Козацкому роду нет переводу, или Мамай и Огонь-Молодица

Ильченко Александр Елисеевич

Запев

 

 

Малость — про украинский характер

Над крутоярой глубью, над берегом Днепра-Славуты, над скалами порога Ненасытца застыл в раздумной думе всадник…

Все там ревело внизу, выло, неслось меж каменных громад, а тот недвижный козачина и сам, казалось, был вытесан из камня.

Но вдруг, тронув вороного белогривца, словно бы ожив, ринулся козак в неистовую воду, на левый берег и поплыл на коне, прямиком, через быстрину, а Днепро, вырываясь из теснины на простор Низовья, кипел и бесновался меж черных камней, отколь живым не уйти ничему живому.

Чуть различимый в молочной кипени — дальше и дальше, то всплывал, то скрывался под водой тот нестрашливец, и что-то грохотало над водовертью, заглушая даже рев порогов: то колотилось козаково сердце, аж гудели берега Днепра.

1

Так некогда велось на Украине… Так велось?

А велось-таки!

…Ведь и наш бог не убог.

Ведь и мы не лыком шиты!

Ведь и нас, Химка, людьми почитают…

Что горьковатую ягодку зимней калины, разжевав эту истину, сядем, друг читатель, рядком да поговорим ладком.

Однако… начнем нашу ироничную повесть, начнем издалека.

Ибо не согласны мы, братие честные, с теми просвещенными философами, риторами и аудиторами, что уверяли когда-то, будто естественное уважение к поре минувшей есть, мол, небрежение к поре нынешней, — хотя, разумеется, и не все давнее славно!

А дабы в том убедиться, что и в старину бывало славное и неславное, не убоимся, мой суровый читатель, ни риторов, ни аудиторов, ни ретивых философов, — ведь, войдя в задор, доброй братчиной, миром, и чертей лупить легко! — начнем, приступим:

— Господи, благослови!

2

Когда господь бог, начисто лишенный юмора, так неосмотрительно сотворил людей и пустил их на землю, он сразу же приметил, что делают люди совсем не то, чего хотелось бы творцу, и, ей-богу же, можно было ему тогда посочувствовать: то же, верно, испытывает неопытный драматург, увидев на подмостках свое первое творение, ибо действующие лица и исполнители всегда и всюду — в любой драме или комедии и даже в обыденной жизни — делают совсем не то, что делать надлежит.

Первыми прогневили бога своей непредуказанной любовью Адам и Ева, затем что в делах любовных сторонний глаз, даже всевидящее око самого творца, никогда не найдет ни складу, ни ладу, ни малейшего смысла.

Но вовсе не любовь оказалась в житье-бытье людей самым страшным прегрешением. Осердясь на ослушников, а может, просто завидуя сладким утехам любви (ведь сам он того не умел), творец додумался не сразу, что все беды рода человеческого начались именно в ту смутную минуту, когда Каин, первенец Евы, коварно порешил своего меньшого брата, ибо с тех пор сварам и усобицам на грешной земле нет угомону и по сей день, — и было бы уж вовсе худо, кабы не утешала человечество вечно живая надежда: придет же, черт возьми, придет наконец такая пора, когда уж не одолеет, как говорят у нас на Украине, не одолеет Каин Авля: тупа сабля.

3

А покуда саблю свою Козак Мамай, что ни день, вострил. Вострил что ни день и тупил что ни день, от разных каинов отбиваясь.

Хотя он, надо сказать, и не любил того дела: ни вострить, ни тупить!

Однако горело в нем сердце против панского гнета, против кривды, против горя людского, противу всех грабителей наглых, что осмеливались на Украину умышлять, вот и приходилось Козаку драться с ними — и потому стал кроткого нрава мирный человек воином неодолимым, хитрым да ловким, — истинно козацкая душа! — до того ловким, что не брали его ни сабля, ни пуля, ни хворь, никак не брали, даже сама пани Смерть, видно, отступилась от него так давно, что и не упомнить ему, сколько годов он козакует на свете: двести? триста? — хоть и было ему всё сорок да сорок, ни больше ни меньше.

Так уж оно неладно повелось, что все люди — смертны да смертны, и господь бог не сразу даже углядел, что где-то там, на земле, на беспокойной Украине, живет и живет, дрожь на врагов нагоняя, некий лыцарь-бессмертник, запорожец, живет и годов не считает, и все нет конца его молодечеству: и в лето господне тысячу пятьсот такое-то, и в лето господне тысячу шестьсот такое-то — живет и живет…

А впервые того неумираху заметил пан бог где-то в степи за таким богопротивным делом, что прогневался тяжко, до того прогневался, даже покарать предерзкого позабыл… И вышло все это вот как.

Однажды, славно поужинав чем бог послал, сидели они, господь с апостолом Петром, на закраине облака, и вседержитель вдруг засопел, к чему-то приятному принюхиваясь, и так перевесился, что-то разглядывая внизу, на земле, где вставал дым столбом, что едва не кувыркнулся с небес, ибо он там такое увидел, такое увидел…

4

Что ж он там увидел?

Сразу и не скажешь… А потому еще раз начнем издалека.

Ехал однажды пусто-широкой степью достославный пан Демид Пампушка-Стародупский, былой запорожец, некогда на Сечи прозванный Демидом Кучей — за то, что был круглый, словно куча, а может, что загребал в кучу всякое добро; ехал тот пан по весьма важному делу из крупного поместья, из Хороливщины, известной больше под названием Стародупка; возвращался в главное свое владение на том берегу Днепра, в не столь уж отдаленном городе, звавшемся тогда Мирославом, где пан занимал важную и высокую должность полкового обозного реестровых козаков (этакого тех времен окружного интенданта и вместе начальника штаба и маршала артиллерии) и где была у него изрядная усадьба с каменными хоромами, с добрыми службами да кладовыми, — а поелику городов было тогда не так уж много на раздольной Украине, то даже какая-то неделя езды по весенним степям казалась пану обозному прескучной и предлинной, как песня старой девы.

Да и что могло там привлечь внимание такого пана, вельможного и весьма влюбленного (как сказал когда-то Цицерон про Помпея), влюбленного в самого себя — без соперника, — что ж там могло привлечь высокое внимание такого пана: степь и степь!

Возникнет порой вдалеке дубрава или рощица, одинокая верба, или груша, иль камыш, точно лес густой вдоль речки, — а то всё травы да травы. Ступишь в них либо верхом заедешь, и нет тебя, словно потонул, — ни следа, что в море…

По неровной дороге, вдоль которой, сколько видит око, белели человечьи и конские черепа да кости, но дороге, перед голубым рыдваном шестерней, в коем пан Пампушка-Стародупский ехал, окруженный не только крепостными, но и слугами наемными, конными джурами и реестровыми козаками, чуть не под самыми копытами скакунов-змеев то и дело шныряли лисицы, сайгаки, барсуки иль горностаи, однако ж и на них обозный не глядел. Лишь немного позабавило его, когда дикий котище, неведомо откуда взявшись, вцепился когтями в спину одного из козаков и весьма напугал молоденькую супругу обозного, ехавшую вместе с ним в роскошном рыдване.

Вот так и томился пан Куча в пути — был он холоднокровный горожанин, и необозримая степь казалась ему — ей-богу, правда! — сонной и пустой, и чувствовал себя тот пан одиноко, не с кем ведь было и словом перемолвиться: беседа с гольтепой-козаками, джурами да босоногой челядью его не привлекала, а женушка па́нова, молодая и весьма пригожая, целехонький день безмятежно храпела в рыдване на расшитых шелковых подушках.

5

Храпела и храпела, словно маку наевшись, хотя пан обозный уже не раз пытался разбудить свою молоденькую женушку.

— Роксолана, проснись! — молвил он.

— А я и не сплю, Диомид, — томно отвечала Роксолана, на краткий миг раскрыв свои прельстительные миндалевидные очи, отчего они вдруг становились круглыми и большими, что у коровы, — а как были они на диво хороши и блестящи, то и сего малого проблеска хватало, чтобы пронзить любимого мужа до самого дна души и тела.

Милая кралечка, все на том же правом боку, засыпала вновь и вновь, хоть костер под ней раскладывай, а пан Демид Пампушка, лысый — ни следочка от чуба козацкого — подвижной пузан, на бледном лице коего заметны были прежде всего алые, сочные губы под жесткими, щетинистыми, до смешного жидкими усами (имевшими явное намерение исчезнуть без остатка вслед за его козацкой чуприной), с зияющей дыркой на месте передних выбитых зубов, — пан Демид любовно созерцал не только глазки своей женушки в щедром обрамлении шелковых ресниц, черных, пушистых, тяжелых и длинных, почти невообразимых, словно в сказке, не только заманчиво оттопыренную губку, густо окропленную потом, — в рыдване, под полуденным весенним солнцем, было нестерпимо душно, — но и надолго вперял вожделенный взор в упругие ее перси, что, округлые, словно чаши, глядели врозь.

Пан Куча с Роксоланой поженились недавно — не кончился еще, sit venia verbis — простите на слове! — не кончился еще медовый месяц, — любовь была у них обоюдная, как обоюдоострый меч двусечный, — и пану обозному еще был приятен ее вид, и все в ней еще ласкало взор его, хотя она уже и стала его собственной законною женой.

Под раскаленным верхом рыдвана было душно, и пан Демид, жалеючи ее, расстегнул на Роксолане все, что только сумел, и телеса его женушки колыхались перед ним от толчков рыдвана, тарахтевшего по неровной степной дороге.

6

У самой дороги приметив старую грушу, всю в сметанке вешнего цвета, — деревья в тот год цвели почему-то позже обычного, — пан обозный велел стать на отдых, ибо груша была высокая и раскидистая, толстая, в три обхвата, с обширной тенью и столь сладким духом, что голова кружилась, с ковром опавших лепестков вокруг ствола: от них, словно от снега, сразу становилось будто и не так жарко.

Слуги и джуры пустили коней на самопас, зная, что в этой чаще трав побоятся они волков и ни шагу не ступят в сторону; выпрягли волов и коней из повозок, из дубовых мажар, груженных харчами да припасами, хозяйским добром да казной, и повалились где кто стоял, забыв и пополдничать, однако подальше от прохладной тени той груши, чтоб не мешать своему вельможному пану.

А пан Куча, изнемогая от солнца и тщетных усилий, все-таки не терял надежды разбудить свою обворожительную супругу.

— Жарко ведь! — взывал он. — Перейди в холодок.

Но женушка и ухом не вела.

— Рокса, встань наконец! — молил он.

Но молоденькая пани продолжала спать.

— Лана, — звал он, — очнись!

Но все было напрасно: ни Рокса, ни Лана, ни Роксолана не откликались, и все тут.

Пан Пампушка попытался было вытащить женушку из рыдвана, что он за свадебное путешествие делывал уже не раз, но сегодня — экая незадача! — ему было с ней не совладать, хотя он, кликнув на помощь прислужницу пани Роксоланы — пленную татарочку Патимэ, и приподымал коханую жену, и тащил ее, подхватив под мышки, и дергал, и толкал, и тормошил, и голубил. Однако ж ни разбудить, ни выволочь ее из душного рыдвана в тень под грушей пану обозному не удавалось.

7

Не удавалось вытащить, хоть плачь.

И он уже совсем было руки опустил, пан Демид, но вспомнил, как третьего дня, когда переправлялись через речку Незаймайку глубоким бродом, пани Роксолану легко перенес на руках один из его работников, молоденький коваль Михайлик, что все эти дни скакал верхом промеж козаков и джур, а сейчас, вместе со своей матинкой, как раз осматривал подковы у шестерика притомившихся ретивых коней, только-только выпряженных из рыдвана.

Михайлик перенес в тот раз пани Роксолану исправно, без труда, хотя было это делом нелегким: пани, молодая и весьма пригожая, толстою еще не стала в свои восемнадцать годков, однако была в теле, и всего у нее — и за пазухой, и везде — набралось уже довольно. Но Михайлик, хлопчина прездоровый и кроткий, что твой лось, такой, не сглазить бы, вымахал — на голову выше всех, а силен — сам-один откормленную свинью мог поднять и отнести невесть куда или даже корову, так что уж говорить о столь прелестном создании, как милейшая пани Роксолана Куча.

Вспомнив про коваля Михайлика, пан Пампушка окликнул его, подозвал к рыдвану и велел:

— А ну, соколик! Бери-ка!

— Чего это?

— Милостивую нашу пани. Тащи ее из рыдвана, мою сладкую пташечку!

