Дело моего отца
Не знаю, был ли случай, чтобы я, оказавшись в Октябрьском зале Дома союзов или проходя мимо этого здания, не думал бы о том, как сюда привозили отца и других подсудимых, через какой подъезд вводили, по каким лестницам вели.
А стенографический отчет этого процесса?
Так трудно взять его в руки, хотя он всегда под рукой, так трудно читать любую страницу, что силы собираешь иногда целую неделю. Особенно трудно читать все, что касается отца.
Так и вижу, как нависает над моим склонившим стриженую голову отцом Генеральный прокурор СССР Вышинский.
— Нет, вы ответьте сначала на вопрос: удалось вам завоевать массы?
— Нет, не удалось.
— И не удастся.
— И слава тебе, господи, если не удастся.
…
— Как вы знаете по официальным материалам, за что убили Абид Саидова?
— За то, что он разоблачил «Милли Истиклял».
— То есть вашу контрреволюционную организацию?
— Да.
— Значит, поступил как честный гражданин.
— Возможно.
— Как это «возможно»? Я думаю, что он поступил как честный человек, разоблачил контрреволюционную организацию. Ведь он погиб за это?
— Да.
…
— Как же вы позволяете себе говорить о том, что он нечестный человек?
— Он был одним из организаторов басмачества.
Зачем я перечитываю и переписываю этот ужасный диалог?
А затем, вероятно, чтобы понять не только то, что послужило самой возможности этого немыслимо циничного и жестокого текста, но и для того, чтобы понять общество, которое могло верить в подобные тексты в тридцатые годы, которое и в пятидесятые и в шестидесятые, когда была возможность во всем этом разобраться до конца, не сумело и не захотело этого сделать и которое сейчас не хочет никак оградить себя и своих детей от новых ужасов.
Почему так?
Все больше убеждаюсь, что наше общество издавна было равнодушно к истине как таковой. К истине исторической, литературной, нравственной…
Издавна?
Да. Очень давно уже повелось все факты нашей жизни считать лишь аргументами в спорах, а не явлениями, из которых нужно делать выводы.
Пожалуй, больше всего это сказалось в литературоведении, но сейчас мне не до него.
Я все-таки опять беру этот толстый том, обернутый в газету шестидесятых годов. И больше всего мне хочется прочесть обертку.
Но нет, читатель!
Перекрестный допрос с Бухариным.
Правда и ложь перемешаны окончательно. Но, прежде чем перейти к этому, должен еще раз отметить: отец в показаниях о других своих «сообщниках» придерживается тактики, понятной лишь тому, кто знает несколько больше, чем просто человек, прочитавший эту стенограмму. Отец дает показания о М. Ширмухамедове, арестованном раньше отца, сломленном в первые месяцы и подписавшем все, что требовали палачи. Формальным руководителем организации «Милли Истиклял» отец называет А. Каримова, человека, которому удалось выброситься из окна в кабинете следователя. Он разбился насмерть во дворе внутренней тюрьмы НКВД в Ташкенте. Пятно крови на асфальте видели многие арестанты. То же касается Балтабаева, стрелявшего в себя в канун ареста и умершего в тюремной больнице.
Между прочим, и Николай Иванович Бухарин одной своей репликой подтверждает мою догадку о линии поведения отца.
«Дело в том, что Икрамов на очной ставке отрицал всякий разговор политического характера. Я заставил его сознаться».
Этой реплике я верю. Мне известно, что показания на Бухарина отец дал только на последнем допросе предварительного следствия. В феврале.
А вот о какой очной ставке говорит Н. И. Бухарин — можно лишь догадываться. Возможно, что Николай Иванович вспоминает очную ставку в сентябре тридцать седьмого, когда отец еще был на свободе… Нет, читатель, этим людям я не судья! А вы?
Итак, вечернее заседание пятого марта 1938 года.
Икрамов. …Зеленский тут говорил относительно своего лозунга «догнать и перегнать». Это правильно. Такой лозунг был выдвинут: Перефразировав установку Зеленского, я дал такую установку: Узбекистан — хлопковый район, сельскохозяйственный район, поэтому в деле коллективизации мы не должны отставать от передовых районов Советского Союза. В результате этого в ряде районов были массовые выступления против колхозов.
Вышинский. То есть этот лозунг был провокационным?
Икрамов. Да, этот лозунг был провокационным.
(Явная липа. А далее — смесь. — К. И.).
Икрамов. …Непосредственную контрреволюционную связь с правыми я установил в 1933 году в Ташкенте. Бухарин приехал в Среднюю Азию отдыхать. До тех пор у меня с ним не было никаких дружеских отношений. Он дал телеграмму, что едет отдыхать. Он приехал ко мне и дней 7 или 8 жил у меня на квартире. Мы вместе ездили на охоту, на дачу, всегда вместе были. В это время у нас установились связи — организационно-политическая связь с правой контрреволюционной организацией и правым центром. Бухарин сначала завел разговор о коллективизации, о колхозах, что это неправильная линия. Повторил старый, общеизвестный, бухаринский тезис о военно-феодальной эксплуатации крестьянства.
Вышинский. В 1933 году?
Икрамов. Да. Сравнивал колхозы с барщиной…
Где достигнуто это дьявольское смешение правды с ложью? Во время пыток перед судом? Бесспорно. Но было ли это смешение на самом процессе? Или стенограмма «дополнена и исправлена» после суда? Видимо, так. Среди редакторов явно были люди с литературными задатками. У некоторых они даже осуществились. Популярностью пользуются у нас произведения одного из следователей по этим делам Льва Шейнина.
Икрамов. …Дальше Бухарин говорил, что партия и Советская власть ведут неправильную линию, что индустриализация не нужна, что индустриализация ведет к гибели.
Вышинский. Индустриализация ведет к гибели?
Икрамов. Да. Наряду с этим он сказал, что не верит в тезис Ленина, что отсталые колониальные страны при поддержке передового пролетариата могут прийти к социализму, минуя стадию капитализма. Бухарин считал, что в таких республиках, как среднеазиатские, это невозможно и что им придется обязательно пройти стадию нормального развития капитализма.
— НУ И ЧТО ЖЕ, — скажет сегодня внимательный и непредубежденный читатель. — Вполне понятный теоретический спор. Возникла эта проблема давно, и Бухарин писал об этом. Были дискуссии о нэпе и о государственном капитализме.
Так скажет и сегодняшний непредубежденный читатель. Сейчас предубежденных мало. Видимо, это и называют утра той убежденности. Но тогда предубежденность была главным идеологическим требованием.
Итак, в то время разговоры о госкапитализме, о военно-феодальной эксплуатации крестьян и, конечно же, о нэпе уже были криминалом в глазах широкой советской публики. И те, кто разделял мысли Бухарина, наверняка знали, что это криминал. Говорить об этом было нельзя задолго до процесса.
Но Вышинский был юристом и знал, что в глазах между народного общественного мнения подобных «признаний» недостаточно. Нужно было вырвать и другие.
Вышинский. То есть он предлагал в Узбекистане восстановить капитализм?
Икрамов. Да, именно так. Я с ним согласился, так он меня завербовал…
Так старый коммунист-подпольщик, любимец партии, по словам Ленина, Николай Бухарин завербовал для борьбы с партией и Советской властью для восстановления капитализма одного из первых узбеков-коммунистов, первого секретаря ЦК Компартии Узбекистана Акмаля Икрамова.
Меня ничуть не волнует то, что будущие историки не смогут понять, какая здесь липа. Меня волнует и беспокоит то, что стасемидесятимиллионный народ Советского Союза мог поверить в это. Неужели поверил? Я не понимаю, почему и сейчас я должен сомневаться, увидят ли мои записки свет Хочу верить, что увидят.
Но крупица правды, видимо, есть. Бухарин действительно мог говорить с Икрамовым о просчетах коллективизации, о нэпе, о методах индустриализации. Видимо, он счел возможным откровенно говорить с моим отцом о том, что казалось ему вредным и опасным в политике Сталина? Все это происходило в период подготовки к XVII съезду ВКП(б).
Вышинский. Это изложено было в 1933 году?
Икрамов. Да, в августе или сентябре.
Вышинский. В течение нескольких дней пребывания у вас в гостях?
Икрамов. Да.
Вышинский. Это все, что говорил и передал Бухарин?
Икрамов. Это все, потом были другие встречи, другие вопросы.
Вышинский. Это уже в другие годы?
Икрамов. Да.
Вышинский. Я Бухарина хочу спросить. У вас было свидание с Икрамовым в 1933 году?
Бухарин. Было, я жил у него в течение нескольких дней в 1933 году.
Вышинский. Значит, он правильно рассказывает?
Бухарин. Совершенно верно.
Вышинский. Были политические разговоры?
