В цехе было влажно и душно, хотя окна распахнуты настежь. Как в лесу после дождя, пахло распаренной древесиной: в дощатых решетах невесомыми мыльными пузырями лучились бесчисленные колбы — голубые сайровые, огромный прожекторный «шар 250», серебристые кинолампы, нарядные авиационные. Дьяков вышел из «колбомойки» и зажмурился — столько запоздалого, сухого тепла рушилось с неба. На секунду пожалел о промелькнувшем отпуске и привычной рысцой понесся в завком — «выбивать» для диетиков бесплатное питание. Он уже взялся за теплую от солнца дверную ручку, когда из проходной метнулось в тесный заводской двор знакомое пестрое платье. Маруся. Жена и раньше приносила на завод срочные телеграммы — она работает в отделении связи. Но Дьякова испугало выражение ее мягкого, темноглазого лица. Маруся шла, как слепая, растерянно поправляя очки. Он вышел ей навстречу, и жена, подбежав, ткнулась с размаху ему в грудь головой, быстро проговорила, тяжело дыша:

— Всё… присвоили… надо же…

Он высвободил из ее кулачка смятую красно-белую бумажку. «…Высокой наградой… Героя…». Это был министр. На красном значилось «правительственная». Маруся распустила губы и заплакала. «Пришла на дежурство, говорят — беги, неси… А мама-то не верила…» Теща, и правда, когда услыхала про Героя, замахала руками: «Где тебе! Дюже тихий, другому отдадут».

Через час его вызвал «главный», Роман Алексеевич Нилендер, трижды лауреат Государственной премии, профессор, живая история их завода. Стиснул пальцы мягкой, но все еще сильной своей ручищей, легко обнеся грузное тело вокруг стола, встал рядом: «Рад, рад…» И подмигнул лукаво: «Смотри, тебе первому получать…» Он тоже в тот день стал Героем. Нилендер, Рольнова… Как ни крути, «Д» — первое.

И действительно — едва расположились под ослепительными люстрами Георгиевского зала, назвали его фамилию. Дьяков вскочил… Только потом, когда уже вернулся на место, горячий туман в голове рассеялся. Кто-то негромко сказал: «Ну, поздравляю, Юрий Николаевич. Звезда-то счастливая». Дьяков поглядел на номер Звезды — 12921, хоть слева читай, хоть справа. Темноволосая, миловидная женщина, похожая на Марусю, выдернула шпильку из пышной прически, прокрутила ему дырку на новом пиджаке: «Привинчивайте, привинчивайте, все уже надели…»

На завод он отправился рано, задолго до семи. Побродил по тихим, заставленным колбами пролетам, потрогал неподвижные люльки транспортера, протер тряпкой и без того чистый верстак. В половине седьмого пришла уборщица, тетя Нюра, ветеран колбомойки. Дьяков поздоровался с ней и быстренько шмыгнул к конусам. Но тетя Нюра догнала его, утерла сухие губы рукавом: «Дай-ка расцелую…» Трудно сказать, сколько тете Нюре лет. Никто не назвал бы ее старухой, но и молодой она вроде вовсе не была, — как все те безответные женщины, что, оставшись рано без мужей, забывали себя, накидываясь на любую работу, лишь бы поднять, вывести в люди малышей.

— Как средний-то? — спросил Дьяков, чувствуя, что неловкость понемногу улетучивается.

— А-а! — тетя Нюра отмахнулась по-мужски жилистой рукой.

— Так, может, к нам его?

— Говорила. Не идеть… Двое люди как люди, а энтот в кого? — она привычно пригорюнилась. Но глаза тотчас и посветлели: — Обещание-то исполнишь? Я палку припасла.

Дьяков взял палку, тети Нюрину щетку и, поднявшись в мастерскую, с удовольствием обстругал, закрепил гвоздиками новую ручку. Прежняя была коротковата, Нюре приходилось нагибаться, выметая от машин звонкий стекольный бой.

День, начатый так буднично, прошел, как всегда, — в беготне, хлопотах, разве что шуточек было побольше. Значит, порядок.

За семейным банкетом, где именинников было сразу двое (сестра Роза, бригадир сборщиц в тринадцатом цехе, тоже получила орден Трудового Красного Знамени), мать погрозила через стол: «Смотри, Юрка, нос не задирай. Промеж Кузнецовых такого сроду не было…» Она неспроста назвала свою девичью фамилию, фамилию большой, работящей семьи: так и не прошла за всю жизнь обида на мужа, отца детей. Отпихнул малолетних и ушел. Свекровь сказала тогда: «Ты, Антонина, убиваться не смей. Мне тяжельше — сына потеряла…», — и осталась со снохой, приглядывала за внучатами, пока та отстаивала по две смены.

Антонина Ивановна поглядела на сына. Нос большой, чуть вздернутый, дьяковский, и верхняя губа прямая, отцовская. А глаза, поди разбери, — светлые, озёрные глаза, рязанские. Все они были с рязанской земли, село Мурмино: она, отец с матерью, братья, сестра, будущий муж и его мать. Все работали на одной фабрике «Освобожденный труд». На восемнадцатом году Тоня вышла замуж за слесаря Николая Дьякова и перебралась, по обычаю, в его семью, в эту самую комнату на Бужениновке. Здесь и прожила больше сорока лет, детей вырастила. «Что-о стоишь, качаясь, то-онкая рябина… — обхватив ее за плечи, завела Маруся. — Го-оловой склоняясь до самого тына», — подхватили мужчины. И Вовка, внук, туда же, тоже мне, мужчина…

