоповале в годы войны и «при Сталине».

Во всём том, что было раньше, «до Сталина» – временных градаций нет. Там – время скупых и непонятных легенд.

Легенда о Синеусе. «Вот был князь Синеус. Когда был? Давно, до Сталина задолго был. Много золота закопали, клад, дак. Вон на той горе, говорят, его могила».

Легенда про «панско завоевание». «А что за панское завоевание?» – «Да не знаю, кто ж его знаат? Давно было, паны приходили. До войны было ишшо, до Сталина. В семнадцатом веке».

В этих рассказах не разобрать, что идёт от народных преданий, что от школьного образования. Люди, кстати, здесь с умом, и неплохо образованы сельской школой. И читают, и читают немало. И в экономике и политике разбираются не хуже городских. И всё же внутренним миром живущего здесь человека управляет могущественный хор древних, досознательных архетипов, растущих из самых глубин той земли, в которой жили и навсегда остались предки до неведомого колена.

Если спросить покровского мужика: «А Бог есть?», ответит он, наверное:

– Да нету Бога, ни бога, ни чёрта нету, никого нету.

(Мужики-то все скептики.) Но при этом обязательно где-то в разговоре выплывет: «Вот плохо, церкви в деревне нет, надо церковь ставить. Была вот, сгорела. Надо ставить».

– А леший есть? Или домовой?

– Да нет лешего, кто его видел? – Да ещё и посмеётся. – Это всё старухи врут, нет ничего.

– А если в лес входите, вы слово говорите?

– Говорю, как же, говорю слово.

– А какое?

– Да ну какое? Как скажется, всё равно какое.

Или так (женский вариант):

– Лесной дедушко, прости меня, что я к тебе пришла, я тебе ничего плохого не сделаю, и ты мне не сделай.

Примерно так.

Древний, доисторический обычай живёт незаметно, но всюду. Заблудился в лесу – надо одежду вывернуть, надеть наизнанку, сказать слово лесному Хозяину, тогда выйдешь. Пироги печь собираются – надо сказать печке: «Матушка печка, укрась своих детушек». Баню топят – надо попросить баню. Если корова заболела, то можно пойти к ветеринару, но надо и к знахарке: таковая в деревне есть. Она же и порчу снимет, если кто килы насадил («килы сажать» – наводить какую-то гадость вроде язв). Она же и полечит. А от всякого худа можно: выйти в поле натощак, умыться ключевой водой, поклониться на все четыре стороны, поклониться солнцу, перекреститься и сказать:

– Николай, угодник божий, помощник божий, ты и в поле, ты и в доме, в пути и в дороге, на небесах и на земле, заступись и сохрани от всякого зла.

Всё это настолько живёт, что очень трудно обо всём этом расспрашивать. Не рассказывают. Ну, как рассказать о том, как завязываешь шнурки или ешь ложкой?

Замечательная женщина Краснецова Татьяна Павловна, к которой я напросился в гости и у которой до отвала наелся разнообразных и вкуснейших пирогов, на все мои расспросы об обычаях совершенно искренне отвечала:

– Да я не знаю ничего. Раньше-то было, и на святки рядились, и свадьбы играли; бабушка вот знала, а я не знаю, при мне уже не было.

– А вы-то как свадьбу справляли?

– Да как? Да никак. Ну, вот так…

И начался рассказ. Играют в Покровском свадьбы, и сейчас играют. С похищением невесты, и с выкупом, и с кражей туфли, и с разбрасыванием монет и углей, и ещё со многими сюжетами. Колоритен похоронный обряд. По смерти покойник три дня лежит в доме на столе. Обмывать его приходят обязательно чужие, не родственники. Плакать родным не положено – оплакивают чужие. Раньше, было, над покойником причитала причётница. («Были такие в деревне старухи, и так причитали! Так красиво! Умерли все».) Как вынесут покойника – в избе переворачивают все вещи и обязательно продымляют печь: чтоб душа умершая улетела. Потом тщательно всё моют. Делают это тоже чужие, но кто-то из родственников в доме должен во время похорон оставаться. По возвращении с кладбища оставшиеся в доме встречают возвратившихся у порога, подают им воду и полотенце, и те тщательно умываются. На поминках и покойника кормят: выставляют тарелочку с едой для него у переднего угла дома. На сороковой день собираются все те, кто участвовал в похоронах и поминках. Идут на кладбище; кладут на могилу яйцо; стучат по кресту. Потом собираются в доме. Едят и пьют, но песни петь не положено, разве только те, которые сам покойник завещал спеть…

Примечательно то, как в ткань этих представлений и обычаев, которые мы привыкли называть «языческими», вплетаются нити христианства. Церковь в Покровском закрыли, как и по всей России, в 1932 году. После войны в ней был клуб, потом она сгорела. Кое-какие иконы, утварь, даже колокола сохраняют крестьяне до сих пор по домам. Поп наезжал из ближайшего прихода крестить и отпевать; теперь уже лет двадцать как не приезжает; детей крестят «знающие» старухи, начётчицы от Писания. Впрочем, Писание почти никто и не читал, проповеди церковной никто не слышал, о вере христианской представления имеют смутные. Это естественно. Удивительно, что всё же имеют. Более того, я наверно не ошибусь, если скажу, что в целом население Покровского осознаёт себя православным.

Тут, конечно, много дивного. Пожилую крестьянку, которая только что рассказывала мне, как, быват, леший в лесу водит, спрашиваю:

– А кто такой Иисус Христос, знаете?

– Не, не знаю. Я Писания не читала, не знаю.

– А молитвы знаете?

– Молитвы знаю.

– А какие?

– Не скажу, нет.

– Почему не скажете?

– Ну не скажу, дак.

– Да вот я-то не умею молиться, вы меня хоть научите.

– Ну, вот эту знаю: «Отче наш, иже еси на небесех…»

И всю до конца молитву Господню сказала. И «Царю небесный» сказала, и «Богородице, Дево, радуйся». Кто такой Иисус Христос, говорит, не знает, а молитву Его – наизусть.

Так и в обрядах: ключевой водой умыться, солнцу поклониться, перекреститься… Так в заговорах, где лесной дедушко соседствует с Николаем, угодником Божиим. Так во всём. Колдунья Ольга Ивановна сказывала, как «Сатана с Богом боролась». Победил Бог. В одна тысяча восемьсот тридцать шестом году это было.

– А почему у вас, Ольга Ивановна, веники над порогом висят?

– Дак под порогом-то Христос живёт.

– А зачем ножи в притолоку воткнуты?

– А чтоб покойники не приходили.

Кажется, что под этой словесно-обрядовой оболочкой обломки веры Христовой растворяются в языческой стихии. Но это не так. В чём-то неуловимом, но главном христианство всё же преобладает. Недаром в разговорах с крестьянами всё время звучит рефрен: «Церковь надо ставить». Как же без церкви-то?

И тут становится понятно, почему мудрое Православие никогда не воевало против так называемого язычества, не корчевало его, а, принимая в себя, оцерковляло. Дело в том, что никакого язычества в селе Покровском нет, а есть живая, подвижная целостность обычаев, мифов, обрядовых текстов, которая – не что иное, как способ жить в этом ландшафте, срастись с этой природной средой, слиться с ней. С этой травой, этим лесом, этой речкой, этими облаками. То, что выходит из земли и прорастает сквозь тела и души покровских крестьян. И поэтому они со своей землёй – одно целое.

Христианство же пришло на эту землю, как дождь к посевам, как вода в половодье. Оно и в прямом смысле слова пришло от воды. По водным дорогам шли к изолированным миркам этих вековечных, слитых с природой селений подвижники. Проповедники Слова Божия, строители церквей и основатели монастырей, учителя грамоты, переписчики книг. Создатели истории. Всё ими стало быть, что стало быть. Сергий Радонежский, Кирилл Белозерский, Пахомий Нерехтский, Авраамий Чухломской, Александр Свирский, Варнава Ветлужский, Макарий Унженский и многие, многие, чьи имена известны и безвестны. Духовные чада Андрея Первозванного.

Обратите внимание: прозвания им даны по названиям озёр и рек – ветвей и листов, растущих из общего ствола Волги.

И орошённая этой живой водой земля проросла селом Покровским, от которого пошла есть земля Русская.

Похоже, что село Покровское неуничтожимо, вечно. Все беды и ужасы двадцатого века обрушились на него; но оно устояло и даже не покривилось. Дома стоят, не богато, но устойчиво. Земля возделана. Замечательно, что даже число жителей практически не изменилось за всё послевоенное время: как было пятьсот, так и теперь пятьсот. В самом деле, что может нарушиться в устоях этой жизни? Земля будет родить, как рождала: не жирно, но при вложении труда – достаточно. Работают тут все, не работать – невозможно. Работает колхоз, работает лесопилка; работают старики на своих огородах; кто может – держит скотину, птицу. На улице деревни я не видел праздношатающегося народа; даже пьют как-то тихо. Суббота, мужики выпивают, молодёжь в клубе на дискотеке – и ни криков, ни драки. Представляете: дискотека есть, а драки нет!

Драмы и трагедии нашего постсоветского общества – во многом и многом – перекосы надстройки. Когда их разрушительное действие доходит до Покровского, до земли – включается природное противодействие, зло преобразуется во благо и равновесие восстанавливается. Раньше молодёжь уезжала в город, рождаемость в деревне упала до нуля. Теперь в городе делать нечего, всюду «гастарбайтеры», в институт после сельской восьмилетки не поступишь – молодые остаются, заводят семьи, рожают детей.

Или вот деньги. В агропредприятии платят мало. Конечно, люди ругаются. Конечно, тяжело. Зато пьют меньше. Сами же и говорят: больше бы денег было – больше бы пили. На что идут деньги? Съездить в райцентр; по этому случаю приодеться. Купить что-нибудь в хозяйство; заплатить за электричество и за газ. Худо и бедно, но хватает. Всё остальное – своё. Мясо, молоко, картошка, овощи. Грибы и ягоды лесной дедушко дарит.

Хозяйство в Покровском всё больше натурализуется, и чем ближе оно к натуральному, тем устойчивее, крепче здешняя жизнь. В сущности, не за горами то время, когда Покровское сможет отделиться от государства и заявить о своей независимости. Некому, правда, будет финансировать детсад и школу… Но их и теперь почти не финансируют.

Действительно, непонятно: зачем Покровскому государственная упряжь? У себя-то отлично управляется своя, миром созданная власть.

Может быть, главный человек в деревне – уже упомянутая мною Татьяна Павловна Краснецова, которая ведёт работу сельской администрации. Её действительно выбрали, её действительно уважают. И есть за что. Говоря по-старинному, она «большуха», то бишь женщина, сама управляющая большим хозяйством. Всё время в бодрости, всё время в быстрой работе. И вся деревня – хозяйство, и дома хозяйство: семья, внуки, корова, телёнок, поросята, огород. Всё знает, всеми управляет и ни над кем не властвует. Смотрит в человека, помнит человека. С первого раза запомнила, как меня по имени-отчеству-фамилии; я даже не представлялся; просто глянула мельком в документы, и при встрече через три дня:

– А, здравствуйте, Анджей Анджеевич!