Бухарин. Были.
Вышинский. Икрамов правильно излагает их?
Бухарин. В основном я держался рютинской платформы.
Вышинский. В основном правильно излагает?
Бухарин. Что считать основным.
Вышинский. Вы предлагали ему вместе с вами бороться против Советской власти?
Бухарин. Да.
Вышинский. Затем говорили, какие методы в этой борьбе применить?
Бухарин. Методы, которые входят в рютинскую программу Там было глухо и о терроре.
Вышинский. О вредительстве тоже с ним говорили?
Бухарин. Нет, не говорил.
Вышинский. Что же, он неправильно показывает?
Бухарин. Он, очевидно, спутал.
Вышинский. Может быть, попозже говорили?
Бухарин. Дело в том, что Икрамов на очной ставке отрицал всякий разговор политического характера. Я заставил его сознаться.
Вышинский. Бывает, что не хочет говорить, а потом перекрывает.
Бухарин. А потом хочет перекрыть.
Вышинский. Бывает. Вот мы и проверяем.
Бухарин. Я хочу сказать, что я не отрицаю, что все установки давал, что я вербовал его и что я первый завербовал его в правую организацию.
Вышинский. Это вы признаете? Я ставлю вопрос — он ничего не перекрывает, он говорит правду?
Бухарин. Да, да.
Это короткое «да, да» меня поразило. Почему Николай Иванович без всякой видимой логики перестал возражать Вышинскому. Что он вспомнил, что подумал? Может быть, он поглядел на отца в этот момент? Какие были у них глаза?
Сын Николая Ивановича Бухарина тогда был совсем маленьким, таким маленьким, что не только не помнил отца, но лишь через много-много лет он узнал о том, чей он сын. И по сей день носит он фамилию матери, под ней и проходят выставки его картин. На двух таких выставках удалось побывать и мне.
Что думал Николай Иванович о жене и сыне?
А что, если только это короткое «да, да» сохранило жизнь Анне Михайловне и сыну Юре, которому шел второй год.
…Художник Юрий Ларин известным себя не считает, выставляется редко, пишут о нем пока только серьезные специалисты и только в специальных изданиях. Я лично не могу судить о его работах, потому что сильно подслеповат, если не сказать, что малость слепой. Очки у меня — минус 24, помутнение хрусталиков, и нарушено цветовосприятие. Теперь это называется как-то мудрено, а прежде — дальтонизмом.
При всем том на выставки Юрия Ларина я хожу, ибо в судьбе художника видится мне осуществление некоей высшей, божественной справедливости. А пишут о нем хорошо и подробно: «Именно в этот период у Ларина складывается то, что он называет „концепцией хорошей работы“». В изложении художника она выглядит так: «Я заметил, что происходящая у меня на холсте или на бумаге борьба с натурой не была самоцелью, а была борьбой за музыкальное и цветопластическое состояние. Дальнейший ход моих рассуждений подсказал мне, что хорошая живопись обязательно двуначальна, то есть заключает в себе как изобразительную, так и музыкальную стороны. И не является ли конфликт между изобразительным и музыкальным Вечным Сюжетом Живописи? Посмотрев еще раз свои работы, я понял, что хорошие из них те, где состояние борьбы с изобразительностью за музыкальность достигло своего предела, а дальнейшее продолжение этой борьбы привело бы к полной потере изобразительности, а значит — к утрате одного из двух начал. То есть я считаю работу завершенной тогда, когда достигнуто предельное состояние при переходе изобразительного начала в музыкальное. Я всегда очень чувствую этот счастливый для меня момент — работа отрывается от меня и начинает жить собственной жизнью».
«Борьба». «Жизнь». «Счастье». «Концепция хорошей работы». Так и хочется попросить будущих читателей этой книги еще раз пробежать глазами слова Юрия Ларина, того самого Юры, жизнь которого была спасена торопливым «да, да» Николая Ивановича.
— Юра, — говорю я, — хочу написать о тебе в своей книге.
— А чего обо мне писать?
— О торжестве справедливости хотя бы. Какое трагическое начало и какой счастливый на сегодня итог!
— Какое трагическое? — спрашивает он. — Знаешь, я детдом без всякой трагедии воспринимаю. Приезжают ко мне ребята, с которыми вместе были, только веселое и смешное вспоминаем, а на сегодня… Здоровье-то у меня, сам знаешь. Какое тут счастье, рука плохо слушается. Устаю. Читать много не могу.
— Юра, — настаиваю я. — Ты представь себе, что твоя история попадает в руки Диккенса, Гюго или Дюма. Взяли крохотного мальчика, отняли у родителей, отца казнили и опозорили, мать на много лет посадили в тюрьму. Понимаешь, не молодого матроса заключили в замок Иф, а мальчика, и мальчик этот не знал своей подлинной фамилии, отчества и чей он сын. А потом — Москва, известность… Получился бы роман «Человек, который смеется» или «Граф Монте-Кристо».
Юра весело хохочет.
— Ну ты даешь! Интересно у тебя мозги устроены. — И опять хохочет. — Я всегда замечал у тебя тягу к экзотике Видно, что ты до сих пор находишься под влиянием «Тысячи и одной ночи».
И опять хохочет. Смешно ему все, что касается только его. Об отце думает много, много знает и в чем-то не согласен со своей мамой.
Анна Михайловна живет рядом со мной, по прямой метров двести разделяет наши дома. Это тоже проявление невероятной сюжетности жизни. Анна Михайловна написала мемуары. Отдельные главы я прочел, не со всем там согласен.
— Ваша концепция противоречит моей, — говорю я. — Но долго спорить не смею. Ваше свидетельство важней моих догадок. С Артуром Кестлером я тоже не согласен, но пусть каждый скажет, что думает и знает. А косвенным аргументом в пользу вашей точки зрения может служить, пожалуй, вот что: если Николай Иванович был хоть в половину так же оптимистичен и наивен, как Юра…
Она перебивает меня:
— Николай Иванович был в десять раз наивнее Юры! В десять раз! Он все видел своими глазами, но очень долго верил, что Коба его любит и не убьет. Я считаю, что в тридцать третьем году Николай Иванович понимал неизбежность войны с Гитлером и что промышленность необходима, пусть построена она ценой огромных жертв. И если он и разговаривал с Акмалем об этих огромных жертвах, то не так определенно. Ведь он не был в принципе против коллективизации.
— Но против методов!
— Он был против насильственной коллективизации…
— Но, Анна Михайловна, — взмолился я. — Все это так, я вам верю, но — военно-феодальный способ эксплуатации крестьянства…
— Конечно. Это он на июльском Пленуме сказал, в двадцать восьмом году…
— Формулировка была резкая, — перебиваю я. — И исчерпывающая!
Мы вышли на лестницу покурить. Анна Михайловна стряхивает пепел в спичечный коробок и рассказывает, рассказывает… Честная память, точные детали, юмор, который был тогда, и юмор нынешний, даже — нынешний молодежный.
И вот получается, что Н. И. Бухарин в 1928–1929 годах и в 1933—1934-х совсем разные люди. Я же настаиваю на своем.
— Формулировка Николая Ивановича была научной и не давала пути для отступления.
— Да, но тем не менее он пошел на «чрезвычайные меры», хлеба-то не было, хлеб припрятал кулак… И Сталин сам ездил в Сибирь. Рыков и Томский пошли на «чрезвычайные меры». Под давлением, но пошли. Ведь вопрос стоял: или признавай свои ошибки, или… При Ленине так не могло быть. Ленин требовал подчинения решениям партии, а не отказа от собственного мнения вообще. Если бы не угроза фашизма, Николай Иванович не переменил бы своей точки зрения…
Мы уже покурили, сидим на кухне и говорим о рютинской платформе. Для нас всех нечто известное лишь в общих чертах, но для Н. И. Бухарина и для моего отца это было фактом их жизни. И не могли они не вспомнить Рютина, который — это единственное, что я знаю достоверно, — считал Сталина врагом ленинизма и призывал к тому, чтобы удалить его от руководства партией и государством.
Анна Михайловна засобиралась домой, идти недалеко, но время позднее, а завтра день рождения внука — надо на ночь тесто поставить.
Расскажите про Юру, — прошу я, провожая Анну Михайловну через заснеженный двор. — А то ведь от него ничего толком не добьешься.
