Все возможное счастье. Повесть об Амангельды Иманове

Икрамов Камил Акмалевич

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

 

 

Глава первая

Рыжий русский раздавал что-то из бумажного кулька.

Ребята сначала отказывались, потом брали это, издали непонятное, и тут же клали в рот.

Старшина аула Кенжебай стоял чуть поодаль, брезгливо щурился, делал вид, что его это не касается. Русский собрался сунуть оставшиеся конфеты в карман, тут подошел Амангельды, попросил побольше.

Рыжий спросил, зачем ему так много, потом еще спросил, как зовут, но отдал все, что было, глянул в пустой кулек, скомкал его и бросил.

— Пойдемте, — сказал он Кенжебаю, и они медленно пошли по краю обрыва над рекой. Старшина что-то объяснял рыжему, тот кивал.

Амангельды смотрел им вслед. Есть конфеты он не спешил.

Кенжебай придержал кошму, вежливо склонился, пропуская гостя вперед. Иеромонах-миссионер Борис Кусякин, привыкший к уважению, сел на почетное место и готов уже был продолжить беседу, но хозяин почему-то вдруг вышел из юрты.

— Бейшара! — громко позвал он. — Бейшара!

— Бейшара — это не имя, это кличка. Вряд ли родители сами назовут так своего ребенка, подумал миссионер.

— Эй, Бейшара! — еще раз крикнул Кенжебай, но то, что он сказал дальше, отец Борис не мог расслышать: бай стал говорить тихо, шепотом.

Миссионер не ошибся: когда-то у Бейшары было имя, доброе имя, выбранное родителями для сына, для первенца, который так и остался единственным. Кудайбергеном назвали его родители, но теперь никто не звал его так. Зачем имя, когда хорошо пристала кличка? Много нужно объяснять про человека, если у него нет хорошей клички. Бейшара — это несчастный, нескладный, невезучий. Бейшара — горемыка.

— Ты видел, что этот русский дал ребятам? — тихо спросил Кенжебай. — Отними и выброси. Дети пососут эти ледышки, а потом изменят вере отцов и дедов. Отними и брось собакам.

У Кенжебая тоже была кличка — Яйцеголовый, но никто не решался произнести это слово в присутствии бая. Яйцеголовый собирался стать волостным управителем; главных выборщиков подкупил, кое-что уплатил сразу, кое-что посулил на будущее. Странные люди — неужто верят его посулам? Не столько верят, сколько боятся его. У Кенжебая камча тяжелая, не плеть, а цеп — он одним ударом вспарывал халат или шубу.

— Иди, быстрей иди! А то они съедят все.

Ребятишки сидели на берегу старицы Терисбутака и о чем-то болтали. Бейшара подошел и увидел, что опоздал: конфеты, которыми угостил детей русский миссионер, были съедены. Только Амангельды, сын покойного Удербая, держал что-то в кулаке левой руки.

— Что у тебя? — спросил Бейшара.

— Русский дал, — ответил Амангельды, отвернулся и опять заговорил с ребятами.

— Выброси собакам, — сказал Бейшара и подумал: неужели эти желтые льдинки такие вкусные, что можно ради них забыть веру отцов и дедов? Хорошо бы попробовать! Надо отобрать у мальчишки, сделать вид, что идешь выбрасывать собакам, а незаметно припрятать хотя бы одну.

Однако у мальчишки был такой бесстрашный взгляд, что отнимать у него силой не захотелось.

— Отдай мне, я выброшу собакам. Это мусульмане есть не должны. Русский мулла нарочно дает вам, чтобы поселить в ваши сердца отраву, чтобы вы забыли веру и закон предков.

Мальчик разжал кулак. На ладони лежало несколько желтых леденцов.

— От этого забуду?

— От этого.

— От этого не забуду.

— Забудешь. Зря русский их дает?

— Кто сказал, что я забуду?

— Кенжебай сказал.

Мальчик сжал руку в кулак и отвернулся от Бейшары.

— Кенжебай врет, — сказал он через плечо. — Я видел, как он своих детей угощал такими же, когда приезжал из Оренбурга.

— Не из Оренбурга, а из Тургая, — поправил мальчика Бейшара. — В Тургае их тоже продают. Отдай!

Амангельды отошел подальше.

— Не отдам. Я уже попробовал, они очень сладкие. Я Амантаю отдам, он сладкое любит.

Бейшара сделал еще два шага, Амангельды отбежал на пять. Ребятишки смотрели, что будет.

— Отдай, дурак! — крикнул Бейшара. — Ты превратишься в русского, и брат твой превратится в русского! Свиней будете пасти и свинину жрать!

Амангельды отошел еще шагов на пять. Теперь он находился в полной безопасности.

— Ой, Бейшара, зачем вы верите Яйцеголовому? Он скорей нас всех превратится в русского. Никто у нас так много с ними не возится.

— Отдай, — без всякой надежды повторил Бейшара. — Отдай, а то матери скажу!

Удивительно дерзкий мальчишка этот Амангельды. Правда, мальчики, растущие без отцов, часто бывают дерзкими, но этот особенно. Обидно взрослому не справиться с мальчишкой, еще обидней, что это на виду у всех, совсем плохо, что и так никто в ауле не уважает…

— Дяденька Бейшара, — позвал тонкий голосок. — Возьмите у меня. У меня одна есть, я для сестренки хотел оставить. Возьмите, только никому не говорите.

Мальчику было на вид лет семь, его звали Абдулла. Он был здесь гостем, приехал вместе с матерью к родне.

Бейшара взял леденец и пошел к ближней отаре. Конфету он незаметно переложил в левую руку, а правой размахнулся и вроде бы бросил конфету собакам. Потом Бейшара вернулся к юрте Яйцеголового, подождал, хотел доложить о выполненном поручении. Из юрты доносились оживленные голоса и смех, Кенжебай очень дружил с русским муллой. Выходить оттуда, кажется, никто не собирался. Бейшара побрел на край аула, в свою холодную и пустую юрту. Он ненавидел ее, он боялся ее, он плакал в ней каждую ночь, с тех пор как второй раз убежала к баю Калдыбаю его жена Зейнеп.

Он упал на кошму и завыл. Он выл тихо, звук не рвался наружу, а уходил внутрь, в живот. Среди ночи Бейшара проснулся по малой нужде. В левой руке было что-то липкое, он вспомнил, положил в рот. Он никогда до того не ел конфет. Леденец был сладкий и пахучий.

Кенжебай брезгал русским муллой. Он знал, что тот иеромонах, то есть никогда не сможет жениться. Значит, нет у него желания быть мужчиной.

Все, что переживал Кенжебай, захватывало его душу целиком, чувства были сильные, контрастные, без оттенков и переливов. Только любовь и только ненависть. Он любил родные степи, полынь, ковыль, даже голые пески и солончаки, любил весенние разливы рек и майское комарье над степью, любил скакать верхом за зайцем или волком. Он любил охоту, он равно любил волка и зайца, живого или шкурой висящего у седла. Он многое любил в то время, когда дремала его ненависть. Ненависть вспыхивала в Кенжебае мгновенно и ослепляла его надолго. Много сил уходило на то, чтобы смирить сердце, и оно болело от этого.

Больше всего на свете Кенжебай ненавидел русских, однако знал, что должен терпеть их, угождать, приглашать в юрту, кормить самым вкусным. От этого ненависть его становилась мучительной, будто в грудь нагребли черный уголь, и горел он, как в кузнечном горне. Кроме русских ненавидел Кенжебай своего вечного соперника и соседа Калдыбая, который тоже мог выставить свою кандидатуру в волостные и имел много шансов победить.

— Калдыбай — умный человек, но поступает как последний дурак, — говорил Кенжебай русскому миссионеру. — Он плохо отзывается о русских и о царе. Это он сгоряча, не подумав, делает, но ведь слова не улетают, они остаются висеть в воздухе. Зачем о царе плохо говорить, тем более при простых, неграмотных людях, которые все плохое рады запомнить и потом разнести по степи. Болтун! О вере вашей тоже плохо отзывается… Кушайте, пожалуйста! Это баурсак называется. Знаете? Конечно! Вы совсем почти как киргиз стали. Мы, киргизы, вас за своего считаем, вы обычай знаете, верхом хорошо ездите, лицо смуглое стало.

Миссионер ел вкусные кусочки теста, прожаренные в бараньем сале, и думал о своем детстве, о том, как редко удавалось ему наесться досыта, как холодно бывало в избе всю зиму и почему-то особенно холодно весной во время великого поста. И еще думалось, что дикие кочевники живут лучше, сытнее, вольготнее. Отцу Борису это казалось несправедливым. Он и вправду думал, что казахи живут лучше, потому что бывал лишь в богатых домах и угощали его, как начальника.

— Вы про бая Калдыбая, конечно, слышали. Известный человек, — продолжал Кенжебай, — а мне он друг. Но невозможно так часто нарушать царский закон и законы наших предков и при этом хотеть стать волостным. Правда?

— Истинно, — сказал отец Борис. — Нельзя нарушать законы божьи и человеческие.

Отец Борис не хотел ни с кем ссориться и поддакнул, не подумав. Спохватился сразу и недоуменно спросил:

— А разве почтенный бай Калдыбай нарушает?

— Нарушает. Еще как! Жил в степи один тихий человек, мечтал жениться, накопил денег, отдал трех верблюдов, три сундука вещей, получил жену, какую хотел. Приехал Калдыбай ночью, напал на юрту тихого человека, увез жену, за которую столько заплачено, и часть вещей из юрты увез. Разве так поступают?

— Сколько горя на земле от дикости! Потому и хорош закон нашего Иисуса Христа, что не велит он сильному обижать слабого, — увернулся миссионер от вмешательства.

— Выпейте еще кумысу. Очень хороший кумыс… Да… Обижать слабого нельзя. Потом кое-как удалось бедняку получить с бая пятьдесят рублей деньгами за жену и одного верблюда. Калдыбай говорит: «Я даю тебе не выкуп, а из жалости. Она ведь сама от тебя убежала, с тобой ей холодно жить». Бедняк заплакал и ушел, потом пришел ко мне и все рассказал как будущему волостному. Мы вместе посчитали — в десять раз больше должен заплатить Калдыбай за жену. В десять раз больше! Правильно я говорю?

Миссионер почувствовал, что его все-таки втягивают в какую-то тяжкую междоусобицу. Он знал, как неуемны здешние распри.

— Почтенный хозяин, — сказал отец Борис. — Мирские страсти ужасны, и суд земной не окончательный. О высшем суде надо думать. О душе. Я, конечно, расскажу в уезде о ваших заботах, но вы помогите мне побеседовать с простыми людьми. Хорошо бы завтра пригласить сюда людей. Вам они не откажут в любезности прийти послушать слово божье. Пусть молодежь придет, даже детям можно. Договорились?

У Кенжебая от ненависти заболело сердце.

— Постараюсь…

— Постарайтесь, постарайтесь.

Калампыр уважали в ауле за то, что в тяжелые годы вдовства сумела сберечь семейный очаг, за то, что второй ее муж, рассудительный и памятливый Балкы, никогда не обижал ее, за то, что дети росли сильными и не ссорились между собой. Удивляло аульчан, как настойчиво Калампыр добивалась, чтобы дети ходили к мулле учиться грамоте, ведь что ни говори, а не бедняцкое это дело и четверо мальчишек — забота надолго.

Бектепберген ходил в школу две зимы (с перерывом в два года), Амангельды — одну зиму, и неизвестно, пойдет ли опять, потому что не каждый год школа, не каждый год приезжает мулла. Говорят, что в Тургае есть теперь школа, где учат ребятишек грамоте по-русски и еще какому-нибудь умению. Хорошо бы ребят ремеслу обучить и русской грамоте, но страшно, что откажутся от веры отцов, от пророка Мухаммеда, а значит, и от родины, от матери своей, от близких. Не зря про это говорят знающие люди.

Калампыр была женщиной умной и даже чуть-чуть грамотной, что очень высоко ценил в ней покойный супруг. Когда несчастный Кудайберген, по кличке Бейшара, подошел к ее юрте и сообщил, что у Кенжебая русский мулла будет разговоры разговаривать и придется прийти туда после полудня, Калампыр обрадовалась: новый человек, новые слова — не так часто услышишь это в ауле.

— Кого-нибудь из детей возьми, — добавил Бейшара. — Амангельды своего возьми. Такой бандит стал, может, к русским перейдет.

Бейшара хотел было сказать матери про то, как мальчишка не отдал ему конфеты, однако нужных слов не нашлось.

Над невидимым отсюда обмелевшим озером летали чайки, солнце светило ярко, и небо было синее-синее, небывалый год сулило долгое бездождье. Отец Борис с раннего утра лежал в тени байской юрты на кошме животом вниз и перемещался вместе с тенью. Он писал дневник, обязательный для отчета дневник миссионера. Кусякин был рад, что избрал себе именно эту тернистую стезю. Путешествия, новые люди, споры о боге, о душе. Споры отец Борис любил не потому, что в них рождается истина, а потому, что истина была ему известна доподлинно и он верил в свое умение утвердить ее в умах собеседников. Еще больше, чем споры, любил он в уединенье заниматься своим дневником, который в будущем предполагал опубликовать. Обращение многочисленных инородцев империи в православную веру — задача государственная. Православие, самодержавие, народность — вот основа основ, и в начале всего — православие!

Бумага в тетради была гладкая, дорогая, а карандаш жесткий, острый, как шило. Красиво ложились строчки.

«…26 июня сего 1884 года я купил в лавочке купца Хабибулина четыре фунта простых конфет для раздачи киргизятам, отправился я по аулам Кайдаульской волости, полагая на первое ознакомление неделю, то есть более чем полфунта конфет на день. Нынче 30, а конфеты кончились. Киргизята конфеты берут, некоторые сразу по две или три, но взяв, многие тут же убегают прочь, боясь моего христианского вида и предупрежденные магометанскими фанатиками. Вчера только один мальчонка смело стоял подле меня, слушал разговоры взрослых и попросил еще конфет. Сказал, что для братишки. Вчера же спросил имя киргизенка у Кенжебая, тот сказал, а я забыл. Надо еще спросить и записать. К именам привыкаю трудно. Забыл даже имя того муллы, с которым познакомился третьего дня. Видимо, он здесь не случайно, собирает детей на осень для магометанского обучения. Мулла образован, смышлен, кончил курс наук в Казани, бывал в Бухаре и Мекке. При всем том темнота его удивительна. После обычных приветствий и расспросов с обеих сторон о житье-бытье мулла с заметной грустью рассказал, что вчера он собрал жителей нескольких аулов и всем обществом они молились своему богу и пророку о ниспослании на землю дождя. Молебствие киргиз состояло в следующем. Все собрались для молитвы в одно место, и из каждого аула привезли по барану. Баранов закололи, мясо сварили. Перед едой мулла прочитал несколько глав из Корана. Полагается, по словам киргиз, все мясо съесть тут же после молитвы, а у них некоторые женщины пришли с чашками и, когда мясо варилось еще в котлах, стали понемногу накладывать в свои чашки и таким образом растащили по домам почти половину жертвенного мяса. По этому поводу мулла выразил свое неудовольствие, а киргиз Тулеген, исполняющий должность старшины, резонно добавил, что такая мольба до бога не дойдет, потому что женщины во время молитвы занимались воровством, мяса осталось мало и никто не наелся.

Незадолго перед тем и мы в Тургае служили молебен о ниспослании дождя на землю. Я рассказал про это, содержание некоторых молитв из молебна о дожде передал им на киргизском языке. Слушали внимательно, благодарили за рассказ, но между собой переглядывались, а один бедняк спросил, а почему плохо при этом есть мясо. Как глупо!»

Вторая жена Кенжебая сбивала айран. Длинная пахталка звонко хлопала в высокой узкой кадушке, и отец Борис рад был, что скоро позовут есть. Он продолжал писать, но солнце припекало, и мысли будто испарялись от сухого зноя. Впрочем, про все и не напишешь. Сердило миссионера, что русская администрация вроде бы сама нарочно насаждала среди киргизов магометанство.

Православные миссионеры в доверительных беседах в своей среде часто сетовали на все большее омусульманивание киргизов, кои, по сути, до самого недавнего времени были наивными язычниками. Но ведь именно русская администрация поощряла строительство мечетей и открытие мусульманских школ. Один из наставников и столпов миссионерских рассказывал отцу Борису о том, как действуют сторонники ислама. Он приводил слова казанского муллы о том, что Россия делается все более и более мусульманской страной и мусульман скоро будет больше, чем православных. Мусульманские училища уже есть в Касимове, Илецке, Пензе, Вятке, Перми, Симбирске. И правда, может ли кто поручиться, что в этих самовольных и неизвестно где еще открытых медресе и мектебах не раздается ныне проповедь, от которой вскоре не поздоровится России?

Нет, не следует развивать грамотность, коли с ней вместо христианства приходит богомерзкое магометанство. Про это отец Борис Кусякин давно хотел статью написать, но боялся, как бы не попасть в ниспровергатели. Церковь этого не любит.

Завтрак, видимо, откладывался. У подножия холма стали резать барана. Значило это, что будут гости. Миссионер должен радоваться новым встречам, правда, при большом стечении народа беседы получались не столь складными, а иногда и вовсе прерывались. Степняки заявляли о своем нежелании слушать слова о вере православной, объясняли это страхом перед своим богом, а чаще, ничего не объясняя, вдруг начинали притворно шуметь и ссориться друг с другом.

Нет, у Кенжебая скандала не будет. Отец Борис не мог согласиться с мнением, будто крестить инородцев надо с разбором и менее всего набирать новопросвещенных христиан из тех, кто околачивается возле русских городов и поселков, а также из тех, кто судился за воровство, разбой и мошенничество. Говорят, что призывать к вере надо не загнанных нуждою, полуголодных работников, потерявших способность к восприятию новых плодотворных идей, а крепких хозяев, которые пользуются среди общества почетом и уважением. Господи, какую путаницу устроили! Ведь и Христос-спаситель не из богатых начинал паству собирать. Пусть голытьба, воришки мелкие, пусть из корысти. Лишь бы вступил под сень православной церкви, а там обратается, ибо неисповедимы пути господни…

Завтракать все не звали. Отец Борис смотрел на ребятишек, бегающих на козьем выгоне. Все они отсюда на одно лицо. Но священник почему-то вспомнил того, круглоголового и быстроглазого, который взял у него конфеты для младшего брата. Истинно христианский поступок! И вспомнилось сразу, как зовут симпатичного мальчугана, — Амангельды. Миссионер записал это имя, пометил, что Амангельды любит сладости и заботится о младшем брате.

Он закрыл тетрадь и увидел, что к юрте подъезжают два всадника на хороших конях. Слава богу, наконец-то позовут есть.

Каллыбаго Бектасову было чуть меньше сорока, он был коренаст, коротконог, смотрел без улыбки и держался уверенно. Вместе с ним приехал Иса Минжанов, известный своей молчаливостью. Яйцеголовый как-то сразу притих. После обычных приветствий и вопросов о здоровье, о родственниках, о хозяйстве Калдыбай обратился к отцу Борису:

— О вас знает теперь вся степь. Мне в самых дальних аулах рассказывали про молодого русского муллу, который верхом разъезжает по нашим землям и угощает детей сладостями. Значит, это вы?

— Значит, это я, — усмехнулся отец Борис.

— Зачем вы это делаете?

— Что именно?

— Зачем вы ездите по степи?

— Вы знаете, уважаемый, что я священник-миссионер. Я несу людям свет истинной веры, свет правды и вечное спасение.

В это время Калдыбаю подали кумыс. Он пил, не отрываясь, и поверх большой чаши нагло разглядывал попа. Допил кумыс, расправил усы и опять спросил:

— Разве людям нужна чужая вера, чужая правда, отличная от правды их отцов, и разве может найти спасение тот, кто изменит своему народу?

— В мире есть всего одна правда — для всех людей и всех народов, — ответил отец Борис, радуясь тому, что сумел подавить в себе вспышку негодования. — Спасение одно, путь к нему един. Таков мой долг смиренного христианина и пастыря.

Калдыбай понял, что миссионер слегка струсил. Только этого он и хотел. Вражда с Кенжебаем и соперничество за власть в волости зашли далеко, и чтобы привлечь на свою сторону русских, надо показать себя сильным и дерзким. Недавно Калдыбай послал своих джигитов отбить скот у соседей по южным пастбищам. Кенжебай, который и сам никогда не гнушался воровством и разбоем, конечно, знает об этом и, конечно, донес русским, но когда дело дойдет до официального расследования, сам будет выгораживать врага и соседа. Тут никому никуда не деться: круговая порука в таких делах выше корысти.

Отец Борис сразу невзлюбил Калдыбая Бектасова, вот уж настырный магометанин, все черты в нем наружу.

— Насчет бога все понятно, — сказал Бектасов. — Насчет веры тоже ясно. Однако я так и не понял, зачем же вы даете детям сладости? Чтобы подсластить вашу правду?

— Я люблю детей, я очень люблю детей! — с вызовом сказал отец Борис — Дети раньше взрослых познают истину и раньше взрослых придут к справедливости, их сердцам ближе божьи заповеди. Я люблю деток и потому даю им сладости. Только из любви, а не из корысти.

Калдыбай засмеялся, поглядывая на Кенжебая и своего молчаливого спутника:

— Рад бы и дальше слушать ваши сказки, но мы из другого аула, мы любим свои рассказы.

Он встал, за ним поднялся Иса Минжанов.

— Русскую веру принимают плохие киргизы, кто бога не боится и себя прокормить не может, — сказал Иса, и отец Борис понял, почему он так молчалив: Иса картавил и шепелявил одновременно. Впрочем, и среди шепелявых болтуны встречаются часто, и не все картавые стесняются своей картавости.

Отец Борис понимал, что последнее слово в разговоре с гостями из другого аула должно остаться за ним.

— Бай Калдыбай, — сказал миссионер, — десять заповедей у господа нашего, запомните хотя бы одну, самую последнюю, десятую: «Не желай дома ближнего твоего; не желай жены ближнего твоего, ни поля его, ни раба его, ни рабыни его, ни вола его, ни осла его, ни всякого скота его». Вы поняли меня?

Остановленный у выхода Калдыбай весело глянул на миссионера.

— Что тут сложного! Это всякий понимает. Только я ни у кого ничего не отнимаю и не прошу. Мне все само идет, потому что я счастливый. Кенжебай подтвердит это. До свиданья!

— До свиданья! — Иса пошел за Калдыбаем, и скоро они уже взбирались на соседний пологий холм, коренастые, с широкими спинами.

— Очень плохой человек Калдыбай Бектасов, — сказал Кенжебай. — Он хвастун и грабитель. Он отнял жену у бедного Бейшары, отнял вместе с ее приданым и обманул с выплатой отступного. Поверьте, такому человеку нельзя давать власть.

— Власть земная мало тревожит меня, — слукавил миссионер. — Жаль только простых степняков, когда такие бессовестные люди правят ими. Все, однако, во власти божией.

Больше на эту тему отец Борис говорить не хотел, но решение его было твердым: он должен воспрепятствовать несправедливости, не дать Бектасову стать волостным. Уступить здесь — значит унизить православие перед магометанством.

Первую беседу о пользе крещения отец Борис проводил с этими же мыслями и был в ударе. В юрте Кенжебая собралось с десяток взрослых и столько же детей. Мальчики Амангельды и Абдулла слушали внимательно, а девочка, сидевшая у самой двери, все время хихикала. Отец Борис хотел выгнать ее, чтобы не мешала остальным, но не стоило нарушать плавного течения собственной речи.

— Итак, друзья мои, я рассказал вам о том, как снизошло на землю слово божие, кто такой Христос и чего он хотел. Теперь же слушайте меня с особым вниманием: я расскажу, какое благо бывает человеку, принявшему истинную веру и окрестившемуся…

Кенжебай вдруг начал натужно кашлять, девочка у двери засмеялась, отец Борис многозначительно замолчал.

— Как тебя зовут, девочка? — спросил он. — Почему ты громко смеешься, мешаешь нам?

— Зулиха, — шепотом ответила девочка. — Меня зовут Зулиха.

— Если ты будешь плохо вести себя, Зулиха, я попрошу тебя уйти из юрты, — сказал миссионер. Из мальчиков надо искать новообращенных; надо трудиться, не жалея сил. От девчонок толку не бывает, не зря их с детства замуж выдают.

— Итак, друзья мои, вы знаете, когда человек моется в бане, тело его очищается: точно так же и душа человека, принявшего святое крещение. Убеляется душа и очищается.

Амангельды с жадностью ловил каждое слово русского проповедника; ему нравилось, как тот говорил. Странно звучали знакомые слова в устах этого человека, странен был его вид: длинные рыжие волосы до плеч, веснушчатое курносое лицо, синие, как небо, глаза. Амангельды любил слушать сказки, истории, рассказы о набегах, о страшных снах. И теперь ему было интересно. Мать предупредила, чтобы он не верил русскому, когда тот будет хвалить свою веру. Амангельды и не верил, а просто слушал — интересно. Зря только этот рыжий русский так зло смотрел на Зулиху. Разве можно? Она ведь еще маленькая. Пусть смеется, если хочет. Девчонкам надо прощать. У них и потом мало будет радости, а Зулиха ему нравилась. Родители очень ее баловали, одевали во все новое, камзольчик на ней был из яркого голубого бархата с золотым шитьем, монисты у нее были звонкие.

Амангельды догадывался, почему Зулиха так некстати хихикает. Наверно, она представила, как русский бог с такой же рыжей мордой, как у этого, спустился с неба и пошел в баню мыться.

— Как человеку отвратителен запах гниющего трупа, — продолжал миссионер, — так богу противен человек своими грехами. Но как только человек окрестится, бог простит все его грехи и будет милостив к нему. Люди же, не знающие истинной веры, находятся во власти диавола. Диавол их соблазняет постоянно, вводит их в разные бедствия и делает им всякое зло…

Амангельды очень хотел послушать про дьявола, потому что любил страшные истории. Однако миссионеру дьявол был безразличен.

— Когда умрет некрещеный человек, то душа его уходит в ад, а человек крещеный не будет мучиться, но будет жить в раю божьем в радости и блаженстве.

Отец Борис продолжал рассказывать о райских садах, и Бейшара, который с самого начала не хотел слушать речи неверного, постепенно увлекся сказкой. Он представил себе склон горы, на котором растет много мелких деревьев и кустарников, и на всех плоды. Созрели дикие яблоки, ежевика, барбарис, алыча — все вместе, все сразу. Поют птицы, а он идет в гору по этому саду со своей молодой женой Зейнеп и угощает ее яблоками. Яблоки мелкие, твердые, но очень сладкие. Это была не мечта, не сон, а вроде воспоминания. Именно так и было однажды, в то первое лето женитьбы. Через месяц Зейнеп в первый раз убежала к Калдыбаю. Всего месяц после той прогулки прожили, а она убежала. С горя Бейшара не сообразил сразу, что с бая можно получить много больше, и попросил отступного рублей в сто…

— Истинный бог милостив и щедр, — издалека доносился до Бейшары голос русского. — Впавшего в беду бог жалеет; спасает того, кто не имеет возможности спастись. Милосерд к сироте и внимает молитве его. Как пастух отделяет овец от козлов, так Христос праведников отделяет от грешников, праведников поставит по правую сторону, а грешников — по левую…

«Какая глупость! — раздражился Кенжебай, — разве пастух ставит овец справа, а козлов слева? Мелет всякую ерунду, врет без зазрения совести». Дальнейшая речь миссионера еще больше не понравилась Кенжебаю.

— Детей Христос отделит от родителей, мужей — от жен, богатых — от бедных, всех отделит друг от друга. Несправедливому судье и начальнику бог скажет: «Сколько виновных отпустил ты за взятки без суда и сирот отпустил ты, не выслушав их просьб. Ты помогал ворам, ворованный скот принимал в свои табуны, вещи краденые скрывал у себя, и думал ты, что поступков твоих бог не увидит, взыскивать, судить и обвинять тебя не станет и за несчастных не заступится».

Тирада о неправедных судьях и начальниках была припасена к концу беседы и всегда действовала безотказно. Слушатели насторожились, воодушевились, многие искоса поглядывали на хозяина юрты. Он хоть и не был судьей, но много лет был старшиной аула, а теперь вот собирался стать волостным. Кенжебай видел, вернее, чувствовал эти взгляды. Он сидел, склонив голову, изображал смиренное внимание, но негодовал. Вначале, когда миссионер заговорил о неправедных судьях, Кенжебай подумал, что это прямой намек на Бектасова, и это показалось очень уместным. Три года назад Бектасов был судьей и, как всем известно, укрывал краденое. Но все знают, что и Кенжебай не может без этого прожить. Если есть обычай воровать скот, если есть закон степей и закон удали, то должен быть и закон богатства.

— Когда предстанет такой судья или начальник перед всевышним, тот скажет ему: «Вот я, праведный судья! Иди, проклятый, от меня! От тебя плакали люди, ты сам теперь плачь во веки веков!»

На этой высокой ноте отец Борис оборвал свою беседу, предложив всем подумать об услышанном и сказав, что следующую встречу назначит скоро, а завтра уедет нести слово божье в дальние аулы.

Отец Борис долго не мог заснуть в ту ночь и не давал спать хозяину юрты. Кенжебай с трудом сдерживал себя, чтобы не вскочить, не заорать, не отстегать русского болтуна своей камчой, похожей на цеп.

Во всех других юртах люди давно уже спали. Бейшаре снилась гора, пологий склон, заросший дикими яблонями и ягодником. Только не лето было, не осень, а весна. Все цвело вокруг, а он шел с Зейнеп, и она смеялась.

Амангельды спал под боком старшего брата Бектепбергена, и ему снился суд. На белой кошме сидел Яйцеголовый и судил другого Яйцеголового. До чего же были похожи судья и подсудимый!

— Вот я, праведный судья, — говорил судья Яйцеголовый. — Иди, проклятый, от меня! От тебя плакали люди, ты сам теперь плачь!

Подсудимый Яйцеголовый не плакал. Он стоял перед судьей, в руках у него была камча.

— Иди! — говорил судья. Кенжебай почему-то не уходил.

Трава становилась белесой. Сначала подсыхал кончик каждой травинки, потом во всю длину вытягивались седые полоски.

Мальчик лежал на животе и думал про седую траву: воды ей тут было мало, а соли много. Еще он думал про свой сон, про двух Яйцеголовых. Он любил вспоминать сны и рассказывать их другим, только не было охотников слушать. Но больше всего он любил молчать. В молчании явь и сон, собственные воспоминания и рассказы людей переплетались между собой, и не было нужды отличать одно от другого, искать точные слова, делать выводы. Например, он помнил, как летела над осенней желтой степью огромная стая воробьев или других таких же мелких, серых и никчемных птиц, — вдруг показался ястреб, и огромная свободно летящая стая прямо на глазах превратилась в круглый летящий шар, такой плотный, что не понять было, как птицы машут крыльями. А ястреб не стал нападать, улетел.

Это видели только двое, Амангельды и его отец. Теперь отца нет и никто не поверит, что так было. Могут сказать, что ему это приснилось. Или врет.

Еще он думал о золотисто-карем иноходце, таком, какого никогда не видел. Может, у великого кипчака, у сказочного Кобланды-батыра был такой конь. Ни у кого из баев Амангельды не видел лошади, о которой мечтал. Хорошие были кони, а такого золотисто-карего не было в округе. Чтобы вспомнить, был ли такой конь у Кобланды, мальчик пошел в юрту и взял домбру. Он настроил ее и запел.

Пел он хорошо, за песни его хвалили.

В давно минувшие времена Жил каракипчак Кобланды. Отец его Токтарбай Был в народе знатный бай…

Много чего рассказывалось о великом батыре, но про золотисто-карего все не было. Потом мальчик и забыл, зачем начал петь. Просто пел.

 

Глава вторая

Тургайский уездный начальник полковник Яков Петрович Яковлев был не только старшим по званию в тургайской русской колонии, но и старшим по возрасту, по сроку службы в здешних местах. Невысокий, с веселыми молодыми глазами и дубленым морщинистым лицом, он пользовался уважением и принимал это как должное. Яков Петрович был вдов, и хозяйствовала в его большом и удобном доме дочь — крупная, полногубая тридцативосьмилетняя Ирина Яковловна. Каждую среду в доме полковника собирались самые интересные люди Тургая, пили чай с вареньем и пирогами, иногда выпивали по рюмке, но главное — разговаривали, читали вслух столичные журналы и новые книги, говорили о мировой политике, о судьбах России, о просвещении, о нравах.

Стоял сентябрь, первые дожди пролились над степью, все лето жаждавшей влаги. Тургайские хозяйки готовились к зиме, вернулись из отпусков чиновники, и Ирина Яковлевна после летнего перерыва на вторую среду сентября пригласила всех.

Двое были новичками в тургайском обществе, им уделялось особое внимание. Первым был статистик Семен Семенович Семикрасов — молодой человек со строгим лицом и большими жесткими руками. Он чувствовал себя неловко в новом обществе и весь вечер молчал.

Второй новичок в салоне Ирины Яковлевны был отец Борис Кусякин. Этот изо всех сил старался понравиться, тужился говорить басовитее, строже и неусыпно следил за выражением своего лица, про которое в семинарии говорили, что оно будто бы излишне откровенное.