Недавно, во время поездки по ГДР и Польше, молодой ефрейтор спросил: «Товарищ Дьяков, Юрий Николаевич, разрешите спросить: откуда вы здешние места знаете?». Дьяков, стоявший у накрытого белой скатертью стола, лицом к солдатам — койки временно были выставлены и заменены стульями, — усмехнулся: «На брюхе, попросту говоря, все здесь исползал». Ефрейтор, слегка конфузясь, вгляделся в планку на его пиджаке, зашевелил губами: «За отвагу», «За оборону Москвы», ага — «За Варшаву»! Брест, крепость Модлин, Хойнице и Тухоля, Гданьск, Штецин, Сопот, Штральзунд, Росток. Долго он рассказывал бойцам о славном пути гвардейской дивизии. «Любите Россию, любите Россию!» — запела певица, ездившая с их группой. Дьяков достал папиросы и вышел на крыльцо. Было тихо, невидимо звенели цикады, и ярко, низко висела луна. Здесь, неподалеку, за неделю до победы, дружок Толька, сунув за пазуху штабной пакет, весело шпарил на трофейном мотоцикле по чистому весеннему шоссе. А навстречу вынырнула «шкода», а с другой стороны — старуха с девчушкой… Толька точно рассчитал — между тополей, через кювет и вверх. Но здесь тополя сажают в два ряда — перед кюветом и после. Тольку привезли крестьяне — на телеге, на трех тюфяках. И все три были мокрыми от крови…

На крыльцо вышел полковник, затянулся, кивнул на изуродованную руку Дьякова:

— Варшава?

— Нет, Пинские болота. Мост брали через Припять. Ворвались в немецкий окоп, а нас всего пятеро. Ну, я чеку с гранаты сорвал… Офицер и выстрелил.

Когда отгремел победный салют, Юрию Дьякову не было двадцати.

— В армии оставляли? — спросил полковник.

— Оставляли. Подходящий, говорят, был радист. Да невоенный я человек — типичная «гражданка»…

Росли они на Бужениновке, в большом сером доме. Этот дом и сейчас отлично виден от завода, за мелкими оштукатуренными домишками. Жили в доме рабочие с «лампочки», ткачихи с ближних фабрик, слесари с «Проводника». С вездесущей ребячьей ватагой Юрка и Роза ныряли с баржи в Измайловский пруд, лазали по котлованам шедшего к Измайлову метро, до ночи бродили в топкой жиже Хапиловки, разыскивая золото, якобы брошенное в речку удиравшими от революции фабрикантами. Со складов, за рекой, мальчишки таскали стеклянные трубки — дроты и палили из них горохом. Мальцы из кожи вон лезли, чтобы не уронить темную славу Черкизова и Хапиловки, где их деды хаживали «стенка» на «стенку» в рукавицах со свинчаткой, а то и с дрекольем. «Сызнова, окаянные, всю горницу забарахлили!» — ворчала бабушка и несильно хлопала Юрку и Розу по чем попало ладонью. На самом деле, она была рада: пристрастие Юрки к свалке, где он, что ни день, откапывал из ветоши и посудного боя то раздавленный будильник, то банку из-под сардин, то катушку или моток медной проволоки, удерживало его от лихих набегов, терроризировавших округу. Стерпела бабушка и ведро с глиной, что приволокли они как-то летом. «Пусть лепят, — думала, замывая рыжие пятна на полу, — авось на пользу — все у меня на глазах». Однажды — о, чудо! — заговорили Юркины катушки, прикрученные проволочками к доске. «Говорит Москва… Сегодня, девятнадцатого апреля, многие работники электролампового завода, на знамени которого красуется орден Ленина за номером два, награждены орденами и медалями (шипение, не разобрать)… Славный путь от маленькой мастерской до огромного (шипение, не разобрать)… этом, тридцать девятом году, столько же продукции, сколько за всю вторую пятилетку… Решена проблема отечественного вольфрама… Победит… платинит…» Юрий слушал, открыв рот. Он любил мамин завод (с тридцать первого она работала на «лампочке»). В праздники, когда взрослые с цветами и флагами отправлялись на демонстрацию, детвору собирали в «красном уголке» завода, устраивали утренник, раздавали подарки, а потом водили по цехам. И оттого, что завод молчал, точно задумавшись, он казался еще необъятнее. В шестьдесят первом, когда пустили матовальную машину, маленькую Томку Дьякову — чуб дыбом — прокатили на электрокаре по заводу.

И, будто время сплавилось в одну точку, Юрий Николаевич, как в детстве, ощутил вдруг холодное, заманчивое прикосновение подрагивающего железа и всей кожей, нутром понял: а ведь вся жизнь, каждый вздох накрепко, не разорвать, переплелись, спаялись с «лампочкой». Тогда, в его детстве, все было другое, примитивное. В лихорадке, бессонном напряжении вырвали, вытянули на переднюю грань тончайшие электронные цеха. Только мамина колбомойка оставалась все та же. От женщин, как от русалок, пахло водой, да и наряд был под стать водяному чудищу: резиновый фартук до земли, литые сапоги, резиновые рукавицы до локтя. Въедался в кожу едкий душок кислоты. Мама бегала в сыром тумане своего подвала, все еще ловкая, сильная, но проступали уже тонкие лучики у глаз. Уставала, ой как уставала! Осенью Юрка, крадучись, залез в заветную мамину шкатулку. Достал метрику, табель и помчался во весь дух на Ткацкую, в «ремеслуху». Боялся — а вдруг не примут, уж больно худущий. Но его приняли. Вечером мама погоревала: «Светлая у тебя голова, сынок, еще б хоть маленько подучиться». Но нелегко было тащить одной четверых.

В декабре сорок первого Юрка пришел в Куйбышевский райком комсомола. Девушка-секретарь, укоризненно поглядев на шапку, криво насаженную на оттопырившееся ухо, прочла: «Прошу принять меня в комсомол и немедленно отправить на фронт…»

— Садись, — она устало кивнула на стул. Юрка сел, неохотно стянул треух.

— Ремесленник?

— Ага.

— А теперь?

— Расформировали, печки для танков паяю на Семеновской.

— Меня тоже не берут, — грустно сказала девушка. — Да и без танков не повоюешь… А в комсомол примем, завтра приходи.

