Все возможное счастье. Повесть об Амангельды Иманове

Икрамов Камил Акмалевич

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

 

 

Глава одиннадцатая

Мало ли в степи бывает одиночных схваток, мало ли случаев, когда враждуют аул с аулом и кровь льется, мало ли что приключается между хозяевами и батраками, а про то, как пастушок Амангельды за пару спиртовых подошв и переда для яловых сапог угнал лучшего скакуна и не отдавал его, пока все волостное начальство не принялось за это дело, вспоминали долго. Вспоминали, посмеивались, хвалили мальчишку.

Причин тому было несколько: во-первых, с этого начался закат власти и авторитета Яйцеголового, всем надоевшего Кенжебая Байсакалова, а во-вторых, потому — и это было главным, — что Амангельды с того времени никогда и никому не давал себя в обиду. Чего бы это ни стоило!

— Он еще мальчишкой бесстрашным был. Ай молодец!

Он был не слишком высок, но коренаст и широкоплеч, смотрел на людей прямо и улыбался редко. Если уж начнет улыбаться, то непременно рассмеется. Смеялся он громко, иногда в самых неожиданных случаях. Однажды, например, он засмеялся так на выборах волостного, когда уездный объявил, что свершилась воля Аллаха и народа.

Самое интересное, что бывший волостной, Калдыбай Бектасов, и нынешний, сын его Смаил, недолго сердились. Простили почему-то, сделали вид, что не обиделись.

— Ай молодец, — хвалил его старик. — Ай молодец!

Особенно много в степи вспоминали историю с передами и подошвами из-за случая с аулом Бегимбай. Амангельды не называли еще батыром, он был просто джигит и любил ездить к бегимбаевцам, бывал гостем у хозяина аула знатока лошадей Адильбека, того самого, который служил прежде табунщиком у Алтынсарина, а после смерти инспектора откочевал к Батпаккаре и стал жить самостоятельно. Амангельды с уважением слушал рассказы Адильбека, рад был встречаться взглядами с его приемной дочерью, высокой, смуглой девушкой по имени Раш, рожденной в семье кузнеца Сейдалы. Амангельды ни разу не заговорил с ней, потому что очень уважал отца, а тот, видимо, и не собирался говорить о свадьбе и калыме.

Аул стоял в красивом месте, укрытый от ветров высокими холмами у реки с густыми зарослями ивняка. Недалеко было озеро, где водилось много рыбы и дичи. Однажды Амангельды с тремя приятелями по дороге на охоту заехали сюда и с холма увидели жуткую картину. Бай Тлеухан из соседней волости и его джигиты разоряли аул Адильбека, давили посуду, выставленную для еды, разбили казан с дымящимся мясом, а двое спешившихся рвали кошмы и ломали скелеты юрт. Значение происходящего было понятно. Бегимбаевцев сгоняли с этой земли, с этих добрых пастбищ. Женщины, плача, старались выхватить и спасти хоть что-то из своего скарба, Адильбек стоял чуть в стороне, будто окаменев.

Амангельды прикинул только одно: четверо против девяти. Джигитам ничего не пришлось объяснять, он хлестнул коня, с криком «бей!» пустился вниз и даже не оглянулся, потому что в друзьях был уверен.

Он и сам удивлялся тому, как легко все получилось, как поспешно удирали погромщики, как трусливо озирался бай и даже не пытался грозить. Может быть, все это произошло потому, что у Амангельды и его джигитов за плечами были ружья, а скорей всего, потому, что удар оказался неожиданным. Звериный закон ведом и людям. Тигр не возвращается туда, где хоть раз испытал настоящий страх.

Неделю прожил Амангельды в ауле Бегимбай, и старый табунщик сам решил вопрос о калыме, сам назвал день свадьбы и вопреки обычаю подарил жениху золотистого иноходца, точно такого, о каком тот мечтал в детстве.

И на свадьбе вспоминали, какой с детства бесстрашный был Амангельды.

— Ай молодец! Настоящий батыр!

Амангельды теперь жил самостоятельно, мать и дядя Балкы, младшие братья были возле него, а не со старшим Бектепбергеном. Зимовку он отстроил не хуже, чем у других, огородил камышовым плетнем, были у него и овцы, но особенно он ценил коней и оружие. Ездил же он чаще всего на золотистом иноходце, сыне того, что подарил тесть.

Иногда молодой батыр уезжал из дому на неделю, иногда на месяц, год прожил в Байконуре, ездил в Челябу и Ташкент, гонял скот в Оренбург, мечтал сходить с караваном в Китай. Правда, в последнее время он отлучался реже, разве что когда охотился или нанимался проводником или егерем к приезжим.

На ярмарку в Тургай он ездил обязательно. Когда-то ярмарки приносили немало пользы простым степнякам, теперь мелкая купля-продажа шла в течение всего года, здесь же вершились в основном крупные оптовые сделки между богачами, между купцами, наезжавшими из эмирской Бухары, из больших городов Сибири, лежащих далеко за Иртышом, из Нижнего, из Перми, Вятки и самой Москвы. В крохотном заштатном Тургае нынче устанавливались деловые связи между столь непохожими друг на друга народами, населявшими Российскую империю и сопредельные с ней территории. Жителям самого Тургая ярмарка приносила доход от платы за постой, за еду гостям и корм скоту, а для рядовых степняков-кочевников она все больше превращалась в зрелище и развлечение. Выигрывали только перекупщики и оптовики.

Двадцать рублей приготовил Амангельды на подарки домашним, больше к весне не оставалось. На эти деньги только и можно что гостинцев купить да охотничьих припасов. Сначала батыр собирался поехать с женой и сыном, но Раш простыла, когда переходили на летовки. Она вообще часто болела.

Калампыр сказала:

— Поезжай, сынок. Так уж положено, мужское дело с мужчинами дружить, там все твои приятели будут. Поезжай. И еще замок купи для сундука. Теперь вон у всех замки.

Это было новой модой в степи — на сундук вешать замок.

Платки бумажные женщинам, пряники сыну и его дружкам, мягкие самаркандские ичиги для жены, замок для сундука матери. Все это, конечно, только повод для поездки, но Амангельды собрался с легким сердцем. Он знал, что будет на ярмарке и байга со скачками, и борьба на поясах, но сам ни в чем участия принимать не собирался. Прошли те времена, когда его это занимало.

Он стал замечать, что живет одновременно по двум законам: по закону степных своих предков, трудному, но устойчивому, и по закону новому, чужому, наползающему на степь как железное облако. По первому закону жить было тяжко, по второму еще тяжелее, потому что устанавливали его пришельцы, враги скрытые, вроде купцов и миссионеров, и явные, как полиция, армия и начальники. Интересную вещь заметил Амангельды: чем богаче человек, тем легче приспособиться ему к любому закону. И еще он заметил, что в нем самом есть два человека: бесшабашный степной батыр и рассудительный твердый человек, вроде бы тому батыру старший брат. Одному хотелось действовать, другому — понимать.

…Потом о тургайской ярмарке 1908 года говорили много, даже в газетах писали; умные люди спорили о поводах и причинах беспорядков и смертоубийства. Высшие власти журили местное начальство и долго-долго искали зачинщиков.

Дни стояли ясные, на холмах за рекой было красно от маков, а в городе с раннего рассвета до ночи стояла пыль столбом и дым коромыслом. Все двигалось, шумело, жарило, варило, ело и пило.

Амангельды ехал медленно, не пытаясь проникнуть в гущу народа, в пешую толпу. Солнце стояло высоко, но уже начало клониться к закату. Толпа была в азарте: самое время, последний всплеск.

Приезжая в Тургай, Амангельды старался бывать у Николая Васильевича Токарева. Знакомство аульного мальчишки с чиновником перешло теперь в дружбу двух очень разных и очень по-разному живущих людей, но в дружбу равную и уважительную.

Николай Васильевич вместе с женой Варварой Григорьевной занимал пятистенок, принадлежащий уездному правлению. Ни конюшни, ни хорошего двора при доме не было, и Амангельды никогда не останавливался у них. Разве мало родичей и знакомцев из своих же, разве мало теперь казахов, которые лепятся к русским поселениям, у них жить свободней и привычней. Со своих за постой берут по-божески.

Токаревых Амангельды решил навестить вечером, посидеть у самовара, поговорить, узнать новости со всего мира, посоветоваться насчет аульных дел. А пока батыр ехал по окраине ярмарки и оглядывал ее, чуть привставая в стременах.

Золотисто-карий жеребец батыра ступал в густую глубокую пыль легко, голову держал высоко и, как хозяин, зорко поглядывал по сторонам.

Возле лабаза купца Хабибулина кто-то соорудил низкий деревянный помост, натянул над ним суровое полотнище вместо крыши, это была чайная. Там на полосатых паласах сидел один из новых волостных управителей Муса Минжанов, косноязычный, молчаливый и властный, как и его отец. Муса недавно воротился из дальних странствий и теперь угощал друзей.

Амангельды сразу узнал среди них Кейки Кукембаева, а тот, увидев батыра, встал ему навстречу, приветственно раскинул руки, пригласил к угощению.

Вежливым жестом Амангельды поблагодарил его и остальных, показал, что спешит, и проехал мимо. Муса угощал джигитов не только едой, но и водкой. Ее пили из пиал, предварительно опорожнив бутылки в фарфоровые чайники. Не нужно было глядеть, что пьют, видно было как. С каждым годом в степи пили больше и больше. Ислам и так слабо прививался среди казахов, но заповедь Мухаммеда не потреблять вина нарушалась в первую очередь.

Со стороны полотняного навеса звонко взвизгнула гармошка. Худой, узколицый человек в черной бархатной тюбетейке и в белой длинной рубашке, выпущенной из-под жилетки, играл для кутящей компании. Старался он играть казахские мелодии, но волжские переливы и лишние музыкальные завитки делали эту музыку странной, будто специально для ярмарки созданной. Такую музыку батыр не любил. Степные мелодии лучше петь под аккомпанемент глуховато гудящей домбры.

На безлюдном солнцепеке сгрудились простые повозки, телеги и арбы, чуть поодаль особняком стояли пролетки со сверкающими черным лаком крыльями, тарантасы с плетеными кузовами.

Амангельды привязал коня к одиноко стоявшей телеге без переднего колеса, эта долго простоит, снял с седла пустой мешок, перекинул его через плечо и пошел сквозь гомонящую толпу. Он не спешил ничего покупать, только отмечал про себя, что есть интересного, и задержался возле лавки, где торговали сбруей, седлами, уздечками, попонами. Этот товар Амангельды уважал и знал в нем толк. Он уловил в отдалении какие-то резкие крики, понял, что где-то затевается драка, не спешил любопытствовать. Судя по всему, драка начиналась далеко отсюда, внизу, у самой реки. Не мальчик он, чтобы бежать на шум, ярмарка без драки, как свадьба без музыки. Амангельды сам бывал вспыльчив, и вспыльчивость сородичей ему казалась чертой благородной, хотя и обременительной.

Он все еще держал в руках наборную уздечку кавказской работы, серебро с чернью, когда со стороны реки раздались выстрелы. Голоснув на выдохе, замолкла татарская гармошка.

От моста через реку Тургай, снизу, от огородов, расположенных в пойме и принадлежавших местной гарнизонной команде, с криками ужаса бежали мужчины и женщины. Это Амангельды увидел, вскочив на прилавок шорника.

Трудно было понять, что произошло. Обычно во время ярмарок вдоль реки располагались самые мирные и бедные люди, чаще всего приехавшие семьями. Там готовили себе еду в казанах, там резвились малые ребятишки, там купались и купали коней. Теперь за облаком взметнувшейся пыли Амангельды разглядел драку возле караульной избушки. На ее плоской крыше несколько солдат в исподних рубахах размахивали шашками, один стрелял из ружья. Вокруг караулки с жердями, выхваченными из изгороди, бушевала толпа казахов: кто-то лез на крышу, кто-то кидал издали камни.

Пыльное облако загустело почти мгновенно, и тут совсем рядом с Амангельды раздался душераздирающий женский крик. Как по сговору, в разных местах ярмарки вспыхнуло несколько очагов драки, а от казармы с винтовками наперевес бежали солдаты. Кто-то из казахов успел вскочить на коней, Амангельды увидел среди них Кейки с другими джигитами, только что пившими водку под навесом, и сам пожалел, что его золотистый далеко.

Конные врубились в толпу, окружавшую мануфактурный ряд, там творилось что-то страшное, а со стороны, где торговали крупным скотом, с дубьем и ножами двигались на ярмарку бородатые уральцы-прасолы.

— Бей! — кричали по-русски и по-казахски одновременно. И также одновременно на тех же двух языках вопили: — Наших бьют!

Амангельды стал пробиваться туда, где к чужой телеге привязал своего коня, но толпа, шарахнувшаяся от чего-то, чего он не видел, тянула его в сторону. Он пробился все-таки и увидел, что телега опрокинута, а коня нет. Остро, до боли, пожалел Амангельды, что нет у него с собой ни ружья, ни кинжала, ни даже камчи, только чужая уздечка в руках, и обрадовался, что не взял с собой жену и сына.

Раздался залп. Амангельды понял, что происходит что-то ужасное, он кинулся к распахнутым воротам лесного склада и закричал по-казахски, чтобы люди бежали сюда, где можно укрыться за бревнами, за штабелями досок. Он сам удивился, что люди услышали его крик, поняли и кинулись в эти ворота, перелезали через забор. Солдаты стреляли. Амангельды показалось, что они целили поверх голов, но другие этого не видели. Может быть, и не все стреляли в воздух. Несколько джигитов пробились к Амангельды и тоже укрылись в лесном складе; майдан, на котором только что было густо, как в муравейнике, опустел. Солдаты — их было человек тридцать или сорок — мерно шагали вниз по склону…

Чиновник, прибывший из Оренбурга в Батпаккару, а затем разъезжавший по аулам, был строг и надменен. Молодой, сильный телом, загорелый и беловолосый, он хорошо знал язык и обычаи казахов, с полуслова понимал, когда его хотели обмануть или увести в сторону от того, про что он спрашивал.

Знали, что он разыскивает всех пока еще не выявленных участников схватки на ярмарке, и всех, кто знает зачинщиков и подстрекателей. Местные жители не предполагали, однако, что это не просто уголовное расследование, а настоящий политический сыск, может быть первый русский политический сыск в здешних краях. Власти же отдавали себе отчет в происходящем с трезвостью, которая у чиновников царского правительства наступала только после длительного бесшабашного политического загула и не менее длительного тяжкого похмелья. Понадобилась война с Японией, позорное шапкамизакидайство, еще более позорное поражение в этой войне, революция с попытками заговорить ее, умаслить, задавить, залить кровью и опять умаслить, чтобы правительство захотело хоть отчасти понять, кто же виноват.

Полковник Новожилкин, признанный ныне специалист по работе среди инородцев, не уставал утверждать, что высылка неблагонадежных на окраины империи противоречит основам всякой карантинной службы, что зараза не только не гаснет, но распространяется, как распространялся бы ящур или сибирская язва, если бы больных животных не убивали и не зарывали на месте, а перегоняли из конца в конец страны.

Давно быть бы полковнику генералом, если бы не два тормоза, случившиеся ему по пути. Первым был покойный ныне старик Яковлев, начальник Тургайского уезда, писавший наверх о лихоимствах ротмистра и умышленном сокрытии за мзду тяжких преступлений, И еще один тормоз — дело с фальшивыми ведомостями по уплате вознаграждений секретным агентам правительства среди киргизов. Подтверждений настоящих по последнему делу не было и быть не могло. Во-первых, секретность, во-вторых, кто разберется с этими кочевниками, кто их поймет из высшего начальства? А большинство новожилкинских агентов приучены правду про себя никому постороннему не сказывать.

До самого 1905 года оставалось подозрение относительно тех фальшивых ведомостей, когда вдруг заработала сеть шпионов и соглядатаев, когда сведения и предупреждения, поступающие из Тургайской области, оказались наиболее своевременными и точными, самыми точными в сравнении с донесениями из других областей, населенных инородцами. Особенно хорошо работала сеть среди ссыльных.

Молодой чиновник из Оренбурга чтил своего шефа и указания выполнял свято.

— Выявить наличие зачинщиков, узнать, кто и за что их поддерживает, есть ли сплоченные шайки, или бунтовщики объединяются от случая к случаю, — наставлял Новожилкин. — Особо следует обратить внимание на грамотных киргиз. Среди грамотных же опаснее те, кто владеет русским языком… Ты, Ткаченко, далеко пойдешь, если не вздумаешь хитрить против меня.

Два десятка лет назад в Кустанае среди зимы подобрал ротмистр Новожилкин переселенческого сироту Ваньку. Сначала он прислуживал по дому: дрова носил, сапоги чистил, на конюшне помогал, потом на жалованье в полицию посыльным взяли…

Среди многих качеств, которые определяли служебные успехи Ткаченко, в первую очередь начальство отмечало суровую добросовестность и беспристрастность в разрешении конфликтов между русскими и киргизами. Не каждый полицейский чин мог бы похвастать беспристрастностью, когда, с одной стороны, свои, православные, а с другой — полудикие басурманы. Ведь если что и решалось в пользу киргизов, то тогда, когда роль играли просто взятки, дружеские подарки или искательные подношения.

Иван Ткаченко всегда был беспристрастен, и в беспристрастии этом проглядывало порой затаенное злорадство, причины которого он и сам для себя не хотел сильно прояснять. Киргизов любить ему было не за что, а переселенцам он не мог простить отца, замерзшего в степи, не мог забыть, как одиноко умерла мать. Разве простишь, что не нашлось среди мироновских мужиков, обжившихся на новых землях, ни одного хозяина, кто приютил бы сирот Григория-вожака. А без него ведь никто бы не решился начать новую жизнь. Может быть, эта неприязнь связана была еще и с другими, не вполне осознанными воспоминаниями. С тем, например, как переселенцы под городом Оренбургом на глазах у малолетних Ванюшки и Варьки в соломе жгли несчастного конокрада. По правде сказать, Ивану никогда не снилось то рыжее соломенное пламя, то черное пятно и обгорелое человеческое тело, скрюченное в живой муке. Он никогда и никому про то не рассказывал, но сердце помнило все.

Более двадцати лет отделяло сегодняшнего Ивана Ткаченко от того дня, когда он, босоногий, ходил побирушкой по домам оренбургских мещан и купцов. Нет, не забудешь своего нарочно измазанного сажей лица, чужих лохмотьев на плечах, Варькиных искренных слез, когда просила она хлебушка кусочек и клялась, божилась, что сироты они с братом круглые.

Люди только мнят себя свободными, а по существу, они, как кони в упряжке или же как бараны в отаре. Им кажется, что они идут, куда хотят, потому что кнута не видят, привыкли к нему. А не только кнут заставляет, но и трава тоже. Силы человек над собой не чувствует только по глупости, по самомнению. Сила над людьми чужая, а страх собственный. Умный человек должен быть не против силы, а заодно с ней. Быть заодно с силой совсем не так просто, как может казаться, большую чуткость надо иметь и выдержку.

Среди допрашиваемых кочевников Ткаченко часто видел именно это, желание угадать силу, на которую можно понадеяться. Ведь не государь император реальная сила для степняка, а всего лишь волостной, бай, урядник, уездный. Для батрака нет силы высшей, нежели хозяин. Хотя и с богатыми приходится помучиться. Эти ловчат из высших соображений, а если и говорят что, то по выгоде, по расчету дальнему, который не всегда угадаешь.

Ткаченко листал исписанные ранее страницы и качал головой. Мало, очень мало, почти совсем ничего конкретного. Новожилкин рассердится. Там, возле кибитки, ждал своей очереди всего один свидетель, один из многих. Он пе вселял надежд, потому что вид имел нелепый, взгляд злой и хитрый. Хорошо допрашивать добрых губошлепов, а злые болтать не любят.

— Входите, почтеннейший, — громко позвал он по-казахски.

Свидетель — это был старик с ввалившимся ртом, с длинной, как дыня, головой — вошел, согнувшись пополам, и тут же сел возле двери. Бешмет на старике был тонкого сукна, хотя рваный теперь и латаный во многих местах. Уже и заплаты кое-где были зашиты. А в руках у старика Ткаченко увидел камчу поистине драгоценную. Толстый четырехгранник самой плети прикреплен был к серебряной рукояти, украшенной крупными рубинами.

Ткаченко указал на табурет, стоящий подле стола, вежливо пригласил сесть. Тот встал и, не разгибая спины, перенес сухой старческий зад на зыбкие дощечки. Разогнуться сразу он просто не мог: как и все здешние старики, страдал поясницей. Старик сел, быстро глянул на следователя и чему-то усмехнулся. Бесполезно было гадать, чему он усмехается.

— Расскажите, что вы знаете про беспорядки на ярмарке, кто главные зачинщики?

— Да, — кивнул старик. — Да.

Ткаченко повторил свой вопрос медленно и внятно. Старик будто и не слышал, глядел перед собой и важно кивал:

— Да, да. Продолжайте, господин начальник. Все вы говорите умно и правильно. Очень хорошо!

На первый взгляд старик казался более сообразительным. Неужели прикидывается, хитрит? Нет, честолюбцы дураками не прикидываются. Гляди, как камчу вертит, будто примеривается секануть, как смотрит зло.

Собственно уголовным следствием занимались другие люди, и Ткаченко в общих чертах знал об их скудных достижениях: копии нескольких показаний, добытых полицией и судебными следователями, лежали перед ним.

— Полковник Новожилкин лично передал вам привет и просил рассказать все, что знаете сами и что про это говорят в степи. Постарайтесь вспомнить, уважаемый.

Ткаченко раскрыл папку. Показания русских обывателей Тургая удивительно монотонно повторяли заметку, которую напечатала по следам событий «Тургайская газета».

«В третьем часу пополудни вбежала ко мне из садика испуганная и с выражением ужаса на лице моя супруга с ребенком на руках: „Иди скорей! Бунт, киргизы бьют солдат!..“ — писал в газете судебный следователь Гавриил Бирюков. — Я выскочил на улицу, как бомба, и глазам моим представилась следующая картина: поднялась страшная пыль, скачут и бегут к мосту по всем улицам киргизы; вот ведут под руки русского с завязанною и окровавленною головой, сзади на них наскакивают как бы взбешенные лошади капитана К. без седока и с распущенным недоуздком; вдали на берегу р. Тургай стекаются в одну кучу конные и пешие киргизы, видно и русских…»

Ткаченко понимал, что газета не только по глупости, но и по расчету напечатала невнятную эту статью. Уж лучше глупость сказать, чем правду выболтать. Недовольство среди киргизов росло исподволь, но пропорционально притеснениям и обидам, которым они подвергались. Подробности интересовали Ткаченко не для последующего суда, а для того только, чтобы, зная тайное, управлять степью и предвидеть.

— Господин Кенжебай, вам известно имя Кейки… или Кейты? — Ткаченко спросил быстро и резко. Он поднял глаза от газетного листа и увидел, что старый разбойник чуть не выронил из рук драгоценную камчу.

— Кейты? — старик глянул на русского чиновника снизу, одним вроде бы глазом. — Нет, я никакого Кейты не знаю. А кто такой Кейты?

Хитрость свидетелей и особенно хитрость доносчиков всегда или почти всегда видна внимательному следователю.

— Я сначала сказал вам не «Кейты», а «Кейки», почтеннейший. Значит, Кейты вы не знаете, зато имя Кейки вам знакомо.

Ткаченко опять уткнулся в заметку, теперь он не сомневался, что степной батыр по имени Кейки тоже причастен к бунту на ярмарке и — главное — к убийству учителя Колдырева. Более того, у него промелькнула мысль, не причастен ли к этому и сам свидетель Кенжебай Байсакалов.

— Вспомните, разлюбезнейший, все вспомните. Может быть, и про убийство учителя Колдырева что-нибудь знаете?

«В стороне, поодаль, справа, мелькнул белый китель уездного начальника и скрылся за караулкою, — писал простодушный Бирюков. — Гул голосов все увеличивается, толпа растет. Что же там такое? Оглядываюсь и вишу, что из соседних домов повышли приезжие на ярмарку за скотом казаки. Спешу к ним: „В чем дело, братцы?“ — „Ваше благородие, — обращается ко мне один из них, — пошлите команду, иначе огородникам плохо будет…“».

Ткаченко отметил про себя, что в глупой и туманной заметке все-таки проскальзывает правда. Ведь и в самом деле все началось с обиды, которую солдаты нанесли приезжим степнякам и которую те не хотели стерпеть.

— Кейты я не знаю, а Кейки у нас в степи есть, — сказал Кенжебай. — А про учителя ничего не знаю.

— Совсем ничего?

— Совсем.

— Все знают, а вы не знаете? Неужели вы так постарели и изменились с тех пор, когда помогали господину Новожилкину?

На длинном лице старика проскользнуло что-то вроде обиды, он втянул губы.

— Полковник Новожилкин говорил мне о вас с большим уважением, — сказал Ткаченко, чтобы подбодрить старика. — Рассказывайте, пожалуйста.

— Про кого?

— Двадцать седьмого мая сего года в Туртае во время прохождения обычной весенней ярмарки были устроены беспорядки, которые переросли в бунт неповиновения, бунтовщики захватили лесной склад купца Шишкова, где устроили баррикады, ограбили несколько лавок, убили учителя, оказали вооруженное сопротивление и пытались скрыться. Что вам известно о случившемся?

Ткаченко едва не выругался, когда старик вновь так же точно, как и раньше, кивнул и изрек:

— Я вас слушаю, господин. Я все понимаю, все понимаю. Продолжайте.

— Я из Оренбурга сюда не рассказывать приехал, а слушать. Что вы знаете про зачинщиков бунта, кого вы знаете?

— Я всех знаю, — неожиданно взмахнул камчой длинноголовый старик. — Всех знаю, все знаю, лучше всех знаю. Что другие еще не думают, я и это уже знаю, Я двадцать лет все сообщал, все тайны. Спрашивай, сынок. Я сам вижу, чего тебе надо. Я верю, что ты от полковника. Я всегда угадывал, что ему надо.

Теперь старик стал куда сообразительней, глупость исчезла вместе с притворством. Оказывается, ему важно понять, чего хочет приезжий.

— Бандитские сволош! Наш народ — сволош. Кто против власти идет — сволош! — Говоря русское ругательство, старик обнажил беззубые десны, злость, как зловоние, вырвалась из глубины его души. Чиновник перед ним был молодой, худой, жесткий. Загорел на нашем солнце, сволош! Лоб черный, волосы как солома, а глаза как небо зимой. Не серые, не голубые. Не поймешь. От таких глаз добра не жди.

— Меня интересуют зачинщики. Кто первый напал на русских солдат, кто командовал?

Ткаченко обратился к списку арестованных. Список был алфавитным, и Ткаченко начал подряд.

— Атамбеков Ибрай?

Старик сразу сказал русское слово «сволош». С помощью этого слова старик объяснял про всех.

— Большой сволош, бедный сволош, нахальный сво* жош. — Лицо свидетеля выражало презрение.

— Ауельбаев Есим.

— Тоже сволош. Все они сволош.

— Байсеитов Мейдахмет.

Старик отвечал довольно однообразно и презрительно. Список был человек в сорок, о каждом приходилось задавать много дополнительных вопросов, и это отнимало уйму времени. Старик ничего не скрывал, но все, что он знал, выползало из него слишком медленно. Хорошего он ни про кого не говорил, характеристики начинались с высокомерной усмешки.

Ткаченко имел терпение выслушать и записать то, что представляло интерес не только для самого следствия по делу о бунте на ярмарке, но и для характеристики лиц, причастных или подозреваемых в причастности к смуте среди инородцев. Например, он заносил на листы все связанное с упоминанием русских имен, все о связях степняков-кочевников с киргизскими же рабочими рудников Байконура и Карсакпая. На это нацеливал Ткаченко полковник Новожилкин. Он объяснял, что пролетаризованный кочевник, общаясь с русскими, научается не только водку пить и материться, но, что особенно неприятно, усваивает образ мыслей и противоправительственные идеи, которые для степняков с их незрелым сознанием совершенно губительны.

И о непосредственных связях киргизов с русскими ссыльными сообщал старик. Упоминались Иван Деев, Дмитрий Денисов и конечно же Николай Токарев. Ткаченко много знал о Токареве, хотя рад бы знать и помнить меньше.

Николай Васильевич Токарев лишил его сестры. Надо же случиться такому, что, взяв девчонку-сироту в дом как прислугу, господин Токарев выучил ее грамоте, воспитал сообразно своим представлениям и женился на ней законным браком. Это случилось еще в Кустанае. Сестра жила хорошо, с мужем дружила, ходила по городу чистая, веселая, располневшая, а брату казалось, что она обманута, что она дурочка, которая верит врагам своим.

Варвара и впрямь казалась Ивану не вполне нормальной. Она не помнила зла, которого видела в жизни больше, чем многие другие, она простила мироновским мужикам изгнание несчастного их отца, смерть матери и то, что никто из бывших односельчан не позаботился о сиротах. Прежде чем стать прислугой в доме Токаревых, Варвара служила у Голосянкина, и Людмила, скорая на руку, как все истерички, несколько раз била девочку. Но и ей дура все простила. Было известно, что Варвара дружит со ссыльным толстовцем Михаилом Новиковым.

— А еще говорят про жену Токарева, учительницу, — сказал старик, и слова его резанули Ткаченко. — Говорят, что она с нашим Амангельды… кое-чем занимается… Хе-хе…

Старик бы не постеснялся и проще сказать, что он думает про отношения каждого здорового мужчины и каждой красивой женщины, но чиновник так глянул на него, так сжал губы, что лучше было заткнуть себе глотку. Полностью сделать этого старик не смог, продолжал хихикать.

Уклониться от этой темы Ткаченко, однако, не желал, не имел права. Амангельды, которого упомянул старик, наверно, тот самый Амангельды Удербаев, который стоит в конце списка, но который интересовал полковника Новожилкина, пожалуй, больше всех других, арестованных на ярмарке.

— Так что же вы можете рассказать мне про этого… Амангельды?

— Удербаев. Амангельды Удербаев. Иногда называет себя Иманов. Это по деду. Дед у него был Иман, большой бандит.

— Так и запишем: Удербаев Амангельды, внук Иманов. Что вы можете рассказать о нем?

Старик неожиданно задумался. Выражение скабрезности исчезло, глаза невидяще глядели куда-то вдаль.

— Про Амангельды я знаю все, — сказал старик. Он про всех говорил так, но тут в его интонации звучало что-то совсем другое. — Про этого я знаю все, он из моего аула был, моим батраком был, он…

Старик говорил шепотом и смотрел в стену:

— …он первый при всех назвал меня Яйцеголовым, и с тех пор не стало бая Кенжебая Байсакалова, я стал Яйцеголовый… Я два раза хотел убить его, но баксы Суйменбай запретил мне это, потому что Амангельды находится под охраной сильных джиннов. Я убедился, что это так, я два раза стрелял в Амангельды, но мои пули пролетали мимо, хотя я стрелял с такого расстояния, с какого всегда попадал в бегущего суслика… Это сильный, хитрый, умелый сволош! Он дружит с русскими господами, он приятель Смаила Бектасова, он бандит, уничтожающий своих врагов, он певец, который может опозорить любого.

Из всего, что было сказано, Ткаченко заинтересовался прежде всего дружбой с Бектасовым. Он попросил старика рассказать об этом.

Оказалось, что нынешний волостной управитель Смаил Бектасов — сын бывшего волостного Калдыбая — учился вместе с Амангельды в мусульманской школе у муллы Асима, что старый Бектасов приручил Амангельды с молодых лет и использовал для борьбы с многими врагами. Именно покровительство волостного и его сильного рода не раз спасало молодого батыра от наказания. По словам Яйцеголового, получалось (теперь, когда Ткаченко узнал про кличку, которую придумал Амангельды, он не мог и мысленно называть бывшего бая Кенжебая иначе), что впервые разбойник и волостной объединились два десятка лет назад.

Рассказывая про Амангельды, старик распалялся все больше, и голос его обретал молодую звонкость, Он почти кричал:

— Самый ленивый был батрак и самый нахальный! За переда и подошвы увел коня! Это был золотой конь! Мать его была Басре-бие в табуне самого Алтынсарина, отец — из туркменских табунов. Я отобрал у щенка свое добро, как кость вырывают из пасти волкодава. Я приехал вместе с тогдашним волостным Калдыбаем, и тот смотрел со стороны, а потом объединился со щенком и вместе с ним стал мстить мне… Он мстил мне за все, что было и чего не было, он мстил мне за бабу, которую сам бросил, он мстил мне за то, что я дружу с русскими, он мстил мне, пока я был богатый, как он; он топтал меня, когда я стал бедным, как батрак! А начал все Амангельды…

Пожалуй, больше всего бывший бай переживал случай, когда Амангельды среди ночи пригнал ему тысячный табун краденых коней, рассказал, что хотел продать их Калдыбаю по рублю с головы, но у того не нашлось наличных, а ждать разбойник не хотел. И сам Калдыбай был тут, просил Амангельды погодить с уплатой денек-другой, просил не отдавать лошадей Кенжебаю.

У Кенжебая наличных было как назло больше тысячи. Только что получил, купец Анвар Хабибулин сразу за прошлый год выплатил. Если бы не Калдыбай, если бы не боялся Кенжебай упустить свое счастье на глазах соперника и недруга, не попался бы. Небрежно заплатил он Амангельды по рублю за коня и велел отогнать табун за Терисбутак. На свету, когда чужие уехали, Кенжебай стал разглядывать покупку, сначала рад был, что краденое досталось задаром, но потом вдруг понял такое, что упал на землю и долго катался в росе. Выл и проклинал свое рождение.

Амангельды продал ему его же собственный табун.

Хитросплетения степных интриг были знакомы выросшему в здешних местах Ивану Григорьевичу. Но и он удивился тому, как связаны совершенно разрозненные на первый взгляд люди. Оказывается, старик Бектасов не мог простить Яйцеголовому его дружбы с отцом Борисом, нынешним оренбургским архиереем. А сын Бектасова учился у муллы Асима, который нынче известен во всем мусульманском мире и был даже на торжествах по случаю коронации государя императора на Ходынке, где ему в толпе и панике сломали ногу. Более того, оказывается, именно Яйцеголовый как старший родич принудил креститься своего батрака Бейшару. Боже, до чего все перепутано в этом мире, до чего все люди между собой связаны.

— Удербаев арестован и находится под следствием, — сказал Яйцеголовому Ткаченко. — Нам он интересен не сам по себе, а только своими связями. Вы упомянули Бектасова, продолжайте.

Вообще-то, следовало ожидать косвенного и тайного участия киргизской администрации в антиправительственных акциях: так она повышала себе цену одновременно вверху и внизу.

— Скажите, — прищурился старик. — Сами скажите, разве Бектасов Калдыбай — это царь, чтобы власть передавать по наследству? Сначала был один Бектасов… Между прочим, этот Смаил Бектасов тоже ездит к русской учительнице, у него две дочери учатся русскому языку. Она толстая и красивая, к ней многие ездят…

— Удербаев женат? — спросил Ткаченко.

— Двое детей, такие же бандиты растут. — Старик плюнул на пол. — Он благодаря дружбе с Бектасовыми хорошо живет, он лучше меня живет, он богаче меня, он сильнее меня; у меня совсем денег нет.

Двадцать пять рублей разрешил полковник Новожилкин выдать своему старому агенту Кенжебаю Байсакалову. Деньги эти были приготовлены, и расписка лежала среди бумаг, но Ткаченко не спешил, он полагал, что из старика следует вытягивать все до конца. Только дурак думает, что молоко можно долго сохранять в вымени у коровы.

Старик сильно устал и выглядел еще более жалко; камча в его руках не играла, не прыгала. Бывший бай рассказывал, как у него угоняли скот, как вытеснили с пастбищ, как оскорбляли. Еще он говорил о начальнике из Петербурга, который был здесь двадцать лет назад и все записывал и расспрашивал, а теперь опять приезжал, ездил по степи вместе с Амангельды, охотился… Может, он и подучил устроить драку на ярмарке.

Речь шла о наезжающем в степь профессоре Петербургского университета Семикрасове. Ткаченко понял это не сразу. Глупо думать, будто столичный профессор может подстрекать к драке на ярмарке, но для изучения самой крамольной паутины сведения были немаловажные. И еще вырисовывался облик этого самого Удербаева: с Токаревыми дружен, с волостным кунак, на ярмарке бандит, собой, как видно, молодец, если в степи хотят верить его связи с русской учительницей. Интересно, что Семикрасов в проводники и спутники по охоте тоже выбрал именно Удербаева. Выходит, прав господин полковник — основная фигура именно Удербаев Амангельды.

…Кенжебай ехал домой довольный. Двадцать пять рублей — большие деньги, от русского начальника получил, Амангельды и Бектасовым досадил как мог и был рад к тому же, что голубоглазый русский чиновник отвлекся и перестал спрашивать про Кейки. Про Кейки и про учителя Колдырева. Пусть все валится на Амангельды и на его дружков. Так хорошо получается.

Русский учитель сам виноват во всем. Зачем сунулся в это дело, грозил полиции сообщить? Минжановы этого не терпят.

 

Глава двенадцатая

Голосянкин перебрался в Тургай лет десять назад. Портняжничать он давно бросил, жил, как говорили, на капитал, полученный в наследство от матери, а здесь собирал у местных жителей всякую экзотическую домашнюю утварь, люльки, узорные кошмы, скупал кустарные девичьи украшения и все это посылал куда-то, говорили, в какие-то музеи. Все свободное время Петр Николаевич тратил на изготовление диковинных чучел. Для мастерской своей выбрал самую большую и удобную комнату, которая одной дверью выходила в спальню, а другой в столовую, отчего запах повсюду в доме стоял отвратительный.

К Голосянкиным Ткаченко приехал вечером, его встретили радушно, Людмила зачирикала, защебетала, Петр Николаевич вальяжно басил. Сперва на стол поставили самовар, потом осведомились, не хочет ли гость кофею; покупные вина стояли на столе вперемежку с настойками домашнего приготовления. Пить Ткаченко ничего не стал, только за компанию с хозяином пригубил чуть-чуть из хрустальной рюмки, а к еде отнесся внимательно, ибо в аулах слегка оголодал по причине непреодолимой брезгливости.

— Сестру еще не видели? — как бы между прочим осведомилась Людмила. — Она, по всей видимости, хорошо живет, собой довольна и старых друзей вовсе забыла. А ведь ее взлет с нас начался, и книги-то она впервые у нас увидела… Ваша сестрица в глубине души человек добрый, простой, но муж и жена — одна сатана. Он нос задирает — и она важничает, он с киргизами якшается — и она заодно. А это до добра не доведет. Вот, к примеру, история бедолаги Колдырева. У нас слух был, что погиб он потому, что, не доверяясь полицейскому следствию, затеял свое следствие против тех, кто над девочкой-сироткой из школы надругался. Это исмурзинская девочка, он ее к Варваре Григорьевне когда-то направил. Не всем слухам верь, но не зря же девчонка удавилась в тринадцать-то лет. Мы все взрослые люди. Вот я и спрашиваю вашу Варвару Григорьевну про это: что, мол, правду ли говорят, будто ученицу какой-то джигит поймал, когда она в поле цветы собирала? Вы знаете, что она мне ответила? Она сказала, что это трагедия, что девочка-де была чистейшим существом и она не считает возможным продолжать разговор, начатый в таком тоне. Вот и этот Лукьян Васильевич по молодости лет тоже воспринял обычный случай как шекспировскую трагедию. С тысячами женщин такое случалось, с тысячами еще случится, и в петлю соваться можно только по глупости. Поверьте мне, я все про это понимаю, я такое видела…

Ткаченко отметил про себя, что обывателей больше всего интересует именно убийство Колдырева и все связывают его с самоубийством девчонки из женской уездной школы. Манит к себе «клубничка». Вспомнил он и про то, как забеспокоился длинноголовый соглядатай, когда его спросили про Кейки.

— А не кажется ли вам, что с этим может быть связан кое-кто из уже арестованных зачинщиков? Например, Удербаев Амангельды.

— Это исключено, — категорически возразил до сих пор усмешливо молчавший Петр Николаевич. — Я его хорошо знаю, он охотник, рыцарь, если хотите, местный Робин Гуд, он на зверства не способен. Кроме того, у него сейчас тяга к цивилизации, видите ли, и на этой почва близость с господином Токаревым и Варварой Григорьевной, Я, между нами говоря, готов допустить, что Лукьян Васильевич сам виноват. Кого-нибудь ударил, ввязался в драку на стороне солдат и пострадал зазря. Может быть, конечно, и то, про что моя супруга так любит порассуждать.

Разговор вновь перекинулся на Токаревых. Людмила стала говорить про «типично русскую красоту» Варвары Григорьевны и намекала на то, что столь славный джигит, как Удербаев, опасен в доме, где муж занят книгами, брошюрками и бесплатной адвокатской практикой.

— Не беспокойся, Людочка, понапрасну! Толстовцам ничего не опасно: ведь они всегда готовы подставлять вторую щеку, когда схлопочут по первой, — пробасил Голосянкин.

Все это не нравилось Ивану Григорьевичу, а бесконечные намеки на связь его родной сестры с ныне арестованным киргизом просто злили. Ткаченко нарочно стал зевать и часто моргать.

Постелили ему в столовой на широком диване. Он принялся еще раз перечитывать то, что относилось к цели командировки. Прежде всего опять взялся за «Тургайскую газету». Было в писаниях Бирюкова что-то притягательное, подкупающее то ли глупостью, то ли наивностью.

«Бегу… навстречу командир и за ним несколько вооруженных винтовками казаков спешат к мосту; тут заметил вышедшего к воротам судью и сообщил ему о происшествии. Идти туда он, видимо, не решался и мялся. „Пока я ничего не вижу“, — говорил он. Я убедил наконец его, что дело очень серьезное, предлагал ему себя в провожатые и уверял, что его присутствие произведет на толпу впечатление и что уже есть раненые и вызваны войска. Вдруг послышался выстрел, а затем раскатом другой из трех или четырех ружей. Детям и женщинам закричали: „Спасайтесь от шальных пуль за стены домов“; казаки же — прасолы — стали говорить, что и им нужно просить у начальства ружей.

После этих выстрелов толпа киргиз шарахнулась от огорода в стороны, большинство же к ярмарке, одна за мост с гиком и воем. Виднелись группы, их было до 50 человек, но за страшною пылью трудно было даже в бинокль рассмотреть, что там творится. Как теперь выяснено, бедного учителя Колдырева одна из этих групп разъяренных киргиз выхватила на глазах из толпы, где были и стражники-киргизы, и помчала в степь…

31 мая мы присутствовали на печальном обряде погребения этого мученика». Следователь Гавриил Бирюков весьма подробно описал труп, найденный вдали от Тургая, упомянул, что чулки на несчастном были изодраны, пересказал несколько речей, произнесенных официальными лицами над гробом Лукьяна Васильевича Колдырева, а свою собственную речь процитировал, видимо, целиком. Он призвал кары небесные для наказания убийц, коих по должности сам обязан был разыскать и наказать.

Официальное заключение выглядело довольно объективно.

«Из показаний командира полусотни подъесаула Угрюмова, некоторых мещан и солдат выяснились следующие обстоятельства, события 27 мая в г. Тургае. Рядовой Прокопий Мисик работал на гарнизонном огороде, который находится в расстоянии одной версты от гарнизонных казарм. Туда въехали несколько киргиз и, несмотря на запрещение, привязали лошадей к изгороди огорода и стали купаться. Мисик стал гнать киргиз, киргизы начали кричать. День был жаркий и душный. Лошади беспокойно метались на привязи, ломали жерди изгороди. Один из киргиз ударил Мисика по лицу. Мисик ответил тем же, тогда киргизы с диким криком бросились на него, но рядовой Мисик успел прибежать к караулке и захватить из нее казенное охотничье ружье. Несколько нижних чинов забрались на крышу караулки.

Киргизы обступили караулку и с криком лезли на солдат, стараясь сбить их с крыши. Фельдфебель Дырянин и огородник, казак Тиряков, шашками отбивались. Толпа киргиз кругом караулки и на мосту кричала и, разобравши изгородь, начала жердями и палками избивать нижних чинов, стоявших наверху.

О происшествии было дано знать воинскому начальнику, по распоряжению которого была вызвана на огород воинская команда, заставившая киргиз отступить к ярмарке. Пострадавшими оказались фельдфебель и ефрейтор, у которых лица были залиты кровью, двум рядовым нанесены ссадины на голове, лице и плечах…

Приблизительно в это время около харчевни раздался душу раздирающий крик, на который диким же криком отозвалась вся киргизская толпа, воинственно махавшая палками. Воинской команде было приказано двинуться на киргиз; последние разбились на отдельные кучки. Один из киргиз замахнулся палкой на воинского начальника, но подоспевший рядовой Тартак ударил этого киргиза штыком ружья. Киргиз ускакал, штык оказался в крови. Киргизы под натиском солдат и казаков отступили и верстах в двух от ярмарки разбились на мелкие партии. Посланные для успокоения киргиз Турсунский волостной старшина и почетный киргиз, возвратясь, заявили, что киргизы начали разъезжаться. По удалении киргиз разнесся слух, что пропал с ярмарки аульный учитель Колдырев, поиски которого не дали ни в этот день, ни в другой день желанного результата. Только 29 числа труп Колдырева был найден в нескольких верстах от города.

Впоследствии, как выяснилось, во время нападения киргиз, были случаи грабежа лошадей и рогатого скота; караулка на огороде оказалась ограбленной, похищено много казенного имущества, постельные принадлежности и имущество огородников — сундуки с вещами и проч.».