Полковник пил, кажется, третью чашку чая без сахара и без варенья и с живым интересом разглядывал гостей, словно сам был здесь первый раз. Отец Борис рассказывал о впечатлениях, сложившихся после посещения дальних волостей, о баях, кои претендуют на власть, вскользь о Кенжебае Байсакалове, чуть подробнее о Калдыбае Бектасове. Миссионеру казалось, что его впечатления, впечатления свежего человека, лишенные предубеждений, будут особенно полезны старожилам, которые ко всему пригляделись. Отец Борис так и говорил:

— Как человек новый, с новым взглядом…

Однако хозяйка как-то незаметно и необидно для священника повернула беседу в другую сторону:

— Господа, Семен Семенович доставил несколько презабавных книг и журналов. Я полагаю, надо вспомнить зимний обычай и почитать вслух. Вы знаете, что нас всех, живущих и служащих на азиатских территориях России, кое-кто называет ташкентцами. Книга же, которую привез Семен Семенович, впрочем…

Ирина Яковлевна откинулась на спинку стула, поднесла книгу к глазам и начала:

— «Ташкентцы — имя собирательное. Те, которые думают, что это только люди, желающие воспользоваться прогонными деньгами в Ташкент, ошибаются самым грубым образом. „Ташкентец“ — это просветитель. Просветитель вообще, просветитель на всяком месте и во что бы то ни стало; и притом просветитель, свободный от наук, но не смущающийся этим, ибо наука, по мнению его, создана не для распространения, а для стеснения просвещения. Человек науки прежде всего требует азбуки, потом складов, четырех правил арифметики, таблички умножения и т. д. „Ташкентец“ во всем этом видит неуместную придирку и прямо говорит, что останавливаться на подобных мелочах — значит спотыкаться и напрасно тратить золотое время. Он создал особенный род просветительной деятельности — просвещения безазбучного, которое не обогащает просвещаемого знаниями, не дает ему более удобных общежительных форм, а только снабжает известным запахом…»

Один из ее гостей осторожно подсел ближе к хозяйке и через плечо смотрел в книгу. Единственный киргиз среди сегодняшних гостей — исполняющий должность инспектора киргизских школ Тургайской области Ибрагим Алтынсарин — пересел ближе к хозяйке, заглядывал в книгу. Местные жители звали его Ибраем, а начальник уезда, с которым Алтынсарин работал много лет, на русский манер переименовал в Ивана Алексеевича.

Чем дальше читала Ирина Яковлевна, тем более суровел Алтынсарин. Образ безазбучного просвещения и объект, к коему оно прилагалось, в представлении Алтынсарина обретал совсем не русские, а типично казахские черты. Как это горько сказано о простом человеке: будь он русский, казах или калмык «он стоит со всех сторон открытый, и любому охочему человеку нет никакой трудности приложить к нему какие угодно просветительные задачи». Как горько, как точно, как безнадежно! Кто этот писатель? Алтынсарин хотел прочитать имя на обложке, но там его не было.

— Мрачно, — сказал полковник, когда дочь его сделала передышку.

— Решительно согласен с вами, Яков Петрович, — сказал миссионер. — Я уже рассказывал нынче о двух баях, одном безнравственном и дерзком — Калдыбае Бектасове, который чужд христианству по натуре своей, хотя и грамотен. Я упоминал и о Кенжебае Байсакалове, который, напротив, склонен к христианству, и нравственный облик его чище.

Яковлев сказал:

— Вы, отец Борис, думаете: кто соглашается с вами, тот умен и благороден, кто возражает, тот глуп и подл. Поверьте, из этих двоих разбойников я предпочитаю Бектасова. Яйцеголовый — так, кажется, кличут Кенжебая? — лжив, угодлив и, получив власть, такую способен заварить кашу в Кайдаульской волости, что всему уезду ее не расхлебать. Пусть лучше волостным будет Бектасов. Доверьтесь тут моему чутью. Правильно я говорю, Иван Алексеевич?

Алтынсарин не спешил с ответом. Он сидел теперь за чайным столом у сверкающего самовара, украденного десятком гербовых медалей, смотрел на священника строго и спокойно.

— Правильно я говорю, Иван Алексеевич? — повторил свой вопрос начальник уезда.

— Да, — сказал Алтынсарин. — К сожалению, вы правы, Яков Петрович. Оба они плохи. Бектасов держится за старые обычаи, старую мораль и потому чуть лучше, чем Кенжебай, которому не нужны ни мораль, ни право, ни закон… Меня тревожит еще то, что мы с вами решаем вопрос, кому быть волостным, когда решать это должны не миссионеры, не чиновники, не вы, Яков Петрович, а только жители волости, только они.

— Полноте, Иван Алексеевич, — сказал Яковлев. — Не говорите зря, вы же знаете, какие это выборы, как они проводятся. Мы не должны пускать такое дело по воле волн. Справедливости надо помогать.

— Силой?

— А чем же еще? — полковник пожал плечами. — В чем же, дорогой мой Иван Алексеевич, нуждается справедливость, как не в силе?

Неожиданно в разговор вступил ротмистр Новожилкин. Он стоял с книгой в руках:

— До чего смел и беззастенчив! До чего нагл! «В рассказах Глинки (композитора) занесен следующий факт. Однажды покойный литератор Кукольник без приготовлений, „необыкновенно ясно и дельно“ изложил перед Глинкой историю Литвы, и когда последний, не подозревая за автором „Торквато Тассо“ столь разнообразных познаний, выразил свое удивление по этому поводу, то Кукольник отвечал: „Прикажут — завтра же буду акушером“.

Ответ этот драгоценен, ибо дает меру талантливости русского человека. Но он еще более драгоценен в том смысле, что раскрывает некоторую тайну, свидетельствующую, что упомянутая выше талантливость находится в теснейшей зависимости от „приказания“. Ежели мы не изобрели пороха, то это значит, что нам не было это приказано; ежели мы не опередили Европу на поприще общественного и политического устройства, то это означает, что и по сему предмету никаких распоряжений не последовало. Мы не виноваты. Прикажут и Россия завтра же покроется школами и университетами; прикажут — и просвещение вместо школ сосредоточится в полицейских управлениях».

Отец Борис имел твердую цель всем здесь понравиться и шел к этой цели напрямик.

— Совершенно верно, господин ротмистр. Я далек от мирских дел, но сатира должна быть доброй и не огульной.

— Прогресс любого народа начинается с образования, — сказала Ирина Яковлевна. — С азбучного образования. Сначала образование, затем — неминуемо — реформы! Папа, ты смотришь на меня осуждающе или вопрошающе? Хочешь еще чаю?

— Хочу. Вся беда нашей жизни — это женская неустроенность. Если бы все пары были счастливые, никаких революций, никаких войн, никаких Наполеонов не было бы. У великого и у ничтожного причина одна. Отец Борис рассказывает, что враждуют два киргизских бая. Ему невдомек, что тут шерше ля фам! Бектасов сманил жену у одного из младших родичей Байсакалова. Вы знаете и об этом, отец Борис?

— Знаю. Только Бектасов не сманил, а силой увел молодую жену у Бейшары-Кудайбергева.

— Любила — не увел бы! Я женщин знаю.

— Только православие спасет киргизов от дикости, — сказал Кусякин. — Я видел удивительно смышленых киргизят с удивительно добрыми, я бы сказал гуманными, наклонностями. Вот один мальчик, растущий без родного отца, попросил у меня конфеты, чтобы отдать их младшему братишке, прижитому матерью от второго мужа. Поступок этот…

— Остановитесь, отец Борис! Как можно сказать: «прижитому матерью от второго мужа»? Прижить можно только вне брака, — воскликнула Ирина Яковлевна.

Отец Борис покраснел. Для него все дети были «прижитыми», а уж в нехристианском браке и подавно.

— Вы правы, Ирина Яковлевна, я хотел этим выразить то, что брат сводный, а не родной. Мальчика зовут Амангельды. Другой мальчик по имени Абдулла взял у меня несколько леденцов и, хотя его пугали фанатики, все им не отдал, а отдал только одну штуку. Потом он сам рассказывал мне об этой маленькой хитрости… Кстати, это было в ауле Кенжебая, в те самые дни, когда туда приезжал этот бесчестный Бектасов.

На последнем придаточном миссионер сделал ударение, но, не будучи уверен, что правильно понят, добавил:

— Я обещал Кенжебаю, что обо всем увиденном расскажу в уезде.

Яковлеву не понравилось, как нажимает на него миссионер! Чего доброго напишет в Оренбург, будет жаловаться, те будут в уезд длинные письма писать; они всегда пишут длинно.

— Господи, до чего устал я вмешиваться в киргизские свары! — сказал Яковлев. — Будьте покойны, отец Борис, я поговорю с Бектасовым насчет этой женщины. Пусть вернет ее прежнему хозяину, если хочет баллотироваться на должность.

 

Глава третья

Аульные мальчишки уважали его за справедливость, потому что качество это в детях встречается почти так же редко, как и во взрослых. И еще они уважали его за то, что никогда не могли угадать, что он скажет или сделает в следующую минуту. У него не было коня с седлом и наборной уздечкой, как у байских сынков, и все-такя ему завидовали, восхищаясь его независимостью.

В то лето он вдруг охладел к игре в асыки, хотя не знал себе равных и мог одним ударом выбить весь кон, совсем не хотел играть в ак-суек и бура-котан.

Он много помогал по хозяйству в семье и даже яйца, собранные в птичьих гнездах на озере, не съедал сам, как это было принято у сверстников, а относил домой, матери. Но не столько заботы отнимали его у товарищей, сколько желание побыть в одиночестве. Он любил оставаться один. Если и шел к ребятам, то теперь для того, чтобы пересказывать киссы о Кобланды, Алпамысе, Камбаре. Ему нужны были слушатели.

Он взрослел быстрее других — вот, пожалуй, самое главное, что отделило его от сверстников.

Подступала хмурая осень, и все чаще заходила речь о зиме.

Хуже зимы только голод, — казалось, что эту истину Амангельды понял раньше, чем научился говорить.

Хотя и жаркое, засушливое выдалось лето, но, как полагали взрослые, голода вроде быть не должно. Никто, конечно, не поручится, но вроде бы не должно. Во всяком случае, очень сильного голода, возможно, не будет.

В тот год, переходя на зимовки, многие думали так, потому что суховеи и джут измотали людей в Тургайских степях. Из рассказов стариков Амангельды знал, что очень-очень давно — сто или тысячу лет назад — бывали времена, когда воды в степях было много, трава не теряла влажной свежести до поздней осени. Ох, как хотелось пожить в те далекие времена, когда природа была щедрая, а люди сильные и справедливые!

Теперь получалось, что каждое лето суше предыдущего, а каждая новая зима холоднее прошлой.

Никто не любит зиму, никто не хочет переходить на зимовки. Но больше всего — дети! Они легче забывают плохое, зато труднее к нему привыкают. После вольного ветра кочевок, после юрт, пропахших полынью и солнцем, Амангельды просто не мог представить себе сырые землянки, где оживает память прошлогодних болезней и бед. Мать рассказывала, что в землянках живут злые демоны болезней; зимой питаются здоровьем людским, а летом сохнут в тоске и ждут не дождутся, когда загорелые и окрепшие вернутся хозяева к своим зимним кровососам.

На зимовке у людей многое может болеть. Может быть жар с ломотой суставов, с головной болью и кашлем, это скорей всего сузек, то есть горячка. Может заболеть живот: что ни съешь, все насквозь летит; или наоборот — что ни съест человек, все желудок тут же назад выбрасывает. Может просто болеть, будто ножами внутри режет… Этому название — поветрие. Для всех остальных недугов название — порча.

Получается, что болезней всего три, а болеют ими чуть ли не все.

У тетки Зейнеп была порча. С того теплого осеннего дня, когда всем на удивление Яйцеголовый добился, чтобы Калдыбай Бектасов вернул жену Бейшаре, она почти не выходила к людям. Бейшара старался угождать ей, добывал и мясо, и кумыс, и баурсаки, кипятил ей чай два раза в день, а она не смотрела на него и не говорила с ним. О чем говорить, если второй раз силой возвращают ее от любимого и сильного мужчины к постылому и немощному, от богатой жизни — к нищей. Понимала Зейнеп, что не задарма помогает ее мужу Яйцеголовый. Конечно, он рад насолить Калдыбаю, но ведь он не упустит своего, совсем закабалит Бейшару.

Так оно и было. Только сначала Кенжебай подкармливал Бейшару, а с переходом на зимовку совсем перестал. Бейшара почернел, еще больше исхудал, и слезы текли по его лицу беспрестанно. На людях он плакал беззвучно, а оставшись наедине с женой в своей бедной землянке, начинал стонать. Стонал тихо, чтобы никто не слышал. Впрочем, Зейнеп слышала это каждую ночь, она просыпалась от стонов мужа и вновь засыпала, но ни разу не пожалела его и ни разу не осудила Калдыбая. А ведь Калдыбай поступил против обычая, не должен был оп возвращать жену прежнему хозяину. Только русские заставили его, и только потому он согласился, что не хотел ссориться с ними, не хотел на будущих выборах волостного в глазах начальства выглядеть хуже Кенжебая. Не осуждала Зейнеп Калдыбая, а только горестно думала, что мужчины власть ценят больше, чем любовь.

Калампыр и Балкы презирали Бейшару за пресмыкательство перед Кенжебаем, не одобряли они и возврат жены, потому что знали про любовь Зейнеп и Калдыбая, про то, как Калдыбай дважды платил отступного, и главное про то, как не хотела Зейнеп возвращаться. Конечно, Калдыбай лучше Яйцеголового, сильнее, умнее, красивее; он не так лебезит перед русским начальством, но и он собачье дерьмо, если по чужой воле отдает любимую женщину.

Плохая это история! Для всех плохая! Для двух аулов, по крайней мере. А Зейнеп порой особо-то жалеть не хочется. Не хочется ее жалеть, хоть и говорят какие-то безжалостные языки, что не только под нажимом русских отдал Калдыбай Бейшаре беглую жену, а еще и потому, что первым заметил в ней тяжелую порчу.

На летовке Зейнеп болела тихо, высыхала внутренним жаром, на зимовке заходилась громким мокрым кашлем, харкала кровью и однажды позвала соседей и попросила, чтобы они пригласили баксы Суйменбая. О нем в последнее время в долине Терисбутака говорили много.

— Пусть придет баксы, пусть изгонит из меня порчу, тогда я снова смогу жить как человек, и Калдыбай опять полюбит меня.

Эти слова исхудавшая Зейнеп сказала Калампыр, и та не осудила ее. Как Калампыр могла осудить женщину, у которой муж — Бейшара. Калампыр понимала это, потому что и первый ее муж Удербай, и второй Балкы были настоящие мужчины, они умели любить, умели защитить, умели прокормить. Оставшись когда-то с двумя мальчиками у могилы Удербая, Калампыр чуть не умерла от горя, и обычай, обязывающий вдову стать женой деверя, обычай, который она с детства знала, показался ей диким. Не сразу смирилась она, но теперь забыла о тогдашнем своем чувстве, потому что Балкы был хорошим мужем и отцом, ничем не оскорбил в ней память об Удербае. Калампыр и Балкы хорошо понимали друг друга.

— Может быть, баксы ей поможет? — сказала жена, когда вышла от больной.

— Кроме него, ни на кого надежды нет, — ответил муж.

— Ей давали горькие коренья, которые не ест ни лошадь, ни баран, ее поили настоями трав в кумысе, ее завертывали в только что снятую горячую шкуру коровы, потому что свежая шкура может втянуть в себя чужую хворь.

— Шкура коровы мало кому помогает, я заметил.

— Это надо было сделать, чтобы не ругать себя за жадность и черствость.

— Шкуру Яйцеголовый дал на время, потом сразу забрал. Мяса он не дал совсем. — Балкы был мрачен. — Конечно, мы должны позвать баксы. Может быть, это ее последняя просьба. Сообща заплатим, на каждого не так много выйдет. Нельзя, чтобы Бейшара платил за это, он совсем в кабалу попадет.

— Он давно уже в кабале, — махнула рукой Калампыр. — Ты поедешь за баксы? Скажи, когда поедешь, я ему подарки приготовлю.

Баксы Суйменбай велел всем друзьям Зейнеп собраться возле больной.

— Чем больше людей, тем страшней джиннам, — сказал он. — Дети пусть тоже придут.

Когда Амангельды втиснулся в землянку Бейшары, там было тесно. Взрослые пропустили мальчика вперед, и он сел у чьих-то ног.

Впервые в жизни он видел баксы, да еще такого знаменитого.

Ничего необычного в колдуне не было. Он сидел на цветастой кошме и улыбался. Морщинистый лоб, вокруг глаз — тысячи морщинок, но сами глаза ясные, испуганные, молодые. Человек как человек, только кобыз у него особенный. Черная кожа на нем поистерлась, стала белой на сгибах, струны из конского волоса давно порыжели. Амангельды неотрывно смотрел на старинный кобыз, потому что сила любого баксы в кобызе. Настоящий баксы с кобызом не расстается, а про кобыз Суйменбая говорили, что он подарен добрыми духами предкам нынешнего баксы ровно семьсот лет назад. Все джинны повинуются тому, кто умеет играть на этом кобызе. Говорят, чго временами кобыз сам собой играет.

Люди тихо и изредка переговаривались между собой, а баксы молча сидел на цветастой кошме и улыбался смущенно, будто помнил, что сидит не на своей кошме и не на кошме хозяина землянки, а на совсем чужой, взятой на время. Бедная Зейнеп пристроилась в стороне, прислонилась к печке. Печку недавно протопили. Никогда землянка Бейшары не вмещала так много народу. Зейнеп дышала часто, глаза ее горели лихорадочно, и она совсем не кашляла. Недалеко от нее сидела на корточках Зулиха и тоже смотрела на баксы.

Все замерли, когда Суйменбай, по-прежнему смущенно улыбаясь, потянулся к кобызу, взял смычок и будто нехотя провел им по струнам. Кобыз сначала пискнул, потом застонал, загудел. Никакой мелодии и никакого ритма не было в этих звуках, резких и диких.

Амангельды почувствовал, как кожа у него пошла мурашками, неприятный холод проник внутрь. Мальчик рассердился: так-то играть каждый дурак может. Он зря рассердился, потому что не от каждой музыки ползут мурашки и замирает сердце, не от каждого пиликанья хочется не только заткнуть уши, но и зажмуриться. Впрочем, жуткая музыка как-то постепенно и незаметно перешла в приятную и сильную. Сначала звучал один кобыз, потом баксы присоединил к нему свой голос, низкий, грудной и тоже сильный. Теперь они пели вдвоем, иногда согласно, иногда споря друг с другом.

Амангельды не слушал слов, только музыка захватывала его, завораживала, кружила голову. Между тем мелодия звучала все приглушеннее, потому что все громче и четче выговаривал баксы слова, обращенные к богу и джиннам. Все громче, громче, громче! Все четче, все четче!

— О бог Аллах, джинн Курабай, другие сильные добрые духи, помогите несчастной избавиться от порчи! Защитите ее от порчи, но не обижайте злых джиннов! Если вы, добрые силы, поссоритесь со злыми силами, то в борьбе своей раздерете пополам красивую Зейнеп. Сохраните ее для сильного мужа, для крепкой семьи, для умных детей, которых она еще родит.

На разные лады повторял баксы эти слова, потом только мелодию вел голос, потом и мелодия стала гаснуть. Нельзя докучать сильным.

В землянке становилось все жарче, дышать было нечем, и люди будто надвинулись на колдуна. Жаркими немигающими глазами смотрела на него несчастная Зейнеп. На щеках сквозь желтизну пробился румянец. Маленькая Зулиха съежилась в комочек.

Вдруг Суйменбай слабо вскрикнул, судорога повела его плечи, руки выпустили кобыз, полузакрылись глаза баксы, опустились углы сжатых губ. Казалось, силы надолго оставили его, но вдруг Суйменбай открыл глаза и увидел что-то, чего не видел никто, кроме него.

— Знаю! — крикнул он. — Вижу! Все вижу! Прочь!

Баксы выхватил из-под кошмы камчу и стал хлестать ею вокруг себя. Свистела тяжелая плеть возле испуганных лиц, все отшатнулись от колдуна, отпрянул и вжался спиной в чьи-то колени маленький Амангельды, а знаменитый баксы перестал хлестать плетью по воздуху, теперь он стал изо всей силы наяривать себя по спине. Рука с камчой будто целилась в кого-то, кто вцепился в загривок колдуна, кто прижался между лопаток.

— Так! Так! Я тебе покажу! — вскрикивал Суйменбай, и, наверное, удары достигали цели. Невидимый джинн соскочил со спины колдуна, тот в изнеможении остановился с опущенной камчой в руке и стал всматриваться в лица людей. Сначала он глянул в лицо Бейшары, тот опустил глаза и заплакал; потом — в лицо Зейнеп, она ответила таким взглядом, что сам баксы не выдержал его и повернулся к маленькой Зулихе. Девочка испугалась и потеряла сознание. В полной тишине отец Зулихи вынес ее из землянки. А баксы все вглядывался в лица. Ох и злой, оказывается, был этот Суйменбай! Глазки совсем маленькие, красные, зубы желтые, длинные.

На Амангельды колдун даже не глянул. Злые джинны вселяются в близких родственников, чаще всего в женщин. Джинны любят даже старых женщин. В мальчишках их никогда не; найдешь. Амангельды много знал про джиннов и совсем за себя не боялся, пусть баксы поищет их среди взрослых. Может быть, они поселились в животе Яйцеголового. Вот он какой тихий сидит у самой степы в углу. Так сел, чтобы никому не лезть в глаза. Может, от него все болезни, все несчастья, падеж скота и бескормица? Хорошо бы Суйменбай нашел в Кенжебае злого джинна и стал бы пороть его на глазах у всех.

Все ближе и ближе баксы к тому углу, где сидел Яйцеголовый, все медленней двигался его взгляд. Он видел за спинами людей, за стенами землянки, за степями и реками, за дальними горами. Он видел джиннов соленых морей, шайтанов белых снегов, он видел кемпыр-джиняа, старуху девяноста лет, такую огромную, что на шубу ей идет девяносто овчин, одна губа у нее до луны, другая до земли.

Остекленелыми глазами баксы глядел в пространство, а маленький Амангельды видел, как бледнеют и вытягиваются лица тех, к кому приближалось испытание взглядом. Пожелтело и словно бы мгновенно отекло длинное, расширяющееся книзу лицо Кенжебая. Вот уж верно, Яйцеголовый. Макушка острая, подбородок круглый. Злые глазки глубоко запали, боится он баксы, боится камчи… Четыре человека осталось до него. Три…

Вдруг Суйменбай подпрыгнул высоко, согнулся и закружился волчком все быстрее и быстрее. Вращение распрямляло его, пока не выгнуло грудью вперед. Голова Суйменбая запрокинулась, почти до поясницы стала доставать, потом баксы упал, изо рта пошла белая пена…

Амангельды забыл про Кенжебая, про Зейнеп, ради которой все это происходило, про мать и дядю Балкы, про подружку свою Зулиху. Он смотрел на умирающего колдуна и понимал, что видит чудо. Это ведь чудо, что один человек может так заставить страдать себя, чтобы избавить от страданий другого. Ведь и пел, и стегал себя, и прыгал, и вот умирает у всех на глазах, захлебывается пеной, на сухом месте тонет. А как он пел! Пел и играл на кобызе, как никто никогда не пел и не играл. И почему он должен умирать из-за жены Бейшары? Неужели только потому, что ему хорошо заплатили? За деньги так не умирают! Наверное, ему нравится умирать за других людей и еще на виду у всех… А может, он и не умрет совсем.

Амангельды не ошибся. Баксы, который минуту или две лежал вовсе бездыханный, пошевелил рукой, открыл глаза, поднял голову и сел на кошме.

— Теперь она поправится, — сказал баксы. — У нее был один только шайтан. Он убежал через маленькую девочку. Он насквозь убежал. Девочке вреда не будет, а твоя жена, Бейшара, выздоровеет.

На дворе была глубокая ночь, и небо светилось тысячью ярких точек. Дул холодный ветер, снег голубел и скрипел. Впереди Амангельды прыгающей походкой к своей землянке шел Яйцеголовый, сзади — мать и дядя Балкы.

— Кто не верит, тому не помогает. — Балкы объяснял матери: — Это всем известно. Кто не верит, тому не помогает.

— А кто верит? — спрашивала она. — А кто верит?

— А кто верит, тот дурак, — не сразу ответил дядя.

Зейнеп умерла ночью, теплой весенней ночью, когда сорок речек Тургая после долгого и свободного разлива вошли в свои берега, оставив на огромных пространствах бесчисленные озера, озерца, бочажки и просто грязь.

Зёйнеп умерла ночью, в канун того дня, когда в Кайдаульской волости должны были состояться выборы. Конечно, смерть женщины не омрачила предстоящих торжеств. Зейнеп умерла после слишком долгой болезни, когда все устали ожидать этой неминучести и больше всех устал Бейшара-Кудайберген. Многие уже перебрались на летовки, а Кудайберген не решался трогать больную с места и оставался там, где провел страшную зиму; только из сырой землянки перенес он жену в дырявую юрту на взгорке.

Далеко видно с того склона, но Бейшара не смотрел в степь, он плакал, уткнув голову в колени. Он не видел всадников, гарцующих на конях к далекому холму, где стояла белая юрта, поставленная баями для начальника уезда полковника Яковлева. Уездный приехал на выборы, чтобы объявить результаты и поздравить нового волостного. Там, возле белой юрты, будет празднество, скачки, борьба и много-много удовольствий. Там будет большое угощение. Кто-то станет волостным, кто-то, огорченный, ускачет в степь, кто-то обрадуется, что его род обрел новую силу, кто-то затоскует от предчувствия грядущих обид. Бейшара не интересовался исходом выборов. Какое ему дело до соперничества сильных! В эту зиму Калдыбай Бектасов несколько раз без просьбы посылал через людей подарки Бейшаре. Чем ближе были выборы, тем больше он не хотел ненужных разговоров. Видно, очень надеялся на должность. Кенжебай тоже надеялся, но все меньше и меньше. В злобе своей ссорился с друзьями и родичами, стал жаднее, чем прежде, возненавидел Бейшару за то, что тот принимает подарки Калдыбая, и забрал себе за долги те тридцать рублей, которые по десятке давал бай в возмещение за пользование чужой женой.

Семь старух обмывали покойницу, и по закону, но обычаю, каждой нужно было подарить по платью. Бейшара и не вспомнил бы, осрамился бы навсегда, но подошел Амангельды. Он был хмур, потому что в гибели тетки Зейнеп винил Бейшару. Не выполнил, видно, того, что велел ему великий баксы Суйменбай.

— Вас мать зовет, — сказал Амангельды. — Хочет что-то сказать.

Мальчик пошел вниз по склону, а Бейшара поднялся к своей юрте.

И Калампыр не очень сочувствовала его горю, была сурова.

— У тебя в сундуке семь одинаковых платьев лежат, потом подаришь старухам. Ты ведь и не подумал, несчастный.

Бейшаре стало обидно до слез. Как это он не подумал?! Кто может знать, что он думал?! Почему все его упрекают?! Если бы это была не Калампыр, он бы обругал ее. Калампыр он побаивался, как иного мужчину.

— Семь? — переспросил Бейшара. — Откуда они? Бектасов прислал?

Дурацкий вопрос! Несколько раз за зиму случайные люди передавали подарки Калдыбая, последний раз — одеяло и два фунта колотого сахара; но платья, семь платьев для старух он не присылал, это точно. Он и не должен был присылать платья, не мужское это дело. Нечего было и задавать такой вопрос, срамиться. Калампыр поглядела на Бейшару с презрением:

— На тебе смерть Зейнеп. На тебе одном. Помни это. — Калампыр пошла прочь от Бейшары, но потом вдруг сказала еще: — Не можешь — не женись!

Бейшара сидел возле своей юрты и плакал.

«Странная какая жизнь у меня, странные дела, — думал он. — Был я женат или не был женат? Кто это знает, если даже я этого не знаю. Странные какие дела: всю зиму умирала жена, а меня ни в бреду, ни в сознании ни разу не позвала. Никого не звала. Проклинала многих, а не звала никого».

Торжественное окончание учебного года мулла Асим Хабибулин наметил провести после выборов волостного. На следующий же день, когда улягутся страсти и все войдет в обычную колею, хорошо бы пригласить на занятия уездных начальников, нового волостного и, конечно, Ибрая Алтынсарина. Он и сам бы пригнел, без приглашения, по должности, но красивее — пригласить. Русский миссионер тоже придет, он к детям очень большой интерес имеет. Что ж, пусть приходит. Мулла Асим доволен своими учениками, впервые ему удалось собрать таких сильных ребят. Пока они вместе, нужно показать их господину полковнику, господину инспектору киргизских школ и всем остальным. От этого зависит положение муллы Асима в будущем, его переход на законное положение в качестве учителя и законоучителя волостной школы. Ведь нет же пока настоящей волостной школы.

Как только объявят, кто будет волостным, и начнется празднество, сразу надо подойти к русским и пригласить еще раз:

— Не откажите в милости присутствовать, оценить труды детей и мои скромные усилия…

Старший брат муллы держал большую торговлю в Батпаккаре и Тургае, скупал шкуры и шерсть, сбывал мануфактуру и скобяные изделия; младшего брата он не слишком жаловал. Пока Асим учился в Казани и в Бухаре, старший брат помогал, как положено, а теперь перестал. Даже словом, даже советом не помогал.

— Зачем тебе учить киргизят? Зачем тебе быть, муллой? Ты хочешь власти и почета, хочешь славы? Все это дают только деньги. Степняки не уверуют ни в тебя, ни в аллаха, они все святое мимо ушей пропускают.

Так старший брат говорил младшему и предлагал, должность приказчика на своем оренбургском складе. Но мулла Асим не для того учился, не для того совершил паломничество к Каабе, не для того пешком прошел всю Турцию, чтобы торговать шкурами, шерстью и вонючими кишками. Мулла Асим хотел стать властителем дум, стоящим над людьми. Кто, как не он, выросший в здешних местах, киргиз в душе, человек, прошедший все мусульманские науки и умеющий ладить с любым начальством, может стать во главе верующих? Ему предстоит большое, будущее. Конечно, за деньги любой торгаш готов и христианином стать. Все дела старшего брата и все его мысли направлены в сторону Оренбурга, Казани, Москвы и Петербурга. И в глазах местных жителей он скорее русский, чем мусульманин.

Мулла Асим знал, что будущее принадлежит тем, кто идет по стопам пророка Мухаммеда, и даже сама православная Россия неизменно движется к исламу. Весь мир идет к этому.

Мулла Асим знал, что с русскими он должен мириться лишь временно, для будущего они не нужны. В будущем все тюркские народы, все мусульмане должны объединиться, слиться воедино и стать, как дамасская сталь. Тогда не будет ни татар, ни сартов, ни киргизов, ни турков. Тогда будет одно слово — «мусульманин». Это будет скоро, скорее, чем думают многие, но не так скоро, как хочется.

Программа, которую мулла покажет уездному начальнику, инспектору школ и новому волостному, была хорошо продумана. Сначала арифметика, устный счет, сложение и вычитание. Потом таблица умножения, деление в уме двузначных чисел на двузначные.

Первым буду спрашивать Абдуллу. Абдулла Темаров — сильный мальчик. На вид моложе других, худенький, бледный, а голова работает отлично. Далеко пойдет!

Абдулла — любимый ученик муллы Асима, его надежда. Для Абдуллы заготовлены рекомендации друзьям и наставникам, этому мальчику открыта дорога в любое медресе. Нужно только видеть, как воодушевляется он, слушая учителя; глаза горят, на щеках румянец… Много раз мулла Асим рассказывал ученикам о своем паломничестве к святым местам, о благословенной Турции, о священном Стамбуле, о торжестве суннитства. Он приукрашивал виденное, сознательно приукрашивал, ибо людям нужна легенда, нужно красивое и высокое. Детям же это совершенно необходимо. Мулла Асим хорошо говорил о своем паломничестве, но однажды он подслушал, как про то же самое рассказывает Абдулла. Он не говорил, а пел. Голос у мальчика звонкий, девичий.

Удивительная память у мальчика. Все запомнил, описал пароход, будто сам видел его, и шторм на море, будто сам чуть не утонул в пучине. Особые краски приберег Абдулла для рассказа про то, как пароход солнечным утром входил в порт Стамбул. Самое красочное в рассказе — это Стамбул и Турция. Даже нехорошо вышло, будто не Мекка главное, а Стамбул. Тут мальчика можно было бы поправить, но мулла Асим боялся своим вмешательством испортить впечатление. Пусть поет, как поется.

Какая удивительная восприимчивость ко всему новому, яркому, интересному, возвышенному!

Абдуллу надо показать первым. Если волостным выберут Бектасова — кажется, так оно и случится, — можно будет показать его старшего сына Смаила. Звезд с неба не хватает, но грамотен, учтив, приветлив. Третьим учеником числился Амангельды. Очень много он пропустил зимой, когда мулла Асим выгнал мальчишку за пререкания, но считает сорванец хорошо, читает быстро и отчетливо. Пишет, правда, с ошибками. Его опасно делать козырем: неизвестно, что ему взбредет в голову, все может сказать при почетных гостях. Шальной.

Амангельды мулла Асим не любил. Он бы простил, что родители весьма неаккуратно платили за мальчика. В конце концов не из-за одних денег учит детей. Он не любил Амангельды за дерзкий нрав и ухватки степного разбойника. Когда учитель запретил ему посещать школу, тот заставил остальных ребят пересказывать и показывать все, что говорил им мулла Асим. Силой заставил ребят, угрозой, что изобьет.

Вся семья не нравилась учителю. Неприветливая мать, насмешливый отчим, не нравился и старший брат — Бектепберген.

Все самое худшее, что есть в степняке, видел мулла в маленьком Амангельды. Выше всего мальчик ставил физическую силу и каждую свободную минуту устраивал борьбу, возню, а то и драку. Однако, если оставался один, вдруг грустнел по-взрослому и начинал петь. Удивительное дело — есть люди, которые больше любят петь в одиночестве, чем на людях. Тоже типично киргизская черта.

Многое раздражало учителя в этом ученике. Даже его манера стоять, расправив плечи, манера смотреть чуть мимо собеседника и то, как не торопился мальчик отвечать на вопросы старших. Не потому, что тугодум, а потому, что уверен: его ответа будут ждать.

Пришлые учителя порой поколачивали учеников прямо на занятиях; без длинного прута или палки никакой урок не проходил, но приговаривать к серьезному наказанию решался здесь далеко не каждый. И зря! Амангельды потому и вырос таким наглым, что, как узнал от аульчан мулла Асим, дома его с рождения никто пальцем не тронул.