Ему было тринадцать месяцев. Меня арестовали в тот день, когда начался суд над Тухачевским. Сначала Юра попал к моей маме. Ее забрали в январе 1938-го. Юрке тогда было полтора года. Его одели, ноги сунули в валенки и увезли куда-то. Он страшно плакал. Была няня, Паша. Она жила у моей тетки и работала курьером, вырастила моего двоюродного брата, вот которого посадили…
Николай Иванович раньше говорил: «Юрку с года отдадим в ясли. Если мы предлагаем это другим, то и сами должны. Пойдешь работать». Я как раз кончила институт. Но потом, когда Николай Иванович был под следствием, уже в Кремле, не на даче, я попросила эту Пашу, чтобы она посидела с Юркой. У нас платить было нечем. Кормить мы ее кормили, а денег не было. Ну Паша такой человек, что про нее особо надо говорить. Она была с Юрочкой, когда меня выселили из Кремля… Меня выселили в Дом правительства, к «Ударнику» Там большинство квартир к этому времени пустовало, хоть собак гоняй. Оттуда-то меня и арестовали…
У меня есть двоюродная сестра, Марьяна, дочка Милютина Владимира Павловича, вот который был наркомземом, зампредом Госплана… Ну их тоже арестовали, эта Марьяна осталась одна в пятнадцать или шестнадцать лет Она совершенно случайно встретила подругу, которая разыскивала своего маленького братика, и та ей сказала, что в детприемнике — сын Бухарина. Ну эта Паша побежала и нашла Юрку. Он был в таком состоянии, что голова не держалась. Или его умышленно морили?.. Прибежала она к деду, тот попросил отдать Юрку. Не отдали. Тогда он написал Сталину может он взять внука или нет? Никакого ответа не последовало. Но когда Юрка дошел до такого состояния и они решили, что царевич уже убиенный, то отдали. А дед совсем был слабый и бедный. Юру взял брат Николая Ивановича, потом этого брата забрали. Пришла тетка туда, мамина сестра, которую к тому времени еще не арестовали, и взяла Юру к себе.
— А вы сидели в это время?
— Да меня сначала в ссылку в Астрахань, а там двадцатого сентября в тюрьму. Как Акмаля, в один день, это я усекла из вашей рукописи. И вот тетка Юру взяла. Муж ее был заместителем начальника Управления по реконструкции Москвы. Он испросил разрешения, ему позволили, и Юра прожил у них до десяти лет. Они во время войны уехали в эвакуацию, а когда вернулись, их квартира оказалась замята каким-то чином. Им предложили ехать на восстановление Сталинграда. Вот туда они и поехали — выхода не было. Там их и арестовали. Юра пришел домой из школы, а никого нет. Ему сказали, что родители — он думал, что это родители, — разбились на самолете. Его отправили в Среднюю Ахтубу в детский дом. Там он кончил школу и поступил в Новочеркасский гидромелиоративный институт…
— А почему он пришел сдавать экзамены босиком?
— Он вам рассказывал? Да, босиком. Он не знал, что не положено. Ему босиком было свободнее.
— А когда выяснилось, что он художник?
— Очень рано. Пока тетку не арестовали, она мне писала Она редко писала — боялась. Она двух детей, кроме Юры, взяла: дочку Милютина и еще дочку немецкого коммуниста коминтерновца. Строгановку Юра кончил в семидесятом, но тетка мне в лагерь посылала его рисунки — портрет Сталина и еще Ворошилова на коне. Так или иначе, я без подписи их узнала. Это ему лет семь было. Это наследственное, Николай Иванович писал прекрасные пейзажи, очень чувствовал цвет.
Весь рассказ состоит из: «арестовали», «забрали», «посадили». Это была обыденность, быт. Я этот Дом правительства возле «Ударника», дом, который теперь по слову Юрия. Трифонова переименован в Дом на набережной, помню. Не на набережной он. На набережную выходит только малая часть, и та загорожена нынешним Театром эстрады, в котором первоначально был «Первый детский кинотеатр».
В тридцать седьмом мрачные эти корпуса с сумрачными дворами стали пустеть, как от чумы. Ночью приезжали машины, и… Тогда же дом этот стали называть крематорием, а еще — Эльсинором. Поскольку жители Эльсинора были людьми крупными, арестами и обысками в квартирах руководил высокий чин НКВД — Берман. (Их было два брата, Матвей и Борис, оба имели высокие звания, оба не пережили тридцать восьмого года, только, по выражению Анны Михайловны, вошли они в мышеловку с другого конца.)
Берман, который проводил аресты в Эльсиноре, являлся, как положено было, ночью, всегда в строгом черном костюме и с длинным «пушкинским» ногтем на мизинце. Он был безукоризненно корректен и столь же безукоризненно безжалостен.
Ох этот интеллигентский, российско-еврейский юмор. В Эльсиноре острили: «Уж полночь близится, а Бермана все нет». Подавляющее большинство жителей Дома на набережной Бермана дождались.
Хуже всего пришлось тем немногим, кому предстояла еще и встреча с Вышинским в «открытом» процессе, кому нужно было пройти «подготовку», а потом играть роль, страшней которой не знала история.
«…Вышинский Андрей Януарьевич (1883–1954), сов. юрист и дипломат, акад. АН СССР (1939). Чл. КПСС с 1920 (с 1903 по 1920 меньшевик). В 1933–1939 зам. ген. прокурора и ген. прокурор СССР, в 1940–1953 на руководящих постах в МИД СССР». Это из Советского энциклопедического словаря. Там же сказано, что в некоторых трудах Вышинского по теории государства и права содержались «ошибочные положения, приведшие на практике к серьезным нарушениям социалистической законности». Ошибался в теории, только-то.
О словарях разговор отдельный, а вот необходимость в кратких политических биографиях наиболее активных функционеров сталинской эпохи очевидна. Пока это не будет сделано, не поймем мы до конца ни механизмов того времени, ни самого времени. Подлость Вышинского на процессе есть выражение не только самой этой личности, но и того, что определяется формулой: «спрос рождает предложение» Совершенно случайно узнал, как заместитель Генерального прокурора СССР А. Я. Вышинский в 1934 году пытался в купе международного вагона поезда Симферополь — Москва изнасиловать студентку, дочь известного революционера и хорошую знакомую своего шефа — Генерального прокурора И. А. Акулова…
А Юра Ларин недавно позвонил мне: у него выставка в Нью-Йорке, но поехать на открытие он не смог Самолет сейчас для него очень опасен. Только это и было препятствием. Только здоровья я ему и желаю. Ему и его маме — герои ческой Анне Михайловне. А главное их желание обязательно сбудется, узнают люди правду о том, кого Ленин считал любимцем партии.
Мне всегда трудно начинать цитирование стенограммы процесса и оторваться от него трудно. Трудно удержать себя и от пересказа. Я понимаю, что нельзя цитировать бесконечно, но еще одно место должен привести. Отец говорит, что кроме встречи в 1933 году была еще одна встреча в 1935 году на незнакомой ему квартире в новых домах на Зубовском бульваре в Москве и что будто бы во время этой встречи был разговор о вредительстве и диверсиях.
Этот разговор Бухарин отрицает довольно упорно. Причина, мне кажется, заключается в том, что в квартире на Зубовском в тот день находились люди, которых Николай Иванович никак не хотел упоминать в показаниях на процессе. Этого мой отец, видимо, не учел.
Пусть читатель вновь простит мне весьма длинную цитату. Она нужна.
Вышинский. Я вас спрашиваю, в 1935 году встреча на четвертом этаже была?
Бухарин. Я ответил, гражданин прокурор, что о политике в этот раз ни одного слова не говорил.
Вышинский. А о чем же?
Бухарин. О чае, о погоде, какая погода в Туркестане, но не говорили о политике. Почему не говорили? Потому что…
Вышинский. Потому что вы думаете, что когда вы в 1935 году разговаривали о погоде в Туркестане и Узбекистане, то Икрамов оставался членом вашей контрреволюционной организации.
Бухарин. Во время первого разговора у Икрамова было большое эмоциональное чувство, он был озлоблен против руководства партии в связи с теми событиями, которые были в Казахстане.
Вышинский. Это было в 1933 году?
Бухарин. Да.
Вышинский. А в 1933 году?
Бухарин. Я говорю, что в 1935 году я такого разговора не имел, но такая зарядка уже была в 1933 году. У меня сложилось убеждение, что он настолько сильно привязан к антипартийной и контрреволюционной организации, что такое положение должно у него остаться.
Вышинский. И вы, руководитель подпольной организации, встретивший через два года члена вашей организации, вами завербованного, не проверили, остается ли он на позициях вашей контрреволюционной организации, не интересовались этим, а стали говорить о погоде в Узбекистане. Так это было или не так?
Бухарин. Нет, не так. Вы мне задаете вопрос, который содержит в себе иронический ответ. А на самом деле я рассчитывал на следующую встречу с Икрамовым, которая случайно не состоялась, потому что он меня не застал.
Вышинский. Вы замечательно хорошо помните как раз те встречи, которые не состоялись.
Бухарин. Я не помню те встречи, которые состоялись, потому что они — фантом, а помню те, которые реализовались.