Мать и четырнадцатилетняя Роза, тоже поступившая на завод, уехали рыть противотанковые рвы. Иногда немцы бомбили, и старухи с детьми торопились в недостроенный вестибюль метро «Электрозаводская». «Убегу я на фронт — совсем ведь рядом», — глядя с ненавистью на обнаглевшие «юнкерсы», думал Юрка. Но тут всех бывших ремесленников снова собрали в одно училище № 40. Они вытаскивали станки из разбомбленных эшелонов, спешно восстанавливали их и делали для фронта мины, взрыватели, снаряды. Спали, ели прямо у станков. Мастером был старик, потомственный заводской, из универсалов. «Как карандаш держишь? — вскидывая реденькую бородку, кричал он Юрке в ухо. — Рука человеческая, — он тыкал ему в нос сухую растопыренную пятерню, — тысячи лет сотворялась… Для дела. А ты, как курица лапой. Воображение пространства надо иметь…» Юрка, хмурясь, следил за гибкой стариковской рукой, вцепившейся в карандаш, и, дивясь чистоте рождавшихся линий, думал, что и впрямь рука их мастера — сложнейший инструмент, как бы сливший воедино штангенциркуль, разводной ключ, метчик, лекало, угольник. Поминая тот добрый урок, он и детей, едва вошли в ум, стал учить «воображению пространства». Положит спичечный коробок: «А ну, Вовка, изобрази в трех проекциях». Потом отломает часть крышки: «А теперь?»

В конце сорок второго их всех отправили под Горький, учиться военному делу.

— Как-то зимой, — вспоминает мать, — иду я с завода, задумалась. Вдруг: «Антонина Ивановна!» Причудилось, думаю. А тут в другой раз: «Антонина Ивановна!» Оглянулась — Ю-у-урка! В полушубке, с винтовкой. Кинулась, не помня себя: откуда? как? надолго? Оказалось, их эшелон в Перове застрял. Ну, мы с Розой, как кончим работу — сейчас каши, картошки в мешок, — и в Перово. А в воскресенье заныло, заныло сердце — и точно, отправили их…

Письма Юрий писал бодрые: «Бьем фашистских гадов, не жалеем мин, побольше бы! Ваш сын и брат». А весной принесли военный треугольничек Антонине Ивановне прямо в цех. Развернула — «Загремел в санбат… мизинец на правой оторвало… читаю „Арктический мост”». От усталости ли, от волнения смешалось все в голове. «Бабоньки, — крикнула, — который мизинец — вот этот или тот?» Испугалась, что большой палец оторвало. Для слесаря это беда.

Сразу после войны Юрия не отпустили. В Днепропетровске обучал новобранцев радиоделу. А как увольнительная — бежал на телеграф, к телефонистке Марусе. В сорок девятом полетела в Москву телеграмма: «Мама приезжай батя не дает разрешения серьезный шаг жизни». Антонина Ивановна сразу уразумела: жениться решил. Собралась, поехала к их генералу. В День Военно-Морского Флота сыграли свадьбу, а после свадьбы увезла Антонина Ивановна сноху с собой, устроила на заводской коммутатор. Тихо было в сером доме на Бужениновке: кто погиб на войне, кто не вернулся еще из эвакуации, кто служил.

В середине апреля приехал наконец Юрка. Мужичок стал — в плечах развернулся, подрос, ничто из старого не налезло. Так в сержантском обличье и вышел на завод. Вечером Первого мая, едва разошлись гости, выдвинул из-под кровати отцовский ящик с инструментом, пальцем попробовал «карасики», подержал дрель, плоскогубцы, пассатижи. Мать поняла: боится, разучился за войну, небось и названия позабыл. Ничего, как в цех придет — поневоле все вспомнит. Слесарей — раз, два и обчелся, как бы не задергали его, не заклевали. Позвать же сына на свой участок Антонина Ивановна не решалась: колбомойка потерпит, в стеклодувке умная рука нужнее.

По вечерам Юрий возвращался осунувшийся, зеленый, едва сапоги стащит — и спать. Замотался. Куда ни покличут — он уж там. Целый день колесом по цеху. «Добрый ты, Юрка, — говаривала покойная бабушка. — Ишь, волос мягкий какой. Таким жить несладко…» Через пару недель огляделся, перестал кидаться во все стороны, сам уже выбирал, какую прореху первой залатать. С пылу-жару записался в седьмой класс и норовил прямо в техникум. Но тут появился на свет Володька, за ним Тамарка. Маруся с ног сбивалась, да и заниматься негде — комнатенка, как кишка, ребятишки играли под столом. В это трудное время его перебросили к матери на участок.

— Мы тогда в подвале работали, — вспоминает Антонина Ивановна. — Что ни рапорт — несут нас по всему заводу. Третий цех срывает, третий недодает, сборка простаивает. А тут хоть разорвись — у каждой бабы две руки, больше бог не дал. А все руками, руками. И серебрение вручную, и мойка. Поначалу в кислоте моешь, потом в одной воде, в другой, в третьей. Ну, Юра поработал, поработал у нас, потом созывает всех — его парторгом цеха быстро выдвинули, — считать, говорит, бабоньки, умеете? Ну, бабы смехом — мол, смотря чего считать. Нынче, говорит, в цехе у нас семьдесят процентов ручного труда и только тридцать — механизации. Предлагаю цифры эти перекинуть местами. Загалдели тут все, руки подымают — знаете, какие руки у мойщиц да травильщиц… Словом, приняли в один голос: за пять лет перевернуть эту самую арифметику. А мне и радостно за сына, и боюсь: уж больно дико тогда казалось. Откуда взяться-то чему? Бабуров, начальник цеха, сразу открестился: окромя перчаток «хебе», ничего, говорит, нету, на меня не надейтесь. Ой, думаю, перехватил Юрка…

На участке серебрения и мытья колб было три слесаря: Толя Дмитриев, тонкий, тихий, как подросток, Дмитрий Федорович Чуляев, по прозвищу «дед», (он был еще не старый, но голову брил наголо и зубы порастерял — сказались горячие цеха) и Дьяков. Дьяков сразу был признан вроде бригадира — пограмотней, владел чертежом, чувствовал машину в движении. Стали прикидывать, с какого конца начинать. А тут пришла штенгелевщица: «Юра, придумай что — задыхаюсь. План опять увеличили». Штенгелевка — нудный, трудоемкий процесс: разогреть радиолампу, оттянуть специальной иглой носочек, потом проткнуть круглое отверстие. Много ли натянешь за смену носочков? А лампы так и плывут. Вскоре в подвале колбомойки появился громоздкий стальной круг с толстенными чугунными «ногами» — приволокли с заводской свалки. Обмыли, почистили шкуркой, раздобыли где-то списанный редуктор. Как первая смена за двери — «троица» к своему металлолому, только скрежет стоит. Женщины поругивались: «Вот мусорщики, и так пройти негде». Между тем машина обретала вполне пристойный вид. Одно никак не давалось — поднять кулачок с иглой до самого верха колбы. Не было такого рычага, чтобы вздыбить и тут же убрать иглу.