Однажды Амангельды сказал учителю:

— Вы очень хорошо рассказываете, куда попадет душа праведника и куда попадет душа грешника. И русский мулла говорил про это интересно. Не хуже вас говорил. Он свои молитвы читал, вы свои молитвы читаете. Вы, конечно, красивее читаете… Выходит, у русских есть свой бог, у казахов свой, а почему тогда нет бога для лошадей, быков, баранов? Им ведь тоже плохо приходится. Например, когда из барана хотят сделать бесбармак, а? Ведь он знает…

Или наивность, или наглость. И то и другое пережитки язычества.

Мулла Асим беспокоился, не выкинет ли мальчишка чего-нибудь такого и при почетных гостях.

Калдыбай Бектасов знал, что Зейнеп умерла. Рано утром ему сообщили об этом из аула Кегокебая. Есть охотники омрачить любой день, есть вестники, которым и суюнши не надо, всю жизнь бы соседям гадости сообщали. Мало кто сомневался в исходе выборов волостного, Калдыбай не сомневался вовсе. Сам начальник уезда накануне беседовал с ним как с будущим волостным. Мудрую вещь предложил Яковлев: избрать Кенжебая судьей. Надо ведь и его чем-то утешить, надо, чтобы не бунтовал, связать должностью. Все сильные люди уезда должны быть связаны с властью и властью связаны. Собственная власть вяжет не хуже, чем чужая.

Мудрости Яков Петрович учился не в России, а в здешних краях.

Вон Кенжебай едет к белой юрте, уже сообщили ему о намерении начальника уезда. Ишь как скачет, воспрял духом, теперь эту подачку как орден носить будет. Калдыбай никогда не хотел ссориться с Кенжебаем. Зачем? Кенжебай весь на ладони. Почему, однако, не зовут в юрту начальника? О чем они там совещаются, когда все решено? Бектасов досадовал на проволочку, а в юрте, поставленной для начальника уезда, статистик Семен Семенович Семикрасов затеял долгий спор. Он говорил:

— Не надо усложнять проблему, господа. Она не так сложна и не так мрачна. Все сравнимо в жизни, все поддается анализу. Благосостояние передовых стран тоже имеет свою историю. Неужели вы полагаете, что пастухи, гонявшие стада на холмах Европы каких-нибудь семьсот лет назад, так уж разительно отличались от здешних скотоводов восьмидесятых годов девятнадцатого века? Я говорю именно о скотоводах, например о скотоводах Валлиса и Шотландии. История народов говорит о том, как важен переход к земледелию, важен сдвиг, первый шаг.

— Ну как же их, по-вашему, сдвинуть к этому шагу? — Яковлев медленно одевался к предстоящей церемонии. Он был без мундира, в одной белоснежной рубахе, живот выползал из брюк.

— Как сдвинуть? — Семен Семенович удивился вопросу. — Да мы их и сдвигаем помаленьку. Плохо сдвигаем, жестоко, беспощадно…

— А в Шотландии пощадно сдвигали, жалостливо?

— Нынче другое время. Мы обязаны быть гуманнее, мы обязаны действовать убеждением и примером. И нельзя торопить их, они сами должны понять превосходство оседлой жизни. Поверить и понять!

Яковлев не любил Семикрасова: больно прыткий, больно грамотный. Все не по нему, все бы переделал на свой лад. На Запад ссылается. Древних кельтов приплел, шотландцев. Памятью хвастает, а у Яковлева память с малолетства плохая. Если и помнит про шотландцев, так только то, что у них мужчины в юбках ходят. И Алтынсарин сейчас раздражал Яковлева. Не любит спорить. Ни с кем не спорит. Скажет свое и замолчит. Вот и сегодня с самого утра молчит, обиделся. А чего обижаться? Пришел мулла, брат купца Хабибулина, пригласил посетить школу, нечто вроде торжественного акта устроил. Все дали согласие, а Иван Алексеевич промолчал. После ухода муллы сказал: «Я не возражаю, господа, чтобы вы посетили торжественный акт, я только огорчаюсь, что школы становятся предметом внимания лишь в такие минуты». Сказал свое и молчит, будто остальное его не касается. А статистик все наскакивает, наскакивает.

— Почему, к примеру, вы решили Кенжебая сделать судьей, да еще, как у них именуется, народным судьей? Это же профанация понятия «народ» и «суд». Вы знаете, сами говорили, что он бандит и лихоимец.

Денщик подал Яковлеву мундир, тот было вставил руки в рукава, но вдруг выдернул их и сел на походный стул.

— Господи, как надоели мне попреки ваши! Хоть рта при вас не раскрывай. Что прикажете делать, если судьей по здешним обстоятельствам может быть только бай, а бай — это всегда лихоимец. Туземное судопроизводство на лихоимстве и взяточничестве стоит.

Семикрасов насупился:

— Я вам не верю. Однако, если вы правы, нужно прежде всего искоренить само туземное судопроизводство и заменить его русским.

— Как же это, позвольте? Вы сами проповедуете равноправие киргизов, уважение к ним, к их обычаям и законам, и сами же…

— Лучшее надо сохранить, а плохое уничтожить. Вы же говорили о беззакониях, какие творятся ныне у нас под носом. Бай отобрал у бедняка жену! Ужасно, отвратительно! Потом наконец бай возвращает жену, но та не может перенести всех своих злоключений и умирает на руках у осчастливленного вами несчастного мужа. Бай — это будущий волостной, эту женщину он вернул по вашему приказу, а умерла она сегодня ночью. Мне отец Борис сообщил.

Яковлев встал со стула, денщик опять сунулся с мундиром, но полковник вновь отстранил его. Лицо его выражало презрение.

— Вы сколько здесь живете, в наших краях? Без году неделю! О чем вы думать собираетесь, я давно забыть хотел! Можете мне верить или нет, но я наперед ни от одного своего приказа добра не жду. И про врачей говорят: одно лечат, другое калечат. А про администрацию это в самую точку. Нельзя здесь сразу вводить русское законодательство, особливо в семейных вопросах. Вы рассказали про молодую жену Бектасова и доказываете, что у них нет хороших законов. Вы требуете нашего вмешательства! А разве не мое вмешательство привело эту бабу к смерти… Впрочем, меньше верьте отцу Борису. Меньше всего верьте тем, кто уверен, что знает главную истину, И вы сами, Семен Семенович, тоже вроде знаете истину. Не потому ли вы и приехали к нам, что ваша истина в России не больно-то ко двору, а хотите насаждать то, что самому дома не нравится.

Яковлев надел наконец мундир и отвернулся от статистика. Его любимый Иван Алексеевич был уже застегнут на все пуговицы, но сидел на ковре по-туземному. Тучный, ширококостный, с красным лицом и багровой шеей начальник уезда был полной противоположностью болезненному и бледному инспектору киргизских школ. «Очень уж хлипкий, — подумал про Алтынсарина Яковлев. — Это только сторонний взгляд видит в киргизах одних здоровяков да батыров, а если вглядеться, то сплошь больные. Правда, хлипкие больше дома сидят и мрут скорее».

Алтынсарин и в самом деле чувствовал себя плохо. Утром обнаружил, что ноги отекли. Обычно это бывало к вечеру: нажмешь пальцем у щиколотки — останется вмятина, как в глине. Вечером это обычно. Теперь вот по утрам стало. А еще этот Хабибулин, младший брат купца. Алтынсарин хорошо знал муллу Асима: худенький, быстрый, глаза цепкие, смелые. Для него учительство лишь средство к достижению иных целей. Таким честолюбцам школы мало, им не детей нужно учить, а целиком все человечество. Боже, как много ходит по земле честолюбцев! Он долго не понимал этих людей, не понимал, что ими движет, потому что сам был почти лишен этого чувства.

Во все время спора уездного начальника с Семеном Семеновичем Алтынсарин размышлял не о пользе оседлой жизни, не о кельтах-скотоводах, не о преимуществах русского судопроизводства, а о Якове Петровиче Яковлеве. Алтынсарин любил его и за глаза называл «наш дедушка». И еще оп думал, что ему повезло начать свою службу письмоводителем под руководством Яковлева, потому что тот был по-стариковски разговорчив, любил подробно и многословно объяснять мотивы своих поступков, хвастался своей прозорливостью, но часто позволял спорить с собой, соглашался менять свои намерения, а порой и уже принятые решения. Говорил только:

— Смотри, Иван Алексеевич! Смотри, если ошибаешься. В честность твою я верю, а что умней меня, сомневаюсь.

Кто уж так сильно уверен, что другой умней его самого, если к тому же этот другой сильно моложе? Алтынсарин никогда не обижался на Яковлева, считал, что ему повезло. Он вообще считал себя очень везучим и сетовал только на здоровье. Здоровье подводило его. Сорок с небольшим, а сердце — как рыба, вытянутая из воды. А тут еще посещение мектеба муллы Асима. Ничего хорошего не ждал он от этого учителя и его школы. Опять будет демонстрировать приверженность детей исламу, опять будет заставлять их бессмысленно читать Коран. Что за страсть такая — навязывать детям то, что от них дальше всего, что противоречит природе детского ума. Год назад Алтынсарин присутствовал на торжественном акте в Орске, в школе, где правил инспектор Безсонов. В какое покорное и вредное для учеников зрелище вылилось то «торжество», какое бесстыдство продемонстрировали наставники своим питомцам!

Безсонов с гордостью показал копию телеграммы, которую отправил попечителю учебного округа. Там была такие слова: «Присутствующие на торжественном обеде почетные лица города Орска пьют за здравие его величества государя императора, облагодетельствовавшего киргизский народ».

Как это сказано у Пушкина? «Льстецы, льстецы! старайтесь сохранить и в подлости осанку благородства». Ну да ладно, «почетные лица» пусть пьют что хотят и за кого хотят! Однако господин Безсонов и детей принуждает раболепно кривить душой. Ученики этой школы Сарыбатыров и Токмухаммедов с голоса своих наставников сочинили вирши «На священное коронование их императорских величеств».

Радуемся и веселимся мы сегодня: Сегодня день, когда царь возложил на себя корону! В усердной молитве будем мы просить бога…

И в таком духе — полсотни строк. Пел эту оду один из сочинителей — Исмаил Токмухаммедов, от усердия закатывал глаза и потел от страха, что забудет текст. Точно сказано у Щедрина в «Господах ташкентцах» о безазбучных просветителях и беззащитности человека, питающегося абстрактной лебедой. «Он стоит со всех сторон открытый, и любому охочему человеку нет никакой трудности приложить к нему какие угодно просветительные задачи».

В юрту не вошел, а влетел отец Борис. Его конопатое лицо сияло, ряса развевалась, рыжие кудри спутались.

— Погода, господа, расчудесная, праздничная! Я скакал на лошади и чувствовал себя печенегом или половцем. Ветер, солнышко яркое, небо — чистая лазурь… А киргизы меж тем совсем извелись в нетерпении, боятся как бы не перерешили. Я уж их успокаивал, про вас говорил, Яков Петрович. Очень я за Кенжебая рад и упорен, что он вершить дела будет по совести. Кенжебай нас с вами не подведет!

Яковлев глянул на статистика и ничего не ответил миссионеру.

— Пора. И в самом деле заждались нас. Выходим из юрты по ранжиру: первым я, вторым Иван Алексеевич, потом отец Борис, а Семен Семеныч — завершающий. Киргизов не надо приучать к субординации, они сами не любят, когда ее нарушают.

Они вышли из юрты и увидели, что на склоне холма уже собрались все. Стояли двумя группами. Большая группа была за Бектасовым, чуть меньшая — за Байсакаловым.

Асим Хабибулин не хотел обострять отношения с русским миссионером, да и Алтынсарин тоже не любил религиозного уклона в преподавании. Мулла начал с арифметики.

Абдулла и Амангельды лихо считали в уме, складывали, вычитали, делили и умножали. Потом Смаил читал букварь, потом гости стали задавать ученикам вопросы.

— Кем ты хочешь стать, мальчик? — спросил Алтынсарин Абдуллу.

— Я хочу стать учителем, как мулла Асим или как вы.

— А почему ты хочешь стать учителем?

— Потому что наш народ страдает без образованных людей и никак не может найти путь к истине.

Правильные ответы, четкие, разумные, так и должен думать хороший ученик, но Алтынсарину что-то в них не нравилось.

— А ты знаешь какие-нибудь народные песни, достаны, истории? Что ты любишь больше всего?

— Я люблю историю, как наш досточтимый учитель мулла Асим совершил хадж в Мекку…

Абдулла глянул в сторону муллы, спрашивая разрешения исполнить это свое произведение. Мулла отрицательно помотал головой.

Никто, однако, и не собирался слушать эту историю, Яковлев обратился к Смаилу.

— А ты, молодец, кем хочешь стать?

Мальчик стоял потупя взгляд.

— Ну? Не бойся. Небось хочешь стать волостным, как твой отец?

— Д-да, — выдавил мальчик. — Хочу… — потом глянул на Яковлева и закончил: — Я хочу стать не волостным, как мой отец, я хочу стать не уездным, как вы, я хочу стать губернатором, чтобы все уездные и волостные мне подчинялись.

Гости снисходительно заулыбались, а Ибрай порадовался непосредственности, с какой сын волостного излагал свою мечту. Очень важно, чтобы дети за время обучения не теряли непосредственности, не стыдились бы говорить, что думают, уважали бы себя.

По субординации, которую Яковлев чтил и соблюдал, следующим задавал вопросы отец Борис. Тут-то и вылезло то, что не выпячивал мулла Асим. Дети были напичканы самыми различными легендами из Корана, знали наизусть множество молитв, а Абдулла сказал, что, когда вырастет и соберет денег, обязательно совершит паломничество в благословенную Турцию и святую Мекку.

Даже младшие дети в школе муллы Асима, те, что и читать еще не умели, про бога могли рассказать очень много.

Отец Борис торжествующе поглядывал на Яковлева и Алтынсарина. Ведь он говорил, что мектебы вообще нужно позакрывать, а учителей-мусульман сослать в Сибирь. Пусть лучше киргизята век будут неграмотными, чем с малолетства засорять их души богопротивным учением Мухаммеда. И Яковлев, и Алтынсарин уверяли, что закрывать мектебы нельзя, что пока это единственный путь к массовому просвещению, а вот проповедническую деятельность и в самом деле следует как-то контролировать.

Пустой разговор! Лучше вовсе закрыть мектебы!

Амангельды безучастно сидел в сторонке. Он чувствовал, что приезжее начальство занято своими делами, не зря господа переглядываются между собой, не зря горячатся. Этот рыжий горячится больше других, его синие глаза стали холодными, как вода.

Священник заметил взгляд Амангельды, ткнул его пальцем:

— А ты, мальчик? Скажи-ка нам, кем хочешь стать: учителем, муллой, волостным или губернатором?

— Я хочу стать батыром… или баксы.

— Кем? — переспросил Яков Петрович.

— Батыром хочу быть. Если не смогу стать батыром, стану баксы. Я уже умею играть на кобызе и могу стегать себя камчой до синих полос.

Видно, не только для гостей и учителя, но и для учеников это было новостью. Все уставились на мальчика, он снял рубаху и показал плечи. Они были в синих полосах.

Первым нашелся Алтынсарин:

— Какой странный выбор ты сделал, сынок. Почему — или батыром или баксы?

Мальчик стоял, расправив широкую грудь. Рубашку он держал в руках.

— Больше всего хочу стать батыром, чтобы я мог защитить любого, как Срым Датов, как Исатай Тайманов! Если не смогу стать батыром, тогда стану баксы.

— Батыром каждый мальчик хочет стать, это понятно, — продолжал Алтынсарин. — Но почему ты хочешь стать баксы?

Мальчик твердо знал ответ, он сам его нашел, без подсказки:

— А вы видели когда-нибудь баксы Суйменбая? Не видели? Очень жалко, что не видели. Он в начале зимы исцелял жену нашего Бейшары. Очень хорошо исцелял!

— Но ведь она умерла, — сказал отец Борис. — Она же умерла. Он ее не исцелил.

— Все равно! — Амангельды знал, что говорил. — Баксы Суйменбай себя не жалел, чтобы она выздоровела. Он до крови стегал себя, он руки себе грыз, он бездыханный упал, и пена у него пошла. Я никогда еще не видел, как один человек может умирать за другого. Это мало кто может!

Мулла Асим иронически хмыкнул и подмигнул Алтынсарину. Вот, мол, плоды извечного степного язычества. Не стесняясь людей, мальчишка несет ахинею про полубезумного шамана, а мы, взрослые люди, должны слушать это. Сильно здесь язычество, велика дикость, а все потому, что местные жители хотят, чтобы было чудо и чтобы вершилось оно прямо на их глазах, якобы без обмана.

Мулла Асим подмигивал Алтынсарину, но тот не глядел на муллу.

— Ты будешь батыром, мальчик! — сказал Алтынсарин. — Ты будешь хорошим батыром, ибо только тот станет батыром, кто готов умереть за другого. За слабого. Сам себя не бей, сынок, это глупо, это самообман. Жизнь всегда сильнее бьет, больнее. И баксы это знает.

Три одинаковые книжки подарил Алтынсарин мальчикам, всем троим пожелал счастья и велел приходить к нему, если понадобится помощь в продолжении образования. Никого из трех инспектор не хотел выделить особо, но само собой получилось, что больше других смотрел на Амангельды. И когда уезжали, Алтынсарин, обернувшись в последний раз, увидел, что мальчик не смотрит вслед гостям, как другие, а сидит на земле.

Амангельды читал. Стихотворение называлось «Письмо Балгожи к сыну», но мальчику казалось, будто Алтынсарин пишет именно ему:

Свет очей моих! Сын мой! Надежда моя! Я пишу тебе, мыслей своих не тая. На здоровье не жалуясь, мать и отец Шлют привет, окрыленный биеньем сердец. Ты, наверно, скучаешь и рвешься домой… Поприлежней учись, грусть пройдет стороной. Станешь грамотным — будешь опорою нам, Нам, к закату идущим седым старикам. Если неучем ты возвратишься в свой дом, Упрекать себя с горечью будешь потом. Милый! Если б с нами ты дни проводил… Чтоб ты делал? Какими б стремленьями жил? Взяв курук [9] , по степи ты б носился верхом. Ничего б не достиг здесь, в ауле глухом.

 

Глава четвертая

Балкы давно понял, что поправить дела, оставаясь рядом с Кенжебаем, плетясь вслед за его табуном, невозможно. Он говорил Калампыр:

— Не такие мы люди, не такие у нас предки, чтобы идти чужой дорогой. Пусть тропинка, пусть маленькая тропочка, но своя! У бая по-другому: в ожидании плохого года он корма впрок заготовит, работников наймет; тебенюют байские табуны в лучших местах, нас туда близко не подпускают.

Калампыр прибиралась в юрте.

— Не первый раз слышу про это, — сказала она мужу. — И пословица есть: пока жирный похудеет, тощий сдохнет. Я согласна.

«Я согласна». Значит, полный риска новый для здешних кочевников путь можно начинать, не боясь, что жена попрекнет нехватками, голодом, будет завистливо вздыхать у чужого казана, жалостливо плакать у своего.

Тургайская степь издавна славилась охотниками. В кипчакском роду Имановых тоже были свои знатоки и любители, но никогда прежде охота не имела здесь того промыслового значения, как теперь. Каждый год на ярмарках в Иргизе и в Тургае собирались покупатели шкурок, пера и пуха. Купец Анвар Хабибулин сам разъезжал по степи, рассылал приказчиков и скупал товар но ценам, которые вначале казались баснословными. За пару хороших сайгачьих рогов Хабибулин платил рубль, а иногда и полтора. Никогда прежде так много не платили. Между тем люди знающие говорили, что сам Хабибулин те же рога продает по четыре и даже по пять рублей. За сотню горностаевых шкурок у скупщиков можно было получить ту же заветную пятерку, за сотню хорьковых — три-четыре, даже сурок и тот шел нынче по полтора-два рубля за сотню.

Все это неоднократно подсчитывал в уме суровый и многодетный Балкы, когда начинал новую жизнь. Первые шаги в сторону от тропы Кенжебая он сделал тогда, когда вдруг решительно занялся рыболовством. Балкы принялся за дело всерьез и не обращал внимания на насмешки. Ведь еще недавно этим непривычным промыслом добывали себе хлеб только пришлые люди, уральские и оренбургские казаки. Балкы сам занялся рыболовством и всю семью к этому определил. Бектепберген, Амангельды, Амантай и даже маленький еще Есентай ставили ловушки, ежедневно проверяли их, ловили небольшими сетями, а потом рыбу солили, вялили.

Смеялись над Балкы недолго. Чего смеяться, если вон сколько рыбы сушится на вешалах. Хорошая рыба, даже на базар в Батпаккару он ее возит.

Однажды Балкы уехал в Орск, где бывал в молодости, где учился когда-то кузнечному делу. Вернулся он довольный. К седлу был приторочен длинный какой-то предмет, обернутый кошмой. В юрте Балкы развернул кошму, там оказалось огромное ружье с тяжелым и длинным шестигранным дулом, с гладко отполированным потемневшим березовым ложем.

— Это ружье делал один кузнец в Байконуре, когда ни меня, ни Удербая не было на свете, — сказал Балкы. — Пусть наш Бекет — так Балкы называл Бектепбергена — станет таким же искусным кузнецом и научится делать такие же ружья. Я уже договорился, чтобы взяли его в подмастерья. Пусть Амангельды научится стрелять из этого ружья, как стрелял его отец Удербай.

Вид у Балкы был значительный и важный. Ружье, как оказалось, было семейной реликвией. Оно принадлежало деду, но в трудную пору пришлось его продать, а теперь вот удалось выкупить. Не совсем оно вернулось, а с условием, под честное слово, чтобы половину всей годовой дичи получил нынешний хозяин в уплату за ружье, за порох, дробь и свинец.

В тот день возле древнего ружья и определились судьбы старших детей. Бектепберген пошел в кузнецы, Амангельды — в охотники.

Великое это искусство — охота, и нет предела совершенству в нем. Все было интересно Амангельды, все перепробовал. По характеру он был азартен и настойчив. Это ли не главные качества для охотника? Потом выяснилось, что у него острый глаз и твердая рука. Вместе с ружьем он таскал деревянную подпорку, в развилку которой клал дуло. В первый раз отдача чуть не выбила плечо, но дядя Балкы объяснил, что прижимать приклад надо изо всех сил. Охота — удовольствие лишь для того, кто сыт и не думает о хлебе насущном. Другое дело, если охота не развлечение, не забава, не игра, а работа, такая же, как чабанство или землепашество. Ханы и султаны искони охотились с ловчими птицами. Красивая охота, благородная, но семью нынче не прокормишь ею. С ловчими птицами ни дядя Балкы, ни Бектепберген, ви Амангельды не охотились. Один год, правда, Балкы затеял ловить самих ловчих птиц, это было еще до возвращения ружья и дохода не принесло. Хлопотное дело, хотя забавное.

На открытом месте, где кустарники и высокая трава, растягивают на колышках рыболовную сеть, а под нее пускают на бечевке куропатку, куличка либо уточку. Пасется бедная жертва на веревочке и не знает, что она вроде червяка на крючке. Важно, чтобы охотник не показывался, не суетился возле, а терпеливо ждал, когда появится в небе ястреб, сокол или кречет. Быстро тогда все делается: только что хищник был маленькой точкой в небе, но вот уже камнем летит вниз, у самой только земли слегка уточняет направление парения. Не уследишь — и наживка мертва, рвет сокол или ястреб свою жертву, а сам уж запутался в сети, и дальше вся жизнь его будет не жизнь, а жестокая мука…

Амангельды не жалел ловчих птиц. И куропаток с куличками не жалел. Такая жизнь вокруг, такой закон. Разве у людей иначе? Но людей почему-то было жалко, иногда до слез. Так, например, жалел Амангельды Бейшару-Кудайбергена; думалось мальчику, что в живой природе почти каждый кого-то обижает, каждый не только жертва, но и палач, Бейшару, однако, каждый может обидеть, а он один — никого.

Нет, ловчих птиц не жалко. Только в песнях о них красиво поется, а так — просто наемные убийцы, у богатых баев всегда есть джигиты, которые за похлебку готовы убить кого угодно. Кенжебай как-то сказал Амангельды, когда тот возвращался с охоты:

— Из тебя хороший джигит выйдет. Будешь когда-нибудь возле моего седла скакать. С правой стороны.

Кенжебай думал, что похвалил мальчишку, но Амангельды так не думал. Он знал, как живут джигиты, скачущие у седла хозяина, и дядя Балкы часто сравнивал их с ловчими соколами, объяснял, как приручают тех и других. Разница не слишком велика.

Сокола, например, приучают есть из рук одного хозяина, и притом пищу дают плохую, мясо нарочно в горячей воде вымачивают, чтобы живой вкус потеряло я на вид стало белое. Но и этого безвкусного мяса дают все меньше и меньше, чтобы сокол оголодал до безумия и готов был бы растерзать кого угодно. Потом сокола пробуют в полете… О, этот кусочек свежего мозга жертвы, крохотный кусочек, который только распаляет голод наемного убийцы, но никогда не утоляет его. Удивляло Амангельды, как быстро приручаются соколы, как легко смиряются со своей долей. Почему зовут сокола гордой птицей, чем он славней собаки?

Собак Амангельды любил и понимал. Собака — друг, а на охоте — лучше друга. Года два назад двоюродный брат Кушумбек подарил Амангельды щенка. В ту весну он был слаб, привязчив и бестолков, но Амангельды неизменно брал его с собой в степь, терпеливо приучал к сворке, к команде, охотился на тушканчиков, сурков а мышей, а по первой пороше пустил за зайцем.

Дядя Балкы был доволен: ружье не пропадало без дела. На первую добычу прикупили еще свинца и пороху, а мальчик не знал устали в поисках всяческой степной дичи. Хороший помощник рос в семье: не только азартный охотник, но и бережливый промысловик, который каждую шкурку снимал осторожно, сушил по правилам и не спешил сбыть товар случайным перекупщикам, совавшим восьмушку спитого чая или полфунта сахару за большую рыжую лису.

— Надо самому Хабибулину продать. Он больше заплатит, — говорил Амангельды.

Случая для встречи с купцом не предоставлялось долго, и Амангельды попросил дядю Балкы взять его с собой в Тургай.

— Я лучше, чем вы, могу продать товар. Вы дешево отдадите, а я копейки не уступлю.

Был уговор, что деньги, которые мальчик выручит за пушнину, он отложит для покупки коня. Дядя Балкы никогда не менял решений, а по дороге в Тургай еще раз сказал:

— Ты хороший помощник в семье, ты настоящий джигит, и лошадь тебе нужна. Только помни, что джигитов в степи больше, чем купцов в городе. Это что-нибудь да значит.

На счастье Анвар Хабибулин в те дни был в Тургае, и Амангельды, подъехав к большому сараю, где велась основная торговля, втащил под длинный навес два туго набитых мешка.

Бледный человек в черной тюбетейке, который сидел на ящике и показался Амангельды самим купцом, лениво поглядел на мальчика, кивнул в ответ на вежливое приветствие и спросил:

— Отец скоро придет?

— Отец не придет. Я продаю, — ответил мальчик. — Вы хозяин?

Человек в тюбетейке отрицательно покачал головой.

— Хозяин отдыхает, я за него. Что привез, показывай.

Он знал дело, этот бледный, узколицый приказчик.

Шкурки не задерживались у него в руках, а летели каждая в свою кучку. Любой изъян он видел сразу и только глазами показывал мальчику на него.

Амангельды слегка оробел и мысленно сбавил цену, которую надеялся выручить за добытое. Хотел выручить рублей семь, но, видимо, больше пятерки тут не получишь.

— Два рубля, — вяло сказал бледный. — Молодец, если сам все добыл. Из тебя охотник выйдет.

— Десять рублей, — сказал Амангельды. Он заранее решил торговаться от этой суммы, и цена, которую назвал приказчик, не обескуражила его. — Дешевле не отдам. Десять!

Бледный приказчик исподлобья глянул на мальчика. Таких молодых промысловиков он еще не видывал. Таких молодых и таких наглых.

— Я так считаю, — сказал Амангельды. — Три рубля за сотню хорьковых шкурок, пять — за горностаев. А еще у меня корсачьи шкурки есть.

Приказчик махнул рукой и сел на ящик.

— За такие деньги их в Париже продают.

— Где? — спросил мальчик.

— В Париже. Поезжай в Париж. Это близко.

Амангельды понял, что приказчик над ним смеется. Париж, наверно, еще дальше, чем Оренбург.

— Хозяин где?

— Спит.

— Пусть хозяин придет, — сказал Амангельды. — Я из Кайдаульской волости приехал. Это тоже далеко.

— Из-за двух рублей хозяина будить не буду, — сказал приказчик. — Хочешь — жди, когда он проснется.

Амангельды ничего не сказал, молча уселся рядом со своим товаром. Прошло минут десять.

— А может, он проснулся? — спросил мальчик. Приказчик молча встал и пошел в сарай.

Анвар Хабибулин и не спал вовсе. Весь торг он слышал и понимал, что мальчик упрям и приказчику не уступит. Два рубля — это, конечно, не цена. Только мальчику и можно так сказать. На самом деле цены все растут, и десятку за мех вполне можно выкинуть. Октябрём полсотни в Самаре дадут.

Хабибулин подмигнул приказчику, дружески хлопнул его по плечу и вышел под навес.

Купец Анвар Хабибулин не походил на своего младшего брата муллу Асима. Купец был плотен, круглолиц и крепок. Одевался он по последней казанской моде, на вальцах носил толстые золотые перстни, часы в жилетке были на золотой цепочке с брелоком-медалью.

— Здравствуй, батыр! — Хабибулин вышел к мальчику, благодушно улыбаясь. — Небось первая добыча в жизни, потому и упорствуешь глупо. Показывай, что у тебя хорошего…

Глаз у Хабибулина острый, сердце жесткое. С купцом из столицы, с оптовым продавцом мануфактуры или со скупщиком кишок из Самары Хабибулин торговался точно так же, как с полуголодным и полураздетым кочевником. И с мальчиком по имени Амангельды, продававшим ему шкурки хорьков и горностаев, Анвар торговался так же, а может, еще упорнее.

Порешили на четырех рублях. Амангельды получил вдвое больше того, что предлагал приказчик, и на рубль меньше, чем хотел сам. Другой бы остался доволен такой сделкой — Амангельды ушел сердитым. И дядя Балкы не смог утешить его.

— Меня злит, почему торгаш сильней джигита оказывается, — говорил мальчик. — Жирный торгаш с жирной мордой и брюхом, набитым навозом, никого не боится. Бога не боится, людей не боится.

Тургайские интеллигенты в доме уездного начальника обсуждали не местные новости, которые, как правило, были однообразны и скучны, а события вселенские, далекие, могущие дать простор фантазии. Впрочем, 1885 год ничем истинно великим в историю не вошел.

Ирина Яковлевна не без удивления отмечала, что сегодня ее гости не столь оживлены, как обычно. Отсутствие на чаепитии ротмистра Новожилкина могло бы, надеется, способствовать большей свободе высказываний а дискуссий. По указанию Яковлева ротмистр расследовал новую и очень крупную кражу скота, в которой были замешаны два известных в уезде бая. Говорили, что не обошлось без кровопролития, а один из табунщиков, погнавшийся вслед за ворами, бесследно исчез.

На этом событии разговор не удержался, а сполз на обсуждение конфликта с Афганистаном и Англией возле Кушки. Семен Семенович Семикрасов начал было рассуждать о неразрешимости хищнических противоречий, но тут-то и появился Новожилкин.

Ротмистр, видимо, недавно приехал из степи, но успел умыться и переодеться.

Семикрасов оборвал себя на полуслове и весьма некстати принялся рассказывать анекдот из жизни выкрестов:

— Жили-были два друга, бедные еврейские портняжки. Так вот, однажды один говорит другому: знаешь, я решил креститься. Пошли в город. Один вошел в церковь, другой остался на улице. Вдруг…

Ирина Яковлевна знала, что Семикрасов не антисемит, но анекдот не нравился ей.

— Семен Семенович, побойтесь бога! Вы можете сколько угодно смеяться над религией, но не над ее жертвами, тем более сейчас, когда собираются крестить Бейшару. — Ирина Яковлевна говорила с улыбкой, но строго, как подобает хозяйке дома. — Я убеждена, что мотивы, по которым человек меняет веру или убеждения, всегда глубоки и трагичны.

Яков Петрович сердито стукнул пустой чашкой о блюдце.

— А кто будут крестными? — спросил Семен Семенович. — Ведь какая-то моральная ответственность все же ложится.

— Отец Борис нашел очень милых людей, — сказала хозяйка. — Это наша акушерка Марья Степановна и новый учитель из Казани.

О крещении Бейшары Амангельды узнал в тот день, когда, продав Хабибулину свою охотничью добычу, назло купцу-татарину подарки для родни отправился покупать у русского купца Шишкова. У Шишкова ему это и сказали. Со злорадством, с насмешкой. Вот, мол, ваши киргизы веру свою продают за бесценок, как ты свои шкурки продал татарину. Обидней всего, что и про это они знали.

Амангельды давно слышал, что Кудайберген поддается русскому попу, что тот его подкармливает, возит с собой, собирается крестить. Мать и дядя Балкы говорили об этом мало, детям совсем почти ничего не объясняли. Калампыр вздыхала и во всем винила двух баев — Калдыбая, отобравшего у Бейшары жену, и Кенжебая, привадившего рыжего русского муллу.

Крещение киргиза было весьма заметным событием в жизни тургайских обывателей, но среди сородичей Бейшары это было сенсацией. Может быть, напрасно Кусякин держал в тайне самый день обращения, может быть, напрасно опасался покушения со стороны фанатиков, но тут подходила пословица: береженого бог бережет.

Возле церкви на площади стояло не более десяти иноверцев. Отец Борис окинул их осторожным взглядом и успокоился. Даже киргизы, живущие в самом Тургае и, бесспорно, узнавшие о сегодняшнем крещении, не решились стать свидетелями события. Среди любопытствующих было несколько татар-приказчиков, один старый бухарский еврей и только двое степняков: высокий мужчина с мальчиком, которого Кусякин сразу узнал. Это был тот, что собирался идти в батыры или в шаманы, чтобы научиться страдать за других, тот, что когда-то брал леденцы для младшего братишки.

— Заходи, батыр, — сказал Кусякин. — Не бойся.

