Но и в Зузене Хорасанском не оказалось соотечественников Махмуда. Старики говорили, что хорезмийских Мастеров воины Чингис-хана прогнали здесь лет тридцать, а может, сорок назад. Они ушли на запад, а куда ушли, не было известно. Говорили, будто во дворце эмира есть хорезмийское серебряное блюдо и на этом блюде много рисунков и надписей.

Но как попасть во дворец? Этого Махмуд не знал.

В отличие от многих правителей, эмир Зузена не любил смотреть на борцов и канатоходцев. Эмир считал себя поэтом и писал стихи. Слава Махмуда Палван-ата не могла открыть доступ к эмирским сокровищам. Во дворце вечно толпились поэты и толкователи стихов. Сами они большей частью ничего не знали и ничего не умели. Поэты на все лады воспевали талант своего повелителя, а толкователи писали длинные трактаты о глубоком смысле стихов эмира.

Лесть имеет одну странную особенность. Она похожа на мед — сладкая, липкая, душистая. Она приятна, но питаться только медом нельзя.

Эмиру было пятьдесят лет. Стихи он начал писать ни с того ни с сего, от скуки, лет десять назад. За пять лет придворные подхалимы истратили весь запас своих похвал и вот уже пять лет только и делали, что повторяли сами себя. Иногда они забывались и повторяли не свои слова, а чужие. Тогда среди поэтов и толкователей вспыхивали драки. Почтенные старцы вцеплялись друг другу в бороды, катались по длинным ковровым дорожкам дворцовых галерей, а иногда даже кусались и царапались. В такие дни сам повелитель не мог их утихомирить. Стража, зная любовь эмира к льстецам, не вмешивалась и обходила дерущихся поэтов стороной, а эмир переодевался в простой халат и свисающую на лицо чалму, перекрашивал бороду и уходил в город. Он надеялся, что услышит новые похвалы, идущие от простых сердец его подданных. Он ходил по базару и прислушивался. Но люди на базаре почему-то не говорили о стихах. Они спорили о ценах, торговались. Он шел к ремесленникам, но и те не спорили о поэзии, а занимались своим делом.

В харчевнях, где стоял чад от шашлыков и люля-кебабов, где сладко пахло жареным луком и свежими лепешками, тоже не говорили о стихах. Никто в Зузене не говорил о поэзии.

Однажды, когда эмир, утомленный напрасным хождением по базару в поисках ценителей стихов, возвращался домой, у ворот дворца не оказалось стражи. Эмир стучался, стучался, пока какой-то статный чужеземец не посоветовал ему:

— Не стучите. Я здесь уже с полдня жду, а никого нет. Говорят, во дворце идет драка между поэтами и толкователями по поводу последнего стихотворения эмира и вся стража смотрит на побоище. Видно, здесь не знают, что такое стихи.

— Кто ты, благородный человек? — с важностью спросил эмир.— Ты правильно сказал о моих слугах. Они не понимают стихов, ибо обо всех моих стихах говорят одно и то же.

Махмуд сразу догадался, что перед ним переодетый эмир.

— Я пахлаван из Хорезма, по имени Махмуд,— ответил он.— За победы над борцами пяти царств меня зовут Палван-ата. Меня знают как борца. Многие говорят, что я неплохо хожу по канату, но никто

не верит, что борец я по случайности, а в душе очень люблю стихи.

Эмир обрадовался встрече. Он подумал, что чужеземец — именно тот человек, который скажет ему что-либо новое.

Между тем кому-то из стражников надоело смотреть на драку. Он вышел к воротам и впустил во дворец эмира и гостя.

По восточному обычаю, с гостем нельзя сразу говорить о делах, и эмир прежде всего решил угостить Махмуда хорасанскими кушаньями.

В огромном обеденном зале расстелили длинный ковер. Двадцать слуг внесли сорок подносов и поставили их в ряд. Учуяв запах еды, перестали драться придворные поэты. Они прибежали с синяками и кое-как заклеенными царапинами. У главного поэта и главного толкователя стихов не хватало столько волос в бороде, что двух бород едва хватило бы закрыть даже один маленький подбородок.

Эмиру и Махмуду слуги подали золотые блюда. Остальные тридцать восемь были серебряные.

— О великий эмир! — сказал Махмуд.— Я прошу тебя об одной милости. Скромность простого человека не позволяет мне есть с такого же блюда, как твое. Позволь, я сам выберу себе блюдо.

— Ты мудр и скромен,— величественно отвечал эмир.— Выбери себе блюдо сам.

Трудно определить, какое из тридцати восьми серебряных блюд сделано хорезмийцами, тем более что они завалены кушаньями и рисунков не видно. Долго Махмуд выбирал блюдо. Придворные проголодались после драки и раздраженно поглядывали на медлительного гостя. Эмир самодовольно улыбался скромности чужеземца.