Работницы посмеивались, а Дьяков с Толей елозили по полу и чертили мелом на асфальте: вот ось вращения, вот злополучный кулак. Какой же под него, черта, рычаг подвести? Колени в спецовках продырявились, а кулак — ни с места. Теперь уже в лицо им смеялись: «Эх, вы, горе-изобретатели!»

Как раз в то лето у Дьяковых стряслась беда: Вовка ударился коленкой и пошел какой-то костный процесс, положили мальчонку в больницу. А за ним и Томку — тоже что-то костное. Каждый день на пару с Марусей мотались к Ильинским воротам — хоть под окошком постоять. Маруся ходила, как тень, не помнила, что делает. Приходилось Юрию и на рынок сбегать — детям за ягодой, и в магазин, и сготовить иногда. А тут проклятый рычаг занозой сидел в мозгу. Нахвастались — и погорели. Машина стоит красивая, ладная, а мертвая. И вдруг в один прекрасный день этот рычаг сам выплыл — симпатичный, гнутый, словно лебединая шея. И как раньше не додумались: конечно, гнутый рычаг!

Антонина Ивановна сама сняла с «карусели» первую горячую колбу. Полюбовалась, промерила отверстие шаблоном. Все точно. Побросали женщины работу, сбежались со всей колбомойки. «Ивановна, покажи-ко! Неужели сама колет? Гляди, гляди, как живая!» К концу смены пришел Бабуров, взял перчаткой раскаленную колбу, сунул рассеянно в коробку. Сказал, не глядя в счастливые, измученные лица слесарей: «Можете ломать свою машину — не дали плана на штенгелевку, пустой слух был». И ушел.

Как-то в перерыв сидели они в мастерской на верстаках. Юрий дымил «Беломором», «дед» закусывал яйцами, принесенными из дому, — давняя привычка, с тех пор еще, когда не было приличных столовок.

— Что с машиной делать, место зря занимает, — как бы между прочим бросил Толя.

Дьяков загасил пальцами окурок, открыл железный свой шкафчик и: достал из кармана пальто помятую, перепачканную металлом тетрадку, которую повсюду теперь таскал с собой.

— Ну что, «дед», подкрепился? Тогда тоже гляди сюда. — Юрий раскрыл тетрадь и стал быстренько чертить, поглядывая то на «деда», то на Дмитриева. Оба сосредоточенно сопели, склонившись над тетрадкой.

— Колбомойка? — догадался Толя.

— Она самая. Принцип ведь тот же — «карусель». Только иглу к богу в рай, наверху поставим распылители — и купайся себе колба, большая и маленькая.

Разумеется, все было не так просто: каждый «стакан», каждую трубочку найди, своими руками припаяй, своими отфрезеруй, подгони, отполируй шкуркой. Никто уже не смеялся над «утильстарьевщиками», однако и почета не было, опять что-нибудь будет не так.

Но моечная машина, первая в истории электровакуумного завода, закрутилась, ударила тугими прозрачными струями по колбам. Дьяков, оживленный, показывал, как сноровистей ставить колбы на «карусель». Сидишь себе на стульчике, чистенький, никаких резиновых фартуков и сапог. Мелкие колбы приходили тогда со стеклозаводов необрезанные. Каждую обрезали в газовом конусе, а потом уже мыли. После того, как закрутилась первая мойка, дьяковская «троица» воспрянула духом. Разыскали на свалке еще одну ржавую «карусель». Почистили, поколдовали над ней — и запустили машину для обрезки колб. Линия замкнулась. Это был первый и единственный на участке полуавтомат. Работницы только ахали — виданное ли дело: колбомойке — и такая разумная машина!

Машина и впрямь была сноровистая, ловкая. Зато ее конструкторы смахивали на покойников. Совсем ведь не вылезали из подвала.

Прикинули экономический эффект. Оказалось — сущие пустяки: производительность труда выросла на двенадцать процентов, но ведь стоимость колбочек ерундовая. Заплатили им гроши, скорее для приличия.

Лиха беда — начало. Однажды вечером в цех пришел сам Нилендер, поворчал насчет освещения, протиснулся к «линейке», кивнул засуетившимся работницам — мол, не обращайте внимания. А как тут не обращать, когда сам Нилендер, заводской бог. Бог между тем присел, поглядел на редуктор, потрогал электропроводку, взял готовую колбочку и ушел. А на заводском конкурсе рацпредложений, под изумленное гудение зала, первое место присудили «линейке» из колбомойки. Бабуров только плечами пожал: чудят! Его начальная школа громогласно взывала к спокойному «статус кво». Работает цех — и слава богу. Есть на заводе КБ, есть отдел главного механика, директор, наконец, — вот им и карты в руки, пусть беспокоятся. Зачем поперед батьки в пекло лезть? Когда их цех поносили на очередном рапорте, Бабуров попросту выключал селектор. Вы, мол, мне дали машины? Автоматы дали? Вот вы сперва дайте, а потом спрашивайте. То, что заварилось под его кабинетиком, в подвале колбомойки, нарушало привычное спокойствие.