— Но… как же, пане обозный? — оторопел Михайлик, затем что осталось у него, после недавнего перехода через речку, некое тревожное и неясное чувство, хоть и переносил хлопец ту пани, неловко вытянув руки вперед и отставляя ее как можно дальше от себя.

— Как же так? — всполошилась, подойдя к рыдвану, и матинка Михайликова, маленькая, замученная нуждой да горем, однако еще кругленькая, что луковка, и совсем не старая мама, — с ней Михайлик не разлучался никогда и нигде, и все эти дни она тряслась на рыжей кобылке стремя во́ стремя с ним. — Это зачем же? — допытывалась она, заметив, как зарделся ее сынок, хотя и без того был он румян и нежноморд, что девка.

Однако на сынка ее Демид Куча не глядел, да и не замечал ничего этакого, затем что крепостных и наймитов пан полковой обозный давно уже не считал людьми.

И он сказал:

— А ты не бойся: пани не проснется. Тащи, тащи!

И хлопчина потащил.

— Возьми на руки.

И хлопчина взял.

— Неси ее под грушу. Вот так, вот так…

И хлопчина понес.

Здоровенный, тяжелый, он шагал на диво легко, словно огромный кот-воркот.

Он был в той сладостной поре, когда хлопца уже манит запаска, но, попечением матинки, он еще не ведал ничего в том деле, и, превозмогая свой парубоцкий страх перед женским естеством, Михайлик шел как слепой, а мама взяла его за руку и вела, однако первый раз в жизни рука родной и любимой матуси показалась ему ненужной, холодной и даже чужой.

Пройдя немного, хлопец почуял, что пани не спит: вдруг заиграв упревшим телом, она к нему приникла грудью.

— Чего ж ты стал? — торопил обозный.

Но Михайлик его не слышал.

А быстроокая Патимэ, татарка-полоняночка, лукавая прислужница пани Роксоланы, только сплюнула в сердцах и тишком шепнула ошалевшему хлопцу:

— Кинь ее, кинь, подлюгу!

8

— Неси же ее, неси! — подстегивал, ничего не заметив, пан Куча.

Но Михайлик, окаменев, не мог ступить и шагу.

Рука матери влекла его вперед. Он и руки не чуял.

Он слышал только, как бьется сердце молоденькой пани Роксоланы.

Он видел ее око, совсем близко, одно око, темное, как вишня, раскрытое только для него, затем что никто больше видеть того не мог — так близко оказалось оно от его губ, око, в коем не было и росинки сна.

Он чувствовал ее пальцы, касавшиеся его открытой шеи, сильной, что у рабочего вола.

Солнце уже припекало вовсю, а прельстительная пани и вовсе огнем разгорелась, однако и это парубку было приятно.

— Клади ж ее. Сюда! Сюда! — И пан обозный, который никогда, бывало, и палец о палец не ударит, стал умащивать под грушей множество вышитых подушек, что принесла из рыдвана Явдоха, встревоженная мама Михайлика. — Да клади же!

И тут Михайлик почему-то рассердился.

Он ничего не сказал обозному, оттого что и сам не знал — на кого сердится: на пана Демида, на чаровницу Роксолану или… на самого себя?

Положив скорей свою нелегкую ношу, что вдруг показалась ему еще тяжеле, положив ее на коврик, раскинутый под грушей, на подушках, Михайлик стоял, закрыв глаза, и ласковая рука матинки, коснувшаяся его плеча, была снова желанной и родной.

— Пойдем уж! — сказала мама и потянула его за латаный рукав.

Уходя, Михайлик глянул на пани Роксолану, — она лежала на земле, разметавшись и раскрывшись, — и кинулся от груши прочь.

— Куда же ты, соколик? — благодушно окликнул обозный Пампушка. — Перинку выпь из рыдвана!

Михайлик остановился.

«Да уходи же ты!» — мысленно подталкивала парубка полонянка-татарочка. Но Михайлик немого того клика не слыхал.

— Тащи перинку сюда! — повторил пан обозный. — А то сыро тут, жестко… Перинку, ну!

Но Михайлик, ступив уже несколько шагов к голубому рыдвану, чтоб вытащить оттуда преогромную перину, вдруг остановился опять.

— Да взбей ты ее хорошенько! — ласково покрикивал пан Куча.

— Молотом, пане? — как был он у пана ковалем, а не постельничим, неожиданно вспыхнул Михайлик.

— А ручками не перебить? — язвительно осведомился пан Демид.

— Ручки у меня, пане, для перинки больно корявы.

— Делай, что велено! — рявкнул обозный, оскалив щербатые зубы.

— Я, пане, коваль! — горделиво ответил парубок.

— А так, мы — ковали, — кивнула, подтверждая, и матуся.

— Без молота — ни-ни! — важно, без тени улыбки, потому что был он несмеян, добавил сынок и, круто повернувшись, двинулся прочь от груши, куда его тянула, а может, уже и не тянула та самая сила, что, говорят, крепче многих сил на свете.

Демид Пампушка разинул было рот, чтоб на непочтительного ковалишку рявкнуть, но…

9

Тут за его спиной раздался женский визг:

— Гадюка!

— Это я — гадюка?! — мигом обернувшись, обиженно спросил обозный у жены, но тотчас же увидел, что по коврику к розовой ляжечке перепуганной пани Роксоланы ползет, извиваясь, какая-то рыженькая змейка.

— Ой, спасите! — вопила пани.

Но никто не шевельнулся.

Пана обозного и всегда-то брала оторопь при виде опасности.

Михайликова мама… хохотала. А Михайлик, не скрывая любопытства, глядел, что будет дальше.

— Кто в бога верует! — взывала пани.

— Да это ж не гадюка! — прыснула татарка Патимэ.

— То — желтопузик, пани, — сказала и Явдоха, шагнула к змейке и спокойно взяла ее пониже золотистой головки.

Но пани завизжала еще сильней и опрометью бросилась к Михайлику.

— Да он же не укусит, пани, — молвил было и парубок, но в этот миг Роксолана вновь очутилась у него на руках.

Хлопца даже зашатало.

— Боюсь, боюсь! — надрывалась пани.

— Да он же совсем не страшный, — пытался угомонить ее Михайлик.

— А погляди, какой кругленький глазок! — И Ковалева мама поднесла рыжую змейку к самому носу пани Роксоланы, да так напугала ее, что привередница завопила уж вовсе неистово.

— Слезайте, пани, — сурово приказала Явдоха.

— Ой, не слезу!

— Слезай, говорю тебе! — теряя остаток холопского почтения, прикрикнула наймичка на свою пани.

— Ой, боюсь!

— Слезай, бесстыдница, не то суну тебе гадину за пазуху.

— Суйте, — совсем другим голоском, спокойно и как будто даже снова сонно, молвила Роксолана. — Все одно не слезу.

— То есть как? — приходя в себя после испуга, удивленно спросил и пан Пампушка-Куча-Стародупский.

— А так. Вот здесь и буду.

— Доколе?

— Пока не перестану бояться.

— Когда же ты перестанешь?

— Не знаю. Может, к вечеру. А может…

— Роксонька, люба, опомнись!

— Как ты, Диомид, не понимаешь: твоему цветику страшно.

— Да ведь я здесь.

— Ты же не хочешь взять меня, чтоб носить на руках до утра.

— Послушай, Лана.

— Не хочешь ласточку свою потешить? Видишь, вот я какая, возьми! — И пани изгибалась у Михайлика на руках, и что-то там, тепло колыхнувшись, выглянуло из-под раскрывшейся сорочки, и хлопец, будь он поэтом, непременно подумал бы в тот миг о спелой земляничке, — не о клубнике, а о мелкой лесной земляничке, потому как пани Роксолане еще не пришлось ни рожать, ни кормить, — но Михайлик не был поэтом, и он подумал лишь про зыбкий белоцвет калины с вызревшей до времени красной ягодкой посреди пышной грозди, — ей богу, именно так и подумал, ведь не чаял он в простоте душевной, что мы с вами, читатель, жаркие мысли его подслушаем и предадим огласке.

Пан Куча стремглав кинулся подхватить супругу на руки, ведь и сама она уже, казалось, возжелала его. Однако пани тут же предуведомила:

— Не сойду с рук твоих до утра, Диомид…

— Надо ж ехать дальше. Мне должно поспешать…

— Тогда останусь тут. — И пани Роксолана стала поудобнее устраиваться на руках охваченного дрожью Михайлика, лукаво и прельстительно глядя на него снизу.

— Поноси хоть ты меня, Кохайлик, или как там тебя зовут…

— Его зовут Михайликом, — сказала мама.

10

— Кохайлик, Кохайлик, — шептала Роксолана, прильнув к его широкой и крепкой груди, где так сильно колотилось сердце. — Неси меня, неси!

И Михайлик понес ее, сам не зная куда.

— Вон к той осине.

И парубок свернул в траву, к той осине.

— Да скорее же! — подгоняла прелестная пани, увидев, что Явдоха, Патимэ-татарочка да и сам пан Пампушка-Куча-Стародупский стараются от них не отстать, чтобы, случаем, чего не вышло.

И Михайлик наддавал ходу.

— Тяжело тебе, сыночек мой, — кричала мама ему вслед. — Дай-ка я тебе помогу.

— Я сам, мамо, я сам! — отмахнулся Михайлик и побежал, затем что пани Роксолана в тот миг хотела его об этом попросить, и парубок почуял ее призыв — вперед!

Роксолана снизу глядела на лицо Михайлика, от солнца черное, как голенище, на зоркие соколиные очи, глядела на упрямую складку у нижней губы, и ее тешила эта игра, — она видела, как начинает яриться муж, она чуяла всем телом, что Михайлик уже сам не свой.

— Остановись! — все больше отставая, орал обозный.

— Скорее, ой, скорее, — подстегивала Роксолана, обнимая Михайлика за шею и, пока где-то там догонял их пан Куча, пока за буйными зарослями трав никого еще не было видно, целуя ошалевшего хлопца куда ни попало. — Ой, быстрее! Ой, живее! Ой, прытче! — шептала ему в ухо анафемская пани обозная.

Но хлопец разом стал, даже сам не зная почему.

Испугался пана обозного?

Нет. Сей богатырь о ту пору про пана и не думал, словно Кучи и на свете не было.

Долетел издалека до хлопца тревожный крик матинки?

Но и голоса матинки он не услыхал.

Остановился он, видно почуяв тревожный крик остороги — в самом себе.

Он стоял и, не оборачиваясь к обозному, дожидался, пока тот рысцой дотрюхает до них.

— Олух! — сладко выдохнула в ухо Михайлику, распаляясь от злости, пани Роксолана.

— Слезай! — вопил где-то там пан Куча-Стародупский.

Но Роксолана не ответила и, опаляя Михайлика жарким дыханием, прошептала опять:

— Чурбан! — и поцеловала где-то пониже уха, — Жеребчик мой чалый!

— Оставь, не то брошу!

— Дурачина! — тихо простонала Рокса и чмокнула его снова.

— Брякну оземь! — предупредил Михайлик, прижимая потное тело, аж захрустели у нее косточки.

— Пень! — И она еще раз впилась в него губами.

— Ей-богу, кину!

— Остолоп! — не унималась пани, все чмокая и чмокая.

— Коли ты еще раз посмеешь… — с угрозой, однако уже изнемогая, молвил Михайлик, — так и грохну!

— Идолище! — вскрикнула Роксолана и укусила парубка за ухо.

Он задрожал, но… не бросил.

— Желанчик ты мой, — ворковала Рокса, — миланчик ты мой!

Но Михайлик оземь ее не кидал, не брякал, не грохал.

Он лишь обернулся к пану обозному, уже подбегавшему к ним, — и ждал.

— Слезай! — И пан Демид Пампушка-Куча-Стародупский властно схватил ее за голую ножку.

— Только к тебе, мой возлюбленный боровок, — защебетала пани и так легко перепорхнула на руки к обозному, словно в ней было не пять пудов, а два. — Станешь носить свою сладкую пташку — день до вечера, ночь — до самого утра. — И она, потешаясь над мужем, залилась смехом, будто ее щекотали. — Быстрее, проворней, лебеденочек! Вперед и вперед!

А Михайлик покорно поплелся за мамой.

Явдоха вела его за руку и говорила, словно никакая материнская забота не терзала ее сердца:

— Что, сынок, запыхался?

Но Михайлик молчал.

— Тяжела работа, сынку?

Но Михайлик точно и не слышал.

— Мы — ковали, — продолжала мама. — А коваль — ко всякому делу способен.

— Не ко всякому, мамо.

— А ты отдохни, мой медведик. Приляг вот здесь. Отдохни.