(Фантом — призрак. Как им хотелось намекнуть людям, близким и далеким, к каким лингвистическим уловкам они обращались, чтобы показать нелепость спектакля! — К. И.).
Вышинский. Вы хотите убедить нас в том, что вы, встретившись со своим сообщником, с ним на контрреволюционные темы не разговаривали.
Бухарин. Не разговаривал я не из добродетели, а потому, что обстановка была для этого неудобная.
Вышинский. Икрамов, что вы скажете?
Икрамов. Относительно Казахстана он совершенно правильно говорит. О Казахстане был разговор. Ехал, по дороге из окна вагона смотрел, что видел — ужас. Я поддержал его. Я уже объяснял, какой я был до этого человек. Сразу я дал согласие ему.
(Итак, установлено, что два «врага народа» сговорились после того, как один из них увидел нечто, что — ужас. После этого они и сговорились бороться против Советской власти. — К. И.).
Вышинский. Это 1933 год?
Икрамов. Да.
Вышинский. А вот 1935 год. Бухарин отрицает, что вы в это время в четвертом этаже какого-то дома на Зубовском бульваре разговаривали с ним на тему о вашей контрреволюционной работе.
Икрамов. (Видимо, отец понял, в чем дело, почему Бухарин отрицает то, что, кажется, не имеет существенного значения для их совместной судьбы. — К. И.). Обстановка была действительно такая… Было три посторонних человека…
Вышинский. (Как будто помогая им обоим, — стоит ли городить огород из-за второстепенных лиц. — К. И.). Там была одна только комната?
Икрамов. (Теперь выход найден. — К. И.). Мы в кухне ужинали, потом вышли в другую, хорошо обставленную комнату…
Вышинский. Значит, была другая комната, отдельная, в которой два человека могли поговорить спокойно?
Икрамов. Да.
Вышинский. А почему же Бухарин говорит, что обстановка была неподходящая?
Икрамов. Пусть суд сам рассудит. В квартире три комнаты. Я хорошо помню, что в кухне ужинали, потом было так, что мы, двое мужчин, должны были выйти. Вы понимаете?
Вышинский. Понимаю. Обвиняемый Бухарин, у вас вообще после 1933 года была антисоветская связь с Икрамовым?
(Прокурору надоело выяснять факты «Вообще была связь?» Этого достаточно. — К. И.).
Бухарин. Я виделся с ним в 1933–1934 годах или в 1932–1933 годах, точно не помню.
(Видимо, Бухарину все окончательно обрыдло. — К. И.).
Вышинский. С момента, как вы его завербовали вы с ним встречались?
Бухарин. Встречался.
Вышинский. Говорили с ним на темы, связанные с вашей антисоветской работой?
Бухарин. Говорил.
Вышинский. Это самое главное.
Дальше все идет как по маслу. Компромисс между под судимыми и прокурором состоялся. Процесс при внимательном чтении полон таких компромиссов.
…Но не только для того, чтобы показать способ достижения компромиссов, я привел столь длинную цитату. Даже не столь удивительное в устах Бухарина «большое эмоциональное чувство» привлекло мое внимание. (Люди, хорошо знавшие Николая Ивановича, утверждают, что он не мог сказать «эмоциональное чувство».) Здесь возможна неточная запись, небрежная редактура стенограммы и т. д. Важнее другое. Фраза отца: «О Казахстане был разговор. Ехал, по дороге из окна вагона смотрел, что видел — ужас. Я поддержал его. Я уже объяснял, какой я был до этого человек».
Тут непонятно, кто ехал, отец или Бухарин. Ясно только, что причина ужаса, о котором говорит отец, известна и подсудимым, и прокурору. Естественно, что и тогда, в читальном зале, и сейчас я не в силах точно вспомнить год, когда впервые на моей памяти в Ташкенте вдруг оказались тысячи пришлых людей. Они были неимоверно истощены и тихо бродили по городу, лежали в скверах и возле вокзала. Они были очень тихи. Я не помню их голосов. Однажды мы ехали с отцом в открытой машине и где-то в Старом городе, переезжая через канаву, наш шофер латыш Роберт резко затормозил. В канаве, прямо под машиной, лежал человек, вернее, груда лохмотьев, под которыми был человек. К счастью, колеса нашего «бьюика» не коснулись его. Шофер и отец одновременно выскочили из машины и волоком вытащили человека.
— Мертвый, — с облегчением сказал Роберт.
— Казах, — сказал отец матери.
Я не помню, в каком месте Старого города это было. Сейчас все так изменилось, ничего не узнать. Но часто в Ташкенте, то возле моста через Анхор, то в районе Чорсу, мне кажется, я узнаю это место.
Помню только, что было холодно и пыльно. Зима или поздняя осень, а может, очень ранняя весна.
Знаю, что точно к 1933 году относится рассказ друга нашей семьи Зинаиды Дмитриевны Кастельской. После возвращения из лагеря она была научным редактором одного из центральных издательств, а тогда — молоденькая девушка, аспирантка. В доме нашем ее звали Зиночкой. Так я звал ее до конца.
В 1956 году мы встретились вновь, и она впервые рассказала мне, что однажды в Ташкенте, в нашем доме, вечером после какого-то разговора о событиях в Казахстане ей приснился страшный сон. Она не могла спать и вышла в сад. Там, в саду, и произошел разговор Зиночки с отцом, который, мне кажется, необходимо привести здесь. Боясь довериться своей памяти, я пригласил Зинаиду Дмитриевну, попросил рассказать об этом еще раз и записал наш разговор на магнитофон.
Устная речь имеет законы, в корне отличные от законов речи письменной, но я постараюсь привести рассказ З. Д. Кастельской точно.
— …Я стояла в саду Может быть, плакала, может быть, что… Настроение убийственное и печальное Ужасное! Подошел твой отец. Он тоже почему-то не спал. «Почему у, вас такое настроение? Вы чем-нибудь расстроены, огорчены?» Я ему говорю, знаете, я видела ужасно неприятный сон, вы знаете, такой ужасный, печальный — и просто из него выхода нет. Он заинтересовался. «Какой?» — он говорит. Я говорю, знаете, вот сначала небо было, большое, высокое небо, и вдруг начали падать звезды. Падают, падают — так много звезд. Потом я смотрю, подбежала посмотреть эти звезды, гляжу — лежат вроде мертвые овцы, вообще стадо — кудрявое, мертвое. Потом я подошла, стала ближе всматриваться: это не стадо, это люди, это казахи! Лежат мертвые, ужасные, покрыты какими-то лоскутами и совершенно скелеты, вот подобные тому человеку, которого я видела в Ташкенте, на Свердловской улице, когда был один скелет. У него была громадная борода, и он умирал…
Отец так мрачно посмотрел и сказал вдруг мне: «Зинушка, вы такая хорошая, вы даже не знаете, что все это значит!»
Зинаида Дмитриевна взволнована, и слова отца передает точно так же, как и в прошлый раз, подчеркивая: «что все это значит».
— Это тридцать третий? — спрашиваю я.
— Это я из аспирантуры приезжала на практику Тридцать первый исключен.
— А тридцать второй?
— В тридцать втором тоже было. Это с тридцатого началось, даже с двадцать девятого, но не там. Все-таки тридцать третий. Потому что о казахах разговоров много было. И то, что всюду ведь на станциях они были. Всюду по дороге из Москвы в Ташкент, это было страшное дело, эти несчастные, оборванные дети умоляли и плакали, просили… И вот кажется, тут-то вот был разговор об ужасах в Казахстане Может быть, это была поездка Николая Ивановича, потому что он приехал совершенно убитый… Он роздал все, что у него было, все деньги, говорил: «Мы голодные ехали. Невозможно было смотреть…» Видно, речь на процессе шла не об отцовской поездке, а о поездке Николая Ивановича. Потому что все дороги, все станции были заполнены умирающими, когда проезжаешь Оренбург. Все кругом были несчастные ребятки, валялись на станции и вообще всюду.
— Это тридцать третий, — говорю я.
— Это он… Николай Иванович про поездку рассказывал Марии Федоровне Андреевой.
— Кто это?
— Ну Мария Федоровна. Жена Горького. Бывшая.
Как далеко для нас все то, что было для них совсем близким, обыденным окружением. «Ну Мария Федоровна. Жена Горького. Бывшая». Для нас далеко, для наших детей, которые, дай бог, смогут прочесть мою книгу, это и вовсе иная эпоха… Эпохи разные, а жизнь единая, связанная непрерывной цепью причин и следствий. Очень опасно, что современные люди так мало знают о неизбежности и многообразии возмездия, когда бездуховность потомков лишь первый симптом болезни, итог которой впереди.