Между тем окрыленную «троицу» уже не раз видели в «матовальне», самом безотрадном уголке цеха. В прошлом году в «матовальню» приходили инженеры, повздыхали, записали что-то, только их и видели. Кислоты, видно, испугались. Кислота там не какая-нибудь — плавиковая. Брызнет — не обрадуешься. Грохочет алюминиевое решето с колбами — раз в бак с кислотой, два в бак с кислотой, три в бак… Потом заматированные колбы моют, так что пар столбом. У прикрытой прозрачным колпаком машины стояли самые мощные в цехе бабенки: на колпаке по углам четыре гири, каждая пудов по пять — чтоб не сорвала кислота. Надо снять или поставить решето — колпак приподними. Пар, кислота, неподъемные рычаги. Утираются бабенки рукавами, кричат слесарям: «Эй, мужички, подсобите! Юра, иди рычаг подыми, да не сломайся… Не кормит тебя, видать, Марусенька…» Гремят решета по трубам, плещет в баках коварная кислота. Чуть зазевался — ожог.

Дьяков прикинул: «У тебя, Анатолий, сколько классов — пять? Да моих семь, да дедовых четыре — получается высшее инженерное…» Опять началась беготня по цехам — где отлить держатели для колб, где стянуть медную трубку, где подобрать обрезок оргстекла. В цехах сначала ворчали: что за побирушки? Потом махнули рукой, как на чокнутых. А к лету машина пошла. Тут уж самые завзятые скептики не выдержали, прибежали: дай колбу сам поставлю! А застекленная карусель крутится себе и крутится. Струи кислоты разъедают колбу до молочной, непроглядной белизны, потом вода оглаживает, умиротворяет возбужденные кристаллы. На радостях хотели затеять митинг. Но тут прибежала приемщица со сборки: «Выключай машину! Спеклись ваши колбы — трещат!» Дьяков не поверил, сам помчался на сборку — и верно, ползут трещины по матовой белизне. Вернулся — пусто в матовальне. Один Чуляев с Толей остались. «Трещат?» — «Трещат, так их растак». «Дед», кряхтя, полез под карусель. Он свято верил, что если все сделано красиво, с толком, огреха не может быть. Тогда — что?..

Сколько раз, прикрывая настольную лампу полотенцем, чтобы не разбудить Марусю, он испытывал блаженство, ощущая в чертежах мерную жизнь золотников, рычагов, шестерен, что даруют движение, воскрешая мертвые груды металла, сваленные в углу мастерской. И сколько раз это блаженство разбивалось вдребезги о простенькую тригонометрическую функцию, об уравнение или закон, которые он не успел узнать! Напрягаясь до изнеможения, на ощупь осиливал головоломные расчеты — интуицией, одним врожденным чутьем. И вот снова споткнулся…

Между тем не за горами было открытие XXII съезда партии, которому на радостях посвятили они свою машину. Антонина Ивановна, просыпаясь по ночам, видела за перегородкой у сына свет. Что же, не давши слова — крепись, а давши — держись.

Каждую свободную минуту Дьяков проводил теперь с хронометром в «матовальне». Женщины шумели: «Ну, горе-изобретатели, теперь норму повысите? Хронометраж снимает, глянь-ко!» А вскоре Дьякова осенило: «Дед, Толька — надо скорость менять! Не успевают у нас колбы промываться…» Уменьшили обороты, поставили на «карусель» партию новеньких колб. Ушли на сборку «нелегальные» решета. Прошел час, два. Сборка молчала. Не выдержав, Дьяков сам позвонил в сборочный цех: «Как там матированные — не трещат?» — «А чего им трещать? Машину-то вашу остановили». А машина между тем все выбрасывала на транспортер молочно-белые колбы. У «карусели», недоверчиво ухмыляясь, бочком сидела одна из мощных теть, тягавших рычаги. Выражение у нее было такое, будто она играет в забавную, но уж больно детскую игру. «Маня, Мань! — то и дело окликала она свою товарку. — На, ты попробуй, ну прямо смех!» Водяные пары, едкий кислотный туман убрались под прозрачную броню. Лужи на полу высохли, оконные стекла прояснились. Вместо восьми работниц в «матовальне» осталось две. Машину сфотографировали для газеты. На заводе спрашивали: «Это который Дьяков? Худенький такой? С улыбочкой? Все бегом?»

У Дьяковых в эти дни была двойная радость. Получив премию за свою машину, Юрий Николаевич схватил такси и помчался к Ильинским воротам. В вестибюле больницы уже сидела Маруся с детской одежонкой. Но когда дети выбежали, худые, голенастые, сразу стало ясно — старое не годится. Кое-как приодели — и в «Детский мир».

Это были счастливейшие минуты. Бестолковой, ликующей кучкой они двигались мимо прилавков, и Дьяков спрашивал дочь: «Это синее платьице нравится? А вот то, с кармашками?». Просил: «Заверните нам оба», — и шествовал дальше, как Рокфеллер. Дети радостно шарили глазами по прилавкам, пока в кармане не осталась последняя десятка — как раз на торт, ростом с Томочку, весь в завитках сливочного крема с тремя шоколадными зайцами наверху. Зайцев Маруся запасливо припрятала в буфет. И дети еще долго лакомились шоколадными лапками и ушами, сокрушаясь, что зайцы оказались дутые.

Горе рухнуло с плеч, но забот не убавилось. В больнице ребятишки поотстали. Пришлось засесть с ними за чистописание и арифметику. Чистописание Дьяков с малых лет жестоко презирал. Но тут деваться некуда — выводил по линеечкам красивенькие, пузатые буковки. А по ночам, как обычно, — за расчеты и чертежи. Тридцать пять единиц оборудования пообещали они модернизировать за пятилетку, а уж если откровенно — не модернизировать, а заново создать. Вывози, «воображение пространства»!