Было очевидно, что причина всему этому безобразию — вышеозначенный рядовой Прокопий Мисик. Он первый ударил киргиза и конечно же первый схватился за ружье, когда получил сдачи. Если по-умному поступать, то наказать надо именно этого дурака Прокопия, однако, как точно знал каждый в Тургае, на это никто из начальства не согласился бы.

Может быть, Ткаченко и ошибался, но порой ему представлялось, что прежде отношения между киргизами и русскими были более дружественными, драки куда чаще возникали в среде русских или в среде степняков, а тут чуть не войной готова идти нация на нацию. Куда бы лучше, думал Ткаченко, если бы киргизы между собой дрались или же с соседями-магометанами. Они ведь, канальи, как могут рассуждать: коли русские у себя бьют жидов, пришедших к ним со стороны, то почему нам не бить у себя русских пришельцев. Дурной пример опасен, особенно для диких людей. Ведь не в одном Тургае подобное происходит. Совсем недавно чуть не такая же история случилась в Атбасаре, это ближние соседи. Началось тоже на ярмарке, два часа сеча длилась, воинская команда была вызвана, раненых тридцать два, из них шесть русских. Умерло трое, один убит на месте. Это, на счастье, все инородцы. Конечно, за инородцев тоже спросят с полиции, но за своих спросили бы куда строже.

Лампа начала моргать и коптить: кончался керосин. Иван Григорьевич задул ее и накрылся одеялом. Сначала сильно завоняло керосиновой копотью, потом опять в воздухе возобладало амбре чучелодельной мастерской. Пахло камфарой, карболкой, пеньковым канатом и плохим мылом.

Варвара Григорьевна Токарева еще с вечера знала, что брат приехал в Тургай и остановился у Голосянкиных, но мужу она не сказала об этом. Николай Васильевич наутро должен был выехать в Оренбург по делу арестованных киргизов и до поздней ночи собирал, сортировал и укладывал в пачки свидетельские показания и собственные записки. Он не любил шурина, и, хотя не возражал против его встреч с сестрой, настроение у него портилось основательно.

Утром Варвара Григорьевна отправила мужа в дальнюю дорогу, а сама пошла в школу, где первым уроком был русский язык, самый трудный предмет для аульных детей. Именно сегодня Варвара Григорьевна собралась дать контрольную в третьем классе — хотелось узнать, что помнят дети после летних каникул.

Контрольная по русскому языку состояла из двух частей. Сначала письменная проверка написания отдельных слов, потом диктант. Варвара Григорьевна провела половину урока и облегченно вздохнула, увидев, что с переводом слов ребята справились. Слегка беспокоило, что брат не появляется.

— Теперь, ребята, мы проверим, как вы можете написать маленький и совсем простой диктант. Напишите заголовок: «Осень…»

…А Иван Григорьевич Ткаченко не торопился к сестре. Он сидел в низком деревянном кресле в мастерской Петра Голосянкина и пытался вытянуть из него что-нибудь ценное о жизни тургайской интеллигенции. Голосянкин еще по приезде в Кустанай от регулярного сотрудничества твердо и решительно уклонился, а Людмила при всей ее неукротимой общительности и болтливости не могла считаться надежным источником информации.

Петр Николаевич в длинной выцветшей блузе стоял у верстака, препарировал довольно крупного беркута и вел вежливую беседу с жандармом. Он был рад, что Ткаченко открыто остановился у него, это лишний раз доказывало: тайными агентами в управлении их с женой уже не считают.

— Моя мечта — создать коллекцию хищников. Всех хищников, которые обитают в России, — говорил Голосянкин. Он паклей забил беркуту клюв и отверстие клоаки, разобрал на груди перья, острым ножом разрезал кожу и тут же присыпал крахмалом. — Только вот вопрос, кто есть истинные хищники? Это философский вопрос! Я приближаюсь к мысли, что все живое существует хищничеством, и поэтому, если попадается интересный зверек с целой шкуркой, я его тоже готов включить в свою коллекцию… Ведь если бы Лукьян Колдырев докопался до виновника самоубийства той юной киргизки, то пострадал бы тот и сам Лукьян оказался бы хищником… Вот и суди.

Ткаченко невольно следил за сильными пальцами Голосянкина, снимавшими шкуру с перьями, как чулок. Он понимал, что разглагольствования Петра Николаевича имеют цель вежливо принять гостя, но не стать невольным доносчиком. Это интересная черта бывших сотрудников — очень хотят отгородиться. Желание искупить прежние грехи столь велико, говорят сведущие люди, что иной штатный провокатор от всего сердца и бомбу готов швырнуть в какую-нибудь высокую особу, чтобы в чужих глазах оправдаться, а еще больше для самоуважения. У эсеров так часто бывает. У других, наверно, тоже есть.

— Хищник хищнику рознь, — продолжал рассуждать Голосянкин. — Не зря говорится: на то и щука в море, чтобы карась не дремал.

— Господин Голосянкин, — набравшись духу, сказал Ткаченко. — Я ведь не сведения собираю, у вас сидючи. Я просто по знакомству хочу узнать мнение человека образованного, опытного, мудрого и глубоко порядочного, каким почитаю именно вас. Смотрел я, к примеру, подписной лист добровольных пожертвований, собранных, чтобы почтить память покойного учителя. Смотрел, а не расшифровал. Среди жертвователей Абен Тастемиров — 3 рубля, Алексей Андронов — 1 рубль, Кузьма Прошкин — 1 рубль 50 копеек, Андрей Федотов — 1 рубль 20 копеек, Смаил Бектасов — 3 рубля, а вот Муса Минжанов — 5 рублей. Спрашивается, почему некий инородец Тастемиров и другой инородец Бектасов жертвуют больше, нежели русские сотоварищи убиенного учителя? А почему Минжанов всех больше? Я не как официальное лицо, а как человек интересуюсь.

— Ежели как человек, то должны понимать, что Бектасов и Тастемиров — баи, а Прошкин и Федотов учителя. У них достаток другой.

— Только это?

— А что ж еще?

— Пожалуй, вы правы. Но вот еще вопрос. Почему по всем документам вначале проходит, что главным зачинщиком беспорядков на ярмарке был возчик Байтлеу Талыспаев, а потом мнение меняется, причиной всего зла называют Амангельды Удербаева?

— Я в полицейскую логику вникнуть не могу, не хочу и не имею возможности, — прищурился Голосянкин. — Но ваш вопрос свидетельствует о том, что вы не советуетесь со мной, а пытаетесь косвенно получить сведения, которые могут быть использованы не так, как я хочу. Поэтому скажу вам, как на допросе: Амангельды я знаю довольно изрядно. Он охотник, каких мало, птицу бьет влет пулей, а не дробью, то же со зверями. Шкурка остается целой, и для чучел покупать у него товар просто удовольствие. Кроме того, он не торгуется, а называет цену, от которой не отступается ни на копейку. Это тоже хорошо, ибо надоедает торговаться, а не торговаться здесь нельзя, дураком сочтут. В-третьих, господин Ткаченко, Удербаев внутренне интеллигентен. Да-да! Именно так. Я знаю его не очень хорошо, но интеллигентность его очевидна. Не зря профессор Семикрасов так любит с ним беседовать и целую статью построил на его рассказах. Вы не читали, конечно? Зачем нам умные статьи читать, мы сами умные.

Голос Петра Николаевича звучал теперь вовсе не ни басах, а чуть ли не тенорово. Ткаченко догадался, что бао у него наигранный, вроде специального покашливания, Когда же он забывается, то говорит совсем иначе.

— А там мудрая мысль высказана, — продолжал Голосянкин. — Семикрасов сравнил нынешнюю форму обложения киргизов с прежней покибиточной податью. Теперь вроде бы справедливей стало, ибо учитывается количество скота, однако на самом деле положение бедняков ухудшилось. Только в канцеляриях значится, что подати распределены по благосостоянию и сумма взноса богача в десять раз превосходит взнос бедного киргиза. На самом деле это фикция, обход закона, потому что бай всегда взыскивает разницу со своих батраков. Могу голову дать на отсечение, что господин Семикрасов сам бы этого скрытого от глаз европейца явления вовек не уловил, и смею уверить, что без совместных поездок с Удербаевым никогда до этих выводов не дошел бы…

Голосянкин вдруг швырнул трупик беркута в угол и, хлопнув дверью, вышел из мастерской. Вернулся он минут через двадцать и заговорил обычным своим солидным баском:

— Очень сожалею, что отнял у вас время своими пустыми соображениями, а относительно дружбы профессора Семикрасова и этого охотника Амангельды — все это мои домыслы, так сказать, фантастические предположения. Сам я ничего подобного от Удербаева никогда не слышал. Ссылаться на себя в любом случае категорически запрещаю. Подчеркиваю! Простите, если задержал.

Ткаченко шел в школу вполне довольный беседой с Голосянкиным. Он узнал больше, чем намеревался, и все рассчитал точно. Болтливость свойственна этому сорту людей. Даже зарекшись говорить лишнее, они все равно не могут удержаться. Понос у них на секреты. Ведь не хотел, в самом деле не хотел Голосянкин рассказывать историю написания Семикрасовым статьи о податной системе, а выболтал все или почти все.

Варвара Григорьевна в окно увидела брата и вышла на крыльцо. Она и вправду была очень хороша собой. Смуглая, со светлыми волосами, стройная, крепкая, чуть полноватая и такая же синеглазая, как брат. По-мужски протянула руку, сказала громко, заглушая в себе неловкость:

— Давно мы с тобой не виделись, Иван Григорьевич. Ты вроде бы и не меняешься вовсе.

— В прошлый раз ты называла меня господином жандармом…

— Я не знала точно твоего чина и боялась ошибиться.

— А теперь знаешь?

— Теперь я много о тебе знаю. Даже знаю, зачем ты приехал нынче и кем особо интересуешься.

— Кем же это? Интересно!

Варвара Григорьевна поборола в себе неловкость непроизвольной фальши, которой человек боится в себе, когда вступает в слишком сложные и вынужденные отношения.

— Сегодня я могу пригласить тебя к себе, — сказала она. — Николай уехал.

— С толстовцами дружбу водит, а по отношению ко мне смирения и непротивления обрести не умеет, — сказал Ткаченко.

— Ты и про толстовцев знаешь.

— Ну, это не секрет. Толстовцы под нашим наблюдением. Муж твой, кажется, тоже пока не снят с учета… Так что же говорят о цели моего приезда? Что предполагают?

Варвара Григорьевна вовсе успокоилась. Брат не пробудил в ней родственных чувств, напротив, он умертвил все детские воспоминания.

— Обыватели большие выдумщики на наш счет, — криво усмехнулся Иван Григорьевич.

— Людмила Голосянкина сказала мне, что ты вчера весь вечер расспрашивал их за чаем про Амангельды Иманова. По-вашему — Удербаева. Она специально наведалась в школу и выложила мне это на перемене, Она, вишь, подозревает, что у меня с Амангельды амурные отношения, и пыталась по выражению моего лица утвердиться в этой мысли.

— И утвердилась? — Иван Григорьевич понял, что Варя настроена на редкость враждебно, раз так вот в лоб рассказала о визите госпожи Голосянкиной. Досада на эту чудовищную сплетницу обернулась черствой расчетливостью в разговоре с родной сестрой.

Варвара Григорьевна провела его в кухню.

— Прислугу я отпустила на три дня.

Она думала о нем, как о постороннем. Что главное в его жизни, чем он живет и для чего? Не женат. Не пьет. Кажется, и не развратничает. Есть в нем что-то аскетическое, монашеско-католическое, вернее, иезуитское. Мысль о католических монахах и священниках тут же привела на ум соображение о тайных пороках. Странно, что и это не показалось ей неуместным сейчас, когда она разговаривала с родным братом, когда впервые за несколько лет видела его совсем близко.

— Я хочу тебя предупредить, Иван, — строго сказала Варвара Григорьевна. — Есть порядочные люди, которые не позволят вам вершить произвол. Я понимаю, вы хотите воспользоваться случаем на ярмарке, чтобы расправиться с людьми, вам неугодными.

— Какая глупость, — брат сокрушенно покачал головой. — Почему мы хотим произвола? Кто это за произвол? Властям произвол вреден.

— У нас сегодня обед будет из одного блюда. — Варвара Григорьевна оставила без ответа фальшивые вопросы брата. — Суп с рисом. Мясо можно положить сразу, можно — в качестве второго блюда.

Ели не спеша, суп был горячий, хлеб отрезал от буханки каждый для себя; совсем по-простому, как раньше, но душевной близости не возникало.

— Случай с девочкой вам не удастся приписать никому из арестованных, потому что степь знает виновников, И вы знаете, только притворяетесь. Вам выгодно любые эксцессы объяснить якобы природным зверством степняков, вам не хочется отдавать под суд своих ставленников. Странное дело, все произошло на земле вашего волостного Минжанова, вблизи его летовки, но никто из его батраков до сих пор не вызывался для допросов, А ведь и Лукьяна Колдырева нашли в той же стороне… Конечно, вам бы хотелось приписать это именно Амангельды, потому что он неудобен вам больше других. Уж вы бы постарались! На беду свою вы сами создали ему алиби, постаравшись схватить его прямо на ярмарке. И свидетель Василий Рябов показывает, что в начале потасовки видел Амангельды, тот вовсе не собирался драться с солдатами, а покупал уздечку черкесской работы.

«Неужто и впрямь права эта сука Людмила, — подумал Ткаченко, слушая сестру и глядя в ее синие глаза. — Женщина ради плотского чувства способна на все».

— А ты убеждена, что знаешь истину? Бабьи сплетни про Минжанова ничем не хуже, чем подозренья госпожи Голосянкиной о твоей связи с киргизом Удербаевым.

Варвара Григорьевна продолжала, будто и не слышала обидных слов:

— Ты знаешь, что в этом году впервые в степи возник протест против сборщиков подарков, что впервые вновь избранные волостные управители, бии, или, как вы их называете, народные судьи, и аульные старшины лишились возможности вернуть то, что истратили на подкуп избирателей во время выборов. Ты понимаешь, что это значит для законных грабителей, которые только и держатся связью с русской администрацией?

Сестра говорила правду, но он не хотел с ней соглашаться. Впрочем, он давно уже был занят следующим интересным наблюдением: в отличие от Голосянкина, сестра не назвала ни одного нужного ему имени и не связала имени Амангельды с борьбой против сборщиков подарков.

— Вся беда России в том и состоит, что никто не может причинить ей больше вреда, чем собственное правительство, — говорила Варвара Григорьевна. — Ты Салтыкова-Щедрина читал? Ну, хоть «Историю одного города»?

Глаза ее неожиданно потеплели, наверно, ей показалось, что брат ее не вовсе безнадежен, что есть вещи совершенно очевидные, и с них надо было и начинать. Салтыков-Щедрин, например, прекрасная точка отсчета для разговора о государстве, о насилии, о справедливости и несправедливости.

— К сожалению, сестричка, — громко вздохнул Иван Григорьевич, — жизнь есть жизнь, а книжки остаются книжками.

Он понял, что сестра окончательно погублена влиянием мужа и его дружков, что она враг и напрасно он так долго был щепетилен в отношениях с ней и ее драгоценным супругом. Кстати, вряд ли они хорошо живут при такой разнице в возрасте.

— Я слышал, что Амангельды дружен с Бектасовыми, а Бектасов дружен с учителем Дулатовым Миржакупом. — Ткаченко спрашивал не стесняясь. — Ты этого Миржакупа наверняка знаешь. Он ведь грамотей.

Сестра стала убирать со стола.

— Извини, что на кухне покормила. Мы с Николаем Васильевичем тоже иногда здесь едим, когда на скорую руку. Ты надолго в Тургай? Ах, сегодня же и уезжаешь? Понятно. Ну, что ж, приятно было видеть, что ты жив-здоров, жаль только, что и в остальном не меняешься.

Она вышла на крыльцо проводить брата, смотрела, как он идет по улице в сторону тюрьмы, понимала, что этот разговор, может быть, навсегда отдалил их друг от друга, но все же почему-то крикнула вдогонку:

— Ты бы женился, Ваня!

Иван Григорьевич обернулся, и во взгляде его промелькнуло презрение. Он не любил, когда люди расслабляются, он не выносил, когда его жалели.

 

Глава тринадцатая

В тургайской тюрьме было девять камер: шесть больших и три крохотных — одиночки. Впрочем, двери всех камер постоянно были открыты настежь, арестанты целый день бродили по коридору и по тюремному двору, запирали их только на ночь. С весны двор был зеленый, поросший травой, возле конторы цвело несколько кустов шиповника, теперь траву посреди двора вытоптали, шиповник пожух и посерел, а начальник тюрьмы день ото дня становился все злее и злее, грозился запереть арестантов по камерам и выпускать только на оправку и прогулку, как положено. Угрозам начальника никто не верил, потому что штат надзирателей был неполный, а хлопот с отпиранием и запиранием дверей всегда множество.

Пожалуй, никогда эта тюрьма не бывала такой перегруженной. В прежние годы в ней одновременно содержалось человек по пять — семь, в периоды после ярмарок и выборов в местное управление — по десять или пятнадцать. Ярмарка всегда давала богатый улов, попадались заезжие конокрады, мелкие мошенники, пьяные прасолы из уральских казаков, захожие беспаспортные бродяги, ищущие земли обетованной, ну и, конечно, драчуны всех национальностей. Обычно тюремное начальство каждому арестанту находило занятие по самообслуге или, что еще лучше, приспосабливало для своих нужд. Преступники и подследственные довольно охотно за небольшую мзду и просто ради борьбы со скукой возделывали огороды начальника и надзирателей, делали саманные кирпичи, а наиболее спокойные иногда отпускались на всевозможный отхожий промысел с условием приносить оброк начальнику. В нынешнем году ярмарка дала улов огромный, сорок с лишним человек были взяты в один день, 27 мая, потом брали еще и еще… За неделю в камеры набили человек семьдесят. Кухня не справлялась с приготовлением баланды, в отхожее место с подъема до обеда стояла очередь, арестантов заедали вши, и нависла угроза возникновения сыпного тифа и других страшных болезней.

Великим благом оказалось, что заключенные все были местные, что передачи им возили регулярно, а конвоиры за рубль или два соглашались группами водить арестантов в городскую баню или на речку купаться. Всякий, знающий тюремную жизнь и нравы, понимает, как много значит тот порядок, который заключенные устанавливают для себя сами. Бывает, все вершится для грабежа слабых сильными, бывает, просто для измывательства, которое как-никак прогоняет скуку, а бывает, что заключенные устанавливают порядок такой справедливости, о каком и в некоторых семьях только мечтают. Все зависит от того, кто задаст тон, кто, как издавна говорят арестанты, «держит» камеру или даже всю тюрьму.

Тургайскую тюрьму «держал» Амангельды Иманов. Трудно сказать, чем была обеспечена его власть, но выражалась она в том, что среди истомленных неволей людей вовсе не возникало драк, что и скандалы гасли быстрее, чем обычно это бывает, что многие продукты из передач поступали в общий котел. Кстати, на это лето в тургайской тюрьме появился второй, дополнительный к казенному общий котел. Он стоял в углу двора, и готовили в нем национальную пищу. Амангельды устроил так, что арестантов стали водить в баню; через Токарева он добился, чтобы еженедельно в тюрьму приходил врач и два раза в неделю — фельдшер.

Если бы не строгие предупреждения областного начальства, начальник тюрьмы в благодарность за наведение порядка отпускал бы Амангельды домой на день-два, как делал это обычно за подарки или по просьбе знакомых. К сожалению, Амангельды находился на особом положении, и единственное, что можно было сделать для него, — беспрепятственно разрешать свидания с женой и детьми.

Домашние приезжали к нему часто, начальник выпускал арестанта на лужок перед конторой и сам смотрел на чужое семейное счастье, которое притягательно и очевидно каждому, даже смотрящему со стороны.

Семейство Иманова занималось своими делами, отец играл с сыновьями, боролся, возился, сидел над какой-то книжкой. Потом они все вместе ели привезенную из дому пищу и вообще чувствовали себя словно на пикнике.

В камере Амангельды был ровен со всеми, сдержан и слегка ироничен. Ко всему вокруг он приглядывался чрезвычайно внимательно, и это, видимо, скрашивало для него долгое и тяжкое безделье. Он умел внимательно выслушивать рассказы других арестантов, редко вмешивался в разговоры и вовсе не старался быть в центре внимания. Только когда он брал в руки домбру, все затихало вокруг и все арестанты, включая двух цыган — мужа и жену, арестованных по подозрению в сбыте фальшивых ассигнаций, русского бродягу, не помнящего родства и собственного имени, беглого каторжника с бельмом на глазу и прасола Сукина, в драке убившего своего двоюродного брата, — все арестанты слушали его песни.

И конвойные любили слушать песни Амангельды, и сам начальник тюрьмы иногда подходил к камере, не понимая, что может быть хорошего в длинных и быстрых речитативах, сменяемых бурными перебивами с резким отыгрышем. Начальник в детстве пел в Вязьме в церковном хоре, но не знал, что настоящая, пусть даже самая необычная музыка завораживает любого, у кого есть способность слышать.

Как это ни странно, Амангельды заметил, что не слишком тяготится пребыванием под стражей. Ему многое открывалось впервые, он впервые видел людей так близко и так непрерывно.

Говорят, что дети умнеют во время своих болезней. Дело, видимо, в том, что неподвижность физическая создает иные углы зрения, иначе видится то, что раньше не привлекало внимания. Вот и тут, в тюрьме, Амангельды впервые увидел превращения, о возможности которых прежде не подозревал. Взять хотя бы того же Байтлеу Талыспаева. Прежде это был спокойный и положительный, осевший на постоянное жительство в Тургае казах, который никогда ни в чем противозаконном не замечался. Полагали, что он, получая жалованье из казны за работу возчика почтовых грузов, имея скот на ближних пастбищах и большую бахчу, выбьется в настоящие богачи, заведет торговлю или станет домогаться какой-либо выборной должности. Какая сила толкнула добропорядочного Байтлеу в самую гущу событий, что заставило его вступиться за приехавших из степи пастухов, по незнанию привязавших коней к изгороди, окружающей казенный огород?

Теперь, в тюрьме, Байтлеу то полностью отрицал свое участие в потасовке, то говорил, что вмешался, чтобы умиротворить обе стороны, то вдруг разъярялся и кричал, что всех русских надо гнать из степи, надо привязывать их за ноги к конским хвостам и волочить до самого Оренбурга, Объяснялось это, по-видимому, не только истеричностью характера, которую в нем прежде не замечали, но еще и страхом, который нагнал на него следователь, поначалу собиравшийся сделать его главной фигурой обвинения. Когда Байтлеу надеялся избежать смертной казни, обещанной следователем, он нытался даже в разговорах с товарищами преуменьшать или вовсе отрицать свою вину, когда же он приходил к мысли, что его повесят или расстреляют, то он испытывал неодолимое желание погибнуть не зря.

Амангельды наверняка знал, что смертная казнь Байтлеу не грозит. Ни в каких насильственных действиях он изобличен не был. Лишь солдатик Прокопий Мисик, заморыш и трус, показывал, что возчик требовал, чтобы русские солдаты стали на колени перед мятежниками.

В одном из разговоров с Токаревым, который в последнее время часто заходил в тюрьму и беседовал со многими, чтобы выработать стройную систему защиты на предстоящем суде, Амангельды высказал предположение, что Мисик потому указывает на Талыспаева, что лицо его было ему прежде знакомо, тогда как других участников потасовки он видел в первый раз. Немаловажно и то, что Байтлеу говорил по-русски: Мисик понял, чего тот от него хотел, и запомнил это. Удивительным было, однако, не только то, как спокойный и тихий почтовый служащий превратился в одного из главных бунтарей, но и то, как теперь из этого человека вылез совсем другой, то не в меру разговорчивый, то неделями молчащий. Он и внешне очень изменился, несчастный Байтлеу: ужасно исхудал, хотя жена приносила ему передачи, и все время молился. Он явно поглупел в тюрьме, потерял себя, и причина, как казалось Амангельды, заключалась в том, что, вмешавшись в чужую драку, он нарушил плавное и целенаправленное движение своей хорошо продуманной жизни. Слишком резко повернул!

Большинство людей в тюрьме умнело. Особенно заметно это было на самых простых, кто прежде ничем не выделялся. Вот например, три батрака, три друга: Есим Аульбаев, Сейдахмет Байсеитов и Хакимбек Мусеров. Видно, никогда прежде не было у них времени обдумать самые простые вещи, не было возможности поговорить друг с другом, посоветоваться. Они на воле не были друзьями, а здесь всегда держались вместе и говорили всегда об одном и том же. Каждый рассказывал истории из своей жизни, и, хотя эти истории были до смеха одинаковые, они не уставали их обсуждать. Сюжет всегда сводился к тому, что бай нанимал работников за одну цену, а когда наступала пора платить, то за кормежку, одежку и падеж скота удерживал добрую половину того, о чем договаривались. И продолжение этих историй всегда было одинаковое: пошел бедняк к бию, к судье, тот взял подарок, три месяца тянул разбор жалобы и решил тяжбу в пользу хозяина.

Батраки только здесь поняли, что на воле их за людей никто из сильных мира сего не считал.

В середине лета, в послеполуденную жару, когда обитатели тургайской тюрьмы томились вынужденным бездельем и до ужина никаких развлечений не предвиделось, во двор ввели новичка, который надолго завладел мыслями арестантов и стал центром внимания. Это был совсем старый и дряхлый, но еще более знаменитый, чем прежде, баксы Суйменбай.

Амангельды выделил старику лучшее место на нарах у окна, дал хорошую кошму для подстилки, угостил душистым чаем.

Суйменбай прибыл в тюрьму вместе со своим драгоценным кобызом.

В первый день Суйменбай ничего никому не объяснял, и никто ни о чем его не расспрашивал, но на другой день старик сам заговорил, и тогда в камеру набилось столько народу, что вскоре стало нечем дышать. Кто-то предложил выйти на воздух, но баксы отказался рассказывать о себе и своих делах на глазах у неверных.

Говорил старик довольно внятно и разумно. Оказалось, что забрали его по настоянию главного русского муллы из Оренбурга. Мулла этот много раз бывал у баксы и в прежние годы, когда Суйменбай, молодой и глупый, ни от кого не скрывал своих связей с джиннами и шайтанами. Тогда и этот русский был совсем молокосос, весь был в веснушках, он ездил тогда по степи, угощал ребятишек желтыми ледышками, и всякий, кто такую ледышку съедал, обязательно предавал закон и обычаи предков.

В речах Суйменбая факты жизни обретали какое-то свое значение, становились в один ряд со сказочными чудесами и почти не отличались от них. Все было равно правдоподобно в его словах, и все было неправдой. Старик явно преувеличивал свое значение, когда рассказывал, что сам главный русский мулла из Оренбурга ездил к царю за разрешением забрать старого баксы, что царь согласился на это, но предупредил, что ни в коем случае нельзя отбирать у баксы его священный кобыз, потому что джинны и шайтаны могут обратить свой гнев на север, и тогда всем русским будет худо.

Амангельды понял главное: старика посадили по настоянию главного миссионера Бориса Кусякина.

Как бы то ни было, но прибытие в тюрьму баксы Суйменбая дало почву для новых антирусских настроений, разговоров, для глупых анекдотов.

Амангельды не вмешивался в эти разговоры, хотя мог бы прекратить их разом. Он мог бы напомнить этим людям, что сейчас у них вся надежда именно на русского человека Николая Токарева, что по их делам он за свои скудные деньги ездит бог знает куда, ищет справедливости, нанимает адвокатов, старается, чтобы судьбой тургайских арестантов заинтересовались русские журналисты из русских же газет. Он сказал бы своим сокамерникам, что русские люди — фельдшер Костюченко и шорник Рябов — были самыми важными и добровольными свидетелями в их пользу, а волостные вроде Минжанова и Бектасова свидетельствуют против или делают вид, будто их все это не касается.

Люди должны высказать то, что хотят. Пока будут говорить, кое-что сами поймут, когда замолчат, выговорившись, еще чуть-чуть прибавят к своему пониманию, ну а остальное надо объяснить. Можно объяснить. Только без нажима.

Вскоре неприятные Амангельды разговоры иссякли как бы сами собой. Дело в том, что старый шаман привык быть в центре внимания и, утратив его, когда арестанты слишком увлеклись русским вопросом, вновь привлек к себе интерес рассказом о своей жизни и о том, как он стал великим баксы.

Рассказ изобиловал множеством очень точных подробностей и выглядел весьма достоверно. Старик увлекся сам, импровизировал, даже помолодел от радости, что его слушает так много народу.

— Мой отец, дед, бабка, прабабки и прадеды до двенадцатого колена были баксы. Когда умер отец, джинны выбрали своим повелителем моего старшего брата, но он не захотел быть баксы, он хотел быть баем. Зачем ему играть на черном кобызе, зачем ходить из аула в аул, зачем слушать невежд и отвергать подозрения недоверчивых? Так думал мой старший брат, потому что отец наш оставил большой табун лошадей и много овец. Иногда я думаю, что мой старший брат не верил в свою колдовскую силу, а может, он не верил в силу джиннов. Не верил — и поплатился жизнью. Его нашли удавленным в ложбине за зимовкой. Пошел по нужде и не вернулся. Жена побежала, смотрит; он лежит на спине, будто над звездами смеется. На шее след от аркана, а самого аркана нет.

Все богатство наше досталось второму брату. И он при таком хозяйстве наотрез отказался служить людям и духам. Однажды возвращался он на пегом иноходце и уже подъехал к аулу — дело было летом, — и жена уже видела его, и детишки. Вдруг как закричат мой брат: «Джинны, джинны!» Проезжая мимо юрт, опрокинул бочонок для кумыса и скрылся в степи. Потом нашли его в колодце с разбитой головой.

— Человек не верит предостережениям оттуда. — Баксы показал себе за спину. — Мало ли что! Любая лошадь может понести от крика. И я не понял предупреждения. Взял я хозяйство в свои руки, хотел и жен моих погибших братьев взять в свою юрту и быть баем. Это было лет сорок назад, был я молодой, холостой. Однажды на закате пошел я в камыши поискать верблюдов. В камышах застали меня сумерки, и вдруг вижу: с неба белый свет падает на озерную гладь, а по ней, как посуху, идет полчище мулл в огромных белых чалмах, а с другой стороны идет какое-то войско на белых конях с золотыми уздечками и черными крестами.

Когда я оглянулся, стояла темная ночь. А тут стало светло, хотя луну закрывала очень круглая туча. Вспомнил я все и поплелся домой. Медленно шел, а в душе горе и страх. Хотелось бежать, но сил не было, ноги не слушаются, голова кружится. Ах, думаю, пропали мои верблюды.

Баксы замолчал, как бы вспоминая все, что было, и переживая подробности. Слушатели тоже молчали и тревожились, что Суйменбай уйдет в себя и не захочет продолжать. Старик не торопился, знал, что паузу не нарушат, и наконец опять заговорил:

— Лежу в юрте, не могу уснуть. Сердце стучит, в жар кидает. И мулл боюсь, и войска боюсь. Вдруг слышу за кошмой кто-то дышит, шорохи какие-то, шаги тихие. Неужто, думаю, верблюды вернулись? Выглянул я наружу — никого. Опять лег и тут голоса услышал: «Ты, Суйменбай, третий сын нашего умершего повелителя, будешь нашим хозяином. Ты будешь лечить больных и изгонять шайтанов».

— Скажите, пожалуйста, — спросил Байтлеу. — А какая разница между джиннами и шайтанами?

На него посмотрели так, будто он спросил глупость, будто все тут знали эту разницу.

Однако баксы не обиделся, не рассердился.

— Скажу тебе, сынок, попроще, попонятней. Я подчиняюсь джиннам, а шайтаны подчиняются мне.

Такого объяснения никто не ожидал, выходило, что морщинистый старик находится в одном роду с нечистой силой. Амангельды был доволен ответом, старик нравился ему все больше, талантливый старик. Амангельды и сам любил, чтобы все и всегда становилось на свои места.

— «Соглашайся, Суйменбай», — говорят джинны, — колдун нараспев продолжал рассказ. — «Соглашайся, а то будет плохо». Я бы ответил джиннам, попросил бы дать мне три дня на размышление, но тут сам собой заиграл черный кобыз моих предков. Заиграл кобыз, запел и заковылял от стенки юрты прямо ко мне.

Баксы показал, как шел кобыз по земле. Потом под музыку старик продолжал свой рассказ:

— «Эй, Суйменбай, нет тебе иной дороги! Иди и лечи людей». Я, конечно, взял кобыз и заиграл на нем эту вот мелодию.

Колдун замолчал и только наигрывал тихую песню без слов. Пауза была долгой и волнующей.

— Значит, шайтаны подчиняются вам, вы — джиннам, а джинны Аллаху? — совершенно серьезно спросил Амангельды.

Баксы кивнул и продолжал играть.

Все слушали старика затаив дыхание, но один из арестантов и впрямь был как заколдованный. В продолжение рассказа он сидел на корточках с прямой спиной, глаза выпучены, рот полуоткрыт. Это был почтовый возчик и глава еще недавно такой счастливой семьи Байтлеу.

— О великий баксы! — хрипло, даже с каким-то горловым клекотом заговорил он. — Вам известно будущее каждого человека и каждого живого существа, не так ли?

— Нет, сынок, — после долгого молчания ответил баксы Суйменбай. — Мне неизвестно будущее людей и даже будущее баранов. Джинны знают это, и шайтаны о многом догадываются. Они и говорят мне о будущем, если я хорошо попрошу… Нет, сынок, сам я ничего не знаю о будущем. Я знаю только капельку больше, чем ты, потому что я стар и много видел. А чтобы погадать, надо много-много крепкого чая. Если напьюсь я чая, тогда сила моя заставит шайтанов открыть мне твое будущее. Силой их заставлю. Силой духа.

Поздно вечером Байтлеу робко подошел к Амангельды:

— Батыр! Мне свидание дают раз в неделю, еще четыре дня ждать. Не одолжишь ли ты мне осьмушку чая, чтобы баксы мог предсказать будущее?

Амангельды дал пачку хорошего «фамильного» чая, потому что нельзя отказать человеку, который так жаждет узнать свое будущее. И еще интересно было, что скажет великий баксы. Суд над всеми участниками беспорядков не за горами, и проверка предсказания не заставит себя ждать.

В тот вечер, однако, старик гадать не стал. Пачку чая спрятал и наутро тоже отказался гадать Талыспаеву:

— Погоди, сынок. Не торопи судьбу.

Варвара Григорьевна попросила начальника тюрьмы дать ей свидание с подследственным Имановым-Удербаевым Амангельды. Она явилась официально, оделась тщательно и даже торжественно. Начальник тюрьмы — уволенный в запас подпрапорщик Иван Степанович Размахнин — любовался ее горделивой осанкой, толстенной косой, уложенной вокруг головы, и медлил с ответом. «Как много позволяют себе женщины, когда знают, что красивы, — думал он. — Она пренебрегает тем, что про неё подумают начальники школьные, как отнесется попечитель учебного округа, она вовсе не считается с тем, что ее осудят наши местные облезлые кошки — чиновницы. Уж тут разговоров будет до весны».

Угадывая мысли начальника, Варвара Григорьевна повторила свою просьбу, изложив ее более пространно и в стиле письменного заявления:

— Мой супруг, известный вам Николай Васильевич Токарев, прислал из Саратова письмо с поручением побеседовать с его близким другом господином Имановым, который по явному недоразумению арестован и находится под следствием. Надеюсь, что из уважения к моему супругу и ко мне вы сделаете это одолжение.

— Где бы вы хотели встретиться с Имановым?

— Там, где вы сочтете это удобным для себя, но там, где нас не смогли бы слышать посторонние.

— И видеть тоже? — начальник чуть было не подмигнул Варваре Григорьевне, вовремя этого испугался, но игривость его тона все же была замечена.

Взгляд госпожи Токаревой был холоден. Начальник подумал, что, будь у него такая жена, он бы и пить бросил, и, может, уехал бы из этой дыры в родную Вязьму. С такой женой его бы там уважали. От жены многое в жизни зависит.

— Я лично очень хорошо отношусь к Иманову, хотя он и под сильным подозрением. Я могу предложить вам свидание на лужке возле моей конторы. Тут он обычно встречается со своей женой и детьми. Вас это устроит? Табуретку я велю для вас принести. А он на земле посидит.

— Может быть, и скамеечка у вас в хозяйстве найдется? А нет — я свою принесу. — Варвара Григорьевна знала, как надо разговаривать с этим сортом людей. Наглость у них перемешана с трусостью, похотливость — с целомудрием, любезность — с льстивостью.

Скамеечка в тюремном хозяйстве нашлась. Ее поставили перед окнами конторы, шагах в двадцати, сначала начальник смотрел на беседующих, потом ему наскучило. Может, следственное начальство и недовольно будет, что Иманов получил свидание без их на то особого разрешения, но ведь и запрещения никто не определил. Кроме того, начальник знал, что ссориться с Имановым нельзя. Тот, кто «держит» всю тюрьму, много может принести неприятностей, если штат к тому же не укомплектован, надзирателей не хватает.

Варвара Григорьевна была горда, что добилась свидания, что в точности выполняет поручение мужа.

— Значит, повторяю, — она держала в руках письмо мужа и заглядывала в него. — Николай Васильевич просил вас прежде всего учесть следующее. Свидетельские показания говорят о том, что солдаты огородной команды первыми начали оскорбление действием и первыми же без достаточных оснований начали стрелять. Запомните, пожалуйста, и объясните вашим товарищам, чтобы на это делали упор. Существуют непреложные «правила употребления полицейскими и жандармскими чинами в дело оружия». Они весьма четко очерчены. Первое: оружие можно применять для отражения вооруженного нападения. Этого не было. Второе: для отражения нападения несколькими лицами. Но ведь в самом начале число солдат и киргизов было равным. Затем — для обороны других лиц, задержания преступника и т. д., что к нам не относится. Более важно специально оговоренное условие, что к действию оружием можно приступать только после трехкратного громкогласного предварения неповинующихся о том, что начнется действие оружием. Понимаете?

Амангельды сидел на скамеечке, локтями опершись на колени, глаза его смотрели на носки собственных сапог и улыбались. Он не хотел, чтобы Варвара Григорьевна видела эту улыбку, ведь могла подумать, что он подсмеивается над ее пунктуальностью, над ее серьезностью. Это было не так. Просто Амангельды был счастлив сейчас. Счастлив, что его судьба и судьба его товарищей так близко принята людьми посторонними, что адвокаты Самары и Саратова будут привлечены к защите, что эта красивая женщина сидит с ним рядом на скамеечке перед тюрьмой и ей безразлично, что скажут про нее другие русские женщины, как осудят ее, как будут коситься. Амангельды давно уже выработал линию защиты, и она в целом не отличалась от той, про которую писал теперь Николай Васильевич.

— А что слышно о деле несчастного учителя? — спросил Амангельды. — Что-нибудь проясняется?

Варвара Григорьевна была готова к этому вопросу.

— Тут вы можете не беспокоиться. Этого они вам приписать не смогут. У вас алиби, и все ваши близкие друзья арестованы вместе с вами. Установлено также, что учитель был убит не ранее двадцать восьмого мая, то есть на другой день после вашего ареста. Николай Васильевич ничего про это не пишет, но, по моим представлениям, власти вообще хотят замять это дело, потому что следы ведут к кому-то из волостных. Вы же знаете, ваши соотечественники не любят выступать в качестве свидетелей, тем более в русских судах и против своих волостных. Тут поиски не привели бы к результату и при вполне добросовестном ведении следствия.

— А если свидетеля найду я? — спросил Амангельды. — Если у меня найдется хотя бы косвенный свидетель?

— Это было бы прекрасно, Во всяком случае, они этого очень испугаются.

Амангельды сказал, что за полный успех не ручается, но попробует. Потом они говорили о том, что некоторых тяжело больных арестантов надо перевести в больницу или освободить из-под стражи, что в связи с приближением осени следует организовать сбор средств для семей арестованных, которые фактически лишились кормильцев в самое ответственное время. Варвара Григорьевна знала, что Амангельды и его друзья в тюрьме не голодают, но по давнему русскому обычаю все же принесла пирогов, которые сама испекла, дюжину крутых яиц, крынку сметаны и заодно книжку сказок Льва Толстого. Книжка эта была издана за границей, но Токарева почти не сомневалась в том, что начальник тюрьмы при ней не станет обыскивать Иманова, даже не заглянет в сумку. Поэтому она проводила Амангельды до самой конторы, попрощалась за руку и только, когда он прошел во двор, обернулась к начальнику:

— Иван Степаныч, вы читали сочинения графа Льва Николаевича Толстого?

— Может, и читал, — ответил Размахнин. — Я читал книги, когда молодой был. Может, и Толстого читал. Как называется?

— Ну, к примеру, «Война и мир», «Анна Каренина», «Воскресение».

— Этих чтой-то не припоминаю. И не слыхал.

— Я вам на днях принесу книжечку одну, тоненькую. Там всего один рассказик, «Чем люди живы» называется.

— Не запрещенный рассказик-то? — спросил начальник. — А то ведь я не знаю, говорят, нынче половина книжек — запрещенные.

Варвара Григорьевна удивилась себе. Что за страсть такая всех обращать на путь истинный? Тюремного этого чурбана и то просветить захотела. Глупо!

— Разрешенная книжка, Иван Степаныч! Божественная, с моралью.

— Стихами написана или сплошняком? Я больше люблю сплошняком. Вы не смейтесь, Варвара Григорьевна. Я ведь три зимы в школу ходил. Ваш братец, конечно, талант, чтобы из крестьян в ротмистры. Вот и вы тоже ничего, партию себе хорошую сделали, книжки читаете, другим даете, с арестованными за руку здороваетесь… Я вам честно скажу, прочитаю вашу книжку, но навряд чего пойму. Я, когда книжки читаю, беспрерывно о жизни думаю, такая, видно, привычка. Книжка — про одно, а я — про другое. Все думаю, думаю, думаю… Да вы садитесь, побеседуем. Или спешите? Конечно, вам домой надо, а я на службе…

Варвара Григорьевна простилась с начальником и по дороге домой решила книжку с рассказом Льва Толстого ему не носить. Одними книжками мир не исправишь. Он ничего не поймет, он ведь и в самом деле может думать только о своем. А интересно, собственный ее родной братец Иван Григорьевич читал ли Толстого. И если читал, про что в это время думал?

Почтенный баксы Суйменбай в углу тюремного двора беседовал с Амангельды. Он сразу смекнул, о чем его спрашивал батыр, но делал вид, что не понимает, выгадывал время, чтобы обдумать ответ. Не то чтобы он ловчил, вовсе нет! Старик не хотел перед батыром ударить в грязь лицом, а в силы свои, в способность быстро принимать решения старик уже не верил.

— Вы говорили, почтенный, что джинны иногда раскрывают вам тайны степей и такое говорят, о чем люди и думать боятся. Вы даже намекнули на смерть одного неверного, и я подумал, что про русского учителя вы говорили. Вроде бы вы сказали, что убитый — мужчина, а на нем чулки рваные. Мужчина в чулках…

— Да, батыр! Ты верно говоришь про мысли свои. Слушаешь человека, а думаешь про себя. Русские мужчины, оказывается, иногда надевают чулки, но не такие чулки, какие надевают женщины… Вы, молодые, всегда хотите получить скорый ответ на быстрый вопрос. Погоди, батыр. Не могу я так сразу. Я обещал погадать Байтлеу; он совсем плохой стал. Сегодня я погадаю Байтлеу, завтра отдохну, а послезавтра спрашивай опять.

Осьмушка чая, которую Талыспаев выпросил для гадания, вся ушла на заварку. Чай пили только двое: тот, кто хотел узнать свое будущее, и тот, кто должен был приподнять для него завесу грядущего. Пили не торопясь, молча и только изредка посматривали друг на друга.

Остатки из чайника старик аккуратно разлил в обе пиалы, свою отставил в сторону, а пиалу Байтлеу взял в руки, поднес к глазам и сказал:

— Тебе на роду написано было жить долго, счастливо и скучно. Я знаю твое прошлое, ибо помню твоего отца и твою мать, я ровесник твоего деда и на три года старше твоей бабки. Что мне заглядывать в ушедшее навсегда, да ты и не просил об этом. Ты просил меня узнать, как поступят с тобой русские судьи за то, что ты кричал русским солдатам. В пиале нет ответа на твой вопрос. Я не вижу ответа. Цвет чая и чаинки, лежащие на дне, говорят: никто не может навредить Байтлеу больше, чем Байтлеу сам может навредить себе. Никто не сможет убить Байтлеу, если Байтлеу не захочет убить себя сам. Тут говорится прямо, и уши мои слышат это, как глаза видят: «Пусть Байтлеу боится самого себя».

Дело шло к вечерней поверке, надзиратели, однако, еще не собирались пересчитывать арестантов и запирать камеры. Байтлеу спросил:

— Почему, почтенный Суйменбай, ты так долго думал обо мне и так мало сказал? Неужели не видишь ты указаний более четких и простых? Как я могу бояться себя, если я никогда не захочу причинить себе зла?

Баксы ответил недружелюбно:

— Я мог ответить тебе только то, что сказала осьмушка чая, которую ты получил от батыра. Принеси ты мне свою осьмушку, может быть, она скажет про тебя подробней. Иди. Я устал, Байтлеу. Иди, я не могу долго думать про одно и то же. От тебя у меня плохие мысли лезут в голову.