— Я не боюсь, — ответил мальчик и отступил назад.

Боится, подумал миссионер. Как не бояться?

В ауле много говорили о том, что грозит отступнику от веры предков, больше всего на эту тему рассуждали дети. Кенжебай сказал как-то, что крестят русские сеяной кровью и часто крещеный тут же превращается в кабана и начинает хрюкать. Иногда превращение затягивается на несколько лет, итог же всегда один. Говорили еще, что отступник умрет сразу после того, как его окрестят, говорили, что он сойдет с ума, что его поглотит земля, что над ним рухнет кровля. Амангельды стоял так, чтобы не зацепило обломками высокого купола.

Отец Борис обратился к присутствующим с призывом возвести очи к господу, мысленно прося его, чтобы он удостоил приходящего ныне к нему святого крещения а вступления в новое благодатное царство.

Долговязый киргиз в русском кафтане с чужого плеча стоял возле купели со свечой в руке. Свеча дрожала, неправильной формы голова на длинной шее была совершенно неподвижной и казалась мертвой.

Дьякон Прокофьев молитвы читал зычно, а киргиз дрожал мелкой, всем заметной дрожью. Он явно не понимал того, что происходит с ним и вокруг него, а если и понимал, то хотел надеяться, что это сон. Семен Семенович готов был поклясться, что губы «крещающегося» беззвучно произносят имя Аллаха.

Семикрасов не ошибался: Бейшара-Кудайберген именно это слово шептал во все время литургии обращения.

Именно это слово, которое он ни в коем случае не должен был отныне никогда произносить.

Отец Борис Кусякин не видел и не понимал того, что происходило с Бейшарой. Это была первая победа миссионера, и он упивался ею.

— Отрицаешилися сатаны и всех дел его? — вопрошал священник.

Бейшара молчал. Внутри было пусто и страшно.

— Отрицаешилися сатаны и всех дел его? — повторил Кусякин.

Бейшара молчал, за него ответил дьякон.

— Отрицается! — он ткнул несчастного, тот кивнул головой.

— Сочетаваешилися Христу?

Бейшара закивал изо всех сил, вспомнил, как наставлял его миссионер особенно внимательным быть именно при этих вопросах. Бейшара точно помнил, что надо соглашаться со священником, но слова, которые учил целое лето, вылетели из головы. В церкви стало очень тихо.

— Сочетаваешилися Христу?

— Сочетавается! — вздохнул дьякон. — Сочетавается.

У всех присутствующих отлегло. Не хватало только, чтобы все сорвалось сегодня и пришлось видеть это в другой раз с самого начала. Слишком тягостно.

Слова молитвы Бейшара кое-как пробормотал сам, почти без подсказки, но крайне невнятно. Ему казалось, что ужас этого действа длится бесконечно, может быть месяц или год. Он успел вспомнить всю свою жизнь, родителей, даже дедушку и бабушку. Он вспомнил то далекое время, когда его родители были не беднее, чем родители Кенжебая, может быть и побогаче. Тогда все говорили, что Кенжебай и Кудайберген — братья, двоюродные братья, близкие родственники. А теперь и Кенжебай забыл про родство. Сам первый забыл. Теперь он, наверно, на охоту поехал. Он любит осеннюю охоту, он в охоте счастливый. А может, Кенжебай сидит сейчас с двумя своими женами и младшая поет ему песню. Сам вот не стал креститься, зачем ему жизнью рисковать? Нет, он Бейшару подсунул… Страх выжигал душу Кудайбергена, и он вспомнил про леденцы, которые раздавал отец Борис детям и которые ни в коем случае не стоило есть. Любопытство его сгубило, да уж не воротишь содеянного.

О, эти проклятые сладкие ледышки, эта сладкая отрава, сладкая смерть. Абдулла мне отдал свою ледышку. Как сейчас помню — Абдулла. Он ведь и сам ел. Многие дети ели и, наверное, больше ели, чем Бейшара. Наверняка — больше! Амангельды штук пять съел. Почему же не дети первыми отказываются от законов, обычаев и веры отцов и дедов? Почему не они? Внутри все разрывалось от страха, от жалости к себе, от невозможности установить хоть какую-нибудь крошечную справедливость.

После принятия святых тайн и заамвонной молитвы священник сказал поучение.

Отец Борис ликовал. За такой ничтожный срок такая удача. Из самого сердца степей выхватил кочевника и обратил в истинную веру. Оценят это в Оренбурге и в Казани. Жаль, нету здесь Ибрагима Алтынсарина. Конечно, в церковь он мог бы и не прийти, но укор получил бы значительный. Как же так? Инспектор школ, чиновник, а от магометанства не хочет отрекаться. Ничего, ничего! Время свое возьмет. Будет Бейшара-Кудайберген первой ласточкой. И еще думал миссионер о мальчишке, который стоял возле церкви. Войдет и он когда-нибудь.

— Новопосвященный, — продолжал миссионер. — В святом крещении ты получил вместо неблагозвучного варварского имени Кудайберген и вместо унижающей человеческое достоинство клички Бейшара новое благозвучное имя Николай. Отныне, сын мой, будешь ты носить фамилию Пионеров. Пионер по-иностранному означает первый. Твоя духовная радость, Николай, должна быть безмерна, высока и чиста, потому что в воде крещения ты таинственно умер уже для греха и возродился в новую духовную жизнь во Христе. Отец небесный с любовью принимает тебя…

Теперь у Бейшары стали трястись колени. Сначала только подрагивали слегка, потом стали дрожать чаще, чаще, но мелко и незаметно. Постепенно дрожь усиливалась.

Наконец, почтенный пастырь указал на обязанности, которые новое звание налагает на Бейшару, и попросил его запомнить этот светлый и радостный день.

Потом Бейшару поздравляли.

Семикрасов вывел дочь уездного начальника на паперть и склонился к ее уху:

— Так вот, вы мне давеча не дали закончить анекдот. А он весьма кстати. Значит, мы остановились на том, что один вошел в церковь, а другой ждет его на улице, долго ждет, очень долго. Вдруг…

— Ах, Семен Семенович! Как вы можете? Для вас нет ничего святого. Я тоже не верю в бородатого боженьку, который с небес взирает на наши безобразия и ведет опись грехам. Я тоже, как и вы, не волнуюсь, когда слушаю молитвы. Но ведь есть сердце, есть жалость! Вы видели, как страдал этот жуткий киргиз? Какой страх был в его глазах? Вы видели, как он содрогался. У меня до сих пор дрожат ноги — от него передалось!

Семикрасов смутился и подумал, что незамужние женщины слишком чувствительны и страдают от необузданной фантазии. Ничего страшного он не увидел. Обычная комедия, какую все нынче играют дома, на службе, в церкви. Комедия, требующая постного выражения лица. Комедия — жанр низкий, комедии случаются с людьми мелкими. Трагедия — жанр высокий. Не со всяким может быть трагедия. Всего этого Семикрасов, естественно, не сказал Ирине Яковлевне, она бы не поняла.

— Вы правы, вы абсолютно правы!

Они стояли недалеко от церкви и ждали Якова Петровича, который посреди площади распекал ротмистра Новожилкина. Яковлев был недоволен ходом расследования по делу о краже лошадей и верблюдов из соседнего уезда, не верил свидетельским показаниям волостного и судьи. Он и ротмистру не верил; ему казалось, что жандарм хитрит, мог и бакшиш взять.

Последними из церкви вышли отец Борис, дьякон, Бейшара и его крестный. Дьякон долго прилаживал большой замок к плохо затворяющимся створкам дверей. Бейшара понуро стоял рядом и не глядел по сторонам. Отец Кусякин подошел к Ирине Яковлевне и Семикрасову. Он решил, что ждут именно его, стал извиняться:

— Ведь это мой первенец! Я о нем хорошо позаботился. Можно сказать, обеспечил ему отличную будущность, устроил сторожем новой волостной школы. Видели того господина в сюртуке? Это новый учитель, господин Божебин Юрий Иванович, очень хорошо рекомендован. Пропитание дает волость.

Дьякон Прокофьев по-местному не знал ни слова и учиться здешней тарабарщине не собирался. Двух постояльцев послал дьякону господь в эти дни. Одного он принял с радостью, ибо человек из России в здешней дикости всегда подарок. Другого постояльца дьякон принял по долгу христианскому и приказу отца Бориса. Киргизами дьякон брезгал, и святое крещение ничего в этом его отношении не меняло. Хорошо, что киргиз, когда его два дня назад привезли, сам полез спать на сеновал.

Жена Прокофьева, как и он, хмурая, молчаливая, на летней кухне налила Бейшаре миску горячих свежих щей с большим куском баранины, а все остальное унесла в дом, где сели ужинать дьякон с учителем.

Хозяин налил себе стакан водки, потом наполнил другой стакан и подвинул гостю. Тот отрицательно покачал головой.

— Неужто опять не будете?

— Благодарствую, не буду. Не потребляю. И уже давно.

— Как давно?

— Давно.

— А прежде потребляли?

— Ни-ког-да.

— Ну а в честь праздника? Ведь мы басурмана окрестили. Это у нас впервой.

— Не приемлет душа, — застенчиво улыбнулся учитель. — Вы уж сами. А то пойдите с новокрещеным выпейте. Ему в самый раз теперь.

— И то правда! — обрадовался дьякон. Он взял два стакана и пошел на летнюю кухню.

Бейшара, ныне Николай Пионеров, расстегнув кафтан, доедал щи. Сначала, когда только сел за неструганый стол, есть не хотелось совсем, но после первых двух ложек, которые он проглотил через силу, в нем проснулся аппетит и воспоминание о том, что он не ел целых два дня.

— Выпей, раб божий Николай! — сказал дьякон, ставя стакан возле пустой глиняной миски. — Чего уставился? Я говорю, выпей. Раньше тебе твоя религия запрещала, ты не мог. А теперь нет запрета.

Дьякон дружески подмигнул Бейшаре. Он все-таки не верил, что здешние жители и вправду не понимают русского языка. Что тут понимать? Притворяются, что не понимают. Не хотят.

В другое время Бейшара сразу бы понял, что ему предлагают выпить. Он слышал, что русские часто и много пьют водку и других угощают охотно. Баи, когда в гостях у русских, обязательно напиваются. В другое время он вспомнил бы про это и понял, чего от него хотят, но сегодня было слишком много непонятного. Он уже и не надеялся понять что-либо еще.

— Пей, раб божий Николай! Не притворяйся, что не понимаешь.

Дьякон двинул стакан ближе к Бейшаре, водка плеснулась.

— Пей!

Бейшара поглядел на дьякона, увидел, что у того в руках точно такой же стакан, и взялся за свой.

— Молодец! Понял, собака, чего надо! — от души обрадовался дьякон. Он чокнулся с новообращенным, высоко задрал голову и выпил, показав, как это легко.

— Валяй, брат!

Бейшара тоже высоко задрал голову и так же вылил себе в рот водку. Он не поперхнулся даже, только обожгло в горле и стало горячо в животе.

— Хорошо? — спросил дьякон радостно. — Я же говорил, что хорошо!

Бейшара боялся, что внутри у него будет еще горячее, чем сейчас, и что он может сгореть. Ведь есть же Аллах, и должен он наказать его.

— Хорошо? — домогался ответа дьякон. — Хорошо?

Дьякон вдруг вспомнил здешнее слово:

— Жаксы? Хорошо?

— Жаксы, — сказал Николай Пионеров. Внутри становилось все горячее, кажется, это был живой огонь.

Дьякон радостно вернулся в дом, стал закусывать и разговаривать со своим русским гостем. Тут было легко. Он опять предложил учителю выпить, но Божебин опять отказался.

— Батюшка мой был запойный, — сказал учитель. — Он мне завещал: не пей, мол, Юрка. Никогда в рот не бери. Я ему слово дал.

— Из каких будете? — спросил дьякон.

— Из таких, как вы, — ответил учитель. — Учился в семинарии, но курса кончить не удалось. Нищета одолела. Мать у меня хворала сильно, а отец уж помер. Я сначала тоже хотел в дьяконы, но с женитьбой не повезло. Пошел учителем в русско-татарскую школу… Трудно с ними.

— Известное дело. С басурманами трудно. С православными и то трудно. Сами с каких мест? — спросил дьякон.

— Симбирские, — ответил Божебин.

— А мы астраханские. — Хозяин опять налил по стакану, но гость опять отказался.

— Не губите мою душу. Я зарок дал. — Божебин смотрел умоляюще. Дьякон взял оба стакана и опять пошел на летнюю кухню.

Николай Пионеров лежал на земляном полу под столом и похрапывал. Лицо у него было зеленое, рот полуоткрыт.

Бейшара хорошо знал дорогу и ехал первым, Юрий Иванович Божебин поспевал следом. На лошади он сидел плохо, нескладно и вначале стеснялся этого.

Они сдружились, учитель и сторож. Божебин говорил по-татарски, Бейшара отвечал по-киргизски. В самом основном можно было понять друг друга.

— Вон там речка. Жиланшик называется.

— Речка?

— Да речка, Река. Не очень большая, но рыбы много.

— Рыбы?

— Да, рыбы много.

— Это хорошо. Я рыбку люблю ловить. У нас Волга рядом была, мы с малолетства рыбачили кто чем. Рыбалка — золотое дело. Ты рыбачил, Николай?

— Я видел. Видел, как рыбу ловят. У наших это не принято, но я видел, хорошо видел, близко.

— Научишься, Коля, — ободрил Божебин, догнав своего сторожа. Теперь они ехали рядом. — Научишься. Невелика премудрость. Как у вас ловят?

— У нас в ауле Балкы есть. Очень хитрый, очень умный. Он первый ловить стал. Он с детьми плетни плетет из прутьев и речку перегораживает, он на старице ловит. Перегородит речку плетнем, а щели оставит. Против этих щелей ловушки кидает вроде длинных таких корзин…

— А ты можешь эти корзины плести?

— Я не могу. А дети у Балкы умеют. У него умелые дети. Бектепберген, Амангельды, Амантай… Они умеют плести. Мы их заставим. Пусть плетут для учителя.

— А другой снасти нет?

— Другой нет.

— А если у этого Балкы попросить? Или у другого кого. Нам бы на время. Я думаю, что достанем.

— Конечно, достанем. Учителю всегда дадут снасть. Учителю почет. И мне будет уважение. Я ваш помощник.

— Что? Что ты сказал?

— Я ваш помощник, говорю.

— Конечно. Самый первый помощник.

— Хороший человек этот русский мулла.

— Кто?

— Русский мулла. Мулла Борис.

— Все они хорошие.

— Кто?

— Все они… Я их с детства не люблю.

— Кого?

— Кого-кого? Попов не люблю.

Потом долго ехали молча, и вдруг Божебин запел:

Меж высоких хлебов затерялося Небогатое наше село. Горе горькое по свету шлялося И на нас невзначай набрело…

Пел он замечательно, голос был высокий, звонкий и очень чистый. Никогда Бейшара не думал, что у русских есть такие хорошие песни, никогда не слышал, чтобы так хорошо пели. В церкви тоже неплохо пели, но это было как во сне. Хорошо пел учитель, и сторож стал ему подпевать без слов. У Бейшары, оказывается, был отличный слух.

— Давай, Коля! У тебя получается. Ты свои слова подставляй и пой.

У Бейшары получилось примерно так: «А может, это к лучшему, что я съел тогда сладкую и пахучую теплую ледышку. Конечно, это к лучшему. Это очень хорошо, очень замечательно. Мне иногда и теперь кажется, что левая ладонь у меня липкая, сладкая и хорошо пахнет!»

Сухо в степи. Высохла трава, высохла земля. Сухой ветер несет сухой песок. То ли ветер звенит в ушах, то ли за холмами суслики с сурками пересвистываются. Вон пыль поднялась, это сайгаки летят. Только от них такое легкое облако. Сайгаки.

Верхом Божебин ехал неловко, боком, видать, не был приучен с молодых лет. Про охоту на сайгаков с таким человеком говорить неинтересно. Он, наверное, только на птиц может охотиться, с лодки. Про охоту надо поговорить, а то едем молча, может, учитель обиделся или огорчился, подумал Бейшара. Только он собрался рассказать про охоту с лодки-каюка или про соколиную охоту, как Божебин вдруг спросил:

— У тебя жена есть?

— Была, — беззаботно ответил Бейшара. — Померла весной. Болела сильно и померла.

— А у меня есть жена. Я ее выпишу сюда. Пусть приедет с детишками. У меня хорошая жена, строгая. Я тебе покажу, у меня карточка есть. Может, и ты женишься. Не век же вдовствовать…

Хорошие слова говорил учитель. Хороший человек, С таким легко будет жить.

— Вот какие дела, — продолжал говорить Божебин. — Ты теперь крещеный, а я нынче неверующий… Бог-то бог, да сам не будь плох. Вот главное!

В тот день Балкы объяснял племяннику почти то же и почти теми же словами, что говорил новокрещеному своему сторожу школьный учитель Божебин.

— Вот какие дела, — говорил дядя племяннику. — Все на свете от людей зависит, бог не вмешивается в наши судьбы. И солнце светит, и птички поют, церковь не обрушилась, мечеть не рассыпалась.

Накануне они не дождались конца церемонии, ушли ночевать к родичам, наутро же решили сделать еще кое-какие покупки и теперь, увязав два торока, сели на коней.

На базарной площади их окликнули. На крыльце высокого дома стоял отец Борис Кусякин.

— Амангельды тебя зовут? — спросил он, радуясь неведомо чему. — Подъедь ко мне, Амангельды, не бойся, я спросить тебя хочу.

У Кусякина вера в бога находилась в прямом соотношении с верой в свою звезду, а новая встреча с мальчишкой из аула Кенжебая показалась добрым предзнаменованием, он даже имя его вспомнил.

— Что же ты, джигит, вчера в церковь не вошел? Увидел бы, как новообращение происходит. Или побоялся?

Кусякин улыбался во все свое ярко-рыжее лицо, веснушки цвели подсолнухами.

— Чего бояться, — ответил Амангельды, стыдясь своего вчерашнего страха. — Неинтересно мне, вот и все.

— По-прежнему, как лживый Суйменбай, собираешься идти в баксы, шаманом хочется стать?

— Хотите желтых ледышек? — неожиданно улыбнулся Кусякину Амангельды. Он достал из-за пазухи бумажный фунтик леденцов.

— Пожалуй, попробую, — отец Борис взял один леденец, положил его в рот. — Спасибо, джигит! Ты знаешь, теперь у вас в волости школа будет с русским учителем, закон русского бога сможешь узнать. Очень тебе советую.

Кусякин нарочно громко хрустнул леденцом и причмокнул.

— Спасибо, джигит!

— Теперь мы квиты, — сурово сказал Амангельды. — Никогда не заводите со мной своих дурацких разговоров. Терпеть не могу тех, кто торгует шкурами, а кто торгует душами, ненавижу!

Когда выехали в степь, Балкы похвалил племянника за находчивость и добавил:

— А в той школе помощником учителя будет наш Бейшара. Никто в ту школу не пойдет.

— Никто! — подтвердил Амангельды. — Я так сделаю, чтобы никто из ребят не пошел.

Про себя он решил это твердо и подумал: если бы Алтынсарин там учил, он бы пошел, несмотря на Бейшару, несмотря на этого рыжего. А так — никто не пойдет.

 

Глава пятая

Инспектор киргизских школ Алтынсарин ехал в Кайдаульскую школу, откуда вести поступали огорчительные. Говорили, что учитель Божебин не сумел завоевать доверия местных жителей, в первый год детей пришло мало, в нынешнем еще меньше.

Декабрь — плохое время для поездок по степи, но день стоял ясный, солнечный. Тройка отличных лошадей из собственного табуна, казалось, не чувствовала за собой легкой кибитки, лошади бежали резво и радостно. В хорьковой шубе, лисьей шапке, в сапогах на меху, под волчьей полостью Алтынсарину было тепло, а дышалось свободно. В последнее время он все чаще замечал, когда ему легко дышалось.

Дос сидел на облучке вполоборота к дороге и грел на солнце свое почти черное морщинистое лицо. Вот показались какие-то брошенные землянки, вот в ложбинке поодаль и школа.

Чисто-чисто сверкает снег, слабый дымок идет из единственной трубы, аккуратно сложен кизяк у входа. Правда, чего-то не хватает глазу. Чего? Ах, конечно же ребячьих следов на снегу. Даже когда в школе мало детей, следов множество. Они бегают, играют в снежки, строят крепости, лепят снеговиков. По отчетам, в школе шесть мальчиков. Непохоже! Когда был последний отчет? В октябре. Значит, слухи верны, всех детей разобрали.

Алтынсарин нетерпеливо вылез, потянул на себя дверь, вошел в темные холодные сени и отворил другую дверь. Перед ним была классная комната: длинные скамейки и столы, выкрашенные в желтый цвет, маленькая аспидная доска висела на гвозде. Света было мало, окошко сплошь заледенело. На доске написано какое-то уже полустертое теперь слово. Алтынсарин подошел ближе, чтобы прочесть, и ему стало не по себе. Красивым почерком было выведено:

«ЧЕЛО-ВЕКЪ».

Мел почти весь осыпался. Почему именно это слово? Почему через черточку?

Тишина стояла мертвая и только усиливалась от того, что где-то совсем рядом сильно скреблась мышь.

Досмагамбет вошел со двора и сказал, что лошадей привязал, но корма нет и людей никаких не видно.

«Плохо дело, — решил инспектор. — Придется отзывать Божебина, если он сам уже не сбежал. Похоже, что сбежал. Отсюда он уехал, конечно, в Батпаккару, а там… Не следовало выдавать ему вперед жалованья. А почему не следовало? Разве можно было предположить?»

Еще одна дверь вела в жилую часть школы, она тоже была незапертой. Алтынсарин оказался в темноте и вспомнил, что здесь находилось что-то наподобие кладовки. Пахло гнилью и кизяком, дверь в комнату учителя была притворена плохо, оттуда падала узенькая линейка света. Алтынсарин вернулся в классную комнату.

— Дос, — попросил он слугу. — Посмотри, есть там кто?

Досмагамбет решительно прошел через кладовку и заговорил с кем-то по-казахски, потом выглянул и сказал:

— Заходите, здесь сторож есть.

В комнате учителя — а это, без всякого сомнения, была его комната — на низкой деревянной кровати поверх суконного одеяла в шапке, тулупе и рваных сапогах спал Бейшара. Вернее, он уже не спал — просыпался. Он не знал точно, действительно ли пришли какие-то гости или это ему мерещится. От голода и холода голова работала еще хуже, чем обычно.

— Ты кто? — спросил Алтынсарин.

Под распахнутой хорьковой шубой Бейшара разглядел мундир с ясными металлическими пуговицами, очень испугался, хотел вскочить, но сил едва хватило, чтобы сесть на кровати. Руки затекли, губы опухли, не слушались.

— Ты кто? — повторил господин казахского вида, но в русском мундире. — Как ты сюда попал?

— Сторож я.

— Зовут как?

— Коля.

— Как? — Алтынсарин удивился. — Как тебя зовут?

— Коля.

Юрий Иванович Божебин только так и называл его, а ни с кем, кроме Божебина, Бейшара особенно и не общался.

Алтынсарин вспомнил, что сторожем тут крещеный казах, но все-таки еще раз переспросил:

— Как тебя зовут? Как раньше в ауле звали, как фамилия?

Большому начальству надо отвечать точно, вот уже и брови нахмурил, сердится.

— В ауле звали Бейшара-Кудайберген. Теперь зовут Коля, Николай Пионеров.

Он окончательно проснулся и кинулся к печке.

— Я сейчас, господин! Извините. Я чай сделаю.

Бейшара стал раздувать тлеющий кизяк, потом выбежал, громыхая медным чайником.

Алтынсарин устало сел на табурет. Не впервой ему было видеть убогую обстановку в жилищах волостных учителей, но здесь все выглядело еще более убогим и жалким. На столе, где только что стоял чайник, Алтынсарин разглядел русско-татарскую азбуку, рядом тетрадку, приспособленную под классный журнал. Все это было покрыто слоем мохнатой пыли. В углу стояла этажерка, сделанная, видимо, самим Божебиным. Верхняя часть была ажурная, вся в выпиленных лобзиком цветочках и лепесточках. На этажерке стояла фотография: суровая, густобровая женщина в белой кофте и двое детей с нею. Вспомнилось, что Божебин хотел со временем перевезти сюда всю семью.

К этажерке приткнулись снаряженные удочки, на полу лежала мелкоячеистая рыбацкая сеть.

Вошел Бейшара, его бил озноб, который часто нападает спросонья и в холоде. Руки не слушались, когда он пытался растопить печку.

— Дос, — сказал Алтынсарин слуге. — Займись, пожалуйста, сам. И достань наши припасы.

Бейшара послушался, когда Досмагамбет брезгливо отодвинул его от печки. Чего тут суетиться, когда все равно угощать нечем: ни овечьего сыра, ни лепешки, ни муки. Про мясо и думать нечего.

— Где учитель? — спросил Бейшару Алтынсарин.

— В сарае.

Алтынсарин не понял ответа.

— Я спрашиваю, куда уехал учитель? И когда?

— Он не уехал. Он в сарае живет, в бутылке.

— Что ты несешь? В каком сарае, в какой бутылке?

— Он себе из ивовых прутьев бутылку сплел большую и туда залез. Не бутылку, а вроде бутылки, корзину такую, как рыбу ловят. Он говорит, у них такие в речках ставят. Хорошо сплел. Морда называется. Он говорит: «Я человек — рыба, я сам сплету себе ловушку, сам в нее попаду». Он в сарае, в этой ловушке лежит и ходить к нему не велит. Когда у нас еще деньги были, я баксы приглашал, чтобы лечить, чтобы шайтана выгнать. Я рубль баксы отдал; он на кобызе учителю играл, и в лицо ему плевал, и камчой его бил — не помогло. Баксы говорит, шайтан очень сильный, русский шайтан. От русской белой водки шайтан, белый шайтан. Я, говорит, его камчой бью в лицо плюю, а он смеется, не верит, что не рыба.

Горячка. Алтынсарин поднялся, застегнул шубу.

— Он и сейчас там?

— Там, господин. Только он не велит туда ходить.

Алтынсарин двинулся сквозь все мертвые комнаты школы к выходу. Бейшара шел следом.

— Много учитель пил?

— Мало.

— Как мало?

— Одну бутылку в день. Осенью две бутылки пил, когда начал. Теперь одну бутылку хватало. Он добрый очень, он мне предлагал, он говорил, что к нему жена приедет с детьми, он мне жениться советовал. Он говорил, что жить хорошо будем, песни пел… Он и сейчас иногда поет.

Бейшара затянул по-казахски на мотив «Среди долины ровныя…». Алтынсарин отворил дверь сарая. В левом углу была выкопана глубокая нора, где лежала большая рыболовная верша, действительно похожая на бутылку. Сквозь прутья Алтынсарин увидел бледное широкое лицо, черные глаза Божебина; учитель был в полушубке и треухе, руки засунуты в рукава, на ногах валенки.

«Он мертвый», — бросилось в голову, но верить в это было страшно.

— Господин Божебин! Юрий Иванович!

Сомнений не оставалось.

— Он давно здесь? — спросил Алтынсарин Бейшару.

— Месяц.

— Ел, пил? Ты ему носил?

— Я. Он потом велел не приходить. Очень плакал, если я приходил, говорил, что я его обижаю. Я, говорит, мечу икру, а ты мне мешаешь. Я перестал ходить.

— Давно перестал?

— Дня три.

— Почему ты никому не сообщил, что учитель заболел?

— Я волостному говорил, мулла Асим заезжал, на бутылку смотрел. Он говорил, что Аллах наказал учителя. И что меня накажет.

…Досмагамбет был сильным и настойчивым; всю ночь он копал могилу, а утром Божебина схоронили на склоне холма, навалили камень, постояли, сняв по русскому обычаю шапки.

— Кто тебя крестил, Николай Пионеров? — спросил Алтынсарин.

— Отец Борис.

— Знаю такого, его в Казань отзывали, а теперь он, кажется, в Кустанай вернулся. Хочешь, я возьму тебя в Кустанай?

— Я там с голоду помру. Тут у меня родичи есть, иногда дают что-нибудь.

— В Кустанае отец Борис позаботится. А вблизи родичей, вижу, ты тоже не очень жирный.

— Наши боятся мне помогать, потому что я крещеный. А то бы лучше помогали. У нас все дружные.

— Поедешь со мной, — решил Алтынсарин. — Ты пить водку не научился?

— Нет! Меня от нее рвет.

Домой Алтынсарин приехал вечером двадцать девятого декабря.

В пути из Тургая он растерял весь свой оптимизм и бодрость. Не выходил из головы Юрий Иванович Божебин, замерзший внутри сплетенной им самим для себя верши. Стоило закрыть глаза — виделась насквозь холодная, мертвая школа, желтые скамьи, желтые столы и каллиграфически написанное слово «ЧЕЛО-ВЕКЪ». Кто-то говорил Алтынсарину, что у пьяниц не бывает хорошего почерка. У Божебина почерк был образцовый. Для чего, для кого он написал на доске это слово? Для учеников, которых давно уже не было? Для Бейшары Пионерова?

Сквозь ивовые прутья черные глаза Божебина смотрели прямо в душу.

Вспомнилась густобровая жена учителя, ее строгий взгляд, две детские мордашки. Надо написать ей, а то, чего доброго, приедет. Как это он сразу не догадался!

Дома, к счастью, все было в полном порядке. Айганым — замечательная хозяйка и умная мать. Сразу после Нового года Алтынсарин собирался уединиться недели на две, чтобы поработать над составлением хрестоматии по всемирной истории для детей старшего возраста, но пока были неотложные дела, разбор жалоб на инспектора Орской школы Безсонова в первую очередь.

…Он примерил парадный сюртук и брюки, сшитые в прошлом году в Оренбурге, с огорчением и недоумением обнаружил, что располнел, брюки в поясе не сходятся. Айганым решила тут же послать за портным, но Ибрай сказал жене, что перед Новым годом единственный кустанайский портной наверняка очень занят и неловко отрывать его от серьезных заказов ради такой мелочи.

— Я сам заеду к нему. Он ведь рядом с канцелярией.

Петр Голосянкин появился в Кустанае недавно. Он арендовал саманный домик на главной улице и привлек к себе внимание горожан узким клетчатым костюмом, странным велосипедом с рамой из стальных треугольников и женой Людмилой, которая, как вскоре стали говорить, вовсе была ему не жена, а всего лишь сожительница. Вскоре, однако, портной почему-то перестал надевать клетчатый костюм: велосипед, видимо, нуждался в починке, и лишь сожительница, которую все стали звать Людашкой, продолжала волновать умы кустанайцев. Это была неопрятная полная женщина, которая одевалась в то, что было ей впору лет, видимо, восемь назад, она красилась, румянилась, но крайне редко причесывалась. Вульгарные манеры, громкий, визгливый голос и болтливость дали основание для толков, которые, однако, вскоре были опровергнуты. Вовсе не из публичного дома взял ее Голосянкин, а отбил у дунгана-фокусника. Говорили также, что она мусульманка, настоящее ее имя Фатима и что сам Голосянкин собирается перейти в ислам.

Все это соседки и первые клиенты Голосянкина знали от самой Людашки, которая могла заговорить с кем угодно и когда угодно.

И про портного многое можно было узнать от его сожительницы: одним она говорила, что Петр оказался в здешней гиблой местности не по своей воле, а в наказание за храбрые дела, другим намекала, что ее Петр не так прост и многие видные люди с Гороховой за руку с ним здороваются и скоро опять в Петербург позовут.

Алтынсарина все это не интересовало. Главное, что портным Голосянкин был отличным и человеком приятным.

Приземистый саманный домик Голосянкина внутри был обставлен как бы в память о лучших временах. Возле рябого трюмо стояло кресло, на столе лежали немыслимо старые, замусоленные журналы и свежий номер «Тургайских ведомостей».

Когда Алтынсарин вошел в прихожую, первым, кого он увидел, был отец Борис. Он раздобрел, рыжие волосы его поредели, но глаза остались такими же яркими. Кусякин снисходительно беседовал с Людмилой.

«Обращает в православие, — про себя усмехнулся Алтынсарин. — Эту пусть обращает. С этой ничего не сделается. Ее и в козу можно обратить».

Ничего предосудительного не узрел Алтынсарин в беседе иеромонаха с сожительницей портного, просто отметил про себя, что Кусякин, как и говорили, вернулся из Казани в Тургайскую область, что надо рассказать ему про его крестника Николая Пионерова и сделать это надо тут же.

— Господин инспектор! — деланно обрадовался Кусякин. — Какая приятная встреча! А мы вот беседуем о нравах, о местной молодежи, склонной к разврату и распутству.

Алтынсарин поздоровался подчеркнуто сухо и почти сразу перешел к разговору о Бейшаре, об устройстве его дальнейшей судьбы.

— Да! Истинно так, как вы говорите! — время от времени вскрикивал миссионер. — Жизнь — жестокая вещь! А учитель спился? Вот видите! Это стечение обстоятельств… Нет, нет! Тут, без сомнения, есть толика и моей вины, моя скромная, так сказать, лепта. Знаете, матушка моя покойная торопыгой меня звала. «Эй, мол, торопыга!» Так и кликала в деревне при всех. Хотите верьте, хотите нет. Торопыга! Верно говорила. Я ведь поторопился тогда, первый блин — комом! Не ошибается тот, кто ничего не делает. Я ведь и фамилию ему дал соответственную — Пионеров. Моя главная ошибка в том, что я недооценил значения моральной зрелости будущего неофита, его способности к нравственному совершенствованию, его духовного развития. Знаете, я вообще разочаровался в киргизах… Нет, я не так выразился, господин Алтынсарин. Простите и поймите меня, — я разочаровался в киргизах в смысле их способности к восприятию высших идей, я говорю, высших религиозных идей…

— Так как же будет с вашим первым крестником? — Алтынсарин неприязненно остановил Кусякина.

Тот смутился только на миг, но тут же затараторил:

— Я слышал, вы сегодня будете у нашего уездного. Там и поговорим за рюмкой… чая. Прощайте, вернее, до свидания!