11

— Отдышись, мое лысое солнышко, коли притомился, — говорила и Роксолана супругу, налегая на сладчайшие низы своего, как мы сказали бы теперь, контральто. — Постой-ка здесь, под голым небом, постой, пускай бог видит!

— А ты, голубка, слезь!

— Не могу, драгоценный мой веприк.

— Покурить бы!

— Нет! Мой любимый Демид пусть пока не дымит.

— Одну люлечку! — И умоляющее тремоло зазвенело в жиденьком тенорке, каким он обычно ворковал со своей супругой.

Уж, видно, и ноги не держали Демида Пампушку, но, вздохнув, пан полковой обозный молвил:

— Капля счастья — слаще бочки мудрости, как говорил какой-то хитроумный грек. А у меня-то счастья — ведь не капля. О-го-го!

— Полнехонькая бочка?! — захохотала Роксолана. — Сам же ты молил: боже мой сладкий, дай женку гладку, с приданым добрым, с веком недолгим! Но не тешь себя надеждой: я скоро не помру, Пампушка, мне-то всего восемнадцать, и мое неуемное тело…

— Я люблю его, белобумажное твое тело, — горячо заговорил Пампушка, — сахарные твои уста, лебединую твою поступь, черного соболя брови, серого ястреба взор, благоуханную речь, твои руки цепкие, твои зубы хищные…

— Это — из «Песни песней»? — усмехнулась Рокса.

— Такое — да в Священном писании?! — пробормотал он и стал читать наизусть: — «Пускай целует он меня поцелуем уст своих! Ибо ласка твоя слаще вина… Не глядите вы, что смугла я, — то солнце меня опалило: сыны матери моей прогневались на меня, повелели мне стеречь виноградник, — своего же виноградника я не уберегла…»

— Намек?! — резко спросила Роксолана. — На то, что хороводилась я с паном гетманом? — на зловещих низах пророкотала она, вспыхивая недобрым огнем. — Но если ты сейчас думал об этом…

— Упаси боже!

— Так тебе за это хорошо заплачено! И заруби себе на носу, моя неблагодарная Пампушечка…

— Уже зарубил, моя радость! А что до «Песни песней»… я просто подумал: будто про тебя она сложена. Послушай-ка! — И пан Пампушка, изнемогая под тяжестью пышных телес женушки, прочитал еще несколько стихов из Священного писания: — «Что лилея промеж тернами, то милая моя — промеж девами… Подкрепите меня вином, освежите меня яблоком: от любви изнемогаю… Левая рука его под головой у меня, правою меня он обнимает…»

Но далее читать «Песнь песней» из Старого завета у пана Пампушки сил не хватило, и он умолк и уже хотел было снова попросить свою препышную женушку, чтоб сошла на землю, но тут Рокса проговорила:

— Как же предивно сложено! — и вздохнула, ибо не чужда была ее сердцу поэзия. Хотела добавить еще что-то, но, взглянув на мужа, охнула в душе. «Морда ты упырева! Щучьи зубы! — рвался немой вопль. — Волчий рот! Медвежья голова! Совиный глаз!» Все ее существо исторгало эти слова презрения, но женушка и уст не раскрыла, и ее бесподобные очи, тяжелые, большие, темные, как переспелые вишни, заблестели вдруг, точно окропила их роса. — Хороший ты мой! — промычала она глухим и низким от ненависти голосом, словно стон испустила.

— Хорош таки, — охотно согласился Пампушка.

— Но и лучших вешают, — будто шутя кольнула Роксолана.

— Истинная правда, — и на сей раз не возразил обозный.

И улыбнулся каким-то своим мыслям, оскалив перед возлюбленной женой черную дырку на месте двух передних зубов. Они ведь, эта диковинная пара, уже научились друг друга понимать.

«Хорошего в тебе, что на плеши — волос», — горько подумала жена.

«А ты… любви ни на грош, а к мужу льнешь!» — мысленно ответил ей Пампушка; он всегда предпочитал думать о людях дурно. А вслух произнес:

— Если б ты, моя люба, не пошла за меня, я бы отдал богу душу!

— Такую душу? Богу? — И женушка как бы шутя сказала то, что думала: — Да господь бог ее и не примет! — И расхохоталась.

Эта милая шутка придала обозному смелости.

— Покурить бы…

— Неси меня, неси… Желаю!

И пан Пампушка-Куча-Стародупский, покоренный таким аргументом, поскорее поволок жену куда-то дальше, в травы, надеясь на немедленное подтверждение ее жаркой любви.

Они и поженились-то, пылая любовью, хотя, правда, кроме любви были у них для брака и другие поводы: у одной — богатство Пампушки, у другого — воистину царское приданое, которое пан гетман Гордий Пыхатый, или по-русски Гордый, а вернее бы Надменный, прозванный в народе Однокрылом, дал за своей молоденькой служаночкой, что в пятнадцать лет стала ему и любовницей (а то ему одному, вишь, подлюге, было холодно спать), пышной и ко всем благосклонной Параской, которую сам пан гетман и назвал тогда Роксоланою.

И пани Параска-Роксолана, не слишком сокрушаясь о винограднике, коего сызмалу не уберегла, глумясь над постылым толстяком, подгоняла его, подсмеивалась, теша свое сердце:

— Неси меня, неси!

Сама же все думала о том неотесе, медведе, идолище Михайлике.

12

А милый неотеса, улегшись на тканное материнской рукою рядно, что было на двоих одно, пестрое, в клетку, похожее на плахту, подложил кулак под щеку, да и поглядывал, будто ненароком, на ту балочку, куда понес Пампушка свою пани, пока матуся не повернула его носом к небу…

— Глянь! Вон… видишь?

— Вижу, мамо, — так же шепотом отвечал Михайлик, переворачиваясь на спину и следя взглядом за двумя большими птицами, что кружились над ними в высоте, вознесенные не ветром, а весенней любовной игрой и вольным лётом, и все в них показалось Михайлику вдруг необычным, и чудным, и чудесным, даже глаза вспыхнули у него от восторга пред их красой и свободой. Он еще тяжело дышал после той притчи с Роксоланой, но голос его звучал уже не так хрипло, когда он молвил: — Я таких, мамо, еще и не видывал.

— В степи не часто и увидишь: это, сынок, соколы! — И Явдоха, припав к уху сына, прошептала: — Такая пара птиц, сказывают старые люди… — и, оглянувшись, добавила еще тише: — Они предвещают приход Козака Мамая.

— Мамая? Да это, может, и не те? А? Мамо?

— Не ведаю. Слыхала только, будто бы вот так и летят перед ним двое соколов, вестью об его приходе.

— А вы его когда-нибудь видели, мамо? Козака того? Видели?

— Прапрадед мой встречал его когда-то.

— А вы?.. Хотели бы? Иль боитесь?

— С чего бы честной матери бояться Козака?

— А все ж…

Явдоха собралась было что-то ответить, но показалось ей, будто дрема уже одолела хлопца, и сидела над ним мать тихо и сторожко, неслышно, про себя, как молитву, повторяя привычные ласковые слова, точно было ему не вот-вот девятнадцать, а пять или шесть.

— Мой сверчок полевой, — шептала над парубком мать, — зозуленочек! Кучерявчик ты мой, скакунок! Лебеденок мой хороший! Картинка ты моя писаная!.. Ах ты узелочек мой тугонький, воробышек проворненький… — И доброту материнскую источали все морщинки ее чистого и ясного лица, — доброту ко всему и ко всем, доброту в голосе, во взгляде, в любом движении, во вздохе, в слове, в молчании, — доброту, как то и надлежит любой матери, всем матерям всех времен и народов, матери, неньке, мадонне, которую господь бог сотворил для добра, для мира, для слез, проливаемых тысячелетия — над ошибками и грехами неразумных детей; и хотя Явдоха, правда, не плакала сейчас, но все же грустно ей было отчего-то, как всегда — матери, склонившейся над сыном, что вошел уже в зрелую пору.

Мать охраняла сон Михайлика, хотя парубок, перевернувшись на спину, спать и не думал.

Он глядел в небо, на двух птиц, что предвещали будто бы встречу с чудесным Мамаем Козаком, про коего всякие дива в народе пересказывали из поколения в поколение, но скоро совсем позабыл про Мамая, затем что не надеялся когда-нибудь встретиться с ним, — Михайлик, коваль, просто лежал на траве, уставившись в небо.

Соколы те вскоре куда-то девались, но немало птицы было тогда в степи и без них: и дрофы, и журавли, и тетерева, и горлицы, и гуси, и утки, и грачи, и стрепеты, и коршуны, и степные орлы, — и все это было в ту пору столь плодовито, что какая-нибудь куропатка за месяц выводила десятка три птенцов, — и это крылатое племя так громко ворковало, каркало, щебетало, посвистывало, курлыкало, щелкало и распевало, что птичий грай над степью никогда не умолкал, ведь и чайки там стонали еще, и лебеди трубили, и жаворонки славили солнце, и весело болтали скворцы, и все это радовало Михайлика, и он по молодости еще не искал меж ними жар-птицы, а сейчас ковалю казалось даже, что звончее всех голос у неугомонного прыгуна-кузнечика, ведь трещал тот над самым его ухом, так ловко трещал, что парубок забыл про все на свете и сам трещать принялся — кто кого перетрещит, а потом еще и лебедином грустным затрубил, жалобно заплакал чайкою, защелкал соловьем, — обладал сей хлопчина даром перенимать голоса людей, зверей и птиц, петь на все лады.

— Кто это там едет? — вдруг спросила у хлопца матуся, заметив в отдалении, на дороге, какой-то обоз.

Но Михайлик, заслушавшись прескладной степной песней вопроса того и не слыхал.

А мама спросила еще раз:

— Кого там несет?

Михайлик, вскочив, поглядев на дорогу.

Он был зорок, что сокол, и от его взгляда не могло укрыться ничто: ни большое, ни малое, ни далекое, ни близкое, ни то, что надо, ни то, чего не надо.

Степной шлях никогда не знал покоя: и впрямь у окоема чернел какой-то длиннющий обоз — волы, возы, несколько верблюдов, двое-трое верховых, десятки пеших.

Взглянув, Михайлик встрепенулся:

— Чумаки!

А встрепенулся потому, что лет десять уже, как его отец, Иван Виногура, прозванный на Сечи Недочертом, ушел с чумаками в Крым по соль. Ушел и не вернулся, и с тех пор не было о нем ни слуху, ни прослуху.

— Говоришь, чумаки? — переспросила мать.

13

— Кого там несет? — спросил кротким, приятным тенорком и пан обозный у своей укрощенной супруги, когда они вдвоем из балочки степной возвращались к голубому рыдвану.

— Уж не пан ли гетман? — с опаской молвила Роксолана, зная, что супруг ее надеется встретить ясновельможного, Гордия Гордого, прозванного Однокрылом, как раз на этом шляху, именно теперь, но не догадываясь, как он злобствует против гетмана, как он боится его, как стелется под ноги и лижет ему все, что только можно лизать, и какие прехитрые козни против Однокрыла умышляет, тая думу — когда-нибудь отнять у него булаву, знак гетманской власти.

— Ясновельможный?! — вздрогнул пан Куча, важно и сановито взял женушку за левую руку, вышел на шлях, чтобы как подобает встретить гетмана и его свиту, весь даже покраснел от внезапной оказии, но спохватился: на нем ведь не было ни жупана, ни черкески, а одна лишь, но летнему зною, славно мереженая и порядком-таки замусоленная в пути исподняя сорочка, заправленная в широченные шелковые шаровары, а уж на Роксолане, пожалуй, одежки оставалось и того меньше…

— Одеваться! — скомандовал он полубаском, возникавшим вместо его жиденького тенора только для слуг и посполитых, и мигом все вокруг закипело. — Живо!

Патимэ, татарка-полоняночка, вместе с Явдохой, матинкой Михайлика, и с молодыми слугами принялись раздевать, чтоб затем быстренько одеть и принарядить жену полкового обозного, — она, видно, не почитала слуг за людей и ничуть не стыдилась тех парубков, да и челядники уже, слава богу, попривыкли к соблазну, чего мы не можем сказать о себе и потому скорей отводим взор, чтоб и в самом деле не подглядеть, случаем, каких-нибудь, как мы сказали бы ныне, дамских секретов, и спешим перейти за грушу, туда, где свершалось облачение самого пана Кучи.