Всю ночь старый баксы не сомкнул глаз. То ля чай был очень крепкий, то ли думы слишком тяжелые, но утром он сказал Амангельды:

— Я хотел говорить с тобой завтра, но ты не спешил получить ответ па свои вопросы, значит, ты не будешь торопить свою судьбу и судьбы тех, кто тебе окружает.

Они сели на травку в углу тюремного двора. Старик держал в руках кобыз, но пускать его в дело, видимо, не собирался.

— Иногда меня посвящают в такие дела, что даже моя кемпыр-джинн, старуха девяноста лет, такая огромная, что одна губа у нее до луны, а другая волочится по земле, даже эта старуха стыдится слышать и пугается. Может, и ты, батыр, испугаешься того, что расскажу я тебе. Чтоб не страшно было, предупреждаю: может, не явь поведаю я, а сон, который привиделся старику. Может, это сон, который я смотрел всю эту ночь, ни разу не сомкнув моих глаз. Не боишься ты чужих снов?

Амангельды молча сидел возле старика и знал, что сейчас нельзя перебивать рассказ, нельзя спрашивать и лучше всего даже на вопросы не отвечать.

— Не боишься, так я расскажу тебе, как позвала меня к себе старшая жена волостного Минжанова, его глупая, как кизяк, байбише. Она просила, о чем многие жены просят, чтобы дал я ей приворотного зелья или сам приворотил к ней мужа. Она молода, эта байбише, ей всего двадцать восемь лет, десять лет живет с мужем, за десять лет он только семь раз спал с ней. И то пьяный! У Мусы есть еще две жены, но и к ним он ходит не чаще. Только первые две-три ночи он проводит с женой, а потом… начинает придумывать такое, что даже старуха кемпыр-джинн плюется… Что ты смотришь на меня, батыр? Я старый человек, я много знаю про людей, но не все вмещает моя голова и не все может выговорить язык. Погоди, батыр! Погоди! Ты поверь мне на слово, что это так. Много встречается такого, во что невозможно поверить. Мне рассказывали, что некоторые люди не едят мяса. Им дают мясо, а они отказываются. И рыбу не едят. И даже яйца не едят. Только хлеб и разные травы. Ты не веришь, и я не верю, однако такие люди есть.

Старик говорил спокойно, осторожно выбирая слова и боясь, что ему не поверят. Но Амангельды, с трудом понимая, что ему говорит баксы, почему-то не сомневался ни в чем. Никогда он не слышал от Суйменбая таких разумных и деловых слов.

— Люди, которые отказываются употреблять в пищу мясо животных и рыб, есть, — сказал Амангельды. — Я даже слышал слово, которым их называют, но не запомнил его. У господина Токарева останавливался один такой очень милый человек. Так что тут вы правы, почтенный Суйменбай. Я слушаю вас. Но какое отношение все это имеет к смерти учителя в чулках?

Старик кивнул, показывая, что именно об этом он и хочет говорить, но не все можно объяснить сразу.

— Байбише эта еще молода, и кровь кипит в ней, как у каждой женщины, у которой нет мужа. Может быть, она врет, но она глупа и не смогла бы придумать тех подробностей, которые выложила мне.

Амангельды вспомнил, что Смаил Бектасов однажды со смешком отозвался о семейных делах Минжанова, но тогда это ни на какие подобные мысли не наводило. Смаил часто хвастал в кругу приятелей своей мужской силой, а над многими в степи подсмеивался.

— Есть мужчины, которые мерины от рождения, — продолжал Суйменбай. — Признаться, я не все понял, что говорила глупая байбише, которая ко многим безобразиям привыкла, но по глазам ее черным видел: многое ей и самой пришлось по вкусу. Она сказала тогда, что Муса с джигитами стал охотиться на маленьких девочек! За такое убивают! Она боится, что мужа убьют. Она думала, что его заколдовали, просила расколдовать. Минжанов этот в детстве в Хиве жил, дядя его там служит, а тетка — повариха в гареме. Насмотрелся. «Что хорошего в маленьких девочках? Одни тонкие кости, как у дохлой перепелки. Только колдовством можно заставить мужчину отказаться от сочного женского тела…» Она очень боялась, что его убьют за девочек.

«Правильно делает, что боится, — спокойно подумал Амангельды. — Я бы мог сразу, у меня бы рука не дрогнула».

Старик замолчал, потому что к ним подошел Байтлеу.

— Чего тебе? — строго спросил Суйменбай. — Я тебе все объяснил.

— Простите, что помешал, — прижимая руку к груди, почтительно прошептал Байтлеу. — Там, за воротами, стоит почтенная Калампыр, мать нашего батыра… Я хотел…

Амангельды вскочил с земли и мгновенно взобрался на крышу тюремной кухни. Можно было бы просто встать на один из подоконников, как часто делали арестанты, чтобы поглядеть за довольно низкие стены уездной тюрьмы.

— Эй, слазь с крыши! — Солдат на угловой вышке крикнул громко, но Амангельды не услышал его. Мать стояла шагах в десяти от тюремной конторы и, видимо, не решалась подойти ближе.

— Слазь, кому говорю! — крикнул солдат и снял винтовку с плеча.

— Мама! — крикнул Амангельды. — Мамочка! Я здесь, Я живой, здоровый, подойди к конторе, не бойся!

— Слазь, стрелять буду! — солдат на вышке знал, кому грозит, но порядок есть порядок. Ежели каждый арестант будет на крыши лазать, зачем тюрьмы строить? Солдат щелкнул затвором и вскинул винтовку.

— Мамочка! — кричал батыр и махал рукой. — Мамочка! Иди сюда.

Калампыр плохо слышала в последние годы, а после смерти Балкы слух почему-то стал еще слабее. Может быть, не ухудшился, а просто словам стало труднее преодолевать расстояние от уха до самой головы, до мыслей.

Солдат громыхал затвором, но знал, что стрелять внутрь двора он права не имеет. За это нынче могут наказать. Вот Прокопия Мисика за стрельбу на огороде мало того, что киргизы поколотили, а еще и начальство перевело в Кушку, где жара, одни азиаты и край света. Солдат продолжал грозить и даже вскидывал винтовку, но больше надеялся, что из конторы заметят непорядок и надзиратели сами сгонят арестанта с крыши.

Наконец мать поняла и двинулась к воротам, а Амангельды спрыгнул с крыши и постучался в контору со двора. Оказалось, что по случаю воскресенья начальник тюрьмы уехал на рыбалку, а разрешить свидание без него никто не хотел. Разрешение не в пример обычному обошлось не в рубль, а в целых три, потому что Амангельды не мог долго торговаться с заместителем начальника: очень жалел мать. Ему казалось, что старушка вот-вот умрет от какого-то страшного горя, написанного на ее лице.

Как маленький, прижался он к матери, стоял перед ней на коленях и спрашивал, спрашивал, спрашивал, старался понять, почему она так внезапно явилась сюда, одна, без сыновей.

— Как братья? — спрашивал батыр. — Все здоровы? Бектепберген, Амантай… А дети? Так что же случилось?

Мать не отвечала, плакала, утирала слезы и смотрела на сильного своего сына, будто не верила глазам. Она приехала из самого Байконура и всю дорогу думала, что не зря людям снятся сны. Она всю жизнь боялась снов!

Оказалось, что три ночи подряд ей снился один и тот же страшный сон. Три ночи! Она никому ничего не рассказывала и тайком от сыновей поехала в Тургай.

Матери приснилась зима, заметенные снегом кусты и камыши возле речки Жиланшик, и по белому снегу неслась стая белых волков. Целая стая белых волков кинулась на мальчика лет десяти, который пытался убежать от них, увязая по пояс в снегу. На мальчике был большой лисий малахай, и, когда волки сорвали его, Калампыр увидела, что это ее сын, ее маленький Амангельды.

Белые волки на белом снегу рвут малыша. Белые волки и черная кровь. Как могла утерпеть она и не поехать в Тургай, зная, что сын в тюрьме, а волки вокруг.

Когда Амангельды вернулся в камеру, Суйменбай спал, свернувшись калачиком. Во сне он казался невесомым и беспомощным; дышал он трудно и часто.

Нестихшая материнская тревога и неожиданный ее приезд взволновали батыра, он не спал долго, и ему захотелось спросить у баксы про свою собственную судьбу, пусть погадает. Однако будить старика он не стал. А утром старик от всякого общения уклонился, отвечал односложно и наотрез отказался продолжать начатый вчера рассказ. Будто и не говорил ничего про Минжанова, про его байбише с глазами, как вишни, про молодого русского учителя, убийц которого так и не нашли, про девочку, которая сама убила себя.

— Ой, батыр! Раньше я боялся джиннов и шайтанов, теперь поумнел и больше всего боюсь людей. Смерти не боюсь, а людей боюсь, — эти первые связные слова Амангельды услышал от шамана только к вечеру, когда заманил его к себе на нары пить чай с сахаром.

— Посмотрите в свою пиалу, почтенный Суйменбай, — полушутя-полусерьезно попросил батыр. — Вдруг да увидите там что-нибудь о моей судьбе.

Баксы искоса глянул на него, потом уперся взглядом в свою пиалу. Смотрел долго, очень долго, потом выплеснул чай на пол.

— О твоей судьбе, Амангельды, я в тюрьме гадать не стану. Тебе только на свободе можно гадать, и то трудно. Ты знаешь, что тебя Кенжебай давно убить собирался, я я запретил ему.

— Как запретил?

— Сказал, что пуля вернется и убьет Кенжебая. Что против него ты заколдован. Что джинн твоего деда Имана сильней, чем джинны его дедов.

— Ну и что?

— Пока он верит. Он сказал, что и сам так думал, когда стрелял в тебя после истории с табуном краденых лошадей. Кажется, он стрелял в тебя из засады.

— Это он сказал?

Суйменбай усмехнулся.

— Зачем! Мне и без него все известно. Я все, что хочу, могу во сне увидеть.

— Спасибо! — батыр приложил руку к сердцу. — Если что еще во сне увидите, обязательно расскажите.

Примерно через неделю после приезда Калампыр в однообразной жизни арестантов начались какие-то перемены. Некоторых стали чаще вызывать на допросы, человек шесть перевели в Атбасар, одного освободили. Этим единственным, кто вышел на свободу, неожиданно для всех оказался Байтлеу. Дня за три до освобождения Байтлеу вдруг повеселел, но улыбался только про себя, в разговоры старался не вступать, особенно сторонился он Амангельды и его близких друзей, а над баксы Суйменбаем однажды даже попробовал посмеяться. Старик рассказывал какой-то давний случай своей победы над нечистой силой, а Байтлеу вдруг лег, притворился, что спит, и даже захрапел на всю камеру. Его растолкали, подняли, пристыдили за неуважение к старику, а Байтлеу с той самоуверенной улыбкой, которую давно никто не видел на его широком лице, сказал:

— Скучно слушать эти сказки. Пусть старик объяснит, почему это самого себя человек должен бояться больше чем нечистой силы. Пусть скажет, почему он мне такую глупость говорит.

Баксы даже не поглядел в сторону Байтлеу и продолжал свой рассказ про Курабая-джинна, с которым вместе они летали в Ташкент, Стамбул, Петербург и еще в один город, где едят лягушек и название которого баксы забыл.

…Вскоре выпустили и самого баксы. Его строго-настрого предупредили: если он не перестанет лечить заклинаниями и если будет говорить против русской веры, то его сошлют. Против русской веры старик обещал ничего не предпринимать и сказал, что лечит не заклинаниями, а травами и внутренностями животных.

Токарев вернулся из России совершенно уверенный в том, что дело против Амангельды рассыпалось, очень удивился, что распоряжение об освобождении не поступает. Он часто приходил в тюрьму, и поскольку вечерами стало холодно, то свидание им разрешали прямо в конторе. Они пили чай из одного самовара с конвойными.

Внезапно из Оренбурга приехал ротмистр Ткаченко, лично допрашивал Амангельды и категорически запретил свидания с Токаревым. Неделю пробыл Ткаченко в Тургае и под усиленным конвоем увез Иманова с собой. Начальник тургайскои тюрьмы отставной подпрапорщик Иван Степанович Размахнин получил выговор за либеральное содержание арестантов, сорвался и запил. А держался ведь до этого случая месяцев семь или семь с половиной.

 

Глава четырнадцатая

Зачем перед самым освобождением Амангельды отправили в Оренбург, зачем продержали в большой тюрьме еще две недели? Может, собирались допрашивать по другому делу? Он тревожился, но вскоре его, как часто бывает в таких случаях, именно тогда, когда он меньше всего того ожидал, вдруг выпустили из-под стражи и даже выписали билет для проезда по железной дороге до станции Челкар.

Больше месяца батыр провел с семьей, никуда не ездил, занимался хозяйством, строительством зимовки, сложил новую печь, сколотил новые двери в доме, приладил тамбур, настелил полы. Оказывается, все это он продумал еще летом, у какого-то беспаспортного бродяги-печника перенял его хитрое искусство. Бродягу того водили по домам начальства, он клал им голландки, перестраивал кухонные плиты, устраивал баньки с каменками. Иногда печник брал себе подсобников, и Амангельды не пропускал случая пойти поучиться. Как и многие настоящие мужчины, он только в заточении понял всю силу своей любви к семье, свою зависимость от этой любви и только тут впервые испытал желание устроить домашний уют. Это было главным в ту осень. Откуда брались в нем ухватки плотника и столяра, неутомимость в домашних делах, желание делать все подряд, даже чисто женскую работу. Он всегда был ласков с женой, но Раш никогда прежде не слышала, чтобы муж вспоминал об их первой встрече, свадьбе, о рождении первого сына и второго. Он прежде будто и не считал нужным помнить такие пустяки, зато теперь, лежа в темноте, когда дети уже спали, долго говорил о вовсе, казалось, ушедшем, удивлял Раш своей памятливостью, сам удивленно и радостно смеялся, узнавая в ее рассказах какую-то забытую им подробность.

Про тюрьму он жене почти не рассказывал, не женское дело, не с ней надо это обмозговывать. Пусть лучше подумает, как перевезти мать из Байконура. Теперь у него не хуже, чем у старшего брата, а детям бабушка нужна.

Однажды он внезапно собрался в дорогу. За час до отъезда сказал об этом Раш и ребятишкам, за этот же час успел уложить суму и проститься с соседями.

— Сначала заеду в Тургай к господину Токареву, потом поеду в Байконур и привезу мать.

Если уж он решил, спорить с ним бесполезно. Раш смотрела, как он едет по кое-где припорошенной снегом степи, как радостно и четко ступает под ним вороной конь. Она ждала, что он оглянется в последний раз, когда дорога свернет за курган, но он не оглянулся. Он всегда думал о том, что предстоит, а не о том, что прошло. Ой редко оглядывался.

Он приехал в Тургай на следующий день часам к пяти. Почему-то потеплело, застывшая было грязь на главной улице расползлась, стала вязкой. Снег, продолжавший лететь с серого неба, таял, едва коснувшись земли. Можно, конечно, заехать к родичам, привести себя в порядок, а потом уж являться в европейский дом, но Амангельды отмахнулся от этой мысли. Дом Токаревых по дороге, родичи живут на другом краю города.

Он поглядел на дымы над Тургаем, на расплывающуюся в сумрачном снегу колокольню, на дом Токаревых, где в этот именно миг засветилось сразу три окна, и повернул к крыльцу.

Перед наступлением зимы городок замирал внутренне, съеживался, грустнел, потому что до первого настоящего города почти девятьсот верст, а до настоящей жизни и не сосчитать сколько. Уездный городок — это и вообще не больно-то радостное поселение, но любой уездный город в Воронежской или в Курской губернии — столица по сравнению с Тургаем, островком в безбрежном полынно-снежном море, где кочуют инородцы, где носятся стаи голодных волков и ветру не за что зацепиться.

От города Тургая до центра Тургайской области Оренбурга — восемьсот шестьдесят шесть верст (от почты до Почты). Жителей в Тургае всего полторы тысячи, причем лиц мужского пола почему-то чуть не в два раза больше, нежели женщин. Церковь одна, училищ два: двухклассное русско-киргизское и Яковлевское ремесленное. Есть еще русско-киргизская женская школа с интернатом, военный лазарет и острог. Как не вспомнить определение Салтыкова-Щедрина о местах, куда незабвенный Макар телят не гонял! Однако если посмотреть с другой стороны, то Тургай хоть и маленькая, но тоже столица: подчиняются ему одиннадцать волостей — шестьдесят пять аулов. За последние двадцать лет сильно обновилась здешняя служилая братия, потому что немногие представители русской интеллигенции не очень-то стремились задерживаться тут, если представлялся случай перевестись поблияге к культурным центрам.

Не было старожилов в Тургае, и новый уездный начальник не считал нужным держать открытый дом, не чувствовал себя отцом-командиром для сородичей и инородцев. Единственным местом, куда могли без приглашения приходить и учителя, и чиновники, чтобы попить чаю, обсудить новости и просто поболтать, — а такое место должно быть в каждом городе — считался домик Николая Васильевича Токарева. Правда, все в уезде знали, что Токарев происходит из давних ссыльных, у начальства на заметке и терпят его лишь потому, что он знаток здешних обычаев, что уважаем как русскими переселенцами, так и киргизами, что в качестве специалиста по правовым вопросам и взаимоотношениям с местным населением известен далеко за пределами области.

Покойный его дядя и наставник Алексей Владимирович любил исследовать лишь нравственные аспекты событий и по свойству своего поколения принадлежал к людям, обо всем судящим по литературным канонам и ассоциациям. В противовес влиянию дяди Николай Васильевич в молодости увлекался экономическими и политическими учениями, основательно знал Маркса, читал Энгельса, Плеханова, знал, хотя и недолюбливал Михайловского. Впрочем, Михайловскому доставалось лишь в те, увы, уже отошедшие времена, когда дядя еще мог спорить с племянником. В последние годы Николай Васильевич с некоторым даже смущением обнаружил, что, как и дядя, склоняется в основном к поискам нравственных ориентиров и с большим по возрасту опозданием принялся наконец за писателя давно уже знаменитого и потому давно уже немодного. Он принялся внимательно, с карандашом, читать Льва Толстого.

Без сомнения, свою роль в интересе к Толстому сыграло личное знакомство Токарева с сосланным в Тургайскую область Михаилом Петровичем Новиковым. Это был человек редкостного ума, чистоты и душевной ясности, и его влияние оказалось очень сильным.

Еще до знакомства с Новиковым, колеблясь в выборе между платформами множества политических партий и групп, Николай Васильевич написал статью «Гамлетовский вопрос в русской жизни». На примерах недавней истории и современных событий он доказывал, что сомнения принца датского необходимы каждому, кто стремится быть нравственным и решает вопрос о виновности государства и его руководителей перед народом и совестью. Статья эта осталась неотправленной по целому ряду причин: первой была та, что смысл статьи противоречил программам радикалов, выпускающих свои издания в эмиграции, а легальные журналы не смогли бы взять статью по соображениям цензурным.

Смелость мысли Льва Толстого испугала Николая Васильевича, когда он впервые понял, что великий старец не предположения строит, а готов утверждать, что найденное им — истина. И отвергая что-то, Толстой вовсе не смущался общепризнанностью авторитетов, никак не связывал себя с теми, кто неколебимо считался совестью русской свободолюбивой мысли.

Принимаясь за «Исповедь», Токарев ожидал впечатлений чисто литературных: раскрытия интимных подробностей и стыдных тайн детства, самокопания и самообнажения, которые всегда или почти всегда связаны с самолюбованием.

Книга поразила сухой деловитостью, строгостью протокола, чего трудно было ждать от великого художника, может самого великого художника России. Впрочем, от этого звания Толстой отрекался прежде всего; он вовсе не признавал за художниками права быть учителями жизни, насмехался над теми, кто притязал на то, чтобы проповедовать бессознательно, смеялся над теорией, что именно в бессознательности, интуитивности и заключен высший смысл творчества.

Удивляло Токарева и вызывало бесспорное уважение то, как быстро вкралось сомнение в душу тогда еще молодого, полного сил и надежд писателя. На второй год задумался, на третий стал исследовать. Это сказано вскользь, без нажима и от простоты признания возникало абсолютное доверие: «Первым поводом к сомнению было то, что я стал замечать, что жрецы этой веры не все были согласны между собой. Одни говорили: мы — самые хорошие и полезные учители, мы учим тому, что нужно, а другие учат неправильно. А другие говорили: нет, мы — настоящие, а вы учите неправильно. И они спорили, ссорились, бранились, обманывали, плутовали друг против друга…» Это о ком же? Получалось, что Толстой говорил так о людях, окружавших его в начале литературной работы в «Современнике».

Свойственные Токареву неуверенность провинциала и сознание недоучки сопротивлялись таким прямым словам, он сокрушался, крякал, но читал и не мог не верить. Что-то, по мнению Николая Васильевича, было правдой, что-то преувеличением. Хотелось найти примиряющую линию между мыслями гения и своими собственными: пусть что-то и правда, но нельзя же всех так вот, под одну гребенку.

«Кроме того, было много между ними людей и не заботящихся о том, кто прав, кто не прав, а просто достигающих своих корыстных целей с помощью этой нашей деятельности… Кроме того, усомнившись в истинности самой веры писательской, я стал внимательнее наблюдать жрецов ее и убедился, что почти все жрецы этой веры, писатели, были люди безнравственные и, в большинстве, люди плохие, ничтожные по характерам — много ниже тех людей, которых я встречал в моей прежней разгульной и военной жизни — но самоуверенные и довольные собой, как только могут быть довольны люди совсем святые или такие, которые и не знают, что такое святость».

Память легко подсказывала Токареву имена людей из тогдашнего литературного мира.

Николай Васильевич часто вспоминал своего дядю и его горячий до неучтивости спор с Алтынсарином о Достоевском. Кажется, из того спора, во всяком случае из того времени, выплывал аргумент, что Достоевский всегда был за русское государство и русскую государственность. Для Толстого же государство — это лишь выдуманное существо, вроде Кащея. Как бы то ни было, но последователи Толстого, эти непротивленцы злу насилием, эти ясноглазые, наивные, правдивые идеалисты, томились в тюрьмах и ссылках наравне с самыми завзятыми карбонариями.

Не зря это! Обороняющийся лучше чувствует, кто ему опасен. Конечно, происходит да и произошла уже девальвация Идеи и Слова, все хотят действия и верят только в него, но Токарев считал — ив той статье писал про это, — что гамлетовский вопрос не только в том, БЫТЬ ИЛИ НЕ БЫТЬ, но в применении к русской жизни и нарастающей революции — УБИТЬ ИЛЬ НЕ УБИТЬ. «Если бы Христос жил в наше время и отпечатал бы Евангелие, дамы попросили бы у него автограф, и тем дело бы кончилось». Кто это сказал? Зло сказано, во многом верно, а к Толстому все же не подходит, Толстой всколыхнул жизнь России. Надолго ли?

…Амангельды привязал лошадь и поднялся на крыльцо.

Сквозь стеклянную дверь гостиной в прихожую падал слабый отсвет керосиновой лампы, стоящей на столе. Амангельды снял полушубок и сапоги, поискал домашние туфли и, не найдя их под вешалкой, босиком вошел в комнату. Он почему-то был уверен, что там нет никого из посторонних, и — ошибся: двое сидели за шахматной доской. Один — незнакомый седобородый священник, другой — плотный широкоплечий и совершенно лысый. Это был профессор Семикрасов, его Амангельды и со спины узнал сразу.

Он поздоровался с Семикрасовым за руку, священнику кивнул и тут же узнал это широкое лицо в веснушках. Веснушки теперь сильно выцвели и глаза поблекли. Он тут же вспомнил, каким попик был в молодости, как угощал его леденцами, как крестил Бейшару и упрятал на все лето в тюрьму баксы Суйменбая. Священник смотрел на босые ноги батыра и не скрывал брезгливости.

— Домашние туфли не нашел и решил зайти так, думал, никого нет. — Амангельды старался не показать смущения. — Возле крыльца, когда коня привязывал, в лужу оступился. — Он объяснял это Семикрасову, а попа будто вовсе не замечал. — Сапоги у меня больно грязные и совсем мокрые. Вы играйте, не обращайте на меня внимания.

Теперь, преодолев естественное смущение босого перед обутыми, Амангельды встал возле стола и смотрел, как развивается партия. Поп явно проигрывал, у него не хватало ладьи и пешки. Семикрасов объявил шах.

— Шах! — повторил Кусякин. — Значит, шах! А не кажется ли вам, Семен Семенович, что «шах» происходит от «швах». Вам шах, ваше дело швах!

Болтунов за шахматной доской Амангельды не терпел: или играй, или сдавайся. Тут играть бесполезно, мат будет через два хода. Семикрасов своего не упустит, настоящий игрок и настоящий охотник. Амангельды любил охотников в душе и по нраву, им он прощал и промахи и нерасторопность. Ведь главное в охоте не результат, а воля к победе.

Миссионер делал вид, что думает, хватался без надобности то за одну, то за другую фигуру и болтал, болтал. Вошла в комнату Варвара Григорьевна и ахнула.

— Откуда вы, Амангельды Удербаевич? Что же босиком? Ах, Глаша пол в прихожей мыла и всю обувь на кухню отнесла. Я вам ичиги принесу, у нас отличные ичиги.

Ичиги были совсем новые, наверное, подарок какого-то купчишки.

— Скоро сядем обедать, если не возражаете. Вот только Николай Васильевич придет.

Варвара Григорьевна вышла из гостиной, и трое мужчин опять вернулись к шахматной доске.

— Значит, вы считаете, разлюбезный наш профессор, что положение мое швах, коли мне объявлен шах?

— Вас может снасти только чудо, а я в чудеса не верю. По должности к этому не призван и склонности к подобной вере с детства не обнаруживал. Я, признаться, во все остальное тоже не верю. В прогресс человечества, например. — Семикрасов давно уже утратил интерес к партии, и только вежливость мешала ему сдвинуть фигуры и пригласить к доске Амангельды. — Я, между прочим, все более доверяю экономистам типа Маркса, уповающим на всесильность производительных сил и универсальность производственных отношений… Да, забыл представить вас друг другу, господа: отец Борис Кусякин, ревнитель православия; Амангельды Иманов, охотник и батыр.

Кусякин чуть приподнялся со стула, Амангельды чуть заметно кивнул.

— Я с детства знаю господина Кусякина, — сказал он. — Он угощал меня леденцами. До сих пор помню их вкус.

Напряженность, возникшая тогда, когда она меньше всего была нужна благодушному Семену Семеновичу, портила вечер, обещавший быть мирным и добрым, но Амангельды, видимо, и сам понял это. Он с улыбкой пододвинул к себе доску и спросил:

— Белыми будете играть, Семен Семенович? Или на равных?

— Неужто вы так продвинулись, что готовы дать мне фору? — в свою очередь спросил Семикрасов. — Может, и фигуру дадите? Я не прочь.

— Фигуру не дам, на первый ход готов рискнуть, У меня было время усовершенствоваться.

— В тюрьме? — догадался профессор. — В тюрьме многие совершенствуют себя. Но давайте лучше на равных. В правой руке или в левой?

Белыми выпало играть все-таки Семикрасову, но, только начали играть, пришел Токарев и стали обедать.

Кусякин с удовлетворением отметил, что хозяйка постаралась: подала осетрину с хреном, икорку, заливное, предупредила, что для него и ушица приготовлена. Отец Борис благосклонно улыбался, просил прощения за доставленные хлопоты и надеялся, что такое начало сулит успех его сложной задаче. Он не зря напросился в гости к Токаревым, не зря в канцелярии уездного начальника первым заговорил с Николаем Васильевичем, вспоминал Кустанай, «незабвенного нашего друга господина Алтынсарина». Кусякин хотел любым способом внедрить в женскую русско-киргизскую школу одного из своих молодых священников-миссионеров в качестве вероучителя. Сделать это силой, нажимом не удавалось, ибо школа содержалась в основном на пожертвования местных благотворителей.

В начале своей миссионерской деятельности Кусякин пренебрегал крещением девочек, ему казалось это пустой затеей, но в последнее время стало ясно, что крещение одних только мальчиков желаемых результатов не дает. Было слишком много случаев, когда крещенные им молодые люди, уехав учиться в Казань или Москву, становились там отъявленными безбожниками, и Кусякину пеняли за это. Еще чаще случалось, что крещеный киргиз, приобретя кое-какие льготы, обзаведясь хозяйством и выплатив калым, женился на девушке из семьи яростного магометанина и вовсе забывал, что удостоен святой благодати обращения. Ныне перед всеми православными миссионерами стояла задача воспитывать девушек-христианок и выдавать их замуж за новокрещеных киргизов.

Без содействия Варвары Григорьевны и одобрения самого Токарева внедрить в школу своего человека было невозможно, и Кусякин взял на себя тяжкий труд уговорить этих явных атеистов и скрытых революционеров. Не по сану было ему ходить в гости к таким людям, никто не обязал бы его заниматься столь мелкими вопросами, однако отец Борис, хотя и завидовал пастырям, свободным от забот по новообращению магометан и язычников, понимал свой долг и знал, что труды его зачтутся на том да и на этом свете. Жизненный опыт и многочисленные осечки в трудах во славу господню и на благо церкви приучили Кусякина быть осторожнее. Он начал издалека, говорил о просвещении вообще, о нравственных началах, воплощенных в религиозных книгах, о том, что и безбожник Вольтер утверждал, что бога необходимо выдумать.

Токарев возражал сдержанно, даже слишком сдержанно. Он чтил закон гостеприимства и не хотел к тому же открытой ссоры со злопамятным святошей. Когда неприятности касались его самого, Токарев был бесстрашен и принципиален до упрямства, но в делах супруги осторожность его порой переходила в мнительность: он боялся, что Варваре Григорьевне могут запретить преподавание, ибо документ об образовании у нее выправлен не в полном соответствии с правилами о сдаче экзаменов экстерном.

После обеда Варвара Григорьевна накрыла маленький столик, для чего убрала оттуда шахматную доску и фигуры неоконченной партии ссыпала в коробку.

Напряженность за чаем была гнетущей, и Амангельды решил, что пора уходить, но вдруг Семикрасов на правах столичного гостя и старого знакомца позволил себе задать весьма щекотливый вопрос отцу Борису:

— А правду ли говорят, что церковь и в самом деле пыталась предать анафеме Льва Николаевича Толстого а этим приравнять его к Гришке Отрепьеву и Емельяну Пугачеву?

Кусякин не знал об отношении ко Льву Толстому в этом доме, но не сомневался, что к русской православной церкви здесь относятся хуже, чем к старому и своевольному писателю. Он насторожился и начал издалека:

— Анафематствование в нашей святой православной церкви — это составная часть службы, коя называется чином православия или же еще — торжеством православия. Служба торжественна и проводится лишь в кафедральных соборах. Нашей святой церкви не раз приходилось страдать от ересей и покушательства на основы веры…

Кусякин говорил еще долго и нудно. Наконец Токарев не выдержал и сказал:

— Семен Семенович, насколько я понял, спрашивал, правда ли, что церковь хотела предать Толстого анафеме, или же это только слухи.

Священник опять говорил долго и непонятно, но Амангельды улавливал основное: Токарев и Семикрасов прижимают его к стенке, тот изворачивается и ловчит.

— Церковь вправе отсекать от себя больные члены, и слово само «анафематствование» близко по значению к слову «анатомия». Однако в чин православия вместе с иконоборцами, протопопом Аввакумом и нечестивым Гришкой Отрепьевым никто пока еще графа Толстого вводить не хотел.

— Пока? — спросил Семикрасов. — А я слышал и читал даже, что в некоторых соборах его все же предают анафеме.

— Торопятся, — благодушно объяснил Кусякин. — И по сути, они правы: отсечь больной член — желание законное, разумное. Определение Святейшего синода давало повод… давало… Господин Победоносцев, как я слышал, в приватных разговорах об анафеме упоминал, ежели еретик не одумается.

Токарев засмеялся:

— А господин Победоносцев надеялся, что одумается?

Кусякину не понравился этот смех, и он пожелал перевести разговор на другое. Он заговорил о том, что разрушающие церковь разрушают и мораль, что киргизские девочки, к примеру, будут рады узнать о таких положениях православия, как запрет многоженства, от которого в первую очередь страдают сами женщины.

Это было обращено к Варваре Григорьевне как к учительнице русско-киргизской школы. Та слушала внимательно и с тревогой. Не следовало сильно возражать главному тургайскому миссионеру, но соглашаться с ним было опасно. Поэтому Токарева в ответ рассуждала об исторической обусловленности многоженства и о том, что оно отомрет само собой.

Тогда священник заговорил о роли православия в общем смягчении нравов. С ним стали спорить и сам Токарев, и Семен Семенович, и даже молчавший до того Амангельды. Примеров жестокости русских переселенцев по отношению к своим же соотечественникам приводилось множество. Варвара Григорьевна вспомнила, как под Оренбургом крестьяне, и христиане притом, сожгли конокрада. И это было первым ее знакомством с нравами тех, кто считает себя благодетелями для сего края.

Амангельды твердо заявил, что убийство учителя с национальными традициями и нравами ничего общего не имеет, а связано с попыткой одного из баев и выборных лиц скрыть обычное уголовное преступление, за которое и по казахским законам положена смерть. Амангельды не собирался говорить об этом не вполне и ему самому ясном деле, но очень уж разозлило высокомерие попа.

— Между прочим, я сидел в тюрьме вместе со знаменитым нашим баксы Суйменбаем, которого туда упрятали именно вы. Вам приходилось самому беседовать с этим человеком? В чем он виноват?

Кусякин рассердился. Не за тем он шел в гости, что-бы подвергаться допросу.

— Господа, вам доставляет удовольствие нападать на все для меня святое. Вы готовы обвинять нашу церковь в гонениях, вы видите даже во мне, хотя знаете меня давно, представителя инквизиции. Увы! Я вынужден покинуть ваш негостеприимный дом. Однако я хочу, чтобы вы поняли меня до конца. Граф Лев Толстой, равно как и баксы Суйменбай, еретик. Они оба не признают того, что давно признается всеми, и это способствует смуте в мыслях и душах. Заблуждение баксы в том, что он нечистую силу ставит выше силы божией, а граф Толстой, откровение святого духа противопоставляет откровению Иисуса Христа. Поймите! Он дошел до того, что православную нашу церковь предлагает переименовать из христианской в святодуховскую. Это кощунство! Кроме того, он ханжа и лицемер, что известно каждому. Даже господин Голосянкин, которого нельзя назвать человеком ортодоксально верующим, и тот рассказал мне, как граф Толстой у себя в имении занимается сельским трудом. Одно лицемерие это! Оказывается, что ливрейный лакей после завтрака с ананасами и вином говорит ему: «Ваша светлость, пахать подано». Господин Голосянкин клялся мне, что знает это из первых рук.

Кусякин деревянно поклонился и пошел к выходу. Все молчали.

Молчали и после того, как хлопнула дальняя дверь. Первой заговорила Варвара Григорьевна.

— Николай Васильевич любит рассуждать про то, чему сам не желает следовать. — Она обращалась к Семикрасову и Амангельды. — Так он учит меня избегать общения с неприятными людьми, он говорит, что всякий раз, когда мы нарушаем собственный принцип и, перебарывая себя, хотим наладить отношения с теми, кто нам противен физически, мы обязательно эти отношения ухудшим. Такова, мол, природа любой нелицемерной личности, и для честного человека это непереносимо. Коля, скажи, зачем ты позвал Кусякина. Зачем ты иногда приглашаешь к нам Голосянкина?

— А я не очень-то и жалею, что это произошло, — смущенно оправдывался Токарев. — По крайней мере было забавно. А Голосянкин каков? Старый и пошлый анекдот выдает за последние новости!

— Во всем виноват только я, — убежденно сказал Амангельды. — У нас с ним давние счеты. Простите, что стал причиной скандала, и извините, что явился без приглашения.

Он виновато почесал в затылке.

— Да и лошадь у вас некуда поставить, накормить ее нечем, а время позднее. — И добавил, улыбнувшись: — Еще ограбит меня кто в Тургае, обидит ночью.

Его отпустили, взяв слово, что перед отъездом в Байконур он зайдет. Что-то нужно было от него Семикрасову, о чем-то хотел посоветоваться Токарев, и Варвара Григорьевна хотела расспросить, что говорят в степи об убийстве несчастного учителя. Следственные власти Тургайского уезда совершенно очевидно решили это дело потихоньку замять.

Амангельды ехал по пустому городу, за спиной его стояла полная луна, а окна домов были плотно занавешены.

Во всем Тургае светилось лишь одно окно. Амангельды невольно заглянул в него и увидел своего постоянного клиента господина Голосянкина. Он сидел под чучелом орла и курил длинную трубку. Спиной к окну сидел кто-то, кого Амангельды не узнал.

— Что за странные у нас на Руси эти попы и поповичи, — рассуждал Семен Семенович. — Взять того же Гапона. Начинал бескорыстным правдолюбцем, на службе своей в пересыльной тюрьме пытался повторить нравственные подвиги доктора Гааза, потом стал кумиром рабочих, а на излете зачем-то связался с охранкой и был казнен на пустой даче. Кстати, я говорил вам, что Гапона казнили по прямому указанию Евно Азефа, который только что разоблачен как давний платный агент охранки? Если помните, у Достоевского в «Бесах» проскальзывает что-то о связи крамольников с охранкой. Мутно, вскользь. Кажется, это в разговоре Ставрогина с Верховенским. «А вы, любезный, с охранкой не связаны?» Или похоже на это. Так при всей нашей с вами нелюбви к Федору Михайловичу нужно признать его прозорливость. Вот уж бесы так бесы. Один провокатор приказывает казнить другого. Теперь болтают, что Гапон и не был связан, а только проверял кого-то. Я утверждаю, что революционный путь опасен потому, что влечет честолюбцев и авантюристов. Человечество может надеяться лишь на незыблемые экономические и технические законы. России, к примеру, нужны конституция, парламентская демократия и монарх для декорации, или, как говорит отец Кусякин, для торжества православия.

Токарев слушал с интересом, хотя подобное упование на самодвижущийся прогресс было знакомо ему. Прежде и он думал, что все в мире может устроиться само собой. Нет. Само собой не может. Это уж определенно. И еще подсказала память что-то, читанное совсем недавно. Три винта прижимают доску, которая давит на рабочего человека. Главный винт — порабощение силой оружия, огнем и мечом; второй винт — отобрание земли и запасов пищи, которое опять же невозможно без применения силы оружия или угрозы такого применения. Третий винт — порабощение при помощи денег. Это порабощение самое современное и для его осуществления трудится ныне весь штат государственных служащих. Про это он и сказал Семикрасову:

— Самое глубокое изучение экономических теорий, дорогой Семен Семенович, не отменит главного: даже гениально найденный закон прибавочной стоимости нельзя было бы осуществить без применения силы. Именно поэтому большевики и говорят о диктатуре, в частности о диктатуре пролетариата. При чем тут политическая экономия, если государство только силой и может держать народ в бессловесном повиновении, если оно любым указом может все отобрать или все запретить. Оно может безнаказанно отобрать у семьи кормильца, а лучших молодых людей забрить в солдаты.

Варвара Григорьевна уставала от споров, которые так любил ее муж. Она извинилась перед Семеном Семеновичем и ушла спать.

— Идея отмирания государства не зря давно привлекает лучшие умы. — Токареву казалось, что именно сейчас он приближается к самой главной истине. — Необходимость государства не более чем необходимость бога Саваофа, сидящего на облаке. И обязательность жертв, которые люди по наущению и принуждению жрецов религии и жрецов науки приносят богам и государству, подтверждает выдуманность и подлость каждой из этих идей. Я понимаю, Семен Семенович, что и там и тут у жрецов заблуждения бывают невольными, но вина науки перед людьми ничуть не меньше, нежели вина религии. В отрицании государства коммунисты, давние и нынешние, поняли суть проблемы, о вреде нынешней буржуазной науки говорили не только они. Особенно вредны ваша статистика и политическая экономия. Не зря сказано, что человека можно заставить быть рабом и заставить его делать то, что он считает для себя злом, но нельзя заставить его думать, что, терпя насилие, он свободен и что то очевидное зло, которое он терпит, составляет его благо. Это кажется невозможным. Это кажется чудовищным. Но именно это невозможное и чудовищное сделано нынче с помощью науки. В этом ее главная вина перед человечеством, а не в изобретении динамита и пулемета.

— Толстовство чистой воды, — спокойно возразил Семикрасов. — И напрасно вы сближаете Толстого и большевиков. Они не сходятся в более важном, чем отношение к буржуазному государству. Толстой против насилия, большевики же ставят его во главу угла. Я вовсе не абсолютизирую значение политических наук, но не в одних экономических законах тут дело. Миру все более, к примеру, грозят растущие националистические силы, обожествление вовсе неуловимых вещей, как душа нации и ее судьба. Нас с вами не заставляет задуматься известное стихотворение Тютчева, но представьте, что будет, если подобные стихи станут гимном, к примеру, киргизов, тунгусов, узбеков. Что, если наш приятель Амангельды всей своей пылкой и честной душой поверит в эту чушь? А ведь еще есть разные там зулусы, буры, патагонцы.

Николай Васильевич не понимал, про что говорит Семикрасов. При чем тут зулусы? Семикрасов же видел недоумение Токарева и внутренне ликовал. Он не страдал излишним самомнением, но относил к себе и любил повторять сказанные кем-то слова о Дюма: «Его голова, как гостиница. Ее иногда посещали умные мысли, но не задерживались дольше одной ночи».

— О каком стихотворении Тютчева вы говорите? — нетерпеливо спросил Токарев. — Ей-богу, нельзя же шутить в середине такого серьезного и важного разговора.

— Я не шучу. Представьте, что Амангельды вслед за Тютчевым создает песню с такими примерно словами. Вольное, так сказать, переложение;

Умом киргизов не понять, Простым аршином не измерить: У них особенная стать - В киргизов можно только верить.

— В текстах поэтических они чаще называют себя казахами, — сказал Токарев.

— Пожалуйста: «Умом казахов не понять…» и т. д. Я считаю это стихотворение в своем роде универсальным и готов признать его гениальность только тогда, когда буду уверен, что Тютчев имел в виду именно универсальность,

Умом якутов не понять… Умом бель Франс нам не понять…

Нелепо, в самом деле, почему это всех можно понять умом, а нас нельзя. Если мы, русские, будем развивать в себе великодержавные идеи, это погубит нас быстрее любых других причин. Малые народы будут невольно копировать подобный образ мыслей, и центробежные силы разорвут нас в клочья.

Токарев пил холодный чай и думал. Семикрасов замолчал и, довольный, расхаживал по комнате. Половицы под ним поскрипывали.

— Вы помните Алтынсарина? — спросил Николай Васильевич. — Он любил повторять, что все возможное счастье его собственного народа состоит в духовном и нравственном единении с народом России. Причем понимал под этим процесс сложный, глубокий и длительный. Он хотел перевести на киргизский и издать хрестоматию, включающую отрывки из самых великих писателей древнего мира, Европы и Востока. Перед смертью он читал трактат Цицерона «О старости» в переводе моего дяди. Он считал освоение русской культуры ступенькой к познанию культуры общечеловеческой.

— Не убежден, что нынешним кочевникам так уж насущно необходим Цицерон или Овидий. Я бы начал с басен Крылова.

— Вот вы и продемонстрировали то, против чего только что выступали, — великодержавность. Культура нужна народу не по частям, а вся сразу. Я знаю немного кипчакский эпос и утверждаю, что он ничем не уступает эпосу западноевропейскому даже в самых высших его образцах, таких, как «Песнь о Роланде». Ньютон и Дарвин умирали здесь, достигнув положения старшего табунщика. Или и этого не достигнув. Вся беда в быте, в окружении, в том, к чему готовят ребенка родители и в какое его будущее они верят…

Часы показывали двадцать минут второго, когда в прихожей сильно зазвонил колокольчик. Веревку у крыльца дергали часто и нервно. Токарев в волнении кинулся отворять дверь, которая и так-то была не заперта.

В распахнутом плюшевом пальто, надетом поверх розового не первой свежести капота, в грязных азиатских галошах на босу ногу в гостиную влетела Людмила Голосянкина. Ее толстое почти круглое лицо было перекошено ужасом, глаза, лишенные ресниц, вылезали из орбит.

— Господа, Петра Николаевича убили! Пойдемте со мной, надо будить всех: следователя, команду, казаков, надо догонять убийцу… Пойдемте со мной, умоляю!

Токарев и Семикрасов стали поспешно одеваться, на шум вышла Варвара Григорьевна, из всхлипываний и причитаний несчастной Голосянкиной никто ничего не мог понять.

— Пойдемте быстрее, молю вас! Его еще можно поймать. Он убил моего мужа!

Они бежали по вымершей улице, луна стояла высоко.

— Кто убил? — спрашивал Семикрасов. — Когда убили?

— Они давно за ним охотились и настигли в час нашего счастья!

— Киргизы? — спросил Семикрасов. — Разве у него были с ними счеты?

 

Глава пятнадцатая

Судебный следователь Гавриил Бирюков долго не открывал дверь, выспрашивал и переспрашивал, кто, зачем и нельзя ли отложить дело до утра, потому что супруга только заснула, а у дочки коклюш. Людмила Голосянкина колотила в дверь, кричала, грозилась пожаловаться самому господину Новожилкину, требовала, чтобы депешу об убийстве ее мужа немедленно отправили в Петербург. В двух соседних домах тоже зажглись огни, появился врач и следом за ним Кусякин.

Все вместе направились к дому Голосянкиных, двери которого оставались распахнутыми. В чучелодельном кабинете Петра Николаевича было холодно.