Кусякин выскочил в дверь, будто вспомнил, что у него есть какое-то экстренное дело, а Голосянкин, худой и ироничный, в несвежей сорочке и клетчатой жилетке, утыканной булавками, уже ждал Алтынсарина.

— Полнеете, господин коллежский советник. По чину положено, для здоровья вредно, — говорил он приятным баском. — Полнота вам не нужна, хотя с чинами человек должен полнеть. Если не ошибаюсь, коллежский советник в военной табели о рангах означает полковника. Полковник, вообще-то, в поясе еще на два вершка может быть полнее… Пусть ваш слуга зайдет через часок. Примерять больше не надо… Людочка, сколько раз я просил тебя не заглядывать в примерочную без стука. Мало ли что можно увидеть… Не обижайся, Людочка. Простите, господин коллежский советник.

Дома Алтынсарина ждал мулла Асим. Сговорились, что ли, окончательно испортить предпраздничное настроение? Нет, наоборот, судьба хочет все неприятное оставить в старом году, чтобы новый предстал безоблачным. Успокоив себя таким образом, инспектор был любезен с муллой, спрашивал, как положено, о здоровье, о делах, о семье. И мулла был любезен.

— Я пришел к вам не как к инспектору школ Алтынсарину, а как к истинному мусульманину Ибрагиму. Мне не нужно вашего разрешения открыть медресе, ибо только Аллах может распоряжаться в таком деле. Мне нужно, чтобы вы не возражали против этого, не восстанавливали невежественных людей против богоугодного дела просвещения. Я очень на вас надеюсь, я прошу вас от имени всей степи, от имени наших умерших предков.

Алтынсарин молчал, и молчание это не предвещало согласия.

— Я имею право настаивать на этом, потому что русские миссионеры не дремлют, они вовсю стараются делать свое черное дело. Вы, конечно, знаете, что в Орске инспектор Безсонов зверски избивает мусульманских детей, морит их голодом, чтобы заставить перейти в православие.

Инспектор видел, что Асим хорошо подготовился и хочет многого. Но Алтынсарин задолго до этого дня решил, что никогда не благословит школу, которая будет готовить не учителей, а мулл.

— Вам известно о насилиях, творимых в Орской школе? — спросил мулла Асим. Невозмутимость инспектора медленно выводила его из себя.

— Я не знаю, что вы имеете в виду, мулла Асим. Я давно хотел спросить вас о тех детях, которых вы показывали господину Яковлеву и мне в Кайдауле. Вы не знаете, где они теперь, учатся ли, не бедствуют ли? Зима в этом году трудная.

— Представьте себе, что знаю! — Мулла понял, что инспектор настроен крайне враждебно. — Один собирается поступить в медресе, когда мы его откроем, другой стал охотником. Я видел его на базаре, он стоял, обвешанный шкурками хорьков и горностаев. Я говорю про того, который хотел стать шаманом и понравился вам.

— Очень за него рад, — сказал Алтынсарин, смягчаясь душой к мулле Асиму. — И рад, что вы не теряете из виду бывших учеников. Как звали того мальчика?

— Амангельды Удербаев, господин инспектор. Но более интересен был другой — Абдулла. Он будет ученым.

— Помню его. Тоже хороший мальчик. Сообразительный. — Алтынсарин не хотел быть резким с муллой и потому сказал: — Мне было бы куда приятнее знать, что вы будете учить детей грамоте и счету, а не устраивать медресе. Нам нужны врачи, ветеринары, землемеры, нам нужны слесари, плотники… Религиозных наставников у нас хватает, мулла Асим.

Они сидели друг против друга: Алтынсарин в мундире с ясными пуговицами за письменным столом, мулла Асим Хабибулин в аккуратной белой чалме в кресле напротив.

— Вы не сказали, что думаете про безобразия в Орске, — сказал мулла. — Вы одобряете действия тамошнего инспектора?

— Не стоит преувеличивать неприятности, которые происходят в Орской школе, — сказал Алтынсарин. — Я полагаю, однако, что господин Безсонов точно так же вреден делу просвещения, как и господин Хабибулин. Так я думаю и не считаю возможным ни от кого скрывать свои мысли.

— Вы плохой мусульманин и враг своему народу, — сощурив глаза, спокойно сказал мулла. — Вы хотите, чтобы его не стало совсем, чтобы он забыл свой язык, свои обычаи. Только к этому приведет русское образование. Я должен буду сказать об этом во всеуслышанье. Я в пятницу скажу об этом в мечети. Не говорите, что я не предупредил вас.

Мулла Аоим встал первым, и Алтынсарин испытал облегчение.

— Спасибо за предупреждение, мулла Асим. Только вы ничего не скажете в мечети. Вы никогда не признаетесь перед моим народом, что я против вас. Вы всегда будете делать вид, будто я ваш союзник в главном, но не понимаю несколько сущих мелочей. Идите, мулла Асим, и знайте, что я категорически против медресе и собирать деньги с бедных аульчан не позволю. Их достаточно обирают без вас, их достаточно обманывают… Вот видите, я вас тоже предупредил.

Алтынсарин любил этот праздник, и ничто не могло омрачить его. Уездный начальник Петр Иванович Миллер с супругой Татьяной Порфирьевной в меру подчеркивали свою светскость. Стол был сервирован чрезвычайно подробно и педантично, салфетки перекрахмалены, тарелочек, вилочек, ножичков множество, а закусок рыбных, мясных, соленых, копченых, вяленых и жареных еще больше. Гостей собралось человек двадцать, и скоро весь строгий порядок был нарушен. Из старых знакомых Алтынсарин с неудовольствием отметил ротмистра Новожилкина, который явился сюда с супругой, тридцатилетней, очень красивой, но бледной и какой-то не ко времени хмурой. Отец Борис Кусякин сидел рядом с ней и без умолку болтал. Он уронил на скатерть здоровенный кусок студня, тут же свекольно покраснел, но сделал вид, что это его нисколько не смутило.

Часы пробили полночь, все стоя выпили за Новый год.

Вскоре подали горячее, пить стали врозь, и Алтынсарин вышел в просторную прихожую. Два десятка пушистых шуб висело на вешалке, двадцать шапок лежало на полке, в углу сгрудились галоши. Шум застолья казался отсюда особенно дружным и согласным, слегка кружилась голова. Алтынсарин увидел маленький столик в углу прихожей, чернильный прибор с перьями, стопку бумаги и конверты. Видимо, кто-то из писарей работал здесь днем, может быть, писал от имени начальника уезда поздравительные письма. И Алтынсарин присел к этому столику, быстро набросал два письма. Одно Якову Петровичу Яковлеву в Тургай, другое — в Оренбург Василию Владимировичу Катаринскому.

О Василии Владимировиче Алтынсарин думал с тревогой. После каникул предстояло проверять состояние дел в Орской школе и обо всем подробно докладывать начальству. Это им с Катаринским расхлебывать кашу, которую заварил Безсонов. Писать ему сейчас про это или лучше умолчать? Разве в поздравительных письмах про такое пишут? Опять вспомнил о вдове учителя Божебина. Не забыл ли Досмагамбет отнести на почту письмо?

Когда он вошел в залу, там был ералаш. Ротмистр Новожилкин возле сдвинутой в угол рождественской елки наседал на отца Бориса.

— А на кой ляд? На кой, скажите мне, ляд вы хотите сделать их православными, на кой ляд хотите обрусить? Вам что ж — русских не хватает? Тоже мне Миклухо-Маклай. Ну ладно еще папуасы, они далеко, они за океаном, они Россию не проглотят, а эти-то рядом, они грядут на нас!

Миллер, видимо, издали следил за спором у елки. Он подошел, ловко неся в руках три рюмки и бутылку.

— Выпьем, господа. Выпьем за последний член в триаде, за народность! Я имею в виду русскую народность. Ей худо сейчас. Во всех смыслах худо, и в духовном особенно. Вот вы, господин Кусякин, обращаете в христианство мусульман и язычников, а думали ли вы о погибающих русских душах, о том, как мало христианского в нашем народе?.. Вот я и говорю, господа, пусть каждый народ хранит свою веру, ибо у каждого народа свой единственный путь. Верно я говорю, господин Алтынсарин?

Алтынсарин, который вначале сознательно не хотел слушать ротмистра, как-то невольно вошел в круг собравшихся возле елки, когда туда подошел уездный начальник.

— Так что же думает об этом представитель киргизской интеллигенции? Очень хотелось бы услышать ваши слова, господин Алтынсарин. Я знаю, вы мыслите оригинально.

Все смотрели на него, ожидая «оригинальных мыслей». Голос звучал неожиданно тихо:

— Все возможное счастье для моего народа в настоящем и в будущем я вижу не в изоляции, не в познании Аллаха или Христа, не в самопознании, а только в наиболее полном равноправном нравственном и культурном сближении с русским народом. Я уверен, что здесь все выиграют, всем будет полезно такое общее духовное развитие.

Начальник уезда, по всей видимости, ждал какого-то другого ответа.

— Н-да! Точка зрения четкая, но спорная… А не перейти ли нам к чаю и кофе? Есть отличный шартрез.

Алтынсарин хмуро прихлебывал крепкий холодный чай, говорить ни с кем не хотелось, по сторонам он не смотрел и очень удивился, увидев прямо перед собой рыжее лицо Кусякина.

— Мы так и не поговорили с вами про моего Николая. Все дебаты, дебаты! Я вам скажу честно: устройте его куда-нибудь сами. Человеколюбие угодно всевышнему, это вам зачтется, смею уверить. Вам легче его пристроить, нежели мне, я тут личность новая, пришлая, кто меня послушает.

— Понятно объясняете, — сказал Алтынсарин, — с Бейшарой покончено, кто следующий?

— Вы на эту писклявую намекаете? — Кусякин смутился. — Бестия, сущая бестия. Загнала своего Петю на край света и вовсе может погубить. Она ведь циркачка, по проволоке бегала, ноги выше головы задирала. Сама рассказывала. Она врет безбожно. И что Фатима она — брехня, и что мусульманка — брехня. А глазки какие, заметили? Жаль, что талии давно лишилась, а то ведь большой соблазн для других людей могла бы составить.

В передней, когда Досмагамбет подавал шубу, к Алтынсарину подошел молодой розовощекий чиновник. Его как-то вовсе не было видно за столом и во время танцев в зале.

— Простите, я хотел сказать вам, что совершенно разделяю ваше мнение относительно совместного развития народов. Только не обольщайтесь насчет всех русских. Мы не все одинаковы. Мне кажется, что вы думаете, будто все мы состоим из Пушкиных, Гоголей, Чернышевских и Щедриных. Это не так…

— Кто вы? — спросил Алтынсарин. Молодой человек смутился:

— Я забыл представиться. Николай Токарев, бывший студент Московского университета. Ныне письмоводитель.

Алтынсарин протянул ему руку:

— Рад буду видеть вас моим гостем. И не думайте, что я обольщаюсь… Я же сказал: с русским народом, С народом. Тут нет ошибки? До свиданья!

 

Глава шестая

Амангельды давно нравилась Зулиха. Когда маленькие были, вместе бегали наперегонки, потом вместе учились верхом ездить, даже в школу одну зиму ходили вместе. Не к мулле Асиму, к другому, который через год приезжал, тоже татарин.

Калампыр и Балкы эту дружбу одобряли, девочка им нравилась, а невесту надо выбирать загодя. Отец Зулихи этому не противился, хотя в последнее время с матерью Амангельды стал держаться строже. Он понемногу богател, его родня жила близ Кустаная, а там творились большие дела.

В северных уездах Тургайской области баи торговали тем, что казахи извечно привыкли считать божьей собственностью. Там сдавали в аренду землю. Под распашку, под хлеб. Разве это плохо? Сами казахи землепашеством почти не занимались, кочевали со скотом: где трава — туда и овцы, куда овцы — туда и люди. Когда заходил разговор о цене за аренду, цифры поначалу назывались бессмысленные: тридцать копеек за десятину. Потом цены удвоились, утроились… Отец Зулихи всему этому радовался, а дядя Балкы и Калампыр спорили с ним и говорили, что, хотя и много бог дал казахам земли, но скоро и ей конец придет.

О русских переселенцах год от году среди кочевников говорили больше, но в южных уездах их почти не видели. Как-то Амангельды с Зулихой скакали ранним утром на конях из табуна ее отца и на берегу озера увидели трех оборванных русских, похожих на тех, каких водили в кандалах. Только кандалов им и не хватало, на взгляд Амангельды. Может, поэтому он и сжалился над ними и хотел показать им дорогу на Тургай, но они, оказывается, шли оттуда и заблудились. Идти же им надо было в Кустанай. Их довели до аула, покормили, посоветовали, как лучше идти.

Никогда и не узнал Амангельды, что помог выбраться из беды не просто трем ходокам, а что один из этих трех — отец его будущего врага. Но правда и то, что дочь этого мужика сделала потом для батыра больше хорошего, чем ее брат плохого.

Это был Григорий Ткаченко из деревни Мироновки.

То, что радовало одних казахов и огорчало других, для статистика Семена Семеновича Семикрасова представляло интерес научный.

Семикрасов происходил из семьи военного фельдшера, человека строгого, честолюбивого и умного. Двух своих сыновей Семен Семикрасов-отец учил в гимназии. Старший сын, Яков, был врачом в Уфе, младший увлекся статистикой, хотя кончал курс по юридическому факультету.

Статистика как метод массового наблюдения и математического исследования важнейших сторон жизни представлялась Семену Семеновичу панацеей от всех общественных недугов. Экономические исследования, если в их основе лежали данные статистики, тоже интересовали Семена Семеновича. Карл Маркс, например, привлекал его основательностью в подборе материала.

Семикрасов работал добросовестно, не страшился бесконечных разъездов, ночевок где попало, жары летом, убийственных морозов долгой зимой и насекомых, грозящих болезнями и лишающих сна. Не сразу понял статистик, почему киргизы северных уездов Тургайской области кочуют в пределах полусотни верст от зимовок, а в южных уездах летовки от зимовок отстоят друг от друга порой верст на четыреста. Все дело только в том, что в северных уездах пастбища лучше.

Труднее было понять цепь причин и следствий, приводящих к неуклонному, неостановимому падению поголовья лошадей и овец. Никакие аналогии с историей скотоводства в странах Запада не помогали понять причины приближающейся катастрофы, не помогали найти путь к спасению. Развитие землепашества, вопреки ожиданиям, не улучшало жизнь местного населения.

Будущее местного населения виделось Семикрасову все более плачевным. Чем больше он ездил по уездам Тургайской области, тем яснее видны были результаты постепенного вытеснения кочевников. Голодная Россия перла сюда, и при всем сочувствии переселенцу, бегущему от голода, Семен Семенович не мог согласиться с политикой правительства.

Слухи о «вольных» землях, где, сколько ни вспашешь, все твое, давно блуждали по русским деревням, где «и куренка некуда выпустить». Слухам верили тем больше, чем теснее и беднее жили. Есть вольные земли, только где они?

Неосмотрительно было со стороны переселенческих чиновников называть Кустанай местом, куда каждый может приехать, где каждого ждут.

К лету 1881 года тут оказалась тысяча двести семей, а к 1889 году население достигло восемнадцати тысяч. Пришлые крестьяне, оказавшись в городе, тут же переписывались в мещане, по себе зная, что в крестьянской России нет звания более низкого, чем крестьянин. Жить, однако, новые мещане продолжали по-старому: пахали землю и пасли скот.

Раньше новые хозяева тревожились потому, что никакой угрозы себе не видели, откуда беду ждать, не знали, а это непривычно уму и сердцу. Постепенно беда забрезжила, замаячила издали, потом вдруг приблизилась вплотную. «Степной чернозем тароват, да не силен». Нельзя было, оказывается, пахать без ума и порядка, нельзя было несколько лет подряд сеять одну только пшеницу. Тут киргизы вдруг переменились, поняли наконец, что пастбища их убывают, а там, где сильно землю маяли, теперь вовсе ничего не растет.

Семикрасов еще в самом начале переселенческой лихорадки предвидел эту беду и обратил внимание местного начальства на то, что и с юридической точки зрения такая аренда не вполне законна. Сделку совершают баи, тогда как земля принадлежит по идее целому обществу. Не по воле бая может быть сдана она в аренду, а только по приговору на общем собрании.

Семикрасов боролся за выполнение законов, кои писались в Петербурге, а на местах не только не выполнялись, но и не читались толком. Петр Иванович Миллер корил Семена Семеновича за буквоедство и за то, что он интересы киргизов отстаивает в противовес счастью русских людей, для которых водворение на новое место жительства не более и не менее, как обретение земли обетованной. Миллер не только не воспрещал незаконную аренду земли у баев, но при случае умел нажать на степняков, применить, как он сам говорил, «энергичное воздействие».

При каждом удобном случае Семикрасов показывал начальству, к чему приводит вырубка прибрежных зарослей, как опасно распахивать песчаные места под бахчи и подсолнухи, как разрушается структура почвы, как сыпучий песок с каждым годом наступает на пахотные земли.

Миллер хмыкал: с его точки зрения, паника была напрасная, природа свое возьмет, а человек для нее не главней муравья.

— Вас послушаешь, Семен Семенович, сразу-то и поверишь. Вы на общие результаты посмотрите, на достигнутое.

— Именно про достигнутое я и говорю, — с ненавистью, которую не умел уже скрывать, говорил Семикрасов. — Выгоны близ хуторов и поселков избиты так, что на них одна полынь родится. На сенокосных лугах, которые без разума пускали под толоки, пошла голая осока.

Иногда Миллер вроде бы и соглашался с Семикрасовым, но это было еще хуже. Выглядело примерно так:

— Вы статистик, регистратор фактов. Я же их творец, демиург. Вы разговариваете, а я кормлю целый уезд, а уезд мой кормит всю область. Вы осуждаете мужика только за хищность, я же его и вовсе терпеть не могу. Вы с него сознательности требуете, я же в каждом нашем новом вшивом пилигриме вижу лишь часть вшивой России…

Вшивые пилигримы, вшивая Россия, врожденное косопузие и наследственное слабоумие — излюбленные словечки Миллера. В устах этого стройного, щеголеватого и чисто вымытого бледнолицего чиновника констатация общеизвестных фактов выглядела оскорблением национального достоинства. Семикрасов смутно чувствовал это.

На пилигрима русского оп нагляделся достаточно, так получилось, что видел его в начале дороги под Курском или Воронежем, видел в Оренбурге и Челябинске.

Один из таких вот злых переселенцев, худющий и рябой Ткаченко, при опросе сказал Семикрасову:

— Мы люди отчаянные, навроде беглых каторжников! Нас бы бояться надо, а нас не боятся.

Слова были на удивление верные, потому и запомнился этот Ткаченко. Звали его Григорием.

Которую весну подряд говорили в российских деревнях про то, что за Волгой в далях дальних есть земли немереные, вольные, которыми никто не пользуется, ибо нет поблизости мужиков, которые одни могут землю пахать да хлебушко добывать. Объясняли бывалые люди, что на этих землях давно когда-то жили при хане мухтарском либо бухтарском народцы-нехристи, но теперь ушли за реку Дарью.

И в Мироновне слухи о вольных землях бередили каждого. Особенно часто разговоры про возможное счастье вел Григорий Ткаченко, у которого было двое детей — Ванька, Варька — да больная, слабая и добрая ко всем жена Лизавета. Весной Григорий выходил за околицу, где пролегала главная дорога на восток, завистливо провожал переселенческие обозы, иногда решался спросить что-либо, выведать тайное направление. Знали люди, да молчали. За свои кровные ходоков направляли, а эти бесплатно хотят выведать, в пути обскачут и займут все места… А Григорий не мог удержаться;

— Куда?..

Кто ж захочет отвечать на такой вопрос. Примета плохая: закудыкал, простофиля! Отвечали зло и с насмешкой:

— За кудыкину гору в мохнатую нору.

Впрочем, на вежливые, подходчивые слова иногда отвечали чуть щедрее, но тоже коротко: как ни много земли, а на всех-то не хватит. Вон какие голодные глаза!

Ткаченко сам вызвался пойти выведчиком и еще двоих уговорил с собой. Выбирать не из кого, те, кто покрепче был, поосновательней, из дому не хотели отлучаться, а с Ткаченко пошли не самые толковые да осторожные. Они еще с дороги, до Оренбурга не дойдя, по россказням в кабаках да трактирах хотели отписать на родину про новые места. Ткаченко еле уговорил их самих повидать, про что писать будут. Ведь не только смотреть надобно, но и вымаливать участки у начальства. Одному начальство не поверит, а как одному тайные межи ставить?

В тот год Ткаченко с друзьями поставил тайные межи и прежде, чем к начальству идти, нашел грамотного человека и велел отписать своим на старину, чтобы ехали не мешкая. «Выбрали участок лучший: земля — голый чернозем, луга богатейшие, лес рядом. Межи наделали так, чтоб никто не смог подделать». Потом направились к уездному, которого на месте не застали, но дело свое смело изложили статистику Семикрасову. Тот сперва показался им добрым, а потом обернулся злой змеей, потому что простое и ясное обратил в мороку и бессовестность.

Семен Семенович и впрямь хорошо встретил мужиков, а когда узнал, что они и межи поставили, и письмо отослали, то ужасно огорчился и стал объяснять, что все сделано неправильно, что дарственную да землю они не получат и никакого тайного указа на этот счет государь не подписывал.

Он говорил подробно, вначале вовсе не раздражаясь, полагая, что понять его не так уж трудно. Раза три повторял он, что земли, на которых ходоки поставили свои секретные межи, принадлежат по закону киргизам, что киргизы на этих землях зимуют, что участки переселенцам нарезаны в другом месте, да уж там нынче все распределено… Семен Семенович видел, что просители навеселе, но вопрос казался ясным настолько, что не то что слегка пьяные, но вовсе глупые обязаны были бы понять.

Стоя внизу у крыльца и глядя вверх на Семикрасова серыми ясными глазами, Ткаченко сказал:

— Мы дело знаем, не дураки. Много нас дурачили, теперь закона такого нет, чтобы неправду говорить. Мы первые межи сделали, — значит, дарственную нам пожалуйте. Новых писем писать не будем, а чтоб вы наше старое не перехватили, я за обществом сам поеду. Так что готовьтесь!

Товарищей Григорий оставил межи сторожить, а сам поехал в Мироновну. Собрались на диво быстро и легко. Даже старухи и те не больно плакали. На станции дали кому следует взятку, получили бумагу и погрузились на поезд, который назывался товарно-пассажирским, состоял из десяти товарных вагонов и десяти открытых платформ. Сухим теплым вечером прибыли в Оренбург, выгрузились на краю города и заночевали возле железной дороги.

За грязным мясным рынком, за серым от пыли кладбищем была пустошь. Все вытоптано, все загажено. По одному навозу конскому и человечьему видно, что людей здесь перебывали многие тысячи. Составив повозки в круг, как умные люди учили, мироновцы выпрягли лошадей, и Григорий Ткаченко, верховодивший всеми, повел мужиков на базар, чтобы с новыми местами ознакомиться, хлеба купить и овса, а больше — чтоб убедить общество, что не ошиблось оно, доверившись Григорию.

Ткаченко лишнего не говорил: пусть сами без указки удивляются иной жизни. Пусть поймут, какие радости ждут их по его милости.

Как не удивиться, коли за черный хлеб здесь просят четыре копейки за фунт, а за фунт белого, пшеничного, пышного, румяного, — всего две копейки.

Новая жизнь и раздольный город Оренбург мужикам понравились. Накупив всего, не пожалев денег и на сладости детям, пропустив по стаканчику хлебного вина — в здешних местах рожь для одних винокуров и сеют, — мироновцы возвращались на пустошь.

Ткаченко, которого в Оренбурге кто-то из мужиков впервые назвал по отчеству Григорием Федоровичем, учил мужиков:

— Деньгами не трясите, не размахивайте, поскромней будьте. Нам они еще ох как понадобятся. Детишек бы сейчас побираться послать надо. Дальше православных не будет, христовым именем не подадут.

Когда возвращались, на самом подходе к табору увидели чуть в стороне на выгоне городском пламя красное, дым и толпу народа. От мироновских телег туда тоже бежали, впереди других Ванька Ткаченко, десятилетний сын Григория.

Мужики кинулись к толпе и содрогнулись, когда увидели, зачем люди собрались. В Курской губернии конокрадов кольями до смерти забивали в азарте да злости, а оренбургские позлей были: они жгли человека. Он уже мертв был, большая скирда прошлогодней соломы догорала, мало осталось от того, что было человеком.

— Конокрада жгем! — объяснили мироновцам. — Поймали и жгем. У нас от них спасу нет. Это башкирцы или киргизы. Осмелели больно. Жгем теперь. Степь шутить не любит.

Все кончено было, когда прикатил на бричке урядник, он долго орал, топал ногами, грозился всех услать на каторгу за самосуд. Местные, еще издали завидя урядника, разошлись, а досталось больше всего мироновцам. Ваня Ткаченко будто и не слышал, что происходило вокруг: он стоял ближе всех к страшному черному пятну, к обгорелому человеческому телу.

Хмель у мужиков вылетел, как дым соломенный. Не так проста здесь жизнь, коли звереют люди до такого страха. Решили еще присмотреться денек и пойти к начальству переселенческому, чтобы оформить бумаги как следует. Степь шутить, видно, не любит.

Ткаченко и старики на другое утро собрались в канцелярию, но прежде Григорий Федорович деловито распорядился, чтобы жена Лизавета надела на Ваньку и Варьку лохмотья, рожи им сажей вымазала, и сам объяснил ребятам, какими улицами ходить, какими словами просить милостыню и куски. Лизавета должна была незаметно идти следом, чтобы ребят не обидели, а при случае заходить в лавки, приценяться к холсту и ситцу. Если дешево углядит, пусть покупает для себя и на семью. Дальше в степи этот товар дешевле не будет. Ткаченко объяснял домашним и посторонним, что Оренбург — это конец одной жизни и начало другой. Вчера погуляли, одну жизнь проводили. Сегодня другую начинаем.

Это Ткаченко верно сказал. Вечером мужики вернулись удрученные. В переселенческой конторе их долго ругали за глупость, за самоуправство, грозились назад отправить.

Очень напугался Ткаченко, когда разглядел среди чиновников того, который в Кустанае на него топал и велел письмо с почты обратно взять. Здесь, однако, кустанайский крикун молчал. Только головой качал, когда слушал разговоры. Ткаченко решил, что господин этот хитрит, шепнул мужикам, что взятку надо готовить большую. Предположение это стало подтверждаться, когда кустанаец даже вступился за мироновцев, сказав:

— Да что уж! Назад же они только в кандалах пойдут. Надо оформлять…

В последний раз Семикрасов видел Григория Ткаченко через полтора года, когда искал себе лошадей для поездки к Аральскому морю. Нужны были хорошие лошади и человек, знающий степь. Стояли морозы, и в холодном трактире на краю Кустаная было сравнительно пусто: два почтаря подкреплялись перед дорогой в Троицк, а в углу на лавке спал худой оборванец.

Хозяин трактира, увидев чиновника, стал гнать спящего. Тот не возразил, а с пьяной послушностью вышел на улицу, но вскоре вернулся за шапкой. Вот тогда Семен Семенович узнал в нем вожака мироновских мужиков.

 

Глава седьмая

Александр Григорьевич Безсонов, кажется, ждал от Алтынсарина одних неприятностей и только формально предложил остановиться у него.

— Если пожелаете, у меня можно… Я вам свой кабинет освобожу. Если пожелаете.

— Благодарю, у меня здесь родичи. Неловко обходить их. Знаете наш ритуал гостеприимства.

Отказ прозвучал убедительно, и сразу приступили к делам. Алтынсарин начал с проверки финансов. Тут все было в полном порядке. Во второй половине дня смотрели учебные пособия, классы, листали ученические тетради. Часов в пять сели обедать.

Безсонов — крепкий, широкий в кости, со строгими чертами лица — чувствовал себя уверенно, первый заговорил о неприятном:

— Если человек верит во что-то, если он свято верит, то и поступать должен сообразно своей вере, а не наперекор ей. Таково правило моей жизни, кое я считаю обязательным и для других. Лучший педагог, кто любыми правдами и неправдами внушает своим ученикам то, во что сам верит. Верю я, что дважды два — четыре, это и должен внушать другим.

— А если вы, к примеру, придерживаетесь иной точки зрения в арифметике? — спросил гость. — Если вы полагаете, что дважды два — семь, даже твердо уверены, что дважды два семь и только в крайнем случае — шесть с половиной, как вы тогда поступаете? Тоже правдами и неправдами будете внушать ученикам свою таблицу умножения?

— Бесспорно! Только так, господин инспектор! В этом я вижу свой долг.

Разговор сразу приобрел острый оборот, этого хотел Безсонов. Алтынсарин не уклонился. Оба знали, что скрывается за примерами из арифметики.

— А если вы ошибаетесь?

— Так я же верю, что нет ошибки.

— А если?

— Никаких «если». Учитель не должен сомневаться, иначе начнут сомневаться ученики.

— Но ведь с сомнений начинается познание. Все подвергай сомнению, говорили мудрые.

Они обедали вдвоем, прислуживал школьный повар. Еда была вкусная, щи горячие, котлеты большие, легкие, упругие.

Они ели и спорили. Аппетит у обоих был хороший, натянутость исчезла. Все ясно. Они ни в чем не сойдутся, ни в чем друг другу не уступят. Это хорошо, когда война объявлена.

— Дух сомнения губителен для каждой нации, — продолжал спор Безсонов. — Киргизы погибнут, если тлетворный дух современной философии проникнет в степи. В том и состоит опасность европейского образования инородцев, что их неокрепшие умы легко могут быть развращены сомнительным образом мыслей. Знаете ли вы, господин инспектор, что даже в преподавании слова божия я ввел некоторые ограничения… Вы собираетесь говорить со мной о насильном моем методе, о том, что я заставляю учеников слушать беседы о Христе? Я сам расскажу все. Мне нечего скрывать от вас. Я считаю, что вдалбливать слово божие нужно, как и арифметику, силой. Важна роль привычки, механического исполнения вложенных с детства правил. Да, я ввел телесные наказания для не выучивших урок закона божьего… Если бы я был мусульманином, как вы, я бы так яге строго боролся за Магомета.

— Тогда бы вы верили в Магомета?

— Тогда бы верил!

— А сейчас вы свято веруете в Христа?

— Не в этом дело, господин Алтынсарин. Я верю в необходимость строгой и единообразной системы взглядов. Только общая система взглядов создаст единство государства.

Алтынсарин умел слушать собеседника, а сейчас ему было особенно интересно. Не требовалось, кажется, говорить с учениками, выяснять, что правда в жалобах, что выдумка. Безсонов ничего не скрывал. Он признал, что силой хочет навязать ученикам православие, что применяет для этой цели телесные наказания и так же будет поступать впредь.

Нет, решил Алтынсарин, беседовать с учениками не следует. Плохо, когда жалобы детей долго остаются без ответа, разрушается вера в справедливость.

— Александр Григорьевич, — инспектор хотел еще раз проверить, не ошибается ли он относительно Безсонова, — значит, вы считаете, что единообразие мыслей есть конечная цель образования?

Безсонов быстро глянул на гостя:

— Да! Для инородцев — особенно.

— Вы всегда так думали?

— Всегда, но в последнее время особенно. Вы меня простите за прямоту, но ведь я знаю, что вы всему этому противник. Вы даже с цареубийцей знались и отца его публично одобряете.

Алтынсарин опешил. Это было нелепо и неожиданно. Не сразу догадался он, в чем тут дело, но и поняв, виду не показал.

— Александр Григорьевич, вы забылись. Такой ревнитель субординации должен помнить, что перед ним коллежский советник, представленный уже к статскому, что я начальник ваш и старше вас годами. Очень сожалею, что дал повод к столь фамильярному и, позвольте сказать, беспардонному вашему поведению.

В сенях школы инспектора ждал Досмагамбет, Он мгновенно надел на барина галоши и шубу, поддержал за локоть, когда Алтынсарин спускался по обледенелым ступенькам. У Доса было хорошее настроение, потому что он чувствовал хорошее настроение хозяина. Он не ошибался. Алтынсарин был рад происшедшему. Плохо, когда нет открытой ссоры; получается, что все делаешь исподтишка. Еще он думал про то, как верно писатель Щедрин определял, что Ташкент есть страна, лежащая всюду, где бьют по зубам и где имеет право гражданственности предание о Макаре, телят не гоняющем… И тут вы найдете просветителей и просвещаемых, услышите крики «ай! ай!», свидетельствующие о том, что корни учения горьки, а плоды его сладки.

Прежде чем сесть за письмо, Алтынсарин долго ходил из угла в угол. Все было до чрезвычайности сложно и тонко. Конечно, инспектор татарских, башкирских и киргизских школ Оренбургского учебного округа Василий Владимирович Катаринский должен понять его правильно, но сумеет ли он воспользоваться таким письмом, сможет ли построить на нем доказательства для отрешения Безсонова от должности.

«Многоуважаемый Василий Владимирович!

Прискорбную весть приходится Вам сообщить. Наш Безсонов Александр Григорьевич спятил, кажется, с ума. Иначе не могу никак объяснить себе его решительно бестактные отношения к своим учащимся. Дело, оказывается, в том, что он начал в 3-м и 4-м классах учительской школы проповедовать Евангелие и Заповеди и, несмотря на нежелание учеников этих классов, продолжал эту затею в продолжение целого месяца, результатом чего вышли, с одной стороны, злобные, дерзкие отношения с учащимися, а с другой — отказ от учения. Дерзости первого, к прискорбию, дошли до обзывания своих питомцев мошенниками и проч.».

Господи! До чего похожи все эти ревнители безазбучного просвещения, благодетели и сеятели абстрактной лебеды! Вот и в Актюбинске так было, только усердствовал не православный, а мусульманский ревнитель — известный в степи мулла Хуббинияз Аблаев, удивительный тип обухарившегося казаха.

Нет, в бескорыстный фанатизм Алтынсарин верил не больше, чем в конокрадство из любви к быстрой езде. Он перечитал начало письма, огорчился, что в одной фразе написал «продолжая» и «в продолжение», однако исправлять не стал. Если хватит времени и сил, потом перебелит все письмо, а так нечего марать.