Бахвал, чванливый, как сотня обозных, вместе взятых, был он отменным щеголем. Изрядно тучный, он, пан Демид, толстый коротышка, ленивец, надутый панской спесью, был на диво подвижным, проворным, вот и одевался он теперь весьма быстро да ловко — хоть зажмурь глаза, так все на нем сверкало и переливалось, а слуги с джурами еле поспевали за ним, да и жена его, у рыдвана, как всегда в такой горячий час, не без удовольствия поглядывала на своего ловкого мужа, что следовал обычаю турок: чем старше, тем ярче.

Словно какому архиерею, на голову надвинули ему тяжеленную шапку, и впрямь похожую на митру, — шапка в те поры была первейшим делом: иной козак скорей вышел бы на люди без штанов, нежели без драной хотя бы шапки-бирки на голове иль в руках… Сунули челядники тут же пана Кучу и в не так чтоб широкие шаровары, сшитые локтей, пожалуй, всего из двадцати, а не из полных тридцати шести аглицкого сукна, с мотней не то чтоб до самой земли, — ткнули в штаны и добрый жмут полыни, чтоб выгнать лишек блох, надели на него и черкеску штофную, зеленую — глаз не оторвешь! — с «травами», то есть с разводами, да еще и складчатую сзади, с узкими бархатными желтыми отворотами на рукавах, застегнутых над его красными кулаками на серебряные крючочки, разукрашенную золотыми пугвами да шнурами. Обряжаясь в пышные одежды, пан обозный поглядывал на дорогу, покрикивал на слуг, кивая старшему джуре, седому старику, то и дело отиравшему с лысины обозного пот, потому что на весеннем солнцепеке от столь поспешного переодевания пану Куче было невмоготу.

— Чего это пан Куча для чумаков так рядится? — шепотом спросил Михайлнк, подойдя к матинке, что как раз надевала на голову убранной уже Роксоланы шитый крупными перлами соболий тяжелый и жаркий «кораблик».

— Кто поймет душу панов начальников? — досадливо поведя плечом, отвечала мать.

А слуги да джуры уже обвивали мощный стан обозного шалевым поясом турецкого шелка цвета малины — в две четверти шириной да аршин пятнадцати длиной, с золотыми дульками, что болтались на брюхе. Нацепили уже и на крючки, пришитые к черкеске, но пистоли, сунули за пояс кинжал, пристегнули еще и серебряную с чернью пороховницу, а потом и саблю на двух кольцах, не глядя, что отвык уже Демид Пампушка от войны, да и от любого истинно мужского дела, хотя и теперь не прочь бы он козацкой славы стяжать, — по ней и почет воздавался тогда на Украине, но… поел бы рыбки кот, да воды боится! — так-то! — вот полковой обозный и норовил последнее время на сражения глядеть издалека.

Между тем, цепляя на пана Пампушку всю положенную козацкому военачальнику бранную снасть, слуги да джуры уж еле дышали от спешки, однако, выполняя приказ, торопились пуще и пуще, ибо пан обозный крепко честил и подгонял их, чтоб не предстать в неполном облачении пред очи ясновельможного, против коего тайком строил козни, посягая на гетманскую булаву.

14

— Далеко там гетманский поезд? — обратился обозный к Михайлику. — Погляди-ка.

— Пана гетмана не видать, — не спеша отозвался парубок.

— Кто же там едет?

— Чумаки, — голосом пани Роксоланы, чудо как похоже на нее, ответил хлопец, и пан Куча-Стародупский обернулся к жене.

— Что ты сказала? — спросил ои удивленно.

— Ничего я не говорила, — пожала плечами Роксолана; ей и впрямь послышался было собственный голос, хотя она и не раскрывала рта.

— Чумаки идут, — своим обычным голосом повторил молодой коваль.

— Что ж ты молчишь?!

— Вы не спрашивали.

— А ты? А ты? — взъярился на жену обозный; он едва доставал головой до пышной ее груди. — Кто сказал, будто едет сам гетман?

— Да я подумала, — усмехнулась Роксолана и поскорей сорвала с головы намитку, тонкую, как дым, и стала сбрасывать с себя богатые уборы — было-таки жарко невмочь. — Раздевайся, лебедок, и ты.

— Ни одной работе не след зря пропадать, — глубокомудро молвил пан обозный и, кивнув слугам, вернулся к прерванному занятию, чтоб покрасоваться хотя бы пред чумаками.

Слуги быстро натянули на него жупан — широкий, длинный, с тонкой проволочной сеткой внутри — для защиты от удара сабли, — жупан кармазиновый, алый как жар, расшитый, с пугвами из ярого золота на полах, на рукавах, но краю прорезей у локтя…

Пан полковой обозный уже и сам увидел на шляху ранних чумаков, что, выйдя еще до светлого воскресенья, возвращались ныне домой, да и песню их уже слышал: «Над річкою бережком ішов чумак з батіжком…», и, хоть были то не вельможные паны и не козацкая старши́на, он поспешил сунуть свои толстые, что окорок, руки в прорези, чтоб выказать все четыре рукава, из коих два облегали руку, а два свободно болтались позади…

Чумацкая песня четким аллегретто зазвучала совсем близко: «Мені шляху не питать, прямо степом мандрувать…», и пан Демид, охорашиваясь, вышел на дорогу и, выпятив брюхо, начал, как подобает пану начальнику, внесенному в запорожскую, как мы теперь сказали бы, номенклатуру — где-то между бунчуковым товарищем и писарем Суда генерального, — начал наш обозный пыжиться, кулдычиться (хотя кто знает — были тогда кулдыки, индюки то есть, у нас на Украине, их ведь только в 1520 году впервые привезли в Европу из Америки), топыриться, что сыч на сову, что квочка на дождь, надуваться и краснеть, да так все это славно, что пани Роксолана залюбовалась даже, на мужа своего глядючи, и разгневалась, видя, как равнодушно проходят мимо него чумаки с подручными своими — в черных, нарочно противу вши пропитанных дегтем сорочках, с петухом, дремавшим на передней мажаре, который в дороге будил чумаков на заре, вызывая в памяти родную хату, — они, эти насквозь пропеченные солнцем и потрепанные всеми ветрами добрые люди, шли да шли мимо напыженного полкового обозного, словно пред ними на дороге не было ни пана, ни рыдвана, ни спеси препоганой, — кто волов погонял, кто покрикивал на двух верблюдов и унылую ослицу, кто плелся за повозками, кто с товарищами словцом перекидывался, кто про себя думку думал, а кто и песню тянул: «Прямо степом мандрувать, гей, гей, долю доганять…»

15

И не вытерпел тот задеринос непочтительности к рангу своему, отступил на шаг от голубого рыдвана и окликнул чумаков гнусным панским полубаском:

— Что на воза-ах?

Но с песней и разговором шли чумаки мимо пана полкового обозного, как мимо копны сена, шли да шли с большими своими дубовыми мажарами, и никто ни гугу!

А Михайлик меж тем учтиво кланялся каждому, кто проходил, и зорко взглядывался в усатые, опаленные солнцем лица, но нигде незабываемых черт отца родного среди сотни людей не углядел.

— Добрый день, дядечко! — каждому говорил Михайлик, потому что и голос каждого хотелось ему услышать.

Но и голоса были не те.

— Расти большой, парубче, — степенно отвечали ему чумаки.

— А я и так не малый, — в замешательстве бормотал хлопец, затем что всегда стыдился роста своего и нескладности. И кланялся снова: — Добрый день, дядечко! — И каждый чумак отвечал статному парубку каким-нибудь приветным словом.

— Куда путь верстаете? — била челом и Явдоха, не отпуская руки сыночка.

— В Киев-город, мати, — отвечали чумаки.

— Бог помочь! — напутствовала женщина и, как сын, так же зорко, однако потеряв уже надежду найти когда-нибудь своего мужа, оглядывала каждого, не увидит ли хотя кого знакомого, кто скажет про Иванову долю пускай и горькое слово.

— Челом, матусю! — откликались чумаки, продолжая свой путь, ибо учтивость среди простого народа во все времена была свята и нерушима, а чванных невеж, вахлаков неприветливых не любили добрые люди никогда и нигде, даже если были те неучтивцы и знатными панами, вельможами, головами иль начальниками, — не любили грубиянов, презирали даже, — вот и проходили все эти люди мимо пана обозного, мимо этакой цацы, словно и не замечая его, не здороваясь: обычай-то велел здороваться со встречными не чумакам, как были они при весьма важном деле, а всем тем, кто увидит их в пути, кроме разве стариков, которым чумаки сами отдавали поклон… Обо всем об этом мне рассказывала когда-то моя бабуся Ганна, чумакова дочка, что и сама еще в старые годы видывала, как ходили чумаки по раздольным землям Украины с гордым сознанием заслуженной чести: не щадя жизни, смельчаки эти привозили с Востока и Юга не только соль да рыбу, но и лечебные снадобья, книги, калган и перец, грецкие вина и конскую сбрую, свинец да олово, и порох, и драгоценные ткани, и всякие дива заморские, и слухи да вести со всего света, — хотя наиглавнейшим делом чумаков была все-таки соль, без коей народу не прожить…

И пану обозному припомнилось, как порой дразнят чумаков: «Хоть и воз до пота мазал, так и соли всласть поел», но он промолчал, ибо так ему захотелось пощупать и понюхать чумацкие мажары, что он снял-таки перед простыми людьми шапку.

Однако поклониться пан Пампушка-Куча-Стародупский все же не мог, не гнулась шея, и он, чуть-чуть преломившись пониже спины, басисто молвил несколько слов степенному чумацкому атаману, мудрому знатоку степных дорог, что обошел пешком не один десяток стран, а теперь вот не спеша, в самой середине обоза, приближался к пану Куче.

— Дай бог здоровья! — выжал из себя вельможный пан.

— Дай бог и вам, — вежливо ответил атаман чумацкой ватаги.

— Помогай бог.

— Спасибо!

— Куда плететесь?

— Не «куда» спроси, а «откудова».

— А что бишь везете? — потянул носом обозный.

— Везем возы.

— А на возах? Не порожнем же?

— Черноморского лова рыбу, — отвечал атаман ватаги, не придерживая, однако, волов: если станет один, придется стать всему обозу.

— Носом чую, что рыбу, — молвил обозный, шагая рядом с атаманом. — Осетрину? Вяленую?

— Разную.

— Продайте.

— Сколько?

— Десяток.

— Возов?

— Рыбин десяток.

— Для десятка да мажару развязывать?

— А коли два?

— Два воза?

— Два десятка.

— Гей-гей! — прикрикнул атаман на волов.

— А опричь рыбы? Что везете? Кроме рыбы? А?

— Лиманскую соль, — не спеша ответил атаман ватаги.

— Вижу, что соль. А еще? — И пан Куча опытной рукой полкового обозного пощупал холстину на одной туго увязанной дубовой мажаре, от коей сладко тянуло чем-то весьма знакомым, однако слишком неожиданным посреди степи. — Уж не ладан ли?

— Ладан, паночку.

— Продайте малость.

— Горстку? — насмешливо спросил чумак.

— Купим целый мешок! — вставила и свое слово Роксолана.

— Шутите, пани! — рассердился чумак.

— На что нам столько ладана? — опасливо обернулся к жене Пампушка.

— Диомид! — прикрикнула пани, и обозный осмотрительно умолк. — Так продадите? — еще раз спросила пани обозная у сердитого атамана. — А если два мешка?

— Будьте здоровы, ясная пани! — учтиво сказал тот и оглянулся назад, где раздавалось чье-то громкое «цабе! цабе!» — это волы, взявши влево, чуть не разбили колесом золоченую подножку голубого рыдвана, а на возу впереди что было силы пресердито прокукарекал петух.

Обозный крепко выругался и, схватив Роксолану за пухлую ручку, спросил:

— Зачем столько ладана?

— Во славу божью, — тоном святоши ответила пригожая панн.

— Грехи замаливать?

— Еще не нажила.

— Видно, уже… А с кем? С кем нагрешила? Пречистая да святая! Согрешила-таки? Согрешила? Говори!

— Нет еще… а жаль! — И Роксолана загадочно улыбнулась, так что пану обозному тут же захотелось то ли обнять ее, то ли ударить. — Я покупаю ладан для тебя.

— Ты на что киваешь? — опасливо спросил пан Куча-Стародупский.

— Не на грехи. На все твои грехи — мне начихать.

— То есть как?

— А так… — И пани Роксолана, не впервые ли в жизни, задумалась.

16

— Грехи — то дело прошлое, — вдруг заговорила она.

И что-то странное зазвучало в низком ее голосе, от чего пан обозный насторожил уши, ожидая что еще скажет его женушка, ибо столь явственной мысли в ее очах ему доселе видывать не приходилось.