Он лежал на полу под чучелом орла, возле глубокого и низкого кресла с плетеной спинкой. Он лежал на полу, прямой и худой, из-под головы растеклась и уже почти впиталась в шершавые пыльные доски большая лужа крови.

На верстаке рядом с инструментом чучелодельца стояли две бутылки коньяка, одна пустая, другая только начатая, на тарелке — толсто нарезанная местная киргизская конская колбаса и в миске — моченые яблоки. Рюмок было две, обе пустые.

— Господа! Прошу ничего не трогать, с места не сдвигать, — заявил Бирюков. — Вы можете ненароком уничтожить важнейшие вещественные доказательства и улики.

Следователь взял в руки револьвер, потом попросил доктора осмотреть труп, сам наклонился к убитому и изрек:

— Типичное самоубийство! Правой рукой приставил дуло к правому виску и…

Вдруг Бирюков замолчал и стал крутить барабан револьвера.

— Это его пистолет? — спросил он Людмилу.

— Нет! — крикнула Голосянкина. — Нет! Вы лжете, это — убийство из мести. И это не наш пистолет. У нас светленький, а этот черный.

— Посмотрите, — обратился Бирюков к доктору. — Волосы на виске опалены, что свидетельствует о выстреле, произведенном в упор.

Людмила, которая до этого боялась подойти близко, сделала несколько шагов, вместе с врачом наклонилась над трупом мужа и, потеряв сознание, упала возле него.

Токарев и врач унесли ее в столовую, а Бирюков понюхал сначала пустую бутылку, потом початую, поднял из миски моченое яблоко и брезгливо опустил его обратно.

— В барабане револьвера не хватает четырех пуль, а входное отверстие в голове только одно.

Зорким глазом охотника Семикрасов еще до этих слов приметил одну странность и сейчас счел возможным обратить на нее внимание следователя.

— Посмотрите, — сказал он, — не из этого ли револьвера сделано отверстие в голове сайгака?

Действительно, в огромной голове сайгака, висящей в простенке между окнами, была дырка. Точно посредине, там, где начинались огромные рога.

— А вот еще! — звонко сказал Кусякин.

Чучело малой степной лисицы — корсака лежало на боку, и в голове у нее была такая же дырка.

Семикрасов смотрел на труп Голосянкина и почему-то не испытывал жалости. Лезли посторонние мысли и воспоминания. Почему-то подумалось о том, что древние, кажется, вовсе не умели делать чучел, но достигли совершенства в изготовлении мумий. Еще профессор отметил про себя, что никогда и нигде он не видел столь искусных чучел. У Голосянкина все звери были словно живые.

Следователь Бирюков рассуждал вслух:

— Конечно, мы должны были бы исходить из того, что опаленный правый висок свидетельствует в пользу самоубийства, но вполне допустимы и иные объяснения. А что, если собутыльник убитого прежде напоил его, затем выстрелил ему в висок и скрылся? Ведь очевидно, что их тут было двое. По меньшей мере — двое…

Токарев вернулся, шепнул Семикрасову, что Голосянкина пришла в себя, и стал слушать умозаключения следователя.

— Отверстия в чучелах могут быть и давнего происхождения, может быть, они были сделаны еще во время охоты. К величайшему сожалению, мы не можем пока сделать вывод о том, из какого именно оружия стреляли по сайгаку и лисице.

Это была очевидная несуразица. Семикрасов прекрасно помнил, что чучела были совершенно целые. Конечно, убийство или самоубийство Петра Николаевича никак не связано с киргизами. Из отрывочных высказываний супруги убитого выходило, что гостем был кто-то из русских. Да и не стал бы Голосянкин пить и курить с кем-то из киргизов.

— А вот и окурки! — сказал Бирюков. — Окурки в пепельнице, тогда как покойный курил трубку. Вот его трубка, вот окурки. Папиросы дешевые, но в Тургае таких не продают.

Токарев думал, что, слава богу, подозрение не падает на киргизов. Он беспокоился о новых обвинениях против степняков, на которых здесь привыкли сваливать все.

В карманах Голосянкина нашли рублей двадцать денег, золотые часы с брелоком в виде черепа из слоновой кости. На ковре возле кушетки висело дорогое оружие: две сабли в серебряных с чернью ножнах, дуэльные пистолеты и кинжал кавказской работы, в шкатулке на камине лежали какие-то бумаги и перстень. Возле кушетки стоял фарфоровый кальян.

— Убийство произведено не с целью ограбления. — Бирюков каждый свой вывод делал значительно.

— Остается только ревность. — Это сказал Кусякин. — Нынче, я читал, часто убивают из ревности. Или из мести. Как говорится, шерше ля фам.

— Он был однолюб, — сказал Токарев. — «Фам» тут ни при чем. И мстить ему никто не мог. Он вел торговые дела, возможно, что это дело рук компаньонов или конкурентов. Мы ведь не знаем ни источников его доходов, ни размера состояния. А вдруг он тайно богат, и наследники…

— Не верится, — возразил Семикрасов. — Конкуренты и наследники действуют осторожнее.

Врач, вернувшийся из столовой, довольно равнодушно обследовал труп и подписал заключение о том, что на теле не найдено других телесных повреждений, кроме отверстия в правом виске, а о степени опьянения высказываться определенно отказался.

В качестве понятых Семикрасов и Токарев подписали полицейский протокол и отправились домой. Естественно, что они не спали всю ночь, а утром, когда приехал Амангельды, на всякий случай посоветовали ему поскорее уезжать. Улик против него нет, но глаза мозолить не надо. К тому же могут его вызвать в качестве свидетеля, ибо известно, что Амангельды поставлял Голосянкину убитых животных и птиц. А свидетелем в столь тонком деле быть опасно.

Амангельды сказал, что и сам не может задерживаться, но на обратном пути обязательно заедет в Тургай и готов пригласить Семена Семеновича и Николая Васильевича на охоту. Охота по первой пороше всегда бывает удачной.

Когда Амангельды уехал, Семикрасов с Токаревым опять занялись исследованием предположений, связанных со смертью Петра Николаевича. Семикрасов готов был заподозрить и саму безутешную вдову, которая давно рвалась из Тургая и часто говорила, что только упрямство мужа мешает ей жить полной жизнью и дышать полной грудью. Спокойный академический рассудок профессора извергал любые предположения, но Токарев не мог себе такого представить. Горе вдовы тронуло его до глубины души.

В тот день они рано легли спать, а на рассвете их опять разбудили. Амангельды стоял в дверях, он был возбужден и суров, говорил очень тихо и скупо.

— Я поймал убийцу. Теперь никто не скажет, что это киргизы. Он сложно говорит, он говорит, что хотел убить, но не убил. Можно поехать к нему. Или я его сразу полиции отдам. — Амангельды еще больше посуровел. — Я могу его сразу полиции отдать. Хотя не хочется. Почему-то не хочется.

Ехали долго. Дул встречный ветер, дорога была трудной.

— Скоро, — успокаивал Амангельды. — Это заброшенная зимовка. Где раньше школа была, где учитель в корзине замерз, где Бейшара сторожем был.

Они приехали, когда день совсем посерел, и ясно стало, что здесь им и ночевать.

Школьное здание развалилось, от класса и чуланов остались одни стены, и только комната учителя почему-то уцелела. Над ней была крыша, а из крыши торчала печная труба.

— Здесь, — сказал батыр. — Еду, смотрю: из трубы дымок идет. Думаю: кто это? Завернул, вхожу, он у печи сидит. Плечи узкие, шея тонкая. Я вчера эту шею и плечи видел в окне господина Голосянкина. Я сразу понял, что он и убил.

Человек лежал на земляном полу. Он лежал на спине совершенно неподвижно в странной какой-то неудобной позе и казался мертвым. Батыр равнодушно перевернул его на живот, острым ножом разрезал веревки на руках и ногах.

Человек продолжал лежать. Амангельды посадил его, прислонив спиной к стенке.

— Он закоченел и почти без сознания, — сказал Токарев. — Разве можно было так вязать его и бросать в холодном помещении?

— Это убийца, — возразил Амангельды. — Вот увидите, Его все равно повесят.

— Надо затопить печь, обогреть его и накормить, — поддержал Токарева Семикрасов.

Они втроем занялись печкой, под прелым камышом рухнувшей кровли нашли остатки стропил, сломанный ученический стол. Еду они взяли на троих, но и на четверых ее хватало.

Человек у стены безучастно глядел на хлопоты трех незнакомцев. Его пересадили к печке, но он вроде бы но чувствовал тепла, молчал и не шевелился.

— Оружия при нем не было? — спросил у Амангельды Токарев.

— Нет.

— А с чего вы взяли, что он и есть убийца?

— Он сам признался.

— Как это так?

— Я прямо сказал, что видел его в комнате господина Голосянкина. Тогда он вздрогнул и побледнел.

— Ну?

— Я спросил: «Ты его убил?» Он ответил, что хотел убить.

Семикрасов пристально смотрел на узкоплечего человека, прислоненного к печке. Он был остронос, губаст и очень некрасив. Он чем-то напоминал убитого, и у Семена Семеновича возникла догадка: не сын ли он Петра Николаевича? Сын, убивающий отца. В этом было что-то литературное и даже эпическое. Такие типы из-за наследства не убивают, тут другие причины. Фантазия профессора заработала.

— Это правда, что вы убили господина Голосянкина? — довольно мягко спросил Токарев. — Это правда, что прошлой ночью вы были у него в кабинете?

— Нет, — узкоплечий с трудом разжал губы. — То есть да.

— Дайте ему водки, — посоветовал Семикрасов. — Он закоченел до мозга костей.

Водку вливали сквозь стиснутые зубы, но незнакомцу сразу стало лучше. Потом ему дали поесть. Говорить он начал сам:

— Я хотел убить его, но не смог. — Он сидел у раскрытой дверцы плиты, и лицо его освещалось красным светом. — Я искал его семь лет. Из-за него повесился мой отец, друг его юности. Я нашел исповедь отца семь лет тому назад. Может быть, вы слышали о серии провалов среди террористов, в которых был виноват Сергей Дегаев. Но не один Дегаев служил охранке. Самым незаметным и беспомощным, но самым страшным в судьбе моего отца был Голосянкин. Я не смог убить его и теперь погибну, не отомстив за отца. Жизнь моя вовсе потеряла бы смысл, но на суде я расскажу все и потому не боюсь вас… — он посмотрел на Семикрасова, потом на Токарева. — Вы из полиции?

— Мы не из полиции, — успокоил его Токарев. — И мы вам верим. Значит, вы не убивали Голосянкина? Как же все произошло?

Незнакомец молчал, смотрел на огонь, думал.

— Он был капельку лучше, чем я думал о нем. Это хорошо.

— Хотите еще водки? — спросил Семен Семенович. Незнакомец кивнул.

— Я пришел к нему вечером, часов в шесть. Я сказал, что хочу купить чучело, что представляю зоологический музей в Вене. Чучела он делает и в самом деле отлично. Чучела у него как живые. Он сразу узнал меня, потому что я очень похож на моего отца… Я никогда не видел отца, потому что он удавился, когда моя беременная мать обозвала его провокатором и ушла от него, Люди говорят, что я похож на моего отца.

— Простите, но вы чем-то похожи и на господина Голосянкина?

— В том-то и дело! — воскликнул незнакомец. — В том-то и дело, что мой отец тоже слегка походил на Голосянкина, они учились в Тифлисском кадетском корпусе и были друзьями. Когда Петр Николаевич стал агентом охранки, а это случилось еще в корпусе…

Он опять замолчал, долго смотрел на огонь, потом переспросил:

— Значит, господин Голосянкин покончил с собой? Это удивительно! Я держал в кармане револьвер и точно знал, что выстрелю в него сразу, как только скажу, кто я такой и в чем я его обвиняю. Я не предвидел только, что он сразу узнает меня, а он узнал, повел в кабинет, стал плакать, говорить, что ждал этого часа и казнит себя всю жизнь. Я же не жалел его нисколько, я прямо сказал, что знаю и про квартиру, где жандармы всех подслушивали. Я не смог выстрелить в него. Я долго готовился к исполнению своего приговора, я много стрелял по мишеням, я мнил себя Сильвио из пушкинского «Выстрела», но выстрелить в человека, история которого так жалка, не мог. Я сказал только, что теперь решил опубликовать письмо отца, и отдал господину Голосянкину свой револьвер. Я хотел, чтобы он застрелился, но не верил в это. Признаться, мне показалось, что он хочет выстрелить мне в спину. Я шел по улице и вдруг услышал выстрел, «Он покончил с собой», — решил я, но тут услышал второй выстрел, за ним третий. Я понял, что он стреляет просто так, спьяну. Для потехи. Он был очень пьян. И я тоже, впрочем… Впрочем… Вы знаете, он мог ошибиться, он мог подумать, что в револьвере шесть патронов, а их было семь. Новая система…

— Вы понимаете, что смерть Голосянкина приписывается вам, таинственному гостю, револьвер тоже ваш, и ваше бегство — весомая улика, — сказал Семен Семенович. — Любой волостной или аульный старшина обязан сообщить о вашем местопребывании и задержать до выяснения. Рядом с нами вы в относительной безопасности, но, как быть дальше, мы просто не знаем.

— Про это не беспокойтесь, — сказал Амангельды. Главное, о чем говорили здесь, он понял. Это похоже на кровную месть. Как ни близко знал батыр русских, он всегда удивлялся сложности их отношений между собой. Происходило это не потому, что он представлял себе жизнь русских более примитивной, а потому, что со стороны все кажется проще. Амангельды сел на корточки перед печкой, подложил кизяк и вспомнил школу эту, от которой осталась одна комната, вспомнил русского учителя, умершего внутри сплетенной им самим верши, Бейшару, который в поисках счастья стал выкрестом, свое детство, Зулиху и Абдуллу, вспомнил, как баксы Суйменбай лечил чахоточную Зейнеп. Абдуллу Темирова он теперь встречал иногда, это был важный господин. Как много у нас связано с детством, с юностью! Ведь и самое большое дерево растет из семечка. Еще он подумал про Кейки. Теперь Кейки не нуждается ни в чьей поддержке, теперь он от Яйцеголового не зависит.

Узкоплечий отогрелся, как воробей в коровнике, ев-дел, чуть сутулясь, но это, видимо, была его обычная поза. Он чувствовал себя в своей среде, расслабился от этого, про опасность, грозящую ему, кажется, забыл.

— Что вы предлагаете, батыр? — спросил Токарев. — Его могут поймать и выдать властям.

— Про это не беспокойтесь, — повторил Амангельды. — Я помешал ему убежать, я обязан помочь ему уехать. До ближайшего аула семь верст. Там живет батыр Кейки. Как я ему скажу, так он и сделает. Хотите — до поезда доставят, хотите — в Кустанай.

Ночевали у Кейки Кукембаева, а утром разъехались в разные стороны.

По дороге в Тургай Семикрасов говорил Токареву о том, что как бы примитивны ни были националистические инстинкты, они могущественны и не поддаются пока серьезному изучению. Поэтому центробежные силы империи будут расти год от года. Каждый человек на любом уровне развития, если прислушается к себе, то обязательно услышит два спорящих голоса, выражающих совершенно противоположные желания. Одно желание — чтобы люди были вместе, чтобы не было грани между странами и все понимали друг друга без переводчиков, И каждый знает, что это доброе желание, и потому иногда стыдится его. Второе желание злое, но гордое. Оно объединяет нас с вашим народом и возвышает над всеми остальными людьми. Это гордая жажда национальной исключительности. Прислушайтесь к себе, и вы узнаете, что ваша гордость далеко не бескорыстна, но корысть эта особая, латентная, скрытая, а еще точнее, скрытая до времени.

Толчком к рассуждению о разных формах национализма послужил разговор в доме Кейки. Молодой батыр был приветлив с гостями, но откровенно признался, что мечтает о том времени, когда ни одного русского не будет в здешних степях и никто нигде поблизости не увидит ни одного чужака.

Представления Кейки о будущем человечества не отличались агрессивностью. Просто он считал, что люди должны знать свое место и не перемещаться по земле без толку, как бараны. «Я не против русских, — говорил он, — но нельзя допустить, чтобы они врастали в нашу землю. Может дойти до того, что они будут любить наших девушек и жениться на них. Это была бы смерть нашему народу. Я не против русских, но пусть все они живут за Волгой. Разве мало там земли?»

Вспоминая теперь эти слова, Семикрасов подчеркивал наличие самых примитивных биологических инстинктов, па которых основаны все формы расовой и национальной нетерпимости. Или биологией прикрываются.

Токарев слушал столичного профессора невнимательно. Он сам любил отвлеченные рассуждения, однако нынче абстрактно поставленный национальный вопрос и даже конкретные, но дальние его перспективы не могли заслонить реальные судьбы, открывавшиеся перед ним. Нищий студент, страдавший от мысли, что отец его покончил с собой из-за клеветы, судьба Голосянкина, его смерть под чучелами зверей, Людмила в грязных галошах на толстых босых ногах и Амангельды, который вначале связал и чуть не заморозил студента, а потом стал его телохранителем и взялся сам доставить в безопасное место.

Два дня Семикрасов и Токарев отсутствовали, и, конечно, это отсутствие было замечено не только начальником уезда, но и тайными соглядатаями. Перед начальником своим Ричардом Ивановичем Гарфом Токарев легко мог оправдаться, но тайные соглядатаи отчетов не спрашивали, а сразу писали куда следует.

— Нет, вы поймите меня, Николай Васильевич, — задыхаясь, продолжал говорить тучный Семикрасов. — Вы поймите! Антагонизм народностей — вот что погубит Россию. Ведь Кейки как рассуждает: киргизы живут от Енисея до Волги, русские — от Волги до следующей большой реки, а за той рекой у него помещаются почему-то непосредственно англичане. Немцам и французам, по его географии, в Европе места нет. О венграх, итальянцах и сербах он и думать не хочет. Чтоб никто ни с кем не перемешался!

У въезда в город они встретили возчика Байтлеу. Он стоял возле своей почтовой повозки и смотрел на двух русских господ с прищуром.

Полковник Новожилкин пребывал в прекрасном расположении духа. Недавно пришла бумага, где определенно говорилось о предстоящем переводе полковника в столицу в качестве одного из руководителей важнейшей отрасли тайной полиции — наблюдении за заграничными организациями революционеров и их связями с мировыми державами, крупными политическими партиями Запада и т. д. Наконец-то в Петербурге заинтересовались и эмигрантами из инородцев, стали принимать в расчет мусульманство и другие восточные тяготения. Перевод в Петербург был особенно желателен еще и потому, что Новожилкин вот уже лет пять жил полухолостяком, ибо его единственный сын, став преуспевающим адвокатом в Петербурге, даже не навещал отца, а супруга месяцев семь в году проводила возле сына и в Оренбург приезжала нервная, спешащая.

Новожилкину очень хотелось стать генералом до выхода в отставку, теперь мечта казалась близкой к воплощению, и, приняв после обеда ротмистра Ткаченко, полковник был доброжелателен и журил его отечески:

— Мы с вами государственные люди, господин Ткаченко, мы обязаны все предвидеть. Так, например, мы обязаны были знать, что обвинение в предумышленном мятеже тургайских киргизов рассыпается по причинам, от нас не зависящим. Видя, что Токарев и прочие поднимают слишком большой шум, следовало вам, господин ротмистр, посоветовать кому надо, чтобы судебное дело двинулось по иному, более простому и более верному руслу, причем главной фигурой следовало бы сделать опять Иманова или Удербаева.

— Вы имеете в виду агитацию против местных выборных лиц и избиение сборщиков подарков?

— Нет! Это опять политика, а в политику нынче лезут все. Следовало бы предъявить уголовное обвинение.

— По делу Колдырева у Иманова полное алиби. Он был под стражей с середины дня 27 мая.

— А где был в это время Удербаев?

Ткаченко скрыл улыбку превосходства и вежливо напомнил:

— Удербаев и Иманов — одно лицо. Он фигурирует в донесениях под разными фамилиями.

— Да, вы мне уже говорили об этом, но тем более против этого одного лица и следовало сосредоточить все усилия, показать киргизам, что защита наших русских либералов — ничто в сравнении с силой русской законной власти. Следовало судить Иманова за разбой или за конокрадство… — Новожилкин встал из-за стола и стал расхаживать по ковру. Ему понравилась эта мысль. — На него ведь часто приходили жалобы от баев? Так вот конокрадство — лучшее из обвинений. Это клеймо само по себе, клеймо в глазах простых русских людей и даже в глазах тех же либералов… Кстати, киргизы все в душе конокрады.

Ткаченко почему-то захотел возразить, но сделал это поделикатнее:

— Чужая душа — потемки, господин полковник.

— Тем более. Я даже представляю себе обвинительную речь. Я бы начал так… — Полковник оперся костяшками пальцев о край письменного стола и замолчал.

Нет, он не понимал, почему сын его стал адвокатом. Роль прокурора всегда почетнее и надежнее. Мелькнула, правда, мысль, что молодые лучше чувствуют веянье времени и адвокаты в самом деле стали больно уж значительны: и богатство к ним, и слава. Теноры, прости господи!

— Господа судьи, господа присяжные заседатели! — Нет, роль прокурора куда привлекательней! — Конокрадство искони составляло страшный бич нашего сельского быта. Постоянные заботы правительства о принятии мер к уменьшению этого зла сами по себе свидетельствуют, что зло это существенно препятствует развитию народного благосостояния. Насколько конокрадство глубоко пустило корни в нашей сельской жизни, сколько вреда оно приносит ежегодно сельскому хозяйству, особенно в здешних местах, известно всем… Перед судом сегодня конокрад и разбойник, жалобы на которого бесчисленны. Здесь присутствуют в качестве жертв почтенные господа… Подскажите, ротмистр.

— Кепжебай Байсакалов, Калдыбай Бектасов, Иса Минжанов…

— Да! Бесчисленны преступления подсудимого Иманова, и необходимо суровое возмездие. Ввиду осознанной правительством невозможности бороться с этим злом только легальным путем — за отсутствием к тому на местах должных средств — преступления эти неоднократно служили поводом к испрошению высочайших разрешений на принятие особых мер против лиц — особливо инородцев, — заподозренных сельскими обществами или администрацией в конокрадстве.

Ткаченко слушал и не понимал. Что-то раздражало его. Артист! Все с чужого голоса. Потому и фиглярствует, что недоволен. Потому он всего лишь полковник и всего лишь в Оренбурге. Ротмистр не знал, что его начальник собирается отбыть в столицу, не знал, что это перемещение и ему самому сулит продвижение вверх по служебной лестнице.

— Именно на основании вышеизложенного, — продолжал актерствовать полковник, — издан указ сената от 4 апреля, по коему дела о краже лошадей, а также иного рабочего и домашнего скота изъяты из ведения волостных судов… Я требую сурового, самого сурового и справедливого наказания Иманова Амангельды, который…

— …еще в детстве украл лошадь и овцу у бая Байсакалова, потом ему же продал его же собственных лошадей под видом краденых, — с улыбкой сообщника, только что принятого в компанию, подсказал Ткаченко.

— И совершил еще много аналогичных преступлений, — продолжал полковник. — Давно обнаружено, что конокрадство в форме промысла обусловилось у нас прочною и правильной организацией, подобной организациям всевозможных антиправительственных террористических сообществ. В данном случае закономерной видится связь подсудимого Иманова с политическими ссыльными, с господами, которые неоднократно замечались в предосудительных сношениях с врагами русской государственности. Как и у господ крамольников, у конокрадов существуют свои тайные начальники, тайные пункты, притоны, тракты, по которым они пересылают краденое.

Новожилкин сел в кресло, ему стало скучно. Выступать перед Ткаченко в любой, даже в прокурорской, роли все-таки не следовало.

— Я показал вам, господин ротмистр, что можно делать на службе отечеству, если приложить к этому старание и ум.

— Если бы такие люди, как вы, служили в уголовных судах, если бы я сам мог хоть отчасти предугадывать ход событий так, как это делаете вы, управлять страной было бы много легче. — Ткаченко говорил вполне искренне. — Мы задыхаемся оттого, что нет людей. Совсем нет людей, отвечающих задачам времени!

— Да, людей не хватает, — уточнил Новожилкин. — Не то чтобы вовсе нет, а просто не хватает, — он опасался быть категоричным в таких делах. — Вами лично, ротмистр, я доволен. Вы многому научились, многое постигли сами. Кстати, я считаю, что моя теория о государственной пользе некоторого количества нераскрытых преступлений вами усвоена и, надеюсь, станет еще одним из важнейших средств в работе тайной полиции. Когда я был молод, я напоролся на зверское убийство пастуха, которое совершили два почтенных бая, занимавшие в то время выборные должности. Доказать это было трудно, но я и не стал доказывать. Просто один из убийц стал моим верным агентом, а другой боялся меня и ни в чем не перечил.

Ткаченко догадался, что Новожилкин говорил о Яйцеголовом, но виду не показал.

— И вы правильно делаете, что не рветесь разоблачать убийц этого Колдырева или Болдырева. Важно, чтобы они знали, что вы знаете. Нераскрытые преступления — это резерв возможностей, это средство служить вам, но это и шанс приписать его тому, кого вы сочтете удобным угробить… Вы знаете, ротмистр, теория работы тайной полиции когда-нибудь будет изучаться, и учебники будут издавать. Правда, для узкого круга.

В дверь постучали.

— Войдите, — сказал Новожилкин и принял от дежурного офицера опечатанный сургучом пакет. Ножницами обрезав край, он достал сложенный вдвое лист, быстро пробежал глазами короткий текст и хмуро сказал Ткаченко, что в Тургае неизвестным лицом был убит (или принужден к самоубийству!) мещанин Голосянкин, Есть уверенность, что убийство совершено по политическим мотивам. Неизвестное лицо из Тургая скрылось, всем волостным и старшинам разослано приказание о поимке предполагаемого преступника.

— Уму непостижимо! — воскликнул пораженный Ткаченко. — Ведь он всегда уклонялся от своих обязанностей и нам был весьма плохим помощником. За что же его?

— За давнее. За очень давнее, за кадетский корпус и за Петербург. У меня есть основания это предполагать. — Новожилкин задумался и долго молчал. Потом он поглядел на подчиненного совершенно холодными глазами и раздельно произнес; — Отчасти в смерти господина Голосянкина виноваты вы, ротмистр. Вам не следовало останавливаться в его доме и тем самым привлекать к нему внимание антиправительственных элементов и политических ссыльных. Вы перемудрили, полагая, будто ваш открытый визит отводит подозрения в тайном сотрудничестве. Вы перемудрили.

Полковник был искренне огорчен смертью Голосянкина. У него были виды на использование бывшего провокатора на новой своей предполагаемой должности.

— Мы должны сделать вид, что убийство это вовсе не политическое, как пишут из Тургая, а с целью ограбления. С попыткой ограбления, которое не удалось по каким-то причинам… А на киргизов это нельзя отнести?

— Нужно проверить… — начал Ткаченко, но полковник глянул в бумагу и возразил:

— На киргизов нельзя. Вдова покойного видела убийцу. Это был русский человек. Она уже дала показания. Вы не представляете, как именно в эти дни я сожалею о смерти Голосянкина. Он мне бы еще пригодился во всероссийском масштабе.

— Он битая карта, и уже давно, — успокоил Ткаченко начальника.

— Не в качестве агента, а для предварительной разработки операций. У него талант перевоплощения и имитации. Страсть к чучелам неслучайная. Он бы инструктировал наших штатных агентов по внедрению в заграничные организации и печатные издания.

— Мне кажется, господин полковник, что он не стал бы сотрудничать. Он себе все индульгенции искал, мне хамить пробовал.

Новожилкин тяжело посмотрел на Ткаченко:

— Стал бы! Еще как стал бы. Зайца можно научить спички зажигать, а собаку — горчицу есть.

Полковник захотел остаться один. Он открыл несгораемый шкаф и стал перелистывать папку со списками своих секретных сотрудников. Были среди них не только доносчики, но и консультанты, с которыми можно посоветоваться, которые знали определенный круг лиц, проблем и взаимоотношений. Нынче ведь не одни исполнители требуются, нынче и головы нужны. Специалисты!

 

Глава шестнадцатая

Калампыр сама выросла в атмосфере любви, и это очень важным оказалось для ее детей и внуков. Ее любил первый муж и второй, ее уважали подруги и соседи. И сыновей ей судьба послала отличных; другая бы хвасталась ими, но Калампыр было не до хвастовства. Обо всех у нее болело сердце, о каждом она беспокоилась, каждому готова была помочь с ребятишками нянькаться и по хозяйству. Так она и переходила из дома в дом: от одного сына к другому. Круглый год. Получалось, что большую часть времени она жила теперь возле байконурских копей, где трудились трое и где недалеко построил себе дом Бектепберген.

Все было хорошо в ее семье, пока не вступил Амангельды в пору своего необузданного и многим вовсе непонятного бунтарства. Другие батыры, смолоду удовлетворив честолюбие и прославившись как борцы на состязаниях, как наездники и охотники, начинали жизнь размеренную и спокойную, выбирали себе высоких покровителей, подгребали под себя, что близко лежало, и — определялись. Амангельды же только к этому времени и стал на самый опасный путь. Не с соседями он ссорился, не с одним каким-то баем, а сразу со всеми, у кого в руках сила. Говорили, что это играет в нем бунтарская кровь предков, но люди все готовы объяснить похожестью, непохожестью, случайностью, закономерностью, необычностью и исключительностью.

Для всего у людей есть объяснения, и всем все понятно, когда дело сделано. А попробуйте-ка объяснить не то, что уже случилось, а предсказывать то, что еще будет. Тут вы и поймете, как слаб ваш собственный ум и как велико искусство настоящих провидцев. Впрочем, и сам великий баксы Суйменбай в предсказании будущего иногда ошибался. Не предсказал же он, к примеру, что после той волокиты вокруг тургайской ярмарки Амангельды затаскают по судам и тюрьмам, а возчик уездной почтовой конторы Байтлеу станет процветать, богатеть и вовсе забудет, что сидел в тюрьме и дрожал за свое будущее, как тушканчик перед гадюкой.

Байтлеу стал теперь важный, получил повышение по службе, старшинствовал над всеми волостными почтальонами, лично выдавал им жалованье и фуражные деньги, кого-то из старых своих сотоварищей с работы уволил, кого-то за взятки взял на выгодную службу и требовал беспрекословного подчинения. На обмане в расчетах он богател намного быстрее, чем раньше, за руку здоровался только с баями и начальниками, которые прежде его и замечать не хотели. На голове у него теперь красовалась новая почтовая фуражка, сапоги он надевал городские, хромовые, и, как говорили знающие люди, в дальние поездки Байтлеу всегда брал с собой берданку. Видимо, ошибся баксы, предрекая ему беду.

Но, может быть, Суйменбай не во всем ошибался и не зря отказывался гадать Амангельды в тюрьме. Может, предвидел, что мало придется батыру жить на свободе. Ведь не прошло и года после освобождения по делу о тургайских беспорядках, а Амангельды вновь арестовали за оскорбление и подрыв авторитета крестьянского начальника Андреева. За то, что батыр всенародно сказал начальнику правду, за то, что сказал это на всем понятном языке, его приговорили к тюремному заключению. Несмотря на хлопоты друзей, перенесших слушание кассационной жалобы подальше от местных властей, в Саратов, приговор был оставлен в силе. Немалую роль играло то, что среди побочных обвинений, хотя и недоказанных, но весьма веских для присяжных заседателей, подобранных из крестьян, было то, что Амангельды выставили перед судом в качестве ловкого конокрада. Кто-то умело фабриковал и подбирал факты из степной жизни, и большинство нераскрытых преступлений так или иначе связывалось с батыром. Амангельды вышел из тюрьмы в 1911 году и, в отличие от первого своего возвращения, почти не задержался дома.

Неделю или полторы он провел с семьей, и то отлучался надолго. Степь в те дни будоражилась выборами волостных управителей, аульных старшин и народных судей — биев. Как и в прежние времена, суеты было много. Взятки, подкуп, угощения, вражда, братание, угрозы и посулы занимали степняков полностью, отвлекали их от дел насущных и забот повседневных.

Амангельды не знал точно, что следует ему предпринять, чтобы поломать старые порядки, и действовал по внутреннему побуждению. Вместе с друзьями — Ибраем Атамбековым, Исабаем Смаиловым и Биназаром Шоинбаевым — Амангельды при большом скоплении народа выпорол камчой двух джигитов, которые от имени волостного запугивали бедняков.

Амангельды велел снять с джигитов штаны, и Виназар стегал их качмой по задницам так, что они потом долго не могли сесть в седло. Такой случай был один, но молва разнесла его по степи, и каждый, кто хотел привлечь внимание к своему рассказу об этом поучительном наказании, прибавлял новые забавные подробности. В другой раз Амангельды с друзьями отобрал подарки у посланцев одного бия и раздал их беднякам от своего имени.

— Я даю вам эти подарки, чтобы вы никогда не голосовали за того, кто хочет вас купить, — говорил он.

— Мы будем голосовать за тебя, — сказал один слабый старик. — Ты самый справедливый из всех сильных.

— Нет, — возразил батыр. — Вы приняли мой подарок и не сможете быть беспристрастными ко мне. Когда же в нашем народе искоренится этот проклятый обычай любить друг друга за подарки?!

Случай с отобранием бийских подарков и послужил причиной новых судебных обвинений в грабеже.

В аул к Амангельды был направлен целый отряд полицейских. Батыр не оказал никакого сопротивления, потому что надеялся на суде доказать свою невиновность. Улик против кандидатов на выборные должности у него было достаточно, и он надеялся, что суд в Тургае — прекрасный повод рассказать об этом. Однако в Тургай батыра не повезли, а сразу отправили в Кустанай и держали там все время выборов и еще долго после них.

Свидетелей у обвинения явно не хватало, поэтому власти вынуждены были выставить почтаря Байтлеу.

Калампыр в те дни совсем потеряла покой. Бывший друг ее сына Смаил Бектасов вовсе не хотел говорить с ней, а посланцы волостного управителя пригрозили, что и младшие братья батыра вскоре предстанут перед судом и всю семью отправят на каторгу. Бектепберген ездил к Николаю Васильевичу Токареву, тот пообещал, что сделает все возможное, но объяснил: в дело замешаны некие высшие силы и борьба предстоит тяжелая.

Только в письмах, которые Амангельды пересылал из Кустаная, уныния не было никакого. Он писал матери, что скоро будет на воле и что теперь он узнаёт про жизнь все больше и больше и все лучше понимает, как надо бороться за справедливость.

О боже! Разве это понимание, когда с каждым годом он все дольше сидит за решеткой. Хорошо понимает тот, кто от понимания пользу имеет. Мать старалась утешать невестку, но бедная Раш плакала дни и ночи, жаловалась свекрови, что дети отвыкают от отца, а враги торжествуют.

В канун первого судебного заседания главный свидетель обвинения Байтлеу вдруг отказался выступать против Амангельды. Он явился к следователю, сказал, что вот уже семь ночей подряд ему снится один и тот же сон. Злые джинны повелевают ему отныне говорить людям только правду. Байтлеу был черен лицом, глаза его бегали, и следователь решил, что свидетель подкуплен обвиняемым, а скорее всего, запуган его родичами. Здесь многих запугивали.

Против страха лучше всего действует страх. Кустанайский следователь посоветовался с прибывшим из Оренбурга ротмистром Ткаченко и решил, что лучше всего надавить на Байтлеу и со своей стороны. Он объяснил свидетелю, что дело о подстрекательстве к избиению солдат на ярмарке в Тургае вовсе еще не закрыто, что по тому обвинению Байтлеу грозят кандалы, а тут, мол, открылись еще обстоятельства его работы в должности старшего среди почтовых возчиков, что есть жалобы на него за недоплату жалованья и жульничество с фуражными суммами. Следователь предложил свидетелю подумать дома, а если тот дома ничего путного не придумает, то придется посадить его в камеру, где времени для размышлений у него будет больше.

Байтлеу очень напугался каторги, а больше каторги того, что скоро окажется в одной тюрьме с Амангельды, еще сильней почернел лицом и, еле перебирая ногами, ушел на постоялый двор. Утром он исчез.

Нашли его через сутки верстах в десяти от города. Никто не мог понять, отчего он умер. Экспертиза, на которой настаивал Ткаченко, дала заключение о разрыве сердца, и судебно-следственные органы при всем нежелании вынуждены были признать эту версию в качестве достоверной. Родичи Байтлеу поехали в аул к Суйменбаю. Старик в те дни тяжело болел и никого не принимал, однако родственникам покойного не отказал.

Великий баксы выслушал их рассказ и просьбу поведать им о виновниках смерти Байтлеу. Он не стал гадать на костях, не бросил бобы на кошму, не потребовал чаю, не закрывал глаза, что полезно для ясновидения. Он сказал так:

— Байтлеу жил умом, а ум у него был против сердца. Очень слабый ум против очень слабого сердца. Вот сердце у него и не выдержало. Я всегда объясняю людям, что самое страшное, когда ум и сердце живут во вражде. Тогда человек погибает от самого себя. Ему и враги не страшны.

Вскоре после смерти Байтлеу Амангельды выпустили из тюрьмы на поруки, и несколько месяцев семья прожила спокойно.

Раньше батыр пользовался уважением больше всего среди бедноты, теперь оно возникало и у сильных мира сего. Его позвал в гости Смаил Бектасов, заезжал на часок учитель Миржакуп Дулатов, и почтенный седобородый мулла Асим Хабибулин остановил его возле мечети в Батпаккаре, на виду у всех долго беседовал и одобрительно улыбался.

Победитель вызывает уважение, а Амангельды доказал людям, что он из породы победителей. Сколько раз ему пророчили смерть или каторгу, но каждый раз он возвращался, и сам слух о его возвращении лишал сна многих его врагов.

Главный тургайский миссионер — отец Борис Кусякин — ждал епископского сана, давно пристало ему быть среди иерархов, и в Синоде это понимали. Ждал Кусякин к рождеству, к новому, 1913 году, потом ждал к пасхе. Не только заслуги в святом деле обращения иноверцев, но и активная борьба против магометанства в течение трех десятков лет писалась ему в заслугу. На его послания относительно связей чисто мусульманских проповедников и сторонников независимости народов, населяющих земли от Каспия до Китая, теперь ссылались лица высокопоставленные, а неприязнь Кусякина к мулле Асиму нашла обоснование в его тайной, но теперь обнаруженной приверженности к тем, кто хотел созвать всекиргизский съезд и создать нечто вроде своей Государственной думы.

Впрочем, события в Тургайской области настораживали Петербург потому, что еще более конкретные антиколониальные явления отмечались в Туркестане. На окраинах империи сказывалась бездумная болтовня российских газет, обличавших колониальную политику Англии, Германии и других европейских держав, раздувавших каждый конфликт в Индии, Африке или Ирландии. Инородцы в степных юртах или под сводами медресе в Бухаре и Коканде тоже обсуждали эти статейки и делали свои собственные выводы.

Может быть, в понимании именно этих обстоятельств находил себе утешение начальник жандармского управления в Тургае.

Вопреки обещаниям Новожилкина не перевели в столицу. У него было еще несколько предположений относительно того, почему утверждение нового назначения сорвалось в последний момент и на самой высшей ступени. Вполне реальным казалось и явно неразумное поведение сына. Он водил дружбу с кадетами и эсерами, сблизился с неким Александром Керенским и в один из наездов полковника в Петербург даже познакомил с ним отца. Это был, с точки зрения Новожилкина-старшего, типичный присяжный, не из евреев, но похожий на еврея. Были у Новожилкина и другие предположения, связанные с происками обычных завистников, с недоброжелателями и злопыхателями, которых много у каждого умного человека.

Как часто бывает, в утешение против обещанного Новожилкина произвели в чин генерал-майора и обставила производство весьма торжественно. А совсем недавно замаячили новые перспективы. Товарищ министра внутренних дел Александр Григорьевич Безсонов, с которым Новожилкин был знаком в бытность того простым инспектором русско-киргизской школы в Орске, пригласил новоиспеченного генерал-майора к себе и имел с ним полуторачасовую доверительную беседу.

Безсонов говорил о важном, об опасностях, которые подстерегают империю, если она позволяет разгуляться стихиям национальных чувств и чаяниям окраинных народов. Он рассуждал о лоскутной австро-венгерской монархии, об Англии, все счастье которой состоит в отдаленности метрополии и колоний, о том, что в России, слава богу, все не так, совсем не так, ибо мы монолит и скреплены воедино во веки веков.

Безсонов говорил о важном, а Новожилкин время от времени отвлекался от темы, потому что хотел осмыслить, каким образом делаются карьеры. Выходило, что помехой в карьере часто бывает безупречная служба на своем месте. Толкового и честного чиновника нет желания перемещать, и на освободившееся хорошее место куда заманчивее взять «человека свежего со свежим образом мыслей». Людям свойственно обольщать себя посторонним, далеким и незнакомым; не на этом ли основаны все супружеские измены. Боже мой! К кому только смолоду не ревновал Новожилкин жену! Он и сейчас ревновал… И к Безсонову Новожилкин относился с ревностью, хотя и совсем другого рода. Ведь болтает про Австро-Венгрию минут уже десять, когда давно можно переходить к сути. Вот, наконец, добрался!

— Центробежные силы существуют в любой империи, и у нас они проявляются все четче. Когда-то попытке русификации киргизов противостояли хитро и исподволь такие люди, как Ибрагим Алтынсарин, которого мы оба с вами превосходно знали. На пути уступок их демагогии находились многие наши досточтимые соотечественники вроде Катаринского, Ильминского, Яковлева. Это они способствовали возникновению двуязычной киргизской интеллигенции, которая русский язык использует не столько для службы российской империи, сколько для усвоения и распространения идей, разрушающих наше государство. Алтынсарин любил повторять, что все возможное счастье для своего народа он видит в духовном общении с русским народом, в усвоении общих достижений и взаимовлиянии. Обратите внимание — с народом! Ни разу не говорил о государстве, империи, православии…

— Я доносил об этом. — Генерал-майор Новожилкин осмелился перебить товарища министра. — Когда-то на этом самом кресле, где сидите вы, был мой покойный дядюшка.

— Возможно, — небрежно отвечал Безсонов. То ли это относилось к тому, что Новожилкин действительно сообщал про Алтынсарина, то ли к тому, что один из бывших товарищей министра был родственником нового генерал-майора. — Возможно, что наши с вами сигналы были значительны и правильны по мысли, но они были единичны и поступали снизу. Государство не может придавать чрезмерное значение тому, что идет снизу; факты должны накапливаться в реестрах высших учреждений и в головах высших чиновников. Такова грустная неизбежность человеческого сознания… Вы читаете философов, генерал? Шаль. Я иногда почитываю. Так вот! Нынче нет более важной для вас задачи, нежели неусыпное внимание к тенденциям центробежности среди инородцев. Нынче почти все революционеры болтают о праве наций на самоопределение. Это самая разрушительная идея из всех. В этой папке лежат донесения на интересующую нас тему. Выберите то, что касается вашей области, скопируйте и начинайте действовать. В мире пахнет порохом, и если начнется война, все эти киргизы, грузины, армяне потянут постромки в разные стороны.

Папка товарища министра не содержала ничего выдающегося, но, вернувшись в Оренбург, Новожилкин стал уделять больше внимания именно той категории лиц, которую нынче называли новой киргизской интеллигенцией. Как ни полагался Новожилкин на свой собственный ум, он не мог не признать, что Безсонов подсказал верное направление действия. Первые же шаги на этом пути принесли весть о том, что киргизы всерьез собираются провести свой собственный съезд. Об этом говорили перехваченные письма киргизских интеллигентов, на это намекали заметки в их газетах.

Одно из перехваченных частных писем с подстрочным переводом лежало сейчас на столе генерал-майора. Абдулла Темиров писал своему другу Смаилу Бектасову: «В теперешнее время каждый понимает, что настала пора объединяться, а для этого надо собрать вместе всех выдающихся людей… Люди не могут жить без открытого обсуждения всего самого важного и серьезного, не могут без этого принимать решений, а когда решение принято после предварительного обсуждения, то и в результате поражения раскаянье не так страшно. Даже Аллах завещал нам совещаться во всех делах. Конечно, открытый законный съезд может привести и к неприятным последствиям, ибо, зная наш народ, его темперамент и сложность родовых отношений, возможно предполагать возникновение беспорядков внутри съезда. Может произойти и другое. Царь может разгневаться из-за чего-то, съезд разгонят, а организаторов сошлют в Сибирь. Нельзя, однако, бояться собственной тени!.. Разные народы, проживающие в России, уже собираются для обсуждения своих нужд и, изложив результаты этих съездов, посылают их по принадлежности. Пусть нет прямых результатов, важно начало. Самое главное — объединиться, сознавать себя единой нацией, а не разбросанными по степи овечьими отарами…»

Письмо перевел штатный сотрудник тургайского областного жандармского управления Сарыбатыров. Он же объяснил генералу, что учился в школе вместе с Темировым, что тот был хорошо аттестован самим господином Безсоновым. Про Бектасова, сына хорошо известного Новожилкину Калдыбая, ни у кого спрашивать нужды не было. Младший Бектасов давно был на крючке у охранки, да и Темиров когда-то давно давал согласие помогать. Самое неприятное, что и среди этих людей зреет злонамеренность по отношению к империи, что и они мнят себя свободными гражданами России.

На основании других перехваченных писем и донесений с мест генерал самолично составил список лиц, нуждающихся в наблюдении по делу о попытке созвать съезд. Без всяких на то оснований в самом конце списка генерал приписал:

«Иманов-Удербаев Амангельды».