Насилием над детскими душами никого нынче не удивишь, рукоприкладство не поощряется, но подразумевается в качестве меры необходимой. Нет, в письме надо указать на возможность того, что история выйдет из стен школы, может быть, станет достоянием печати. Этого даже высшее начальство боится больше всего.

«…Не дай бог, чтобы огласились затеи Александра Григорьевича между киргизами, к чему почин уже и есть в Орске со стороны татар, — писал далее Алтынсарин. — Спасибо еще ученикам 3 и 4 классов, что они тщательно скрывают от всех упомянутые проповеди Александра Григорьевича, боясь, чтобы родители не вызвали их назад и не прекратили путь к образованию. И таким путем ведь можно испортить вконец не только будущность учительской школы, но и всех вообще русско-киргизских школ».

Алтынсарин подумал, что мулла Асим, ранее многих осведомленный о скандале в Орске, вовсю этим пользуется.

«…Дело, по мнению моему, настолько важно, что медлить, Василий Владимирович, нельзя. Мне говорили два влиятельных киргиза в Орске, что намереваются подать жалобу губернатору и министру. Может подняться ужасный скандал, могущий навеки повредить русско-киргизскому образованию. Устройте как-нибудь так, чтобы перевести (и как можно скорее) Александра Григорьевича куда-либо, и назначьте на его место другого. Иначе боюсь, что этот друг наш, быть может желая и добра киргизам, своею вечной бестактностью, но (извините за выражение), говоря прямо, просто сумасшествием насолит всем нам так, что горько будет после расхлебывать».

Последние строчки Алтынсарин перечитал. Получилось запальчиво, даже в чем-то противоречиво. И слишком резко. Исправлять написанное опять не хотелось, рука писала дальше. Порой она сама знает, как лучше. Вот еще важный абзац она написала. Так полегче будет.

«…В сущности, едва ли не будете согласны и Вы с тем, что он отличный преподаватель для русского учебного заведения… — Надо же как-то подсластить пилюлю и подсказать начальству приемлемую мотивировку. — Но едва ли может быть хорошим администратором и инспектором инородческого населения, где на каждом шагу нужны такт и осмотрительность…»

У Безсонова, конечно, найдутся заступники. Высокие и высочайшие даже. Ведь те верноподданнические вирши учеников Безсонов послал в Петербург самому министру народного просвещения. А тот телеграммой сообщил, что всеподданнейше изложил содержание стихов в своем докладе государю императору, который соизволил собственноручно начертать слово «благодарить». Глупость, бред, дешевый трюк! Все так, но справиться с Безсоновым будет очень сложно. По образу мыслей и характеру этот держиморда как нельзя более отвечает требованиям начальства. Безсонов хвастал тем, что старается быть неотлучно при учениках, сам выводит их прогуливаться по городу и за город, особенно в ненастную, сырую и холодную погоду. Он, видите ли, считает это полезным для детей степи. За одно это ученики-подростки могли бы ненавидеть его, но Безсонов ко всему еще во время этих тюремных прогулок проводит нравоучительные беседы. Подобные же беседы устраивает во время чаепития, обеда и ужина, не оставляя детей в покое пи на минуту. Он сам присутствует в спальнях перед сном и часто читает вслух ученикам поучительные истории и басни…

Алтынсарин поставил дату и заклеил письмо, чтобы утром не перечитывать. Чтобы не передумать. Он лег в постель взволнованный, взял какую-то книгу, но читать не хотелось, решил просто полежать в темноте. Он думал, что долго не заснет, как это часто бывало, когда сильно возбудишься, но вдруг почувствовал, что волнение уже улеглось и глаза закрываются. Будь что будет, а дело сделано!

«А зачем сюда ездит Новожилкин? — подумалось еще. — Ведь не только по дружбе с Безсоновым ротмистр зачастил в Орск».

Про школу в Орске и про самого Безсонова в степи говорили. Смаил Бектасов, приезжая к отцу летом или на рождественские каникулы и встречаясь со сверстниками, рассказывал о мучениях и обидах, но и хвастал тем, какое будущее обещает своим любимцам господин инспектор школы, мол, лучшие ученики смогут стать чиновниками, офицерами. У инспектора связи огромные, ему в Петербурге сам царь верит.

Амангельды эти рассказы Смаила не нравились, он бы мог и не стерпеть обид… Нет, Амангельды хотел бы учиться у такого человека, как сам Алтынсарин. Не в Орске, а в Кустанае. Особенно захотелось ему этого, когда отец Зулихи неожиданно для всех в ауле увез ее в Кустанай. Увез к тетке и объяснил, что там она будет учиться; учителя наняли, чтобы ходил в дом, денег на это теперь хватало.

Сразу после отъезда Зулихи распространился слух, что дело не только в учебе: Зулиха, как поняли аульчане, сосватана за какого-то видного и богатого человека. Это было ударом. Конечно, никто не отдал бы девочку за Амангельды, за мальчишку. Хоть и дразнили их женихом и невестой, но сговора на этот счет не было, подарков за нее не брали. Да и какой калым могли бы дать за такую красивую и богатую невесту Балкы и Калампыр.

И все-таки это было как гром среди ясного неба. Потом стало известно про жениха. Он был заметным человеком, с большой родней. Служил в уезде, было ему около тридцати, но Зулиха шла к нему первой женой. То ли вдов он был, то ли не женился почему-то.

Амангельды переживал эти новости молча, рассказы про Зулиху слушал вроде бы краем уха, однако только теперь понял, что потерял. Зулиха снилась ему каждую ночь. Иногда он видел ее смеющуюся, иногда плачущую, но чаще — на коне. Амангельды догонял ее в зарослях возле реки… Это были те самые камыши, возле которых мальчик когда-то участвовал в избиении молодых волков. Воспоминания перемешивались со сновидениями, в этом было что-то особенно мучительное.

…Бейшара тогда еще только собирался жениться на Зейнеп, хвастал калымом, обещал всем, что поправит дела, разбогатеет и станет вровень с Яйцеголовым. Это Бейшара, которого еще звали все Кудайбергеном, хлопотал о той осенней охоте.

— Ненавижу волков, они сделали меня нищим, разогнали последний табун моего отца. Только скелеты находили мы в ту зиму… Я и теперь, когда вижу скелет лошади, знаю, что это из моего табуна. Осенью волков надо бить. Летом волки не так опасны, летние волки осторожны, потому что боятся ран. Волки знают, что летние раны нагнаиваются, в летних чаще заводятся черви. Червей этих и боятся волки больше всего.

Рассуждения Бейшары запомнились Амангельды, хотя дядя Балкы объяснял это проще: летом у волка много пищи, зачем рисковать, зачем приближаться к тому, что принадлежит людям?

Холодным октябрьским утром мужчины нескольких аулов собрались возле камышей у реки, куда к этому времени перешли из своих степных логовищ волчьи стаи. Говорили, что там теперь сотня волков. Или три сотни.

Ветер дул холодный и ровный. Он дул с севера. С запада была река, а вокруг камышовых зарослей встали охотники с ружьями, собаками, пиками, кинжалами и просто дубинами.

По знаку Кенжебая камыш подожгли одновременно в нескольких местах. Сначала интересно было смотреть, как бегут навстречу друг другу и соединяются вдали дымы, как становятся они черной качающейся стеной, под которой бушует рыжее пламя. Как порох, горит сухой камыш, иногда языки пламени вырывались высоко и пепел уходил в низкие облака.

Амангельды стоял в цепи взрослых охотников рядом со старшим братом. У того в руках была пика, у Амангельды — железная палка с утолщением на конце — соил. Прискакал дядя Балкы, он был среди тех, кто поджигал камыши. Конь под ним тяжело дышал, весь в мыле: из байского табуна был конь, дядя его не щадил.

— Сейчас они там, в середке! Они в кучу собрались. Им страшно! Ох, ребятки, не хотел бы я быть на их месте. В сердце — холод, снаружи жар подступает, глаза от дыма слезятся, дышать совсем нечем… Так им и надо!

Когда огонь охватил всю середину камышовых зарослей, волки выбежали прямо на охотников. Они бежали нерешительно, много медленней, чем они могут бегать за добычей, много медленней, чем нужно спасаться от опасности: они знали, что идут на смерть, и в спасение, наверно, верилось плохо.

Те, у кого были ружья, стали стрелять, потом по команде спустили собак. Казахская степная собака обычно легко вступает с волком в единоборство, но тут легкость победы была ужасной. Собаки рвали волков, будто были они не волки, а овцы в волчьих шкурах. До того это было странно, что Амангельды хотелось зажмуриться. Со стыдом подумал он про себя: «Наверно, я не мужчина, наверно, я один на всю степь, кому жалко волков».

Избиение продолжалось. Собаки пировали победу, они рвали волков и душили, охотники не стреляли больше, а кололи хищников пиками, кто-то из джигитов работал огромным кинжалом и весь с головы до ног был в волчьей крови.

С тех пор прошли годы, Амангельды часто видел большую охоту на волков, сам бывал участником, стоял с ружьем и стрелял в упор. Теперь на его счету был пяток матерых и целый выводок волчат.

Нельзя жалеть волков, каждый кочевник это знает; каждая лошадь, каждая собака, каждая коза и овна. Нельзя жалеть волков, но после отъезда Зулихи, Амангельды в снах своих жалел их до слез. Вот догоняет он Зулиху, и вдруг черный дым застилает ему все, трещит горящий камыш и нечем дышать. А дальше сразу начиналась та кровавая сцена, то осеннее небо, кровь на земле, люди в крови, собаки… Странно, что в этих повторяющихся сновидениях Амангельды видел себя то охотником, добивающим раненого молодого волка, то волком, которого без жалости добивает мальчишка. Но самое странное, что всегда ему было жалко волка. И тогда, когда сам был волком, и тогда, когда сам волка добивал.

А Зулиха смеялась в этих снах. Неизменно смеялась. Черный дым окутывал ее, а она смеялась, как умела смеяться только она. И над волком смеялась, и над мальчиком, который так неловко его добивал.

Амангельды никому не рассказывал про эти сны, хотя младшие братья, спавшие рядом с ним на одной кошме, приставали с расспросами: почему он кричал во сне, почему плакал?..

Мать жалела сына, дядя Балкы то хмурился, то неуклюже подшучивал.

Однажды вечером он усадил Амангельды рядом с собой и они долго-долго пили чай, говорили на равных. Дядя рассказывал о себе, о своем детстве, о былых временах и героях прошлых лет, а потом вдруг без видимой связи с предыдущим сказал, резко поставив на палас пиалу:

— Знаешь, сынок, что мы с матерью решили: жениться тебе рано, учиться поздно. Иди-ка ты в батраки. Я уже договорился.

В ту ночь Амангельды не снились волки в пылающих зарослях. И Зулиха не снилась. Он вообще не спал.

Из газет нынче на столе ротмистра Новожилкина только два номера «Московских ведомостей». Других, видимо, не поступало. Вообще почта работает из рук вон плохо. Это теперь, когда дороги содержатся в порядке и погода отличная. А что будет в апреле?

Новожилкин с неприязнью читал большие черные шрифты объявлений — одни инородцы и иностранцы:

«ЗЕРНОСУШИЛКИ, ИЗОБРЕТЕНИЕ В. АККЕРМАНА…

Глицериновая ПУДРА — новое изобретение, освобождающее кожу, БРОКАРЪ и К°.

Магазин К. Ф. АРОНШТАЙНЪ существует с 1874 года.

Московская частная опера. Сегодня с участием Г. ФИГНЕРА „Травиата“…

10-е симфоническое собрание, посвященное памяти Н. Г. РУБИНШТЕЙНА, в коем под управление: М. К. ЭРДМАННСДЭРФЕРА…»

То ли глаз так настроен, но выхватывает с листа только это и только так. Вот ведь и русские имена есть на тех страницах, тоже крупным отпечатаны, но в траурных рамках.

Софья Сергеевна БОТКИНА,

Илья Васильевич ПАТРИКЕЕВ,

Федор Васильевич ОМИРОВ.

Некрологи.

Грустно! Грустно это сопоставление имен.

На второй странице — будто в дополнение ко всему — статья по прибалтийскому вопросу. Весьма интересное наблюдение сделано газетчиками: враждебные России элементы находят деятельное сочувствие в русской интеллигенции, в доброй половине всего чиновничества. Газета говорит, что русское население Риги состоит из трех частей: простонародья, онемечившихся «русских интеллигентов» (конечно, из господ либералов) и, наконец, небольшой горсти настоящих русских людей…

Новожилкин видел в газетной статье подтверждение своих давних мыслей. Значит, не только на востоке империи. И на западе точно так. Это в природе «интеллигенции», это — наследственная болезнь, вроде сифилиса.

Далее в заметке говорилось: «То, что такую презренную роль союзников враждебных всему русскому инородцев играют какие-то онемечившиеся русские купцы, мы можем еще понять, если не объяснить. Но что сказать об этой половине русского чиновничества, сочувствующего врагам русской же государственности!»

В столовой задвигали стульями. Жена пришла с сыном. Слабые на вид существа, а шум от них огромный. Скрип какой-то особенный, звон, по стеклу будто нарочно скребут железом.

Газета не сообщила ничего нового, она лишь подтвердила то, о чем ротмистр Новожилкин думал по долгу службы и склонности душевной.

Новожилкин достал из сейфа голубую папку с черными завязками и сел за отчет. Это был даже не отчет, а подробное и приватное письмо в Петербург в министерство внутренних дел, где ротмистра давно отметили как чиновника толкового и проницательного. Нужно сказать, что был в министерстве человек, который охотно протежировал Новожилкину, ибо приходился ротмистру двоюродным дядей.

«Ваше превосходительство! Дорогой и высокочтимый дядя!

Ваша исключительная прозорливость позволяет Вам видеть здешних людей насквозь даже из далекого Петербурга. Вы смогли узреть сами и указать мне то, что я и вблизи разглядеть не сумел. Да что я! Даже чиновники умнее и опытнее меня в Оренбурге не видят и не хотят видеть того, о чем Вы предупреждали. (Я имею в виду прежде всего статского советника Василия Владимировича Катаринского.)

Смыкание, о котором Вы предупреждали меня, происходит точно по Вашему пророчеству. С одной стороны, смыкаются низы, голытьба, смыкаются земледельцы русские и скотоводы-киргизы. Они смыкаются, забывая все, что разъединяло их прежде. Нравственно необходимый и политически разумный национальный антагонизм не находит места в буднях хозяйственной жизни. Споры и свары меж туземцами и поселенцами возникают крайне редко, значительно реже, чем злобные недоразумения и драки с убийствами внутри каждой из этих групп. Религиозные различия также имеют менее значения, нежели ожидалось. Тут опасную роль против своей, вероятно, воли играют наши миссионеры. Они проповедуют среди кочевников мысль, что все люди — братья во Христе, а Христос — это пророк Иса, чтимый в Коране.

Мудрая Ваша мысль „разделяй и властвуй“ не может быть исполнена, если кочевникам внушают такие идеи. В этом деле мне кажется более полезной миссионерская деятельность мусульман, которые весь упор делают на различие меж православными и мусульманами, а не на сходство…»

Ротмистр подошел к окну. С крыш капало, колея посреди улицы просела и почернела. Прекрасное утро! Как хорошо дышится, как хорошо пишется. Новожилкин любил весну. Вот вышла жена с сыном. Куда это они? Вспомнил — к портному.

«К глубочайшему моему прискорбию, мнение скромного жандармского офицера не принимается во внимание чинами гражданских ведомств. Я имел смелость неоднократно подчеркивать тщательно скрываемую политическую неблагонадежность инспектора киргизских школ г-на Ибрагима Алтынсарина еще в донесениях из г. Тургая и совсем недавно в связи с представлением его к чину статского советника. Не кощунство ли, что киргиз будет иметь пятый класс табели о рангах? Говорят, что граф Дмитрий Андреевич благоволит к нему. Проверьте, любезный и высокочтимый дядюшка, так ли это, не сам ли Алтынсарин распускает подобные слухи. Вскоре после раскрытия злодеяния, готовящегося первого марта 1887 года против священной особы государя императора, я писал по инстанции, что Алтынсарин сам говорил в моем присутствии, что знаком был с отцом цареубийцы Александра Ульянова Ильей Ульяновым и отзывался о последнем не только без должного осуждения, но и весьма лестно.

За последнее время в наших краях все больше опасности представляет увеличение количества политических ссыльных и их ближайших родственников. Они селятся семьями, и каждая такая семья — рассадник злонамеренных речей и мыслей. В качестве примера, любезный дядюшка, могу привести семью Токаревых, коя состоит из трех мужчин и одной женщины. Опишу мужчин. Старший, Токарев Алексей Владимирович, дворянин, не кончил курса в Петербургском университете и отбывал каторгу и ссылку за распространение пагубных идей, после чего служил в солдатах и вышел в отставку прапорщиком. Под его пагубным влиянием выросли двое племянников — дети умершего от чахотки брата. Старший племянник, Александр, — механик по сельскохозяйственным машинам, младший, Николай, исключенный из Московского университета, служит ныне письмоводителем в канцелярии уездного начальника. Семейство Токаревых ведет себя крайне осторожно, но держит и дает для прочтения желающим книги, кои каждая в отдельности выглядят безобидно, а вместе образуют определенное и вредоносное направление. Имеется там также множество книг на иностранных языках, кои наш агент не знает и потому на-> званий авторов привести не может.

С семейством Токаревых в последнее время сблизился г-н Ибрагим Алтынсарин и на мой прямой вопрос об этом ответил, что каждый образованный и порядочный русский человек — клад для его бедного неграмотного народа. На слове порядочный г-н Алтынсарин сделал ударение…»

Сведения о семье Токаревых поступали от сожительницы Голосянкина. Ротмистр вспомнил ее и усмехнулся довольно: верно заметил отец Борис насчет ее собачьего взгляда снизу вверх, как из подворотни. Очень точно определил миссионер — не поймешь, куснуть хочет или колбаски просит. Не зря говорят, что порочность больше всего и соблазняет, чуть не попал в ловушку, когда встречался с Людмилой тет-а-тет. Голосянкину не позавидуешь. Ротмистр легко представил себя на месте портного. В конце концов у них много общего, они в одном примерно возрасте и воспитывались в кадетских корпусах: Голосянкин — в Тифлисском, Новожилкин — в Нижегородском графа Аракчеева.

В последний свой визит к дядюшке в министерство внутренних дел ротмистр поинтересовался личностью загадочного портного, и дядя кое-что приоткрыл.

Петр Голосянкин, еще будучи в кадетском корпусе, связался с какими-то подозрительными молодыми людьми, читал и давал читать товарищам книги и книжонки предосудительного содержания. Это было замечено офицерами-воспитателями, личная переписка кадета подверглась изучению. О некоторых корреспондентах навели справки и натолкнулись на обстоятельства крайне неприятные. Оказалось, что отец кадета в чине подпоручика служил надзирателем в казематах Петропавловской крепости и умер давно, а вдова вышла замуж за сомнительного коммерсанта, с которым вместе содержала меблирашки, а один из домов сделала просто публичным.

Пока все это выяснялось окончательно, мудрый жандармский полковник Иванов побеседовал с юношей, намекнул на темные стороны биографии, на промысел, кормящий мать и отчима, похвалил ум, талант, широту взглядов и развернул картину службы по министерству внутренних дел. Не раз встречались полковник и юноша, подолгу беседовали, пили чай, однажды и херес пили. В результате Петр дал согласие сообщать наиболее интересные свои наблюдения (не факты — это было бы доносительством), а наблюдения и размышления в виде писем еа подписью «Черномор». Это имя полковник сам подсказал кадету, ибо предположил в кадете любовь к высокой поэзии.

Полковник был опытным организатором провокаций и знал, что крамольники, соглашаясь сотрудничать с полицией, в глубине души надеются перехитрить власть, потому так легко идут в силки.

Первые донесения Черномора подтвердили, что и он такой. Однако полковник верил, что свое в конце концов получит. К сожалению, не все зависит от жандармов. Окончательное выяснение происхождения кадета Голосянкина привело к выводам такого рода, что оставить его в стенах корпуса было невозможно. Единственное, что мог сделать жандармский полковник для молодого человека, — это вывести его из корпуса без огласки. Потом по прошествии времени он же и помог ему обосноваться в столице.

Отчим, имени которого Голосянкин никому никогда не называл, дал сыну денег на собственное дело. Бывший кадет открыл магазин готового платья и мастерскую, образованную на манер той, которую описал Чернышевский в знаменитом романе. Петр Голосянкин оказался способным к шитью модной одежды разных фасонов и мастеров обучал быстро.

У него можно было встретить самых разных людей, и все чувствовали себя свободно, говорили без оглядки. И сам Петр часто говорил очень смело. Исключения составляли те вечера, когда он знал, что в гардеробной, отгороженной от столовой тонкой оклеенной розовыми обоями дощатой стенкой, на кушетке лежит кто-то из сыщиков, а то и сам полковник.

Иванов считал особенно важным вникать в строй мыслей и фразеологию либералов, а для собирания фактов использовал другие каналы. Так он говорил Голосянкину, и тот верил полковнику.

Впрочем, он верил полковнику только на четверть и самое сокровенное скрывал. Ему казалось, что Иванов ничего не знает о его связи с видным деятелем и членом исполнительного комитета Дегаевым. И даже Дегаев не знал, что Голосянкин на каждого своего знакомого завел папку и лист за листом строит «дела». Бывший кадет верил, что нет в мире более верного способа быть в силе, чем хорошо обоснованный шантаж. Было среди «дел» Голосянкина и «дело» Иванова. Не мог Голосянкин знать, что Дегаев — агент куда более высокого ранга, а все его «дела» сожительница Людмила аккуратно показывает полковнику Иванову.

Прочитав собственное «дело», полковник разгневался чрезвычайно, заставил Голосянкина рыдать и на коленях просить прощения. Во всем чистосердечно покаявшись, он уехал в Тургайскую область без обозначения срока. Ссылка окончательно вывела Голосянкина из-под подозрений, которые на его счет уже имелись среди либералов. Незадолго до истории с «делами» возник слух, что арест и высылка одного иностранца, не то немца, не то англичанина, — дело рук Голосянкина с Людмилой и будто в вину тому иностранцу ставятся разговоры, которые он вел у них дома. Сам портной и его сожительница опровергали это весьма определенно и виновником выставляли некоего Георгия Подурского, тоже бывшего кадета. Тот отрицал это, но вскоре повесился, чем все худшие подозрения подтвердил.

Высокопоставленный дядя сказал Новожилкину:

— Ни в коем случае не проболтайтесь. Если Голосянкин узнает, всех нас поубивает. Самолюбие бесовское… У них все бесовское. Это Федор Михайлович подметил неопровержимо.

«Бесов» Новожилкин штудировал усердно по прямому указанию начальства: роман Достоевского хотели сделать действенным средством для ограждения молодежи от влияния революционных развратителей. Пусть юнцы, мечтающие о свободе, равенстве и братстве, видящие в своих вождях подвижников и героев, взглянут на грязь их дел, на чудовищность их замыслов. В чинах полиции роман великого писателя должен был воспитывать и воспитывал чувство нравственного превосходства над теми, кого они ловили и карали.

Сначала Яйцеголовый посылал Амангельды подпаском в дальние урочища, зимой приучал пасти скот на тебеневках, натаскивал подростка, обещавшего скоро стать настоящим пастухом. Тут ведь не в возрасте дело, а в таланте и выносливости. В смелости еще.

Теперь у Амангельды свой кош — остроконечная, как чум, маленькая юрта, свой казан, свой табун лошадей. Хорошие есть кони, очень хорошие.

Не беда, что все это свое не свое, зато нет никого, кто понукал бы и командовал. Хорошо стать настоящим табунщиком! Правда, в последнее время опять все чаще стал думать про учебу.

В отличие от других своих сверстников, начинавших учиться, но испугавшихся учителей, Амангельды знал, что бродившие по аулам наставники — люди случайные: он по глазам угадывал в них неудачников, большей частью злобных, изверившихся в себе и потому все вымещающих на других. В этом отношении с муллой Асимом ему все-таки повезло: тот был незаурядной фигурой, потому, наверно, и перестал учительствовать, а стал только поучать.

В Орске у Безсонова Амангельды учиться не хотел. Пусть Смаил Бектасов терпит, его отец заставляет.

Амангельды рассчитывал только на собственное упорство и — втайне ото всех — на инспектора. Это очень хорошо, что удалось передать ему поклон, что инспектор помнит его. Но главное — упорство. Когда смотришь на тебенюющих лошадей, каждый раз удивляешься их упорству. Снег выше брюха, а они тонкими своими ногами пытаются его разгрести. Кажется, безнадежное дело, копыто не лопата, а все-таки за несколько часов табун может очистить поле, пасется на нем, и похрустывают лошадки льдистой травой.

Впрочем, зиму лучше не вспоминать…

Нарочный прискакал внезапно. Это был хозяйский шурин, парень быстрый и деловой, к Амангельды он относился по-доброму.

— Собирай манатки и мотай в аул, — сказал он. — Мне велено подменить тебя. Там какой-то большой начальник приезжает, ты ему можешь понадобиться. Давай!

Никакому большому начальнику, кроме Алтынсарина, он не мог понадобиться, это ясно. Так думал Амангельды, когда увидел новенькую рессорную пролетку возле большой светло-серой, почти белой, юрты хозяина.

Близко туда он не стал подъезжать, остановился возле юрты, где жили другие батраки, соскочил на землю.

— Что за начальник? — кивнул он на пролетку.

— Большой, — ответил старый Тулеген. — Золотые пуговицы. Шапка с козырьком.

— Казах? — спросил Амангельды.

— Ты что? Какой может быть казах? Я говорю: большой начальник, русский начальник. Наверно, разрешат хозяину землю продавать или пахать разрешит.

«Зря гнал коня, — подумал Амангельды и тут же утешил себя: — А вдруг не зря? Вдруг это тот, кого посылал раньше инспектор? Только бричка слишком хорошая и суеты много».

— Скоро сурпу дадут, — сказал Тулеген. — Далеко не уходи. Если наш пахать начнет, нас запряжет, ему много людей будет нужно. Я сторожем пойду.

С каждым днем о продаже пастбищ переселенцам и о землепашестве в степи говорили больше. Амангельды это не интересовало. Он не имел и не мог иметь понятия о поистине трагических проблемах и перспективах, которые возникали в связи с переселенческой политикой царского правительства, обо всем том, что составляло заботу образованных русских специалистов, и Семена Семикрасова в том числе. Откуда босоногому подростку в рваном чапане и косматой шапке из линючего корсачьего меха было знать, что на его глазах происходит такое, что создает в степи не только новый уклад жизни и новые отношения между людьми, не только изменяет облик земли, но и саму землю.

Кликнули за сурпой. Амангельды получил большую деревянную миску, отошел в сторону, сел на плоский камень.

Сурпу не едят, а пьют. Пар от нее не шел, но бульон, заправленный овечьим сыром, был огненным под толстым слоем золотистого жира. Целый баран варился нынче в хозяйском котле. Конечно, неплохо бы к сурпе и мяса хоть кусочек. Но мясо разрезали в мелком деревянном корыте и унесли в юрту.

— Какой он на вид? — спросил Амангельды.

— Кто? — старый батрак уже управился с сурпой и как-то устал. Со стариками бывает: от еды у них сила не прибавляется, а убывает. — Кто «на вид»?

— Начальник на вид какой?

— Пуговицы золотые, — опять объяснил старик и показал на себе, где эти пуговицы пришиты. — И плечи золотые. Сам долгий, белый, без усов… А тут золото и тут золото.

Старик замолчал и прикрыл глаза, кажется, заснул с чашкой в руках.

На лугу возле аула паслось с десяток лошадей. Сразу выделились усталостью три, принадлежавшие русскому начальнику, выпряженные из его пролетки. Остальные были молодняк, в основном жеребцы.

— Это начальнику подарок, — пояснил старик. Он уже перестал спать и следил за взглядом Амангельды. — Сказали, суюнши надо начальнику.

Под видом суюнши давно уже прятали обычную в русском и казахском быту взятку.

Амангельды подумал, что его могут послать сопровождающим, гнать этих лошадей тому начальнику.

— Откуда начальник приехал? Из Тургая?

— Нет, — старик со значением поднял палец. — Из Кустаная.

Ну что ж, это кстати. Даже очень. Чтобы разведать все точно, Амангельды подошел к очагу, где копошились две жены Кенжебая; обе они были нелюбимыми, и обе ненавидели мужа за побои и унижения.

Амангельды спросил, не знают ли они, зачем его вызвали. Старшая жена сказала, что не знает, но велела никуда не отлучаться, потому что «сам» уже спрашивал.

Время тянулось медленно. В трех часах пути отсюда жила мать Амангельды, и он мог бы съездить навестить ее, однако ослушаться Кенжебая нечего было и думать.

Гостем Яйцеголового был ротмистр Новожилкин. Он редко выезжал в степь, а выехав, чувствовал себя полным хозяином всему и всем. В этом, с его точки зрения, состояла вся прелесть службы в туземном захолустье. Формальной целью его поездки в данном случае была проверка политического доноса, организованного несколькими баями, но он ничего и не хотел проверять, а лишь собирал дань, которую ему тащили без всяких просьб и намеков. И Амангельды был ему не нужен, пастуха вызвал сам Кенжебай, по своему разумению.

Ротмистр пил и ел. Впрочем, ел он не так много, и только самые лучшие куски. Когда хозяин понял, что гость скоро свалится в беспамятстве, он все-таки позвал мальчишку. Ему казалось важным, чтобы донос имел подтверждение. Давно уже хозяева степи использовали царскую администрацию для сведения личных счетов, давно тут наушничали друг на друга, но последний донос был на чиновников, один из которых был русским. Что будет, никто не знал, такой донос вполне мог навлечь беду.

Амангельды стоял в недоумении. Длиннолицый и бледный начальник сидел на атласных подушках без мундира. Рубашка его была в сальных пятнах.

— Вот, — показал на Амангельды Кенжебай. — Этот тоже может подтвердить. Это хороший парень, храбрый, смелый, джигит настоящий.

Кенжебай говорил по-казахски для высокого гостя и для Амангельды одновременно. Больше для Амангельды, чтобы тот не робел.

— Скажи, сынок, приезжали чиновники? Зачем приезжали, что говорили? Говори, не бойся.

Амангельды молчал, он ждал чего угодно, но не этого.

— Говори, сынок, не бойся.

— Это твой сын? — спросил бледный длиннолицый.

— Нет, это пастух.

— Хороший у тебя сын, — сказал ротмистр по-казахски с татарским акцентом. — Ты молодец, Кенжебай. А ведь мне говорили, что у тебя одни девки родятся.

Это было самое больное место, самое неприятное, что можно было сказать Яйцеголовому. Сыновей бог ему не посылал.

— Хороший сын, — твердил свое Новожилкин. — Очень хороший. Неужели такой же будет бандит, как ты. Как тебя зовут, парень?

— Амангельды.

— Ты знаешь, Амангельды, я киргизов люблю. У меня тоже есть сын… Ты знаешь, как твой отец живого человека в землю закопал?

Амангельды стоял у входа, смотрел на пьяного человека и не собирался отвечать на его вопросы.

— Расскажи начальнику, что говорили чиновники, когда приезжали к вам. Что говорили?

Кенжебай гнул свое, но и на его вопросы Амангельды не хотел отвечать.

— Садись к нам, — пригласил его ротмистр. — Садись, выпей. Это коньяк. Коньяк. Конь и еще як. Як — это бык такой косматый, в горах живет. Садись, привыкай. Ты сын славного бая, тебе надо научиться пить. Я вот не умею.

— Он слышал, он знает, господин, — настаивал на своем Кенжебай.

Амангельды понял одно: кто-то что-то донес начальникам. Или тех приезжих где-то обидели и теперь выясняют почему. В любом случае надо молчать.

Ротмистр протянул ему берцовую кость, лакомый кусок, но Кенжебай дал знак, и Амангельды вышел.

Он спустился с бугра к юрте батраков и только тут пожалел о большом куске сочного мяса. Пожалел и сплюнул.

Оставалась надежда на то, что хозяин заставит его гнать в Кустанай лошадей, подаренных начальнику. Однако наутро выяснилось, что начальник, протрезвев, лошадей брать отказался, сказал, что так много ему не надо.

— Золотом взял. Они любят золотом теперь…

Это стало известно от байских жен.

 

Глава восьмая

Уездный начальник вышел из-за стола навстречу Алтынсарину. Протянутую ему слабую руку крепко пожал двумя: подчеркнул, что казахский обычай ему знаком и что именно с Алтынсариным он здоровается по-казахски.

— Рад видеть вас молодым и здоровым. — Миллер и в самом деле отметил, что инспектор выглядит несколько лучше, чем месяц назад. — Уверен, что господин военный губернатор примет вас в числе первых, и не сомневаюсь, что ваши дела самые важные… У каждого дела самые важные, не правда ли?

Алтынсарин не сердился на долгие и ненужные речи уездного, на то, что Миллер поминутно вскакивал и выбегал из кабинета, чтобы отдать какие-то пустяшные распоряжения по устройству дома, где остановится губернатор.

— Итак, я обещаю, что доложу о вас, милейший Иван Алексеевич. Не сомневайтесь.

На крыльце, уже простившись, Миллер спохватился.

— Батенька мой! Как это так, все о завтрашнем да о завтрашнем, а про сегодняшнее и забыл. Так рад вашему бравому виду, что и забыл про грустное. Граф Толстой скончался. Не слышали? Да, да! Никто не ждал от него. Нынче у нас панихида.

Миллер говорил быстро, прервать его было невозможно, и Алтынсарин только по каким-то особым интонациям уловил, что речь идет не о Льве Толстом.

— Значит, я первый, кто сообщил вам это пренеприятнейшее известие? Умер Дмитрий Андреевич. Покинул нас. Вы ведь знали его еще на посту министра народного просвещения.