Чумаки отошли уже далеченько, и у кого-то там скрипело несмазанное колесо, и песня катилась в близкую балочку, да Пампушка уже не слышал того и не видел, так его задело что-то в речи супруги, и он ждал, что она скажет еще.

И супруга сказала:

— Грехи — всегда дело прошлое. А меня заботит твоя дальнейшая доля, твой талан: сегодня, завтра, через год.

— Мне везет, голубка.

— А ты только подумай: по субботам ставишь ты в ставник соборный одну-единую свечу…

— Однако же из полупуда воска, с кружочками, нарезами, с крестами, с красным пояском…

— Всего одну! Одну — среди тысяч свечей в соборе многолюдном, где уж не разберешь, кто ее там поставил. Коли б у нашего бога было мудрости на тысячу богов, ему все равно не отличить — где чья! А ежели пан бог к тебе так милостив за одну только свечку да за кроху ладана, что ты сожжешь в воскресный день у себя дома, середь города, где в праздник кадят ему все, так что же было бы, кабы ты вот сейчас, один среди степи, на виду и в безлюдье, да воскурил бы ему хвалу из целого мешка ладана. А то — из двух! А то — из целого воза! Подумай-ка!..

— А я уже подумал! — вскрикнул пан обозный и, сбросив на землю свой пышный жупан, в одной лишь черкеске, вскочил на откормленного коня, у коего был зад что печь, а ноги что ступы, — и помчался догонять ватажка.

— Человече добрый, погоди!

Но атаман обоза, нога за ногу, плелся дальше, волоча по земле длинный кнут да мурлыча под нос: «Ой ти, жоно чумацькая, чом не робиш, тільки журишся?» — и, покуривая трубку да рачительно поправляя над бе́рестовой люшней сухую сосновую веточку, — а торчали они на каждом возу напоминанием о родном доме, — думкой о жене и детях занятый, атаман шел да шел и оклика пана обозного не слышал, потому как про встречу с голубым рыдваном уже и вовсе забыл.

— Обожди, человече! — взывал обозный, догоняя атамана.

— Не стоит овчинка выделки, — буркнул, не останавливаясь, невозмутимый чумак.

— Куплю ладан гамузом, — вопиял обозный.

— Все три воза? — язвительно осведомился чумацкий вожак и даже трубку изо рта вынул, так ему стало смешно.

— Три не три, а воз куплю!

— Денег не хватит, пане. — И обоз, так и не замедлив хода, тоскливо поскрипывая, шел и шел дальше.

— Поторгуемся! — И шея Демида, став сразу толще головы, словно раскалилась, что болванка в кузнечном горне.

— Что ж… поторгуемся, — вдруг согласился ватажок, крикнул товарищам, и чумаки пристали у высокого степного кургана. — Да ты, пане, православный ли? — в сомнении спросил атаман.

— Еще какой!

— Не католик? Не униат?

— Да я тебе за такие слова…

— А ну перекрестись!

Пан обозный осенил себя широким греческим крестом.

— Гляди, чтобы в какой костел не попал этот ладан, чего доброго, — сердито пробубнил одноглазый и седой чумак. И добавил: — Поклянись!

И пан обозный, вытащив из-за пазухи золотой крест на цепочке и образок своего святого — Диомида, что значит по-гречески «божья помощь», поцеловал и, на восход обернувшись, трижды перекрестился, и начали они торговаться.

Став среди степи табором, торговались они с чумацким ватажком целехонький день, торговались ночь да еще день, даже лица у них пораспухали, потому как выпили они за тем делом с атаманом купно три бочонка черной персианской горилки, покуда наконец не поладили: платит обозный за воз ладана, ни много ни мало, два мешка червончиков — все, что было при нем в пути, да еще и низку окатного жемчуга, у Роксоланы отобранную, в придачу, — а так дорого обошлось потому, что был то весьма ценный светлый ладан, олибанум, что из Аравии, из Африки, а то с острова Кипра — через Аден либо Египет, а может, даже и через Лондон, Бомбей, а то и через Китай — как случится — проходил всегда долгий-предолгий путь, до того как попасть на чумацкие, волами запряженные возы.

17

Чумацкие возы, тем временем щедро смазанные, поскрипывая, покатились дальше, на Киев, уж и песня растаяла в степном мареве, далеко на шляху:

Ой по горах сніги лежать, По долинах води стоять, А по шляхах маки цвітуть. То не маки, а чума́ки — 3 Криму йдуть, рибу везуть…

А Явдоха, Ковалева матинка, все слушала и слушала ту песню, что давно уж погасла где-то над степью.

Уже и мешки с ладаном джуры да слуги перетащили на крутой курган, что стоял у дороги, да и пан Пампушка отлежался уже под своей колымагой, пока солнце на закат пойдет дожидаючись, а пани Роксолана, и лаясь, и плача о своем перловом монисте, что подарил ей гетман Однокрыл, когда она с ним ездила в Неаполь и Вену, все корила мужа:

— Чтоб тебя орда взяла, дурынду проклятого!

— Уже не рада, гнида, что вышла за Демида? — огрызался пан Куча, оскорбленный в своих лучших чувствах.

— Да чтоб тебя хапун ухватил, голомозого! Такое монисто, такое монисто…

— Бывает, что и муха чихает…

— Да зачем тебе целый воз ладана?

— Сама же сказала…

— Я сказала — мешочек! А ты…

— Умный помысел следует… так сказать…

— Неужто не жалко тебе денег?!

— Денег, денег! — И Куча аж поперхнулся: разговор этот и ему терзал душу, поскольку был он жаден до червончиков, хоть и не понимал того, что звонкая монета для разумного — лишь средство достигнуть цели, а для скудоума — сама цель. И потому, маленько тряхнув ныне мошною, он уже и сам жалел об отданных чумакам двух торбах золота, и слова коханой супруги резали его, что серпом по лытке. Но…

Надо ж ему обороняться!

И он увещевал супругу:

— Мы ныне с таким важным делом едем, что божья помощь нам во как нужна!

— Да он же угорит, твой пан бог, от полного воза ладана!

— Добрее станет по такой хвале.

— Да ему и в голову не придет, сколько на этот проклятущий ладан денег угрохано! — И пани заплакала. — Еще и монисто мое…

— Отвяжись!

Но у Роксоланы очи вдруг заиграли вновь.

— Мы сделаем вот как, — сказала она, — долю того ладана — богу. А что останется — в городе продадим. А?

— Такому пану, как я, да базарничать?!

— Я видела в Голландии, в Неметчине, в Италии — там торгуют и не такие паны, как ты. Ого! Стыда ныне в том нет. А ладан… я выручу за него добрые денежки и без тебя, мой глупенький лысанчик. — И молодичка уже утерла слезы.

Однако пан обозный, озабоченный какою-то думою, рассеянно сказал:

— Отцепись!

— Заставь дурня богу молиться…

— Не липни!

— Вот олух.

— Молчи! — И пан Пампушка-Стародупский, чтоб уйти от напасти, подался к челяди, расположившейся поодаль, и серебряным голоском приказал: — Пора за дело!

— Трынды-рынды — с горки черт! — буркнула Патимэ по-татарски и занялась какой-то работой.

Крепостные слуги вставали один за другим, но пану казалось, что они мешкают, не спешат, и голос его зазвучал пониже:

— Ну-ка, ну-ка, ну-ка! — И уже начальственный полубасок прорезался, когда он приказал слугам развязывать сложенные на вершине кургана мешки с ладаном и высыпать его кучей на траву, и пану все казалось, что хлопы да джуры шевелятся не очень-то проворно, и он, сдерживая гнев, чтоб не обрушиться на лентяев в такой торжественный миг, уже нижайшим; деланным своим панским басищем рявкнул: — Высеките огня, вы, идолы, болваны, остолопы! Огня, живее!

18

Огонь высекать принялись все, кто там был, а с ними и наш молодой коваль, мамин сынок Михайло.

Каждый вынул из шапки-бирки нехитрую «справу» (кресало, кремень, трут и в конской моче выдержанный фитиль), и за миг разожгли и раздули джуры да челядники по доброму пучку летошнего сухого ковыля.

Только у Михайлика почему-то не загоралось никак.

Крупные искры, что звезды в августе, без толку сыпались наземь. А он все кресал да кресал.

Мать быстренько выхватила из неумелых рук мужскую снасть, — безотцовщина, он ведь только теперь самосильно учился курить, — мигом высекла огонь и подожгла жгут шелковой травы.

— Я сам, мамо, я сам, — только и успел промолвить хлопец.

Но в руках у матинки уже мягко полыхал веселый огонек.

— Под ладан огня, под ладан! — покрикивал Пампушка. — Подкладывайте со всех сторон. Ну-ка!

И такое было у пана вдохновенное лицо, такое красное и потное от волнения, такое мужественное, пускай на краткий миг, что пани Роксолана в изумлении залюбовалась им невольно — он сейчас ей, пожалуй, даже нравился.

А пан аж приплясывал.

А пан аж дебелой ножкой дрыгал.

И все с надеждою глядел на небеса.

Михайлик даже тихонько у матинки спросил:

— Уж не решился ли ума наш пан Куча? Зачем нужно одному человеку воздавать богу столько хвалы?

— Панам начальникам всегда надо быть пред всевидящим оком пана бога. Но… ш-ш-ш! Пропади они пропадом…

А пан Пампушка меж тем исходил криком:

— Раздувайте!

И сам, давно уже сбросив препышные одежды, тоже лег круглым черевцем на землю и так старался, раздувая огонь, что даже лоснящаяся лысина его набрякла кровью и перестала блестеть, а глаза запылали восторгом.

«Боже мой, боже! — думал он. — Узришь ли ты меня, грешного? Мое усердие, мое каждение, мою любовь?»— а в душе стонал: «Не пропадут ли зря мои денежки, истраченные на ладан?» И он ревностно орудовал лопатой, как ему уже не случалось давненько.

А когда синий огонек побежал наконец по ладану, пан Куча встал, трижды осенил себя крестом и, возведя чистые очи к небу, замер.

Но вдруг встрепенулся.

Читая привычную молитву, «Отче наш» или «Достойно», обозный приметил в поднебесной выси сокола и соколицу, кои то парили, то реяли кругами — над самым огнищем пана Кучи-Стародупского.

— Ах, матери вашей болячка! — в досаде крикнул пан Демид и, не долго думая, выхватил стрелу из сагайдака одного из джур, рванул тетиву, но спустить не успел, оттого что в лук, сам не помня что делает, вцепился потрясенный Михайлик.

— Пане! Опомнитесь!

Что-то вскрикнула по-своему и татарка Патимэ, ибо сокол и у них — птица священная.

Охнула и наша Я вдоха:

— Побойтесь бога, пане!

— Меж богом и мною в столь сокровенный миг — не потерплю никого, даже глупой птахи, — велеречиво ответствовал обозный, но, глянув снизу на громадину Михайлика, на его дрожащие, совсем белые губы, на его прездоровый кулак, на его жаркие очи, Пампушка лук опустил, стрелу бросил, даже вздохнул, словно бы и у самого отлегло от сердца, что не убил сгоряча того, всеми обычаями заповеданного, красна сокола, ибо стрелял наш пан Демид без промаху.

И он опять велел:

— Раздувайте!

Челядники старались, и скоро на степном кургане гора ладана задымила и взялась пламенем, и потянуло пламя ввысь, и каждый глазами следовал за ним, и каждому, ясное дело, не терпелось глянуть на небо, где в столь великоважную минуту должен быть поблизости сам господь бог, но пан полковой обозный, насупившись и гладя себя по лысине, как то всегда бывало с ним во гневе иль затруднении, спросил наконец:

— А что вы там на небе позабыли?

— Бога, — пожала плечами Явдоха.

— А кыш! С господом богом дело в сей час иметь только мне.

И приказал:

— Глядите в землю. Да раздувайте же!

Благовонный белый столб курения подымался выше да выше, и слезы увлажнили глаза обозного, словно и сам он возносился туда, к господу богу, живьем на небо стремясь, и пан все осенял себя крестом, однако поклонов не клал, дабы не отвращать взора от небес.

И он велел:

— А теперь отойдите.

И преважный пан Пампушка-Куча-Стародупский, красуясь, что в хомуте корова, вел свое:

— Отойдите же! Еще малость, еще! Чтоб видел господь, кто это шлет ему столь велелепную хвалу, — и оскалился, как на великдень жареное порося, открыв два выбитых передних зуба. — Пускай пан бог увидит.

И тихим дрожащим голосом позвал:

— Роксолана!

Пани Параска подошла.

— Ты вместе со мною стань.

Жена стала рядом.

— Вот так! Тебе должно быть здесь. Ты — законная моя супруга. А еще древние греки говорили, что любимая жена от бога дана, равно как смерть!