А я к ней напросился в гости, потому что проведал, что очень хорошо песни поёт. На полочке в комнате у Татьяны Павловны лежат тетрадки, в которых записывает со слуха песни: с телевизора, радио; там же – цитаты из книг, стихи, записи старых обычаев. Поцеремонилась, но спела. Действительно, такого пения вживую я, пожалуй, не слыхал никогда. И таких пирогов не ел: с мясом, с яйцом, со всякими дарами земными. Конечно, и выпили. Муж пришёл, зять. Разговор склеился: и о жизни, и о политике; даже, кажется, до переселения душ дошло. Впрочем, заключительные стадии разговора помню нечётко. Домой двигался не без запинания и с сознанием того, какие сказочные удачи бывают в этой жизни.

Наверно, село Покровское выживет всегда. Может, и люди вымрут, а село выживет. Родит новых. Эта земля неуничтожима. Да. Но: очень характерно, что и домом, и деревней управляет женщина. Как во время войны. И тут возникает беспокойный, тревожащий вопрос: так-таки ничего не изменилось в устоях жизни села Покровского, ничего не разрушилось в передрягах двадцатого века? Уж истинно ли нерушим этот наш общий фундамент?

Долог и непрям путь от истоков вниз по течению великой реки, и Покровское – только его начало.

 

Доедет ли колесо до Казани?

Чем отличается русский город от русской деревни? Я имею в виду не вознесённые на пустом месте промышленные монстры с пришлым населением, а коренные города России. Они тоже выросли из земли; они и строением, и видом напоминают о своём деревенском родстве. Есть Россия многоэтажная и Россия полутораэтажная. Вот город от слова «городить»: нагороженные блоки этажей (пять, девять, двенадцать), коробки, лежащие на боку, и коробки, поставленные на попа; над коробками – вертикали телевышек и труб. И тут же, и в этом же городском организме, как лёгкие, которыми дышат – улочки и кварталы домиков с мезонинами, с резными наличниками, с палисадниками, огородами и воротами, заложенными на засов. Можно даже проследить, как типология русского города прорастает из образа деревни.

Деревня: линия изб и заборов; резные наличники, дворы, сараи, балкончики под шиферной кровлей, подчёркивающие обитаемость верха.

Большая деревня: две-три-четыре таких же параллельных улицы; несколько перпендикулярных. Центр: грунтовая площадь с лужами, в которые глядятся окна сельсовета, клуба, сельповского магазина, отделения связи. Остановка автобуса. Главная улица, идущая через площадь и постепенно перетекающая в дорогу до райцентра.

Уездный город (он же райцентр): всё то же, но два отличия. Первое: полусферы куполов и вертикали колоколен (или, по крайней мере, обозначающие их руины). Второе: площадь оформлена каменными домами в два, а то и в три этажа; их оштукатуренная или силикатная плоть вторгается в чистое море домиков и огородов, расползаясь от площади по двум-трём большим улицам. Архитектура этих домов не важна: в сущности, все они – коробки, только некоторые из них задрапированы под классицизм колоннами или рустом. И здесь есть главная улица, она же дорога в областной центр, линия, как бы соединяющая каменные многоэтажные сердца маленького городка и большого города.

Поволжье – анфилада областных городов. Все они разные, но во всех них, считая даже целиком заново отстроенный после войны Волгоград, есть коренная российская одинаковость. Образ и подобие села Покровского угадывается в них. Всегда – главная площадь, место рождения города: Соборная, Кремлёвская или Красная. Всегда – главная улица, отходящая от главной площади; чаще всего – это дорога на Москву; чаще всего название её – Московская или Советская; чаще всего где-то на ней или при ней – вокзал, почтамт, администрация города. Ещё несколько улиц, либо параллельных и перпендикулярных главной, либо исходящих лучами из того же центра. На этих улицах – всё каменное, всё многоэтажное, представительное и даже помпезное; здесь – архитектура, стиль; здесь фронтоны и колонны, особняки модерна и остатки классических усадеб; здесь – современные общественные и административные здания, сквер с памятником Ленину. Где-нибудь недалеко – непременный элемент городского центра – набережная Волги. Но стоит два шага шагнуть в сторону, заглянуть за линию штукатурно-крашеных фасадов – и попадаешь в мир полутораэтажной России с её мезонинами, сараями, заборами, скамеечками при воротах, деревянной резьбой наличников и балкончиками под кровлей. В этом одинаковы едва ли не все поволжские города, будь то разорённая, заброшенная Кострома или промышленно-финансовый Нижний, обшарпанная Астрахань или процветающий Саратов. Даже там, где (как в Волгограде) старый город стёрт с лица земли, и там структура старого города восстанавливается в виде пояса дачных и садовых участков, которые суть – современный ренессанс полутораэтажной России.

Всё это – продолжение одной и той же дороги: деревня – районный городишко – большой областной город. Так в чём же разница между городом и деревней в России? Конечно, много частных разниц, но все они – необязательные производные от одной главной и обязательной: деревня стоит при речке; маленький городишко – при серьёзной реке; большой город – при слиянии большой реки с великой. По крайней мере, в Поволжье это так всюду: начиная от Твери и заканчивая Астраханью. В этом – всё то же соединение земли и воды, что и в деревне, только мощь и динамика стихий другая: могучие потоки рек, вздыбленная высота берегов, бесконечность просторов, созерцаемых со стрелки. И каменная многоэтажность, прорываемая буграми куполов и свечами колоколен, обрамляет этот простор. А чуть в стороне – улицы и дома снова тихо, патриархально врастают в землю.

Есть и другая определяющая черта этих городов. В них ощущается дыхание огромного, по существу, безграничного пространства, именуемого Державой. Эти города – как гвозди, которыми грамота имперской государственности прибита к плоскости Земли. Держава – особая форма освоения пространства; Держава в этом отношении – та же дорога. Города – почтовые станции на этой дороге. И в прямом смысле: возникли они на пересечении дорог, по которым шли – войска ли, каторжники ли, беженцы или переселенцы – все те людские потоки, которые, расширяя границы русского мира, строили тело Державы. Большой город – место пересечения земли, воды и сухопутной дороги, когда-то грунтовой, теперь – асфальтовой и железной. Символ его – мост.

Города Поволжья в этом отношении особенные. Их особость определяется природой Волги, той двойственной ролью, которую извечно играла она в человеческом мире. Волга – дорога соединяющая; она же – граница разделяющая. Упершись в её текучий фронт, сухопутная дорога прорывает его – и тогда уходит уже далеко, в бесконечность Сибири, Севера, евразийской степи. Или же, если её движению не хватает энергии, разбивается об воду – образует тупик. Соответственно и города Поволжья отчётливо разделяются на две категории: города – проходные дворы и города-тупики.

Есть более и есть менее явные представители того и другого. Ярко выраженные проходные города живут на магистральных трассах – асфальтовых, железных, нефтепроводных – тянущихся от Москвы на Север и Восток. Это – Ярославль, Нижний, Казань, Волгоград, Саратов. Типичные тупики, на которых обрываются дороги, – Кострома, Чебоксары, Ульяновск, Астрахань. Самара занимает среднее положение; и вообще она в Поволжье особая: расположена восточнее всех, и время там не московское, а самарское (на час раньше). Жизнь в проходных городах и в тупиках идёт по-разному. Проходные бурлят не хуже Москвы, спешат, суетятся, догоняют и перегоняют столицу, борются за первенство, собирают и тратят капиталы, взлетают ввысь на спекулятивном подъёме и панически проваливаются в ямы кризисов. Тупики – тихи и смиренны, жизнь в них непритязательна, но и несуетна, богатств нет и не предвидится, но зато они ближе к земле и потому устойчивы. Здесь больше бедности, но меньше нищеты; ярче видна разруха, но зато заметнее здоровая неуничтожимая надёжность земли.

Конечно, каждый из этих городов имеет своё, и очень особенное, лицо. В каждом можно свою Америку открыть, в каждом есть чему удивиться.

Например, цены. В Саратове сыр в тот год был вдвое дешевле, чем в Москве. В Чебоксарах дёшевы хлеб и пиво. В Волгограде почему-то – сахар. И рынок дешёвый в Волгограде и Астрахани. Рыбу, естественно, покупают в низовьях, но лучше не в Астрахани, а на пристани Никольское; там же и арбузы горами лежат, и цена их вовсе уж копеечная. Далее не продолжаю: о коврах, электроприборах, посуде и прочем.

Торговля кипит в проходных городах; впрочем, и в тупиках бурно растут базары. В Казани рынок перехлестнул через прежние границы и яростно торгуется прямо на проезжей части соседних улиц, прямо на трамвайных путях. Ящики, прилавки, мешки с товаром – просто на рельсах. В Ярославле и в Костроме – бурное вращение толп вокруг торговых рядов. В Нижнем рынок занимает большой квартал в самом центре, между Кремлём и Покровской улицей, и весь переливается народом; вокруг – плотное кольцо магазинов. Новая мода в процветающих проходных городах – пешеходные торговые улицы. Таковы Покровская улица в Нижнем и улица Кирова в Саратове, в двух городах-соперниках в борьбе за первенство в Поволжье. Надо сказать, это производит сильное впечатление.

Когда я приехал в Нижний и с автовокзала попал на Покровскую улицу, я подумал, что ошибся городом. В последний раз я был здесь лет двадцать назад; тогда на этом месте было что-то вполне советское, официальное, обыденное. Теперь – вся улица пешеходна до самых ворот Кремля; линия её домов – сплошная цепь магазинов, бистро, кафе, распивочных и ресторанчиков, перемежающаяся иногда массивными вкраплениями банковских зданий. Тротуары как грибами проросли яркой сыпью зонтиков над столиками летних закусочных, палатками бесчисленных торговцев. Всё празднично, оживлённо, многолюдно и недёшево. Всюду чувствуется круговращение денег, и это чувство усиливается, когда с прогулочной Покровской сворачиваешь на другие, повседневные, деловые, проезжие улицы города. Словом, всё как в Москве, только как-то компактнее, аккуратнее, целенаправленнее, что ли. В масштабе губернской архитектуры.

Однако после нескольких часов внимательных блужданий по деловым и прогулочным улицам Нижнего начинаешь проникаться другим чувством. Уж больно всё это оживление и даже богатство – на поверхности, как краска, штукатурка, макияж. Даже массивные туши солидных банков начинают казаться какой-то декорацией. Во всём проступает что-то временное. Характерны эти палаточные, как у кочевников или цыган, городки закусочных и торговых точек. Подует ветер очередного кризиса – и сдует их с лица земли, и не будет их, будто и не было никогда. Исчезнут надписи «Ресторан» и «Бистро», облупятся свежевыкрашенные стены, зарастут бурьяном недостроенные небоскрёбы… Что останется тогда? Несколько десятков старинных домов имперской архитектуры, окружённых морем вечно покосившихся, но вечно живых полутораэтажных домиков с палисадниками, заборами и огородами. И Кремль на высоком холме посередине.

Ещё отчётливее двойное чувство восторга и беспокойства в Саратове. Когда выходишь из нового, стеклобетонного, здания вокзала или поднимаешься с пристани на главную улицу Саратова – Московскую, когда идёшь по ней, то думаешь: «Какой прекрасный, благородный, чистый и процветающий город этот Саратов! С такими городами мы, пожалуй, не уступим Европе». Свернув с Московской по одному из главных перпендикуляров и внезапно оказавшись на пешеходной улице Кирова, едва не теряешь сознание. Здесь меня на секунду одолело сомнение: в какую страну я попал? То ли Германия, то ли Австрия; на самый худой конец – Чехия. Фонари, плитка, деревья, холёные фасады даже с псевдоготикой, фланирующая публика… Немудрено, что здесь же, посреди толпы блестящих и прилизанных магазинов, ресторанов и кафе, в здании дорогой гостиницы стиля модерн, помещается (единственное в Поволжье) германское консульство.