Граф Дмитрий Андреевич Толстой, который прежде был министром народного просвещения, а в 1882 году занял более ему приличествующий пост министра внутренних дел и шефа жандармов, поныне оставался косвенным начальством Алтынсарина, ибо и на новом поприще не отрешился от руководства умами, состоял президентом императорской Академии наук. Именно в этом качестве опекал он орского держиморду Александра Григорьевича Безсонова. Именно поэтому Безсонов адресовался к нему. Впрочем, Алтынсарин случайно знал, что пишет Безсонов не на академию, а на министерство.

Обо всем этом Алтынсарин думал на панихиде и стыдился своих мыслей. Смерть министра не вызывала в нем мыслей грустных и высоких.

Тринадцать лет назад, узнав от Николая Ивановича Ильминского, что министр хочет видеть молодого кандидата на пост инспектора, Алтынсарин обрадовался и взволновался. Он всегда верил Ильминскому, верил и в то, что граф Толстой — человек выдающийся.

Алтынсарин хорошо помнил свою встречу с министром. Назначенная на полдень, она переносилась раза два и состоялась лишь вечером, когда граф вернулся с парадного обеда в Дворянеком собрании, пребывал в сонливо-благодушном расположении духа и на представленного ему чиновника глядел снисходительно. Кажется, он испытывал даже род умиления оттого, что киргиз этот хотя раскос, скуласт и желт лицом, но «твоя-моя» не бормочет, предлогов в речи не опускает, говорит без акцента, падежных окончаний и родов не путает.

Министр даже в подпитии умел скрывать свои чувства, и, видимо, чревовещанию он удивился бы не больше.

Алтынсарин министру понравился, министр Алтынсарину — нет.

Панихида наконец кончилась. Он двинулся домой. Солнце садилось, тени домов достигали середины улицы, а на солнечной стороне сидели на лавочках старухи и, щурясь, лузгали семечки.

— Иван Алексеевич, господин Алтынсарин, здравствуйте! — Николай Токарев догнал его на перекрестке. — Я и не знал, что вы в церкви. Выходит, и вас заставили, невзирая на вероисповедание.

Все хорошие молодые люди похожи друг на друга, подумалось Алтынсарину какой-то чужой мыслью, чужой интонацией. Молодые люди убеждены, что все вокруг только и ждут удобного момента, чтобы с ними согласиться.

— Какое лицемерие подобные обязательные панихиды! — Токарев, видимо, был уверен, что найдет понимание. — Причем очевидное лицемерие!

Даже в несдержанности этой было обаяние. Так и рвется все оценить, все расставить по местам.

— Интересно съездили? — спросил Алтынсарин.

— Весьма. Господин Койдосов и я, пожалуй, впервые увидели народ завтрашнего дня. Кстати, нашли того мальчика, который, по вашим рассказам, собирался стать баксы. Кажется, планы его изменились.

Алтынсарин улыбнулся:

— В этом я не сомневался еще тогда, Я посоветовал ему стать батыром. Как насчет батырства?

— Батрачит у бая. Проходит школу классовых отношений. Приготовительный курс. — Токарев внимательно посмотрел на Алтынсарина: интересно, что тот думает о классовой борьбе. Николай Васильевич все больше увлекался Марксом и не мог удержаться от того, чтобы не говорить об этом со всеми, чьим мнением дорожил.

Оказалось, что Токарев и Койдосов без всякой подсказки Алтынсарина пришли к тем же мыслям, что и он. Делу образования мешает не только нехватка начальных школ, не только чрезвычайно низкий уровень преподавания, но и крайняя трудность продолжать образование. Каждая новая ступень создавала препятствия, почти непреодолимые. А чего стоит такое образование, которое кончается чтением простейших текстов и счетом в пределах четырех действий? Значительный процент из тех, кто в молодости научился читать, в зрелые годы вовсе становился неграмотным. Вместе с тем Токарев говорил об удивившей его тяге именно к русскому образованию.

— Этот несостоявшийся баксы Амангельды Удербаев, например, сказал, что с удовольствием пошел бы учиться в русское училище, — говорил Токарев Алтынсарину. — Я спросил его, на кого он хочет учиться. Он объяснил, что хочет стать ветеринаром.

— Так и сказал? — оживился Алтынсарин. — Он знает это слово?

— Нет. Он сказал, что хочет научиться лечить животных, как русские врачи. Слово «ветеринар» я ему подсказал.

— Вот видите. Он учится не классовой борьбе, а сразу всей жизни. Молодые люди не выбирают так уж определенно, чему учиться. Он хотел стать баксы, он хотел стать батыром. Теперь хочет стать ветеринаром.

Оказывается, Алтынсарин не пропустил ни слова в начале беседы, просто искал случая для весомого ответа по существу. И Токареву, видимо, не надо спешить с возражениями. Они стояли возле бревенчатого домика в три окна на улицу.

— Хотите чаю? — спросил Токарев и сразу отворил калитку. — Заходите, дядюшка рад будет.

За чаем разговор как-то переменил направление. Алексей Владимирович Токарев давно ждал Алтынсарина, чтобы прочитать ему свои переводы из Цицерона. Новый человек крайне нужен в качестве беспристрастного судьи, а такой человек, как инспектор киргизских школ, смог бы оценить не только стиль перевода, но и полезность этого труда для воспитания юношества.

Не спрашивая согласия гостя, вернее, сказав только; «Если позволите, я прочту вам отрывок», Алексей Владимирович надел очки и принялся читать по толстой тетради. Томик Цицерона лежал на подоконнике.

— «…природа человеческого духа проста и не содержит ничего лишнего, отличного от него и ненужного ему. Дух не может делиться на части, не может погибнуть или исчезнуть. Важным доказательством того, что люди многое узнают еще до своего рождения, служит то, что они еще в молодости при изучении сложных наук понимают трудные вещи так быстро, что кажется, будто они не узнают про все впервые, а вспоминают лишь то, что знали ранее».

Все, что касалось образования, занимало Алтынсарина сразу и полностью. Это ошибка, что дети столь многое узнают еще до рождения. Никто не родился с умением писать, читать или считать, но многие учатся этому быстро и тем успешнее, чем раньше начато образование. В степных школах это особенно заметно, младшие по возрасту часто легко обгоняют старших, если учитель им попался хороший. Может, беда в том и заключается, что запаздывали мы с первоначальным образованием, Токареву-старшему было лестно внимание Алтынсарина. За окном стемнело, чтение закончилось, они сели возле самовара и стали говорить о значении сказанного древними, о врожденных знаниях и знаниях приобретенных, о том, на каком языке дети кочевников будут приобщаться к всемирной литературе.

— Когда мне сказали, что скончался граф Толстой и будет панихида, я так огорчился, что не смог понять: по писателю официальной панихиды никто устраивать не станет, — сказал Алтынсарин. — Странно живем мы, если авторитеты народные не всегда совпадают с государственными. Для меня Лев Толстой и Федор Достоевский — имена святые.

— Вовсе не странно, — возразил Токарев-старший. — Это закономерно и даже необходимо. Коли уж человек противопоставлен государству, то их взгляды на добро и зло совпадать не могут. К еще не устраивает меня в вашем суждении, что вы рядом ставите Толстого и Достоевского. Один из них — последовательный противник русской государственности, другой — ее апологет.

Старик высказывался напористо. Он не назвал роман «Бесы», но прямо «Бесов» касалось рассуждение о том, что моральные потери и деформация личности в тесных крамольных кружках происходят отнюдь не по внутренним «имманентным» причинам, не потому, что в революцию идут люди порочные, а потому, что организационная обособленность мелких сообществ внутри порочного русского государства приводит к такому высокому внешнему давлению на них, выдержать которое могут лишь герои.

Алексей Владимирович продолжал говорить, а Алтынсарин, следя за его аргументами, думал о том, что когда-нибудь и у его народа будут люди, могущие так страстно и остро спорить на отвлеченные темы. О чем спорят соотечественники? О пастбищах. О скоте. О скачках. Об охоте.

— Вы читали «Записки из мертвого дома»? — спросил старик. — Ну и прекрасно, что читали. Вот выводит он в своих «Записках» татарина Газина. Хорошего в этом Газине на самом деле крайне мало, был он наш подпольный целовальник и буян страшный, однако не следовало и под сомнением даже писать, что он детишек малых терзал. Мол, заведет ребенка в лес, напугает до смерти, поиздевается и зарежет с наслаждением. Страшно каждому, что есть такие люди, но наш-то татарин вовсе в этом не виновен, осужден был за пьянство, кражи и отлучки из казармы, он из солдат.

— Достоевский был писатель, а не регистратор, — напомнил дяде Николай Васильевич. — Значит, надо ему было показать глубину падения человеческого.

— Надо, так показывай, что есть, а не пужай выдумками. Или вот еще, — продолжал Алексей Владимирович. — Помните, описывает он старообрядца, маленького, седенького, тихого на вид и со взором ясным и светлым. Описал его Достоевский подробно и любовно, чтобы понравился старообрядец читателю, а потом вдруг обозвал его фанатиком и оклеветал, обвинив в поджоге православной церкви.

— Оклеветал? — с недоверием спросил Алтынсарин. — С какой целью? Признаться, я плохо помню, в чем он обвинялся.

— Я же говорю, обвинил в поджоге. Вам ли не знать, господа, что зажигательство в нашей деревянной стране стоит рядом с убийством, разбоем, грабежом, и даже прежде делания фальшивой монеты.

Теперь и племянник внимательно слушал дядю. Этих аргументов он ранее не знал.

— Между тем, — продолжал Алексей Владимирович, — был хороший, работящий старик, пользовался уважением, официальное православие не принимал, ибо оно власти божьей предпочитает власть царскую, вот и все… Но ведь и в самом деле нет, пожалуй, в мире другой такой холуйской церкви, как наша… А сослали человека в каторгу без срока: за неприсутствие при закладке православной церкви. Не пришел на торжество, — значит, в каторгу! Нет, дорогие друзья мои, писатель должен униженных защищать от государства и сильных мира сего, а не порочить их в глазах людей несведущих. И еще более стыдно, что именно так государство и церковь обычно обвиняют решительно всех религиозных протестантов. Кстати, еще пример, если позволите. Был там у нас один еврей-ювелир с клеймами на щеках. Тип мерзкий. Обвинялся он в убийстве, и нет причин не верить этому обвинению. На совести писателя описывать того ювелира так или иначе, но Достоевский сообщает, что ювелир был крайне верующим иудеем и под особым конвоем ходил в городскую еврейскую молельню. Достоевский подробно описывает, как молился еврей в казарме, как навешивал себе на лоб кубики, как справлял свой шабаш, как смешно и притворно рыдал, бия себя в грудь. Короче говоря, повода для глумления над чужой верой ваш любимый писатель не упустил… Об одном только забыл упомянуть, что Исай Фомич Бумштейн был православного вероисповедания, выкрест, обратно в иудейскую веру не возвращался, да и не мог бы вернуться. Великое благо, конечно, что ни забулдыга Газин, ни его дружки журналов и книг не читают, благо, что и дедушка-старовер к новопечатному слову своего ясного взора не обратит… Но стыдно… И еще скажу: приглашал меня недавно для душеспасительной беседы ротмистр Новожилкин, фиглярствовал передо мной, в психологию залезал, Верховенского и Ставрогина вспоминал, примеры из жизни приводил, сны свои мне рассказывал… под знаменитого Порфирия Петровича работал. Я ему так и сказал: я, мол, не Раскольников, я старух не убивал, а вы не Порфирий Петрович. Он, знаете, очень удивился, что я угадал его кумира; так и сказал, что сравнение мое ему лестно.

Алексей Владимирович считал личную порядочность самой главной человеческой чертой, значительно более важной, нежели ум, способность красиво петь, хорошо рисовать или писать интересные книги. С этой, по мнению некоторых своих современников, упрощенной и даже примитивной точки зрения он и подходил ко всему, с чем сталкивала его судьба.

Напрасно бывший каторжанин боялся, что утомит гостя ненужными подробностями жизни русского общества. Разговор шел о нравственных проблемах, о добре, зле, милосердии и долге, и Алтынсарин не уставал волноваться, спорить, опровергать, соглашаться. Однако со стороны было заметно лишь то, как оп слушает. Все споры, все аргументы, все диспуты проходили внутри него. Очень глубоко. И где-то рядом с мыслями по существу того, о чем говорил Алексей Владимирович, у Алтынсарина была другая мысль, посторонняя, казалось бы: вот передо мной человек, которому за семьдесят, ноги еле держат его маленькое и узкогрудое тело. В теле этом все давно уже безнадежно состарилось, и в каждом органе таится смерть. Все испортилось, все не так, а голова ясная, мысль четкая, сильная, в основе своей — добрая.

Военного губернатора Тургайской области генерал-майора Якова Федоровича Баранова сопровождала небольшая, но сердитая свита, которую возглавлял чиновник особых поручений, губернский секретарь Лев Львович Мартынов, по кличке Лев. Сам генерал выглядел на удивление мирно и даже нежно, ростом был невелик, голосом тих, лицом молод, имел узкую талию, нежные, холеные руки и небесно-голубые глаза.

Генерал собственной персоной вышел навстречу инспектору школ. Он провел Алтынсарина в кабинет, красивым жестом усадил в кресло, сам сел спиной к свету.

— Я слышал, у вас ко мне разработанная программа требований, меморандум, не так ли? Если позволите, господин Мартынов будет записывать основные ваши мысли по ходу их изложения, — и тут же сказал чиновнику особых поручений: — Не сочтите за труд, записывайте самое основное.

Программа у Алтынсарина действительно была. Он говорил горячо, обстоятельно и складно. Губернатор слушал внимательно, но вдруг бросил взгляд на Мартынова, и во взгляде этом было что-то такое, от чего Алтынсарин сбился. Он заметил, что говорит слишком долго, слишком громко, почувствовал, что вспотел, лоб мокрый и руки слегка дрожат.

— Вот, собственно говоря, все, что я хотел доложить, ваше превосходительство. — Алтынсарин на полуслове оборвал себя. — О выкладках своих готов представить справку.

— Оч-чень хорошо. — Генерал опять глянул на чиновника особых поручений. — Очень хорошо, очень разумно. У меня лишь один побочный вопрос, господин Алтынсарин. Сознаете ли вы, что дело народного просвещения вообще и просвещения инородцев в частности, равно как проблема рождаемости, смертности, борьбы с эпидемиями, эпизоотиями и преступлениями, как вопрос об урожае и росте поголовья скота, — все это имеет значение лишь в применении к судьбам государства, в данном случае к судьбам Российской империи?

— Я это понимаю, ваше превосходительство. Интересы центральных губерний и инородческих окраин едины.

— Прекрасно, если это так. — Военный губернатор Тургайской области был ровен, вежлив и безоблачен, как и в начале аудиенции. — Государство есть единый организм, в нем все должно быть здорово, как в здоровом человеческом теле. Самое страшное, если мы с вами, друг мой, призванные следить за этим здоровьем, умышленно или по легкомыслию, тут я разницы не вижу, будем чинить империи вред.

Алтынсарин не мог уловить, куда клонит губернатор. Он откинулся на спинку кресла, в левой лопатке кольнуло, боль поползла по руке к мизинцу.

— Я лично поддержал ходатайство о вашем утверждении в чине статского советника, когда случились осложнения. — Баранов смотрел внимательно. — Таким образом, господин Алтынсарин, я связал свою судьбу с вашей судьбой, почему и позволяю себе задать вам несколько весьма неприятных, но необходимых вопросов.

— На все вопросы я готов отвечать, ваше превосходительство. — Алтынсарин будто впервые увидел генерала: фарфоровые щеки, фарфоровые глаза. Кукла. Не та кукла, в которую играют, а та, которая стоит на витрине за толстым стеклом.

— Вы знаете некоего Канапию Койдосова? — Голос губернатора стал чуть более высоким, говорил он быстрее, чем прежде.

— Знаю.

— Где сейчас господин Койдосов?

— Говорят, он должен вернуться на этой неделе. Я посылал его в степь для выяснения числа возможных кандидатов на поступление в сельскохозяйственные школы и Московскую земледельческую академию.

— Он ездил один?

— Нет. С господином Токаревым, коллежским регистратором.

— Известно ли вам, что эти господа во время поездки по степи вели непозволительные беседы с аульной молодежью, призывали к неповиновению, вмешивались во внутренние дела родов и племен, позволяли себе критиковать существующие порядки?

Беседа, которая началась так хорошо, уже походила на допрос.

— Ваше превосходительство! Я впервые слышу об этом, но уверен, что ваши сведения не соответствуют действительности. Не далее как вчера я беседовал с господином Токаревым о результатах поездки. Опираясь на собранные господином Токаревым и Койдосовым сведения, я и прошу вас об увеличении числа стипендий.

Синие фарфоровые глаза глядели неотрывно.

— Несколько волостных, не сговариваясь, донесли об одном и том же. Несколько! Ваши посланцы подбивали молодых батраков требовать письменных договоров с баями, именно так обосновывали пользу грамотности. Названные господа призывали также к объединению батраков, противопоставляли богатых и бедных.

Алтынсарину легко было себе представить, что в донесениях, на которые ссылался губернатор, многое могло быть правдой. Все дело в том, как эти донесения толковать.

— Яков Федорович! — Алтынсарин заговорил с полным доверием к начальству, полагая, что будет понят правильно. — Но ведь и в самом деле письменные договоры надежнее устных. Разве этот аргумент в пользу грамотности плох? Деление людей на богатых и бедных тоже не Койдосовым придумано. Это есть в Коране, есть в Библии. А насчет того, что баи писали, не сговариваясь, — ошибка. Именно сговариваясь. У нас такие гадости сообща делают.

Генерал опять многозначительно посмотрел на Мартынова и спросил Алтынсарина:

— Вы знаете, где сейчас находится Койдосов?

— Николай Васильевич Токарев говорил мне, что господин Койдосов чуть раньше покинул степь, поехал в Оренбург и Казань…

— Койдосов арестован, — сказал генерал. — Он изобличен в связях с подпольным студенческим кружком. При обыске у него обнаружена запрещенная литература. — Варанов глянул на листок. — Книги: Н. Каменский «О материалистическом понимании истории» и А. Кирсанов «К вопросу о роли личности в истории». Вам знакомы эти книги?

Теперь все стало на свои места. Переход от беседы с умным и деловым администратором к допросу, который бывший наказной атаман устроил учителю, закончился. Алтынсарин вспомнил Безсонова. Тот легко найдет понимание у военного губернатора.

— Я не знаю книг, которые вы назвали, ваше превосходительство. Более того, я убежден, что и Койдосов не мог знать их предосудительного содержания до той поры, пока не прочел их. Согласитесь, что это так.

Впервые за всю беседу генерал рассердился. У него порозовели щеки.

— Это формальная логика, господин инспектор. Только формальная. Он и шел к студентам за нелегальной литературой. За легальной в тайные кружки не ходят.

Алтынсарин стоял на своем.

— Молодые люди любопытны, а запретный плод сладок.

И тут генерал еще раз удивил Алтынсарина, будто прочитал его мысли, то, о чем инспектор думал несколько минут назад.

— Вот вы никак не хотите смириться с просветительскими методами господина Безсонова. Вам кажется, что он все делает не так, что он наносит вред делу русско-киргизского образования. Но господин Безсонов воспитывает верноподданность, а не вольномыслие. Пусть не лучшими способами, но он отучает учеников от запретных плодов, а вы, господин инспектор, и сами тянетесь к запретным плодам с непосредственностью ветхозаветного Адама. Не с этой ли целью вы просиживаете до поздней ночи в доме ссыльного старика Алексея Токарева?

Фарфоровый генерал встал, тут же поднялся и Алтынсарин. Он понял, что аудиенция кончена именно на той ноте, которая нужна губернатору, что губернатор хотел бы услышать смятенный и покаянный ответ, слова оправдания. Но ведь они оба уже стоят, и, пользуясь этим, Алтынсарин сказал:

— Разрешите откланяться, ваше превосходительство. Записку о расчете стипендий в Красноуфимском реальном училище и Московской земледельческой академии я доставлю вам завтра поутру.

На улице было пыльно, дул ветер. На перекрестке Троицкой городовой махал руками на парня-казаха, который пытался прогнать небольшую отару как раз мимо дома, где остановился военный губернатор. Городовой показывал, что нужно обогнуть, а парень не понимал.

Алтынсарин объяснил пастуху, как надо поступить, и поехал домой. Теперь под лопаткой болело сильно, в ушах слегка шумело. Он с трудом добрался до кровати.

— Дос, — позвал слугу. — Дос. Поезжай к господину Токареву и скажи, что… Нет, скажи ему, чтобы пришел ко мне.

— Завтра?

— Нет, сейчас. Привези, если он свободен.

Токарев явился сразу. Оказалось, что он ничего не знал об аресте Койдосова, но адреса своих друзей в Казани, действительно, давал, книги привезти просил. Особенно о роли личности в истории, это очень интересные мысли, новая полемика. Николай Васильевич не сомневался, что Койдосова долго держать не будут, а доклады волостных совсем не удивили его. Да, беседы о справедливости они вели, да, бороться за свои права учили, пользу грамотности проповедовали. Хуже другое: среди молодых людей — а они ведь беседовали только с ними — нашлись такие, что тут же помчались доносить. От молодых хочется ждать бескорыстия и благородства.

Утром Алтынсарин чувствовал себя еще хуже, чем вечером. Однако встал, тщательно оделся, до полудня составил и переписал набело записку о Стипендиях студентам-киргизам, расчет о количестве училищ для девушек, примерную программу сельскохозяйственных школ.

Баранов был сух с ним, но к вчерашнему разговору более не возвращался, расставаясь, протянул руку.

 

Глава девятая

Ладный деревянный дом Алтынсарина стоял в излучине Тобола, на высоком берегу, и был виден издалека. Дос торопил лошадей, сильно трясло на ухабах, толчки отдавались в сердце тупой болью.

Солнце садилось, и окна сверкали желтовато-слюдяным огнем.

Сквозь искреннюю радость Айганым, веселье детей, хваставшихся друг перед другом отцовскими подарками, проглядывало что-то темное, что ему, видимо, еще предстояло узнать, но что сейчас почти не тревожило его самого. Опять родня чего-то требует? Потом, не сегодня! Нельзя принимать близко к сердцу то, от чего в действительности следует быть подальше.

— Я должна тебя огорчить, — за чаем сказала Айганым.

— Почему должна? — улыбнулся Ибрай. — Кому должна ты огорчить меня? Ты никому ничего не должна. Особенно моей родне.

— Не в этом дело. Не в родне. Табунщик Адильбек хочет тебя видеть.

Абдулла, старший сын, которому шел девятый год, сидел рядом с отцом и тоже пил чай, стараясь не хрустеть баранками.

— Это вчера случилось, — сказал Абдулла. — Ты не беспокойся, папа. Виновник наказан и изгнан отсюда навсегда.

Какой виновник наказан и почему он изгнан, сынок?

— Выкрест будет изгнан. Потому что из-за него на твой племенной табун напали волки. — Адильбек-табунщик старался говорить спокойно, но голос его дрожал.

Выходило так: прошлой ночью на дальнем пастбище злые духи отомстили за то, что табунщики-мусульмане едят из одного котла с выкрестом Бейшарой, спят с ним на одной кошме и вместе пасут коней. Только злые духи могли подстроить такое, что заснули сразу два табунщика, а любимая собака как раз накануне ощенилась. В эту ночь злые духи привели волков к племенному табуну и разогнали коней по степи. Ни одна лошадь не далась волкам, потому что это были молодые волки, но мать табуна, несравненная Басре-бие, жеребая и осторожная, провалилась копытом в лисью нору, сломала ногу и истекла кровью на глазах у подоспевших табунщиков. Это было страшное зрелище, и никто не решился прекратить страдания кобылицы-матери.

Табунщик Адильбек ускакал в степь, чтобы не попадаться на глаза хозяину. Он знал, что виноват не меньше Бейшары, а больше, много больше, потому что нельзя было и близко подпускать выкреста к племенному табуну, нельзя было разрешать ему даже издали смотреть на Басре-бие. Кто не знает, как легко сглазить кобылицу-мать, когда она на сносях, кто не знает, что Басре-бие — символ счастья, а с гибелью ее может погибнуть счастье дома и здоровье хозяина.

Адильбек любил Алтынсарина преданно и бескорыстно, жизни своей за него не пожалел бы.

Бейшару Адильбек не жалел совсем. Чего стоит жизнь горемыки, отказавшегося от веры отцов. Да и не убил же он его, а только хотел убить: выволок в степь, отстегал камчой и разрешил идти, не оглядываясь. Правда, тот не мог идти: может, от страха ноги отнялись, может, слишком сильно бил камчой. Разве удержать руку, когда сердце рвется из груди? На другой день Бейшары на том проклятом месте не было, значит, ушел, уполз, добрел куда-то. Иначе говорили бы люди, слух бы прошел, если бы помер в степи. Человек не суслик.

Алтынсарин чувствовал себя все хуже. Мысли упрямо возвращались к самому неприятному: к Бейшаре, к губернатору, к Койдосову, который вовсе не давал о себе знать. Как ни отгонял он дурные мысли, плохое находило щели, просачивалось, сырой землей наваливалось на грудь. Доносы, среди которых жил, вечные обиды родичей, разговор с военным губернатором, Петр Иванович Миллер, почему-то еще портной Голосянкин. Но главное — случай с Бейшарой.

Чего стоит вся просветительская деятельность в степи, все его хлопоты, хрестоматийные сочинения, устные увещевания и споры, если дома он не может приучить ближних к простому человеколюбию, к милосердию, к естественной жалости. Взять того же Адильбека — натуру цельную, благородную, можно сказать величественную. В нем многое прямо от Кобланды-батыра, от героя эпоса. В нем ум, сердце, горячая кровь… Может, кровь виновата? Нет, не кровь, а голова. Голова, забитая суевериями, голова, в которой причины и следствия перепутались между собой, как волосы в колтуне. Алтынсарин вспоминал виноватое лицо Адильбека, бесконечно повторяемые слова про Басре-бие, про свою оплошность, про свою глупость, про то, что любую кару примет и сочтет справедливой. Имени Бейшары он не упоминал вслух и, судя по всему, помнить про него не желал.

— Но пойми, что я говорю, — втолковывал Алтынсарин. — Как же ты мог, из-за лошади чуть человека не убил? Я что тебе говорю, понимаешь?

— Это же Басре-бие! — Адильбек утирал слезы. — Это же Басре-бие! Пусть бы весь табун ноги поломал, лишь бы Басре-бие жива осталась! Басре-бие!

— Пойми, Адильбек, у лошади нет души, поэтому мы можем есть мясо животных и делать из него колбасу а у человека есть душа. У самого плохого человека есть душа, а у лошади только шкура снаружи и навоз внутри.

Адильбек твердил про Басре-бие. Он мог бы возразить хозяину, что у лошади, даже у самой плохой лошади, душа есть, и во многих случаях она ни капли не хуже, чем душа человека. А вот тот, кто отрекся от своего народа, у того души, возможно, и нет. Адильбек мог бы возразить, но не возражал, — знал, что виноват. Ведь и Бейшара не возражал, ибо знал, что виноват в самом страшном грехе: не только кобылу погубил, но и все счастье хозяина подверг опасности.

Домашние в глубине души тоже считали, что болезнь хозяина связана с гибелью кобылицы-матери. Айганым подтвердила это, когда муж спросил, что думают слуги о Бейшаре. Айганым понимала: мучает мужа не только то, что случилось дома. Главное не здесь, а там, где он в мундире, застегнутом на все пуговицы, должен неделями быть среди чужих людей. Она пыталась отвлечь его рассказами о детях. Иногда ей это удавалось, он смеялся, чаще улыбался медленной улыбкой с закрытыми глазами. Вскоре, однако, лицо его вновь мрачнело, одышка усиливалась.

Местный врач Мухамеджан Карабаев ничего хорошего не пообещал, сказал только, что нужно оберегать от дурных вестей, не допускать к больному тех, кто ему и в здоровье был неприятен, и лучше всего уехать на летовку в Аракарагайский бор.

Погода стояла дождливая, в бору оказалось не по-летнему сыро, дышалось труднее. Алтынсарин не мог уже лежать ни на спине, ни на боку. Он сидел днем и ночью и, кажется, совсем не спал.

Доктор Карабаев приехал следом за больным и был еще мрачнее, чем прежде.

— Надо надеяться, — говорил Карабаев. — Надо надеяться.

Так он уговаривал Айганым, так он уговаривал себя, потому что знал: мало надежд было на самом деле. Сердце Алтынсарина билось учащенно, с перебоями, отеки угрожающе нарастали, дыхание было тяжелым, появились опасные хрипы.

Мухамеджан Карабаев был одним из первых казахских врачей, окончивших курс в Казани. Он знал свое дело, но по молодости верил, что есть секреты, которые знают только те, кто проработал всю жизнь. По этой причине или из желания разделить ответственность за жизнь больного Карабаев обрадовался, когда Айганым спросила, пе пригласить ли врача из Троицка.

В Троицк поехал Адильбек, он привез почтенного седовласого и долговязого доктора Гана Эдуарда Ивановича.

Ган начал с пульса и, как показалось Карабаеву, считал его долго, может, до тысячи. Потом долго выстукивал, выслушивал, глубоко и безжалостно пальпировал вздутый живот, смотрел горло, язык.

Он утомил не только больного, но и окружающих. Карабаев едва мог скрыть раздражение, но ничем не выдал себя, почтительно вынес Гану полотенце, когда тот стал мыть руки возле юрты.

Карабаев на латыни спросил Гана, каков прогноз, тот на латыни же ответил, что летальный исход неминуем в самые ближайшие дни. Ничего нового не сказал троицкий лекарь, и Карабаев рассердился на него не за академическую невозмутимость, не за спокойствие, с которым тот объявлял приговор, пусть и самой природой вынесенный, а за то, с какой серьезностью Эдуард Иванович выписывал молочное лечение, как предостерегал от употребления сырой озерной воды. Никто не возразил, что сырую воду здесь не пьют, никто не объяснил, что грубой пищи давно уже не дают больному. Все видели, что это не более как болтовня. Перевозя Алтынсарина на летовку в бор, Карабаев больше всего надеялся именно на погоду, на воздух, на красоту природы, иногда успокаивающую сердце. Как назло, дожди не прекращались. Пятого июля Айганым решилась переезжать в свой дом на берег Тобола и в первые же дни воспрянула духом. Мужу стало заметно легче. Он уже мог спать, лежа на правом боку.

Надежды, о которых твердил доктор Карабаев, начали, казалось, сбываться. Отеки уменьшились, дыхание стало более спокойным, пульс сильнее. Алтынсарин попросил Айганым почитать ему вслух из тетради Алексея Владимировича.

Речь шла о том, что многие великие люди прошлого решались на подвиги, которые вызывают восхищение потомков, только потому, что верили в способность новых поколений помнить то, что было до них, верили в славу.

«Но моя душа почему-то всегда была в трудах и направляла свой взор в будущее, словно намеревалась жить, когда уже уйдет из жизни. Если бы души не были бессмертны, то едва ли души лучших людей так сильно стремились бы к бессмертной славе. Ведь известно, что все мудрейшие люди умирают в полном душевном спокойствии, а все неразумнейшие — в сильном беспокойстве. Не кажется ли вам, что та душа, которая различает больше и с большего расстояния, видит, что она отправляется к чему-то лучшему, а та, чье зрение притупилось, этого не видит?..»

Алтынсарин прервал чтение и долго лежал, прикрыв глаза влажной ладонью. Людям так необходима вера в бессмертие, вера во встречи после смерти. А верил ли в это он сам, Алтынсарин не мог сказать точно. Кажется, все-таки не верил. Слишком часто сомневался, и во многом. Даже в пользе религии сомневался. А разве не безнравственно насаждать веру, когда сам не веришь?

Неужели древние верили в бессмертие без сомнений? Он опять попросил почитать ему.

«Если же я заблуждаюсь, веря в бессмертие души, то заблуждаюсь я охотно и не желаю, чтобы меня лишали этого заблуждения, услаждающего меня, пока я жив. Если я, будучи мертв, ничего чувствовать не буду, как думают некие философы, то я не боюсь, что эти философы будут насмехаться над этим моим заблуждением. Если нам не суждено стать бессмертными, то для человека все-таки желательно угаснуть в свое время…»

Весть о том, что инспектор киргизских школ при смерти, пришла в Тургай поутру, а к обеду мулла Асим, гостивший у брата Анвара, седлал лошадь. Анвар стоял на крыльце и упрекал младшего брата:

— Вот гордыня твоя дурацкая, куда спешишь? Без тебя некому хоронить? Там вашего воронья за подарками слетится полно. Только тебе зачем спешить за столько верст? То, что там получишь, я тебе здесь без труда подарю. А если жениться будешь, во сто крат больше приобретешь. Не будь дураком, оставайся.

— Надо, надо. Ты не понимаешь, брат мой. Я должен быть на похоронах. Я не учу тебя продавать бараньи кишки, ты не учи меня покупать человеческие души.

Мулла гнал лошадь не жалея; сам умаялся и ослаб, но, когда увидел высокий деревянный дом над Тоболом, с облегчением понял, что торопился не зря.

Несколько богато одетых всадников в цветных малахаях во весь опор неслись к дому Алтынсарииа, и высокий мужской плач звенел над степью:

— Ой-бай, баурым! Ой-бай, баурым!

Это родичи, близкие родичи из тех, которые еще месяц назад не хотели простить инспектору его нейтралитета в родовой вражде. А вон еще кто-то скачет, видимо, соперники: эти тоже теперь вовсю хотят выразить горе. Пусть все видят, что они не меньше любили покойного.

— Ой-бай, баурым!

Асим скривился. Дикие нравы, языческие обычаи, все делают по-своему, служителей Аллаха только терпят, но не любят.

Возле дома с громким плачем обнимаются родичи, обнимаются, несмотря на вражду, которая тлеет в душах и, быть может, через неделю вспыхнет новым огнем. Удивительная приверженность старине, ритуалу: отдельный плач на скачущей лошади — высшее выражение горя, отдельно — совместный плач с близкими покойного. Красивы эти плачи и по мелодии, и по словам, даже у постороннего и то сердце рвется.

Этого у них не отнимешь, этого не переделаешь! Мулла Асим тронул коня. Хорошо, что не опоздал. Пусть все видят, как любил он инспектора, как близок был к нему, как убивается нынче.