Хорошо бы объединить преступные замыслы одних и преступные антиправительственные деяния бунтаря-одиночки. Для создания стоящего «дела», для того, чтобы отличиться перед высшим начальством, задумано не так уж плохо.

Первым он решил пригласить к себе Темирова, вторым через два дня — Бектасова. Один находился тогда в Кустанае, другой — под Тургаем. Новожилкин хотел, чтобы они не успели снестись по поводу вызова, не успели договориться. Случилось же так, что Бектасов по каким-то своим делам оказался в Оренбурге одновременно с Темировым и даже на одной квартире у общего их знакомого. Стройный план рушился, но генерал решил беседовать с ними в один день, так, чтобы Темиров, выйдя от начальника управления, не успел ничего сказать Бектасову, ожидающему в приемной.

Темиров явился в новом с иголочки сюртуке и узких тщательно отутюженных брюках. Холеное молодое лицо, большие черные глаза, тонкие губы, тонкие усики и скрытая усмешка напомнили генералу кого-то из столичных друзей сына. Именно так улыбались они, разговаривая с отцом их приятеля.

— Я пригласил вас, чтобы посоветоваться. Мне много говорили про ваш ум и талант, но я прошу вас ни в коем случае не рассматривать нашу беседу в качестве допроса. Для допросов у нас есть другие люди. Кстати, недавно я встречался с вашим учителем господином Безсоновым, он весьма похвально о вас отзывался.

Темиров уже догадывался, что жандарм беспокоится по поводу созыва всекиргизского съезда, понимал, что к этому и клонится разговор, что лучше самому не спешить, не лезть вперед, не высовываться. Он знал за собой эту торопливость и не мог с ней справиться.

— Ваше превосходительство! Столь длинное предисловие кажется мне излишним, — достойно начал он, но голос его предательски дрогнул, потому что вовсе не следовало перебивать жандарма и помогать ему. — Я догадываюсь о причинах нашей встречи. Догадываюсь. Вы имеете в виду желание всех передовых казахов собраться на открытый, легальный съезд и откровенно обсудить все наши вопросы? Давайте же говорить без обиняков.

«Ишь ты! — подумал Новожилкин. — Без обиняков! Откровенно! Изъясняется на чистом русском языке вовсе без акцента. Хочет играть в откровенность. Есть такой способ, знаем. Говорит откровенно, но о малом, о ничтожном, а главное-то за этой малой откровенностью и прячет. Что ж, пусть так. Мне и малая откровенность на пользу».

Не полагаясь на свою память и не желая даже пометки делать, чтобы не насторожить господина Темирова, генерал заранее усадил за шторой в нише у окна аккуратного Ткаченко. Тот все и запишет, что нужно.

Темиров тоже понимал опасность игры, на которую пошел; отвечал крайне осторожно, сам пытаясь понять, что же достоверно известно жандармам и о чем они только догадываются. В самом конце этой беседы, которая давно уже превратилась в совершенно откровенный, хотя и вежливый допрос, генерал спросил:

— А с какой целью вы и ваши просвещенные друзья подбиваете голытьбу на неповиновение? Зачем вы постоянно общаетесь с главарем бандитов и конокрадов Имановым Амангельды? Ваши близкие знакомцы, поднимая шум и давая советы конокраду, сильно помешали исполнению правосудия. Вы же не станете отрицать факты.

Темиров облегченно вздохнул. К созыву съезда Амангельды не имел никакого отношения. Он во всем действовал самовольно, прибегал к силе, чтобы восстанавливать справедливость там, где ее и во веки веков не было. Глупец и романтик.

— Видите ли, ваше превосходительство. Я знаю Амангельды Иманова с детства. Судьба то сводят нас с ним, то разводит надолго. Душевность ранних воспоминаний иногда на миг сближает нас, но… у нас ныне мало общего… Поверьте, ваше превосходительство, я знаю, что он в тюрьме, знаю, что это уже не первый его арест, по касательства к делам Иманова мы с друзьями не имеем. Помнится, в девятьсот девятом или десятом году я, как юрист, просил одного из своих друзей-адвокатов взять на себя защиту этого чисто аульного батыра, была написана кассационная жалоба, но саратовская судебная палата — кажется, там рассматривалась кассация — оставила приговор без изменений.

— А мы располагаем совершенно неопровержимыми сведениями…

О, Темиров знал цену этой настойчивости и ссылкам на «совершенно неопровержимые сведения».

— В последний раз я видел Иманова еще до событий на тургайской весенней ярмарке 1908 года, то есть года четыре или пять лет назад. И поймите меня правильно, ваше превосходительство, я не верю в тот способ действия, к которому прибегает Иманов. Это так же безнадежно, как террористическая деятельность русских боевиков-бомбометателей.

Простились они почти дружелюбно. Новожилкин проводил Темирова до двери в приемную и заодно поглядел, будут ли они разговаривать с Бектасовым.

— Насчет съезда, — коротко по-казахски сказал Темиров Бектасову.

Новожилкин услышал эти слова или угадал их по движению губ. Ясно, что они больше всего боятся разоблачений, связанных со съездом. «А вдруг он будет тайным и я узнаю об этом сверху? Хуже этого ничего быть не может!» — «Печально, генерал, что я должен сообщить вам то, что обязаны сообщать мне вы». Безсонов именно так и скажет!

Волостной Бектасов казался более хитрым, чем Темиров. Он явился одетым еще более просто, чем появлялся в уездных присутственных местах. Роскошный малахай умышленно держал в руках. И сапоги у него были домашнего, степного пошива.

— Что же это вы так по-зимнему? — усадив Бектасова в кресло, спросил генерал. — Вот господин Темиров — совершенный петербуржец по виду и образу мыслей. А ведь вы с ним ближайшие друзья, не так ли?

Новожилкин всматривался в широкое, спокойное и чуть презрительное лицо волостного. Смаил Бектасов был похож на своего отца, и сходство это вызывало в генерале воспоминания о молодости, о Тургае, о конфликте с уездным начальником Яковлевым и о том, что отец этого Бектасова вместе с Кенжебаем Яйцеголовым убил пастуха. Три тысячи подарили они ротмистру, чтобы тот не пытался разыскивать виновников. По тем временам — большие деньги. Интересно, знает сынок о проделках папаши?

Человек практический, Смаил Бектасов больше всего боялся именно вопросов о тайной стороне подготовки к всекиргизскому съезду. Поэтому, вовсе не угадав мыслей генерала, а только чтобы навести его на воспоминания о связях с отцом, Бектасов сказал:

— Мой отец, как и все Бектасовы, придерживается старины в одежде, в обычаях и в образе мыслей. Он сердится, когда я одеваюсь по-европейски. Кстати, он очень хорошо помнит вас и низко кланяется за все, что вы для него в свое время сделали.

— Что было, то прошло, — с напускным благодушием сказал генерал Новожилкин и строго, очень строго добавил: — Попрошу вас рассказать о ваших тайных связях с бандитствующими элементами, о тех, кто ворует скот, кто натравливает бедняков против власти, кто мешает сбору податей. Что вы скажете про это?

Бектасов ждал вопросов о съезде, и Темиров только что предупредил его. Не понял он, о каких именно связях, о каких кражах скота спрашивает генерал. Однако отцовская выучка, невозмутимость, выработанная с детства, не подвели Смаила Бектасова.

— Я волостной управитель, ваше превосходительство, я всех знаю, и меня все знают. Сам же я, как вы, надеюсь, понимаете, скот не ворую и краденого скота не покупаю.

Поскольку истина о продаже краденого скота Новожилкина вовсе не интересовала, он сразу перевел разговор на связи рода Бектасовых с батыром и разбойником Амангельды. Тут генерал знал многое и от Ткаченко и от Кенжебая, который недавно приезжал в Оренбург к Новожилкину. Он приезжал смиренный и жалкий, приезжал, чтобы просить генерала воздействовать на зятьев. У Кенжебая сыновей не было, а дочери, вышедшие замуж, отказались признавать отца, отделывались малыми подачками, а в последнее время и вовсе не пускали к себе. Зятья ненавидели тестя лютой ненавистью, и, видимо, было за что. Рассказы Кенжебая о дружбе Бектасовых с Амангельды относились к временам отдаленным, в данном случае важно было нажать на Бектасова-младшего.

В последние годы Смаил Бектасов не только не любил Амангельды, но в глубине души желал ему зла. Полное самоуправство, отсутствие какого бы то ни было уважения к власти вызывали досаду и неприязнь, которую не могли побороть даже воспоминания детства. Лет семь назад Смаил был у Амангельды в гостях на сундет-тое. Это было весной в низинке у реки, верстах в пятнадцати от города Тургая. Красивое место, и той был богатый, Амангельды ничего не пожалел, а год был удачный для всех, и скот батыра перезимовал хорошо.

Там в низочке судьба свела за угощением трех приятелей, учившихся когда-то в аульной школе муллы Асима. У Смаила была к тому времени власть. Не стал он губернатором, но волостным все же стал. У Абдуллы было образование, хорошее образование. У Амангельды — только сила.

Все в степи видели, что сила теряет силу в житейских делах. Бектасов и Темиров выпили тогда водки, которую привезли с собой, и Амангельды, чтобы не обидеть друзей детства, слегка пригубил. Может, потому разговор был обостренный и колкий для всех.

Говорили о себе, каждый хвастал достигнутым. Сначала как бы невзначай, мимоходом, потом все откровеннее. Смаил, который выпил больше и захмелел сильнее, сказал:

— У тебя, Амангельды, седло красивей моего, и лука его инкрустирована серебром с бирюзой, но ты никто, потому что ты только батыр. Пусть о тебе говорят с любовью, пусть тебя боятся, но обо мне говорят больше и боятся больше. Настала новая пора: поступки забываются, а вещи остаются. Много баранов простилось сегодня со степью на твоем празднике, но это были не твои бараны, это все было подарено тебе.

Амангельды с интересом слушал и время от времени громко смеялся.

— Смаил, дорогой! — восклицал он. — Я рад, что на моем тое простились со степью чужие бараны. Чужих не так жалко!

Скандала, к счастью, не вышло на том празднике, но осадок не проходил. Запомнились слова Амангельды:

— Я стал, кем хотел. А ты не сумел.

В этом все же была доля истины. Даже уездным не сделали Смаила Бектасова. Отцу в его время легче было пробиться к власти. Вот и надо собирать съезд, чтобы царские чиновники почувствовали силу.

Не то чтобы Смаил вспомнил все это сразу, когда генерал навалился на него с наглыми вопросами, а просто очень четко ощутил, что, несмотря на всю неприязнь к своевольному батыру, тот много ему ближе и милей, чем русский генерал и тот другой, что сидит за портьерой, а кончик сапога поблескивает в просвете. Всю игру понимал Смаил Бектасов и знал, что не обошлось тут без доносов врагов, без сплетен, без ядовитых обличений Яйцеголового.

— Много ли пользы было бы от волостного, который не умеет ладить с людьми? — спросил Смаил. — Разве дело только в том, чтобы повторять приказания, которые идут сверху? Я тружусь на благо отечества и удивляюсь, что вы говорите со мной, как с конокрадом. Вы, наверно, всех нас считаете конокрадами, а?

Смаил Бектасов только в начале разговора слегка растерялся, потому что строил разговор сообразно ранее разработанному плану, но когда план рухнул, он доверился интуиции и теперь торжествовал первую победу. Новожилкин такого отпора не ожидал. Ведь, всерьез говоря, он бессилен против этого дикаря. Арестовать за переписку о съезде он не имеет права, отпугивать же таких людей глупо.

— Вы напрасно обижаетесь, дорогой! — воскликнул генерал, досадуя, что Ткаченко в нише за спиной будет свидетелем конфуза. — Я слышал, что Иманов — ваш родственник, а родственные связи…

— Мы не только не родственники, мы разных родов. Он кипчак, я аргын. Но не в этом дело, ваше превосходительство. Дело в том, что без доверия к нам русская администрация не может проводить свою политику, мы же готовы во всем содействовать укреплению русской государственности, только имея взамен какую-то долю самостоятельности. Стреноженный конь пахать не может. Он и пасется плохо. Вот мои главные слова, и вы можете сослаться на них, когда составите отчет для Петербурга.

Дальнейшая беседа генерала с волостным вовсе не клеилась. Бектасов сказал все, что хотел, и отвечал односложно, а Новожилкин так много сразу понял, что подготовленные ранее вопросы показались теперь лишенные ми смысла. Он милостиво простился с Бектасовым, выпустил Ткаченко из ниши и ушел обедать.

Вечером Ткаченко явился с конспектом записанных бесед и, между прочим, доложил, что в тургайскую степь воротился Николай Степнов.

— Это еще кто таков — Степнов? Первый раз слышу.

— Я докладывал вам, ваше превосходительство, вы слегка запамятовали. К нам о нем запросы приходили из Казани и из Москвы. «Путешественник без средств» — так о нем газеты пишут.

— Есть у нас о нем что-либо?

— Кое-что. — Ткаченко протянул генералу тонюсенькую папку.

— Отдыхайте, ротмистр, — сказал Новожилкин и откинулся на спинку высокого деревянного кресла.

Пожалуй, прав Безсонов. Самое страшное — дать волю таким, как этот волостной. Это внутренний враг в самом точном смысле слова. Это болезнь, которая свалит империю. Ох, как много этих болезней.

 

Глава семнадцатая

Николай Степнов ехал третьим классом и вызывал любопытство попутчиков. Складный, загорелый, он сохранил в одежде тот стиль, который избрал в самом начале кругосветного путешествия и который оправдал себя на всех материках. Крепкие ботинки и кожаные краги, суконные брюки, куртка с широким поясом и множеством карманов на пуговицах и широкая шляпа. Иностранец! А почему третьим классом?

За окнами тянулась плоская полупустынная земля, низенькие домики, низенькие палисадники на станциях и степь без людей. За рекой Уралом, которая промелькнула под вагонами в предрассветном утре, стало совсем пусто вокруг. Снег лежал тонким-тонким слоем, он еле держался на земле, был почти такой же сухой, как песок, с которого его сдувал сухой и жесткий ветер.

Николай Степнов — так он представлялся случайным знакомым — думал о том, как сложно будет на станции сразу же раздобыть себе шубу и шапку. У кого из простых людей есть лишняя шуба и лишняя шапка? Денег же, чтобы купить все это, у Николая Степнова не было. Он израсходовал все, все до последнего рубля. На этот рубль он скромно кормился в дороге и соседям по вагону казался скрягой. Они подсмеивались над тем, как он пугался, когда кто-нибудь из пассажиров кидал окурок под лавку. Кованый заграничный ботинок господина Степнова немедленно следовал за окурком и давил его яростно и долго.

— Порох вы везете в коробах? Взрыва боитесь? — спрашивали его.

Его принимали за приказчика или учителя; некоторые думали, что он коммивояжер и в странных коробках везет какие-нибудь диковинные образцы товаров. Один молодой купец из Сызрани утверждал, что Степнов везет новый образец швейной машины «Зингер». Купец ночью тайком двигал короб и поставил десять рублей против десяти копеек, что это коммивояжер от «Зингера». «Зингер» для всех вокруг был предметом восхищения и зависти.

За десять рублей — это полностью решало проблему зимней экипировки — Степнов открыл коробки и покакал вещь вовсе диковинную — синематографический проекционный аппарат системы «Гок» и сорок катушек пленки.

— Она-то и горит, эта пленка. Лучше пороха! — сказал он курильщикам. — Понятно? Динамит!

Больших трудов стоило объяснить пассажирам, что увидеть живые картины прямо в вагоне им не придется: нельзя установить нужного расстояния между самим аппаратом и простыней, на которой эти картины только и могут появиться. Не позволяет фокусное расстояние.

Сызранский молодец захотел было приобрести все разом и давал приличную цену, но Степнов вежливо объяснил, что продать аппарат не может, ибо дал себе слово показать живые картины в родном ауле, где не был давно и куда едет с единственным для всех родных и земляков подарком.

Николай Степнов, видимо, был первым среди всех казахов, кто совершил кругосветное путешествие. Впрочем, думал он порой, ни один народ на земле по складу своего характера не мог бы похвастаться такой устойчивой охотой к перемене мест, как казахи. Кочевать — это в крови; лучше всего кочевать по кругу. А чем больше круг, тем интересней. Было в этом объяснении что-то откровенно шуточное, но самое зернышко шутки, бесспорно, содержало в себе истину. Во всяком случае, Николай Степнов знал, что в родном ауле его поймут и «кочевку» его одобрят. Для родичей и земляков он ведь никакой не Степнов, а просто Алиби, Алибий, Али-бей или еще короче — Алей, сын несчастного Тогжана.

Долгими были отлучки его из родных степей. Еще мальчиком, удрав в Кустанай, Алиби не возвращался домой целых двенадцать лет.

Он ушел вслед за каким-то караваном и потом, классе в четвертом, выучившись русской грамоте и полюбив стихи, сравнивал свой поход за знаниями с описанием такого же путешествия у поэта Некрасова. Там говорилось про какого-то мальчика, который шел учиться, и еще о ком-то другом, об архангельском мужике, который «по своей и божьей воле стал разумен и велик».

И теперь больно вспоминать, как внезапно нагрянул в Кустанай разъяренный соседскими сплетнями и угрозами мулл его бедный отец, как кричал, топал ногами, даже грозился убить за непослушание. О, как плакал отец потом, как тихо он плакал и говорил, что никто еще не выиграл от того, что предал своего бога! Неужто мало примеров! До сих пор все родичи вспоминают жалкую судьбу Бейшары-Кудайбергена, который тоже крестился до уговору русских попов, тоже хотел новой жизни, а теперь вовсе сгинул, исчез из степи, и вестей от него никаких нет.

— А ведь я тоже теперь Николаем буду, — сказал отцу Алиби. — И я совсем не боюсь примера Бейшары. Он, говорят, в Аллаха сильно верил, а потом в русского бога сильно поверил. Вся беда в его легковерии.

Эти речи казались отцу слишком умными, даже заумными. Он не хотел понимать того, что говорит сын. Они разъехались, кажется навсегда разучившись понимать друг друга. Отец по-прежнему батрачил на баев, летом с остальными семью детьми и болезненной женой кочевал с чужими овцами.

Двенадцать лет Николай Степнов учился. Сначала в Кустанае, потом в Оренбургском духовном училище, где порядки были хуже, чем в старой бурсе.

Отец приезжал и в Оренбург…

Поезд шел быстро, вагон мотало из стороны в сторону, пассажиры устали от долгой дороги и отсутствия новых впечатлений. Они настолько устали, что и загадочный попутчик с его живыми картинами перестал их интересовать. Это было очень кстати, потому что никогда в жизни Николай Степнов не испытывал такого сжимающего сердце волнения, как теперь. Он понимал, что завершено не только кругосветное путешествие, но и некий круг его жизни, важнейший виток спирали, когда все вроде бы начинается в том же месте, но с иного уровня. Виток спирали, возвращение назад… Сейчас, вспоминая давние разговоры с отцом и частые слезы матери, Николай Степнов меньше чем когда-либо чувствовал себя Николаем. Нет, он только Алиби, Алибий, Али-бей, просто Алей, сын Тогжана, внук Тангыбергена Джангильдина.

Виток спирали. Второй виток или третий?

В первый-то раз он возвращался в аул после двенадцатилетней отлучки. Он мог вернуться раньше, в девятьсот пятом, когда его выгнали из Казанской учительской семинарии. Тогда он не вернулся из гордости. Разве поняли бы аульчане, что выгнали его не за глупость, не за неспособность.

Казань он вспоминал добром. Впрочем, и Оренбург тоже. Он вообще старался сохранить в памяти только самое светлое или самое главное. В Оренбурге он впервые убедился, что не глупее других, что в состоянии понять то, что понимают другие ребята, в Казани он впервые почувствовал за собой право сомневаться в том, что говорят ему старшие, в том, что пишут в книгах и газетах. Среди его молодых татарских друзей многие были начитанней, развитей, через них в учительскую семинарию проникала запрещенная литература. Дома, в степи, Алиби видел татар-купцов и татар-мулл, прежде ему казалось, что все татары — люди богатые и хитрые. В Казани он увидел простых людей, городскую нищету, голодные деревни, молодых рабочих на волжских пристанях… Пожалуй, именно здесь Алиби стал понимать, что главное деление в мире происходит на богатых и бедных, на сытых и голодных, на сильных и слабых. Справедлив во было бы всех слабых сделать сильными, всех голо-дающих — сытыми, всех бедных — богатыми.

Из преподавателей семинарии больше других нравился ему господин Ашмарин. Он часто звал к себе молодых людей, поил чаем, подкармливал и не жалел времени па беседы. Он вне программы знакомил своих учеников с историей Древнего Востока и современного Запада, с историей колонизации национальных окраин России, рассказывал о философской и политической сущности самодержавия, давал книги о революции. В октябре того года казанские семинаристы вместе с другими студентами вышли на демонстрацию по случаю царского манифеста. Шагали по Проломной улице веселые, уверенные, пели песни, а когда вступили на Воскресенскую, оказались в кольце полиции и казаков. Это было жестокое и гнусное избиение безоружных. Ашмарина ранили в голову, около тысячи демонстрантов было арестовано, всех согнали в подвалы городской думы. Около недели семинарист Степнов проходил революционную науку в полицейских камерах, и это была, может быть, самая важная неделя его молодости, проверка всего, что он понял.

Документ об отчислении из Казанской учительской семинарии был выдан Степнову незамедлительно. Как ни хотелось администрации сохранить выкреста-инородца, однако надежды, что из него получится миссионер, ни у кого не оставалось. Правда, отчислили без санкций, а с непонятной формулировкой: «По невозможности продолжать образование».

В те годы он тщательно хранил все справки, все бумажки, все письма. Впрочем, именно по этой справке его и приняли в Московскую духовную академию. Тут тоже сыграла роль национальность. С каждым годом возрастала потребность в инородцах, способных содействовать русификации окраин. С точки зрения государственной это желание объяснялось вовсе не бескорыстным распространением культурных ценностей, а в основном тем, что колонизированные народы все более явственно становились на путь сопротивления власти.

Николай Степнов при вступительных экзаменах своих политических взглядов не обнаруживал, а отвечал, что спрашивали по священной истории, по русскому языку, по географии…

Вот тогда, проучившись год в академии, он и решился навестить родных.

Это была трудная встреча. Двенадцать лет разделяли их. Отец постарел и как-то весь истоньшал. Уже стали плечи, тоньше руки, острее черты лица. Он сидел возле умирающей матери, говорил ей ласковые слова утешения. Мать умерла примерно через месяц после возвращения Алиби. Она умирала очень медленно и страшно, бола мучили ее круглосуточно. Болело под ложечкой и справа, где печень, болело в позвоночнике, и трудно было дышать. Но мать не верила, что помрет, она обещала:

— Теперь Алиби вернулся, теперь я выздоровлю. Выздоровлю, про все расспрошу, про все выслушаю. Он ведь умный у нас стал, его надо внимательно выслушать.

Они так и не сумели поговорить, он так и не успел ничего рассказать ей.

Это было в тысяча девятьсот седьмом… А нынче завершается девятьсот двенадцатый, и не знает Алиби-Николай, что ждет его дома. Писем за пять лет он не получал. Никто из его родни не умел писать, да и адреса не имел, куда бы написать. Он и сам не знал, куда поведет его судьба.

В родной аул Алиби вез книжку путешественника — что-то самим им придуманное и заменявшее во многих случаях вид на жительство. Она была выписана на имя Николая Степнова, и в ней говорилось, что «Н. Степнов, он же Али-бей Джангильдин, участник кругосветного путешествия без средств».

«Путешественник вокруг света пешком с целью научного образования без средств» — так писали о нем газеты Варшавы, Кракова, Будапешта, Софии, Константинополя, Каира…

Он много фотографировал сам и кроме киноаппарата вез теперь с собой пачки снимков, сделанных в самых невероятных для казаха местах. Жаль, что фотография и кинематограф не могут передать цвет вечернего моря, зелень джунглей, солнце над горой Фудзи, жаль, что словами тоже нельзя передать цвет!

Первый сеанс кинематографа состоялся в самом Тургае в помещении русско-киргизской школы. Алиби Джангильдин стоял у аппарата и давал устные пояснения к живым картинам, а Амангельды молча крутил ручку.

Варвара Григорьевна решилась на показ фильмов под влиянием мужа и опасалась административных последствий, ибо ответственность взяла на себя. Впрочем, остальные учителя и даже инспектор были довольны и высказывали предположение, что кинематограф отчасти может служить и познавательным целям. Если им не увлекаться.

Джангильдин вначале старался придерживаться географического принципа: крутил фильмы про большие города и порты Европы, потом все про Африку, потом про Азию. Сюжеты были короткие: присутствие кайзера Вильгельма с кронпринцем и свитой на спуске с верфи подводной лодки без перехода сменялось на экране сценой кормления тигров и гиен в зоологическом саду какого-то города под пальмами, а полет биплана над пшеничным полем непонятно как переходил в северный сюжет с эскимосами, разделывающими тюленя.

Джангильдин не поспевал давать пояснения происходящему на экране и радовался, когда пленка рвалась. Возясь с аппаратом, он успевал рассказать о только что виденном и предварить то, что будет. Сеанс длился около двух часов и произвел огромное впечатление на зрителей. Учителя аплодировали, а ученицы расходились, безмолвные и потрясенные.

Варвара Григорьевна взяла с Алиби слово, что он устроит еще несколько сеансов, а Николай Васильевич одобрил намерение показывать фильмы в аулах. По его мнению, это очень важно для воспитания чувства общности всех людей на земле.

Первый сеанс на родине и сам по себе натолкнул Джангильдина на некоторые выводы. Прежде всего, сюжеты хроник для аульных зрителей надо переклеить в ином порядке, чтобы разнородное не так быстро мелькало и поддавалось объяснению. Например, сюжеты с царствующими особами, миллионерами и мировыми знаменитостями следует объединить, склеить подряд и объяснять людям, как одинаково живут на свете все без исключения хозяева жизни. Сюжеты про простых людей тоже нужно связать воедино, чтобы видно было, как плохо приходится всем, кто честно трудится.

По опыту заправских европейских заведений Алиби подумал, что не худо бы и в его передвижном походном кинематографе иметь тапера. Он поделился своим замыслом с Амангельды, а тот сам вызвался играть на домбре в еще — если Алиби ему предварительно поможет — петь по-казахски про то, что будет на полотне экрана. К сожалению, во время демонстрации фильмов в аулах от этой заманчивой идеи пришлось отказаться. Неторопливый склад казахской импровизационной песни никак не поспевал за короткими, дергающимися кусками кинохроники.

Почти на десять лет Алиби был моложе Амангельды, и если когда-то эта разница в возрасте заставляла мальчишку из Кайдаула снизу вверх смотреть на молодого батыра, то теперь образование Алиби и его легендарное путешествие уравняли их. Амангельды жадно расспрашивал друга о дальних странах, о диковинных растениях и животных, о морях и океанах, о народных обычаях и нравах, но больше всего — о справедливости: есть ли на свете полная справедливость, где ее больше, где меньше и как люди ее достигают?

Амангельды не уставал расспрашивать, и получалось, что везде примерно одно и то же: одни трудятся в поте лица, другие наслаждаются тем, что создают первые. Эту мысль они включили в свою программу и даже склеили ленту, где рядом с показом тяжкого труда грузчиков в каком-то турецком порту был подмонтирован короткий фильм о парижских ночных заведениях. Главной частью этой ленты был лихой канкан на сцене какого-то роскошного кабаре. Девицы в коротких юбках, высоко задирая длинные ноги в черных чулках, наступали на зрителей и уходили вдаль, виляя нахально выставленными задами. Реакция степных жителей на это зрелище оказалась особенной:

— Это зачем же они позволяют над собой такое издевательство?

Сначала степняки с опаской шли на сеансы, а потом интерес резко возрос, и во время переездов из аула в аул их сопровождали десятки всадников, мечтающих еще раз увидеть кайзера Вильгельма на верфях, эскимосов возле тюленя, рикшу на улицах Шанхая и парижский канкан.

Успех кинематографа в степи был огромен, и уважение, которым люди окружили Джангильдина и Иманова, все возрастало. Даже старый и совсем уже дряхлый баксы Суйменбай однажды оказался на сеансе в большой кошаре.

Наступило лето, и фильмы можно было показывать на воздухе. Глубокой ночью то в одном, то в другом краю тургайских степей слышалось стрекотание аппарата «Гок», и сотни людей неотрывно следили за суетливыми движениями фигурок, которые на белом полотне рисовал дрожащий луч.

Весной мулла Асим через своих подручных категории чески запретил мусульманам смотреть бегающие картинки, которые привез бродяга и выкрест Алиби, но никто не слушал муллу. Пожалуй, ни один из религиозных запретов не был нарушен так легко и почти без колебаний. Тогда мулла Асим обратился к властям, объясняя, что показ фильмов дикому степному населению чреват серьезными последствиями. Он ссылался при этом на единственную игровую картину, которая была у Алиби. Называлась она «Да здравствует республика!» и повествовала о Великой французской революции. Средствами пантомимы зрителю показывали голод, нищету и бесправие народа, возмущение его, восстание и штурм Бастилии. Потом толстому человеку в короне отрубали голову, потом отрубали голову тому, кто велел казнить короля, и кончалось все это весельем на площади. Видимо, в ленте не хватало многих кусков, и Алиби восполнял пропуски своим рассказом. Зрители недостатков не замечали и просили еще и еще показывать им этот фильм.

Для проверки доноса муллы Асима к Джангильдину явилась на просмотр комиссия в составе урядника и волостного управителя Минжанова. Целую ночь они смотрели фильмы из запаса Алиби, все сорок катушек прокрутили перед ними. Демонстрация шла в полном молчании и без музыкального сопровождения, вместе с комиссией фильм смотрели жители двух ближних аулов.

Урядник и волостной ничего не сказали Джангильдину по окончании просмотра и на бесбармак, приготовленный встревоженными аульчанами, не остались.

Только через неделю от Минжанова приехал человек и попросил Алиби продать ему аппарат со всеми принадлежностями и лентами. Волостной давал большие деньги, а в случае отказа грозился отобрать с помощью властей.

Целый год кочевники Тургайской области были в плену чудес «великого немого», раз в неделю Амангельды бросал все дела и ехал к Алиби, чтобы крутить железную ручку, чтобы перед сеансом или после него играть на домбре и петь про дальние страны и диковинные обычаи разных народов, про то, что везде сильный угнетает слабого, а богатый — бедного, и про то, что так будет не всегда и скоро лопнет терпение людей всего мира, а у свободолюбивых казахов терпения осталось уже совсем мало.

В тот год влияние Алиби поколебало в глазах батыра даже авторитет Николая Васильевича Токарева. Токарев все усложнял. Объясняя что-либо, он приводил одновременно доводы за и против и сам во многом не был уверен.

— Вы за большевиков или за меньшевиков? — спросил однажды Амангельды у Николая Васильевича.

Токарев сразу догадался, кто рассказал батыру о двух направлениях среди российских социал-демократов, и стал объяснять общие теоретические основания и истоки этого движения, говорил об экономической теории и о разных путях, кои возможны в достижении общей конечной цели.

Токарев давно заметил, что по поводу конечной цели люди соглашаются много легче, нежели по поводу того, как именно к ней добраться. Сначала он объяснял позицию Плеханова, которою чтил с юности, потом рассказал о Ленине, о диктатуре пролетариата, о чрезмерных, по мнению многих, требованиях партийной дисциплины. Николай Васильевич считал своим долгом ни на что не наталкивать насильно, ничего не навязывать и потому не спросил Амангельды, что же ему больше нравится.

Амангельды сам высказался:

— Справедливость может установить только тот, у кого много силы, кого все слушаются.

Токарев возражал вяло. Оборотная сторона насилия на примере Великой французской революции не убедила батыра, а непротивление злу просто сердило. Да и сам Николай Васильевич в последнее время убеждался, что мир не захочет пойти по пути, который указал Толстой, как не захотели люди понять самого главного из завещанного им Иисусом Христом.

Кого следует больше винить: людей или пророков? Кто виноват: пастухи или стадо?

В канун рождественских каникул Варвара Григорьевна попросила Амангельды устроить праздничный киносеанс для девочек их школы. Любая просьба Токаревых казалась Амангельды священной, и он тут же поскакал в Кайдаул, где на зимовке у родичей жил Алиби.

Они торопились, потому что не знали, когда детей распускают на каникулы, и въехали в Тургай в морозный полдень двадцать третьего декабря.

Солнце висело над колокольней, его окружал нимб, свидетельствующий о том, что мороз может еще усилиться. Возле Яковлевского ремесленного мальчишки играли в снежки. Они узнали путников и кинулись вслед.

В ремесленном училище начальство категорически запретило демонстрацию фильмов, и только те, кто летом видел кино в родном ауле, рассказывали товарищам о чудесах дальних стран. Ребятишки бежали и просили приходить к ним в училище. Они говорили, что несправедливо, когда девчонкам в четвертый раз будут крутить живые картинки, а мальчишкам ни разу.

Они бежали и орали вовсю. Из окон выглядывали обыватели, начальник уезда прильнул к стеклу в своем кабинете, и Амангельды, заметив все это, подумал, как бы не случилось беды.

В женской школе их ждали. В большом классе на окнах висели одеяла, отутюженная белоснежная простыня закрывала доску. Путников сначала усадили за угощение, потчевали самыми вкусными блюдами и поили чаем со сладостями, однако долго наслаждаться теплом и вкусной пищей гости не смогли. В коридоре стоял шепот и писк, створки двери сами собой растворялись и затворялись.

Мальчишки из ремесленного не ошибались в счете: четвертый раз Алиби Джангильдин и Амангельды Иманов показывали свою кинопрограмму в женской русско-киргизской школе, и в четвертый раз, как и в первый, в зале стояла мертвая тишина.

Кайзер Вильгельм и наследный принц германского престола смотрели, как ползет в воду длинное тело субмарины, рикша быстро перебирал тонкими ногами и бежал между двух оглобелек по улицам города, где дома были в несколько этажей; эскимосы разделывали тюленя и ели сырое мясо…

Окна в классе были занавешены одеялами, на дворе вечерело, мороз крепчал, спиртовой термометр у крыльца показывал минус двадцать восемь, в сером небе торчали белые дымы, а тут, в классе, полуголые люди, обливаясь потом, разгружали грязный пароход и согбенные негры двигались по хлопковому полю.

Кафешантан девочкам не показывали. Дежурные сняли с окон одеяла, и в сером уже свете, проникшем сквозь заледеневшие стекла, все увидели, что в дверях стоят двое полицейских и следователь Гавриил Бирюков.

— Прошу немедленно очистить помещение от детей, — сказал Бирюков. — Госпожа Токарева, вам известно о запрете, который наложен на незаконный показ недозволенных зрелищ? Почему, пользуясь отсутствием инспектора, вы позволили здесь это безобразие?

Варвара Григорьевна не отвечала. Она занималась детьми, уводила их от скандала, который мог разразиться с минуты на минуту.

Она вернулась в класс, где безмолвно стояли друг против друга полицейские с Бирюковым и Джангильдин с Амангельды.

— У меня есть распоряжение об изъятии принадлежащего вам синематографического аппарата и коробок с лентами картин и задержании господина Джангильдина. — Бирюков слегка трусил. Он понимал, что в случае потасовки больше всего достанется ему; этот разбойник Амангельды вроде бы примеривался к удару: правая рука была сжата в кулак и слегка согнута в локте. — Однако я могу ограничиться пока только первой санкцией, оставив господина Джангильдина Али-бея, известного также под именем Николая Степнова или Алия Жалгабаева, на свободе под залог его имущества.

Если бы дело было в ауле или в степи, Амангельды, ни капельки не колеблясь, устроил бы драку и обратил власти в позорное бегство; тут все было иначе. Нельзя подводить Варвару Григорьевну, нельзя пугать девочек стрельбой внутри школы. А без стрельбы тут не обойдешься! Ведь надо обезоружить полицейских и распугать тех, кто наверняка остался снаружи, нужно сложить и упаковать аппарат, погрузить его на верблюда… Нет, без стрельбы не обойтись.

Мысль Амангельды работала быстро и четко, но она прервалась от тихого голоса Алиби:

— Хорошо, господа. Мы сможем оставить временно вам аппарат, но не более чем на неделю. Я искренне верю, что это нелепое недоразумение разрешится очень скоро. Я сам к вашим услугам в любой день и готов завтра же явиться для дачи разъяснений. Еще раз заверяю вас, что все фильмы у нас разрешены цензурным комитетом в Петербурге и не содержат ничего противоправительственного…

Амангельды видел бледное лицо Джангильдина и решил не вмешиваться. Алиби лучше знает, как тут быть.

Ужинали они у Токаревых. Варвара Григорьевна с искренней досадой говорила про то, как царское правительство умеет восстанавливать против себя своих подданных. С детства подданный российской короны знает, что от господина в мундире нужно ждать лишь несправедливостей и обид. Она говорила, что уездный начальник Гарф только с виду выглядит интеллигентным человеком, а в душе своей унтер Пришибеев и что эту позорную, инквизиторскую историю, происшедшую сегодня, ее девочки не забудут никогда.

Варвара Григорьевна чувствовала себя виновницей несчастья, но Николай Васильевич объяснил, что, судя по разговорам чиновников, конфискация аппарата — дело давно решенное, а в последние дни местные жандармы получили какие-то особые полномочия, идет суета, и, возможно, готовятся аресты среди местной киргизской интеллигенции. Слухи о созыве какого-то всекиргизского съезда очень тревожат Петербург.

Джангильдин почти все время сосредоточенно молчал, а потом сказал, что его больше всего встревожило то, как обратился к нему помощник начальника уезда. Набор из трех имен и порядок их произнесения наводили на мысль, что в Тургай прибыло то самое следственное дело, которое было заведено в Москве во время изгнания из духовной академии: Джангильдин Али-бей, Николай Степнов, Алий Жалгабаев.

По дороге к родичам Амангельды, где им предстояло переночевать, Алиби сказал:

— Завтра рано с утра я уеду в Челкар, а оттуда — в Россию. Не сомневаюсь, что меня хотят арестовать по старым делам. Давай условимся, как будем писать друг другу.

Они остановились у низкой мазанки на краю города. Ближе к реке виднелись стога сена, заготовленные на долгую зиму,

 

Глава восемнадцатая

О начале войны жители Тургая узнали с опозданием часов на десять. Телеграфная связь в этот день оказалась поврежденной.

События, войне предшествующие, давно обсуждались во всем мире, а в Тургае особого значения конфликту на Балканах не придавали. Тургай жил споим умом.

— Война! — кричал телеграфист Камахин на всю улицу. — Война!

Никто не слышал его. Через город гнали стадо. Тяжелое облако пыли двигалось по главной улице и окутывало дома. Люди захлопывали двери, затворяли окна. Сначала шли коровы, потом овцы с козами. Купец Асим Хабибулин совершил выгодную сделку и спешил доставить груз по назначению.

Камахин тоже спрятался от пыли и стал крутить ручку телефона, которым почта была связана с квартирой уездного начальника.

Гарф выслушал телеграфиста и сказал в трубку:

— Впредь о всех новостях подобного рода попрошу вас извещать меня точно таким же способом. Благодарю!

Камахин несколько дней кряду старался услужить начальнику и звонил ему раза по три в дежурство, пока Гарф не рассердился и не сделал выговор за назойливость.

Столичная почта приходила в Тургай через неделю-полторы. На западных рубежах империи гремели пушки, лилась кровь, тысячи людей корчились в муках и умирали молодыми, а свежие газеты, доставляемые тургайцам, все еще сообщали о процессе госпожи Кайо в Париже, о поездке Пуанкаре в Швецию, о пребывании августейших особ — великой княгини Елисаветы Феодоровны и принцессы Баттенбергской с дочерью — в Уфимской губернии, о том, что министр внутренних дел Маклаков совершил объезд тех мест в Петербурге, где произошли перестрелки рабочих с чинами полиции, о нападении на поезд, совершенном толпою рабочих с красным флагом в нескольких верстах от столицы, о забастовке газет «Речь», «Современное слово» и «Петербургский курьер».

Еще газеты писали, что артистка Большого театра А. В. Нежданова получила приглашение в Лондон, что Л. В. Собинов в будущем концертные турне решил устраивать сам, без помощи импресарио, а артистка балета Е. Г. отказалась от поездки за границу и много времени провела в одном из подмосковных имений.

В России начала расцветать легкая атлетика, и сенсацией прозвучало сообщение о том, что некто Павлов прыгнул в высоту на 1 метр 45 сантиметров, а вторым был некто Сахаров с результатом 1,40.

Размышляя о подлинных причинах войны и не понимая, как цивилизованные страны могли решиться на такое, Николай Васильевич Токарев вчитывался в газетные статьи и пытался постичь то, что стояло за самим текстом и что было важнее слов. Больше других на вопрос о причине войны отвечала глупая и высокопарная статья на первой полосе «Московских ведомостей» от 16(29) июля 1914 года:

«ЛУЧШИЙ ОТВЕТ АВСТРО-ГЕРМАНСКИМ ПРИТЯЗАНИЯМ

Беспримерно дерзкий вызов, брошенный Австрией в лицо русскому государству и русскому народу, не замедлил оказать свои последствия, но эти последствия оказались совершенно неожиданными для зарвавшихся недругов России. Все русское общество сверху донизу, начиная от власть имущих до простых рабочих, объединилось в одном единодушном порыве любви к своей родине, которой угрожает внешняя опасность, к своей России, которой нанесено тяжкое, незабываемое оскорбление…» Далее говорилось, что благодаря Австрии у нас возродилось чувство, «которое еще так недавно служило предметом нападок и насмешек, это — национальное чувство. Под его влиянием все газеты (за немногими исключениями, о которых не стоит упоминать) заговорили в унисон… соглашаясь на одном и том же воинственном кличе: „К оружию, если это нужно для достоинства России“. Бастовавшие рабочие, так революционно настроенные еще накануне, с пением национального гимна возвращались к своему труду. Нет, с национализмом спорить нельзя, но оговоримся: национализм — это не теория, это — не плод отвлеченных измышлений, национализм — это могучее чувство, это непобедимый инстинкт, который живет в сердце каждого человека».

Токареву казалось, что именно в этой болтовне и находится ответ на ужасный вопрос о причине войны и нет тут никаких других обоснований. Но что думают эти люди, прокламирующие национализм в такой многонациональной стране, как Россия?

«Националистические течения в русском обществе, отлившись в партийную форму, были вызваны, с одной стороны, ростом космополитической, противоестественной пропаганды, с другой — напором инородческих националистических притязаний. Волей-неволей нужно было определенно и сильно противопоставить всем этим вражеским нападениям свой, русский, националистический лозунг. Это было течение боевое, и потому-то от него отмежевалось большинство нашей интеллигенции, блуждавшей среди чисто головных, отвлеченных партийных программ. Явились нелепые крайности с отрицанием национализма, как такового, с топтанием в грязь патриотизма и народной гордости…»

Весь Тургай крутился теперь возле почты, и телеграфист Камахин оказался главным источником сведений, которые еще не были подтверждены газетами. Но и в самых невероятных своих сообщениях Камахин соблюдал точность. Это подтверждалось не раз. Однако, когда телеграфист сказал Токареву, что Петербург будет переименован в Петроград, Николай Васильевич не поверил, он и потом пе верил глазам своим, когда в одной из газет рядом прочитал два сообщения:

«Петербург, 17 августа. На прусском фронте в районе Остеродэ появились новые неприятельские силы, которые в некоторых участках переходят в наступление…

Петроград, 18 августа. Вследствие накопившихся подкреплений, стянутых со всего фронта, благодаря широко развитой сети железных дорог превосходные силы германцев обрушились на наши силы — около двух корпусов подвергшихся самому сильному обстрелу тяжелой артиллерии, от которой мы понесли большие потери. По имеющимся сведениям, войска дрались геройски. Генералы Самсонов, Мартос, Пестич и некоторые чины штаба погибли… Для парирования этого прискорбного события принимаются с полной энергией и настойчивостью все необходимые меры. Верховный Главнокомандующий продолжает твердо верить, что Бог поможет их успешно выполнить».

И тут же без стыда подверстано:

«Беспокойство Германии

Петербург, 17 августа. Наши успехи в Восточной Пруссии начинают беспокоить Германию, которая уже приступила к перевозке из Бельгии на восток значительных сил своей конницы».

Так и было во всей газете: «Петербург, 17», а «Петроград, 18». Токарев видел, что это не мелочь, когда великую столицу переименовывают в угоду «национальному чувству». Размышляя над этим, Николай Васильевич ощутил в себе понимание, что эту войну его страна проиграет еще более позорно, чем войну с Японией. Он был чужд мистицизма, но в том, что сообщение о гибели генерала Самсонова и его армии было напечатано в том же номере, где Петербург по воле «русского духа» преображался в Петроград, Токарев видел нечто символическое, если не прямо указующий перст судьбы.

С самого начала войны Тургайское уездное управление ежедневно стало получать приказов, постановлений, циркуляров и прочей бумаги вдесятеро больше, чем в любой довоенный месяц. Не только выполнять указания вышестоящих лиц и инстанций, но и читать их послания успевали едва-едва.

Вопреки запрещению произвольно поднимать цены на предметы и продукты первой необходимости, все на базаре и в лавках немедленно вследствие этого запрещения подорожало, а предупреждение о том, что все германские и австрийские подданные мужского пола в трехдневный срок обязаны явиться к ближайшему по месту жительства полицейскому начальству, обернулось паникерскими слухами о германских шпионах, проникших в степь с целью отравления скота, заражения его сибирской язвой и сапом.