Дома выше, магазины просторнее и импозантнее, кафе – многочисленнее и масштабнее, чем в Нижнем. И – дороже. Улица упирается в рынок, огромный, наполняющий собой монументальное модерновое здание, растекающийся вокруг него по улицам и площади – и неожиданно дешёвый. Дёшевы, впрочем, только местные товары, но их – изобилие.

Живём мы от кризиса к кризису. Может быть (хотя и маловероятно), что будущим летом не расцветут на улице Кирова зонтики летних кафе. Может, и германское консульство закроется, когда нога последнего саратовского немца-колониста перешагнёт в западном направлении черту восстановленного железного занавеса. Но что уж точно осталось, и останется в нетронутом виде при всех кризисах – так это полутораэтажный Саратов (в отличие от Нижнего, преимущественно не деревянный, а кирпичный), начинающийся тут же, где-то между улицами Московской и Кирова, окружающий их штукатурные сталактиты и сталагмиты, подпирающий их своим невысоким, но устойчивым плечом.

Нижний и Саратов – лидеры. Саратов серьёзно именует себя столицей Поволжья («Температура воздуха в столице Поволжья – плюс тридцать шесть градусов»). Нижний, впрочем, кажется, тоже. На третьем месте в этой гонке – Самара. Где-то рядом с ней держится Волгоград. Эти два города в наибольшей степени сохранили советский, даже в чём-то сталинский облик. Внешне это выглядит внушительно. В Самаре не видно такого откровенно-«мелкобуржуазного» торгашества, как на пешеходных улицах и базарах Нижнего и Саратова. Впрочем, роль прогулочного центра здесь играет набережная Волги, вся сплошь покрытая шатрами переносных кафе. Магазины в Самаре едва ли не самые дорогие в Поволжье, и цены Нижнего здесь вспоминаются как сказка. Обширный центр города – сеть перпендикулярно-параллельных улиц, и все они застроены многозначительными домами вполне столичной (и хорошей) архитектуры. Полутораэтажность оттеснена дальше, в стороны. На площади у спуска к набережной – знаменитый памятник Чапаевской дивизии, но – как веянье времени – Чапай машет рукой без шашки: шашку спёрли. Зато напротив обезоруженного комдива выстроился великолепный особняк современного стиля под модерн. Вокруг не чувствуется того денежно-делового кипения, которое свойственно Нижнему, но видно, что все люди ходят на работу и получают там какие-то деньги. Торговые точки, при их солидных ценах, кишат покупателями. Отчасти это объясняется тем, что магазинов в Самаре немного и сосредоточены они на двух-трёх главных улицах.

В общем, Самара живёт, и, я бы сказал, как-то по-прежнему. Понятно, за счёт чего такая стабильность: АвтоВАЗ, бандиты, космос (институты и предприятия космической отрасли). Понятно, за счёт чего крутится Нижний (транзит, автозавод, банки). Понятно и про Саратов: нефтегазовые месторождения. Сложнее с Волгоградом: когда-то гигант промышленности и энергетики, теперь он начинает явно сдавать позиции, отступать на второй план.

Честно сказать, не люблю я Волгоград. По мне – тяжёлый это город. Какой-то безблагодатный. Над его центром не круглятся купола церквей и не высятся головы колоколен. Сталинский стиль архитектуры имперски-помпезен, но и нечеловечески-грузен. Здесь и жара тяжелее, чем где бы то ни было, тяжелее, чем в Астрахани. Я попал в Волгоград как раз в разгар жуткой жары и засухи 1998 года. Уже в восемь утра табло на здании почтамта показывало тридцать пять градусов. Не знаю, сколько было днём. И из степи, и с воды дул горячий ветер, как из печи. И невольно всё время вспоминалось, что происходило здесь вот в такую же жару летом 1942 года. Здесь как-то всё время чувствуешь, что ходишь по многометровому слою металла и костей, по телам миллиона человек, улегшихся в эту растрескавшуюся, выгоревшую, бесплодную землю; что давит их тяжесть свинцовых сталинских домов; и сами дома эти выглядят как огромные надгробные плиты.

В Волгограде хочешь не хочешь, а думаешь о смерти. И о том, что будет, когда пятна тления, проступающие сквозь монументальный лик главных улиц, разрастутся, когда растрескается штукатурка ложных колонн, отвалится облицовка фасадов, рухнет монумент Матери-Родины, замахивающийся мечом с запада на восток, как раз на тот пропитанный кровью склон Мамаева кургана, по которому проходила последняя линия обороны России…

«Что будет?» – главный вопрос эпохи.

Города – гвозди Державы. А ось её, к которой крепится всё – Москва, Центр. Нужен ли Центр? Нужна ли сейчас Москва городам? И да, и нет. Да – потому что все дороги русского мира сходятся в Москве, и города, как вёрсты на этих дорогах, сами имеют смысл, пока есть откуда вёрсты считать. В прямом смысле: связь между городами Поволжья зачастую проще осуществляется через Москву, чем напрямик. Когда я на вокзале в Костроме спросил в справочном, как можно отсюда добраться до Чебоксар, на меня посмотрели, как на безумца, и ответили:

– Только через Москву.

От Костромы до Чебоксар по прямой – четыреста двадцать километров, по воде – шестьсот, через Москву – больше тысячи. Но – расстояния в России измеряются не километрами. По воде из Костромы в Чебоксары добраться можно на теплоходе, но ходил он в тот лето не каждый день, и билеты на него заранее не продавали: ежели нет мест – оставайся ждать несколько суток. Прямой автодороги вдоль Волги на этом участке не существует, поэтому автобус ходит кругом, долго и редко. В итоге поехал по следующему замысловатому маршруту (следите по карте): Кострома – Нерехта (электричка), Нерехта – Иваново – Ковров – Нижний (поезд), Нижний – Чебоксары (автобус). Путь этот занимает минимум сутки. Через Москву – тоже сутки, но – удобнее. Ясно, что дороги, например, из Ярославля в Волгоград или из Астрахани в Нижний тоже лежат через Москву.

Итак, Москва нужна городам Поволжья как связующий узел, начало дорог. Сами города эти, особенно относящиеся к разряду проходных, особенно их многоэтажная часть – во многом продолжение Москвы. В них одеваются, как в Москве, тратят деньги, как в Москве, развешивают рекламу и вывески, как в Москве, даже стараются говорить и думать, как в Москве. Однако во всём остальном, в главных и глубинных аспектах местной жизни, Москва уже давно не помощник, а помеха; она не даёт, а тянет на себя; не решает проблемы, а, скорее, мешает их решать. Как и в селе Покровском, спрашиваешь: выгоден ли этим провинциям Центр? Вопрос повисает в воздухе. И это значит, что связующая роль Центра под вопросом, а следовательно, под вопросом и смысл существования Державы. И вот главный и болезненный парадокс жизни поволжских губернских городов: распад Державы, с их стороны глядя, естественен и даже в чём-то желанен, но само их многоэтажное существование на развилках державных дорог возможно и осмысленно, только пока существует Держава. Иначе – вывески полиняют, штукатурка осыплется, колонны рухнут, стройки и мостовые зарастут травой, многоэтажная ипостась России вымрет – и останется полутораэтажная, уходящая в землю, в направление уездной Нерехты или Чухломы, в направление деревни, и всё сравняется в образе вечного села Покровского.

 

Четыреста километров по прямой

Процессы разрушения и процессы жизни по-разному идут в тупиковых городах и в проходных. То, что происходит в тупиковых – особенно интересно, потому что они, как и село Покровское, в каком-то смысле изоляты. В них больше природного начала и меньше Москвы. Меньше кроны, но глубже и разветвлённее корни. Чем дальше от центра и чем ближе к дебрям и заводям нашего Отечества, тем труднее проникнуться столичным предчувствием скорого и всеобщего конца.

Когда я приехал в Чувашию, я попал в царство устойчивости и покоя. Это как-то стало чувствоваться уже по дороге, как только за окном автобуса промелькнула стела с надписью «Республика Чувашия». Это стало чувствоваться в облике аккуратных, чистых деревень, в зелени ухоженных лесов, в самих людях. Вид Чебоксар, столицы Чувашии, укрепил во мне эти чувства. Спокойные улицы, приличные дома, с которых не валится штукатурка и не облезает краска; методично действующий транспорт. Даже новостройки благопристойные. Словом – тишина и порядок.

Чебоксары – самый провинциальный среди административных центров Поволжья. Провинции в прежнем смысле теперь в России нет, но если что и можно назвать этим словом, так Чувашию и Чебоксары. При этом именно Чебоксары – наиболее чистый, благоустроенный, упорядоченный и устойчивый город Поволжья. Богатство здесь не выпирает ниоткуда, зато и нищих нет. И криминогенная, как теперь говорят, обстановка – спокойная. И вообще здесь тихо. По будням тихо, а по праздникам хотя и шумно, но тоже как-то тихо: без драк, поножовщины, воя сирен и бандитских разборок.

Уравновешенная тишина Чебоксар в некоторых своих проявлениях трогательна до умиления. Вот, скажем, набережная, ограда с выбеленными бетонными балясинами; как и положено, она расписана надписями. И – ни одного матерного слова! Всё – признания в любви: «Вася, я навеки твоя», «Вика, никогда тебя не забуду», и так далее. Некоторые тексты даже в стихах. Тут же гуляют и авторы этих надписей, девушки русско-чувашского вида и парни, широкоскулые и, к сожалению, почти все бритоголовые. Удивительная мода на бритьё голов распространилась в Поволжье и особенно в Чебоксарах; это вызывает ощущение зоны, но ощущение обманчиво: носители зэковских причёсок грубоваты, но безобидны.

Ухоженные, мирные Чебоксары производят впечатление какого-то социал-демократического рая на европейский манер: без имущественных контрастов и выпендрёжа «новых русских». Магазины Чебоксар несколько скудноваты, но зато всюду, в кафе и у палаток, чебоксарский люд пьёт дешёвое пиво, закусывая недорогими пирожками. Этот чебоксарский люд вообще-то очень любит попить, пообщаться, даже и пошуметь за столиком. Одно из самых популярных в городе кафе расположено на стрелке набережной, и (забавно) прямо под стеной недавно восстановленного монастыря, у ворот которого читается надпись, тоже по-своему трогательная: «Просьба в купальниках и шортах на территорию монастыря не заходить». Я сидел в этом кафе ночью, дожидаясь теплохода, и наблюдал, как монахи постепенно гасили свет в своих кельях и смиренно отходили ко сну… А в это время под их окнами, в кафе и вокруг него, буянила музыка, подвыпившие пары азартно отплясывали нечто, сляпанное из «русского» и рок-н-ролла, а за сдвинутыми столиками компания из восьми – десяти пьяноватых дам почтенного возраста горланила непристойные частушки. Ей-богу, во всём этом не было ничего жлобского; всё было уравновешенно и органично.

В этом самом кафе случилась одна прелюбопытная встреча. Дело было так.

В Чебоксарах я остановился у знакомых. Известно, чем заканчиваются наши «с приездом». Хозяин достал трёхлитровую банку самогона, и… На следующее утро мне случилось гулять по городу. Все дороги в столице Чувашии ведут на Стрелку, высокое, красивое место над берегом Волги. Место популярное у чебоксарцев: рядом пристань, вдоль берега – парк и набережная, вдоль набережной – пляж; вид во все стороны изумительный. Очень хотелось выпить кофе.