Терпеливая Маруся, и та не выдержала: «Тебе что, больше всех надо? А детей сиротами оставишь?». Вон куда зашло. Пробовал выкроить время днем. Да где там! Переодеться не успел — бежит Люся Отставнова с зеркализации колб: «Юра, алюминий не распыляется! Спираль горит, контакт есть, а не распыляется!..» Пошел, посмотрел — резина-то сухая, не присасывается колпак, нет вакуума. Смазал резинку, взял у Люси штекер — ярко вспыхнула спираль, посерела колбочка, еще темнее, зеркально отразила растянутое Люсино лицо. «Ой, как же это я?» — а глаза грустные-грустные. Дьяков знает Люсю не первый год. Пришла девчонкой, здесь расцвела, вышла замуж, родила детей. Такие, как Люся, с закрытыми глазами выполнят самую капризную операцию. Стало быть, опять в семье непорядок. Надо будет с ее мужем потолковать…

Едва переоделся, новенькая резчица зовет: «Юра, конус не работает!». Проверил конус — газ идет, как из пушки. Взял колбу, вставил в конус, обрезал. Взял другую — обрезал. «Сколько тебе надо за смену?» Фыркнула смущенно: «Ладно, иди уж, иди!» Поняла, что не в конусе дело.

— Ты бы у Жени поучилась.

— Это у Зиминой-то?

— У Зиминой.

Жене Зиминой дают самые трудные колбы — прожекторные шары, свинцовое толстое стекло. Женя режет вручную, на глазок, но другие и с шаблоном не могут сработать так же чисто, как она. Если Женя больна, со сборки обязательно позвонят: «У вас что, Зимина на бюллетене? То-то и видно, не та колба пошла…». Работает Женя легко, стремительно — не налюбуешься. Крутит себе колбу за колбой на раскаленной никелевой проволоке, словно играет, словно разглядывает мерцающее стекло на свет. Не успеешь оглянуться — готово решето, и она одним взмахом, одной неуловимой пробежкой уже перекинула к резаку новое. Остроносенькая, темноглазая, вечно румяная от своего раскаленного резака. Посмотришь — всю жизнь везло человеку. Но Дьяков знает: навали ее судьбу иному на плечи — не подымется.

Родилась Женя в захудалой Владимирской деревеньке, двенадцатой в семье. Отец вернулся с войны больной, израненный. Только на водовозку и смогли определить. Воду ему из колодца таскала десятилетняя Женька. Вытащит тяжелую бадью — половину на ноги. А вода ледяная, колодезная. Вот и скрутило ее, чирьями все ноги пошли. Очухалась, только в восьмилетку, в другую деревню, ходить уже не смогла. Скудно тогда было на Владимирщине — семян, и тех не хватало. В пятьдесят третьем мать уговорила председателя отпустить Женьку к сестре, в Москву. Может, московские врачи, подлечат. Но к врачам Женя не пошла. Как перебралась из деревни — устроилась к сестре на парники, в Гольянове. Там и работала, пока не приглядела завод… Звонко цокают друг о дружку отрезанные концы колб. Женя радуется, что сегодня так много работы, такой трудный идет профиль.

Есть люди: заболел — радуется, что выкарабкался; несчастье приключилось — счастлив, что все обошлось. «Пупавка» — звал ее про себя Дьяков: как ни притопчи, выпрямится и зацветет. Он давно уже всем нутром прирос к цеху, по глазам мог угадать, о чем кто задумался, кого что радует или тревожит. Люди, видно, чувствовали это в нем. Как выборы, в один голос: «Дьякова, Дьякова!». То парторгом, по председателем цехкома.

Однажды осенью послали его от райкома партии уполномоченным на уборку картошки. Шестьсот студентов под началом. «Отдохни хоть там маленько, воздухом подыши», — советовали на заводе. Разместившись по избам с шумной своей оравой, Дьяков понял, что с кормежкой будет сложно. Тут же раздобыл доски, сколотил с ребятами навес, соорудил длиннющий стол, сгонял в район за крупой, мукой и маслом. С колхозом договорился: за все будем платить, только давайте хорошее. Потом взял корзину, проверил нормы на каждом поле. Вышло, что там, где клубень крупный, можно и пятнадцать корзин набрать, а где мелочь — едва десять. Бригадирша заупрямилась: десять — маловато. Тогда Дьяков и ей дал корзину — пошли вместе. Запарилась бригадирша, а больше двенадцати корзин не набрала. Порешили, что на таком поле норма будет десять корзин. Утряся с нормами, Дьяков отправился к председателю.

— Вы колхозникам за перевыполнение платите?

— А как же, у нас сдельщина.

— Ну, так и моим студентам платите.

Председатель усмехнулся:

— Они и до нормы не дотянут. А так, чем быстрее уберете, тем мне выгодней.

Дьяков собрал своих подопечных и объяснил: есть возможность приумножить стипендию. И пошли его смешливые студентики воротить по две-три нормы. Еще везде картошка не убрана, а в их колхозе все выбрали до клубенька. Председатель как глянул в наряды — не буду платить! А Дьяков на него: «Даровую, значит, силу нашел, рабов древнеримских? А ну, поехали в райком!» Секретарь райкома велел выплатить все до копеечки. У двери, прощаясь, придержал Дьякова за локоть: «А вы железный, с виду этого не скажешь… Нет, нет, вы очень выручили нас — управились до дождей…». Когда, счастливый, он вернулся из колхоза (студенты устроили ему трогательные проводы), Маруся ахнула: «Вот это поправился — из кулька да в рогожку. На тебе что, картошку возили?»

Между тем в цехе № 3 произошли перемены. Бабурову дали понять, что пора на пенсию, и в цех пришел новый начальник, Семен Абрамович Райх. Сухонький, в темном отглаженном костюме и при галстуке, он прошел по захламленным пролетам, как представитель другого, аккуратного и упорядоченного мира, где говорят тихим голосом, имеют дело с точными и послушными механизмами. Начальник и в самом деле говорил тихо, интеллигентно.

— Вот эти одежные шкафчики из цеха, пожалуйста, вон. Завкомовские пюпитры — тоже вон (у нас ведь не клуб). Стеклодувку, пожалуйста, на четвертый этаж (я договорился), колбомойку — на первый.