В те дни на станции Челкар был пойман некий бродяга-старик в европейском костюме, но киргизского обличья. Он рассказывал на постоялом дворе, что едет из Германии, и показывал бумаги, написанные на немецком языке.

Бумаги эти свидетельствовали, что податель их состоял на службе в Берлинском университете, но при допросе урядником киргиз с немецкими бумагами утверждал, что неграмотен по-русски, по-немецки и по-киргизски. Это никак не вязалось со службой в Берлинском университете, и бродяга по этапу был доставлен в Тургай, ибо утверждал, что родом оттуда.

Когда старика под конвоем везли по улицам города, он радостно кого-то окликал, пытался заговорить с прохожими, но люди его не узнавали и сторонились. Неделю старик просидел в тюрьме до выяснения, которое с неопровержимостью доказало, что старик этот — Кудайберген, по кличке Бейшара. После святого крещения лет тридцать назад он принял фамилию Пионеров и имя Николай, служил сторожем в школе, пастухом у Алтынсарина, нищенствовал в Орске, был подобран немецким ученым — антропологом и этнографом, а затем вывезен в Германию.

Для какой цели его возили так далеко, Бейшара внятно объяснить не мог. Говорил только, что его просили на людях готовить казахские национальные кушанья, валять кошму, резать баранов и есть руками. Иногда это делали в очень больших комнатах, где на стульях и скамейках сидело очень много молодых людей и даже девиц. Иногда Бейшару раздевали, осматривали и измеряли голову, длину рук и ног. Но при женщинах его не раздевали. Он при женщинах отказывался раздеваться. Кормили Бейшару хорошо и разрешали ходить в город и посещать цирк и кинематограф, однако ходить по городу он мог только в казенной одежде, а свою ему разрешали надевать только для показа.

Подозрение в засылке Бейшары с целями шпионажа отпало сразу, а средств для заражения скота болезнями при нем не обнаружили. Его хотели было оставить под наблюдением на какой-нибудь работе в уезде, но тюремное начальство ходатайствовало, чтобы Бейшару определили в качестве уборщика помещений и младшего надзирателя. Бейшара тоже сам просил об этом, ибо сразу получал бесплатную пищу и крышу над головой. Гарф долго согласия не давал, запрашивал Оренбург и, кажется, даже Петроград, но ответа не получил, и дело кончилось тем, что Бейшара стал исполнять свои обязанности даром, питался из общего с арестантами котла и спал в крошечной каморке, которая строителями тюрьмы замышлялась как карцер.

С первых недель войны начались всевозможные добровольные и не вполне добровольные пожертвования и сборы. Чиновники и служащие уезда решили отчислять ежемесячно 2 процента с полученного содержания на нужды войны. В женской русско-киргизской школе Варвара Григорьевна Токарева задумала открыть мастерскую для пошива белья воинам, были куплены две швейные машины и бязь на сто пар рубах с кальсонами. Образованный при Гарфе уездный дамский Комитет дал по этому поводу телеграмму на имя императрицы.

Вести, поступавшие с фронтов, говорили о том, что война будет долгой и тяжелой, а ближе к зиме, когда против России выступила Турция, тургайская администрация и вовсе всполошилась. Во всех церквах произносились гневные проповеди о вековечной вражде православия и магометанства, о том, что Турция — известный утеснитель христианской веры и славянских народов. В Орске был арестован мулла Асим как человек, часто в Турцию ездивший. Он содержался под следствием около двух дней, но слухи о его заточении облетели все мечети. Зато сразу по выходе из тюрьмы мулла Асим с невиданным до того рвением принялся за сбор пожертвований на войну и провел несколько публичных молений, где мусульмане возносили горячие молитвы о здравии и благоденствии государя императора и августейшей семьи, о даровании победы русскому воинству надо всеми решительно врагами и просили тургайского губернатора камергера высочайшего двора Михаила Михайловича Эверсмана повергнуть к стопам государя заверения незыблемости верноподданнических чувств мусульман, веками преданных престолу и отечеству.

Мусульманские молебствия совпали с праздником курбан-байрамом, и возмущение единоверцами-турками, предательски напавшими на Россию, было в те дни обязательной частью официальных отчетов, поступавших снизу вверх. Вместе с тем жандармское управление в Оренбурге знало, что среди духовенства существует к Турции симпатия и кое-какие почетные старики, побывавшие там по пути в Мекку и Медину, в частных беседах говорят противоположное тому, в чем клянутся русскому царю.

Старый агент Новожилкина Кенжебай Байсакалов, живший под призрением дочерей и зятьев, доносил, что волостной Бектасов Смаил и его дядя Минжанов говорят, что Турция Россию победит, что столицей мира станет Стамбул, а киргизы будут править от Сибири до Казани. Подобные беседы Бектасов проводит часто среди гостей и среди батраков. При одной из таких бесед присутствовал родич Байсакалова Кейки Кукембаев, который сочувственно к словам Бектасова отнесся и обо всем этом простодушно поведал тайному доносчику.

Новожилкин помнил о давней вражде между Байсакаловым и Бектасовым, знал он и то, что клевета — излюбленное оружие в распрях между кочевниками, но тут не мог не верить. Подобные же сведения поступали из других источников — об этом предупреждал Безсонов из Петербурга, — с требованием санкции против мусульман не раз являлся отец Борис Кусякин.

Кусякин был настойчив, и свои собственные сведения о неверности мусульман поддерживал сообщениями газет о поведении курдов на турецком театре войны. Вопреки установившемуся ранее мнению, курды были на стороне неприятеля. Кусякин, будто сам был очевидцем коварной измены, рассказывал, что, когда сила у русских, курды выходят с хлебом-солью, низко до земли кланяются, говорят о преданности царю, о любви к русским, о ненависти к султану и туркам, но надвигается неприятель — и те курды становятся прекрасными проводниками турецкой армии. В бою взрослые курды оказываются в рядах нападающих, а женщины и дети подают патроны. Новожилкин и сам знал об этом. Газеты и он читал внимательно, но чего хотел главный миссионер лично от него?

— Люди церковные давно ждут помощи властей, — напирал на Новожилкина отец Борис. — Поймите же, что православная церковь основными законами нашими признана господствующей, в то время как все прочие вероисповедания считаются терпимыми. Из этого и следует, что нельзя говорить о какой бы то ни было свободе вероисповедания. Пора по совету дедушки Крылова и власть употребить, а не тратить по-пустому слова.

— Если вы даже и правы, отец Борис, — сухо возражал генерал, — то поймите, что сейчас не лучшее время для решительных акций. Только после победы нашей мы сможем наверстать упущенное правительством и допущенное русскими либералами и безответственными космополитами.

Кусякин настаивал на том, что кое-какие меры следует принимать немедленно. Конечно, оттеснять киргизов на окраины, ближе к Китаю и за его рубежи следует после войны, но и нынче, пользуясь законами военного времени, можно обезвреживать наиболее злостных агентов.

У миссионера существовала своя собственная сеть осведомителей, и она в чем-то превосходила сеть жандармскую. Так, отец Борис сообщил о том, что известный разбойник Амангельды Удербаев-Иманов хотя про Турцию никому ни слова не говорит, но разъезжает по аулам и уговаривает степняков ничего не жертвовать на войну, не давать царю денег и не давать скота. Он издевается над крещеными киргизами, а про Петербург и государя императора распространяет нелепые и порочащие слухи. По мнению Кусякина, сведения об Отдельных действительных недочетах столичной жизни Амангельды черпает от атеиста Николая Токарева из Тургая, от его жены и от ссыльных русских, с которыми общается в Байконуре.

Генерал с удовлетворением отметил, что миссионер знает не все и агентура у него не так хороша. Этот Удербаев действительно связан со ссыльными и дружен с семьей Токаревых, но в Петербурге Амангельды сам побывал, кажется, еще в феврале — марте сего года. Об этом жандармское управление известил Каратургайский волостной управитель и сразу еще три влиятельных бая. Они же сообщили о содержании бесед, которые вел батыр с земляками по возвращении из столицы. В пересказе бесед, сделанном агентами, особого криминала не было. Амангельды рассказал, что в Петербурге есть такие огромные дома, что стоимость каждого превосходит стоимость целой волости и народу в каждом таком доме живет не меньше. Но есть еще большие дома, принадлежащие одному человеку.

В пересказе содержались также рассуждения батыра о русских царях, к которым он, видимо, относился по-разному, ибо про Петра Великого рассказывал с уважением и напирал на то, что чины он давал не по дружбе и не по родству, а по действительным заслугам и по образованию. Поэтому, мол, все и кинулись учиться. Доносчиков раздражало в рассказах Амангельды многое: намеки на то, что и неверные честнее живут, чем соплеменники, что чины дают не по знакомству, не за взятки, а по справедливости. Раздражало и то, что слушают его люди, что не только слушают, но и слушаются.

Ротмистр Ткаченко, в ведении коего находился Амангельды, сообщил генералу, что смотритель Байконурских копей высказал предположение о проникновении в среду кочевников разрушительных идей большевиков.

Тургайский губернатор Михаил Михайлович Эверсман в последнее время часто приглашал к себе начальника жандармского управления для совещаний, информации и откровенных бесед. Как и все штатские люди, Эверсман трусил сейчас, боялся осложнений на фронтах, бунта среди подведомственных киргизов, занесенных эпизоотии и эпидемий. Эверсман происходил из интеллигентной семьи, и быть бы ему профессором или министром, а не правителем дикой губернии, кабы на профессорство хватило ума или прилежания, а для большой административной карьеры — честолюбия.

Когда пошли слухи о намерении Болгарии выступить против России и ее союзников, Эверсман встревожился так, будто Болгария начиналась возле Кустаная, а когда слухи эти подтвердились, Эверсман вдруг стал разъезжать среди простонародья; на базаре заговаривал с мясниками, в детском приюте пытался есть кашицу, которой кормили ребятишек, в госпитале жал солдатам руки и всюду создавал такую суету, что стал предметом насмешек. Со степняками от тоже заигрывал, приветствовал их киргизскими словами, и злые языки уверяли, что Эверсман решил перевести свою фамилию на киргизский язык и именоваться в дальнейшем Малик Маликович Эверсбаев.

Наблюдая губернатора, Новожилкин пришел к мысли, что и среди должностных лиц есть маловеры. Неужто так случается во время каждой войны? Не похоже! Порой генералу казалось, что начальники из интеллигентов с каким-то странным, извращенным сладострастием обсуждали последствия военных поражений армии. Новожилкин этого не одобрял и всем видом демонстрировал неприятие подобных тем. Он точно знал, что Россия победит врагов, как бы дорого ей это ни стоило, ибо лишения, связанные с длительной войной, могут надломить дух любой нации, кроме русской. Взбунтуются германцы и австрияки, французы и англичане, бельгийцы и итальянцы, но никак не русские. Русские будут верны приказу, послушны силе правительства: в этом и состоит дух парода. За веру, царя и отечество, если поднажать и применить розги, нашего верноподданного можно заставить со свиньей целоваться. Сила солому ломит.

 

Глава девятнадцатая

В 1915 году Семикрасов приехал в Тургай после Покрова, собирался вместе с Амангельды по первой пороше на волков, но расхворался, кашлял и хрипел. Семен Семенович сам теперь ничему не удивлялся и не одобрял удивления других, все плохое казалось ему неотвратимым и естественным; он ничего не предлагал для спасения России и отвергал любые планы как прожектерские.

— Нас ничто не спасет, — сипел он за чашкой крепкого чая со степным медом. — Мы слепые котята, и нас уже несут топить. Большевики победят, потому что они последовательны в одном, в национальном вопросе. Я всегда говорил, что национальный вопрос…

«Я всегда говорил» — присказка людей, которые привыкли говорить много. Семен Семенович чувствовал это, но ничего с собой поделать не мог. Который день в войлочных туфлях, стеганом ватном халате и с градусником под мышкой он ходил по дому Токаревых, завтракал, обедал, пил чай, ужинал с ними и говорил, говорил.

— У большевиков есть теория, и, коли они смогут ей следовать, они в клочья разорвут старый мир и будут править вечно. Те же, кто полагается на национальные инстинкты и утверждает, что «умом Россию не понять», обречены.

Часто Семена Семеновича навещал Амангельды, добывал какие-то лечебные травы от кашля и топленый жир для растирания спины.

Однажды Семен Семенович решил испытать на батыре большевистскую аргументацию по национальному вопросу. Он стал читать вслух статью одной нелегальной газеты. Даже не саму статью, а отдельные из нее извлечения:

«Нам, представителям великодержавной нации крайнего востока Европы и доброй доли Азии, неприлично было бы забывать о громадном значении национального вопроса; — особенно в такой стране, которую справедливо называют „тюрьмой народов“: — в такое время, когда именно на дальнем востоке Европы и в Азии капитализм будит к жизни и к сознанию целый ряд „новых“, больших и малых наций; — в такой момент, когда царская монархия поставила под ружье миллионы великороссов и „инородцев“, чтобы „решить“ целый ряд национальных вопросов сообразно интересам совета объединенного дворянства…» Семикрасов читал Токареву, но для Амангельды, а Токарев, знавший эту статью и знавший, кто ее автор, забыл, для кого устроено нынешнее чтение, и, может быть, еще острее, чем в первый раз, ощутил ясность формулировок и силу мысли. Токарев забыл про Амангельды, но и тот не думал сейчас ни о чем, кроме того, что слышал.

«…В такой момент, когда царская монархия поставила под ружье миллионы великороссов и „инородцев“, чтобы „решить“ целый ряд национальных вопросов…» И правда, миллионы людей имеют в своих руках оружие. Миру не бывать долго — добра не жди. Почему-то виделись сейчас батыру улицы и площади Петербурга, заполненные людьми разных наций, но с одинаковыми винтовками.

— «Мы помним, как полвека тому назад, — продолжал читать профессор, — великорусский демократ Чернышевский, отдавая свою жизнь делу революции, сказал: „жалкая нация, нация рабов, сверху донизу — все рабы“».

Семикрасов знал, как обижаются на эти слова и рабы, и рабовладельцы. К Чернышевскому Семикрасов относился с нежной любовью, и странный роман «Что делать?» нравился ему чистотой и бескорыстием. Конечно, Чернышевский был наивен, но это был пророк, который действовал по тем же побуждениям, что пророк Пушкина, а подвергся той же участи, что пророк Лермонтова. Чернышевский мог так говорить о рабах, ибо был истинно русским человеком, то есть рабом по рождению и приговору судьбы, но сумевший, однако, быть свободным всю свою жизнь. Даже в страшной ссылке. Подумать только: ни одного прошения об облегчении участи, ни малейшей лжи за всю долгую и тяжкую жизнь!

— «Откровенные и прикровенные рабы-великороссы (рабы по отношению к царской монархии) не любят вспоминать об этих словах. А, по-нашему, это были слова настоящей любви к родине, любви, тоскующей вследствие отсутствия революционности в массах великорусского населения…»

Токарев слегка досадовал, что Варвары Григорьевны не было рядом. Она бы поняла это! Она бы оценила честность и бескорыстие такого самообвинения. Каждый из рассказов жены о ее детстве в родной деревне и жизни среди переселенцев под Кустанаем именно о духовном рабстве и говорил.

— «Мы полны чувства национальной гордости, и именно поэтому мы особенно ненавидим свое рабское прошлое (когда помещики дворяне вели на войну мужиков, чтобы душить свободу Венгрии, Польши, Персии, Китая) и свое рабское настоящее, когда те же помещики, споспешествуемые капиталистами, ведут нас на войну, чтобы душить Польшу и Украину… чтобы усилить позорящую наше великорусское национальное достоинство шайку Романовых, Бобринских, Пуришкевичей…»

Амангельды слушал внимательно, а Семикрасов добросовестно читал и пояснял казахскими словами наиболее сложное и важное, например строки про то, что не может быть свободен народ, который угнетает чужие народы, и что никто не повинен в том, что родился рабом, но раб, который не только чуждается стремления к свободе, но и гордится рабством, уже не только раб, но просто холуй и хам.

— «…нельзя великороссам „защищать отечество“ иначе, как желая поражения во всякой войне царизму…» — Семикрасов продолжал читать, а Токарев думал, что пораженчество в данный момент, может быть, самое естественное и закономерное желание каждого честного человека и большевики хотят поражения своего врага, чтобы потом легче было взять власть.

— Мы живем в такой век, когда приходится отстаивать азбучные истины, — сказал Семикрасов. — Видимо, во все времена самое трудное — это отстаивать азбучные истины.

Самым смелым и даже страшноватым, с точки зрения профессора, был тезис о праве самоопределения. Что же тогда будет с империей? Что решат народы Кавказа, Прибалтики, Украины, Сибири? Как поступят затем татары, чуваши, вотяки и калмыки? Что решат киргизы, таджики, сарты?

Вот только тут Семикрасов обратился к батыру. Амангельды задумался.

— Важно знать, что сам себе хозяин. Нужно, чтобы и окружающие знали, что они свободные люди. Это всех ко многому обязывает. Это правильно будет и крепко. Вот вы, Николай Васильевич, разве против, чтобы мы, казахи, управлялись без своих продажных биев, без губернатора Эверсмана и уездного начальника Гарфа?

— Я лично не против.

— Потому я и верю вам и жизни за вас не пожалею, что вы во мне видите равного себе…

— Батыр, — перебил Семикрасов. — А ведь от своих начальников и султанов прежде и теперь киргизам достается не меньше, чем от Эверсмана. Какая же разница бедняку, кто его обирает и обижает? Или от своих легче терпеть?

— От своих обидней, — сказал Амангельды.

— А если свои еще злей чужих будут?

— Вполне возможно.

— Так в чем же дело? Может, это только кажется необходимым — право на самоопределение. Вы подумайте, вдруг еще хуже будет?

Амангельды не торопился отвечать.

— Так как же, батыр?

— Я уже сказал.

— Что именно?

— Если хозяин знает, что батрак — свободный человек, он обращаться будет лучше и платить больше. Оп потому и измывается, что батрак защиты не имеет. Это Ленин правильно говорит.

Имя Ленина до этого не было произнесено, и Семикрасов вопросительно глянул на Токарева. Тот и сам удивленно поднял брови:

— Разве вы знаете, батыр, что эту статью написал Ленин?

Амангельды помедлил:

— Нет… Я только знаю, что он говорит точно так.

— Откуда вы знаете? — Семикрасов даже покраснел от волнения. Ему казалась невероятной такая скорость распространения большевистской пропаганды. — Неужели эту газету читают в степи?

— Кто рассказал вам об этом? — спросил Токарев. Он тоже удивился и пытался представить себе, каким путем статья Ленина могла дойти до Тургайских степей. — Откуда вы знаете?

— Не помню.

Амангельды нахмурился. Он уважал Николая Васильевича и профессора, но на такие вопросы отвечать не привык. «Кто?», «откуда?» Разве это важно?

— Где-то слышал. Мало ли людей ездит по степи. — Теперь батыр улыбнулся, давая понять, что вовсе не хочет обидеть собеседников. — Важно, что Ленин точно говорит.

Месяца два назад статью Ленина из этой же газеты — Амангельды запомнил сам листок — читал и переводил рабочим в Байконуре один приезжий.

— Разве важно, кто сказал, — еще раз повторил свою мысль Амангельды. — Важно, правильно сказал или неправильно.

Высшая власть стала слабеть, это видели все, а мелкие представители власти и тайные агенты Новожилкина — прежде других. Их главный хозяин, а также ротмистр Ткаченко и прочие начальники чем-то неуловимым выдавали зыбкость власти, стали раздражительней, щедрей в посулах, скаредней в расчетах. Зависимость, в которой находились все, связанные с жандармским управлением, тяготила, но возможное освобождение от зависимости не радовало.

Переводчик областной казенной палаты Сарыбатыров — один из главных осведомителей, внедренный в гущу интеллигенции и сторонников созыва всекиргизского съезда, не спал ночей. Минжанов купил за большие деньги наган и, хотя по военному времени незарегистрированное огнестрельное оружие грозило каталажкой, не расставался с ним ни днем ни ночью.

Нет, лучше всего уехать в Хиву и поступить на службу к хану.

Власть слабела все больше, и потому в степи не сразу поверили слухам о мобилизации, или, как ее тут называли, реквизиции, киргизов, сартов и прочих инородцев для помощи России в войне. Поначалу слухи не подтверждались. Однажды, когда волостных и аульных старшин срочно вызвали в Тургай и люди вовсе уж приготовились к вести о мобилизации, оказалось, что речь идет совсем о другом.

Перед собравшимися выступил чиновник особых поручений из Оренбурга господин Курбатовский:

— Господа чиновники и господа степняки, к вам ныне обращены взоры отечества! Солдаты, сбережения и снаряды — вот то, что сломит любого врага нашего, вот то, что даст нам всем скорую и радостную победу. Государь император верит в любовь и преданность своих младших сыновей — степных батыров и джигитов. Он верит, что поймут они нужды армии, поймут, что оружие и снаряды расходятся в небывалую войну в небывалых количествах. Но делать оружие и снаряды и возобновлять их запасы нельзя без больших и непрерывных затрат. Вы, господа степняки, можете и должны участвовать в этих затратах. Берите же деньги и покупайте на них бумаги военного займа!

Русские чиновники, стоящие у крыльца правления, с которого вещал приезжий, думали о том, что конца этим тратам не предвидится и патетичность Курбатовского — тому доказательство. Чем бедней нищий, тем красноречивей его просьбы, а нищему, как говорится, бог подаст. Волостные и старшины, поняв, что опять надо платить, хмуро прикидывали, откуда и сколько надо брать.

Курбатовский ускакал в Оренбург и слал оттуда запросы о ходе продажи бумаг военного займа. Он считал, что после такой речи дело пойдет само собой.

В степи же не торопились. Даже собрав деньги, аульные старшины и волостные не спешили везти их в уезд, потому что слухи о мобилизации все накатывали и накатывали. Как волны. Каждая новая была страшнее предыдущей. Что будет, не знал никто. Хорошего не ждали.

Губернатор Эверсман был человеком равнодушным. Он скрывал это, прятал ото всех за внешней внимательностью, за выверенными у зеркала гримасами удивления, негодования, восторга. Он уставал от собственного актерства, уставал до сердечных болей.

Текст приказа, который был предложен на подпись губернатору, составил самоуверенный, даже нагловатый, одинаково широкий в плечах и пояснице Александр Васильевич Курбатовский. Он был сравнительно новым в Оренбурге человеком, и Эверсман слегка остерегался его. Непонятные люди восходят нынче к государственной власти. То ли из разночинцев, то ли из купцов, то ли из полячишек. Не знаешь даже, где в его фамилии ударение ставить. Боясь будущего, тургайский губернатор в каждом новом человеке и в каждой новой ситуации видел явление, грозящее скорой гибелью.

Текст собственного приказа показался Эверсману слишком выспренним и глупо возвышенным.

Курбатовский прямо поглядел в глаза губернатору:

— Не из головы писалось. По образцу.

— Штиль! Штиль смущает, — сказал губернатор. — Попроще бы.

Курбатовский нахмурился:

— Простота хуже воровства, Михаил Михалыч. Простота стиля есть основа вольнодумства, не помню, кто это сказал. Мысль не должна проникать в ум и сердце. В глубинах души возможны неожиданности. Мысль должна свистать наискось, вроде бы по касательной, как сабля голову рубит. Раз — и нету! Наискось легче.

Эверсман поморщился, но тут же изобразил сочувственную улыбку.

Приказ он впервые внимательно прочитал уже после опубликования в газете. Первоначальной неловкости он не испытал. На газетной полосе все выглядело не так глупо. Часть официальная начиналась с распоряжения Верховного Начальника санитарной и эвакуационной части: «Повелеваю прекратить действие приказа моего от 25 февраля 1916 года № 123 относительно обязательного сбора лечебными заведениями использованного перевязочного материала. Подписал: Генерал-адъютант Принц Александр Ольденбургский».

Это, значит, о грязных, вонючих бинтах. «Повелеваю». И почему такое нужно в газетах печатать? Далее шло творчество Курбатовского:

«К киргизам Тургайской области В 25-й день минувшего июня месяца воспоследовало Высочайшее его императорского величества Повеление, которое будет встречено всем киргизским населением с чувством глубокого удовлетворения и с искренней радостью».

Эверсман усмехнулся, представляя себе, сколько будет этой радости. Бунта бы не было!

«За все время третий уже год продолжающейся ужасной войны киргизское население Высочайше вверенной мне области, не несущее воинской повинности, переживало в глубине верноподданнических сердец своих тяжелое чувство какой-то ничем не заслуженной отчужденности от всей остальной массы населения Империи, отдающей на войну, на защиту ЦАРЯ и Родины, своих отцов, мужей, братьев и сыновей.

Не отбывая воинской повинности, но всей душой горя желанием послужить в тяжелые минуты жизни нашей Родины своему ГОСУДАРЮ ИМПЕРАТОРУ, киргизы щедро жертвовали на нужды войне все, что могли: давали и деньги, и скот, и лошадей, но тем не менее глубоко чувствовали, что сравняться с теми, кто отдает на защиту Родины свою кровь, свою жизнь, они далеко не могут.

Томились от этого тяжелого чувства благородные сердца кочевников, но не в силах были киргизы лично принять участие в войне даже и в качестве добровольцев…» А может, прав Курбатовский: «Наискось, со свистом, вроде бы по касательной». Все так нынче пишут. Подальше от правды, наискось к уму.

«Не имея достаточных средств, чтобы создать свои отдельные киргизские полки, как то сделали туркмены и др. богатые инородцы, киргизы не чувствовали себя в силах поступать в ряды общей армии: не зная русского языка, совершенно незнакомые с европейской обстановкой тех местностей, где идет война, киргизы с горечью сознавали, что, оторванные от родных своих кочевок и разбросанные поодиночке в рядах обширной русской армии, они растеряются от чуждой им обстановки и не смогут принести никакой пользы общему делу».

Эверсман крякнул. Это бестактно, Курбатовский глуп: на эти строки могут обидеться.

«Ныне воспоследовавшее 25 июня ВЫСОЧАЙШЕЕ Повеление разрешает все эти гнетущие киргиз вопросы, и, даруя киргизам широкую возможность принять личное участие в деле обороны Государства, ставит их в такие условия исполнения ими своего верноподданнейшего долга, которые дадут киргизам возможность среди своих же сородичей послужить ГОСУДАРЮ ИМПЕРАТОРУ и принести пользу Родине своим личным трудом на войне, не боясь ни незнания языка, ни незнания местных условий жизни и не обладая, наконец, никакими познаниями в военном деле».

Курбатовский — дурак, и хлопот мне с ним предстоит много, решил Эверсман.

«ГОСУДАРЮ ИМПЕРАТОРУ благоугодно было Повелеть — привлечь всех инородцев, не отбывающих воинскую повинность, в том числе и киргиз, для военных целей в качестве рабочих, а не солдат, для работ по постройке укреплений, по устройству дорог и прочих сооружений в тылу армии, т. е. вне боевой линии.
1 июля 1916 г. Оренбург. Губернатор, Камергер Высочайшего Двора Эверсман».

Для выполнения этих работ призванные киргизы будут соединены в артели, причем кроме харчей от казны будут получать еще и поденную плату.

Призыву в первую очередь подлежат все киргизы в возрасте от 19 до 31 года, здоровые и годные к работам.

Объявляя об этом киргизскому населению ВЫСОЧАЙШЕ вверенной мне области, выражаю твердую уверенность, что те киргизы, которым выпадет счастье своими работами способствовать успехам нашей доблестной армии, сумеют оправдать оказываемое им ГОСУДАРЕМ ИМПЕРАТОРОМ высокое доверие и на деле докажут свою безграничную Ему преданность, которую я хорошо знаю и о которой имел счастье не раз лично докладывать ЕГО ВЕЛИЧЕСТВУ.

 

Глава двадцатая

Иван Деев служил фельдшером на Байконурских копях. Амангельды познакомился с ним через младших братьев. Они встречались нечасто, но каждый раз батыр удивлял фельдшера дотошностью; обо всем, что его интересовало, батыр спрашивал прямо и старался добраться до сути. Вначале это касалось причин возникновения и хода мировой войны. Батыр неотрывно глядел в глаза собеседнику и спрашивал, кому, по мнению самого Деева, эта война выгодней всего: русским или немцам? богатым или бедным? молодым или старым? В таком подходе Деев видел не только желание Амангельды разобраться во всем самому, но попытку проверить ум и искренность собеседника. Позже, убедившись, что русскому фельдшеру можно доверять, Амангельды стал интересоваться, почему происходят забастовки, кто и как готовит стачки рабочих на фабриках России, какие требования предъявляют забастовщики хозяевам и как часто удается им добиться своего.

Недели за три до появления приказа о мобилизации Амангельды специально приехал в Байконур, чтобы расспросить Деева о том, как проходит в России призыв на военную службу.

— Ходят слухи, что казахов хотят взять на войну. Что вы об этом думаете?

Деев отвечал, что слухи эти и вправду ему известны, что от правительства по нынешним временам всего можно ожидать, но брать, видимо, будут не на фронт, а на тыловые работы, которые хуже фронта, потому что — каторга. Амангельды, видимо, ранее продумав все, о чем хотел спросить, узнавал про то, как составляются мобилизационные списки, кто обычно их проверяет, как происходит медицинское освидетельствование.

Приказ Эверсмана никого в Тургайской области врасплох не застал. Как люди узнавали и узнают все наперед, неизвестно, но дня за три до выхода газеты казахи, жившие поблизости от железной дороги, русских поселений и городов, стали быстро сниматься с привычных мест и откочевывать в неизвестном направлении. Люди бросали сенокосы, засеянные поля, без надзора оставляли зимовки. Как только приказ губернатора был объявлен официально, бегство стало массовым. Куда они бежали, на что надеялись? Разве что выбраться за пределы империи, в горы уйти? Приказ о мобилизации подтвердил, что и самые мрачные слухи подтверждаются. Случись это на месяц позже или на месяц раньше, многие точно так же не знали бы, что им делать, чтобы избежать неминучести. Удручало в приказе губернатора не только то, что призыву подлежат все в возрасте от 19 до 31 года, но и то, что они — в первую очередь. Значит, будет и вторая очередь. А тогда что? И еще страшно звучало в приказе лицемерие и цинизм, то самое, что сознательно или не вполне бессознательно внедряют в подобные документы истинно государственные люди. Кому может прийти в голову, что киргизское население «с чувством глубокого удовлетворения и с искренней радостью», пожертвовав на войну уйму денег, скота и лошадей, отдаст еще сыновей и мужей для того только, чтобы преодолеть «тяжелое чувство какой-то ничем не заслуженной отчужденности».

Волостной управитель Смаил Бектасов в кругу друзей подсмеивался над подобными выражениями. Ему легко было смеяться, потому что старший сын, студент университета, призыву не подлежит, а младшие не подросли. Он и так для своих выгадал бы поблажки, но труднее стало бы выполнять волю вышестоящих начальников, трудно с другими жителями волости, и особенно с теми, кто считался родней волостному.

Родичи вначале ни о чем прямо не просили, лишь глядели чуть пристальней и родство свое подчеркивали при случае: про общих теток заговаривали, про дедов вспоминали.

Первым с просьбой пощадить двух внуков явился не родич, а вовсе давний враг отца Яйцеголовый Кенжебай. У него испокон не было сыновей, а внуки вот подросли, и в них он души не чаял. Эта любовь вернула Кенжебаю жажду деятельности и пробудила в нем былую предприимчивость. Он уже не нищенствовал, а существовал вполне достойно, как подобает старику. Внуки уважали деда за былую удаль, за нрав, за рассказы о прежних временах.

Сразу три парня от трех дочерей Кенжебая подпадали под приказ о мобилизации; с мольбой о них кинулся в ноги сыну злейшего своего врага потрясенный горем дедушка. Он каялся в своих прегрешениях перед всем родом Бектасовых, клялся никогда ни в чем не перечить этому роду, но волостной слушал Кенжебая без сожаления. Как ни жалок яйцеголовый старик, но жив, а отца Смаил схоронил два года назад. Да и не верил Смаил просителю.

Кенжебай униженно умолял не включать в список на мобилизацию своего младшего двадцатилетнего внука, подарки обещал царские, камчу свою с рубинами и табун лошадей, но Смаил Бектасов и тут ничего определенного не пообещал. Сказал, что постарается ради старого знакомства, ему и самому жаль молодых парней, сам был молодой…

Яйцеголовый старик едва выполз из юрты волостного и еле взобрался на своего пегого мерина, а когда оглянулся, Смаилу показалось, что глаза Кенжебая сверкнули в закатном солнце ненавистью молодой и ненасытной.

Потом словно прорвало: стали ездить к Смаилу все, независимо от возраста и положения, садились возле двери и униженно просили за сыновей, за младших братьев, за зятьев. Все дарили подарки, все сулили золотые горы, но никому Смаил Бектасов не обещал ничего определенного. Минжанов, которого Бектасов вовсе не уважал, но связи которого были всем известны, сообщил, что за укрывательство от мобилизации будут наказывать очень строго, могут конфисковать имущество и сослать в Сибирь. Рисковать за чужих детей смысла нет. Волостной решил перед начальством не хитрить и спать спокойно.

Несколько встревожился он, когда прослышал, что Амангельды с дружками ездит из аула в аул, ведет среди бедноты опасные речи и предлагает вовсе неразумное. Он предлагает сделать так, чтобы никто, ни один казах, не шел на царскую службу. Он предлагает бунт. Сначала Бектасову казалось, что Амангельды говорит это сгоряча, преследуя какие-то другие цели, но постепенно волостной все больше и больше тревожился. Бунт в военное время будет подавлен, а нет ничего хуже, нежели быть представителем власти, когда свои бунтуют: опасность грозит и сверху, и снизу. Как ни слаба царская власть, понимал Бектасов, с киргизами ей справиться легче легкого. У властей пулеметы, пушки, газы. Газы страшили больше всего. Пулемет и пушка стреляют в цель, а газ уничтожает все подряд; он не выбирает, кто за царя, кто против. И скот весь погибнет.

Амангельды не спешил с визитом к Смаилу, а когда приехал с тремя своими джигитами, то держал себя вольно, на приготовление угощения смотрел с нескромным любопытством, на хозяина волости, на друга своего школьного, — посмеиваясь.

Неприязнь между Амангельды и Смаилом существовала давно, но выхода ей они не давали. И сегодня после обильной еды и крепкого кумыса все шло вроде бы дружески, вроде бы шуточно, вроде бы понарошку.

— Я слышал, что царь Николай нас на каторгу нашими же руками загонять будет, так ли это, друг мой Смаил?

— Не знаю, что ты называешь каторгой, друг Амангельды. И как это можно, чтобы казах казаха на каторгу ни за что гнал, о чем ты?

— Каторгой, друг мой Смаил, я называю то, что хуже каторги. Я мобилизацию так называю, где не преступники, а безвинные погибнуть должны. Вот это я называю каторгой, а тех, кто захочет помогать царю в этом грязном деле, я бы назвал палачами и поступал бы с ними, как положено поступать с палачами. Я привязывал бы их за ноги к самым быстрым скакунам, чтобы и смерть их была быстрой.

Бектасов сдерживался изо всех сил, потому что никому не позволено говорить такие слова за его дастарханом. Разве плохое подавали нынче угощение, разве слаб был кумыс?

А батыр продолжал свои бессовестные речи. Он говорил, что русские уже не так страшны, как казахи себе страшны, что школьный товарищ Амангельды Иманова Смаил Бектасов составит списки мобилизованных и их угонят в чужие края; он же составит другую бумажку и перечислит там бунтовщиков, желающих помешать мобилизации. По этому списку Амангельды будут судить в окружном суде, и среди членов суда он увидит другого своего школьного друга Темирова. Разве предполагал кто из учеников муллы Асима такое продолжение жизни?

Бектасов сумел вызвать в себе усмешку по поводу речей Иманова и с этой усмешкой на губах заговорил о своем:

— Если бы я хотел вреда тебе, Амангельды, я бы сообщил прежде всего о дружбе твоей с байконурскими русскими, о поддержке, которую оказывает тебе Токарев, о тех безумцах, что собирались неделю назад в урочище Досан-Копасы, и про слухи о предстоящем избрании какого-то сардара.

— Сардар нужен людям, если оии собираются воевать, — ответил Амангельды. — Ты много знаешь, друг моего детства, но знания твои могут пойти тебе во вред.

— Почему? — коротко глянул на гостя Бектасов.

— Могут, Смаил.

— Почему? — опять спросил волостной. — Знания никогда не вредят.

— Вредят. Они опасны, если человек пользуется ими без совести. Инспектор Алтынсарин говорил об этом Токареву, а Токарев говорил мне.

— Как говорил Алтынсарин? — заинтересовался Бектасов. — И неужели он дружил с Токаревым?

— Инспектор говорил, что даже самые великие знания, отделенные от справедливости и благородства, не более чем ловкое мошенничество. А ты, друг мой Смаил, все меньше думаешь о людских добродетелях… Однако мы слишком далеко отошли от того, что привело меня за твой щедрый дастархан. Спасибо тебе за угощение, спасибо за беседу, и отблагодарю я тебя только тем, что не скрою ни одного слова из тех, что хотел сказать ранее. На то собрание наше в урочище Досан-Копасы мы собирались не для того, чтобы поболтать о плохих временах. Мы приняли несколько важных решений, и одно из них касается тебя.

Бектасов со стыдом обнаружил, что сердце его сжалось и кровь отлила от лица.

— Мы решили, что никто из волостных управителей не должен составлять и направлять в уезд списки призываемой молодежи без согласия народа. Если же какой-нибудь безумец нарушит наше требование, то вначале он лишится своего имущества и скота, а потом и сам он подвергнется наказанию.

— Наказанию? — Бектасов удивился слову. Наказание — это то, что старшие применяют к младшим, государство — к непослушным подданным.

— Я сказал «наказание», чтобы ты понял законность наших действий, — объяснил батыр. — Я сказал «наказание», чтобы не сказать сразу о том, что для тех, кто обманет нас, предусмотрена смертная казнь.

— Но я не могу не выполнять того, что приказывают мне. Если я откажусь, назначат другого, и все равно они добьются, чего хотят.

— Ты о себе думай, — сказал Амангельды. — О других мы подумаем.

Бектасов остро пожалел, что нет отца, который всегда точно знал, как следует поступать в трудных случаях. Он не дал бы возможности гостю выговорить такое.

Прощались они врагами, обязательные слова Бектасов цедил сквозь зубы, но в самом конце не выдержал, отвел батыра в сторону и заговорил шепотом, что безумие так нагло идти против русских, что на подавление восстания сил у царя Николая хватит, что пушки загремят в степи и бессильны конники с пиками и дубинами против обученных солдат с пулеметами и артиллерией. Смаил говорил еще, что есть у русских газы, специальные ядовитые вещества, о которых пишут в газетах и которыми они погубят степь, задохнется в ней все живое; дети умрут рядом с матерями, оставшиеся в живых покроются язвами хуже прокаженных и сгниют заживо. Надо газеты читать. Против такой силы идти только дурак не убоится…

Амангельды высвободил рукав, который держал Смаил.

— Трудное у тебя положение, — вроде бы с сочувствием сказал батыр. — Трудное положение, Смаил. Но зачем ты пошел в волостные? Разве неволили тебя? Ты с детства мечтал о власти над людьми и считал, что рожден для этого. Ты сам стал пособником русских хозяев и теперь выкручивайся. Ты всю жизнь должен был готовиться к этому часу.

В словах батыра звучала откровенная насмешливая неприязнь, но слышалось в них Смаилу Бектасову и что-то такое, что позволяло надеяться на особое к себе отношение. Вряд ли с другими волостными, например с Мусой Минжановым, батыр говорил так же. Все-таки друг детства, вместе в школе шалили, вместе нас мулла Асим хвалил, вместе наказывал. Друзья детства, как ни крути. И еще подумал Бектасов, что дурацкие слухи, будто Амангельды Иманов может стать сардаром над всеми восставшими, не так уж беспочвенны. Очень возможно подобное в наши времена.

Если бы Смаил Бектасов мог помешать избранию Амангельды, он бы многое сделал для этого, но помешать по нынешним временам становилось все труднее. Нынче норовят обойтись без тех, кто замаран русскими чинами и опорочен русскими ласками. В глазах начальства легко создать батыру репутацию конокрада и разбойника, но голытьба безграмотная донесений не читает, а верит лишь тому, что сама видит. В голове Бектасова кружилось слово «сардар». Сардар — главнокомандующий при хане, а кто же будет ханом?

Кто будет ханом? Без хана казахи не представляют себе организации, без хана нет ощущения единства, нет сердца. Впрочем, слегка успокоился Бектасов, казахи слишком хорошо знают родословную каждого мальчишки, и семь своих прямых предков должен знать любой жених. Ханом Амангельды стать не может, в нем крове ханской нету. Ни капли! Как хорошо, что казахи знают свое прошлое и чтут его!

С огорчением подумал Смаил, что и в его собственной родословной ханов не числится и, пожалуй, единственный, кто может гордиться предками, — это его родич через Минжанова — Абдулгафар Джанбосынов.

Это имя всплыло в памяти очень кстати. Если будет восстание, надо такого человека в запасе иметь. И не одного его.

Кайдаульский волостной потом много раз хвалил себя за сообразительность. Хвалил себя и хвастал перед другими. Но это было позже, а в тот час, стоя в степи возло своей большой и богатой юрты, Смаил Бектасов подумал только, что к Абдулгафару надо съездить в гости, тем более что почтенных людей кормят там отменно и потчуют от души.

В долине реки Жиланшик паслись стада Смаила Бектасова, и на отгонах было множество его отар; уездный начальник лично принимал Бектасова у себя дома, и губернатор. Эверсман, камергер двора царя Николая, похлопывал его по плечу как старого и доброго знакомого, но сейчас Кайдаульский волостной не тешил себя этим. Он думал про Амангельды и про восстание, которое конечно же будет, потому что власть уже ослабела и будет слабеть. Только теперь, после разговора с батыром, он понял, как ослабела власть.

Доносы о подготовке восстания поступали в губернское жандармское управление наряду с сообщениями об уклонении от мобилизации, о подкупах и фальсификациях, о взяточничестве должностных лиц. О масштабах грядущего восстания многие из персон столичных до поры знать не хотели вовсе, и даже сам генерал Новожилкин не предполагал, что пожар бунта будет таким ужасными всепожирающим.

Как ни странно, о значении восстания генерал впервые задумался, получив письмо от сына Виктора, который сообщал, что его друг, член Государственной думы Керенский, собирается посетить восставшие области.

В последние годы генерал больше доверял сыну: то, что казалось раньше студенческими бреднями, а позже типичным адвокатским бахвальством и пустозвонством, подтверждалось слишком часто.

Поручение сына в чем-то совпадало с секретным циркуляром, который еще в пятнадцатом году разослал по губерниям директор департамента полиции. Тогда же генерал Новожилкин ознакомился с некоторыми секретными материалами об этом Керенском. Оказалось, что слежка за ним велась периодически, но довольно давно, была и кличка ему дана — Быстрый. С отвращением узнал генерал, что друг его единственного сына прославился в качестве защитника по политическим делам, ездил расследовать события на приисках Ленского товарищества, читал об этом позже публичные лекции и выискивал преступников среди должностных лиц. Еще более отвратительным было участие Керенского в протестах по делу Бейлиса. Только выродок и политический спекулянт мог такими средствами искать популярности.

И тем не менее!.. Даже тем более. Жандармский генерал понимал, что сын не зря хлопочет: придется принимать Быстрого и слушать его наглые речи. То, что слабеет власть, начальник жандармского управления понимал почти так же, как волостной Бектасов.

С явным запозданием в Тургайской области занялись обработкой в нужном направлении деятелей мусульманской религии и почетных стариков. Знаменитый мулла Асим, которого Новожилкин издавна подозревал в туркофильстве и даже в шпионаже в пользу Турции, оказался очень податливым на уговоры содействовать проведению мобилизации, дал указание своим клевретам и ученикам и сам предложил сбор средств на экипировку мобилизованных и дополнительное их питание. Первым внес две тысячи рублей брат муллы Асима, Анвар Хабибулин, подрядчик-миллионер, поставщик овчин для армии, скупивший в последнее время десятки крупных шерстомоек, мыловарен и кожевенных заводов.

В разговорах между собой, в официальных бумагах чиновники в Оренбурге чаще всего употребляли слово «бунт», о восстании же первым заговорил Ткаченко. Это он сообщил, что, по сведениям, полученным от старика Байсакалова, к Амангельды Иманову приехал Алиби Джангильдин. Двух внуков отправил на работы Яйцеголовый, но за поблажку третьему вновь, как молодой, стал рыскать по степи и допосить обо всем честно а с пониманием. Это он первым сообщил, что в октябре на берегу Тургая соберутся представители двенадцати волостей, десять или двадцать тысяч всадников, и произойдет деление на воинские единицы. В это не верилось, но вскоре другие доносчики подтвердили, что сборище состоялось и принято решение об устройство киргизской армии и всего сообщества восставших. Тут явно не обошлось без Джангильдина, и возможно, что консультантами были русские чиновники вроде Токарева. Потом стало известно, что ханом над восставшими избран Джанбосынов Абдулгафар, человек богатый и ранее в противуправительственных действиях участия не принимавший. Это было тревожней многого. Значит, не только голытьба?