Сейчас по всей стране растут кофейни. Но ещё несколько лет назад привычка к этому напитку была мучительна в России: его нигде не пили. В тупиках и проходных дворах Поволжья мечта о нём воплощалась в жидком и горьком растворимом «Нескафе» из жестяной банки, поданном в одноразовом стаканчике. Вот в поисках этого счастья я и забрёл в то самое кафе под монастырской стеной. Взял, расплатился и сел за столик – отдыхать с похмелья и любоваться заволжскими далями.

Смотрю – шевеление пролетело по кафе. Засуетились официантки, пробежали туда-сюда какие-то молодые люди в белых рубашках. Подъехали две-три машины, из них вышли и проследовали за столик несколько солидных мужчин. И в одном из них я узнал президента Чувашии, бывшего министра юстиции России, Николая Фёдорова. Сели. Было принесено пиво с закуской, не значившейся в меню. Потянулся между солидными мужчинами солидный разговор. Ни мордатой охраны кругом, ни почтительного страха на лицах многочисленной публики в кафе. Обыденно. Органично. Как-то по-домашнему. Тут уж я не вытерпел и, стараясь не думать о перегаре, подошёл, представился. И президент в грязь лицом не ударил, представил своих спутников: мэр Чебоксар, министр внутренних дел республики и кто-то ещё. Меня усадили за столик.

– Пива ему! – лаконично распорядился Фёдоров. И добавил, махнув рукой над икрой и осетриной: – Угощайтесь.

Поговорили весьма дружелюбно. Господа начальники были в благодушном настроении – судя по красноте лиц, после баньки. Узнав, что я пишу в журналы, наперебой стали хвастаться Чебоксарами.

Представьте себе такую картину в Москве, Питере, в любом крупном и проходном городе! Например: мэр Москвы – Лужков ли, Собянин ли – без свиты и охраны просто входит в наполненное посетителями уличное кафе и пьёт там пиво! И просто общается с неизвестным путешественником, размахивающим корреспондентским удостоверением!

В этой чебоксарской встрече есть что-то патриархальное. Что-то от нравов швейцарской республики или княжества Баден-Вюртемберг. Даже что-то андерсеновское: король-папа в ночном колпаке. Хотя чувашская раскосо-скуластая патриархальность внешне не вяжется с лощёной патриархальностью малых городов Европы. Причём «патриархальное» – не значит «застойное». Фёдоров амбициозен, динамичен и как человек, и как политик. Республика и её столица при его правлении действительно изменились к лучшему.

Разумеется, проблем в княжестве Фёдорова в те годы было выше головы. Вот пример – быт одной знакомой семьи. Отец семейства – большой инженер на заводе; его жена, учительница на пенсии; тёща лет восьмидесяти; сын-инвалид; приезжает ещё дочь из Петербурга, преподавательница физики. Хозяин получал тогда зарплату натурой, или, как принято теперь говорить, по бартеру. Или, ещё точнее – чем Бог пошлёт. То молоком выдадут, то картошкой, то штанами, то кастрюлями. Деньги в этом доме были понятием абстрактным: три пенсии на всех. А кормились с двух огородных участков. Огурцы, помидоры, ягоды, капуста, пареная репа…

Натуральное хозяйство в России на исходе двадцатого века не только отвоевало деревню, но и в городах проросло. Но каждому со школьной скамьи известно, что натуральное хозяйство – черта эпохи феодальной раздробленности. Опять вопрос: зачем этой семье Центр? Зачем Центр всей Чувашии? Молоко, мясо, зерно, овощи худо-бедно вырастим. Водку тоже свою производить можно. А на продукцию чебоксарской промышленности всё равно спроса нет, и Москва не поможет.

Конечно, при таком раскладе в Ниццу на своей машине не прокатишься. Но прожить можно – просто на своей земле.

В четырёхстах километрах по прямой (по несуществующей прямой) от Чебоксар – другой уникальный тупик: Кострома. Разница между чувашской и костромской столицами бросается в глаза. И тем не менее, они – пара. Чебоксары – остров стабильности, Кострома – мир разрухи и парадоксов. Кострома – благородный нищий с духовными запросами, Дон-Кихот Ламанчский. Пьющие и поющие Чебоксары – Санчо Панса.

Разруха заставляет думать о себе на каждой сажени костромских мостовых, которые разбиты настолько, что лучше бы их не было. Езда по городу – мука. Незадолго до моего приезда в Кострому наведывался президент. Тогда городу подкинули денег, и несколько главных улиц были заасфальтированы под эскорт. Но всё, что чуть в сторону от центра, так и осталось в выбоинах и миргородских лужах. Сквозь камни набережной бойко растёт трава. Центральная площадь, торговые ряды, спуск к Волге – всё облуплено и затёрто. Даже административные здания, которые блистают как жемчужные зёрна уж среди самых загаженных городишек, в Костроме бедны и подслеповаты.

Над всем этим двухэтажным распадом каким-то устрашающим гением зла возвышается Ленин. Бронзовый пешеход установлен на постаменте, построенном в 1913 году для памятника трёхсотлетию дома Романовых. Памятник этот не успели закончить: бронзовые фигуры царей уже были отлиты и привезены, но не установлены, когда грянул семнадцатый год. Постамент, высокий и стройный, в благородном церковно-русском стиле, пустовал, пока в тридцатых годах на него не взгромоздили Ильича. Более нелепого сочетания не придумаешь. Ленин, как нарочно, страшно громоздок, чёрен, тяжёл; рука его, выброшенная в традиционном указующем жесте, если её опустить, окажется много ниже колен; ладонь – больше, чем голова; голова сделана грубо, как бочка. И вот это сооружение лезет в глаза со всех обзорных точек, возвышается чёрным кошмаром рядом с тонкими шатрами уцелевших колоколен, шагает по крышам домов, нависает над набережной, над Волгой.

Но безденежье, раскол и разруха – в центре и на поверхности жизни Костромы. До слёз жаль погибающие памятники архитектуры центра, но если от этого самого центра отойти, то навеянный чёрным Лениным апокалиптический мрак начинает покидать душу. Что там, в стороне от центра? Полутораэтажная Россия. Что за стенами коробчатых новостроек? Огороды и садоводства, натуральное хозяйство, возврат к деревне, к земле.

И здесь – семья, милые люди, в чьей квартире в новостройках Костромы я нашёл приют. Он – инженер на военном производстве. Она – провизор. Сын-студент, дочка замужем. Работают. Денег мало. Естественно. Но машина есть, дача есть. И, собственно говоря, живут на даче. Опять-таки, огурцы, помидоры, капуста и прочее. Земля подкармливает, и если в городе будет беда, грянет восемнадцатый год, – то и прокормит.

Всё держится за землю, всё возвращается к земле. Опустевшие деревни в пределах досягаемости от Костромы наполняются городскими жителями. Это уже не дачники, ибо на своих участках работают, как дай Бог колхозникам. И потом, ведь все они городские, самое большее, во втором поколении. Генетическая память о земле в них крепка. Рушится культура и державность многоэтажной России, а Россия полутораэтажная – спасается потихоньку.

При всей видимой разрухе в Костроме можно жить, как и в Чебоксарах. И эта жизнь если и не легче и не обеспеченнее, то, во всяком случае, здоровее, чем в Саратове, Нижнем, Питере или в безумной Москве. Исчезать эти города будут в обратном порядке: Москва, Питер; Нижний с Саратовом устоят подольше; Кострома переживёт и их.

И потом, и в Чебоксарах, и в Костроме есть ещё один мощно действующий конструктивный фактор, влияние которого на жизнь заметно и оптимистично растёт. Это – Церковь.

Никто не заметил, как это произошло, но Москва, всесильная Москва, утратила роль духовного и церковного центра русско-православного мира. Там – Патриархия и Синод, там канцелярии и деньги, но духовной жизни в храмах и монастырях Москвы осталось на донышке. Свет и отсветы истинно православного подвига переместились, разошлись по глубинке, по провинции, по губернским городам, а главным образом – по маленьким уездным городкам, по затерянным приходам, по дальним монастырям. В них – теплятся огоньки; в них, с их безденежьем и заброшенностью, даже постройка деревянной часовни – акт самоотверженного горения, а в Москве и воздвижение храма Соломонова будет частью общего гниения.

По всему Поволжью восстанавливаются храмы и строятся новые. Не только в городах, но и в сёлах. Это при том, что церковь в провинции бедна, что денежные и технические возможности здесь далеко не московские. Так ведь что замечательно: как раз в самых богатых городах храмостроительство ощущается меньше, чем в городах-тупиках. Явные лидеры в церковном созидании – Чебоксары и Кострома.

В Чебоксарах действующая церковь – очевидная доминанта городского ландшафта. Здесь давно нет недействующих церквей. И строятся новые. В Новочебоксарске, в этом чисто промышленном и новом городе-спутнике Чебоксар, где не было ни одной церкви, где народ нищ и переселён сюда советской властью, сейчас, в наши кризисные годы, возведён храм, сопоставимый, кажется, по масштабам с храмом Христа Спасителя. Впрочем, так ли это удивительно? В Чувашии верующих – три четверти; мы вот и не знали, а ведь самый массово-православный в России народ – чуваши. Они, правда, старательно соблюдают и древние свои языческие обряды – почитают Кереметь и прочих богов-предков – но и в православии набожны. Так что храмы строят – не за счёт богатых, а всем миром.

Любопытный показатель влиятельности Церкви в Чебоксарах: самый популярный человек там – митрополит Варнава. Это следует из того, что за два дня три пьяных чуваша в разных точках города представлялись мне как приближённые владыки. Примерно так:

– Я физик, да-а, в пединституте работаю… А вообще-то я племянник владыки Варнавы, да-а!

Или: «секретарь владыки», или «я поп, служу с владыкой», и т. п. Конечно, это пьяная болтовня, не имеющая никакого отношения к действительности, но какова же популярность!

В устойчивой Чувашии Церковь опирается на народную, национальную традицию. В погромленной советским лихолетьем Костроме труднее: там, как и по всей России, церковность надо восстанавливать в людях. И если что для меня было светлым открытием в Костроме и её области – так это та энергия, с которой ведётся здесь созидание – не храмовых стен, это само собой – православной жизненной среды. И то, сколь много людей – и каких! бескорыстных, убеждённых, чистых – готовы здесь поднять и понести тяжёлый крест церковного служения.

Я говорю не только о духовенстве. Очень хорошо, что во главе епархии стоит архиепископ Александр, человек энергичный, напористый, молодой (ему нет пятидесяти, что для архиерея – молодо, к тому же он уже много лет на своей епархии, в ней же и вырос). Но вот судьба свела меня с мирянином, человеком редкостной целенаправленной энергии, к тому же творчески нестандартным. Человеком непростым: интеллигентным, жёстким, нетерпимым, даже фанатиком; умным, артистичным, в чём-то талантливым; по-деловому хватким, умеющим себя не обидеть; весьма честолюбивым и властным; порой по-детски наивным и капризным; обладающим прекрасным чувством юмора и, безусловно, глубоко, искренне и бескорыстно верующим. Он знает всю епархию, и во всей епархии знают его. Его зовут Родион Часовников, и занимает он должность весьма редкую: он директор костромской епархиальной телекомпании. Родион Часовников регулярно выходит в эфир на одном из костромских телеканалов, вступая в борьбу за души людей (успешную или нет – судить не будем) на поле информации и пропаганды, где доныне господствуют религиозный индифферентизм и глубокое невежество в вопросах веры.