Мулла несколько раз хлестанул коня и закричал на всю степь:

— Ой-бай, баурым! Ой-бай, баурым!

Все муллы, которые прибыли на похороны раньше, безропотно расступились перед муллой Асимом. Он был хаджи, совершил паломничество к святым местам, он образованнее всех, у него с русскими связи.

Тело Алтынсарина в белоснежном саване было обернуто лучшим персидским ковром, самые близкие родственники-мужчины понесли его на высокий берег Тобола.

Отец Борис Кусякин, стоя на взгорке, сказал:

— Сотен девять мужского полу.

Вместе со многими другими русскими жителями Кустаная он издали наблюдал за происходящим.

— Тысячи полторы, не меньше, — сказал Николай Токарев. Ему показалось, что священник умышленно преуменьшает количество собравшихся на похороны Алтынсарина.

Отец Борис будто почувствовал этот смысл.

— Девятьсот. Не более. По их обычаю это очень много, очень. Я ведь близко знал покойного. Давно знал, хорошо. Еще по Тургаю. Он любил меня, мы дружили, беседовали часто. Умный был человек, хотя и магометанин.

Подошел портной Голосянкин с Людмилой, статистик Семикрасов, еще кто-то. Сказали, что Миллер тоже обещал быть, но задержался.

— Киргизы — народ щедрый, — говорил отец Борис. — Они тароваты к своим священнослужителям. Каждому мулле по барану дадут, а главным — по теленку или жеребенку. Хабибулину могут хорошую лошадь подарить, он у них вроде архиерея.

Ритуал предания земле у мусульман краток, и русские на взгорке удивились, как быстро все двинулись назад. Только мулла Асим остался на могиле Алтынсарина, один под высоким небом с легкими перистыми облаками, один на берегу реки. Один на один с богом. Он молился, принимая на себя все грехи покойного. Так только близкий может поступить, только бескорыстный, только святой.

Русские возвращались одной группой. Токарев увидел, что Семикрасов большими шагами уходит вперед, и решил, что надо догнать статистика. Николай знал за собой неукротимую жажду общения и стыдился этого, но сейчас нужно было унять тоску и безысходность. Ведь его не подпускали к умирающему, не дали возможности сообщить и то, что Канапия Койдосов из-под ареста освобожден. Стыдно было признаваться себе, что сейчас в мозгу билась мысль, казавшаяся удивительно мелкой: не пропала бы тетрадка дяди с переводами из Цицерона. Дядя очень о ней тревожился.

— Господин Токарев, — окликнула его сожительница портного. — Не делайте вид, что не замечаете меня. Зачем вы сплетничаете обо мне? Скажите, скажите-ка моему мужу.

— Простите, я тороплюсь.

— Нет! — Людмила решительно взяла его за рукав. — Я вас не пущу. Зачем вы сказали отцу Борису, будто я циркачка, по проволоке ходила…

Брезгливо высвободив рукав, Токарев сказал:

— В первый раз слышу, что вы ходили по проволоке, ничего плохого в этом не вижу, обиды вашей не понимаю…

— Это ложь! — взвизгнула Людмила. — Гнусная ложь! Петр! Ты слышишь, что говорят про твою жену?

Голосянкин укоризненно пробасил:

— Нехорошо, господин Токарев.

— Отец Борис, — позвала Людмила. — Отец Борис, можно вас на минуточку.

Кусякин набирал скорость, будто не слышал:

— Отец Борис, остановитесь, дело идет о чести женщины! — взывала сожительница портного. — Защитите честь женщины!

— Простите, спешу, — издали отозвался отец Борис и помахал рукой. — Очень спешу!

Токарев с недоумением и злостью смотрел на странную пару и думал: почему такие скромные, работящие и приличные люди, как Голосянкин, связывают свою жизнь с такими вот пустыми, вздорными и неопрятными бабенками? В чем причина?

Они уже шли по улице, из окон на них смотрели.

— Вы не смеете, не смеете! Мой отец личное дворянство имел, мой Петя кадетский корпус с отличием кончил, а вы говорите, что я по проволоке бегала…

Токарев разозлился.

— Мадам, — сказал он строго. — Предупреждаю, что отныне я всем буду говорить, что вы ходили по проволоке и даже танцевали на ней.

Навстречу в щегольской двуколке ехал уездный начальник.

— Господин Токарев? Почему не в канцелярии? Вы хоронили господина Алтынсарина? Разве вы мулла, господин Токарев?

 

Глава десятая

Интересно получается: кто больше всех кого ненавидит, тот больше всего тому и служит. Эту закономерность Бектасов вывел только что, слушая разглагольствования своего гостя — народного судьи Кайдаульской волости яйцеголового Кенжебая Байсакалова.

Яйцеголовый вернулся из Кустаная; он встречался с ротмистром Новожилкиным и теперь, криво усмехаясь, рассказывал про эту встречу и про то, как хвалил жандарм волостного управителя Бектасова за своевременное сообщение. Речь шла о вредных действиях тех двух молодых и ретивых чиновников, ездивших по степи якобы для сбора сведений о молодых людях, желающих продолжить образование в городах за пределами Тургайской области, а на самом деле для сеяния смуты и подстрекательства к неповиновению.

Яйцеголовый язвил насчет этих чиновников и насчет всех, кто тянется к русским. Мулла Асим перевел на казахский пословицу, которую неверные придумали будто бы специально для мусульман, тянущихся к русскому образованию: черную собаку не отмоешь до белой шерсти. И про самого покойного Ибрая русские так говорят, это тоже от муллы Асима известно. Мулла Асим все время возле начальства крутится, он знает.

Кенжебай будто забыл, что Смаил, любимый сын волостного, учится в Орской школе у Безсонова, того самого Безсонова, про которого только и разговору среди верующих мусульман, которым всех и пугают. Калдыбай по слухам давно решил сделать из сына большого начальника и ради этого готов отправить его хоть в Петербург, хоть в Москву.

— Черную Собаку белой не сделаешь. Это надо же, как они про нас говорят! Это совсем совесть потерять, чтобы о людях так говорить! Это они о наших детях так говорят! Я спрашивал у ротмистра, правда ли? Он говорит: такие люди, как те, что приезжали весной, все могут сделать, все могут сказать, потому что власть не признают, старших не уважают, Сибири не боятся. — Кенжебай жадно жевал, глодал кости, высасывал из них мозг и не переставал дразнить хозяина. — Русские зря ничего не делают… У них на все умысел. Оказывается, не только мы сообщили об этих двух. Еще кто-то от нас отдельно сообщил, и даже подробнее… Эта длинная жандармская глиста, наверно, других шпионов имеет. Мулла Асим намекнул мне, что как раз в Орске в школе, где учится твой Смаил, глиста и подбирает своих шпионов. Хитрая глиста, скользкая, изворотливая, везде пролезет!

Хозяин давно перестал есть, его мутило. Слишком часто и выразительно гость говорил о глисте, слишком старательно находил сравнения. Бектасов отодвинулся от дастархана, а гость нажимал вовсю. И куда только влезает: худой, жилистый, когда приехал, живота вовсе не было, впадина была. В ту впадину на глазах Калдыбая уместился целый баран. Со злым интересом смотрел хозяин, как насыщается гость. Бектасов не был скуп, и богатство его не могло истощиться от такой необходимости, как гостеприимство, но ведь и впрямь не оторвать глаз от того, как насыщается Кенжебай. Кости будто сами вращаются у него в пальцах, становятся белыми, чистыми, как после собаки.

— Глиста говорит, что наши имена он назвал самому губернатору, и тот велел записать, чтобы потом наградить.

— Почему потом?

— Глиста сказал, что потом.

— Я спрашиваю, почему потом, а не сразу?

— Подлые люди! — Кенжебай пожал плечами. — Подлые люди всегда говорят так. Потом! В самом деле, почему это потом? Я ему подарки сразу привез, а он про награду сказал, что потом. Глиста белая! Я сразу как-то и не подумал.

— А подарков много отвез? — Бектасов сознательно бередил душу Кенжебая, мстил за намеки на сына, за то, как нахально досаждал ему гость.

— Пятьдесят рублей деньгами и узорную кошму. — Кенжебай врал. Он отвез не пятьдесят, а сто рублей, две кошмы и много другого.

— Неужели? Зачем их так баловать? Они совсем обнаглеют.

Кенжебай и сам так думал. Он помрачнел, даже перестал есть.

— Он про тот случай вспоминает, — выдавил из себя гость.

— Про какой? — хозяин усмехнулся.

— Когда мы из Сарысу коней угнали, а дурак табунщик за нами увязался. Он про того дурака намекал, намекал, что знает, где мы его закопали. За убийство, говорит, каторга в Сибири, несмотря на все уважение.

— Пусть докажет сначала. Он и тогда не смог ничего узнать толком.

— Он говорит, что пожалел нас. И за конокрадство мог судить, но не хотел. За конокрадство, говорит, по вашему степному обычаю очень жестоко наказывают. Еще более жестоко, чем по русскому обычаю.

— Все равно слишком много дарить не следовало. Нельзя их баловать, они от этого еще наглее становятся и еще больше требуют. — Бектасов продолжал свою линию, как мог, досаждал гостю.

Некоторое время Кенжебай ел молча и остервенело: гасил в себе пламя ненависти к Бектасову и ко всему его роду. Хитрые люди — родичи Бектасова прежде часто выигрывали и нынче выигрывают.

— А того казаха-чиновника, наверно, в Сибирь пошлют. В Сибирь, в кандалах, бряк-дряк, бряк-дряк, — наконец нашелся Кенжебай, как продолжить беседу, как утешить себя чужим горем.

— Какого?

— Который весной с русским приезжал. Койдосов его фамилия. Его в Казани арестовали. Будет знать!

— А русский чиновник?

— Что «русский»? — не понял Кенжебай.

— А русский чиновник «будет знать» или «будет знать» только казах? — Бектасов не скрывал презрения. — Русские сошлют в Сибирь казаха по вашему доносу. Вы доносили на двоих, а пострадает только один, потому что он казах.

— По нашему доносу, а не по моему. Ваша подпись тоже там.

— Пусть так, но главный грех на вас, вы все придумали, вы все и провернули. Я сержусь потому, что за все должны расплачиваться казахи. Даже за русские выдумки. Не делайте вид, будто сами не понимаете, в чем дело! Чтобы понравиться русским, вы принудили вашего непутевого родича Кудайбергена отказаться от веры отцов, его окрестили в церкви на позор всему нашему краю, вы до отвала кормите любого заезжего чиновника, вы готовы выполнить любой приказ, направленный против самых близких соседей. К чему это приведет? Вы спросили хотя бы, почему же русского чиновника не арестовали? Они вместе степь баламутили, вместе бунт готовили.

Нет, не подлость раздражала Бектасова, а только глупость. Разве с такими людьми можно думать о свободе? Они сами лезут в ярмо!

— Почему русского не арестовали, я не спросил. Он бы все равно не сказал мне правду. Наверно, русский откупился.

— «Наверно»! — Бектасов сказал это с иронией, но Яйцеголовый иронии не понял.

— Признаюсь, дорогой Калдыбай, — примирительно сказал гость, — меня это не очень интересует. Сейчас важней всего сделать так, чтобы никто посторонний не лез в наши дела. Двух-трех далеких начальников мы с вами как-нибудь прокормим и обманем. Главное, никто не должен указывать, как нам угонять скот и у кого, никто не должен вмешиваться в то, на ком нам жениться, сколько жен иметь и какой калым платить. Это позор, что даже в дела с нашими женщинами вмешиваются. Может, вы помните, как старик уездный заставил вас вернуть чужую жену? А ведь все знают, что вы любили ту бабу. Это же вспомнить смешно! Какой-то Бейшара для них важное и главнее богатого и знатного бая. Позор!

Бектасов ладонью провел по лицу, глаза его опять были полуприкрыты. Он презирал Яйцеголового, презирал и потому не слишком был уязвлен безжалостным выпадом соседа. До чего же глуп! До чего слеп в своей злобе! Ведь знает, что я до сих пор приезжаю на могилу Зейнеп, знает, потому и говорит это с ухмылкой. Знает, потому и приберег удар к самому концу. Но ведь и я знаю, кто и через кого хлопотал перед уездным Яковлевым, чтобы отнять у меня Зейнеп! Зейнеп и сейчас часто приходила к Калдыбаю во сне. Снилось ее гибкое тело, бесстыдные сумасшедшие руки, жаркое дыхание и белые крепкие зубы.

Много отдал бы волостной управитель, чтобы тут же наказать наглость народного судьи. Многое бы отдал и многое отдаст, только сделать это надо без всякого риска, надежно, спокойно.

Они были вдвоем в юрте, никто не слышал обидных слов гостя, никто не видел, как смолчал хозяин.

Джигиты, сопровождающие Кенжебая, угощались в юрте Исы Минжанова. Иса — верный человек. К примеру, скажешь ему, что хорошо бы увидеть Кенжебая мертвым в камышах, и пристрелит он глупого и злобного соседа. Пристрелит — и никто не догонит его. Жаль, что люди в степи разучились молчать, болтают обо всем. Может и до русских дойти, а все знают, чей человек Иса.

Бектасов встал, чтобы распорядиться насчет чая, Яйцеголовый беспечно и нагло сидел на тигровой шкуре, на почетном месте. Он был доволен собой, угощением и пищеварением.

Чай пили тоже вдвоем. Они достаточно много сказали друг другу и теперь молчали. Мысли каждого были не для чужих ушей.

— Новое ружье купили? — нарушил молчание Кенжебай. Он давно хотел спросить про эту замечательную и легкую двустволку, каких в Тургае и Кустанае не продают. — Где купили?

— Иностранное ружье. Я не покупал, это подарок купца Анвара.

— «Подарок»… — недоверчиво повторил Кенжебай. — Пусть будет подарок. Может, съездим как-нибудь поохотимся? — Он будто сам напрашивался на выполнение недавних мыслей Калдыбая, о которых вряд ли мог догадаться.

— Может быть. — Калдыбай с интересом глянул на гостя. — Если Аллах этого захочет.

— У меня тут есть один на примете из батраков, хороший охотник. Через несколько лет не будет равных в степи. Батыр будет, как Кобланды.

— Это кто же такой? — Бектасов спросил назло. Он прекрасно знал, о ком говорит Яйцеголовый. Бектасов и сам подумывал о том, чтобы приручить юношу, хотел еще в прошлом году позвать к себе в работники, но спешить не стоило: молодые зазнаются. К тому же Амангельды когда-то учился вместе с сыном Бектасова у муллы Асима, и это мешало пока держать его на расстоянии, которое необходимо в таких случаях. — Вы говорите, уважаемый Кенжебай, наверно, об этом Амангельды? Не думаю, чтобы из него вышло что-нибудь путное. Он сам не знает, чего хочет.

Кенжебай встал молча, резко сунул за пояс камчу, шагнул к выходу. Там на горячем летнем ветру стояли кружком и болтали молодые джигиты двух аулов, соперничающих между собой. Молодые тоже задирались друг с другом, только еще более грубо и откровенно, чем хозяева.

— Поехали! — народный судья Кенжебай Байсакалов едва простился с волостным управителем Калдыбаем Бектасовым. Почти одновременно вскочил в седло смуглый и ловкий двенадцатилетний племянник Кенжебая Кейки, остальные джигиты чуть замешкались и стегали коней, чтобы не отстать.

Бектасов смотрел вслед гостям и думал, что никакая общая корысть, никакая общая ответственность за прошлое, никакие виды на будущее не заставят его полюбить Кенжебая, а Кенжебай никогда не пересилит своей ненависти к нему. Это мешает жить, но это так.

Кенжебай только в виду аула ехал степенной рысью, а потом погнал коня во весь опор, чтобы выдуло из души знойным сухим ветром гнилое и липкое, чем вспотело у него все внутри. Он скакал впереди своих джигитов и выкрикивал слова, которых нет ни в одной песне и которые все-таки были песней. Отдельные слова и ругательства находили свой ритм в ритме скачки, в ритме ударов камчи, в ритме ударов злого и сильного сердца:

О, проклятые собаки, собаки, собаки! Все вы — проклятые собаки! Русские собаки, Татарские собаки, Узбекские собаки! Собачьи собаки! Ненавижу тех, кто умней меня, кто глупей меня. Ненавижу тех, кто такой, как я! Неужели нельзя Всю жизнь скакать по степи, не встречаясь ни с кем? Неужели нельзя быть совсем одному, Чтобы только — солнце и полынь, Чтобы только — ветер и конь! Собаки и свиньи! Собаки и свиньи!

Амангельды знал, что Яйцеголовый вернется со дня на день. Съездит в Кустанай, справит свои важные байские дела, даст кому надо взятки, купит себе пороху и дроби для летней охоты, купит для Амангельды переда и подошвы сапожные, как договаривались, а вернется, чтобы расплатиться за год работы. Юноша по-прежнему не любил Кенжебая, иначе как Яйцеголовым про себя не называл, но ждал хозяина с нетерпением и в хорошем настроении. Он знал, что бай дорожит им, надеется на него и не обидит при расчете. Не зря же ранней весной, когда кончился срок найма, Кепжебай долго уговаривал его задержаться до начала лета. Бай хвалил за толковость, разговаривал как со взрослым работником, обещал расплатиться от души:

— Ты меня ни в чем не обидел, я тебя ни в чем не обижу. Все тебе в счет пойдет: и пастьба овец, и помощь на охоте, и расчистка снега зимой в моем ауле. Неужели бросишь меня теперь, когда только окот прошел, когда нужен твой зоркий глаз, твои молодые ноги, чтобы сберечь приплод? Куда тебе спешить? Мать и Балкы одну свою коровенку и сами сберегут, овец у вас — тапкой прикрыть можно, а ты вернешься в самое голодное время, вместо помощи сам сядешь на шею, объедать их будешь. Оставайся еще на месяц! Я тебе за это еще ягненочка подарю. Не раздумывай, парень, не набивай себе цену. Перевезешь мое хозяйство на летовку, тогда гуляй в новых сапогах.

Амангельды согласился. Год назад уговор был только на десять месяцев, за что Кенжебай обязался помимо кормежки из своего котла дать жеребеночка, пару нового нательного белья, переда и подошвы для сапог. А тут еще ягненка пообещал. На таких условиях работать можно, и обижаться — грех. Амангельды помнил, как обманулся в расчете на крупный доход, когда занялся промыслом пушных зверьков для купца Анвара. Он и сейчас не упускал случая поохотиться, но на собственном опыте убедился, что одни только новые способы заработка ничуть не лучше, ничуть не вернее, чем батрачество, освященное обычаями отцов и дедов.

Год прошел хорошо, труды и трудности позади, расчет ожидался добрый, и Амангельды думал про то, что теперь он с чистой совестью может отпроситься у своих на две недели и съездить в новых сапогах в Кустанай к инспектору Ибраю Алтынсарину. Почему-то очень было важно явиться к инспектору хорошо и складно одетым, во всем новом и новых сапогах.

Посмотрит инспектор и подумает, что перед ним байский сын, что денег у него на учебу много, и пошлет учиться сразу в большой город. Только не знал Амангельды, стоит ли напоминать инспектору, что они знакомы, виделись уже; не знал, стоит ли напоминать, как осрамился, сказав, что хочет стать баксы.

Двое чиновников, которые весной объясняли, как полезно быть хорошо грамотным, понравились Амангельды тем, что преград никаких не ставили: каждый может всему научиться, если только захочет, В это очень хотелось верить, именно для этого науки нужны, а не для того, чтобы с баями на бумажках договоры составлять. Это смешно. Это очень смешно, если учесть, что многие баи и сами-то ни читать, ни писать не умеют. Эти двое понравились Амангельды, понравилось, как внимательно они слушали то, что им рассказывали о себе совсем молодые ребята, как подробно объясняли про большие города, про устройство паровоза, про то, почему не тонет пароход, хотя он весь из железа, про то, какую пищу ест русский царь, на какой кровати спит, сколько у него жен и детей… Они не сердились, про все говорили серьезно, спокойно, но больше всего напирали на пользу грамотности и на необходимость отстаивать свои права, не позволять баям своевольничать. Как понимал Амангельды, на это больше напирал русский чиновник, казах поддакивал, уточнял то, что говорил его товарищ, приводил свои примеры. Нет, они оба — хорошие люди, только русский степную жизнь мало знает, смешно про письменные договоры рассуждал, будто в бумаге все дело, будто стоит на бумаге все записать — и хозяева станут точно по бумаге и поступать. Не в бумаге дело, а в силе. И еще смешно представить себе, как пастухи по степи с бумагами будут разъезжать. Чиновники о многом говорили, а он думал тогда, как придет к инспектору Алтынсарину, который и этих двух главнее и ученее, придет хорошо одетый, в новых сапогах и с книжкой, которую ему подарил инспектор; он скажет просто: «Вы, господин мой, подарили мне книжку, я выучил ее наизусть, теперь хочу знать все, что знаете вы». И сразу начать читать «Письмо Балгожи к сыну»:

Свет очей моих! Сын мой! Надежда моя! Я пишу тебе, мыслей своих не тая. На здоровье не жалуясь, мать и отец Шлют привет, окрыленный биеньем сердец. Ты, наверно, скучаешь и рвешься домой… Поприлежней учись, грусть пройдет стороной. Станешь грамотным — будешь опорою нам…

Амангельды не сомневался, что мать и дядя Балкы будут рады, если инспектор пошлет его учиться… Чиновники рассказывали интересно, но Амангельды иногда отвлекался от их речей, думал о своем и твердил стихи Алтынсарина. Вот и теперь, с часу на час ожидая приезда Кенжебая, Амангельды повторял почти вслух:

Если неучем ты возвратишься в свой дом, Упрекать себя с горечью будешь потом.

День катился привычно и гладко, послушно паслись овцы, дул несильный северный ветер, речка блестела, камыши шелестели… Хорошие пастбища выбирает себе хозяин. Тут и чужой скот пасти весело.

Кенжебай с джигитами приехал перед закатом. Пока резали двух барашков, готовили еду, пока ели, никаких деловых разговоров быть не могло: Кенжебай молчал, и все молчали, когда же все было съедено, хозяин сладко потянулся и сказал Амангельды:

— Тебе, парень, небось не терпится расчет получить и к мамаше под подол нырнуть? Не спеши. Завтра поговорим о твоем будущем. Я тебя не обижу. Всю жизнь будешь у меня по правую руку скакать.

Амангельды не возразил, но и не поблагодарил — промолчал. Зачем затевать спор на ночь глядя, когда все он для себя решил. Хотелось спросить у бая про сапожные заготовки, не забыл ли про это, ведь для бая это мелочь, пустяк. Мог и забыть.

Утром Кенжебай сам позвал Амангельды и начал разговор с того, чем кончил вчера. Он говорил, что все кипчаки должны жить дружно, что среди сегодняшних одноплеменников много еще разброда, каждый в свою сторону тянет, а надо объединиться. Таких серьезных и разумных речей от Кенжебая Амангельды никогда не слышал и не мог предположить, откуда у Яйцеголового такие мысли.

Разговор был родственно-душевный, и Амангельды не удивился бы, если бы услышал обещание бая женить его на одной из своих дочерей.

— Скоро, парень, настанет такое время, когда мне весь уезд подчинится, когда прогоню я с земли Калдыбая и с должности волостного управителя тоже прогоню. Мне верные люди будут нужны и умные люди. Если будешь со мной рядом, лет через десять — пятнадцать станешь бием — народным судьей, как я. Вот посмотри на Кейки. Он выбор сделал.

Про Кейки Амангельды решил возразить хозяину:

— Он не сам служит, ему отец велел.

— Вот, — как бы согласился Кенжебай. — Вот я и говорю, что Кейки еще глупый, а ты сильный и умный. Хороший табунщик в каждом жеребенке видит, какой конь получится. Я в тебя верю. Понял, про что речь?

— Да, — односложно ответил Амангельды.

— А ведь у меня дочерей много, — бросил последний козырь хозяин. — Представляешь, как рада будет Калампыр и как возгордится упрямый Балкы.

В этом Амангельды как раз очень сомневался. Дома Яйцеголового не жаловали, говорили про него брезгливо даже при младших детях.

— Скажите, пожалуйста… — Амангельды хотел перевести разговор в другое русло, но, как оказалось, сделал это не больно ловко. — Скажите, вы не забыли привезти мне заготовки на сапоги?

— Какие заготовки? — Яйцеголовый рассердился. Мальчишка не только не обрадовался равноправному разговору и лестным предложениям, но явно воротит нос. — Ты разве просил меня купить тебе заготовки? Не помню, чтобы ты давал мне деньги.

— Вы сами обещали мне еще в прошлом году. Переда и подошвы для сапог, еще жеребенка, пару белья. За дополнительную работу обещали ягненка. — Амангельды не поверил в удивление Кенжебая, он понял: над ним решили подшутить, но шутка была ему не по душе. — Уговор дороже денег.

Кенжебай подмигнул парню.

— Уж не хочешь ли ты предъявить мне письменный договор? — спросил он, давая понять, что ему многое известно. — На бумажке с печатью с двуглавым орлом?

Нельзя было переть на рожон, это Амангельды понимал.

— Я бы рад служить вам дальше, хозяин, но я должен уехать отсюда.

— Куда?

— Сначала в Кустанай к господину инспектору Ибрагиму Алтынсарину, а потом куда он скажет. Я хочу учиться в большом городе.

Кенжебай рассмеялся и позвал своих джигитов.

— Эй, ребятки, подойдите поближе, поглядите на Амангельды: он собрался ехать к самому инспектору Алтынсарину. Он на тот свет собрался… Неужели ты не знаешь, глупая голова, что Ибрай помер и похоронен с почетом. На том месте лежит, где все его предки лежат, где почтенный Балгожа лежит. Ты опоздал, дурачок. Такие, как ты, всегда опаздывают, потому что думают медленно.

Кейки и двое других подтвердили, что инспектор помер: они как раз побывали на этих похоронах и видели много знатных людей.

Амангельды с ненавистью смотрел на хозяина, хозяин видел этот взгляд и злорадно думал, что теперь мальчишке не видать передов и подошв, они так и останутся лежать в мешке. Хорошие переда и отличные спиртовые подошвы.

— Знаешь, как в Кустанае говорят про твоего инспектора? Там говорят, что из черной собаки белой не выйдет. Так сами русские говорят про тех, кто хочет учиться по-русски.

— Все равно я поеду в Кустанай, — сказал Амангельды. — Я поеду к тем чиновникам, которые приезжали весной. Давайте расчет, и я поеду!

— К кому ты поедешь, дурак? Я же говорю, что ты всегда и везде опоздаешь, потому что думаешь медленно. Этих двух, что весной сюда приезжали, давно уже нет. Они в кандалах — дряк-бряк — в Сибирь шагают. Может, и ты за ними в Сибирь хочешь? — Кенжебай видел, что парень потрясен новостями.

— Не может быть, чтобы чиновников в кандалы. За что?

— За все сразу. За то, что против власти бунтовали, за то, что вас, дураков, бунтовать подбивали. За то, что царя убить хотели, за то, что одного купца на большой дороге совсем убили. — Кенжебай врал и наслаждался смятением собеседника. — Идут теперь в Сибирь. Дряк-бряк, дряк-бряк.

— Какого купца? — с надеждой спросил Амангельды. — Они Хабибулина убили? Когда?

— Нет. Если бы Хабибулина, я бы сам им спасибо сказал. Они другого убили, честного купца.

Амангельды почему-то вдруг отчетливо понял, что Яйцеголовый врет. Кто поверит в такое, чтобы двух грамотных чиновников из Кустаная, двух друзей самого господина инспектора Алтынсарина, вели бы на каторгу под конвоем. Амангельды видел однажды, как вели каких-то русских людей. Они были худые, грязные, в рваной одежде. Они сидели в пыли и били вшей. Таких можно на каторгу. А чиновников — никак нельзя! И еще неизвестно, умер ли господин Алтынсарин.

— Жирного барана ловить? — спросил он хозяина. — Или овечку?

— Двух овечек.

За едой разговаривали мало. Кенжебай налегал на молодое мясо и хвастал своим богатством, своими связями, своими покупками.

— Никто не прогадает, если всю жизнь у моего седла скакать будет. Вот Кейки с детства выбор сделал, с детства сыт, с детства его никто в обиду не дает: он под моим крылом растет. А ты под чьим крылом? Разве Балкы — защитник тебе? Разве брат твой, кузнец, может служить опорой в нашей суровой жизни? Кузнец подневольный, он заказы выполняет, по чужим желаниям живет. Заплатят ему — саблю сделает, заплатят — в кандалы закует… Не твой ли брат на дураков этих в ясных пуговицах железные браслеты надел? Не твой? А говорили, что твой брат Бекет… а?

Амангельды понял, что попал под дурное настроение хозяина, тут лучше отмалчиваться и соглашаться, потому что Яйцеголовый и сам себе лютый враг, если найдет на него желание поизгаляться над другим. За брата Бектепбергена обидно! Никогда он не позволил бы себе заковывать людей в кандалы, обидно за себя, прислуживающего Яйцеголовому.

— Значит, договорились, дорогой Амангельды. Ты служишь у меня еще год и получаешь переда для сапог! Правильно? Потом еще год — подошвы! Потом еще год — голенища! Глядишь — к старости одет-обут, есть в чем хоронить. Ха!

Всю злобу, которую не удалось излить на Калдыбая, Яйцеголовый выдавал теперь мальчишке-пастуху.

Неудовлетворенность осталась после обеда у волостного, не было ощущения победы. Наоборот, народный судья понимал, что сильно навредил себе.

Амангельды изображал покорность, молчал, в глаза не смотрел, но один случайный взгляд хозяин все же перехватил и взвился с новой силой. Хотелось, чтобы мальчишка взбунтовался, надерзил, тогда можно было отхлестать его камчой по лицу. Понимая это, затихли прихлебатели, таращился бесшабашный Кейки, ожидая зрелища, а Амангельды все ниже склонялся над хозяйским дастарханом. Давалось это еще труднее, чем давние детские самоистязания, которым он подвергал себя, чтобы стать таким баксы, как Суйменбай. Единственное утешение, что от спокойствия пастуха Яйцеголовый стервенел все больше и больше.

Наконец он встал, вернее, вскочил, будто его шилом ткнули в тощий зад.

— Поехали отсюда!

Холуи недоуменно поднялись следом, они надеялись ночевать, но теперь поспешно оседлали коней и ускакали в медленно сгущающийся сумрак длинного летнего дня.

Вряд ли Амангельды мог словами выразить то, что понял в этот вечер, это было лишь чувство, или, скорее, предчувствие своей силы. Поэтому он и был так сдержан. Бесноватость хозяина тоже происходила от предчувствия, от предчувствия слабости своей и проигрыша. Даже перед молодым батраком он в чем-то проигрывал.

Вскоре, не думая о последствиях, не страшась суда и мести, Амангельды совершил то, о чем в начале этого дня и не помышлял. Он оседлал лучшего из коней байского табуна, прирезал самого жирного барана, на свою лошадку погрузил собственный скарб и, бросив остальное стадо на произвол судьбы, поехал в сторону Байконура. Почти не размышляя, он принял решение ехать к брату на рудник. Там среди рабочих, среди друзей старшего брата он будет лучше защищен от мести Кенжебая. Амангельды было шестнадцать лет, и вера в могущество старшего брата у него была еще почти детская.

Ночь висела над тургайскими степями, крупные звезды освещали путь молодого джигита, позади сбились в кучу лошади из племенного табуна Кенжебая Байсакалова, на склоне холма замерли байские овцы.

Амангельды ехал рысью и пел великую песню о великом и славном батыре Кобланды. Он часто слышал эту песню и пел из нее отрывки, но сегодня начал с самого начала и собирался спеть всю. Силы хватало, голос звучал звонко, и степь слышала его.

В давно минувшие времена Жил каракипчак Кобланды.

С холма на холм ехал непокорный пастух Амангельды. Он знал, что дороги назад у него теперь нет, и был рад этому, ибо не любил ходить по своим собственным следам. Тот, кто выбрал дорогу, должен идти по ней всю жизнь. Горе, если смелый выберет путь трусости, но не меньшее горе, если трус выберет себе стезю героя.

Можно ли батыра бабой назвать? Как твой язык такое сказал? Яйцеголовый дурак меня обозвал, Никогда дураку надо мной не бывать…

Это Амангельды уже переделывал великий эпос на свой лад. Ему нравилось, как получается, нравилось ощущение магической власти над действительностью, которое давала ему эпическая песня.

Он еще не знал, что такую власть дает только творчество.

Потом он пел про переда и про подошвы для сапог. Про новые яловые переда и спиртовые подошвы, которые обещал ему Яйцеголовый-скряга, которые задолжал ему нечестный дурак. Он смело пел про Яйцеголового, который за все теперь заплатит и о многом не раз еще заплачет. Долго бай гулял над народом, долго Амангельды гнул спину перед уродом, однако пришла иная пора, другая пора, вольная пора. Настала пора не бояться вора!

Он весело пел, и на душе его было радостно и легко. Самое большое счастье, когда человек решится наконец послушаться голоса собственного сердца.

Врет Яйцеголовый, что инспектор умер. Такие молодые не умирают.

Потом Амангельды подумал, как удивится инспектор Алтынсарин, когда увидит перед собой того аульного парня, который говорил, будто хочет стать баксы.

О, инспектор, к тебе я скачу на коне, Не забыл, что тобою завещано мне! Прочитаю я много замечательных книжек, Стану верной опорой для всех, кто унижен! Стать хочу я батыром, но батыром ученым, Чтоб в бою и в науке не быть побежденным! Вот высокая цель и завидная доля… Я скачу к тебе, мудрый, по чистому полю, Я скачу, погоняя чужого коня, И никто никогда не удержит меня!

Амангельды нравилась эта песня, получалось не хуже, чем у самого Ибрая Алтынсарина. Надо запомнить, записать и показать ему. Обязательно надо запомнить.

О, инспектор, к тебе я скачу на коне…

Второй раз пропел Амангельды свою песню, и ему не понравилась строчка, где «погоняя чужого коня». Почему «чужого»? Теперь это его конь, законно его, по совести.

Я скачу, торопя вороного коня! Нет! Никто никогда не удержит меня!