Последние годы Зинаида Дмитриевна доживала в роскошном пансионате Академии наук. В лес и поле выходил ее балкон, два телефона стояли на тумбочке: один — городской, другой — прямой к медсестре. Я приходил к ней и видел, как слабеет память. Но ни она, ни я не забывали, в каком году и где, в 1930, или в 1932, или в 1933, был тот голод, те тысячи смертей, те детские трупы с птичьими лапками вместо ног, которые видели люди моего поколения накануне XVII съезда. Было это и в Казахстане, и в Узбекистане, и на Украине, и на Кубани.
Зинаида Дмитриевна — специалист по истории Средней Азии начала нашего века. Как всякий настоящий специалист, она досконально знает только «свой период». В 1937 году она была арестована и пробыла в нетях восемнадцать лет. Потом она переквалифицировалась, как редактор выпускала книги по истории средних веков и знала этот период. А то, что было в тридцатых годах?
Это живо. Это не умерло. Никуда от этого не денешься. Люди помнят и голод, и тысячи трупов на дорогах, на улицах городов, мертвые села и деревни. Люди знают, что Сталин отказался купить хлеб за границей. Это история! Она запечатлена в документах. Даже в собрании сочинений Сталина есть свидетельство того, как и почему он отказался покупать хлеб за границей в те самые годы.
На пленуме ЦК и ЦКК ВКП(б) в апреле 1929 года Сталин выступил с критикой «правого уклона в ВКП(б)», с опровержением обвинений, выдвинутых против него Бухариным Рыковым и Томским 9 февраля 1929 года.
Обвинений против Сталина было три: а) в политике военно-феодальной эксплуатации крестьянства, б) в политике насаждения бюрократизма; в) в политике разложения Коминтерна.
Каждого, кто хотел бы узнать об этом подробнее, я отсылаю к двенадцатому тому сочинений И. Сталина, но кое-что начиная со страницы 92, следует привести здесь.
«Наконец, несколько слов об импорте хлеба и валютных резервах. Я уже говорил, что Рыков и его ближайшие друзья несколько раз ставили вопрос об импорте хлеба из-за границы. Рыков говорил сначала о необходимости ввоза миллионов 80—100 пудов хлеба. Это составит около 200 млн. руб. валюты. Потом он поставил вопрос о ввозе 50 млн. пудов, т. е. на 100 млн. руб. валюты. Мы это дело отвергли, решив что лучше нажимать на кулака и выжать у него хлебные излишки, которых у него немало, чем тратить валюту, отложенную для того, чтобы ввозить оборудование для нашей промышленности». И еще: «…На этом основании мы решили отказаться от предложения разных там благотворителей, вроде Нансена, о ввозе хлеба в СССР в кредит на 1 миллион долларов. На этом же основании дали мы отрицательный ответ всем этим разведчикам капиталистического мира в Париже, в Америке, в Чехословакии, предлагавшим нам небольшое количество хлеба в кредит».
Это говорил сам Сталин, и включено это в том, вышедший за четыре года до его смерти, в 1949 году Кстати, в томе есть сноска, что в речи, которую я привожу, восстановлено более 30 страниц текста, в свое время не опубликованных в печати.
Почему мы молчим об этом «гордом и идейном» отказе покупать хлеб, когда миллионы людей умирали с голоду? Зря молчим, потому что каждая нынешняя операция по закупке пшеницы, кукурузы или сои за границей дает основания для иронических ухмылок наших недругов и невежественных критиканов.
Кажется, на том же пленуме, где Сталин критиковал своих критиков (к сожалению, я сейчас не имею возможности это уточнить), состоялся знаменитый диалог с моим отцом.
Икрамов говорил о том, что поскольку республики Средней Азии, и в частности Узбекистан, обязуются сеять в основном хлопок, все посевные площади идут под хлопок как сырье для промышленности, то снабжение этих районов продовольствием должно отныне планироваться иначе. Надо снабжать хлопкосеющие регионы так, как снабжаются промышленные. Сталин перебил его:
— Но мы же вам послали эшелон с хлебом.
— Я говорю сейчас о системе планирования, о том, что поскольку мы лишены возможности сеять в достаточном количестве хлеб, то…
— Но мы же вам послали эшелон с хлебом.
— Товарищ Сталин! Эшелон с хлебом до нас не дошел. Его расформировали в Самаре. Я говорю об изменении системы снабжения.
— Но мы же вам послали эшелон с хлебом, — в третий раз перебивает Икрамова Сталин.
И тут я прочитал фразу, которая поразила меня.
— Товарищ Сталин, в конце концов, вы дадите мне кончить или нет?
Думаю, что это не единственное из выступлений отца, которые погубили его.
Я опять пишу о Сталине.
Вроде был у нас всех такой молчаливый уговор не поминать это имя ни добрым словом, ни злым. Вроде был уговор.
Наши враги и те согласились. Зачем трогать Сталина, лучше все наши беды и все преступления Сталина адресовать Ленину, бить под корень.
Вроде был уговор, но нарушать его стали только в одну сторону Дорого, ох дорого будет нам стоить в этом случае применение древнего латинского изречения на новый лад: «О Сталине либо хорошо, либо — ничего».
Чтобы защитить Идею и людей, отдавших ей жизнь, есть только один способ — говорить правду.
Мой отец был настоящим честным коммунистом, я обязан рассказывать о нем честно.
Я не верю ни одному слову на процессе, но хочу верить, что мой отец не мог оставаться равнодушным к сознательному и равнодушному убийству голодом миллионов людей Я хочу верить, что он обсуждал с Бухариным то, что волновало его, и даже, возможно, собирался выступить на съезде, который впоследствии вошел в историю под названием «съезда победителей».
Правда, к 1934 году положение с хлебом в стране стало улучшаться и необходимость решительных мер вроде бы отпала. Но сталинские методы построения всеобщего благоденствия должны были глубоко затронуть каждого честного коммуниста.
Среди людей, знавших моего отца, принято считать, что он любил Сталина, верил ему. Хочется думать, что постепенно отец прозревал. Об этом я еще попытаюсь рассказать. Жаль только, что не прозрел к началу тридцатых годов.
А вот и мое собственное достаточно четкое свидетельство умонастроения отца.
Зима. Выходной день. Мы всей семьей — отец, мать, младший брат отца дядя Юсуп, два моих брата, родной и двоюродный, завтракаем. Солнце светит, белая скатерть, а не клеенка, перед каждым яйцо всмятку, масло в масленке посреди стола.
Все вместе за столом, скатерть, солнце.
Окна и дверь на террасу закрыты, и приятно, что в доме тепло.
Мы редко собирались за столом все вместе, особенно по утрам. Мы завтракаем, а в столовую входит военный в длинной кавалерийской шинели, козыряет, потом вручает отцу пакет с тяжелыми сургучными печатями.
Да, это зима, потому что фельдъегерь в шинели. И это не тридцать третий год, потому что тогда не было яиц, масло не стояло в масленке посреди стола. А я не путаю, не объединяю два разных воспоминания, как бывает иногда.
Отец читает бумагу, мать подслеповато сбоку заглядывает в нее. Отец отклоняется.
— Потом, — говорит он, встает из-за стола и начинает ходить по столовой взад и вперед.
Он хмур и явно взволнован, мы стараемся не смотреть на него.
— Насчет Кирова, — после долгого молчания говорит он матери. — Не понимаю, кому это было надо? Кому это надо?
Как это — «кому надо», думаю я, и удивление мое помню до сих пор. «Как это — кому надо?» Я-то знаю, я-то понимаю, что Кирова убили враги народа. Это уже всем известно, всей улице, всему детскому саду и дворнику Спиридону, милиционерам Скибе и Костюхину, а отец все ходит и ходит по столовой.
Как странно: я понимаю, кому это было надо, а мой папа не понимает.
Как странно, думал я тогда, как странно, думаю я теперь. Ведь самое главное было выражено ясно: отец не верил официальной версии.
Не знаю, сказал ли он своей жене больше, чем вырвалось у него при всех? Если сказал — то какими словами? Очень я сомневаюсь, что инерция мысли, инерция идей и сознания была главным фактором, мешающим отцу стать поперек пути той страшной колеснице, в которой он был одновременно и лошадью и седоком. Слова могли звучать разные, но они лишь маскировали, глушили, анестезировали суть.
Об этом понимании сути происшедшего свидетельствуют, в частности, два устных рассказа Н. И. Бухарина, относящиеся к тридцать третьему году.
Поезд Ташкент — Москва, два интеллигента в международном вагоне, долгие путевые разговоры вообще, рассказы о себе и среди них такие.
«В ночь разгона Учредительного собрания Владимир Ильич позвал меня к себе. У меня в кармане пальто была бутылка хорошего вина, и мы (следовало перечисление) долго сидели за столом. Под утро Ильич попросил повторить какую-то часть рассказа о том, как происходил разгон Учредилки, и вдруг рассмеялся. Смеялся он долго, повторял про себя слова рассказчика и все смеялся, смеялся. Весело, заразительно, до слез. Хохотал.