Но, конечно, главное не в телепередачах, хотя это важно и показательно: Русская Церковь несёт-таки в себе наступательную, боевую энергию. Главное вот что: Родион здесь – со всеми своими достоинствами и недостатками, длинными до плеч волосами и тонкими, иконописными чертами лица – часть некоего активного, динамичного и конструктивного целого, именуемого Церковью.

Если кто-то считает, что в постсоветской России Русская Православная Церковь живёт припеваючи – того я должен разочаровать. Не говоря уж о своих болезненных внутренних проблемах, Церковь по-прежнему существует во враждебном окружении: средства массовой информации до сих пор относятся к ней равнодушно-недружелюбно, государство – с нескрываемой подозрительностью. В той же Костроме, особенно когда губернатором был коммунист, за передачу епархии каждого церковного здания приходилось вести борьбу. А потом поднимать эти здания из руин. При том что иных источников денег, кроме добровольных пожертвований (подчёркиваю), у Церкви нет. К этому ещё прибавьте, что объекты недвижимости, как правило, передаются от государства Церкви не в собственность, а только в «бессрочное пользование». И всё, что делают подвижники, восстанавливающие стены «возвращённых» храмов, делается собственными силами и с риском повторения 1932 года.

Так вот: цифры. До революции в Костромской губернии (вместе с двумя уездами, отошедшими при советской власти к Ивановской области) было 1300 приходских храмов, 30 монастырей, 1200 часовен; в городе Костроме – 44 храма, не считая домовых. К 1989 году по всей области оставалось 64 прихода; ни одного монастыря; в Костроме – 4 действующих церкви. 90 % приходских храмов было полностью разрушено (т. е. уцелело около 130). Сейчас в епархии около двухсот приходов, 11 монастырей; более 20 действующих храмов в Костроме. Обратите внимание на динамику роста: по области число храмов увеличилось втрое, а в Костроме впятеро за два десятилетия. А ведь население не увеличилось, и даже чуть-чуть уменьшилось. Значит, процент людей церковных в пределах костромской епархии вырос примерно в четыре раза.

Возможно, потому Кострома так устойчива, несмотря на разруху. Тоже и Чебоксары. Вообще Церковь в разваливающейся России – мощный стабилизирующий фактор. И не только. Опять в этих городах вспоминается рефрен покровских мужиков: «Церковь надо строить». Церковь сейчас начинает играть во глубине России роль совершенно особую, и заменить её некем и нечем. Недаром её колокольни, уходя из земли к небу, как бы соединяют вечное, но смертное единство неподвижной земли и текучей воды с бессмертной осмысленностью неба. Предельно ясно и наглядно видно это не в замкнутой деревенской глуши и не в толчее больших городов, а в совершенно особой, несуетной и никому почти неведомой среде маленьких городков, уездных – по-старому, райцентров – по-новому. Туда мы отправимся в следующей главе. И сделаем там великие открытия.

 

Колокола над райцентром

Русская литература оклеветала уездный город. В глазах столично-городской читающей общественности его образ прочно соединён с понятиями «глушь», «захолустье», «затхлая провинция». В общем, мещанство и скука. Чухлома, Нерехта, Галич, Солигалич… А он живёт, и в нём сквозь всю железобетонность современного растрескавшегося мира героически пробиваются самые живые ростки созидания и подвига.

Да, уездный город живёт – со своими причудами и особенностями, коими порой ставит редкого своего столичного посетителя в тупик изумления. Вот – некий районный городишко на Нижней Волге. Вид у него – как и у всех районных городков России: как будто три месяца назад через него прошла война. Пыль. Жара. Остановившийся и полуразворованный рыбозавод. Разбитый асфальт. Заколоченный и облупленный клуб. Выбитые стёкла пустых магазинов. Безлюдные улицы. И на одном перекрёстке, на стене покосившегося, тёмного от времени и бедности деревянного домика, номер и название: «Улица Бетховена».

Не знаю, есть ли ещё в России улица с таким названием. Во всяком случае, ни в Москве, ни в Питере, ни в одном из великих городов – нет. А в каком-то райцентре Астраханской области – есть.

А ведь знаете, имя автора Лунной сонаты на бревенчатой стене тихого и вечно разорённого русского городка – заявка на право быть столицей мира. Недаром из таких вот уездных углов выходили в свет всемирно известные творцы русской культуры. Как это напоминает уездного псковского монаха Филофея, писавшего некогда про чёрную деревянную Москву, что она – третий Рим! И каждый коренной городок в России – несостоявшаяся Москва, младший брат третьего Рима.

Особенно примечательна своими районными городами Костромская земля. Это вообще целая страна. От Москвы до Костромы путь ближе, чем от Костромы до дальних закоулков области. В Кострому из Москвы идёт федеральная трасса, от Костромы в Заволжье – десятка два асфальтовых дорог, а дальше – леса и болота, места дремучие, скитские, черемисские и староверские. В какой-нибудь из запредельных областных посёлков – то ли в Боговарово, то ли в Талицу, что на реке Вохме, – как ехать? По «нормальной» дороге 400 километров за полдня, а остальные сорок километров на прицепе, влекомом двумя гусеничными тракторами, – двое суток. Потому что оба трактора «разуются», оставив в глине свои гусеницы.

Леса и болота. Нижегородский герой – Кузьма Минин; герой же костромской – Иван Сусанин. Его родное село Молвитино лежит по дороге из Костромы в райцентр Буй. А неподалёку – село Домнино, в котором укрывался от «воровских людей», казаков и ляхов, наречённый царь, пятнадцатилетний Михаил Романов. Из тех же мест родом и первый митрополит русской автокефальной Церкви, св. Иона. Самостоятельность русской земли вышла из костромских лесов и болот.

Но вернёмся к городкам, и начнём с Нерехты. Здесь есть всё, чему положено быть: площадь с торговыми рядами и землистым памятником Ленину, несколько домов провинциального классицизма, павильон кафе, полупустые магазины, полдюжины церквей, из которых две действуют и восстанавливаются, а остальные разрушаются. Речка, обелиск воинам, подобие парка, рытвины на улицах… И всё это скромное уездное целое – древнее Нижнего и Казани, и когда-то было столицей: город основан в 1215 году, служил центром удельного княжества.

Скука маленького города – понятие относительное и индивидуальное: кому скучно, тому скучно везде. В маленьком городе свои драмы, которые легко могут быть увеличены до масштабов всей России. При мне в Нерехте разгорался конфликт, которому через несколько лет суждено было трагическим эхом отозваться в Кондопоге, в Сагре – и Бог знает, где он ещё отзовётся. Убили ветерана-афганца. Через день по всему городу появились надписи: «Чёрные, убирайтесь в свою обезьянию». Распространились письма с угрозами в адрес «лиц кавказской национальности» и сектантов. После сорокового дня разлетелись подмётные письма: за убитого будут мстить. Общественное мнение приписало планы мести русским националистам, баркашовцам. Администрация города, берущая деньги у «кавказских лиц» и сектантов, обвинила баркашовцев в разжигании религиозной и национальной розни. Их выгнали с дискотеки. Баркашовцы подали на администрацию в суд, а сектантам объявили войну. На том я уехал, и чем дело кончилось – не знаю.

Заметьте: в маленькой Нерехте, в условиях слабости и продажности власти, агрессивные, но непьющие националисты берут на себя социально востребованную функцию: кто-то должен же бороться против засилья уголовщины, коррупции и тоталитарного сектантства.

Но баркашовцы всё-таки явление маргинальное и временное. Фундаментально и без пропагандистского шума выполняет в Нерехте конструктивную социальную работу Церковь. Отец Андрей Воронин, московский интеллигент, по образованию геофизик, бывший экспедиционник, а теперь настоятель одного из нерехтских храмов, взялся за дело, с которым не справляются, не хотят и не могут справляться власти: организовал приют для детей, чьи родители лишены родительских прав. В приют дети поступают из милиции, настоящими безъязыкими зверёнышами, отведавшими всех ужасов и пороков реальной жизни. Кто-то из них нищенствовал по заданию родителей. Кто-то видел, как отец убил мать или мать зарезала пьяного насильника-отца. Все отлично узнали, что такое водка, наркота, вши и голод. От трёх до четырнадцати лет.

Я был в этом приюте. Для детей это – дом, единственный в их жизни, где их любят. Спрашиваю: «Бывают у вас побеги?» Удивляются: «Зачем же бежать? Куда?» Действительно, куда – в мир голода, побоев и ненависти? А здесь – люди; здесь – свой дом, где всё своё. Добротное здание. Спальни на троих-четверых, деревянные кровати, самодельная мебель. Музыкально-игровой зал, аквариумы, зелень. Столовая под карельскую берёзу. Хозяйство. Две лошади с жеребёнком, телята, кролики. Всё – доброе и домашнее, и люди – домашние, со светом в глазах. Дети учатся в школе. Ходят в походы, ездят в поездки (летом в Крым). И – преображаются. Превращаются в человеков. Это не сказки, это – факт. И иначе здесь быть не может, потому что день начинается с молитвы. И каждое дело – с молитвы. «Остави нам долги наша, якоже и мы оставляем должником нашим». А жизнь – с Евангелия. «Прощаются грехи её многие, ибо она возлюбила много». Не хочется даже и думать, чем бы стали эти дети – будущее России, если бы не отец Андрей.

Воистину, растить, воспитывать и учить детей – прямое дело Церкви. Потому что лучший учитель – подвиг. И есть одно качество, превращающее тяжкий и неблагодарный труд в подвиг: это бескорыстие. Отец Андрей и его сотрудники бескорыстны, ибо какая слава, почесть или деньги ждут их в неведомой никому Нерехте?

Соседний пример бескорыстия и подвига – женский Пахомиев Троицкий монастырь. Он расположен в живописном месте неподалёку от Нерехты, на холме. Основал его в XIV веке подвижник Пахомий, и жил монастырь до восемнадцатого века, когда при благочестивой государыне Екатерине был закрыт и обращён в приходскую церковь. Что делала с ним советская власть, я даже не берусь сказать; во всяком случае, фотографии того времени впечатляют: это развалины, как после бомбёжки. В девяностых годах на руины пришли монахини, несколько женщин во главе с игуменьей Алексией. Восстановили храм, колокольню, построили дом для келий, завели хозяйство: поля под посевы, покос, скотный двор. Женщины. Своим трудом. Конечно, с помощью добрых людей, но с помощью бескорыстной, потому что денег расположенному на отшибе, в стороне от торных путей и московских богатств, монастырю взять просто негде. Сейчас здесь два десятка монахинь, половина из них совсем молодые, девчушки. Работают: в поле, в коровнике, в швейной и иконописной мастерской; тем и кормятся. Самое замечательное – это человеческие отношения в этих стенах. Никакой напряжённости, мрака и зависти, свойственной монастырям и женским коллективам. Здесь – семья. И молодые монахини называют матушку игуменью просто мамой. Образ монастыря – их открытые глаза и улыбка.