И пан полковой обозный с любимою своею женушкой, за руки взявшись, в молитвенном экстазе не чуяли, как говорится, и пупа на череве и возносились к богу, взглядом провожая сладкий дым высокотечный, что белым столбом подымался уже до самых небесных чертогов.

— Когда чего просишь, зенки в небо возносишь, — тихо прыснула распроехидная Явдоха.

19

А там, на небеси, господь, чуть не брякнувшись вниз (от непомерного каждения голова у него кругом пошла), так сказал апостолу Петру:

— Петро, а Петро?!

— Ну, — нехотя, клюя носом над новым французским романом, отозвался апостол Петро.

— Кто это нам такую хвалу пускает?

— Да уж пускает кто-то.

— Крепкая хвала.

— А крепкая.

— Еще и не бывало такой.

— Не бывало-таки.

— Всё по крохе, жадюги, но зернышку жгут в кадильницах тот ладан.

— Да ведь каждое зернышко, господи, денег стоит!

— А тут же — вон какая куча: воза, пожалуй, два?

— Не меньше.

— И кто б это ладана так не жалел?

— Кабы знатьё!

— А ты не ленись, Петро. Сойди.

— Боже милостивый! После преобильной вечери…

— Спустись и узнай: кто таков и чего он хочет от нас за свою хвалу?

— Да уж, верно, за большую хвалу немало и хочет.

— А ты спроси, чего ему надобно?.. Иди, иди!

— Пока встанешь, пока слезешь, пока дойдешь… — и все-таки начал обуваться без онуч — не будешь ведь на небе онучи держать! — в рыжие ветхие сапожищи, которые, пожалуй, уже добрую сотню лет не видели ни капли дегтя.

А пан господь меж тем — больно уж тешило его столь щедрое каждение — все принюхивался, вдыхал приятный дух священной смолки и… вдруг презычно чихнул.

Сморщил нос и святой Петро.

— Жженые перья? — удивился господь бог.

— Жженые перья, — подтвердил и апостол Петро и тоже чихнул, аж слезы навернулись.

Оба они глядели вниз, на землю, но ничего толком разобрать не могли, затем что очки в семнадцатом веке были на небесах не столь уж привычной снастью, да и кто знает, решились бы в ту пору пан бог и его первый апостол нацепить на нос сию штуку, слишком досадную даже и для таких поизносившихся парубков, какими были уже и тогда господь со святым Петром.

Итак, очков у господа еще не было, а без них только и можно было разглядеть, что вокруг ладана затевается какой-то несусветный кавардак.

20

А кавардак и впрямь поднялся там немалый.

Демид Пампушка-Куча-Стародупский, пожирая несытым оком столб кадильного дыма, взлетал уже в уповании к самому богу (выше ведь начальства тогда не было), как вдруг снова узрел тех самых соколов, которые, дерзая стать меж ним и вседержителем, кружили высоко-высоко вдвоем, быстрыми взмахами крыл играя в небе и правя, видно, свою свадьбу.

Заделавшись меж козаками большим паном, Пампушка не терпел, чтоб ему кто перечил в каком бы то ни было деле, и то, что случилось затем, длилось один миг, не больше.

Снова схватив лук, что так и валялся рядом, Пампушка рванул тетиву, и взвилась и пропела стрела, и люди вскрикнули, охнули, а Михайлик снова кинулся к пану.

Но было поздно.

Демид Пампушка еще смолоду славился как из ряду вон стрелок, и его татарская стрелка сразила сокола, коего в те поры почитали в народе незамаем, воспевали в думах да песнях как священный образ вольной козацкой души.

Раздался стенящий крик смертной боли: «кгиак, кгиак!», а потом и второй, ниже и сильнее, голос отчаяния: «каяк, каяк!», и птица стала падать, да не одна, а две, две могучие птицы, разом поверженные на землю уж не единой ли стрелой меткого убийцы?

«Вот я какой молодец!» — подумал о себе Демид Пампушка-Стародупский.

А когда одна из птиц ударилась оземь, обозный склонился — поглядеть на нее, не заметив, что вторая птица, живехонькая, нависла над его головой.

И тут же пан Демид взвился от жестокой боли.

Только он коснулся своей жертвы, второй сокол, что падал камнем за подбитой подругою жизни, провожая ее в последнем смертном лёте, так сильно клюнул обозного в лысину, что пан обозный даже взвыл.

Но соображения не потерял.

Он с маху вырвал из рук у джуры тяжелую рушницу-кремневку, приложился и выстрелил в сокола.

21

Однако не попал.

Кто-то так сильно двинул пана Демида под локоть, что меткий стрелок на сей раз промазал.

От кощунственного выстрела — казалось, вся степь от него застонала — взмыло с гомоном столько всякой птицы, мирно живущей среди трав, что и день потемнел, солнца не стало за крыльями, да и чайки белой метелью взметнулись, и лебедин одинокий проплыл над всполошенной степью.

А за спиной у Пампушки нежданно прозвучал не так чтоб низкий — звончатый, певучий, однако мужественный голос, неистово-гневный зык неведомого козака:

— Ты что ж это натворил, сучьего сына стервец?

— Да как ты смеешь… — начал было пан обозный, но почему-то прикусил язык.

Пред ним вдруг возник невысокий, кругленький, крепко сбитый и легкий человечек — в голубом, без украс, запорожском жупане, с тяжелой золотой серьгой в мочке правого уха, вокруг которого завился предлинный оселедец, козацкая чуприна.

Блеснув серьгой и люто вскинув глаза на обозного, словно опалив его недобрым быстрым взглядом, запорожец склонился над убитою птицей.

Чуть не оборвав на себе штабельтас, Пампушка кинулся было к незнакомцу, чтоб рубануть его саблей сбоку, а то и сзади (паны начальники и сие тогда не почитали за грех), но к нему рванулись джуры и слуги Пампушкпны, чтоб заслонить козака своей грудью.

Однако не успели еще они достичь его, как меж паном обозным и пришлым козачиною, ощерив зубы, разом встал ретивый конь, коего козак держал на долгом поводу.

А когда пан Пампушка попытался того коня обойти, сзади сквозь сапог чьи-то зубы впились ему в лытку.

То был песик, — невесть откуда взялся он, — коротконогая собачка той породы, которую называли тогда ямниками либо даксами, а то, может, и таксами, как мы именуем их теперь.

А запорожец взял в руки еще живую птицу, сраженную стрелой, и жила уже та соколица своим последним дыханием.

То была сильная самка сапсана — с черными баками на шее, темными пятнами на серой груди, и сердце соколицы, отходя, досчитывало последние свои мгновения, которые судилось ей прожить в добрых руках козака.

Блестящие зеницы миг еще светились жизнью, и глядел в них тот дивный козак, покамест они не погасли.

Потом растянул во весь размах еще теплые крылья, тугие, жесткие, столь длинные, что козаку едва хватило коротковатых рук, а все тело соколицы пронизывал неудержимый трепет прощания с жизнью, который ощутил он, держа смертельно раненную птицу.

Пампушка тем временем разглядывал дерзкого, что отважился столь непочтительно и неподобно говорить с вельможным паном обозным.

В небогатом, но опрятном жупане, расстегнутом на груди, в сорочке — свежей, чистехонькой, мереженой, украшенной крещатыми ляхивками о девяти дырочках, с голубой завязкою у ворота, в красных с узкими и острыми носами чеботах, с длинным — из таволги — ратищем в руке, с пистолью за поясом, саблей на боку, с бандурой за спиною, — козак сей будто и не отличался ничем от запорожцев среднего достатка, которых тогда немало можно было встретить на просторах Украины, — а что штаны носил он на какой десяток локтей шире, чем даже у пана Кучи, глубокие и волнистые, что море, и широкие, как степь, то в таких шароварах тогда ходили даже беднейшие бобыли-запорожцы, кои грудью своей мир христианский защищали от мусульман, мир православный — от католиков, отстаивали честь и свободу Украины, мудрые богатыри и чудесники, что ворога под корень рубили, из воды сухими выходили, сон на людей насылали, на двенадцати языках сердито болботали, исполин-люди, что были славными ратоборцами, рыцарями и характе́рниками, сиречь колдунами, ко всему доброму — горячими, ко всему злому — крутыми.

Словом, пришлый козак, что так нечаянно возник перед кучей ладана, не рознился от других запорожцев, да и пригожий лик того козака, и предлинные усы, коими поводил он, точно кот, и пышный оселедец с купецкий аршин длиной — все это было самое обыкновенное и ничем не приметное, как у всех других сечевиков.

Влекли к себе лишь очи его, что горели сейчас гневом, болью, тоскою прощания с милой его сердцу соколицей…

Только очи.

22

А очи у предерзостного козака и впрямь были до того хороши, даже не по себе становилось от его взгляда.

Были они велики у него, что у вола, и поставлены на диво широко, те глазищи.

Они смотрели еще и чуть розно, да и не вровень стояли, как это водится обычно у мужных мужей, — едва-едва, а несогласность правой и левой стороны была-таки заметна.

И цвет их неуловимый, изменчивый, ежечасно, ежеминутно другой — зависимо от света, от настроя души, от случая: то зеленые, то серые, то синие, то даже карие — с голубыми крапинками, чуть ли не черные; и от гнева темнели они, синим, дьявольским, а то и ангельским огнем загораясь, чернели и от радости, и от презрения, от любви, а то от ненависти, от каждого жаркого чувства, — они бывали всякими, эти чертовы буркалы, только безучастными не бывали никогда, — колючи были они, яры, а не сглазливы, и матери с охотой пускают к таким людям ребят, ибо всякая тварь и дети идут к ним с доверием и любовью.

То были очи, в глубину коих, случаем встретив человека на улице, как в таинственный колодец, заглядывают женщины.

То были очи, которые, раз увидав, не мог, да и не умел, да и не хотел никто забыть, ибо прожигал тот взгляд до сокровеннейшего лона души.

Демид Пампушка смотрел на пришлого козака, и казалось ему, ровно он где-то встречал того человечка, так знакомо было его лицо, его левая бровь, заметно повыше правой, отчего печать удивления никогда не оставляла мужественных черт, его правый глаз с прищуром от едкого дыма коротенькой люльки-зинькивки — она то и дело стреляла искрами, треща крепким лубенским тютюном, — его спокойные, а вместе такие порывистые движения, что даже ветер вихрился вокруг него, — все в нем казалось весьма знакомым, хотя пан обозный и верно знал, что не встречался ему сей запорожец никогда ранее.

А он, тот козак, нес уже сбитую соколицу на жертвенный огонь, на кучу ладана, что играла желто-синими языками, и птица в его руках, грузом смерти наливаясь, становилась тяжеле да тяжеле, словно только теперь теряла последний порыв стремительного лёта жизни. И козак положил ее бережно в огонь, от коего вспыхнули его глаза и блеснула золотая сережка.

Пан Пампушка-Куча-Стародупский рванулся было, чтоб вытащить птицу из огнища, но безотчетный страх перед чужим козачиной пробудил присущую обозному оглядку, и он, не проронив ни словечка, остался на месте.

Черно-серая туча пернатой твари, поднятой выстрелом кремневки, и тот самый лебедин, и белые степные чайки кружили да кружили над курганом, и крики грачей покрывали все другие голоса предвечерней степи.

Но никто из тех, кто стоял у кургана, никто не слышал птичьего грая, потому что пан обозный не утерпел. Когда синее пламя, лизнув крыло соколицы, опалило его и в нос шибанул поганый дух смаленого пера, пан Куча скривился и завопил, будто схватило у него живот:

— Убери свою смердючую курку!

— Почему же? — тихо спросил козак, и люлька его брызнула искрами, и встали усы торчком, и оселедец распушился по всей маковке, и веко, от табачного дыма прищуренное, приоткрылось, на миг явив затаенную чертову усмешку, озарившую лицо козака, и он уже готов был наговорить этому пану невесть чего, но промолчал, сдерживая зловещее кипение гнева, что уже распирало Козакову грудь.

— Ты пану богу сладостного духа ладана перьями не погань.

— Отчего же? — дернув себя за золотую сережку, глумливо и тихо спросил козак.

— Господь-вседержитель может и недоглядеть, что это не я пустил ему тот мерзкий смрад.

— Бог не теля, видит издаля, — усмехнулся незнакомый, сверкнув зубами и еще выше вздернув левую кудлатую бровь.

— Ты слышишь, господи? — задрав голову, смиренно вопросил Пампушка.

— Зачем ты бога так улещаешь, вельможный пане?