Мы не сразу поняли, что это истерика. В ту ночь мы боялись, что мы его потеряем».
Кстати, о похожей нервной реакции глухо упоминает Н. К. Крупская, когда рассказывает о том, как вместе с Владимиром Ильичем они посетили бывший особняк Морозова в Трехсвятительском переулке вечером 7 июля 1918 года после разгрома находившегося там штаба левых эсеров.
Вдова Николая Ивановича Анна Михайловна об этом факте не знает, так она сказала мне. Более того, Анна Михайловна уверена, что Николай Иванович все последние годы был настроен не так мрачно.
Осторожность и недоверчивость в наши дни никому нельзя поставить в укор. Анне Михайловне, чудом вернувшейся из небытия, недоверчивость к устным рассказам о муже простительна.
А вот второй рассказ Н. И. Бухарина в том же купе по дороге из Ташкента, где он много общался с Акмалем Икрамовым. (Может быть, и отец знал эту байку от Николая Ивановича.)
«Было решено, что я должен встретиться с академиком Павловым, дабы как-то распропагандировать его, сделать более лояльным по отношению к нам. В Ленинграде я позвонил Ивану Петровичу и попросил о встрече.
Павлов сказал, что времени для беседы со мной у него нет, но если я настаиваю, то он мог бы уделить мне внимание во время его пешего возвращения с работы домой. Для этого я должен ждать его в такое-то время в вестибюле института.
Я ждал его, как условились. Он вышел одетый, с тростью, я представился, и мы пошли. Я сказал, что руководители нашей партии очень огорчены нежеланием Ивана Петровича участвовать в общественной жизни страны, огорчительно и то, что он не проявляет интереса ко всем тем великим свершениям…
— Интереса? — перебил Иван Петрович. — Могу проявить интерес. Интересно, например, с какой это стати вы — академик?
Я отвечал ему в том смысле, что марксистская политическая экономия — наука сравнительно молодая, специалистов мало, и неудивительно, что в такой ситуации я был избран. Чтобы доказать ему, что я не так уж плох, я стал говорить об античной философии, о Канте и Гегеле — о том, что могло показать ему мое образование, то, что он был в состоянии оценить на основе собственного образования.
Иван Петрович не перебивал меня, слушал хмуро. Тогда я ввернул, что занимался приватно германской диалектологией и фонетикой, продемонстрировал свои знания в этой области, рассказал, что и к биологии когда-то склонялся, занимался энтомологией и помню до сих пор триста названий бабочек по-латыни.
Вот тут только Иван Петрович, кажется, впервые глянул на меня с интересом.
(Бухарин пояснил своему соседу по купе, что в детстве действительно увлекался бабочками, на спор с гимназическими приятелями за один день выучил триста названий, которые почему-то запомнил навсегда.)
Павлов не остановил меня, дослушал все триста названий, а потом сказал:
— А ведь я, батенька, признаться, черного шара вам кинул на выборах.
Лед тронулся. Павлов уже с интересом, задавая вопросы по существу, стал слушать мой рассказ о будущем России, о новом обществе, которое будет основано на законах, выведенных Марксом и Энгельсом, о плановом хозяйстве, о новой культуре, о неуклонном повышении уровня жизни трудящихся.
Павлов слушал, слушал, потом остановился в молчании, молча же вдруг отошел на мостовую и издали, тыча в меня тростью, прокричал:
— А что, если все будет наоборот?!»
Так мне запомнились в пересказе две истории, которые один русский интеллигент рассказал другому. Даже если говорить лишь о подсознательном ощущении катастрофы, то все равно легко представить себе, что в истории с Учредительным собранием чувствуется тот самый Рубикон, который обратно не перейти, а в заключительном крике И. П. Павлова, повторенном Н. И. Бухариным, звучит такое сомнение, которое похоже на пророчество.
Не колесница — поезд истории с такой скоростью влек их по саду жизни, что они, пытаясь ухватиться за ветки, только царапали себе руки.
…Поезд истории. Сад жизни. Наверное, это очень уж красиво. Но мне это именно так снится: летит поезд, в котором мы все, как в Ноевом ковчеге, каждой твари по паре, но без надежды спастись. Летит поезд, а вокруг жизнь, сады цветут. Мы смотрим из окон, и проводник не может сделать больше, чем пассажир, а машинист и подавно ничего не может. Летит вперед наш паровоз, как он летел полвека назад, только куда быстрее! Скорости возросли, состав стал длиннее, пассажиров больше.
Думаю, что в разные времена у разных людей был свой Рубикон, после которого поезд уже невозможно остановить.
Характерно, что Бухарин рассказывал это сразу же после сплошной коллективизации и ликвидации кулачества.
Неужто случайному попутчику рассказывал, а моему отцу — нет?
Впрочем, насколько я знаю, коллективизация и раскулачивание в Узбекистане носили сравнительно умеренный характер. А может быть, я и не знаю всего, утешаю себя.
Я живу в Москве. Есть версия, что именно здесь я родился во время какого-то съезда или конференции. Моя мать должна была выступить как один из авторов земельноводной реформы в Узбекистане. Отец не мог приехать из Самарканда, в республике был разгар хлопкоуборочной кампании. Другие говорят, что родился я в Самарканде, но мать сразу увезла меня к своим родителям.
Я люблю Москву летом, в жару, когда на улице Горького горят мусорные урны, я люблю Москву зимой, когда у нас в Черемушках гололед и ветер насквозь продувает гребенки домов, я люблю Москву праздничную, но еще больше люблю будничную.
Мне было четырнадцать лет, когда на Москву упали фашистские бомбы. Я тушил немецкие зажигалки, падавшие в Черниговский переулок. (Я погасил четырнадцать зажигалок. Три из них угрожали пожаром, а остальные упали в снег на улице. Но я таскал их к ящикам с песком и закапывал саперной лопаткой.) 17 октября 1941 года с крыши нашего дома я видел лицо немецкого летчика, сбрасывавшего осколочные бомбы на очередь за картошкой, стоящую на набережной у Малого Москворецкого моста. Кажется, этот, а может быть другой, немецкий летчик одновременно сбрасывал листовки «Черчилль о советском режиме». Листовки летели над Москвой-рекой, над Василием Блаженным и над Красной площадью, где у Кремлевской стены среди елок стоял фанерный макет двухэтажного дома, для маскировки нахлобученный на Мавзолей.
В те октябрьские дни сорок первого года, когда, по слухам, немецкие танки прорвались не то в Кунцево, не то в Химки, я твердо знал, что умру на баррикаде. Мне казалось, что я буду защищать ту, что была построена на Пятницкой, возле Первой образцовой типографии.
В сорок третьем меня арестовали в первый раз.
Прошло много лет, прежде чем я понял и связал воедино два события, происшедшие в одну неделю. Шестого ноября 1943 года наша армия после тяжелых боев с огромными потерями взяла город Киев. В ночь с двенадцатого на тринадцатое ноября органы государственной безопасности взяли меня, ученика ремесленного училища № 51, еще не получившего паспорта, но уже принятого в комсомол первичной организацией.
Конечно, трудно связать эти два факта связью логической, но связь временная налицо. Что за ней? Ведь это надо же — одновременно освободить Киев и арестовать меня!
Нет, это не была ошибка, ведь повезли меня в самое главное здание, где работал в тот момент сам Берия Л. П.
Стыдно признаться на старости лет, что при медосмотре во внутренней тюрьме у меня обнаружили вшей. Дома у нас с начала войны не работала ванная, а душ в ремесленном был такой холодный, что в него никогда никого не удавалось загнать.
Итак, вшивый ученик ремесленного училища. Ведь не забыли про меня, родословную мою чтили. Отец и сын!
Не я избрал сей сюжет, его мне навязали силой. И притом — какой силой!
Следователь Мельников требовал, чтобы я рассказал о своих антисоветских деяниях, убеждал меня, что я озлоблен на Советскую власть. У него была такая работа. Но, кроме того, он, вероятно, был убежден, что я действительно озлоблен. Не помню, сколько суток мне не давали спать, помню только, когда Мельников под утро снимал трубку и говорил: «563А, возьмите арестованного», — я был очень благодарен ему.
Однажды на допросе у прокурора МГБ Дорона я увидел в окно заснеженную площадь Дзержинского и трамвай, идущий к Театральному проезду. Я был счастлив, что увидел Москву.
Мне дали пять лет исправительно-трудовых лагерей за антисоветскую агитацию формально, но по существу как сыну врага народа. В «постановлении об избрании меры пресечения» эти слова и фамилия были подчеркнуты тем же красным карандашом, которым ниже подписался Кобулов, заместитель Берии, расстрелянный одновременно с ним.