— Учитесь у него,— указал он придворным.— Вот истинная скромность человека, находящегося перед лицом царя.

Наконец Махмуд решился. Он выбрал блюдо тонкой лапши, перемешанной с рубленым мясом. С детства Махмуд не любил лапшу, но ему показалось, что рисунок на ободке запоминает старинные хивинские узоры.

Усевшись против эмира, Махмуд приготовился есть. Эмир, воздев руки к небу, произнес:

— Во славу аллаха и его пророка, за мое драгоценное здоровье — начали!

Никогда в жизни Махмуд не ел так много и так быстро. Если бы мать видела, что у сына такой аппетит, она, верно, очень бы обрадовалась. Даже придворные, привыкшие к обжорству, удивлялись тому, как много Махмуд запихивает в рот. Но как он ни торопился, а блюдо все еще было покрыто лапшой. Наваленная горой, она расползалась и покрывала только что освободившееся пространство. Махмуд уже наелся, а из-под лапши едва выглядывали изображение нижней части какой-то башни и край полуразрушенной стены.

Да, это было хорезмийское блюдо. Рисунок башни и стены очень походил на развалины Ургенча-Турганджа после нашествия монголов. С новой силой Махмуд накинулся на ненавистную лапшу, и вот наконец обнаружилась надпись, выгравированная на серебре: «Нас, тысячу Хорезмийских мастеров с семьями, гонят через Хорасан в Те...»

Махмуд, давясь от нетерпения, глотал жирные куски вареного теста.

«...в Тегеран,— открылось на блюде.— Если оттуда нас погонят дальше, ищите нас по следам наших рук».

Для того чтобы узнать остальное, нужно было съесть не меньше полпуда лапши. Этого Махмуд не мог. Он стал незаметно переваливать лапшу с места на место. Наконец открылась вся надпись:

«...Ищите нас по следам наших рук. Следы ног заметает песок. Следы рук остаются навеки».

Ради этой истины стоило пережить «пытку лапшой», как про себя назвал Махмуд эмирскую трапезу. Пойми он это сразу, поиски, наверное, еще раньше навели бы его на подлинные следы пропавших соотечественников. Все становилось простым и ясным. Надо искать вещи, изготовленные хорезмийцами, по ним он найдет и самих мастеров.

После обеда все перешли в зал, где собирались придворные поэты. Стены и потолок были украшены стихами эмира. Махмуд бегло просмотрел их и искренне удивился. Никогда до сих пор он не думал, что подобную чепуху можно произнести.

— Скажи, чужеземец,— самодовольно спросил эмир,— как тебе это нравится?

Махмуд ответил то, что думал:

— Я не подозревал, что все это может произнести один человек, но я еще больше удивлен, что нашлись люди, способные это записать.

— Вот видите,— радостно заявил эмир придворным поэтам,— вот что значит ученый человек! Как он меня похвалил. А вы все воете: «Изумительно! Великолепно! Мудро! Неподражаемо!» Учитесь похвалам у чужеземца.

Махмуд не любил говорить неправду, даже если это было необходимо. Когда же дело касалось искусства и особенно стихов, он просто не мог лгать. Здесь же получалось, что он соврал. Махмуд хотел возразить.

— Чужеземец,— жестом остановил его эмир,— ты еще скажешь потом. Послушай лучше самые новые, самые совершенные стихи.

Эмир с ногами забрался на трон, вытянул правую руку вперед, а левую назад и прочел:

Какой хороший я эмир! Веселый я эмир! На целый мир — один эмир. Один такой эмир!

— Восхитительно! Поразительно! Упоительно! — хрипло гаркнули придворные поэты и толкователи стихов.

Но эмир не слушал их, он смотрел на Махмуда. Тот задумался. Сказать, что это плохие стихи, было мало. Нужно объяснить эмиру, почему они плохие.

— Видите ли,— вежливо заговорил Махмуд,— мне сказали, что вы начали писать стихи в сорок лет. Между тем известно, что до двадцати лет стихи пишут решительно все, после двадцати — поэты,

после тридцати — гениальные поэты, а тому, кто начал после сорока, лучше вообще не писать.

Эмир и придворные не поняли, что хотел сказать гость, и Махмуду пришлось пояснить:

— Это очень плохие стихи. Они ничего не говорят людям. В них нет никакого смысла и никакой красоты.

Придворные опешили. Такого во дворце не случалось никогда. Эмир все еще стоял ногами на мягкой подушке своего трона и от удивления забыл переменить позу. Наконец эмир опомнился. Он топнул левой ногой и опять удивился.

Дело в том, что обычно под левой ногой у него стоял барабан. Достаточно было ударить в него каблуком, как в зал врывались двадцать стражников с саблями наголо. Эмир привык топать, но он забыл, что на этот раз под левой ногой была пуховая подушка. Он топал и топал, а звука не было, и стражники не появлялись.