Потом собрал итээровцев и вместо накачки прочитал басню Крылова. В басне говорилось, что стояли на окошке цветы, живые и бумажные. И бумажные были даже поярче. Но прошел дождь — живые цветы подняли головки, развернулись, а бумажные превратились в хлам. «Снимать будет», — вздохнул механик, человек добрый, но безвольный и малознающий. И точно, не прошло и месяца, как его сменил Аладьин, бывший танкист и метростроевец. У этого не пофилонишь — голос, как иерихонская труба, башка работает за двоих, глаз без промаха. Цех напрягся, сбросив остатки бабуровского фатализма, воплощенные в формуле «и так сойдет». В шестьдесят третьем году они заняли первое место среди заготовительных цехов. Да так никому его и не отдали. Это была сенсация: кто бы мог подумать — третий цех, эта яма, этот камень преткновения, эта вечная притча во языцех! А еще через три года вся страна увидела на телеэкранах, как третьему цеху Московского ордена Ленина и ордена Трудового Красного Знамени завода электро-вакуумных приборов присвоили звание цеха коммунистического труда. Буря, посеянная когда-то в подвале колбомойки, выплеснулась, затопила радостным напряжением весь цех.

…В Электровакуумном техникуме их группу звали «старички». Почти все они прошли войну, имели детей, высокие разряды. На заводе их знали по именам. За Дьяковым пошел учиться Дмитриев. А «дед» отправился на пенсию — нянчить внуков, создавать Пелагее Кузьминичне уют. Но домашний уют «деда» что-то не увлек. Что ни день, отирался в цехе: «Юра, может, подправить чего?»

Дьяков к тому времени соорудил еще две моечные машины, подал около сорока рацпредложений. Вымотался. Руки стали заметно дрожать. Лекарство нашел он сам: отыскал у Маруси пяльцы, мулине и, как выдастся свободный часок, садился вышивать. Целые картины запечатлел болгарским крестом — Кремль, утро в сосновом бору. Вышивание успокаивало, приводило в порядок мысли. За дипломную работу сам Нилендер поставил ему жирную, размашистую пятерку. А так как Дьяков уже был и Героем — «За выдающиеся заслуги в выполнении плана 1959–1965 годов и создание новой техники», то Райх стал поговаривать об итээровской должности. Дьяков слушал эти разговоры со смущением. «Пока погожу», — сказал он начальнику цеха, делая вид, что надо подумать, оглядеться. На самом же деле он все решил.

В шестьдесят девятом году завод, насчитывавший уже тысячи рабочих, стал головным предприятием огромного, разветвленного по стране объединения, включавшего и ультрасовременный «Хроматрон», завод цветных кинескопов. Реформа облагородила, выдвинула вперед стыдливо замалчивавшееся слово «выгодно». Дьяков одним из первых заметил открывшиеся возможности. Годовая экономия, которую приносит он заводу своими рацпредложениями, перевалила за семьдесят пять тысяч рублей.

Весна 1970 года. Конференц-зал завода битком. Стоят в проходах, по стенкам, сидят на высоких подоконниках. Дьяков, весь красный, пригибается, будто надеясь врасти в пол. А на трибуну одна за другой выходят работницы третьего цеха: Люся Отставнова, Зина Гривеннова… Господи, и что они только говорят, будто его и на свете больше нету… В марте Дьякову вручили документ об избрании его депутатом Верховного Совета СССР.

Второй вторник марта 1972 года. Торопливой своей походочкой Дьяков вбегает в приемную. Я поражаюсь происшедшей в нем перемене. Нет, дело не в элегантных очках, которые несомненно идут ему, не в парадном костюме с оттенком морской волны и не в регалиях… «Юрий Николаевич, — жалобно говорит секретарша, — уже двадцать семь записалось, а все идут и идут. Может, не записывать?» Дьяков встрепенулся: «Это отчего же? Если есть время, пусть ждут. А я хоть до полпервого, пока метро…» Входит пожилой мужчина. «А-а, — вспоминает Дьяков, — Суворова, шесть? Сколько у вас там децибеллов?» — «Децибеллов не помню, — с привычной терпеливостью говорит мужчина. — А вот ежели летом радио включишь — не слыхать». Юрий Николаевич ставит в своем блокноте тревожный крючок, ворчит под нос: «Давно мне этот дом не нравится — три ткацкие фабрики под окнами…»

Молодая женщина, мать троих мальчишек: одиннадцать лет, четыре года и год девять месяцев. Пять лет назад им дали хорошую однокомнатную квартиру, девятнадцать метров, но с тех пор народилось еще двое. Губы у женщины задрожали, не утерпела, заплакала: «Говорят — зачем рожала?». Женщина зарывается лицом в платок. Дьяков сердится: «Тот, кто сказал, дурак, а вы повторяете, как не стыдно, вы же мать… — И, прикинув что-то в уме: — Ответ дам не раньше мая, договорились… Валентина Ивановна?»

И тут я поняла, почему он показался мне сегодня другим. Сюда, на Стромынскую площадь, три, он приходил во всеоружии всей своей личности. Все, что удалось ему выяснить для себя в свои сорок шесть лет, все, что передумал и узнал о хорошем и скверном, об искреннем и лживом, справедливом и корыстном, приносил он сюда, где от имени трехсот тысяч избирателей ему доверено было вмешиваться в судьбы людей. Чем точнее были его решения, чем меньше случалось ошибок, тем действеннее, весомей было каждое его слово. Он не строил догадок. Но скрупулезно выяснял, не доверялся эмоциям, но анализировал факты и даже там, где все казалось ясным, обещал — съезжу, проверю.

Вышли мы поздно. Стояла оттепель, в талом снеге разноцветно роились огни.

— Во-он там, — Юрий Николаевич показал на светящиеся окна многоэтажного «корабля» напротив метро «Сокольники», — живет такая же, как давеча, мамочка. Выбил ей трехкомнатную…

— И часто удается помочь?

— Ну, из пятнадцати больных очередников восьмерых уже устроил… — Он усмехнулся: — Я ж бумаг не пишу, лучше сам. В глаза человеку глядеть — совсем не то, что в бумагу.

— А на Борисовской?