Сама матушка игуменья – человек, располагающий к себе. Лет пятидесяти, светлоглазая, с неброскими чертами лица. Простая, хотя и не без образования, доброжелательная; конечно – начальница, конечно, властная; осторожная и рачительная хозяйка; при том в ней светится простодушие, которое хочется назвать простодушием святости – или гения. С этим светом в глазах она рассказывала, как в один из первых, самых трудных для монастырского хозяйства годов помог им преподобный Пахомий: в одну ночь перенёс с соседнего поля на монастырский двор стог сена. Наверно, каждого человека можно в главном его качестве охарактеризовать одним словом. Об игуменье Алексии главное слово вот: чистый она человек.

Потому, наверно, и небо так чисто и прозрачно над холмом Пахомиева монастыря. И такая чистая и светлая даль открывается с его колокольни, на которую мы поднялись вместе с монахиней Машей, звонаркой. И она звонила в колокола чистым и ясным звоном, сидя на высокой табуретке, руками заговаривая с теноровыми колокольцами, стопами приводя в движение мощные бронзовые басы, в чёрной своей одежде как светлая птица, летящая в солнечный рай.

Я вспоминаю об этом не ради умиления. Здесь, в глубине России, ясно видно, как правильно организует Церковь вокруг себя жизнь и само пространство. Она направляет людей. Она хозяйствует, поднимая разорённую землю; и монастырские хозяйства, основанные на праведном и бескорыстном труде, – самые образцовые в округе. И, что всего важнее: она делает осмысленным само человеческое существование на этой земле.

Может быть, ещё отчётливее, чем в Нерехте, ощущается это в удалённой на полтораста километров от Волги Чухломе. В конце концов, Нерехта – не такая уж глухомань. Она стоит при железной дороге, и до областной Костромы от неё всего час езды на автобусе. Другое дело – Чухлома. Единственная автодорога связывает её с железнодорожной станцией Галич. Тихий городишко стоит на берегу живописного Чухломского озера, и жизнь его мало чем отличается от жизни окрестных деревень. Разве что есть административные здания и ресторан.

На противоположном от города берегу Чухломского озера стоит Покровский Аврамиев мужской монастырь. Он виден издалека: его высокая колокольня, как дирижёрская палочка, управляет всем пейзажем озера. Судьба его при советской власти – та же, что и у других монастырей: он был разрушен. Те строения, которые ещё не восстановлены, выглядят как развалины Сталинграда: заросшие травой куски стен. Монахи начали тут всё с нуля; восстановили старую церковь и огромный девятнадцатого века собор над мощами преподобного Аврамия. Построили братский и гостиничный корпуса с церковью. Обзавелись хозяйством: полями, скотом, гаражом, тракторами. Опять же, всё своим трудом; на помощь паломников особенно рассчитывать не приходится, потому что до чухломской глуши редко какой паломник доберётся. В монастыре сразу бросается в глаза особенность: редко увидишь монаха в рясе, разве что во время службы, а так всё в рабочей одежде, в спецовках – все работают. И сам настоятель встретил нас в спецовке, так что я в нём не сразу распознал настоятеля.

Кто хоть немножко представляет себе нашу реальность, знает, чего стоит в деревне держать большое и целиком самоокупаемое хозяйство. А чухломские монахи на те же средства строят и восстанавливают (последнее, как известно, труднее и дороже, чем первое). Понятно, что образ жизни у них аскетический, трапеза скудная: каша да овощи без масла; макароны по большим праздникам. Иначе как аскетически тут не проживёшь. Да ведь аскетика и есть восстановление. Воскрешение себя – и мира вокруг себя. Торжество бытия вопреки всему. Собственно говоря, это и есть та жизнь, которую вели пришедшие сюда шесть столетий назад подвижники, основатели церквей и монастырей. Главное в ней – бескорыстный, безмолвный созидательный труд. И это – то самое, чего так мучительно не хватает нынешнему бытию нашего общества. Это – лекарство от его болезни.

Важно заметить, что все эти люди – и отец Андрей, и игуменья Алексия, и монахи, и монахини, и сотрудники нерехтского приюта, и попы в Солигаличе, Красном, Плёсе, все они – живая, органичная часть народа; как говорится, плоть от плоти народа. Они вышли из него, из разных его слоёв и классов – от московской интеллигентской элиты до чухломских крестьян – и они живут с ним и в нём. Нет, речь не о социальных мечтаниях в духе «хождения в народ». Просто: есть маленький провинциальный городок, и есть двадцать тысяч его жителей, говорящих на «о». (Как говорила одна бабушка моему спутнику Родиону: «Ой, мОлОдОй-тО, красивОй, а вОлОсы-тО длинны, Ой, пОдстригись-тО».) И среди них, часть их – местный батюшка; он всё про всех знает, гуляет на свадьбах, ходит с мужиками в баню, огородничает, растит детей, словом – живёт. И его чёрная ряса, которая на улицах Москвы и даже Саратова выглядела бы вызовом или криком моды, на мостовых Нерехты или Солигалича смотрится естественно, как белая берёза в единстве среднерусского ландшафта.

Это не значит, что отношения Церкви с окружающей средой складываются бесконфликтно. Ещё как конфликт но! Рядом с Аврамиевым Чухломским монастырём расположено село с характерным названием Ножкино. И… в общем, монахи предпочли заложить кирпичом ворота, которые раньше открывались в сторону деревни. (Если уж говорить о названиях, то по дороге из Костромы на Нерехту подряд идут деревни: Пьяньково, Дракино, Обломихино, Любовниково, что не свидетельствует о традиционном благочестии жителей этих мест.) Есть и ненависть к Церкви, и зависть к крепкому монастырскому хозяйству. И местные власти нередко следят за ростом влияния Церкви с нескрываемой ревностью. Всё это было всегда. Провоцируется и ещё один тщательно взлелеянный в глубинах перекошенной советской системы конфликт: Церковь и культура. Типичное его проявление – борьба за здания. Храм, памятник архитектуры такого-то века, задействован под музей (клуб); на него претендует епархия; начинается противостояние; раздувается конфликт. Такова ситуация в Нерехте, где двух действующих храмов недостаточно, и в Солигаличе с его единственной маленькой кладбищенской церковью при православно-ориентированном населении. В предельно острой форме – в форме настоящей войны между монахами и музеем – то же самое имеет место в самой Костроме, в романовско-годуновском Ипатьевском монастыре.

В этом конфликте никогда не разберёшь, кто прав. Храм есть деяние Церкви, но он же – и достояние культуры. Всё дело в том, что само противопоставление это – невозможно, губительно и немыслимо. Церковь и культура в России не имеют права не быть одним целым, и особенно теперь, когда всеобщему разрушению должны быть противопоставлены эти две осмысленно созидательные силы. Царство, разделившееся в себе, погибнет. Прекрасная шатровая Богоявленская церковь шестнадцатого века в селе Красном на Волге, соперница московской церкви Вознесения в Коломенском, и её настоятель отец Пётр – делают одно божье дело на земле. Она – богоустремлённостью белостенной красоты, он – повседневной жертвенностью служения, соединяют воды и берега Волги с бесконечностью света, выводя Россию из лесов и болот прошлого к возможности выжить, на путь в будущее.

Кстати, поднимались мы и на колокольню Богоявленской церкви. Один из больших колоколов там – непростой. Его недавно привёз отец Пётр из села Коробово: это то самое село, которое было в семнадцатом веке отдано семье Сусаниных. Когда праздновали трёхсотлетие дома Романовых, сам царь Николай Александрович подарил коробовской церкви новые колокола. Потом, при советской власти, церковь разрушили, колокола с колокольни сбросили и они раскололись, но один уцелел. Его спрятал и сохранил у себя дома некий крестьянин; потом отдал в колхоз, и романовский колокол висел у сельсовета на дереве. Только несколько лет назад старики передали его красненской церкви. И звонит теперь над райцентром Красное на Волге колокол памяти Ивана Сусанина, памяти никем не спасённого последнего русского государя.

И вот, мотаясь по приволжским сёлам и городкам, выпивая и разговаривая с людьми, слушая рассказы стариков, я начал понимать, что же главное, выращенное тысячелетней землёй и водой России, было беспощадно разрушено огнём и ветром двадцатого века. Понимание это стало приходить ко мне в тишайшем благолепном Солигаличе, окрепло в Красном и Нерехте; и я наконец осознал, что же так остро не давало мне покоя в безмятежном и любимом моём селе Покровском.

 

Что и как убивали

Солигалич остался в моей памяти как лучезарный город. Я туда приехал к вечеру тихого солнечного дня, и мир, которым дышали улицы и дома, казался вечным. По улице мимо фабрики старуха гнала корову. Котёнок бежал рядом. Площадь с непременными торговыми рядами, церковь и треснувшая колокольня шестнадцатого века, административное здание и извилистая река создавали фон этой идиллии. Спокойный городок. Тупик. От железной дороги сто километров, от областного центра – двести. Промышленности нет, единственное предприятие, которое я видел, – валенковаляльная фабрика, расположенная в маленьком здании бывшей городской тюрьмы, летом не работает, ибо на валенки спроса нет. Дорога, идущая сюда из самой Костромы, здесь же и обрывается. Дальше – просёлки к районным деревням, а ещё дальше – леса и болота тянутся полосами на сотни километров, до самых архангельских пределов.

Город древний, стоит у истоков той реки Костромы, при устье которой, в Ипатьевском монастыре, совершилось воцарение Михаила, и значит, Солигалич тоже – исток величия царей Романовых. Тем не менее, всегда здесь жили скромно. Население крестьянское, ремесленное и торговое, вековечное. Отхожим промыслом занимались, ездили на заработки в Петербург. Вот здесь, в этой тиши, в феврале 1918 года разыгралась трагедия: одна из первых в кровавом калейдоскопе Гражданской войны.

Тогда новая власть ещё не утвердилась. Революция произошла ведь только в столицах. Появились и в провинции большевики, но в захолустном городишке их было мало. Они и сформировали Совет; председателем его стал большевик, местный уроженец Вылузгин, солдат, недавно из Петрограда. Для тех месяцев нарастающей анархии характерно, что традиционная власть сохранялась и действовала наряду с Советами, и была в городе земская Управа, и был городской голова. И церкви действовали, и набожный солигаличский люд по-прежнему наполнял их в воскресные дни. Именно городской голова и духовенство стали той естественной оппозицией, с которой пришлось столкнуться Вылузгину. Сейчас уже никто не помнит, с чего начался между ними конфликт, но факт, что население в массе своей поддерживало старину, и в один день враждебная толпа собралась перед зданием Совета. Видимо, она была настроена достаточно агрессивно. Вылузгин со своими товарищами вышел на балкон, начал речь; толпа волновалась и не давала ему говорить. И тогда раздались выстрелы. Кто стрелял – об этом говорят двояко. По официальной советской версии, стреляли провокаторы из толпы. Очевидцы, впрочем, утверждали, что это били маузеры «товарищей». Во всяком случае, одна пуля нашла цель: был убит человек в толпе, по совпадению – тоже солдат, только что вернувшийся на родину. Вылузгину пришлось бежать; его, однако, избили так, что он попал в больницу. Там он был зарезан.

По прошествии нескольких дней в Солигалич пришёл отряд. Кто и откуда? Вопрос. Говорят, матросы были: стало быть, из Питера. Говорят и про анархистов. Жителям было велено не выходить из домов. Двадцать один человек был арестован. Список расстрелянных примечателен: городской голова, члены Управы, всё духовенство (кроме одного священника, которому удалось скрыться; так он и сгинул неизвестно куда), учитель церковно-приходской школы и девушка-телеграфистка: она получила телеграмму о движении отряда, пыталась предупредить об опасности, но не успела. Все арестованные были свезены в дом местной тюрьмы, тот самый, где теперь валенки валяют. И там, у стены тюремной церкви, расстреляны. Все. Самому старому из убитых, священнику, было за восемьдесят; самой молодой (телеграфистке) девятнадцать. Я ходил у бывшего алтаря бывшей церквушки и видел в облупленной стене выбоины – может быть, от тех самых пуль.