Ткаченко составил подробную и толковую докладную о структуре руководящих органов восстания, и генерал пожимал плечами, когда узнавал, что кроме тысячников, сотников и десятников восставшие выбрали секретариат, который составляет приказы и ведает всей информацией, что каждая тысяча хозяйств выделяет в штаб одного представителя — елбеги, который решает все спорные вопросы между воинами-сарбазами и населением. Подчиняется елбеги только общему сходу пославших его и судейской коллегии, созданной при штабе. При штабе же находились жасакши — сборщики налогов для нужд восстания и казынаши — казначеи, хранители имущества. Даже размер налогов был установлен сообща.

В конце октября генерал Новожилкин заболел гриппом и слег с высокой температурой, кашлем и тяжкой головной болью. Он не сомневался, что заразил его чиновник особых поручений Курбатовский, который ужасно чихал на обеде у губернатора. Подозрение это подтверждалось тем, что и Эверсман тоже слег после того обеда, но пролежал всего недели две.

Эверсман был моложе Новожилкина и справился с болезнью легко, генерал же проболел долго, потому что у него началось воспаление легких. Среди бумаг, ждавших генерала на его столе, была копия письма Николая Васильевича Токарева профессору Семену Семеновичу Семикрасову в Петроград. Очень могло случиться, что Семикрасов первым и ввел это письмо в круг близких к Думе столичных либералов и именно оно послужило основой для зарождения вопроса, позже осторожно обозначенного в стенограмме одного из ее закрытых заседаний как «События, имевшие место в некоторых местностях Туркестанского и Степного генерал-губернаторства при выполнении высочайшего повеления о привлечении инородческого населения к работам, необходимым для обороны Государства…».

Нежелание называть вещи своими именами есть симптом нечистой совести и скрытого государственного бессилия. Именно так было и в этом случае. И Новожилкин, читая письмо Токарева, возмущался прежде всего бесстыдностью, с какой мелкий уездный чиновник описывал то, что и без него всем известно, как оценивал то, чего оценивать был не должен. И второе, что с молодости не мог простить Новожилкин всем русским интеллигент там, — это их неодолимой и противоестественной склонности защищать инородцев. Генерал вспомнил, что, еще служа в Кустанае, он предлагал начальству самые решительные меры против связей русской интеллигенции и инородцев. Помнилось генералу, как статский советник Алтынсарин тянулся к русским ссыльным и как те кружились возле него.

Даже выйдя в вольное и равноправное положение, сами политические, их дети и родственники продолжали оставаться заразой для местных жителей. Когда-то, в самом начале войны, генерал составил лично для себя список лиц, которых он хотел бы арестовать в тот день, когда желание избавиться от внутреннего врага превратится в России в приказ и действие. Николай Васильевич Токарев в этом списке значился первым. С болезненным ощущением собственной слабости генерал Новожилкин сознавал, что и теперь, когда империи грозила гибель, когда возможно и необходимо применение законов военного времени, арестовать Токарева за частное письмо приятелю он не в состоянии. Вот если бы была установлена его нынешняя связь с киргизскими бунтовщиками… Новожилкин поежился от мысли, что русские ссыльные могут войти в штаб восстания, стать советниками и стратегами.

Тогда это — внутренний фронт, который будет нестрашней германского.

Новожилкин встал из-за стола и направился к Ткаченко. Тот стоял в своем кабинете у окна и курил.

— Я хотел вас спросить о возможности того, что политические ссыльные, жиды и интеллигентики могут проникнуть в штаб повстанцев. Есть у нас какие-либо факты на этот счет?

— Относительно связей данные имеются, а проникновение в число руководителей представляется мне маловероятным. — Ткаченко сильно изменился за последние годы, лицо, долгое время удивлявшее всех своей молодостью, вдруг стало оплывать, шириться; выполз второй подбородок. — Восстание носит антирусский характер, конфликты с поселенцами обостряются. В таких условиях основная масса степняков не поверит русскому в штабе. И это наше счастье.

— А ваш родственник Токарев по-прежнему водит дружбу с конокрадами и бандитами? Он в Тургае?

— Он здесь, ваше превосходительство. Они сейчас в Оренбурге, у них ребенок в больнице, младший сын.

— Что с ним?

— Операция на кишечнике, говорят, очень сложная.

— Долго проболеет.

— Трудно сказать, ваше превосходительство.

— Хорошо бы подольше, — вырвалось у Новожилкина. — Такие, как Токарев, очень опасны именно теперь. Важно, чтобы Токаревы оставались в городе, и всю их переписку я буду смотреть сам.

— Как вам угодно, ваше превосходительство, но за племянника своего я лично хлопотал перед докторами и молюсь о его здравии. Варвара — моя единственная сестра.

Новожилкин буркнул что-то невнятное и, недовольный, вернулся к себе. Дежурный офицер положил на стол телеграмму, согласно которой начальник Оренбургского жандармского управления должен оказывать всяческое содействие и незамедлительно выполнять оперативные распоряжения начальника карательной экспедиции в Тургай генерал-лейтенанта Лаврентьева. Телеграмму подписал командующий войсками Казанского военного округа Сандецкий, но говорилось в ней и о согласовании с товарищем министра внутренних дел Безсоновым.

Отложив в сторону письмо Токарева, которое он собрался изучить основательно, Новожилкин попросил дежурного офицера дать ему последние донесения о карательной экспедиции.

 

Глава двадцать первая

То, что обычно приписывают необычайной интуиции в действиях какого-то крупного руководителя народного движения, полководца или политического деятеля, что проявляется в обстановке сложнейших общественных катаклизмов, в войнах гражданских и партизанских, порой вовсе не интуицией объясняется, а только последовательностью. Вождь такого движения до тех пор остается во главе его, пока верно и неуклонно следует велениям самой реальной необходимости, только им подчиняет свои мысли, чувства, а предварительными намерениями и прожектами жертвует, не теряя драгоценного времени. Истинный руководитель народного движения так или иначе осознает вынужденность своих решений и понимает необходимость действовать в соответствии с конкретной, совершенно реальной ежедневной и даже ежеминутной ситуацией. Если бы это было иначе, талант вождя или полководца мало чем отличался бы от таланта кабинетного ученого или религиозного пророка.

Не только интуиция, но и точные знания военной обстановки, складывающейся в результате подготовки карательных мероприятий, не могли бы изменить линии поведения сардара — главнокомандующего восставшими — Амангельды Иманова. Представим себе на минуту, что все секретные приказы и телеграммы генерала Сандецкого, командовавшего войсками Казанского военного округа, и донесения генерала Лаврентьева в тот же час становились бы известны Амангельды. Конечно, его решения в сфере тактики были бы иногда иными, отдельные операции проходили бы более успешно, но стратегия восстания определялась не сардаром Амангельды Имановым и тем более не ханом Абдулгафаром, а многими обстоятельствами, которые от них двоих не зависели, как не зависел от них и сам исход восстания.

Сардар, конечно, не размышлял в те дни о таких отвлеченных вещах, не гадал он и об отдаленных последствиях своих действий. Каждый день и каждый час требовал от него реакции на все новые и новые события, и он действовал без промедления, уверенно и твердо.

Абдулгафар не вмешивался в деятельность сардара. Он был занят политикой, принимал гостей в роскошной юрте, там много ели, пили кумыс, но все чаще водку и коньяк, льстили друг другу, завидовали, наушничали… Там много гадали о завтрашнем дне, болтали о временах, когда хан определит столицу, когда будет истинным государем со своим двором и правительством. Глупые все больше верили в это, умные притворялись, что верят. Темп трапез и бесед за этими трапезами был медлительный, тягучий. Каждый приезд сардара вносил сумятицу и ломал этикет, который усердно складывали на основе преданий, слышанных от стариков. Амангельды входил пыльный, хмурый и быстрый. Для него визит к хану ничем не отличался от приезда в кузницу, где ковали пики для новых воинов-сарбазов, или от посещения лекаря, который перевязывал ему руку, задетую шальной пулей в перестрелке возле железной дороги.

Абдулгафар не любил говорить с Амангельды, боялся его вопросов, знал, что и распоряжений сардар не любит, По любому поводу готова была вспыхнуть ссора.

Абдулгафар в осторожных выражениях сообщил сардару, что восставшие порой нарушают вечные законы степи, и в час, когда идет священная война, когда всего нужней единение против неверных, они обращают оружие против своих же братьев, против мусульман, причем, как правило, против старших братьев, старших по положению, по родословной, по должности…

Амангельды слушал с лицом каменным, непроницаемым, а хан продолжал свою вкрадчивую речь, приводил примеры, укорял кого-то, кого сардар должен был бы образумить: обуздать или наказать.

— Кто-то пустил слух, — говорил Абдулгафар, слегка раскачиваясь, — будто указ белого царя о реквизиции киргиз был принят по ходатайству некоторых наших уважаемых братьев. В каждой волости голытьба называет своего виновника. Недавно убили уважаемого аксакала Казангапова, который когда-то по должности своей говорил о необходимости подчиняться царю. Надо же понимать: времена меняются, нельзя сегодня отвечать за то, что было вчера. Вчера мы все вынуждены были говорить не то, что думали. Не правда ли?

— Не знаю, — сардар каменно глядел в лицо хана, — я никогда не говорил, что надо подчиняться призыву. Я всегда говорил только то, что думал.

Неучтивость Амангельды была замечена всеми, кто сидел в юрте, но никто не удивлялся этому. Абдулгафар уступил.

— Конечно, мы не можем упрекать тех, кто противился составлению списков призывников, кто убивал гонцов и старших, везших списки русским, но теперь, когда война объявлена, когда все мы должны быть едины, нельзя разжигать междоусобицу. Жалобы есть серьезные…

Двое из жалобщиков — карабалыкский волостной управитель Кадыров и бистюбинский Досов — сидели возле двери на корточках. Амангельды узнал их сразу же, а теперь понял, зачем они здесь, вспомнил, что они приходятся хану родней.

— Они жалуются? — Амангельды кивнул в сторону двери. — На кого они жалуются?

— Мне они назвали обидчиков, — сказал Абдулгафар. — Но просили никому больше не говорить, ибо боятся мести. Они боятся, что тогда никто уже не спасет их.

— Это верно. Никто! — Амангельды впервые за весь разговор улыбнулся. — Кстати, чуть не забыл сказать, в ближайшее время, через две недели, мне понадобится тридцать тысяч рублей. Их надо собрать с баев. Можно начать с тех, кто поблизости. Меньше будут приходить с жалобами. Начните с этих.

— Тридцать тысяч? — удивился хан.

— Не меньше, — сказал Амангельды, вставая с ковра. — Я дал слово платить кузнецам по два рубля за каждую пику. Железо у них покупное, уголь — тоже, и кормить свои семьи им надо.

Амангельды и в самом деле обещал платить кузнецам сдельно и не сомневался, что заставит баев раскошелиться, но срок назначал из желания поддразнить Абдулгафара и сумму тоже преувеличил. В районе восстания становилось все больше мужчин, готовых стать сарбазами в войске Амангельды. Кроме местных повстанцев прибывали вооруженные чем попало отряды из Петропавловского и Атбасарского уездов Акмолинской области, Перовского уезда Сырдарьинской области, из многих мест. Более десяти тысяч повстанцев находились вблизи станции Челкар. Им всем требовалось оружие. Пики конечно же не решали вопроса, поскольку бои предстояли против регулярной армии, вооруженной для войны с немцами, а не для операций с кочевниками.

Может быть, один только Амангельды во всей ставке восстания понимал, каков разрыв в вооружении между его сарбазами и карателями. Может быть, он один представлял себе несоизмеримые цифры потерь в каждом бою, но он один понимал, что восстание уже состоялось, что оно будет могучим и он призван сделать все, чтобы оно победило. Победить — так понимал свою задачу Амангельды, с этой целью действовал и презирал всех, кто уже сейчас готовился к тому, что будет в результате поражения или как все сложится после победы.

Амангельды быстрым шагом вышел из юрты Абдулгафара, ему подвели коня, он вскочил в седло, прижав к себе больную левую руку. Два ординарца скакали за ним, гордые близостью к сардару, своими вороными конями, берданками и шашками русского образца.

Амангельды знал себе цену. В степи всегда было много батыров, и среди них всегда находились такие, что не уступали ему в схватке на поясах, в конном состязании или в стрельбе. Вот Кейки, к примеру, стрелял лучше, чем Амангельды. Или Ибрай Атамбеков — отличный борец… Но Амангельды знал себе цену и потому, став главнокомандующим над тысячами своих соотечественников, не удивлялся. Если бы не Токарев и не Деев, не те их мысли, которыми они делились с ним как с равным, если бы не ленинские слова о том, что не может быть свободным народ, который угнетает чужие народы, то, может быть, не знал бы Амангельды о том, какой силой обладают люди, сплоченные идеей освобождения от гнета, не верил бы в историческое право на восстание, не стал бы батыр сардаром. Возможно, что не так определенно думал об этом сам Амангельды, на рыси проезжая менаду наспех поставленных юрт какого-то издалека прикочевавшего аула, но думалось именно про это. Еще про то, что русский царь всегда имел много врагов среди своего народа, а теперь их с каждым часом становится все больше.

Вспомнился ему Петербург, толпы праздного люда на Невском, фабричные, которых он видел или хмурыми и понурыми в будние дни, или пьяными и разгульными после получки. Нет, мало людей захотят защищать свою старую жизнь, а те, что захотят, не смогут.

Власть украшает мужчину лучше, чем дорогая одежда и хорошее оружие; теперь на Амангельды девушки смотрели так же, как в дни его молодости и молодечества, и это льстило ему.

С тех пор как он стал сардаром, о нем ходило множество сплетен. Некоторые рождались сами по себе, но большинство пускалось с умыслом. Всего три любви было в его жизни, и вокруг каждой люди выстраивали легенды и домыслы. Трагическая и нелепая гибель Раш послужила почвой для особенно яростных пересудов.

…Ее нашли за аулом возле камышей Балык-Карасу. Она стонала в беспамятстве, и грудь ее была в крови. Потом никак не могли вспомнить, кто первый услышал крик о помощи, кто первый обратил внимание на то, как кинулись к реке аульные псы.

На шее у Раш были следы клыков, и, хотя крови она потеряла не очень много, привести ее в сознание не удавалось: видимо, испуг был очень сильным. В степи знали много случаев, когда волки или бешеные собаки кидались на человека. Чаще всего это случалось в конце зимы или весною; иногда дело кончалось смертью, иногда долгой болезнью. Амангельды был в отъезде, и никто толком не знал, где именно; за ним послали сразу. Родичи не отходили от больной, молились, плакали и сокрушались, что нет в живых великого баксы Суйменбая, который сразу бы узнал, кто напал на несчастную, кто наслал беду, и спас бы ее игрой на волшебном кобызе. В ауле склонялись к мысли, что не волк напал на Раш, не бешеный пес, не гиена и не барс, а обыкновенный оборотень. Если не оборотень, она бы так не испугалась.

Посланный за Амангельды нашел его в Атбасарском уезде у фельдшера Адильбека Майкутова. Амангельды в оборотня не верил, Майкутов — тем более, но оба ничем не выдали своих сомнений.

Вспоминая теперь тот зимний вечер, когда он узнал о несчастье, Амангельды корил себя за досаду, которую испытал тогда. Слепо подосадовал, нехорошо. Вечно, мол, все не слава богу! Надо ехать домой, когда там наверняка и без него уладилось. Он представлял себе, как удивится Раш его приезду, ему думалось, что Раш — женщина истинно сильная и даже отважная, ей ли помирать с испугу. Он понимал, что со страху человеку может померещиться любая чертовщина. Тем более женщине.

Амангельды сам уже не знал, по любви он женился или потому, что время пришло. Кто знает, как сложилась бы его семейная жизнь и вся жизнь вообще, если бы отдали за него Зулиху, подругу детства и юности? Много зависит от женщины, если ее любят! Но в жизни батыра ни одна женщина не сыграла серьезной роли, он и не задумывался о них, и не любил болтать на эту тему с другими. Он не задумывался над тем, сильно ли его любит Раш, но в последнее время все чаще думал, какую хорошую жену послала ему судьба.

Сидя возле умирающей, он с благодарной нежностью вспоминал ее молодой, и ее приезды к нему на свидание в тургайскую каталажку, и те короткие дни, когда он, вернувшись из заключения, на какое-то время подумал, что сможет жить спокойно, ни во что не вмешиваться, никого не защищать, никого не наказывать.

Мысли о том, как власть и слава украшают мужчину, недолго радовали Амангельды. Он знал и оборотную сторону этой радости, знал, что слава и власть не заменят молодости и силы, знал, что нынче каждый его шаг на виду и что все только и судачат о его влюбленности в девушку со сладким именем Балым. Вопрос о свадьбе был решен как бы сам собой, хотя Амангельды ни разу не заговорил об этом и даже не знал, стоит ли ему жениться.

Не ко времени это, странно даже! Неуместность женитьбы в разгар восстания подтверждалась вроде бы каждый день, сам Амангельды на прямые вопросы и двусмысленности отвечал определенно и четко: «Перестаньте повторять бабьи толки!» Потом Амангельды понял, почему все вокруг верили в его женитьбу больше, чем он сам. Уверенность эта исходила от самой Балым и от ее родни: они-то уж знали характер девушки, а в красоте и уме ее и вовсе никто не сомневался. Но как бы то ни было, Амангельды гнал от себя эти мысли, как гнал прочь тех, кто говорил об этом вслух.

В ставке восстания всегда толпилось множество людей, приехавших за распоряжениями, с донесениями, для совещаний и с просьбами об оружии, но много было и просто любопытных. Встречались и лазутчики или те, кого принимали за лазутчиков. Иногда Амангельды узнавал об этом после совершения казни над заподозренными, и не было уже никакой возможности выяснить степень их виновности.

Единственный бесспорный военный успех восстания заключался пока лишь в том, что вся огромная территория Тургайской области и многих соседних уездов полностью вышла из подчинения царской власти. Не только о мобилизации, но и о сборе налогов, об исполнении русских законов, да и просто о почтовой и телеграфной связи, теперь не могло быть и речи.

Далеко не всем в штабе восстания нравились порядки, которые завел Амангельды. Деление на тысячи, сотни и десятки было принято сравнительно легко, ибо соответствовало старым казахским военным традициям, но дисциплина, которой требовал Амангельды, у многих вызывала сопротивление. Может быть, поэтому сардар так стремился лично участвовать в военных операциях разных отрядов, может быть, только па личной его храбрости, на личных контактах с людьми и строилась та единая сила, которая могла противостоять силе карателей.

В конце октября приехал Алиби Джангильдин. Он появился нежданно, и всю ночь они просидели с Амангельды в юрте. Сарбазы видели, что там горит огонь, и понимали: друзья решают важные вопросы. Вскоре на берегу Тургая собрались пятнадцать тысяч восставших.

Амангельды говорил, что царская власть слабеет с каждым днем, она ждет толчка, чтобы рухнуть, но толчок этот должен быть достаточно сильным.

Мы уберегли нашу молодежь от мобилизации, от гибели в чужих краях, но теперь многим предстоит рисковать жизнью, чтобы доказать право жить!

Чтобы иметь право жить, нужно уметь рисковать жизнью. Эта мысль сардара понравилась молодым сарбазам, а тысячные и сотские озаботились еще большими требованиями дисциплины. Хотя все было вроде бы согласовано с обычаем, но создание судейской коллегии при сардаре и секретариата при штабе, установление твердых правил сбора продовольствия для сарбазов — все это недовольные из числа баев приписывали влиянию, которое оказывал на их бесстрашного вождя приехавший невесть откуда Джангильдин. Они не ошибались. Стараясь оставаться в тени, Джангильдин и в самом деле во многом определил организационную работу штаба, внимательно обсуждал решения, которые на другой день или через неделю становились известны степнякам как распоряжения сардара, решения судебной коллегии или мнение секретариата. Именно Джангильдин посоветовал Амангельды постепенно овладевать крупными населенными пунктами, именно он поддержал намерение друга более требовательно отнестись к баям, которые на словах поддерживали восстание, но уклонялись от непосредственного участия в боях и даже имуществом своим не хотели поступаться: жалели коней, продовольствие и фураж, были факты, свидетельствовавшие о связях баев о неприятелем. Купец Анвар Хабибулин, например, как выяснилось совершенно случайно, вез из Кустаная в Оренбург несколько верноподданнических донесений от местных богатеев к генералу Новожилшгау. Купца порешили прямо в чистом поле, а баи, припертые к стенке, откупились от обвинения и были прощены вопреки требованиям сардара о казни изменников. По мнению Амангельды, они были виновны куда больше, чем купец, исполнявший их поручения. Сардару приходилось считаться с родственными и родовыми связями в его войске, а соображения родства не позволяли до конца быть справедливым и принципиальным.

Решение о взятии Тургая не было принято Амангельды единолично, оно вызрело в массе его воинов, оно вытекало из всей военной обстановки, из того, что надвигалась зима и город мог спасти от холодов, укрыть, накормить, стать подлинной столицей восстания.

Как ни странно, о своем окончательном решении штурмовать город Амангельды прежде всех сказал не друзьям, не в штабе, а в доме у родичей девушки, которую молва все более определенно называла его невестой.

Он заехал туда по пути, чтобы обогреться и отвести душу с милыми людьми, но его, как оказалось, ждали, ждали и его слов о свадьбе. И Балым ждала от него ответа, не скрывала этого видом своим и была уверена в том, что свадьба будет скоро.

Удивительное дело, до чего не вовремя пришла эта любовь, думал Амангельды, понимая, что это именно любовь и что сама судьба свела его с девушкой, имя которой означает «мед мой». Пожалел главнокомандующий, что нет более Суйменбая и нет никого, кто мог бы предсказать ему будущее. Может быть, он и Суйменбаю не поверил бы в таком деле, но хоть спросил бы. Больше ни у кого он спрашивать не хотел. Нет! Женщины в самом деле никогда не имели для него такого значения, как для других. До сих пор, кажется, не имели. Амангельды когда-то мимоходом, со стороны глядя, заметил, что особенно много значит любовь для юношей, которые еще не верят в себя, и для людей в возрасте, когда есть уже основания сомневаться в своих силах. Неужто этот возраст наступил, неужто он стареет?

— От судьбы, видно, не уйдешь, — не желая говорить более определенно, сказал Амангельды в мазанке у своей невесты. — Но сейчас не время думать о чем-нибудь, кроме того, что пора уже нам брать Тургай. А потом все будет хорошо. Я верю.

Эти слова были произнесены против собственного намерения ничего не говорить определенно.

В считанные недели Тургай стал островом или даже утлым суденышком в безбрежном бушующем море. Задуманный в качестве форпоста империи, он существовал теперь сам по себе, и о нем вовсе забыли.

Ушедший на покой, овдовевший и вновь женившийся на старости лет следователь Бирюков вместе с другими обывателями ждал большой беды, но в отличие от многих надеялся на окончательную победу русского оружия на Западном фронте, на обуздание иноверцев по всей империи и еще на то, что его скромный труд летописца тургайской жизни обретет бессмертие. После разгрома мятежников записки Бирюкова могли бы публиковаться в столичных газетах и журналах, он был бы замечен в высших сферах и — чем черт не шутит! — мог бы стать академиком. Супруга Людмила изо всех сил поддерживала мечты Бирюкова, верила в них и в меру своих сил сообщала тургайскому Пимену все, что слышала.

Пока работал телеграф, записи свои Бирюков перемежал сообщениями из Петрограда, ставил их в качество вех, когда же связь с Россией прервалась, тургайский летописец стал позволять себе рассуждения и толкование событий, заносил в тетрадь все, что приходило на ум в свободное время. Свободного времени было много.

«29 сентября. Вернулась в Тургай казачья сотня, замирявшая киргиз Кайдаульской волости. По их словам, произошел тяжелый бой с киргизами, три казака убиты, один ранен. Противник потерял в десять раз больше. Это наводит на хорошие мысли. За одного убитого десять, за одну изнасилованную русскую — двадцать киргизок. Дело вкуса, как говорится, но Людмила уверяет, что они темпераментны.

1 октября. Нас с Людмилой пригласили быть понятыми при обыске квартиры Токаревых. Сами они в Оренбурге обосновались, дом их здесь заколочен. Причина обыска та, что при карательной экспедиции казаков в одном из домов, где, по словам очевидцев, долго жил атаман восставших киргиз Амангельды Удербаев, найдена книжонка предосудительного содержания из числа тех, за которые и в мирное время не жаловали. На книге нашли пометку, что она из библиотеки Н. В. Токарева. Обыск подтвердил это, экслибрис полностью совпал с теми, кои были на других книгах. Книг много. Даже слишком.

22 октября. Объявлено военное положение, говорят, что в семи верстах от города собрались воинственные киргизы, жаждущие нашей крови. Телеграф, который в последние дни почти не работал, замолк вовсе. Г-н Камахин сидит у окошка и плачет. Приказом уездного начальника после шести вечера запрещено появляться на улице. Всем жителям предложено в случае нападения укрываться в каменных строениях школы и казармах. Начальство свои семьи уже неревело в казармы, устроило с удобствами.

30 октября. Наши смельчаки выезжали из города на рекогносцировку, видели разъезды киргиз с пиками, на сближение не пошли. Приказано строить баррикады, въезды опутаны колючей проволокой. Неведомо откуда возникла весть, будто государь император послал нам на выручку отборные войска, повернуты маршевые роты, шедшие на германский фронт… Оказывается, Людмила лично знала Амангельды, когда тот дружил с Токаревыми и бывал у них запросто. Это лютый и хитрый зверь, тигр с умом человека. Россия погибнет, погребенная иноверцами, ибо опиралась па милосердие и всепрощение, терпимо относилась к инородцам, революционерам и штундистам. У меня возник план создания будущей опричнины. Нельзя опираться на образованный класс и на класс сытый. Слишком много у них побочных соображений. И с инородцами надо иначе. К чему пам их образованные муллы, учителя, врачи, адвокаты, которые себе на уме? Опираться надо на таких, как Амангельды и ему подобные. Если бы люди вроде господина Ткаченки и сильные личности из местных нашли общий язык, порядок был бы установлен на долгие века. Сильных надо прикармливать, приручать, как соколов к охоте приручают.

5 ноября. Напряжение растет, гроза надвигается. Сегодня проснулся от выстрелов, вскоре в казармах начал бить барабан. Я подумал, что это начало штурма… Хотели ложиться спать, Людмила дала мне выпить валерианы с пустырником, разобрала постель, как вдруг из спальни крикнула мне: „Пожар!“

6 ноября. Не до сна! Это конец! Какие-то лазутчики стали в ночь поджигать стога сена вокруг нашего несчастного, но героического городка, хотели нас запугать сразу, а на всю зиму устроить бескормицу нашему скоту. Город в огненном кольце, горят, по моим подсчетам, более тысячи стогов, светло, как белым днем.

7 ноября. Вот уж истина: „Врагу не сдается наш гордый Тургай!“ Вещие слова, точные.

Вчера только начали затухать факелы наших стогов, как киргизы подкрались к городу, и начался бой. Видимо, этого ждали наши начальники, и враг был встречен в самых важных местах залпами и прицельной стрельбой. Пулеметы били в упор, а стояли именно там, где надо! Нескольким мятежникам удалось прорваться в город, но они были застрелены прямо на улицах. Этот кошмар длился до сумерек с затишьями. Постепенно киргизы отступили, и я вышел, чтобы воочию убедиться в стойкости русских людей перед лицом лютого врага. Более пятнадцати трупов, раздетых и изувеченных, валялось в нижней части города и у реки. Казаки разорили несколько частных домов, видимо, за неучастие в общем подвиге или по подозрению в симпатиях к киргизам, тащат мебель, ковры и одежду. На войне как на войне! Кто не с нами, тот опасен, враг, хуже врага!

8 ноября. Я был не прав, записав, что Россия погибнет, погребенная иноверцами. Нет, она погибнет без погребения! Всюду распад!»

Отношения между Амангельды, главнокомандующим, и Абдулгафаром, ханом, становились все более напряженными. Военная власть с гражданской все более расходились в решении каждодневных вопросов. Про общую стратегию и говорить не приходилось, любой разговор заплетался в мелочах, а пропасть между сардаром и ханом зияла бездонная.

Трагически неудачный штурм 6 ноября очень много изменил в том, как Амангельды представлял себе развитие событий и близкое будущее. Не было никаких сомнений в том, что в среде повстанцев, даже среди руководства, есть предатели, двурушники или совершенно безответственные болтуны. Иначе невозможно объяснить себе, почему ровно за два часа до штурма начали гореть стога сена. Они осветили все вокруг, они сорвали начало хорошо продуманной операции. Горели те самые стога, которые должны были стать укрытием.

Только с близкого расстояния, внезапно, нахрапом, практически безоружные повстанцы могли овладеть Тургаем. Это было объяснено всем. Только срок держался в тайне. И вот предательство!

Амангельды понимал, что Абдулгафару нет никакой выгоды от такого предательства, но все же подозревал его. Именно Абдулгафар собрал вокруг себя всякую шваль, лизоблюдов, бывших волостных, прислужников и доносчиков, именно там таилась всякая гниль. Люди аз личной охраны хана никогда не участвовали в бояж с царскими войсками, уклонялись и от мелких стычек, но когда представлялась возможность грабежа и бесчинств, они были первыми и любые мерзости оправдывали правами священной войны и святой местью.

Осада Тургая продолжалась теперь без особой надежды на взятие города. Из озорства охотники подбирались к окраинным строениям, поджигали амбары и оставшиеся стога сена. Каждую ночь вокруг Тургая и в нем самом что-нибудь да горело, ив степи тоже горело многое.

Во второй половине ноября в город с боями прорвался спасательный отряд, направленный генералом Лаврентьевым: восемь сотен казаков, рота пехоты, четыреста верблюдов, нагруженных боеприпасами, продовольствием и фуражем, батарея трехдюймовых орудий, пять пулеметов и много рогатого скота, предназначенного на прокорм экспедиционного отряда. Тургай стал вовсе неприступен для штурма, и взять его измором теперь тоже не представлялось возможным.

В один из дней всех казахов, проживающих в Тургае, выгнали в степь. Тут не считались ни с былыми заслугами перед царской властью, ни с тем, что многие из выселяемых заслужили доверие новых хозяев.

Когда Амангельды доложили, что в степи на двадцатиградусном морозе оказались семьи с малыми детьми, люди, лишенные всего своего имущества, сардар поскакал с джигитами туда. Он боялся, что кое-кто из сарбазов захочет мстить этим людям за недавнюю дружбу с врагом.

Становилось все холоднее, степь обезлюдела, только дымы Тургая виднелись вдали. Они стелились низко, потому что начинался ветер жынды-жель. Он дул откуда-то с Урала, а может, как говорили старики, с самого студеного моря, где вместо воды сплошной лед.

Нарочный, который показывал дорогу, растерялся, потому что не увидел изгнанных там, где оставил их ночью. Они все оказались в глубокой лощине, у мелкой речушки, скованной льдом.

Амангельды остановился у спуска. Из норы в сугробе показалась полная женщина в одном платье. В ее бархатный камзол и головной платок был завернут грудной ребенок. Женщина не могла говорить, она протянула батыру своего ребенка, глаза молили о спасении.

Две вещи понял Амангельды почти одновременно: ребенок мертвый, а женщина — старшая дочь покойного почтальона Байтлеу Талыспаева. В норе оказались еще несколько полуголых людей и собака. Она вышла вслед за хозяевами, и, может быть, ей они тоже были обязаны жизнью, грелись возле нее.

Сардар первым скинул с плеч шубу. Двух или трех джигитов из охраны Амангельды послал в ближний аул, чтобы хоть на время занять одежды, привезти кошмы.

От восхищенной детской мечты про иноходца золотистой масти жизнь оставила Амангельды только знание лошадей, способность мгновенно из тысячного табуна выделить лучшего коня и еще чуткость к нему во время дальних переходов и взаимопонимание, столь необходимое в бою. Многому научил Амангельды отец Раш… Тестя убили в прошлом году, когда один из карательных отрядов «наказывал» бунтовщиков за нападение на станцию и разрушение полотна железной дороги. Весь аул Бегимбай уничтожили, всех, кто не захотел или не смог уйти.

Последнего коня Амангельды выбрал себе сам, без тестя. Это был вороной пяти лет, высокий, с широкой грудью и сильными ногами. Двадцатого февраля 1917 года в бою возле селения Батпаккара вороному вспорола брюхо длинная пулеметная очередь почти в упор, из засады. Может быть, потому и погиб конь, что был он вороной. На снегу даже ночью хорошо виден.

Три батальона пехоты с обозами, сотня казаков и две артиллерийские батареи входили в экспедиционный отряд, который должен был уничтожить ядро восставших. Командовал отрядом опытный и хладнокровный подполковник. К концу февраля после тяжелых боев повстанцы оставили Батпаккару и ждали, куда двинутся каратели.

Хан Абдулгафар чувствовал, что необходимо срочно найти виновника военного поражения, указать на него сарбазам, если и не судить, не казнить, то опорочить. Более всего для этой цели подходил Амангельды: ведь он сардар, он пусть и отвечает. Одним ударом надо покончить с соперником и успокоить войско.

Пригласить Амангельды хан поручил Смаилу Бектасову. Поручение было не из приятных, но отказаться тот не посмел.

Бектасов потерял веру в себя, поседел. Доконала его смерть младшего любимого сына. Ему было семь лет, он умел читать, писать и удивительно красиво рисовал цветными карандашами. Кони, звери и птицы получались у него сказочными, они летали по небу, дружили между собой и все улыбались… Мальчик умер от страшных болей в голове, кричал, просил убить его. Если бы не восстание, Смайл отвез бы его в Оренбург, в Москву, к лучшим врачам.

В сопровождении десятка джигитов из личной охраны хана Бектасов явился в аул, где в нескольких землянках со своим крохотным штабом расположился командующий. Сарбаз у входа пропустил его без лишних слов, и это показалось добрым предзнаменованием. Амангельды, видимо, ни о чем не догадывался.

— Заходи, Смаил, садись. — Амангельды не удивился гостю. — Слушаю тебя.

Бектасов только тут понял, почему его сразу пропустили к сардару и почему тот не удивился. Кто-то издали опознал его и сообщил. А вдруг из ставки донесли? Ведь есть у него свои люди.

Опасения показались обоснованными. Не было и намека на угощение, даже о чае хозяин не распорядился. Бектасов, севший было на кошму справа от Амангельды, счел нужным подняться.

— Да что уж тут. Я ведь мимо ехал, а хан попросил передать, что послезавтра хочет видеть тебя гостем. Обсудить что-то хотят. Без тебя не обойтись.

— Когда? — спросил Амангельды.

— Послезавтра.

Амангельды задумался, потом отрицательно покачал головой:

— Послезавтра не смогу.

— Почему?

— Скажи им что-нибудь. Соври как старый друг. — Амангельды вроде бы подмигнул. — Скажи, что заболел.

Бектасов напрягся, пытаясь понять, что происходит.

— А разве ты заболел?

— Нет. Я на охоту собрался. Лис много развелось. Капканы буду ставить и так бить.

Издевательство стало явным. Бектасов надел свою лисью шапку, и ему стало совсем не по себе.

— Извини, что угощения нет. У нас паек, а с тобой десять ртов, — сказал Амангельды. Друг детства не встал с кошмы, с каменным лицом добавил: — Так и скажи. На охоту. Лис, скажи, много развелось.

Смаил боялся, что Амангельды расхохочется ему в лицо. И повернувшись, чтобы уйти, боялся этого смеха, как выстрела в спину.

…Карательный отряд, в феврале 1917 года занявший населенный пункт Батпаккара, находился в условиях трудных, особенно тяжкими виделись перспективы. Сено в окружности тридцати верст было сожжено повстанцами, скот они отогнали еще дальше, о продовольствии и фураже из Оренбурга нечего было и думать, телеграф не работал, нарочных сарбазы перехватывали и казнили в устрашение прочим, двигаться дальше в пустую степь было бессмысленно. Начальник отряда мог бы сравнить себя с Наполеоном, занявшим Москву и вскоре вынужденным понять, что проиграл кампанию.

Амангельды про наполеоновское нашествие не знал ничего, тактику партизанской войны не изучал и свои выводы, сделанные на основе горького опыта боев, которые вели практически безоружные пастухи против регулярной армии, оснащенной пушками и пулеметами, не относил к открытиям военной науки. Ясно было, что нельзя рассчитывать только на смелость, нельзя нападать без разведки и не всякая разведка боем допустима.

Несколько лобовых атак нанесли огромный урон сарбазам, и даже тогда, когда каратели отступали, потери с обеих сторон все-таки были несоизмеримы.

В карательном отряде царила железная дисциплина, караулы проверялись ежечасно, в нескольких местах стояли пулеметы, на минарете круглосуточно дежурили дозорные. Разведка и перебежчики, которые приходили оттуда, не говорили ничего утешительного. Отряд, несмотря ни на что, собирался стоять в Батпаккаре до лета.

Вот уже вторую ночь Амангельды выезжал с Ибраем Атамбековым, Досаном Карабаевым, еще несколькими очень верными джигитами на охоту. Так и говорили: едем охотиться на лис.

Вчера они огибали Батпаккару слева, сегодня поехали вправо.

— Понимаешь, чего жду? — спросил Ибрая Амангельды.

— Понимаю.

— А чего?

— Чтобы первым узнать, куда пойдет русский.

— Правильно, а почему я думаю, что он пойдет?

Джигит не знал, как ответить. Накануне в Батпаккару пробрался нарочный не то из Оренбурга, не то из Чедкара, он привез приказ или какую-то весть. Отряд стал готовиться к выступлению. Об этом знали только Амангельды и Ибрай.

— А разведку он никуда не посылал, — сказал джигит.

Появилась луна, она не светила, а лишь просвечивала сквозь низкую хмарь. Всадники спустились в балку, проваливаясь в снегу, долго ехали гуськом, а когда вновь, поднялись на равнину, увидели силуэты Батпаккары.

— У него пулеметы в домах стоят, То в одном, то в другом. Каждую ночь меняет места, — напомнил Атамбеков.

Они двинулись дальше, луна вовсе спряталась, и пошел мягкий снег. Стало холодно.

— Не пойму… — тихо сказал Амангельды. — Странно. Они опять ехали молча, и каждый думал о том, как легко попасть в окружение или напороться на засаду. Вдруг батыр дал своему коню стремена и легко взлетел на бугор, джигиты последовали за ним.

Луна на какое-то время протаяла для себя дырочку в облаках, но светила совсем скупо. То, что они увидели в этом зыбком свете, поразило их. Весь тракт, ведущий на Челкар, был занят длинной походной колонной. Отряд уходил туда, откуда пришел. Артиллерия шла в центре колонны, замыкали ее сани с пулеметами, ощерившимися на пустынную степь.

— Не увидят нас, не достанут? — спросил Ибрай.

— Все ушли, — сказал Амангельды, отвечая не Ибраю, а своим мыслям. — Все до одного. Среди ночи…

Куда они уходят и почему? Может, правду говорят, что восставшие узбеки приближаются к Ташкенту, может быть, они взяли Ташкент? Собственный опыт подсказывал, что этого быть не может, не то соотношение сил. Амангельды остановился на одном выводе: ушли не своей волей, а по приказу.

В Батпаккару въехали почти без предосторожностей. Никто из местных жителей не знал причины ухода отряда. Даже старый русский фельдшер, которому Амангельды доверял полностью, ничего не мог объяснить. Телеграф по-прежнему не работал. Про нарочного вроде бы тоже никто ничего определенного не слышал.

И все-таки Амангельды был первым из руководителей восстания, кто узнал, что в Петрограде произошла революция. Потом кое-что уточнилось, а вначале говорили, что и царя убили. Подтвердилось главное: всем теперь дана полная свобода, киргизам будто бы тоже. Только к концу марта Иван Деев толком объяснил батыру, что война с немцами продолжается и, значит, все самое плохое тоже будет продолжаться.

Профессор Семикрасов по мере сил следил за событиями в Тургайской области. Возможность восстания он предвидел еще в начале мировой войны и был одним из немногих в своей среде, кто в ответ на вести о зверствах восставших рассказывал, как зверствовали каратели. Милые, интеллигентные беседы за чашкой чая кончались ссорами, Семен Семенович в запальчивости порой доходил до того, что говорил о необходимости сепаратного мира с немцами. Его называли за это большевиком, но большевиком профессор не был. Июльские события показали это не только знакомым Семикрасова, но и ему самому. Здесь, в Петрограде, он решительно не принимал и не оправдывал никаких эксцессов, но когда речь заходила о киргизах, башкирах или сартах, он становился на их сторону. Он рассказывал подробности карательной экспедиции, предпринятой по приказу семиреченского военного губернатора Фольбаума, который незадолго перед смертью сменил фамилию и стал Соколов-Соколинский. По приказу генерала уничтожали сотни аулов, мирное население сгоняли со своих мест, а войска брали заложников и расстреливали их, топили в реках. Местные русские газеты писала об этом как о победах, и Семикрасов носил с собой вырезки, читал их знакомым и даже на лекциях в университете.

«Известное возмездие уже постигло, конечно, мятежников, — говорилось в одной заметке. — Войсками перебито много тысяч киргиз, их стойбища уничтожаются, огромное количество их стад переходит в руки войск, администрации. Но это не все. Главный результат комбинированных операций войск заключается в том, что все мятежники загнаны сейчас в такие горные районы, где вскоре вследствие холода и голода они в полной мере почувствуют последствия своего безумного восстания. Уже доходят сведения об их лишениях и болезнях среди них, но войскам приказано не давать врагу пощады».

Ужесточение нравов, происходящее прямо на глазах и повсеместно, тоже было темой споров в кругу друзей и знакомых Семена Семеновича. Многие видели причину в распространении среди русского народа чуждых ему западных идей.

Доставалось декабристам и революционным демократам. От них, мол, повелись Нечаевы и Азефы, от них всё! Идеи, как трихины, заражают людей, люди сходят с ума, брат идет на брата.

Нет, не идеи виноваты, не сами идеи, думал в те дни Семен Семенович. При всей вредоносности таких явлений, как Нечаев, винить их во всем плохом, что происходит после них в любое смутное время, следует не больше, чем ветхозаветного Каина. В самом деле, Каин был раньше, но не он виноват во всех братоубийствах, совершаемых после него. Просто Каин первый, кто проклят за это. Разве какой-либо слой общества, какое-нибудь из сообществ этого общества гарантировано от проникновения подлецов? Сергей Нечаев пошел в революцию и был замечен в ней не по сходству с другими революционерами, а в отличие от них, по контрасту с ними, с их нравственностью, их идеями. Нечаев мог бы пойти в торговлю, на государственную службу, просто в полицию или в тайную полицию, и никакой сенсации не было бы. Видеть в Нечаеве результат и осуществление мечтаний Радищева, Рылеева, Герцена и Чернышевского то же самое, что винить в голоде, надвигающемся на Россию, тех, кто ратовал против обжорства, а в нехватке мяса обвинять Толстого, исповедовавшего вегетарианство. В конце концов, эта нечистота мысли и позволяет вульгарным атеистам обвинять Иисуса Христа во всех ужасах инквизиции. Достоевский, кстати, гениально вскрыл в «Легенде о великом инквизиторе» переплетение обмана с самообманом, обольщения с самообольщением. Сейчас все схватились за Апокалипсис и Достоевского, все кричат, что сбываются пророчества. Плохое предрекать всегда проще и надежнее, но не Апокалипсис стал остовом учения, породившего нашу цивилизацию. Что делать, идеи остаются чистыми часто лишь в сфере идеальной. Нельзя также, думал профессор Семикрасов, на слово верить всякому, кто клянется святыми идеями прошлого, кто заявляет себя наследником Будды, Магомета, Кампанеллы или Иисуса Христа, ибо никто так не настаивает на истинности своей родословной, как самозванцы. Мысль о самозванцах привлекла на память Гришку Отрепьева, который крест целовал, что сын Грозного. Кстати, Сергей Нечаев вполне мог бы пойти в опричнину. Государство, которое делает ставку на опричнину, обрекает страну на смутное время, думал профессор. Конечно, обращение к опричнине всегда вынужденное, всегда признак слабости. Верно говорил Щедрин о роли приказания в нашей истории. Что бы ни творили опричники, они прежде всего заручались разрешением на реванш, ордером на погром. Погром — бандитизм по разрешению, вот почему погромщик хуже бандита. Поразительно, как люди интеллигентные забыли про это, поразительно, что Муравьев-Вешатель в эти дни стал для них милее Муравьева-Апостола. Октябрьские события Семикрасов принял как должное, как возмездие, и хотя не предполагал, что большевики удержат власть после созыва Учредительного собрания, но этот поворот истории казался ему закономерным.

В ветреный декабрьский день, идя с Галерной, Семен Семенович встретил Кусякина и с удивлением для себя обнаружил, что как-то рад этой встрече. Они шли по Морской и говорили о событиях в тургайских степях. Отец Борис воспринимал все происходящее как конец света, злобствовал на губернатора Эверсмана, согласившегося служить большевикам; рассказал про Токарева, который теперь стал киргизским прихвостнем и скачет по степям рядом с разбойником Амангельды.

Распростились на Невском, и Семен Семенович едва удержался, чтобы не сказать попу про то, что именно он и ему подобные довели Россию до нынешней смуты. Именно русская православная церковь, никогда не знавшая христианского смирения, породила и поддерживала в народе и в правительстве все виды нетерпимости к свободе мысли, мнений и личности. По ее требованиям и наветам, с ее громогласного благословения русское государство преследовало иноверцев и инаковерцев, унижало черемисов, вотяков, чувашей и других «малых сих» за их веру, но еще хуже поступало с единокровными своими братьями, с русскими раскольниками всех толков, с духоборами, молоканами, штундистами и прочими отнюдь не зловредными религиозными протестантами. Насилие, против которого восстал Христос, церковь сделала своим фундаментом. Опять прав Достоевский! Тот, кто загоняет мысль в подвалы, всегда рискует тем, что оттуда вырвется уже не мысль, а бунт, слепой и кровавый.