Вообще я счастливый человек. Это не позерство. Я вновь хожу по Москве, езжу в метро и трамваях, захожу к старым знакомым, не боюсь новых арестов, кажется, все-таки не боюсь. Но главное — сбылось то, о чем я уже перестал мечтать.
В первый раз я почувствовал себя счастливым в тот день, когда умер Сталин. Нет, и к тому времени следователь Мельников не мог бы упрекнуть меня в злорадстве и озлоблении. Я точно знаю — главным чувством было удивление. Он умер, а я еще нет. Казалось, что он вечен. Сама возможность перемен, само течение времени вызывали ощущение счастья. Еще раз повторяю: я не ждал перемен к лучшему, думал о худшем, но сама возможность перемен была открытием, прозрением. Тогда, кажется, я понял впервые, что жизнь длинна.
Чеченцы, с которыми мне пришлось быть в ссылке, говорили: «Чтобы быть счастливым, нужно потерять счастье, а потом найти любую его половину».
Озлобленность кажется мне очень редким и незначительным в общественном плане человеческим чувством. Люди смотрят вперед. Если впереди есть надежда, жизнь увлекает, старое не тревожит. А ведь личная жизнь у каждого складывается неповторимо. Что значит «повезло» или «не повезло»? Вся юность и молодость моя прошли в лагерях, тюрьмах, этапах и ссылках. Но из тридцати трех работяг первой моей лагерной бригады в живых через два месяца осталось восемь. Значит, мне повезло. Из тех пяти ребят, что вместе со мной сидели на крыше дома в Черниговском переулке и ловили зажигалки, остались двое, я и Коля Байков. Я дружил с теми, кто старше меня. Трое погибли на фронте. Особенно жалко Шурку Назарова и Сережу Байкова.
А я жив, хожу по своему родному городу, сплю не в бараке, а в отдельной квартире, книжки пишу. Сегодня пойду смотреть фильм Стенли Крамера «Корабль дураков». Просмотр для писателей.
Время от времени мне задают вопрос: «А вы когда-нибудь думали об отмщении тем, кто пытал вашего отца, вас, кто доносил на вас?» И еще: «Среди ваших знакомых, среди людей вашей судьбы были люди, которые отомстили или хотели отомстить?» Совсем недавно спросил меня об этом молодой человек, для которого только открываются бездны нашего прошлого. Он с недоверием и удивлением слушал мой поневоле пространный ответ о том, как это может быть, что ни мне самому, никому из моих близких знакомых с похожей судьбой и никому из знакомых моих знакомых мысль о мести, видимо, никогда сколько-нибудь реально в голову не приходила.
Хорошо это или плохо? Для меня лично — это хорошо, а для общества? Думаю, что и для общества в целом никакая личная месть пользы не принесет. Никакой граф Монте-Кристо не поможет исправлению нравов. Наказание настигнет преступников само по себе по тому знаменитому эпиграфу, который так часто ставит в тупик литературоведов: «Мне отмщение, и Аз воздам».
Мой первый следователь капитан Мельников в Москве на Лубянке в сорок третьем был жалкой и подлой мразью. Он носил общевойсковые погоны. Такие же погоны были у тех командиров рот и батальонов, что в те самые дни погибли при форсировании Днепра и взятии Киева. Другие армейские капитаны умирали в медсанбатах и госпиталях от Белого моря до Черного, а мой — курил ленд-лизовские американские сигареты, и бутерброды у него были с сильно пахнущей ленд-лизовской колбасой из консервных банок. Как он мог в течение месяца лишать сна шестнадцатилетнего парня? Как он мог запретить передачи и дополнительное питание, выписанное мне тюремным врачом? Сто граммов хлеба и винегрет к обеденной баланде назначил мне тюремный врач безо всякой моей просьбы, а Мельников наложил вето. Написать это я должен, это вся моя месть, если не считать того, что я уже сделал: в моем историческом романе «Пехотный капитан» есть жандарм, которого в ходе повествования убивают за карточным столом, а жене его отказывают в пенсии. Действие романа происходит в начале прошлого века, и я не специально мстил, а просто дал отвратительному типу неприятную мне фамилию.
Совсем другим был мой второй следователь майор С. в МГБ города Калинина.
Правда, и задача перед ним стояла куда более простая. Ему надо было доказать только, что я сын Акмаля Икрамова, от чего я не отказывался, и еще то, что я уже однажды был за это осужден Особым совещанием, то есть по своему преступному прошлому составляю огромную опасность для нашего могучего государства.
Майор С. в начале следствия пер на меня по всем правилам, орал, грозил карцером, но сна почти не лишал, передачи разрешил довольно скоро, а потом только делал вид, что прет, что грозит. Он был сачок, говоря современным языком, и возможно, что объяснялось это тем обстоятельством, что особых надежд на карьеру он в пятьдесят первом году иметь не мог. Почему? Да потому, подозреваю, что майор был евреем, а годы те лицам этой национальности не благоприятствовали.
Прости, майор! Может, ты и не был евреем, а просто был сачок и неплохой малый. Упомянуть тебя, майор, я должен для полноты картины. Ты уже давно в отставке, я не поврежу тебе своим рассказом, если ты жив. В отставке, если жив, и начальник следственного отделения полковник В. Относительно майора С. я могу ошибаться, внешне он на еврея не походил, а вот насчет национальности полковника я не сомневаюсь, и дни его в аппарате госбезопасности были сочтены.
Может быть, я рассказываю о том, что нехарактерно для следствия вообще, но, повторяю, так было.
Вся вторая половина следствия, когда родословная моя была записана и биография зафиксирована, выглядела так.
Из сырого и темного подвала меня вели на допрос по широким и светлым лестницам, по паркету и ковровым дорожкам в кабинет с большими чистыми окнами без решеток. Я садился в угол на канцелярский стул, и майор С. вопрошал:
— Ну, что новенького?
Он имел в виду одно: какие новые анекдоты я слышал в камере. Политических анекдотов я, естественно, ему не рассказывал, но он их не ждал.
— Да что у нас может быть нового, если новеньких к нам не кидают. Вы же знаете, гражданин майор. А у вас есть что-нибудь?
Он рассказывал мне какой-нибудь анекдот тоже, естественно, далекий от политики и чаще всего про баб и пьянку. Тогда и я вспоминал что-нибудь соответствующее. Нормальный разговор двух простоватых приятелей, которые вполне могли говорить об этом по дороге в пивную. Иногда он рассказывал не только анекдоты, но сообщал новости о событиях на воле. Например, о том, как проходит матч Ботвинник — Бронштейн. Это, конечно, было нарушением порядка, но он шел еще дальше: доставал из портфеля газету, а из правой тумбы письменного стола шахматную доску, тайком взглядывая на запись партии, расставлял на доске фигуры, и мы разыгрывали варианты, пытаясь угадать, как поступят гроссмейстеры.
Под самый конец допроса, когда меня уже надо было отправлять обратно в подвал, он усаживался поудобнее, расставлял локти и начинал писать, на меня не глядя. Он долго, очень долго и молча скрипел пером, а потом распрямлялся и начинал читать примерно следующий текст:
— «Вопрос. На прошлом допросе вы голословно отрицали свое участие в антисоветской деятельности. Между тем следствие располагает неопровержимыми данными о том, что вы, продолжая свою контрреволюционную деятельность, занимались антисоветской агитацией. Признаете ли вы себя виновным?
Ответ. Нет, не признаю.
Вопрос. Если вы будете упорствовать, то вам будет хуже. До каких пор вы будете лгать, изворачиваться, обманывать следственные органы?
Ответ. Я никогда антисоветской деятельностью не занимался.
Вопрос. Это гнусная ложь! Последний раз предупреждаю вас: если вы не будете говорить правду, я буду вынужден прибегнуть к наказанию карцером.
Ответ. Я никакой антисоветской деятельностью на занимался».
Так он исписывал обычно две-три страницы, а я с удовольствием ставил под ними свою фамилию, удостоверяя, что все с моих слов записано верно.
Однажды я рассказал ему анекдот, построенный на несоответствии высокого стиля общения между академиками со словами самого низкого рода, которые явились решающим аргументом в вопросе о приоритете на некое очень древнее изобретение.
Посмеялись. Потом майор С. с укором сказал знаменательные слова:
— Вот ты мне рассказал анекдот. Анекдот вроде неплохой, он не ловится, но характеризует. А я тебе расскажу анекдот, который не ловится и не характеризует.
Вообще серьезных нарушений режима он не допускал. Узнать у него, например, было ли очередное снижение цен, не удавалось никак. Это — новость политическая.