— Сне-сли, куда они денутся.

На Борисовской улице недавно сдали два дома. Приехали новоселы и загрустили: прямо под окнами фабричный барак. Мало того, что копоть и шум, так еще и света не видать. Дьяков собрался — и туда. Прошелся по бараку. Дверь одна, вокруг трехметровый дощатый забор. Случись пожар — ни одной работнице не выскочить. Развернулся — и к хозяевам филиальчика, а оттуда — в исполком. Сразу двух зайцев убил: новоселам открыл свет, а работниц перевели в приличное помещение.

— Ну, я побежал! — спохватился Юрий Николаевич. — Маруся на дежурстве. Томка небось голодная сидит. У меня же банка «Атлантической ухи» припрятана…

Он не стыдится никакой работы, была бы польза — вышить, сготовить, сколотить соседу табурет. И обязанности государственного человека тоже исполняет охотно, деловито, добиваясь во всем определенности.

Героев, как известно, возносит история. У каждого завода, фабрики, колхоза — своя история и свои герои, то есть люди, что с наибольшей страстью, умно и емко отразили общие усилия. Переход завода к автоматизации, не только физически, но и психологически сложный, требовал от людей именно «дьяковских» качеств: самоотверженной честности, любознательности, упорства. Тот период — 1959–1971 годы — неразрывно связан с именем Дьякова, как навсегда остался в заводской истории период Кондрашовой, Ипатовой, Сырковой. Бурно поднявшаяся техника как бы опередила вдруг наши ожидания. Слесарь из колбомойки доказал, что даже в усталом металле, выброшенном на свалку, еще таится немало полезного. Умеем ли мы взять от техники все? Не жалеем ли усилий? Сакраментальная формула «так сойдет» сделалась невозможной. На своем молчаливом примере Дьяков показал, как безмерно много может обрести страна, если каждый на своем месте разумно и честно работает. В химии есть понятие катализа: идет себе реакция потихоньку, а то и вовсе не идет, но вот добавили кусочек платины или окисел железа — и пошло, покатило, буря, взрыв. Так и в обществе. Одни спокойно следуют по течению, другие торопят, совершенствуют жизнь: а если попробовать вот так? а если вовсе изменить? Говорят, катализаторы быстро снашиваются, «стареют». Возможно. Это ведь металл. Врачи же находят, что люди действия живут не только плодотворнее, но и дольше.

На следующее утро после открытия XXIV съезда Дьяков приехал на завод ни свет, ни заря. Смена неторопливо вливалась в проходную. Без четверти семь он вошел в цех. И тут только заметили — сбежались, заполнили весь пролет. Прямо в пролете он и стал рассказывать. Люди потихоньку готовились к смене и слушали — не в пол-уха, а заинтересованно и волнуясь, как вчера вечером Маруся и дети: кого видел? о чем говорили? И, в который раз вглядываясь в знакомые лица, Дьяков почувствовал — вот вторая его семья, навеки близкая. По высокой, цвета спелой пшеницы, прическе он отыскал в толпе Римму Аксенову. Давно ли зачищала крючком зеркальные колбочки, а теперь с дипломом, мастер. Дмитриев, с которым начинали весь сыр-бор, тоже закончил техникум, стал начальником участка. За несколько месяцев до съезда Дьяков с начальником цеха прикинул, что было четыре года назад и что сейчас. Получалось довольно весомо. Средняя зарплата выросла с девяноста шести рублей до ста семнадцати, отдельные квартиры имели сорок пять счастливчиков — теперь сто двенадцать, телевизор был у ста двадцати трех — теперь у двухсот двадцати, холодильников было тридцать пять — стало сто пятьдесят девять, радиоприемников — сто восемьдесят, вместо восьмидесяти девяти, библиотечек домашних — сто двадцать пять вместо пятидесяти одной. Обставляются помаленьку, крепнут. Дьяков и сам с бельэтажа коммунальной Бужениновки залетел на одиннадцатый этаж заводского дома на Первомайской. Ванна, паркет, а вид какой! В первый вечер, как пошли зажигаться по городу огни, Томка ахнула и выскочила на балкон. Недавно дочь попросила проспект их техникума (теперь он называется Московский электронный). А что, вполне может быть, что пойдет по стопам отца. Магнитофон, например, запросто чинит сама.

…Прошлой зимой в цехе снова был аврал. Животноводы вдруг уразумели, что рубиновые лампы ИКЗ, инфракрасные зеркальные, чудодейственно влияют на инкубаторных птенцов, да и поросята, телята и прочая юная живность реагирует на их тепло бурным привесом. На завод пришло распоряжение — срочно довести производство ИКЗ до тридцати тысяч в год. Это с пятисот-то штук! Начальник цеха позвал Дьякова. Все в этот раз покатилось, как по маслу, счастливо, удачно, контакт для алюминирования придумался отличный. Были и руки — неизменный старый Чуляй, «дед», так любивший делать все красиво. На пенсии дед расхворался, распух, зачастил к врачам. Потом обиделся: «Больше в поликлинику не приду. Виданное ли дело — по тридцать таблеток в день глотать?» И попросился обратно в цех. Вскоре вышла рабочим потом стариковская хворость. В помощь «деду» придали Балашова, первостатейного старого слесаря. К осени «карусель» выдала на конвейер первые зеркальные колбы.

Каждое утро Дьяков приходит в свой цех, в сухое тепло газовых горелок. Ритмично жужжат автоматы, поскрипывают транспортеры, осторожно несущие хрупкую стеклянную ношу: елочные гирлянды, телеэкраны, фонари ДРЛ, электронные трубки. Дьяков переодевается в аккуратную синюю робу и между решет, сверкающих авиационными бортовыми, рубиновыми шляпками ИКЗ, идет на алюминирование, в колбомойку или в подвал — резать сталь для сушильных печей. Девчата-стажерки звонко поют на весь этаж: «Если друг оступился вдруг… не бросай одного его…» Без сутолоки, размеренно и стремительно катится день завода. Неугасающего света тебе, московская «лампочка»!