О событиях тех дней рассказывала мне очевидица, старуха Вера Ивановна Корюхина, девяноста девяти лет (сейчас её уже нет на свете). Тогда ей было девятнадцать и она лежала в больнице, собиралась родить. А окна больницы выходили как раз на улицу, где бурлила толпа в день расправы над Вылузгиным, по которой несколько дней спустя гнали арестованных в тюрьму, а потом везли в телегах их трупы на кладбище. Вера Ивановна уже не встаёт с постели и почти не видит, в речах своих путается и о том вспоминает неохотно, но если вспомнит, то речь её становится ясной и подробной, как будто она это видела вчера.

«Священник-то был, отец Иосиф. Ему говорила прислуга уходить в село. А он говорит: «Да меня за что забирать, что я худого сделал»… Когда гнали по улице – прикладом в спину… Забрали, подлецы, мазурики, всех хороших людей-то… Да что вы меня спрашиваете, хочу забыть и не вспоминать никогда больше».

Вера Ивановна в детстве бывала в Петербурге, где отец её трудился на заработках, и видела Государя и его семью. Цесаревича называет трогательно «Лёшенька» и большевикам простить не может, что Лёшеньку убили. На все вопросы, кто же были эти солигаличские каратели, одно говорит: «Да кто? Да никто, мазурики, подлецы, хулиганы». Это не ругательства, а слова, употреблённые в прямом смысле. Никто. Пришли неведомо откуда. Пришли убить – кого? «Всех хороших людей». Тех, кто уважаем, авторитетен. Тех, кем держался солигаличский мир.

Кровь Солигалича была началом кровопотока всей земли. В девятнадцатом году революционный террор в провинции принял массовый до кошмара характер. И рассказанное выше – пустяк по сравнению с тем, что стряслось в «великом и страшном» году в селе Красном на Волге.

Это было село не только большое, но и богатое. Среди мужиков иные владели волжскими пристанями и пароходами. Ленин упоминает его в одной из своих работ как пример капиталистического развития русской деревни. Сей крепкий, сложившийся, самостоятельно стоящий на ногах мир невозможно было не уничтожить.

Началось тут с голода 1918 года. Мужики собрались тогда миром, выбрали семерых, дали им денег и послали в Сарапул закупить хлеба на всё село. Там их ограбили и зарезали. Тела убитых были привезены в родное Красное пароходом; на его траурные, из-за поворота реки звучащие гудки сбежались все селяне. Общественное мнение обвинило в убийстве «коммунистов»: зажиточное село не ладило с местной советской властью. Некоторое время спустя совершилась провокация: местный Совет обстреляли из обрезов. Были убитые и раненые. И тогда в село пришёл карательный отряд.

Это уже не был анархический сброд образца восемнадцатого года. Кавалеристы шли от Волги, от паромной переправы в строгом порядке, тайно. Об их приближении в селе не знал никто. Первыми жертвами карателей оказались случайно встреченные на дороге старик и старуха: они шли из лесу с грибами. Были зарублены. Отряд ворвался в деревню, как во вражескую. Убивать начали на улицах – случайных встречных мужиков. Женщин не трогали. Жителей от мала до велика загнали по домам. Потом по этим самым домам пошли. Арестованных сгоняли в три места: в подвал магазина, в пустой амбар на окраине или в трюм парохода. Потом – расстрел. По данным кладбищенских записей, в те несколько дней в селе Красном было убито около ста пятидесяти человек и ещё около четырёхсот по уезду. В том числе всё духовенство и верхушка сельского мира.

Рассказ об одном чудом спасшемся, слышанный мной в Красном. «Красноармеец был, только что демобилизованный, вернулся в село честь по чести, со всеми бумагами. В тот день, как и все, ничего не знал, у себя на дворе работал, колол дрова. Вдруг – всадники, один с шашкой наголо на двор въезжает и так грубо: «Кто такой, документы!» А тот – солдат, человек опытный; подхожу, говорит, к лошади слева, за морду лошадиную прячусь, говорю: убери шашку, а сам вижу, что всадник готов рубануть. «Какие документы? Видишь, дрова колю, документы в доме». И всё держусь за узду и к лошадиной голове прижимаюсь, чтобы шашкой не ударил. Он лошадь в сторону поворачивает, а я за ней. «Чего – кричит – вертишься?!» И шашку уже заносит. Ну, жена прибежала, вынесла документы. Тут другой всадник подъезжает, видимо, командир; посмотрел бумаги: «Оставь его!» Так и уехали. Спасся».

Что бросается в глаза и в солигаличской, и в красненской истории? Первое: террор направлен не против реального и даже не против условного «классового» врага, а против уважаемых, крепких, авторитетных людей независимо от их классовой принадлежности и отношения к советской власти. Кто эти первые жертвы карателей? Крепкие хозяева и грамотеи, местная интеллигенция. То есть те же люди, что в Смутное время спасали Москву в ополчении Минина, кого земля делегировала на Земские соборы управлять страной вместе с государем, а в пореформенное время девятнадцатого века посылала работать в земствах. Это те, на ком держался мир сельский и мир маленьких городов.

Но в трагедии села Красного видно и ещё одно отчётливое стремление. Недаром каратели не трогали женщин, но убивали всех встречных мужчин. Не потому, что безоружные сельские жители были опасны для Красной армии. Уничтожение самоорганизующегося мужского мира – вот цель их действий. А между тем мужской мир – основа основ бытия русской деревни и маленького русского города. То есть, опять-таки, земли.

Что мы знаем о стране, в которой живём, о её прошлом и настоящем? Древний Киев и Москва, Александр Невский, Ледовое побоище, годы, события, деятели, скольжение по поверхности времени… Но суть страны, глубина страны, её природа, её тело – как устроено и из какого материала вылеплено оно? Чем, собственно, была Великая Россия, мировая империя, 90 % населения которой жили в уездах? Совокупностью глухих деревень и отрезанных друг от друга бездорожьем городков. То есть – совокупностью деревенских и городских самоуправляющихся миров, упорно, вплоть до сталинской коллективизации сохранявших тысячелетнее отлаженное равновесие мужских и женских социальных ролей.

Базой власти был мужской мир, на пороге которого стояли неженатые парни. Когда парень женился, становился мужиком, он приобретал некий общественный статус, но к управлению миром ещё не допускался. Следующая ступень – выделение из отцовского дома и хозяйства; обычно оно происходило годам к двадцати пяти – тридцати; на этом этапе – участие в мужских собраниях, «беседах», где курили, малость выпивали и обсуждали все достойные мужицкого ума вопросы – от бытия Божия до общехозяйственных деревенских дел. В следующем возрасте – выделение собственных сыновей. Не каждый это мог, а тот, кто наработал зажиток. Это событие делало молодого мужика солидным и уважаемым участником мирской власти. Именно такие сорока-пятидесятилетние мужики, крепко вылепленные своим праведным трудом, и управляли миром, их слово было решающим на мирском сходе. Потом, уже после шестидесяти, мужик переходил в разряд стариков. Непосредственно в управлении старики не участвовали, но в критических случаях село обращалось к ним. Вот вам народное собрание и ареопаг, реальные органы общинной власти русской деревни.

Очень важно, что такая власть базировалась на безукоризненной нравственной основе: на труде. Лодырь и пьяница не смог бы никогда выделить сыновей, а потому и его слово на миру не звучало. И ещё важно, что рядом с миром в деревенской общине всегда стояла церковь. Она не управляла – она направляла, давала мирской власти нравственную санкцию и историческую осмысленность. Да, сказки и басни «про попов» бытовали – как дань фольклорно-культовой традиции, а в жизни поп был уважаемым и непременным участником общинного самоуправления, ибо он говорил от Бога и, сам будучи крепким хозяином, от имени Вселенской Церкви освящал жизнь крохотного, затерянного на пространствах России деревенского мирка, благословляя правое и осуждая неправое. Такая же схема общественной самоорганизации с известными вариациями действовала и на уровне маленьких городков, уездов, и всё это вместе называлось земством.

Это, конечно, идеал, схема. Однако ж эта схема – с перекосами, со скрипом – работала.

Но держава не может быть простой суммой локальных миров. Её объединяющее начало персонифицируется в верховной власти. И власть эта, посторонняя земскому миру, не вырастает из земли. Откуда берётся она? Либо её священный венец сходит с неба, и земские миры объединяются под ним, как под куполом соборного храма. Либо это власть огня, пришлая, разрушительная, вражеская. Власть российских государей сочетала в себе то и другое: огонь и священство. Она была нужна земле как защита и высшая правда. Но она же – верховный притеснитель и сборщик дани: княжеское полюдье, татарский «выход», петровская солдатчина, государево тягло.

Конфликт между мирским самоуправлением и верховной властью зрел давно. Их противоречие объективно, как и их взаимное отчуждение. Государство в России всегда с той или иной силой давило земскую самостоятельность и, в то же время, опиралось на неё. И когда давило слишком сильно, рождались кризисы.

К сожалению, империалистическая, полная амбиций Россия державная не смогла найти общего языка с Россией земской. Против бурь внешней политики и огня нашествия иноплеменных не устоять земле и воде. Необходимы державные дороги, по которым к горящим земским мирам приходит помощь… Но что, если сами имперские центры внезапно охвачены огнём? И тогда по дорогам, как по бикфордовым шнурам, к земскому миру идёт погибель. Революция.

Державная власть в России (в том числе и самодержавная, ведущая свой род от власти татарских ханов) всегда имела отчасти характер завоевательный. Важнейшее отличие советской власти: эта власть, установленная огнём и кровью на пространствах страны в 1918–1921 годах, есть власть по преимуществу завоевательная. Первое и главное, что она должна была сделать, чтобы утвердиться, – это уничтожить органическую земскую власть. Это значит: физически истребить её носителей. И происходят расстрелы уважаемых и авторитетных на селе или в городе людей (Солигалич). Но носителем органической власти потенциально является каждый взрослый мужчина. И происходит целенаправленное истребление взрослых мужчин. Красный террор. Продотряды и ЧК. Подавление «антоновщины» методами зондеркоманд. Организация голода в Поволжье. Трагедия села Красное на Волге.

На место выжигаемой земской нивы приходит новая власть, двойная по составу, выдавленная из двух зазеркалий, сверху и из-под земли: комиссар, пришлый завоеватель, зеркальное отражение государева служилого человека; и комбед, наоборотный перевёртыш мужика, местный люмпен. Гражданская война была первым актом этого спектакля, вторым и решающим стала коллективизация. Смысл её чаще всего видят в огосударствлении крестьянской собственности. Это верно, но это – второе. А первое – полное и окончательное уничтожение самоуправляющегося мира. Истребление самих социальных ролей, строящих его. Пришли двадцатипятитысячники, НКВД, солдаты, иноземный председатель колхоза и партийный секретарь, арестовали и выморили крепких мужиков и их семьи, отобрали не только орудия их труда, но сам труд, взорвали церковь, сделали жизнь, утверждённую на традиционных устоях, бессмысленной. Вот это было сделано, земля разрыта, выжжена, перекопана. И стала она бесплодной.