Его кабинет находился в запроходной, как пишут в жилищных документах, комнате. Если он слышал, что дальнюю дверь открывают, он тут же аккуратно, чтобы не повалить фигуры, ставил доску в средний ящик стола, а я без команды отскакивал в угол на свой стул, руки на коленях.
Дверь широко распахивалась, и входил полковник В. Я с погонами видел его, пожалуй, только раз. Погоны были полковничьи, а форма — морская, из чего я тогда заключил, что он капитан первого ранга. Обычно же он появлялся в штатском и всегда в одном и том же движении: голова чуть в сторону, правая рука ищет пуговицы на ширинке. Видимо, где-то рядом был туалет, и полковник заходил к нам по дороге оттуда.
Пуговицы ему давались с трудом, а мой следователь вытягивался и докладывал, что на допросе такой-то.
— Ну? — спрашивал В., так и не поймав последней пуговицы. — Упорствует, сволочь?
— Упорствует, товарищ полковник.
— Да… — тянул тот. — Он думает, что прошло то время когда.
Далее шли крепкие выражения, порой довольно интересные, которых я ни от кого более не слышал.
— Надо ему напомнить, майор!
— Так точно! — радовался подсказке следователь. — Я ему покажу, контре. А для начала в карцер, в холодную на хлеб и воду!
— Давно пора! Его вообще-то расстрелять надо, яблоко от яблони далеко не падает.
Поймав последнюю пуговицу и сразу же после гневной тирады зевнув, полковник выходил вон. Когда закрывалась за ним дальняя дверь, следователь доставал шахматы.
Смотри, значит, если конь Ж4, то ладья идет на Б1. А если он пойдет слоном…
Про отца моего они говорили и спрашивали мало и не ругали его, а только констатировали: сын врага народа Икрамова.
Описав свое второе следствие, я вовсе не претендую на некое обобщение, не хочу сказать, что в пятьдесят первом году начался кризис сталинской карательной системы и все было совсем не так, как прежде. Я знаю, что в те же дни кого-то страшно пытали и били, зверски били и страшно пытали. Может быть, это было в соседнем кабинете или в том же самом, где только что был я. И кто знает, как вели себя майор С. и полковник В., когда по службе им это было надо.
Нет, я не хочу никому мстить, даже суда над этими людьми не хочу, ибо не верю в справедливость мести и в пользу суда. А что, если и в самом деле тридцать седьмой — это месть за тридцатый, сорок девятый расплата за тридцать седьмой? Может, мы остановимся, наконец?
Не хочу мести, не хочу суда. Хочу, чтобы люди знали и помнили, как все это было. Хочу, чтобы дети и внуки палачей не становились палачами или жертвами палачей.
А вот эти сытые, вальяжные невежды и подлецы, которые очень долго лгали на моего отца? Как с ними быть?
А все так же. Пусть люди знают правду.
Для этого я и пишу.
Неужто никому не нужны гарантии, что весь тот ужас не повторится?
Я живу в Москве, но я узбек. Не только по паспорту. Отец, обвиненный в национализме, не позаботился обучить меня родному языку. В доме говорили по-русски. Я никуда не хочу уезжать из Москвы, но всегда говорю: «У нас в Узбекистане». Я всегда спрашиваю, как там с хлопком, началось ли раскрытие коробочек, как идет уборка и сколько процентов будет к празднику.
Удивительное дело. У меня сразу меняется ход мыслей, когда вдруг на улице Горького или возле ГУМа я увижу человека в ферганской тюбетейке. Идут, например, трое. Зима, воротники суконных пальто подняты, на ногах хромовые сапоги с галошами, а на бритой макушке — тюбетейка. Традиционный белый узор по черному полю.
Я люблю встречаться с земляками в курилке Ленинской библиотеки. Аспиранты, молодые ученые, а иногда и доктора наук.
Парень из Намангана — специалист по африканской флоре, доктор медицинских наук из Ташкента — эпидемиолог и мой дальний родственник — крупный физик-экспериментатор, вернувшийся с конференции, посвященной памяти Макса Планка, — вот встречи одного дня.
Мы стоим в подвале крупнейшего книгохранилища мира и разговариваем каждый о своем. Я чувствую себя узбеком. Я знаю, что ко мне у любого узбека отношение особое. Это неважно, что я журналист, писатель, автор нескольких книг. Важно, что я — сын Акмаля Икрамова. Только поэтому люди, которые старше меня по возрасту и по положению, зовут меня с уважительной приставкой «ака», «Камиль-ака».
И все-таки я москвич. Я люблю не только Москву, но и Подмосковье, леса, перелески, полянки и горки, речки и мостики, березки и елочки.
Однажды я возвращался с загородной автомобильной прогулки. Друг взял меня с собой в воскресенье утром, а вечером высадил в центре города возле памятника Пушкину. Домой я добирался на такси.
— С дачи? — спросил шофер.
— Нет, — ответил я. — С приятелем по лесам катались. Дубна, Вербилки, Дулево…
— Хорошие места, — сказал шофер.
— Комаров много, — сказал я. — Только остановились, опустили стекла, и они сразу набились в машину. Кисель из комаров. В жизни не видел столько.
— Ну, комаров я повидал, сколько вам никогда не увидать, — с оттенком грустного превосходства сказал таксист. — Комаров я повидал.
Вечер был хороший. Настроение тоже.
— Где же это?
— За Уралом, в тридцатом…
У меня мелькнула догадка, и потому я спросил совсем не о том, о чем думал.
— В армии?
Он промолчал. Я смотрел на него, ожидая ответа.
— Коллективизация, — ответил он, решившись. Видно, комары были чем-то очень для него существенным. — Мы слабые середняки считались, даже бедняки, но отец против колхоза агитацию вел. Его посадили, как подкулачника, а нас раскулачили и — в вагоны. Привезли за Урал. Поезд посреди дороги между станциями остановили и говорят: разгружаться. Насыпь высокая, внизу вода весенняя, а километра два — лес. Мы говорим: куда тут разгружаться, тут же вода! А они с винтовками и с собаками.
Они говорят: разгружайтесь куда хотите. А у нас мешки с мукой. Говорят, если не будете разгружаться, будем стрелять. А если сами выйдете, что оставите в вагонах, то и увезем. Там ваши уже есть, говорят, вот туда и пойдете, в этот лес. В этом лесу ваши уже живут. Ну, мы мешки покидали в воду. Покидали, значит, мешки в воду, кой-как добрались до этого леса. Пришли в лес, думали, там никого нет, думали, нас обманывают. А видим, по этому лесу дети маленькие ходят, может, пяти, может, шести лет. Дети ходят. И кору жрут и смолу. Ходят так, обдирают со стволов, жрут. А взрослых нет, одни дети. Оказывается, туда привезли тоже раскулаченных, взрослые все померли, одни дети остались живые. А взрослые померли — ни одного живого нет. Одни дети. И дети ходят по лесу и вот жрут кору. Вот туда нас привезли… У нас что было, все подмокло. И дожди пошли. И дожди пошли, а нам укрыться негде. Все у нас мокнет, мука у нас пропала, все у нас пропало. А потом комары. Комаров я повидал…
— Откуда сами? — спросил я.
— Из-под Полтавы.
— Что-то у вас акцента совсем даже нет, хорошо говорите. Украинцы надолго сохраняют.
— Отвык совсем. Сколько лет в Москве. Нас пятеро было. Мать, я с женой — семнадцать лет ей тогда было — да два моих брата. Я старший. Пожил я там, пожил, понял, что смерть, — и убежал. В Москву приехал, документы достал на чужую фамилию — добрые люди помогли, — устроился сезонником на стройку. Мать я потом вытянул. А братья померли и жена с ребенком. Она беременная была. А мать вытянул. В тридцать третьем на курсы шоферов устроился, стал работать на «ЗИСе», потом взяли меня на базу НКВД. Биография ведь у меня была чистая. Сначала на грузовике работал, потом меня на «воронок» посадили. Вот с тридцать шестого по пятьдесят третий. Уж я их с Лубянки куда только не возил: и в Лефортово, и в Сухановку, и в Бутырку. И куда я их только на этом «воронке» не возил.
— Мать жива? — спросил я.
— Жива, — ответил он. — Мать до сих пор жива. Крепкая старуха, но беспокойная. Я женился, дети у меня, а она все братьев не может простить и жену. Вот, говорит, жену и братьев там бросил. И все нудит и нудит… прямо от нее житья нет. Чем дальше, тем хуже. Вот квартиру получил сейчас, ничего живу, хорошо.
Все это рассказал мне шофер такси за двадцать минут пути. Вечер был теплый и ясный. С тополей во дворе летел пух. В скверике по щиколотку в пуху бегали маленькие девочки и мальчики с совочками, лопатками и игрушечными автомобильчиками.
…Неужто нет гарантии?