Первым опомнился самый главный поэт. Он кинулся к барабану и застучал в него кулаками. Тотчас же распахнулись четыре потайные двери, и, будто из-под земли, появились двадцать эмирских телохранителей во главе с начальником подземной тюрьмы.

— Кого хватать?! — вращая круглыми от натуги и усердия глазами, спросил он.

Эмир не мог говорить. Он только указал рукой на Махмуда. Гостя схватили и потащили к двери. Эмир слез с трона. Голова его кружилась. Левая нога дергалась сама собой. Ей хотелось ударить в барабан.

Главный толкователь стихов, который находился в вечной вражде с главным поэтом, решил воспользоваться случаем. Он подбежал к эмиру и что-то зашептал ему на ухо. Эмир подскочил на месте и ударил ногой в барабан.

— Этого тоже заберите,— указал повелитель на главного поэта.

Тот завопил и, мотая остатками бородць стал вырываться из рук дюжих стражников.

В Зузене существовал старинный закон, по которому никто не имел права прикасаться к эмирскому барабану. За это полагалось пожизненное заключение. Поэта уволокли.

Три дня сидел Махмуд в темнице, и три дня эмир придумывал, какой смертью Махмуд должен умереть. Эмир знал сто одиннадцать способов казни. Все они были достаточно страшны, но все заканчивались одинаково: голову казненного насаживали на пику и выставляли в саду перед дворцовыми окнами. За время своего царствования эмир Зузена поставил двести двенадцать таких пик.

Три дня и три ночи эмир придумывал новую казнь, но что-то мешало ему. Он даже стихов не сочинял. На четвертые сутки эмир вызвал к себе главного толкователя стихов:

— Послушай, мой единственный верный друг,— сказал эмир,— я не могу казнить этого нечестивого Махмуда. Ведь если его голова будет все время торчать перед моими окнами, я всегда буду вспоминать о том, что был человек, которому не нравились мои стихи. Я не смогу больше писать.

— Это мудро! — воскликнул толкователь. В его голове зрел коварный план.— Надо заставить хорезмийца похвалить ваши стихи, а после этого уже казнить.

В тот же день начальник тюрьмы сказал главному поэту:

— Если ты сумеешь сделать так, чтобы Махмуд похвалил новые стихи эмира, то его казнят, все пойдет как прежде и тебя помилуют.

Главного поэта перевели в темницу к Махмуду. Всю ночь подлый придворный льстец убеждал Махмуда, что стихи эмира — божественная красота и непознаваемая мудрость.

Сначала Махмуд пытался спорить, доказывать, объяснять, а под утро, чтобы прекратить спор, прочитал такие строчки:

Сто гор кавказских истолочь пестом. Сто лет в тюрьме томиться под замком, Окрасить небо кровью сердца легче, Чем провести мгновение с глупцом.

Главный придворный поэт понял, что переубедить хорезмийца он не сможет. Тогда он сказал:

— Помни же! Если ты еще раз обидишь эмира, тебя посадят на кол. По-моему, лучше похвалить плохие стихи, чем сидеть на хорошем колу.

— В этом ты, пожалуй, прав,— согласился Махмуд.

Скоро эмиру донесли, что чужестранец сдался. Эмир немного успокоился.

Ночью он написал новые стихи, а утром Махмуда ввели в тронный зал.

Повелитель Зузена сидел на троне и, подперев голову рукой, медленно раскачивался из стороны в сторону.

— Слушай, несчастный, стихи великого эмира!— провозгласил торжествующий толкователь.— Слушай и помни, что сейчас решится твоя судьба.

В глубине души эмир надеялся, что новые его стихи действительно понравятся Махмуду.

Эмир раскачался как следует и начал:

Ужасно грустным я эмир! Увы! Увы! Увы! О горе мне, о горе мне! Увы! Увы! Увы!

Махмуд с минуту колебался. Потом он молча повернулся и направился к двери, которая вела в сад казней.

— Куда ты?! — закричал эмир.— Постой! Мы хотим знать твое мнение.

— Чего уж,— грустно сказал Махмуд,— чем хвалить такие стихи, лучше сразу умереть.

Эмир упал в обморок, а когда пришел в себя, приказал:

— Дайте ему лучшего скакуна, и пусть через день никто в моем царстве не видит и не слышит его. Пусть он убирается скорее.

— А как же быть с главным поэтом? — затаив злорадство, спросил главный толкователь стихов.

— Голову поэта наденьте на пику и поставьте перед моими окнами. Я буду смотреть на нее и вспоминать, как поэт хвалил мой талант. У меня от этого улучшается настроение.

Махмуд торопил коня. Он скакал весь день и, отдохнув ночью, с рассветом вновь мчался по степи. Ему хотелось как можно быстрее покинуть царство, где любовь эмира к стихам мешала простым людям говорить правду о поэзии.

Махмуд спешил в Тегеран.