А когда Пампушка промолчал, козак, отдушину гневу своему вдруг найдя в насмешке, в глуме, снова спросил:

— Ведь куча ладана? Зачем столько?

— Чертей от бога отгоняем, — ответила за мужа пани Роксолана.

— Теперь уж черт пошел, что и ладана не боится, — распушив усы, молвил козак, и что-то прозвучавшее в его голосе как рукой сняло всю игривость с пригоженького личика пани Роксоланы.

А пан обозный, приободрившись малость, осторожно и учтиво спросил:

— Черти уж не боятся ладана? Я того и не знал.

— А что ты знал? — взъярившись, люто сверкнул прищуренным оком пришлый козак. — Замыслил, живодер, какую ни на есть пакость и молишь теперь у бога силы на то мерзкое дело? Хочешь луну зубами ухватить? А не то живьем на небо лезешь? Ну? Ну? Сбреши что-нибудь! — И козак, пресердитый, закинув за ухо чуприну — ни дать ни взять незаплетенная девичья коса, — склонился к своему коротконогому и косолапому песику, коего почтительно по всей Украине величали с большой буквы — Песик Ложка, ибо тот как раз чего-то залаял. — Ты что? — спросил козак.

И наклонился к собачке, будто бы слушая, что та ему шепчет.

— Я это уже знаю, Ложка, — выслушав Песика, молвил козак. — Сей лысый пан — из Брехуновки родом! — И обернулся к слугам и джурам обозного: — Коль язык к облыжке привык, то есть человек разминается с правдой, пес мой всегда гавкает… — И обратился к Пампушке: — Как бишь тебя, пане, зовут?

— Я полковой обозный города Мирослава — Демид Пампушка-Стародупский! Вот как!

— Не слыхивал я о таком, — хорошо зная, с кем дело имеет, чтоб поддеть пана, сказал козак. — А как дразнили на Сечи?

— Куча.

— Чего куча? — захохотал козак.

Да и люди прыснули.

— Мякины куча? — наседал козак. — Снегу? Сена? Песку? А то, может…

— Меня куча! — рассердился пан обозный, так что даже налилась кровью его короткая шея и стала еще короче, а у пани Роксоланы сердце екнуло: ей показалось, будто муж ее вот-вот дуба даст, ибо тот, сказав два этих слова, не мог остановиться и повторил еще раз: — Меня куча! — А потом еще: — Меня куча! Меня куча! Меня куча!..

А когда люди добрые, не выдержав потехи, захохотали, запорожец так злорадно усмехнулся, что Роксолана грешным делом подумала: уж не козак ли наслал порчу на ее супруга, чтоб поглумиться над вельможным паном, на что всегда были мастера запорожцы, эти проклятущие характерники и колдуны.

А пан обозный повторил еще раз:

— Меня куча!

И замолк.

— Так я и думал, — усмехнулся запорожец. — Кто ни поглядит, скажет, что Демид! Да еще какой: целая куча! Однако, дабы не вызывало твое прозвище непристойных мыслей, не лучше ли, чтоб тебя отныне дразнили не просто Куча, а, скажем, Куча чего-нибудь такого… заметного… ну… всем известного… понятного и малому дитяти. Ну вот хоть бы…

— Замолчи! — рявкнул пан обозный, хорошо зная, какую силу имеет сказанное при народе слово, острое украинское словцо, что прикипает к человеку на вечные времена. И пан Пампушка-Куча-Стародупский, чтоб не дать пришлому дерзиле прилепить к его имени какое-нибудь словцо, вдруг заорал: — Чего ты ко мне привязался?! Вот прикажу своим слугам и джурам…

— Прикажи.

— И они тебя сейчас гуртом…

— Повели же!

Но пан Куча отчего-то нежданно притих.

— Сожигаешь этакую кучу ладана и, вместо того чтобы душой возноситься к богу, лаешься, лютуешь, грозишь…

— Кто ты еси, чтоб так со мною говорить? — взвизгнул, не выдержав, пан обозный. — Ты кто таков?

Запорожец, пригладив распущенный кудрявый ус, лукаво улыбнулся, однако ничего не ответил.

— Такого пана, как я… ты должен уважать!

— А как же, — и впрямь уважительно промолвил козак. — Виден среди ложек уполовник!

— Хватайте его! — крикнул своим холопам пан обозный и, совсем распетушившись, заорал: — Что ж вы стали?! Вяжите его! Вяжите!

Но ни джуры, ни наймаки, ни челядники — в ответ никто не шелохнулся. Только ладан дымил и дымил.

23

Да и кто мог шелохнуться, когда в ту самую минуту Явдоха, мама Михайликова, шепнула сыну:

— Это ж Козак Мамай!

И шепот ее услышан был всеми, ибо про него, про Козака Мамая, не одну уже сотню лет шли молва и слава.

— Козак Мамай! Козак Мамай! — будто ветерок прошелестел в цветущих травах, и люди даже расступились, и в гомоне том звучали и радость, и любовь, и удивление, испуг даже, тревога, — но над всей этой гаммой чувств уже брало верх присущее природе украинца детское любопытство.

Да и как не оторопеть пред диковинным, опасным и страх как занятным человеком:

затем что он прожил на свете, люди сказывают, не одну-таки сотенку лет;

затем что стоял Козак за бедных и простых людей, за тех, кому так тяжко да горько жилось;

затем что не терпел Мамай сдобного панского духа;

затем что не боялся он ни шляхты, ни татар, ни турок, ни своих панов, потому как был он характерник, колдун над колдунами запорожскими, отважный чертолуп, коему нипочем, как говорится, кошке хвост узлом завязать или волка поймать за уши и даже шкуру спустить с черта живого, — ведь болтали же, будто жупан у него подбит не чем иным, как чертовыми спинками, серенькими, мягенькими, собственноручно содранными с доброй тысячи мелких чертей, чертих и чертенят, потому что в усладу Козаку было взглядом колючим чертей слепить, то есть всякого врага и супостата;

затем что, молвят люди, пьянели девчата, на него взглянув, хоть он и не смотрел на них;

затем что любил Козак Мамай детей, а мужние жены в тягости за счастье почитали встретить его, теша себя надеждой родить сынка;

затем что воевал Козак Мамай противу горя людского и в тяжкую для простого люда украинского пору всегда являлся как раз там, где была нужда в его любви иль ненависти, в его остром иль мудром слове, его отваге и его доброте, где нужны были его совет или помощь,—

ведь и являлся Козак Мамай всегда оплечь с лихом либо — осторогой о близкой беде.

Вот почему в Пампушкином стане, узнав Козака, все встревоженно загомонили, зашептались, да тут же и замерли, ибо не ведали еще ни о какой новой напасти, что уже, верно, поджидает их где-нибудь совсем рядом.

Захолонуло в пузе и у пана обозного, когда он смекнул наконец, кто это возник перед ним так невзначай среди степи, — знал же пан Куча, что Мамай — лютый против панства чародейник и что ни враждовать с ним, ни связываться с тем лукавым заморочником не приведи господь… Кроме того, как-то дошла до пана Кучи утешная весть, будто бы Козака Мамая незадолго перед тем поймал и предал казни гетман Однокрыл, и оттого нежданное появление Козака еще пуще поразило пана обозного, словно бы Мамай воскрес из мертвых, хоть он умирать не собирался, как и доселе.

Вот почему, наконец-то уразумев, что перед ним предстал Козак Мамай, пан Куча неосмотрительно осведомился:

— Не с того ли света, Козаче?

— С того света, — отвечал Мамай так просто, что Пампушка даже отшатнулся, как от нечистой силы.

Но вздумал пошутить:

— Что там родители наши поделывают?

— А что ж! — зло сверкнув прищуренным глазом, ответил Мамай. — Панам всюду славно: сидят себе в казанах, а мужик, бедняга, рубит дрова да подкладывает, рубит да подкладывает… Таково, вишь, воздаяние вам от бога — за все ваши курения, поклоны, ладан, свечи… — И тихонько засмеялся, и сказал: — Ты так и не ответил: о чем бога молишь, пане Куча? Зачем подольщаешься сим ладаном ко вседержителю? Зачем? Скажи.

Да что ж он мог сказать, пан полковой обозный, тому хитрюге-козачуге?

24

Что мог сказать? О чем?

Не о том ли, что снова вспыхнула на Украине подлая война, затеянная Однокрылом, гетманом клятвопреступным Гордием Гордым, бывшим полюбовником супруги обозного, пани Роксоланы, — война, о коей все эти люди, как видно, еще и не знают?

Уж не о том ли, что решил он повернуть эту войну себе на корысть?

Или, может, о том, что ныне едет он искать сокровища, зарытые еще рачением покойного гетмана-вызволителя там где-то, в городе Мирославе, в коем пан Куча честь имел быть полковым обозным?

Или о том, что надеется Пампушка-Куча с теми несметными богатствами свалить в лихую годину войны клятвопреступника Однокрыла (скуби черта, пока он линяет!), захватить гетманскую булаву, чтоб таким же разбойником и гасителем духа народного встать над истерзанной Украиной?

А может, о том, что решил обозный ради сего достойного дела всех одурачить?

Одурачить и нынешнего гетмана, который, нежданно выступив, уже двинулся против Москвы, нарушив соглашение Переяславской рады…

Обмануть и сечевое козачество, горожан, ремесленников да гречкосеев, что встают уже с оружием против изменника гетмана, обмануть голь горемычную и всех посполитых — сиречь простолюдинов, прикинувшись сторонником Москвы…

Обмануть, коли удастся, и самих москалей, против коих ясновельможный гетман вчера уже начал предательскую войну…

Не мог пан обозный рассказать Мамаю и о том, что в столь важном деле он решил усердно просить помощи у господа бога и что сия куча ладана… Нет, нет! Не мог он ничего ответить, пан Пампушка, этому сорвиголове, разбойнику, бродяге, который, видно, и сам читает в его мыслях, разумея, что пан обозный — собака из тех псов, кои не только панам и гетманам, но и простому люду в ноги кланяются, чтобы в пятку вцепиться…

Только-только пан обозный набрался храбрости — что-нибудь сбрехать Мамаю, только разинул рот, как Песик Ложка тявкнул, и Пампушка подавился первым же словом, как вареником.

— Что ж молчишь? — наседал Мамай. — Иль живым прямо в рай просишься?

— Дай бог — по смерти.

— А тебя и по смерти такого в рай не пустят!

— Это почему же? — растерянно отозвалась доселе не раскрывавшая рта Роксолана. — Почему… не пустят?

— А потому, что сотворил его пан бог да и высморкался!

— Бог сотворил меня по своему образу и подобию, — с достоинством ответил обозный.

— Разве ж господь такой страхолюдный?

— Кощунство! — завопил Пампушка.

— А все же в рай таких не пускают!

И снова с тревогой спросила пани Куча:

— Почему же? Почему?

25

— Потому, потому, — весело передразнил ее Мамай и наконец объяснил Пампушке: — Не пустят тебя в рай, потому что лысый.

— Ну и что? — спросил обозный.

— Лысых в рай не пускают.

— Кто тебе сказал?

— Это знает и последний дурак!

— Но почему ж лысых не пускают?

— А потому!.. — И Мамай стал растолковывать: — Был бы ты, скажем, немец либо швед, натянул бы на лысину сделанный из чужих волос этакий очипок, или, как его французы называют, «перрюк», — и дело с концом: голова как голова. А где пан возьмет оселедец?

К голой голове козацкой чупрнны из чужих волос не приклеишь?.. Нет! А в рай-то входят на карачках, сие знает каждый, кто там был… Так вот, только сунется лысый в царство небесное, а там дыра такая узкая, вместо дверей, чтобы кто недостойный не пролез, а за дыркой — святой Петро с вот этакими ключами от царства небесного. Ну, как полезет лысяга в рай, просунет голую плешь в ту дырку, святой Петро и подумает, что ты — голым афедроном вперед…

— Чем-чем?

— Афедроном… сиречь голым задом — вперед, — коли ты по-грецкому не смыслишь! Вот святой Петро и брякнет тебя по лысине золотыми ключами: «Что это, скажет, за невежа такой?!» — и прогонит… — И Козак Мамай так захохотал, что эхо раскатилось над степью, и, не удержавшись, прыснули за Мамаем и дворовые люди Пампушки, засмеялись и козаки, сопровождавшие его в пути, даже оскалил острые зубы Песик Ложка.

Лишь когда все немного приутихли, пан обозный проворчал:

— То кощунство!

— Кощунство, — согласился Мамай. — Непочтение к старшему чином.

— Богохульство даже, — подсказал обозный.

— Э-э, нет, голубчик, не бреши: я бога в сердце имею, как всякий козак.