Невский продувался насквозь сильным и резким ветром. Семикрасов поднял воротник, зашагал быстрее. Все складывалось именно так, как следовало ожидать: Россия распадалась на части. Разве он не предрекал этого, разве не говорил…

 

Глава двадцать вторая

Амангельды ходил хмурый, молчаливый, думал об одном и том же. Раньше все было просто: враг — враг, друг — друг, чтобы понять себя, необходимо побыть наедине с собой, чтобы победить, надо объединяться, чтобы объяснить другим сложные вещи, достаточно найти пример из народных сказаний и песен, созданных предками, или из жизни, из того, что сам знал про людей, а то даже про животных. Например, о тех волках, которых жгли в камышах, или о воробьях, защищающихся от ястреба.

Казалось, что именно теперь надо, как воробьям, держаться вместе, а получалось иначе. Хан Абдулгафар послал брата к властям, официально заявил, что признает власть Временного правительства, объявляет о роспуске своих отрядов и о готовности возместить все убытки, причиненные баям, остававшимся верными властям. От губернатора Эверсмана был к нему нарочный, и Смаил Бектасов тоже ездил в Оренбург договариваться об этом.

Смаил понял, что старая власть рухнула навсегда, как саманный домик, подмытый весенней водой. Схлынул разлив, остались бугорки глины, обмылки бывших стен. Такой не починить, нужно строить новый. По старому ли плану его возведут, как проще, или новое что-нибудь придумают, никто сказать не мог. Но пока на место власти — пустое место. Смаил был безмерно этому рад. Его участие в восстании только для местных жителей и для него самого было со всей очевидностью вынужденное, но с точки зрения таких людей, как генерал Ново-жилкин, он был преступником и вполне мог быть расстрелян по законам военного времени. Конечно, самого Новожилкина уже не сыскать, сгинул, но Иван Ткаченко оставался.

Задним числом участие в восстании казалось Смаилу особенно важным, выглядело как большая личная заслуга в борьбе с врагом. Как и многим, Бектасову хотелось остановить революцию в этом самом месте, ибо дальше, по его мнению, начиналась уже не свобода, а разгул. Смаил составил опись своим убыткам и требовал, чтобы Амангельды отдали под суд.

…Все вроде бы изменилось, а по существу, осталось прежним, война продолжалась, карательные отряды действовали, только среди своих началась свара: вдруг возникло желание сводить давние счеты. Смаил торжествовал и был главным обвинителем на суде против Амангельды. И суд был хуже, чем в иные времена, заочный. Все убытки восстания, тысячи голов скота списали на одного Амангельды и приговорили его к ссылке в Сибирь на десять лет. Поистине удивительное время, все теперь ехали из Сибири, а его — в Сибирь.

Комиссар Временного правительства в Тургайской области Букейханов заочный приговор заочно же утвердил, но Амангельды только посмеялся тогда. Это было и вправду смешно. Разве может быть суд, когда власти уже не стало?

Новости не казались новостями, сенсаций не было вовсе, и тургайские телеграфисты перестали гордиться своей должностью. Лента, ползущая из аппарата, сообщала много такого, что для жителей Тургая значения не имело. Несчастья, обрушившиеся на городок, приучили обывателей не преувеличивать связь своих судеб с судьбами страны и мира. Конечно, в периоды больших исторических катаклизмов возрастает соблазн связать события собственной жизни с явлениями глобальными или даже космическими, но это бывает только до поры. Слишком большие личные несчастья пригибают человека к земле, самые важные общественные перевороты представляются фатально, вне связи с реальностью.

Люди гадали о будущем кто как умел: русские — на картах и кофейной гуще, казахи — на бараньих костях и на бобах. Такое гадание исключает необходимость принимать во внимание то, что трудно сразу осмыслить или сопоставить (например, революции, которые дважды за год совершились в Петрограде, роспуск Учредительного собрания, интервенцию, Брестский мир и многое, многое другое). Такое гадание кажется спасительным, потому что опирается только на страх, перемежающийся надеждами.

Амангельды поделился этими своими наблюдениями с Токаревым, когда они встретились в холодной юрте одного из разоренных белыми казаками аула близ Кустаная. Им нужно было обсудить очень важные проблемы, но разговор сам ушел в сторону. Они стали рассуждать о внутренней связи событий, о связи, которую людям далеко не всегда дано сразу постичь. Николай Васильевич сказал, между прочим, что такой незначительный с точки зрения мировой истории факт, как безвременная кончина инспектора киргизских школ Ибрагима Алтынсарина, самым решительным образом повлиял на судьбу Амангельды, на судьбы многих его сверстников, которые теперь, в свою очередь, влияют на судьбы степи и, таким образом, всей России.

Батыр согласился с этим отчасти, потому что вспомнил себя в то давнее лето, последнее лето батрачества, вспомнил, с каким замиранием сердца ехал на чужом коне поступать на учебу. Он представил себе, как бы сложилась теперь его судьба, будь он образованным человеком. Все было бы как-то иначе. Но Амангельды возразил Токареву и обрадовал его своим возражением. Он сказал, что есть все же и более общие законы, более важные причины, которые движут не отдельными людьми, а целыми народами. Конечно, жаль, что не смог он прочитать тех самых книг, которые читал Токарев, но ведь в главном они понимают друг друга.

Эта простая мысль в тот час показалась Токареву удивительной. Ведь и в самом деле нельзя не видеть странного, но бесспорного влияния событий мировой истории и крупнейших явлений человеческой культуры на тех, кто, казалось бы, далек от всего этого, как тургайские степи далеки от Атлантики или Антарктиды. Алтынсарин не успел составить хрестоматию и включить туда отрывки из Цицерона, Толстой со своими великими романами и страстными проповедями вовсе неведом казахам, не обсуждали в закаспийских аулах освободительного движения ирландцев и археологических сенсаций, но все это, пусть косвенно и искаженно, опосредованно и часто совсем неожиданно, доходило сюда.

Амангельды тоже думал про это одновременно с Токаревым, только мысль его работала чуть иначе, не так конкретно. В нем было больше интуиции, больше чисто поэтического. Да, он прошел мимо книг, стоявших на полках в доме Николая Васильевича, он ничего не слышал о Марксе и теории прибавочной стоимости, об историческом материализме и его борьбе с идеализмом… Все это пришло сюда в виде вооруженных отрядов, аргументами стали винтовки, пулеметы и пушки.

Амангельды был в числе немногих, кто понимал, что междоусобица, разраставшаяся в степях, разгул страстей и предательства, когда жестокость и страх питают друг друга, — все это лишь временно развивается по внутренним законам, но в конце концов придет в соответствие с тем, как сложится обстановка вокруг.

Постоянные опасности усиливали подозрительность, испокон века тлеющую в душе степняка, всеобщая неуверенность способствовала мгновенным вспышкам чрезмерной доверчивости, которую теперь испытывали все, кто боролся за власть.

В мае восемнадцатого года Тургай захватил атаман Дутов. Вместе с ним победу торжествовали баи, истосковавшиеся по сильной руке, бывшие царские чиновники и те, кто опрометчиво и поспешно встал на сторону Временного правительства, а после победы большевиков в России попал в положение безвыходное.

Разрыв между Амангельды и Абдулгафаром фактически произошел давно, теперь же они откровенно противостояли друг другу. Недавний хан оказался в зависимости от своих бывших советников. Смаил Бектасов уговорил его подчиниться деятелям Алаш-орды.

Совсем недавно про партию «Алаш» и не слышал никто, теперь же такой шум подняли, что ни одно толковище в степи не обходилось без ссылок на алашей, на их какие-то заслуги перед казахами. Еще бы! уважаемые и самые богатые люди, позабыв былые распри, объединились для борьбы с Советами. Чем богаче бай, чем больше опасается бывший царский чиновник гнева или мести народной, тем сильнее держится за «Алаш».

Смаил ко всему этому относился с большой иронией, которую тщательно скрывал. К Галихану Букейханову и Ахмету Байтурсунову он испытывал ревность, смешанную с завистью, но при людях всегда хвалил их. Смаил любил теперь рассказывать, как еще до войны был связан с нынешними вождями, как рисковал. Давний вызов к генералу Новожилкину вместе с Темировым он изображал похожим на арест. Про себя, однако, Бектасов с горечью понимал, как далеко ему до Галихана, ставшего во главе всех националистов, и до Ахмета — редактора газеты и записного оратора. Они наверху, а он по-прежнему известен в двух-трех уездах.

Как бы то ни было, перед малограмотным ханом Абдулгафаром Бектасов изображал себя представителем всей Алаш-орды.

Абдулгафар получил заграничное обмундирование, разъезжал по степи в зеленом френче, с маузером.

Амангельды со своим отрядом отступил в степь, упорно и обстоятельно готовился к новым боям, собирал силы, обучал бойцов, с помощью рабочих Байконура и Карсакпая добывал оружие. Про будущее думали каждый по-разному, но Амангельды не сомневался в победе большевиков. Так ему говорил Токарев, писал Джангильдин.

«Хорошо Джангильдину, — в трудные минуты думал батыр. — Хорошо ему. Он все знает наперед, возле больших людей бывает. Хорошо Джангильдину».

«Выехав 16 июля 1918 года из Москвы с целью проехать так или иначе в свою область, отрезанную в то время от центра со всех сторон по случаю чехословацкого и казачьего выступлений, по дороге до Астрахани я организовал отряд силой до 150 бойцов из интернационалистов, бывших пленных из Австро-Венгрии и Германии, а также из 50 киргизов, оказавшихся в Астрахани. Пополнив этот отряд находившимися со мной членами губисполкома, пожелавшими следовать в качестве красноармейцев, я двинулся по назначению.

Намерение проехать туда через Ташкент не осуществилось по случаю выяснившегося в то время занятия Красноводска англичанами. Пришлось избрать другой путь, и таковым оказался: Астрахань — Форт Александровск — Закаспийская степь… Взятые мною деньги в Москве — 38 миллионов рублей для Туркестана и 30 миллионов рублей для Тургайской области — по соглашению с тов. Сталиным были сданы в Царицыне в Народный банк и доныне мною не получены, за исключением двух миллионов рублей, взятых на дорогу для экспедиции и на необходимые другие военные и прочие расходы…

Высадиться в Форт Александровске, однако, не пришлось, потому что часть команды начала роптать, не желая ехать степью по неведомым местам, опасаясь голодной смерти и вообще связанного с этим огромного риска. Пришлось всех недовольных отпустить на тех же шхунах, на которых доехали до берега, остальные высадились на полуострове Бузачи в рыбачьем необитаемом поселке Заворот, в котором проживал только один брошенный хозяевами приказчик с семьей…»

Так Алиби Джангильдин писал в своем докладе Совнаркому.

Почти месяц пробыл он на безлюдном побережье Каспия, добывал верблюдов, лошадей, продовольствие и фураж. Два месяца с лишком в обход белых шел отряд Джангильдина по степям и только в ноябре вышел к станции Челкар. Это было поздним темным вечером, мелкая снежная крупа била в глаза и слепила. Из белой мглы навстречу отряду ехали несколько всадников, закутанных в башлыки. Их было четверо, но Джангильдин расстегнул кобуру, а бойцы его отряда скинули с плеч винтовки.

— Свои, свои! — крикнул один из четверых. Это был Токарев.

Положение на Оренбургском фронте оказалось чрезвычайно тяжелым, еще более тяжелым, чем представлял себе Джангильдин. Не было ни оружия, ни патронов, ни денежных средств. Приверженцы Алаш-орды во главе с Дулатовым, Темировым, Байтурсуиовым еще при власти меньшевиков сформировали киргизский полк и пытались силой навязать свою волю. Любимым лозунгом тогда было «власть на местах», и каждый, кто имел эту власть, гнул свою линию, каждый объявлял свои законы, проводил реквизиции скота и имущества, каждый мог выносить приговоры, предъявлять ультиматумы.

Токарев рассказал обо всем этом в первую же ночь, а наутро они составили план действий. Оснований для оптимизма обстановка давала немного, но Николай Васильевич не сомневался в быстрой победе. Вера во все хорошее всегда была главной чертой его характера, и Джангильдин считал это недостатком.

Вопреки сомнениям ближайшие события складывались именно так, как предполагал Токарев. Желающих сражаться за Советскую власть становилось все больше, добровольческие отряды формировались не только из казахов, в них шли бывшие русские фронтовики и крестьяне, бежавшие из-под Орска и Кустаная от колчаковских мобилизаций и расстрелов. В начале декабря Алиби Джангильдин во главе интернационального отрада выступил из Челкара.

На соединение с Джангильдиным Амангельды вывел свой отряд в полной боевой готовности. Он точно рассчитал место встречи и построил бойцов по эскадронам, как положено в регулярной армии. На правом фланге с красным полотнищем стоял знаменосец Серикпай.

День выдался солнечный, безоблачный, и встреча получилась торжественной.

Амангельды по всей форме доложил чрезвычайному комиссару о состоянии отряда и о готовности штурмовать Тургай.

Они обнялись, расцеловались.

…Тургай взяли без боя. Те, кто чувствовал себя особо виноватым перед большевиками, бежали из города, остальные сдались и полностью признали Советскую власть.

Токарев приехал в Тургай нежданно. Обстановка внезапно начала осложняться, и он, как областной военком, считал необходимым лично проверить боевую готовность. Он остался доволен тем, что увидел. Отряд Иманова был хорошо вооружен, фуража и продовольствия хватало. Целый день ушел на ознакомление с командным составом, на проверку военных знаний, на беседы с рядовыми бойцами, а вечером Токарев остался наедине с Амангельды.

— Недавно я телеграфировал Ленину о нашей полной победе, но обстановка меняется каждодневно. Колчак со дня на день может выйти к Волге, все его газеты пишут, что на пасху адмирал будет в Москве. Вы понимаете, что это означает для нас с вами?

Токарев посмотрел на батыра. Тот пожал плечами.

— У Колчака гнилой тыл, — сказал Амангельды.

— Я говорю о наших конкретных задачах.

— Не понимаю вас, Николай Васильевич.

Токарев показал па карту, разостланную па столе:

— Представьте себе, что все это в данный момент так же или еще более внимательно разглядывают наши враги, наши неверные союзники, двурушники. Они знают, что фронт Пятой армии прорван, Дутов с уральскими белоказаками мертвой хваткой вцепился в железную дорогу от Актюбинска до Оренбурга, Туркестан вновь отрезан…

Приказ о выступлении в помощь войскам Актюбинского фронта Амангельды получил еще раньше, для его проверки и приехал Николай Васильевич, в чем же дело? Видимо, Токарев хочет сказать, что именно теперь возможно предательство со стороны Алаш-орды.

— Не думаю, чтобы алаши вновь решились на измену. Они же поклялись, некоторые даже на Коране. Кроме того, Николай Васильевич, они не идиоты, чтобы верить Колчаку, а Колчак не дурак, чтобы поверить им.

Токарев согласился с тем, что алаш-ординцы должны все это понимать, но ведь у каждого нынче своя логика, свой ход мыслей, и надо быть начеку.

Молодая жена батыра Балым приготовила им ужин, поставила на стол бутылку мутного местного самогона, но пить они не стали. Говорили о прошлом, вспоминали довоенный сонный и сытый Тургай, местных знаменитостей и давние происшествия. Николай Васильевич сказал, что они с Варварой Григорьевной часто скучают о прошлом, это, по-видимому, от возраста, от усталости.

Потом разговор опять вернулся к положению на фронтах. Токарев рассказал о Первом конгрессе Коминтерна, говорили они и о мировой революции, которая, несомненно, произойдет в самое ближайшее время. В этом свете возможность предательских действий со стороны Алаш-орды казалась вовсе невероятной. Амангельды подробно изложил свои соображения на этот счет, Николай Васильевич возражал не очень настойчиво. Он только привел какое-то древнее изречение, которое тогда им обоим показалось шуткой:

— Если ты огорчен ничтожностью причин, приводящих тебя к гибели, подумай лучше о том, что причины, приведшие к твоему рождению, были еще более ничтожны.

— У нас говорят: один джут делает бая нищим, одна пуля делает из героя покойника. Так что случайности не исключены, тут спорить нечего, — сказал Амангельды.

…Спать они легли рано, потому что с рассветом Токарев уезжал.

Телеграф работал только в Иргизе, оттуда Джангильдин и отправил телеграмму в Москву Ленину:

«Первым советским киргизским добровольческим отрядом, сформированным мной в Кустанае, после двадцатидневного передвижения по степи 5 сего декабря занят город Тургай. О дальнейших производимых операциях буду телеграфно сообщать».

 

Глава двадцать третья

В Тургае свистала декабрьская пурга. Она встретила Джангильдина в ста верстах от города и не утихала неделю. Казалось, что злые силы нарочно стараются замести все дороги, скрыть следы отступавших колчаковцев и кровь, пролитую ими за месяцы господства.

Штаб Джангильдина расположился в помещении бывшего уездного правления. Красноармейцы первым делом растопили выстывшие печи; они гудели и выли от ветра, который дул ровно и сильно. Не верилось, что целый год прошел с такого же тургайского вечера, когда в этом же доме, в этом же кабинете, они с Токаревым принимали Иманова в партию большевиков. Когда все разошлись, Амангельды спросил друга: «Это ничего, что у меня такая молодая жена? Скажут, как у бая…»

Всего полгода тургайский военком Амангельды Иманов состоял членом партии большевиков, с декабря восемнадцатого по май девятнадцатого, по день своей смерти. Он погиб, потому что был коммунистом. Алиби помнил, что первый раз заговорил с батыром о вступлении в партию во время Тургайского областного съезда Советов рабочих, солдатских, крестьянских и казахских депутатов. Батыр сказал, что подумает. Потом белый атаман Дутов напал на Оренбург, и Амангельды со своим отрядом сражался бок о бок с большевистской дружиной, но и тогда не торопился решать вопрос о своей партийной принадлежности. Джангильдин понимал, что едва ли не основным в сомнениях батыра было требование партийной дисциплины. Поэтому он не настаивал, не торопил.

«Это ничего, что у меня такая молодая жена?»

Теперь жену батыра никак не могли найти. Вначале был слух, что ее расстреляли вместе с мужем, еще говорили, что она погибла при перестрелке, третьи высказывали предположение, что Балым удалось скрыться от врагов. Джангильдин полагался на это. Не зря же родичи Балым вдруг среди зимы откочевали неведомо куда.

Как объяснить Ленину причины переворота и измены Алаш-орды, если такой мудрый человек, как Токарев, писал Владимиру Ильичу, что алаш-ординские главари признали Советскую власть, сложили оружие и проявляют послушание. «Довожу до Вашего сведения о таких успехах, испрашивая указания, как поступить вообще с главарями названной шайки в случае их полного искреннего раскаянья. Причем многие из них люди интеллигентные, пользующиеся популярностью среди киргизов». Токарев полагал, что видным деятелям Алаш-орды следует дать возможность заслужить прощение.

Впрочем, деятели Алаш-орды тоже не предвидели своего будущего. Об этом свидетельствовали бумаги, которые они оставили в большом дубовом письменном столе, принадлежавшем некогда уездному начальнику. Так, адресуясь лично к Колчаку, один из предателей радостно сообщал, что с вступлением в Тургай войск Временного всероссийского правительства и после расстрела основных противников можно с уверенностью сказать, что Советская власть свергнута окончательно и навсегда.

Джангильдин знал, что это случилось двадцатого апреля, когда командир партизанского отряда Лаврентий Таран встретился с Имановым в Тургае. Мятеж алашей произошел через несколько часов после этой встречи. Причем сам Таран и бывший военком Оренбурга Карп Иноземцев были расстреляны очень скоро, если не сразу же…

Письмо писалось, видимо, в июне. Многие места в нем были зачеркнуты, и Джангильдин, вначале пропустив вымаранное, теперь старался прочитать именно эти строки. Автор письма сожалел, что Колчак не посылает в Тургай такого решительного и знающего местные условия человека, как Ткаченко, и обращал внимание адмирала на то, что один из советников Временного всероссийского правительства господин Семикрасов С. С. является вредным агитатором, связанным с местным большевиком Токаревым. Прилагаются, мол, перехваченные письма профессора.

Писем Семикрасова в столе не обнаружилось, и Джангильдин об этом пожалел. Николай Васильевич был бы рад получить их. Он много рассказывал о Семикрасове, о вечно сомневающемся русском ученом, который в душе всегда становился на сторону побежденных и потому всегда подозревался в склонности к предательству. Когда побеждали большевики, он перешел к белым. Если начнут побеждать белые, он уйдет в оппозицию и станет помогать большевикам. Токареву Семикрасов нравился, Джангильдин таких людей не понимал. Кроме того, сам не сомневаясь в окончательной победе большевиков, он имел основания думать, что Семикрасов до конца своих дней будет на стороне белых.

Пачка прочитанных протоколов лежала на столе, а картина была еще не очень-то определенной. Конечно, каждый из допрашиваемых видел только то, что видел, и слышал только то, что слышал. К тому же не обо всем из виденного и слышанного люди хотели говорить. Путал карты и нарочно уводил в сторону от существа вопросов Абдулла Темиров. Он хотел казаться объективным и беспристрастным, но умалчивал про то, что с детства знал Амангельды, и потому его объективность казалась подозрительной.

Темиров задержан и находится, кажется, в той самой камере, где перед смертью был Амангельды. Он многой еще расскажет, если его расспросить как следует.

Он признавался лишь в том, что было известно и без него: изгнан со съезда Советов Тургайской области как приспешник царской власти; затем был в отряде Дулатова, во время переворота по поручению алашей направлялся для связи с колчаковцами, должен был привести в Тургай их карательный отряд. А про друга детства вскользь, между прочим: «по циркулирующим слухам был поставлен в известность, что алаш-ординцы за время моего отсутствия расстреляли военкома Иманова».

Джангильдин прекрасно помнил рассказы Амангельды о детстве, о школе муллы Асима, о том, как три мальчика сдавали экзамен перед самим Ибраем Алтынсарином.

Амангельды любил друзей детства и в последнее время жалел, что так разошлись их пути, что Смаил и Абдулла стали активными алаш-ординцами. Вроде бы недавно Амангельды говорил Джангильдину, что верит в возможность нового сближения на основе большевистских документов о праве наций на самоопределение.

Как бы то ни было, но список убийц и тех, кто этому убийству не захотел помешать, содержался в письме, которое Амангельды нацарапал на стене камеры, Джангильдин сам переписал письмо со стенки и с него, собственно, начал «Дело об убийстве».

«Меня ввели сюда в пятницу. С тех пор как я сижу… (дальше несколько слов разобрать не удалось). После семи дней четверть чаю, полфунта сахару дали. Это первый мной виденный свет. Вчера тюрям написал письмо. Письмо писал тюрям: Миржакупу Дулатову, Каратлеуову, Мазарафу Касымову, Мурзагазы Иобулову, Альмухамеду Касымову, Аскарбеку Кадырбаеву, Казгельды Карпыкову, Оскару Алмасову…»

Джангильдин не раз перечитывал эти строки, стараясь понять, как и почему батыр написал их. Когда? Кажется, что это написано из последних сил, может быть, тяжело больным, избитым, может быть, в полубреду, в жару. Не был ли он болен чем, например тифом?

Среди тех, кого следовало допросить по делу об убийстве военкома, дополнительно к основным участникам значились еще двое: содержавшийся в тюрьме Николай Пионеров и вдова последнего начальника тургайской тюрьмы Гавриила Бирюкова. Вдова представляла интерес только потому, что, как говорили, почти всегда сопровождала мужа во время приема заключенных, обхода камер и наказаний, писала вместе с ним статейки для колчаковских изданий и отдельно от супруга публиковала в тех же газетах кое-какие стишки. Кто такой Николай Пионеров, Джангильдин не знал и весьма удивился, выяснив, что Николай Пионеров и старый, немощный и вечно голодный оборванец, которому из жалости разрешили прибирать и топить печи в штабе, — одно лицо.

Джангильдин размышлял, кого из двух следует пригласить раньше, кого позже, когда дверь открылась и, пятясь задом, вошел старик уборщик. Он нес охапку дров и, свалив их у печки, сказал:

— Комендант велел тебе печку топить. — Он доверчиво глядел на Джангильдина слезящимися глазами больной собаки. — Можно?

Джангильдин кивнул и уперся взглядом в бумаги. Он вспомнил, что все вокруг звали старика Бейшарой, однако обратиться так на официальном допросе невозможно.

Старик сидел перед печкой на корточках и смотрел в топку, где медленно занимался огонь.

— Как вас зовут? — спросил Джангильдин.

— Бейшара.

— Я спрашиваю, как ваше настоящее имя?

— По документу?

— Да.

— По документу я Николай Пионеров, а раньше был Кудайберген.

— Так как же мне вас называть?

— Бейшара. Так меня все зовут. Я давно не обижаюсь. Меня даже в Берлине так звали — господин Бейшара Пионеров.

— Где? — переспросил Джангильдин.

— В Берлине. Есть такой город, — объяснил Джангильдину Бейшара. — Там дома большие и народу много. Дойш называются. Самый умный народ на земле. Они могут по небу летать на пузырях вроде бычьих и на других штуках тоже летают. Я сам видел, хотя мне здесь никто не верит.

Старику обычно не верили, когда он рассказывал про полеты на бычьих пузырях, те же, кто верил, причислялись им к самым умным. Вот и теперь Бейшара не столько хвастал, сколько хотел проверить начальника, сидящего за столом. Оказалось, что начальник не дурак. Если и не поверил, то недоумения никак не выказал, а предложил присесть к своему столу и рассказ про Германию слушал не прерывая.

— А за что вас посадили в тюрьму? Кто и когда?

— Э-э, — протянул старик. — Это давно было, тех людей нет давно. Пять лет назад меня посадили. В 1914 году.

— И до сих пор не выпускали? В чем вас обвинили?

— Тогда считали, что я немецкий шпион.

Безропотность и пришибленность Бейшары вполне позволяли думать, что его по дурацкому подозрению могли посадить в самом начале мировой войны и забыть выпустить. Не сразу Джангильдин понял, что старик содержался в тюрьме по собственному желанию и вполне добровольно. За еду и крышу над головой.

— При царе еще когда, то хорошо кормили, при алашах совсем плохо, но иногда из конвойного котла наливали, иногда арестанты остатки передач давали… Когда холодно стало, я с арестантами спал, вместе теплее.

Джангильдин стал записывать показания Бейшары, на минуту заколебался насчет того, отнести ли этого свидетеля к числу пострадавших от прежнего строя или же причислить его к тем, на ком старый строй держался. Ведь, как ни говори, а был этот Бейшара тюремщиком, хотя и младшим. Единственным итогом размышлений было то, что комиссар — вовсе, впрочем, бессознательно — перешел со свидетелем на более резкое «ты».

— Ты знаешь, старик, что в этой тюрьме содержались верные сыны нашего народа и среди них батыр Амангельды? Ты видел его в тюрьме?

— Зачем глупость спрашивать? Как я мог его не видеть, сам подумай. — Старик почему-то тоже перешел на ты. — Я его с детства знаю, мы с аулом Кенжебая кочевали.

Старик попытался начать свои показания издалека, но Джангильдин выслушал только про то, что Бейшара знал батыра с сопливого детства. Его интересовал самый финал, и вопросы он стал задавать с конца:

— Кто увел Амангельды на расстрел? Ты видел?

— Их много было. Кто к нему раньше ходил, те и в последний раз пришли.

— Кто именно?

Старик, не задумываясь, начал называть имена. Они полностью совпадали с перечислением, известным Джангильдину по предсмертному письму друга: Дулатов, Каратлеуов, Касымовы, Оскар Алмасов, Казгельды Карныков…

— Они к нему часто приходили, когда он в другой камере сидел. Уговаривали.

— Уговаривали?

— Ну да! Чтобы против большевиков пошел, а он, дурак, все им поперек говорил. Он и в детстве упрямый был. Я ему говорю: ты соглашайся с ними, пока сила у них, а потом по-своему поступишь, когда на свободу выйдешь. Там ищи-свищи. Одно слово — дурак! Я ему говорю: соглашайся, батыр. Я со всем всегда соглашался и — видишь — живой-здоровый, а которые не соглашались, те в земле гниют. Кенжебай гниет, и Бектасов гниет, и поп Борис, который меня крестил, тоже издох, говорят. А я живой. Я видел в Германии, как люди по небу на пузырях летают, как бабы голые танцуют. Я иногда ему пел про это. Сяду у его двери и пою вроде для себя, а на самом деле для него. Ему не разрешали домбру давать, а я пел. Он говорил мне: «Ты плохо поешь, Бейшара». Шутил, наверно. Я старался.

Джангильдин не перебивал Бейшару. В его болтовне проскальзывало кое-что, чего нарочно не выспросишь.

— Когда он в большой сухой камере сидел, ему передачи разрешали, сами еду посылали, бинт давали. У него рана воспалилась, он сначала молчал, только мне сказал…

— Рана?

— Конечно. У него в левом плече пуля загноилась. Он ведь отстреливался от них, когда брали его. Ну сначала они его кормили, уговаривали, бинт давали, а потом в карцер кинули. Эта камера, где он последнее время был, карцер называется по-русски.

— А когда его перевели в карцер?

— Разве упомнишь? Теперь уж зима на дворе, а дело-то весной было. Когда, не помню, но знаю, что в тот день пятница была, большой намаз был. Мулла Асим Коран читал, а меня не пустили, потому что я крещеный.

В который раз Джангильдин перечитывал последнее письмо…

«Меня ввели сюда в пятницу. С тех пор как сижу… После семи дней четверть чаю, полфунта сахару…»

— Его посадили в карцер и не кормили? — спросил Алиби. — Может так быть, что вовсе не кормили?

— Почему не может? — в свою очередь спросил Бейшара. — Приказали еды не давать и пить не давать.

— Кому приказали?

— Всем приказали.

— И тебе?

— Мне не приказывали. Я сам понял. Целую неделю приказали морить голодом и жаждой.

Джангильдин старался не глядеть на Бейшару. Предстояло решить судьбу этого, по всей видимости, вполне вменяемого человека, добровольного тюремщика и мучителя. Однако принять единственно правильное революционное решение что-то мешало; может быть, полная откровенность старика. Наверное, поэтому Джангильдин обрадовался продолжению рассказа:

— Первые два дня я боялся к карцеру подходить, а потом ночью подходил. Два раза хлеб ему давал по пайке, один раз половину. Воду давал. Потом во время обхода он бумагу попросил и карандаш, чтобы тюрям письмо писать… После этого письма они и обозлились еще больше. А у него жар был, иногда меня не узнавал. Рука была сизая с чернотой, надутая, как колбаса. Он мне показывал. Он меня с детства любил, я ему конфеты давал. У меня тогда много конфет было.

Бейшара рассказывал Джангильдину правду, и непонятно, зачем врал про конфеты. Он понимал, что врать тут не надо, и выгоды от такого вранья не ждал никакой, просто хотелось так закончить свой рассказ про батыра и про свою дружбу с ним. Конец должен быть хороший, приятный слушателю.

Вдову последнего начальника тургайской тюрьмы привели под конвоем. Она была укутана в два платка и долго разматывалась, расстегивалась, усаживалась, а усевшись и поерзав по скамье, вдруг успокоилась, затихла и расползлась, оказавшись очень старой и неопрятной женщиной с животом, вывалившимся почти до колен.

По делам Джангильдин представлял ее совсем иначе: величественно-чопорной, высокомерной. В боа и с лорнетом. В качестве главного компрометирующего ее материала фигурировали стишки, напечатанные в колчаковской газетке «За Русь Святую!»:

…Мчатся тучи, вьются тучи, Невидимкой большевик Подползает к своей жертве, Он зубами к ней приник. Вурдалак под красным флагом, Словно бес во тьме степей, Кровь сосет из своей жертвы И смеется он, злодей!

Всего было куплетов десять, и Джангильдину надоело читать подряд, Называлось это песней вольного степняка, внизу значилось: «Людмила Черноморова».

В другом номере той же газеты была напечатана статья епископа Бориса Кусякина, в которой утверждалось, что корень всех бед русского народа в недостатке религиозного воспитания и утрате былой гордости. «Франция называла себя Великой, Англия Старой, Германия Честной, а русский народ, желая оттенить основную характерную черту своего отечества, назвал его Святой Русью. Некогда русские люди возмущались тем, что потомок татар, зять палача и сам в душе палач надел бармы и шапку Мономаха. Ныне совершается большее».

Рядом со статьей Кусякина было еще одно стихотворение, не более искусное, нежели первое.

Великой Российской державе Достойная честь и хвала! Ей путь уготован уж к славе, Она уж стоит как скала!

Подпись была та же: «Людмила Черноморова».

— Это ваш псевдоним? — спросил Дягангильдин, показав старухе газету.

— Мой. Я взяла его в память о первом моем муже, погибшем от руки царского наемника.

— Его фамилия Черномор?

— Нет. Это его партийная кличка. Он был известный террорист.

О таком известном террористе Джангильдин не слышал, но старухе поверил. Странно только, что вдова революционера выходит замуж за начальника тюрьмы и пишет стишки против большевиков.

— Если я ошиблась, готова исправить вину, — сказала старуха. Потом вдруг добавила: — Фамилия моего первого мужа Голосянкин. Он был гвардейский офицер, пошедший в революцию по зову сердца. А я была актрисой. Тут все говорят, что я была циркачкой, но это клевета. Я пела в Мариинке вместе с Шаляпиным, и он целовал мне руки. Он даже хотел увезти меня с собой в турне…

Может быть, во взгляде Джангильдина проскользнуло недоверие или просто удивление, но старуха вдруг стрельнула в него мелкими, как две дробинки, глазками.

— Все было именно так, как я рассказываю. Федя моложе меня, но это для нас не имело значения. Можете мне верить.

— Федя — это ваш первый муж господин Голосянкяин? — Джангильдин и вправду не понял, что старуха так называет Шаляпина.

— Моего мужа звали Петр Николаевич, и я предпочла поехать за ним в ссылку, нежели предаваться разврату с Шаляпиным. Моего мужа убили жандармы прямо в его кабинете и пытались уверить меня, что это самоубийство. А он был большой жизнелюб и охотник. А теперь я ношу фамилию моего второго мужа. Я вдова господина Бирюкова, которого контрреволюция вынудила стать начальником тюрьмы. Это был исключительно порядочный и гуманный человек. Он мухи никогда не обидел.

Дня два назад, узнав, что вдова начальника тюрьмы по чьему-то скороспелому решению арестована, Джангильдин подумал, что старуху надо освободить, но больше к этой мысли не возвращался. Теперь он почувствовал неловкость. Стихи полубезумной женщины не могут служить основанием для репрессий. Он вспомнил то, что она говорила. Видимо, она жена того странного типа, который жил в Тургае лет десять назад, делал чучела и, кажется, считался сосланным. Убийство или самоубийство он тоже помнил; там и в самом деле была замешана полиция или даже жандармы.

Старуха говорила быстро, захлебываясь, в одно предложение умудрялась вмещать все новые сведения о своей артистической молодости, о заслугах одного покойного мужа перед революцией и невиновности другого перед убившими его красными.

— Что вы можете сказать о лицах, содержавшихся в тюрьме после переворота 20 апреля? — Джангильдин твердо решил выпустить старуху сразу же после допроса. Нужно только все узнать про Амангельды. — Кого из них вы видели, кого запомнили?

Старуха опять стрельнула своими бледно-голубыми дробинками и довольно толково сообщила, кто был арестован во время захвата власти алашами, как ее мужа, бывшего давно в отставке, принудили стать начальником тюрьмы и в заместители дали телеграфиста Камахина, как она лично вместе с мужем и Камахиным старалась облегчить участь арестантов.

Камахин и в самом деле пытался помогать арестованным и за это был расстрелян через две недели после захвата власти. Камахина Алиби Тогжанович знал хорошо. Это был безликий, но очень услужливый человек, который боялся власть имущих и еще больше боялся будущего возмездия. Из таких получаются хорошие верующие. Сам Бирюков ни в чем хорошем за время начальствования не отличился. Это был служака, единственной доброй чертой которого можно считать лень и сонливость. К царским чиновникам, вяло исполнявшим свои обязанности, Джангильдин был чуть мягче, нежели к ретивым.

— А правду ли говорят, что вы сами присутствовали при экзекуциях и даже при расстрелах? — Алиби спросил только потому, что старуха среди арестантов не упомянула Амангельды. Это показалось подозрительным.

— В своей жизни я только один раз видела, как расстреливают человека. Это был конокрад.

— Какой конокрад?

— Конокрад и бандит.

— Как его фамилия?

— Не помню и не желаю помнить.

— Когда это было?

Старуха не отвечала.

Джангильдин повторил свой вопрос о времени расстрела, но старуха не ответила.

— Это был бандит и конокрад. Он был связан с убийцами моего первого мужа.

— Где его расстреляли? — Джангильдин уже не сомневался, что речь идет об Амангельды. Все алаши и контрреволюционеры приклеивали Иманову этот ярлык. — Где его расстреляли и когда?

— В логу верстах в пяти от города, — сказала старуха. — Я поехала гуда, потому что бандит был виноват перед Петром Николаевичем. Он отпустил убийцу и дал ему денег на дорогу.

Не вдаваясь в объяснения и не называя имени того, о ком шла речь, Джангильдин продолжал спрашивать.

— Кого расстреляли вместе с ним?

— Он был один. Ему предлагали прощение, но бандит стал плеваться. Благо все стояли далеко, иначе он убил бы нас своей бешеной слюной.

— Он говорил что-нибудь?

— Кто?

— Амангельды Иманов!

Старуха будто и не слышала, что произнесено ими. Теперь она не считала нужным отрицать то, что признала молча.

— Он говорил что-нибудь?

— Он много говорил, но я вашего языка не понимаю.

— Его связали?

— Только руки. Сзади.

— Есть сведения, что у него был жар.

— Не знаю, не щупала… Он знал моего мужа, поставлял ему материал для работы. Между прочим, этот ваш Амангельды преследовал меня своими ухаживаньями. Он пользовался успехом у некоторых особ, но я его отшила.

Старуху вновь повело к своей теме, и вот-вот она бы перешла к воспоминаниям о Шаляпине и успеху в Мариинке, но Джангильдин решительно вернул ее к событиям недавним. Все было именно так, как он себе и представлял ранее. Алаш-орда пыталась склонить Амангельды на свою сторону даже после ареста, и главари ее совершенно рассвирепели, когда это не удалось.

Рассказ Людмилы Бирюковой подтверждал многие косвенные сведения относительно даты смерти тургайского военкома. Подтверждалось, что Амангельды около месяца продержали в тюрьме и казнили вдали от города 18 мая.

Алиби Тогжанович продолжал допрос, хотя теперь он, по существу, лишь время тянул, чтобы решить для себя, как следует поступить с грязной старухой. Присутствие при расстреле, даже добровольное присутствие, преступлением считать нельзя. Жажда возмездия за первого мужа или тревога о здоровье старика Бирюкова тоже не преступление. Относительно любого классового врага у чрезвычайного комиссара были только две меры: расстрелять или отпустить как раскаявшегося. Подумав, Алиби Тогжанович написал на обложке дела Бирюковой:

«В связи с психическим заболеванием и как вдову (по первому браку) жертвы царских жандармов освободить бывшую артистку Бирюкову в связи с ее раскаяньем».

Получилось длинно и неубедительно. Насчет раскаянья явная неправда, но ведь и расстрелять старуху тоже нельзя.

— Вы должны дать честное слово, что не станете писать стихов против Советской власти. На этих условиях я вас отпущу до выяснения. Согласны?

— А за Советскую власть можно писать стихи?

— За Советскую власть — пожалуйста, — согласился Джангильдин. — Можете идти.

Старуха вышла, хлопнула парадная дверь, и Джангильдин подумал, что надо отпустить конвоира, доставившего ее из тюрьмы. Где он, кстати? Почему не остановил старуху, не спросил подтверждения? И постовой у ворот тоже обязан был спросить пропуск.

В коридоре никого не было, входная дверь прикрыта плохо, дует. Во дворе тоже пусто, метель утихла, в сгущающихся сумерках с крыльца виден был горизонт и желтые огни в домах на окраине.

Джангильдин кликнул постового, но тот не отозвался. Из дровяного сарая вышел Бейшара с колуном в руках.

Поклонившись Джангильдину, в недоуменьи стоявшему на крыльце, Бейшара объяснил, что все красноармейцы и командиры находятся в караульном помещении, где как раз теперь поет свои песни молодой акын, родной внук великого баксы Суйменбая.

— И постовой там?

— Конечно. Меня послали дров нарубить, а то бы и я там был.

Чрезвычайный комиссар не рассердился. Он вышел за ворота. Снег наискось летел по пустынной улице, но это уже не походило на метель. Просто шел снег и дул ветер. В Тургае всегда ветер. Бейшара с колуном в руках шел за Джангильдином.

— Эта баба, которую к вам привели, она не очень плохая. Она мне белую булку давала. Один раз. И один раз — рыбу соленую. Ее не надо расстреливать, она по глупости везде совалась. В наше время самое главное — помалкивать, а баба разве сможет? Что видел, что не видел — ничего не знай. Нашел — молчи, потерял — молчи. Я и батыру это говорил. Зачем он им возражал, зачем в лица плевал? Я ему говорил, чтоб он с меня пример брал. Я имя менял, веру менял, жену терял и обратно принимал. Я везде был, меня заграничным людям казали, я все терпел и никогда не возражал…

— Позови часового, — велел Бейшаре Джангильдшт.

Через минуту у ворот появился перепуганный русский красноармеец. Он на ходу застегивал полушубок, винтовку зажал под мышкой.

— Почему ушел с поста? — сурово спросил чрезвычайный комиссар.

— Зашел в караулку прикурить, а там один мужик ваш песню поет.

— А ты разве понимаешь по-нашему?

— Малость понимаю, я ведь из переселенцев. Из-под Кустаная.

В караульном помещении, где раньше размещались уездные писари, было жарко натоплено и душно. Керосиновая лампа светила тускло и помаргивала. В этом мерцающем свете Джангильдин увидел в переднем углу на снамейке молодого худощавого казаха в гимнастерке, какие выдавали мобилизованным на тыловые работы, и в ватных чулках. Это, видимо, и был внук баксы.

Про знаменитого Суйменбая Джангильдин слышал с детства и видел его раза два или три. Он знал, что баксы замерз в конце шестнадцатого года, когда карательные войска по приказу генерала Новожилкина жгли аулы и ни в чем не повинные старики и дети оставались среди зимы под открытым небом. Питая стойкую неприязнь ко всем на свете колдунам и шаманам, Джангильдин обеспокоился тем, что внук баксы настолько завладел вниманием слушателей, что и русский красноармеец не мог оторваться от представления. Да и сейчас, когда в караулку вошел чрезвычайный комиссар, никто не оглянулся на него, будто не слышали ничего и не видели. Будто заколдованные.

В руках у парня, сидевшего на скамье, был не кобыз, а обычная с виду домбра.

Чистым, высоким и вместе с тем очень мужественным голосом парень пел про кого-то, кто был крепок, как булат, и остер, как алмаз, кто любил скакать по диким степям на норовистом коне, кто жаждал битвы, как сокол, и кого боялся царь Николай в Петербурге, и губернатор в Оренбурге, и сам русский бог боялся его. Ленин давно хотел с ним дружить и через верных людей из Сибири передавал ему поклон.

Джангильдин уловил в песне явное подражание древним эпосам и особенно «Кобланды-батыру». Сходство было в неторопливом развороте образов, в приподнятости и преувеличенности сравнений. Вместе с тем речь совершенно очевидно шла о нашем времени, коли героя боялся царь, а Ленин хотел с ним дружить. «Да это же про Амангельды! — догадался Алиби Тогжанович. — Это он про нашего батыра!»

А парень пел про батыра, который не боялся ни пушек, ни пулеметов и гнал врагов, как барсуков. Тучи вражьи редели под ударами его сабли, а вражьи сабли, пули и снаряды не могли повредить его стальной груди.

Джангильдину показалось, что в мелодии домбры звучит и что-то вовсе новое, похожее на какую-то революционную песню.

Вот в словах молодого акына появился и сам Алиби. Оказывается, Амангельды, Алиби и еще несколько повстанцев ездили к Ленину за советом, пили с ним чай и ели бесбармак…

Джангильдину стало не по себе. Он подумал, что молодого акына надо потом поправить. Надо сказать, чтобы пел ближе к правде и не преувеличивал.

Парень замолчал, опустил домбру, сидел тихо, и тихо было кругом. Самое время подозвать его и уточнить кое-какие факты. Однако Джангильдин не подозвал молодого акына и сам не подошел к нему с советом.

— Еще, пожалуйста! — попросили парня. — Еще, пожалуйста! Про Амангельды, про царя, про войну, про Ленина.

Парень в линялой гимнастерке, внук баксы Суйменбая, запел снова, и песня его чем-то почти неуловимым отличалась от только что спетой. Поправлять его и вовсе расхотелось. Джангильдин подумал, что про Амангельды будут петь еще многие акыны. Долго будут петь и далеко от Тургая.

Ночью Джангильдину не спалось. Он разбирал бумаги, написал несколько ответов на запросы из разных вышестоящих инстанций, которых с каждым днем становилось все больше, а потом вышел на крыльцо покурить. Часового, как и вечером, не было видно, городок спал, даже собаки не лаяли, хотя вокруг Тургая в черно-мглистой степи выли волки, Они окружали город со всех сторон.