Между прочим, социальная катастрофа земского мира очень наглядно отразилась на демографии. В том самом районе, где находится село Покровское, было проведено исследование закономерностей мужской и женской смертности (не знаю, опубликованы ли его результаты). Оказалось, что кривая женской смертности имеет только два подъёма: один, небольшой, около восемнадцати-двадцати лет, затем тянется ровно, держась около нуля, и круто поднимается вверх после шестидесяти пяти. Оба подъема имеют биологическую природу. Социальный фактор причиной смерти женщин не является. Понятно почему: ведь женские социальные роли, не связанные с земской властью, сохранились. Есть в Покровском и ворожея, и колдунья, и старуха-начётчица от Писания, и баба-большуха. Социализация женщин происходит в основном благополучно.

А вот кривая смертности мужчин, помимо юношеского и старческого, имеет три пика. Первый – двадцать семь – тридцать лет; это в основном – несчастные случаи: утонул на рыбалке, попал пьяный под трактор, убили в драке. Второй – тридцать восемь – сорок два года; болезнь: рак или сердце. Ну а третий, уже после пятидесяти пяти, плавно переходит в старческое угасание. Заметьте, что сходная картина наблюдается и в городах, то есть повсюду.

Каковы глубинные причины ранних мужских смертей? Откуда эти бессмысленные драки и пьяные автокатастрофы, инфаркты и онкология у здоровых людей, живущих в здоровой природной среде? А обратите внимание на возрастные совпадения: первый пик – традиционный возраст, когда молодой хозяин обретал социально-экономическую самостоятельность и ответственность; второй пик – возраст выделения сыновей, перехода в категорию мужиков, управляющих сельским миром. Именно эти социальные роли разрушены двадцатым веком и оставлена одна: роль забулдыги-пьяницы. В результате вместо обретения социально-психологической устойчивости, вместо осмысленного перехода с одной общественной ступени на другую – внезапная пустота. Пьянство, бессмысленность существования, болезнь, смерть.

Вот что не давало мне покоя в умиротворённости села Покровского! Вот почему и в мирное время в российской деревне живёт ощущение войны. Нет мужиков, или, если и есть, то играют роль странную, маргинальную, неопределённо-жалкую, пьяную. Вот почему редко доживают до старости. И та же самая беда и в городах, и в столицах, ибо мужские роли разрушены и здесь. Ибо мужчина на Руси может состояться и утвердить себя только как хозяин своего дома и труда, как полномочный участник общего управления. Убив эту возможность, советская эпоха сделала нас нищими или завоевателями в собственной стране, вытолкнула на путь бессмысленного пьянства, жалкой кухонной оппозиционности или беспринципного и беспощадного административного карьеризма.

Да, женские роли сохранились, и женщина поэтому ещё сохраняет жизнь русского мира. Но женское начало – локально. Почва. Гея. Поддерживать жизнь – значит заботиться о том, что здесь и сейчас. К тому, что происходит за пределами видимого мира, хотя бы в соседнем районе – интереса нет. И рвутся связи, мелеют реки России, и выросло у нас какое-то равнодушие – не то что к чужим – к своим же собратьям, живущим за соседней межой. Потому что, лишённый самодеятельного мужского начала, русский мир способен лишь выживать поодиночке и не думает ни о чём большем.

Нынешнее время – время новой раздробленности. Сколько бы мы ни спорили о политике, о судьбах России, о её прошлом и будущем – это уже произошло: Россия раздробилась. Каждый её атом норовит быть самодостаточным, и это лучшее, что может быть; лучше, чем свинцовый обруч тоталитаризма. Линии раздробления доходят до Саратова, до Чебоксар, до села Покровского, которому не нужны ни Москва, ни Питер, ни Чебоксары, ни Саратов. На худой конец, наладят покровские крестьяне под руководством бабы-большухи контакт с десятком близлежащих деревень, срубят церковь, со временем восстановят и разрушенный сельский мир. Позовут, наконец, кого-нибудь богатого и с оружием володеть и княжить в районном центре… И будет удельное княжество в границах района, и будут сотни таких удельных княжеств по всей стране. И слава Богу, ибо их жизнь – это жизнь на уровне природы; и местная, землёй рождённая власть, какая бы она ни была, всегда естественнее, чем московская. И земля отдохнёт от разорения, и залечит ожоги пожара, и восстановит себя, и всё будет так, как было восемьсот лет назад.

Правда, вот два обстоятельства. Первое: раздробленная на уделы, лишённая державной мощи и державных денег, эта земля не в состоянии будет прокормить те десятки миллионов, что живут на ней сейчас. Вымрут большие города, вымрет половина деревни, и восстановится опять же природное равновесие: лесная дебрь и редкое население на уровне двенадцатого века. И второе: раздробленность непременно влечёт за собой иноземное иго. Ибо государство и власть сейчас в России – по инерции – ещё есть, а вот реальной опоры у этой власти нет. И будет иго – немецкое, турецкое, китайское… Какое?

 

Мир Волги

Первые три недели моего пути – от тверских и рыбинских мест до широты Чебоксар – прожил я под дождём. Не было ни дня без мокрой смены дождя и жары, без крутящихся туч и тяжкой, банно-тропической влажности в воздухе. Ночью на пристани в Чебоксарах я замёрз, как поздней осенью. А в Казани наступил перелом, дожди исчезли, оставив о себе ностальгическое воспоминание, и осталась одна жара, с каждым днём всё более жаркая, сухая, огненная. В Саратове она казалась невыносимой, в Волгограде от неё плавился и мутился разум, в Астрахани стало понятно, что спасения от неё нет. Астрахань – конец пути. Вся Волга.

Есть ли Волга и есть ли Поволжье как единое целое? И раньше-то её подвижная плоть была перетёрта цепями отмелей; теперь она нарезана на куски ножницами плотин. И раньше-то на ней не было сплошного судоходства, теперь его снова нет, несмотря на то что строились плотины и водохранилища как раз для того, чтобы Волга стала сплошь судоходной. Природу не обманешь: огромные разливы волжских морей размыли берега, и наносы размытой почвы образовали новые отмели. Фарватер Волги труден: теплоход всё время крутится по, казалось бы, бескрайнему простору, как щенок, пытающийся поймать свой хвост. Всюду работают землечерпалки, а точнее, теперь, в условиях постоянного перепрыгивания из кризиса в кризис, – не работают; и оттого судно ежечасно рискует сесть на мель. Вообще, движение судов по Волге явно замирает. Пассажирские и туристские суда ещё ходят, а грузовые стали почти что редкостью. Речной флот не может конкурировать с автотранспортом из-за многочисленности шлюзов и дороговизны перевалок. Впрочем, и пассажирское судоходство переживает не лучшие времена: ещё пару лет назад всю Волгу насквозь можно было пролететь на скоростных метеорах; теперь их рейсов стало втрое меньше, потому что, опять же, дорого. А это значит, что Волга стремительно утрачивает роль великой и незаменимой транспортной коммуникации. Свою главную, вековечную историческую роль. Чем же тогда соединяются между собой города и области Поволжья, если из Ульяновска и Волгограда проще добраться до Москвы, чем до Волгограда или Ульяновска?

Ещё мрачнее другое. Как только ниже Казани началась жара, на просторах волжских водохранилищ стал разноситься смрад смерти. Этот гнилостный запах шёл от воды и преследовал он нас до самой Астрахани. Как будто величайшее сражение разыгралось на этих просторах и все воины погибли, и некому убрать их тлеющие тела. Смерть воды.

Вода эта чудовищна даже своим видом, и особенно там, где разлив водохранилищ достигает максимальной ширины. С борта теплохода она видится ярко-переливчатым месивом с разводами ядовитого зелёного цвета. Вся её поверхность покрыта сплошным ковром тинно-водоросляной зелени, в разрывах которого то и дело проблёскивает брюхо дохлой рыбы. Волга мелеет, тяжкая нижневолжская жара прогревает воду до дна, замедленное разливами течение не успевает сносить вниз органику; в отравленной гниением воде задыхается жизнь.

Я не буду даже и пытаться всерьёз поднимать волжскую экологическую тему: об этом написаны книги. Но как-то это прискорбно-символично: расчленённая и гниющая Волга, дно которой устлано ядовитыми промышленными отложениями. Становой хребет, опорный ствол страны. Волга как зеркало России.

Нет, я не апокалиптик и не пессимист. Странствия по Волге не способствуют формированию апокалиптических настроений. Жизнь земли, укоренённость полутораэтажной России, неуничтожимость каких-то основных составляющих её бытия говорят об одном: пустое это – ожидать грядущих катастроф. Не бывает конца света в одной отдельно взятой стране. Как, впрочем, и какого-то невиданного счастливого социализма. Во всё время пути постоянным и господствующим настроением было: жизнь идёт, жизнь продолжается! Всё как-то гораздо спокойнее в нашем государстве, чем мы привыкли думать. Как-то устойчивее. И люди всюду нормальные, а не бандиты из телепередач на уголовную тему. «Люди как люди… В общем, напоминают прежних…» Может быть, всё даже как-то слишком спокойно и устойчиво.

В частности, в поволжских пределах куда спокойнее текут мысли и о распаде России. Всё в мире закономерно, как течение Волги. «Центр», сердцевина древа, гниёт и разрушается на наших глазах. Лишённые необходимых связей, отделятся друг от друга княжества-«регионы», чтобы, в свою очередь, распасться на районные уделы. Плотины, нарушившие естественную жизнь, размоются когда-нибудь, как разрушается всё на земле. Сойдёт вода с затопленных пойм. Через тысячелетия растворятся в окружающем мире отложения тяжёлых металлов и радиоактивных веществ, нанесённые великой державной индустриализацией. Мир Волги есть и сохранится, ибо жизнь продолжается, жизнь идёт всегда, как идут дожди, вечные родоначальники тысяч ручьёв и рек, стекающихся в единение Волги. Простая, земляная, растительно-биологическая жизнь. Надстройка – всё сложное и тонкое, культура, красота, духовность – исчезнут. И новая цивилизация вырастет когда-нибудь на этом единении небес, земли и воды. Спокойно думается об этом над спокойной волжской горизонталью. Мир Волги – выше нас.

Безумно красивые закаты сопутствовали мне на моём пути, и всюду они были разные. Залитый оранжевым горизонт между тёмной зеленью костромских лесов и тёмной синевой северорусских туч. Пунцовое солнце, круглое и чёткое, как вбитый в фиолетовое небо гвоздь над чёрно-белыми утёсами Жигулей. Ярко-алый шар, бросающий разводы и отражения по безграничной ширине воды, небес и ровных сочных берегов низовий. Чем так прекрасен закат? Тем, что он открывает двери в вечность. Так же – и устье реки, впадающей в великое море. Нечто неисчерпаемое.

Сказал автор «Слова о полку Игореве» великому князю Всеволоду, предку московских царей: «Ты бо можеши Волгу веслы раскропити». Но и тридцати поколениям потомков Всеволода за восемьсот лет не удалось вычерпать воду Волги вёслами российского державного корабля. И до сих пор приволжские края живы, и живее многих других углов и центров России. И потом, есть такая вещь: благословение. Господь с небес на землю призрел и благословил её водою, и стала земля плодоносна. Правы покровские мужики: надо Церковь строить. Недаром по всем берегам Волги, как вдоль царской дороги, строятся и строятся церкви. Надеюсь, построятся. Всё будет хорошо.