— Неужто, думаешь ты, вседержитель не ведает, кого в рай пускать, кого — нет? Неужто пан господь без тебя не оценит по заслугам усердие каждого своего раба?

— Усердие? — переспросил Козак Мамай и наклонился к Песику Ложке. — Видал я задолизов, видал я лизоблюдов, видывал я и всяких других подлипал, калильщиков и подхалюз, но такого… — И спросил у собачки: — Что ж нам делать с ним, с этим… — И наш Козак молвил такое словцо, что мы его тут и повторить не можем, и это высловье Мамаево так и пропадет для любопытствующих потомков, уж так умел, разойдясь, сказануть только он: редко, да едко…

Но Песик Ложка тявкнул, и Мамай, своей золотой сережкой склонившись к нему, со вниманием выслушал.

— А-а, — закивал головой Козак. — Сегодня, говоришь, пятница?

— Пятница, — кивнул и Михайлик.

— Пятница святая, — подтвердила и матуся.

— А в постный день руки марать о душу панскую негоже? Так, Ложечка?

Ложка согласно кивнул головой.

— Твое, видать, счастье, пане! — усмехнулся Мамай и опять наклонился к Ложке: — Пускай еще малость поживет?.. Да кому ж он надобен, такой надутый! Что-что?.. Он говорит, мой Песик, что пану обозному теперь всю жизнь надо бояться сокола… Ага, того самого. — И Мамай вознесся оком в тихое небо, где все еще с тоскливым криком кружил осиротевший сапсан.

Но тут разумный Песик Ложка тявкнул опять.

И снова склонился к нему наш Мамай.

— Не только сокола бояться? И всякой другой птицы? Даже кур? И воробьев? — И Козак разом выпрямился. И спросил: — Ты слышишь, пане Куча? А?

— Слышу… только отвяжись! — И он, в который уж раз, вознамерился душой и взглядом опять унестись в небо за дымным благовонным столбом.

— Так бойся воробьев.

Пан Куча отмахнулся.

— И не помогут тебе ни ладан, ни молебны, ни лизанье, ни хитрые козни.

— Ну, так возьми ты отсюда хоть соколицу свою, голубчик.

— Пером смердит? Погано?

— Не благоуханно!

— А по-моему — славно. Кабы я мог посреди степи раздобыть воза два гусиного иль куриного пера, я бы еще малость подсыпал в твою хвалу.

— Добро, что глупые словеса не идут на небеса!

— А коли идут? — сама у себя озабоченно спросила Явдоха и толкнула сына: — А ну, Михайлик! — и тишком кивнула на рыдван.

Михайлик так и подскочил.

Михайлик даже крякнул.

Они с мамой понимали друг друга без лишнего слова.

И вот, как всегда взявшись за руки, матинка и сын уже поспешили к голубому рыдвану, что так и стоял в стороне, у раскидистой груши.

Они шли, озираясь, не хотелось им, чтобы смекнул пан Куча, что им надо.

26

А поспешали они к той раскидистой груше, потому что там, в холодке, усыпанные лепестками запоздалого вешнего цвета, лежали вынесенные из рыдвана подушки: вышитые и златотканые, и из плахты полтавской шитые, и из ковров гуцульских, из атласа и шелка, набитые тонко щипанным пером, пухом и овечьей шерстью.

Да Явдоха сразу метнулась не туда, а к рыдвану, где так и осталась тяжелая перина, которой не поднять бы, пожалуй, и четверке добрых Козаков.

— Я сам, мамо, я сам! — кинулся за нею Михайлик и взвалил себе на плечи преогромное бремя, а матинка, сколько могла захватить, набрала под грушей подушек в охапку и поспешила за сыном, который ничуть и не запыхался, шутя дотащив панскую перину до кадильного огнища.

Радуясь возможности хоть ненадолго без помех обратиться со своим каждением к господу богу, — Мамай наконец-то перестал ему докучать, — пан Куча ничего и не заметил, а увидев, не сразу постиг, зачем это мама с сыночком приволокли сюда перину и подушки, но тут же ему все и открылось.

Михайлик своей саблей, которая в руках у исполина казалась игрушкой, не мешкая вспорол перину, а матинка то же учинила с подушками кривым турецким ятаганом, что висел всегда у пояса, — и полетело на горящую кучу ладана тонко дранное перо, нащипанное руками крепачек да полонянок — из куриных крыльев, из петушиных косиц, из утиных правил, из кучериков селезня, из гусиных маховиков да из всякой прочей птицы, кроме разве что дикой утки, — ее пером подушек не набивают испокон века, чтоб ночами не болела голова.

Вытряхнув все это на кучу ладана, мать и сын предерзко поглядели на Пампушку с Роксоланой, кои так оторопели, узрев сие бесстыдство, что язык прилип к гортани, — с вопросом обратили взор и на Мамая, на дивные да прекрасные очи его, где так и бегали веселые чертячьи огоньки, и Михайлик с матинкой рады были видеть, как дергался у него кончик правого уса, что, надо быть, означало похвалу — людям, богу и природе, как лохматая бровь его заломилась еще круче, нежели всегда, и он захохотал:

— А чтоб вас бог любил, а меня молодицы!

Тихонько прыснула и пленная татарка.

Засмеялись боязливо и слуги.

И только пан Куча с супругою все еще молчали.

Но премерзкий смрад паленых перьев принудил всех отступить от кучи ладана, благовония коего уже не учуять было ни слугам, ни джурам, ни козакам, ни обозному с супругой, ни самому пану богу.

Демид Куча, рассвирепев, вспомнил наконец, что у него есть язык, и с бранью да криком накинулся на Михайлика, который вытряхивал над жертвенным огнем остатки перьев.

— Ополоумел, голодранец чертов!

— Не лайтесь, пане.

— Не нюхал моего канчука?

— А ты, пане, моего кулака. — И хлопец спокойно протянул к Пампушке-Стародупскому свой кулак, здоровенный, что колода. И тихо добавил: — Он смертью пахнет.

— Запорю!

— Я не крепак твой, пане.

— Все хлопы скоро станут крепаками! — И вдруг заверещал: — Во-он!

— Ой? Гром рака убил! — притворно испугавшись, ухмыльнулся Козак Мамай.

— Прочь из моего дома!

— А разве ж это ваш дом? — простодушно спросил Михайлик, рукою широко объяв и степь, и неозо́рные дали, и синий колокол небес.

— Неверный слуга — хуже ворога, — играя на чарующих низах своего дразнящего голоса, проворковала пани Роксолана. — Но ведь доселе ты был слугою верным.

— Я слугою не был, — пожал плечами Михайлик, и он сам уже не понимал, что могло возмутить его кровь, когда он держал на руках эту откормленную кралю.

— Мы таки не слуги, — подтвердила и мати.

— Я — коваль, — молвил Михайлик, и так он это молвил, что сам Козак Мамай от удовольствия покраснел, так горячо сказал, будто и вправду нет на свете ничего лучше, нежели быть ковалем.

— Не спущу богачу, сам я хлеб молочу, — ехидно усмехнулся Козак Мамай, и его коротенькая люлечка, затрещав, брызнула крупными, веселыми искрами.

27

Одна из тех искр словно попала обозному в глаз — он так и зашелся криком:

— Прочь! Вон! С глаз долой!

— Но зачем же столь круто, Диомид? — с укором спросила Роксолана. — Ты оставь его мне, медведя, коваля этого, оставь!

— Зачем он тебе? — удивился Пампушка.

— Возьму его в покои девкой, — без сорома, игриво блеснула своими вишнево-темными очами-звездами пани Куча. — Будет прислуживать мне при одевании. При купании. При постели. При…

— Ах ты ж кобыла ногайская! — нежданно вызверилась на свою пани Ковалева мати и вдруг разошлась что буря: мать грудью встала за сына.

— Чего это ты, Явдошка? — спросила пани, будто и не слыша ее дерзких слов.

Но Явдоха, мать, как львица, защищала молодого коваля от умыслов своенравной пани, ибо страшнее для матери, для любой матери ничего быть не могло.

— Чтоб тебя черной стыдобой побило! — кричала она. — Сто ножей тебе в твою мотрю, — ишь чего захотела! Кому что до моего сына, а тебе — шиш! Такая, гляди, добрая пани, чуть в мотню ему не вскочит! Да у тебя округ пупа — чертей купа! На-ка, выкуси!

Роксолана тщетно пыталась угомонить разбушевавшуюся наймичку, но то была буря, которую, видно, не могла утишить никакая человеческая сила.

— Я сам скажу, мамо, я сам, — старался успокоить ее Михайлик, но матинка не унималась, и колючие слова слетали с ее увядших материнских уст, как тяжкие молнии.

— Ступа ты чертова! Образина ты нечесаная, сто сот чертей тебе под хвост! Да чтоб на тебя дьяк с кадильницей, на гладкую кобылу! Да чтоб тебя…

— Чего орешь, Явдоха? — даже растерявшись, снова пыталась заговорить Роксолана, пятясь от небольшой и кругленькой, как луковка, Явдохи, но все было тщетно.

— Что ты там шепчешь? — вопила та. — Да за твоей бормотней и моего крику не слыхать! Гляди, какая пани: величается, точно сучка в челне. Потаскухи ты кус, а не пани! Шелуди бы тебя шелушили, слабогузка ты дуросветная!

— Явдоха, да уймись же! — тихо попросил было Пампушка.

— Ты что это на меня кричишь, котолуп? — обрушилась на него громовержица. — Ты лучше скажи ей, своей гетманской подстилке… А не то я ей сама скажу! — И Явдоха опять обернулась к перепуганной пани: — И чего это ты вытаращилась на меня, будто кизяк из паслёна? Ишь цаца какая! А иди ты под пену да в омут, охрёпа ты плисовая! Чтоб тебе не знать солоду и смолоду! Чтоб тебя… — Но, нежданно успокоившись, добавила: — Недопека! — и молвила уж вовсе будто бы мирно: — И не смотри ты на меня седьмою, потаскуха, бессоромница ты передняя и задняя, чтоб на тебя праведное солнце не глядело!.. Тьфу!

И перевела свой ласковый материнский взгляд на Михайлика.

Нежно схватила своего хлопчика за ворот.

И сказала:

— Идем отсюда, соколочек мой! — И таким солнышком, такой добротой лучилось ее не старое, кругленькое, но уже морщинистое и горем тронутое лицо, что сердце Михайлика екнуло, и он поцеловал свою маму в лоб. — Идем, сынку! А? — еще раз повторила она.

Да и замолкла. Уж больше и не бранилась.

И вовсе не потому не бранилась она, что слов не хватило или устала, нет, — потому только наша Явдоха умолкла, что у нее, у доброй мамы Михайликовой, как у всякой исполненной достоинства матери, весьма развито было чувство меры, и она еще сызмалу знала мудрое польское присловье: «Цо занадто, то не здрово!» — сиречь: крути, да не перекручивай, — и во всякое время наша Явдоха сию мудрую истину применяла в жизни.

— Воротимся домой, сынок? — спросила она у своего добродушного хлопчика. — В родную нашу Хороливщину? А?

— Ага, — обрадовался Михайлик. — Мне давно уж охота домой.

— А может, все-таки дальше поедем, парубче? — спросил у хлопца Мамай и непонятно улыбнулся. — В сей час вот и двинем разом? Ну?

— Так я ж не сам-один, я — с мамой, — зарделся простодушный коваль.

— Попросим и маму. — И Козак подошел к Явдохе, земно поклонился, бил челом — Поедем, паниматка, вместе?

— А куда?

— Туда же, куда вы и ехали: в город Мирослав.

— У того подлюги нам больше не служить. — И, кивнув на пана Пампушку, в заботе пожала плечами: — Как же мы там проживем?

— Были б живы, а голы будем, — шуткой отвечал Мамай и стал седлать Добряна, своего резвого белогривого воронка.

А дух паленых перьев, забивая благовоние росного ладана, меж тем уже долетал в лазури куда надо, до самого престола всевышнего.

И пан Пампушка в сердцах чихнул.

Чихнул и растревоженный чем-то Песик Ложка.

28

Чихнул и сам господь на небесах.

И не только потому чихнул, что слишком уж пакостно смердело палеными перьями, а еще и потому, что они с апостолом Петром уже успели повздорить из-за нежданной кутерьмы, поднятой там внизу, на грешной земле, лукавыми происками Козака Мамая.

— Испаскудил мне какой-то анафемский козак всю хвалу, — с досадой сказал господь.

— Испаскудил-таки, — согласился апостол.

— Такую щедрую хвалу… да погубить! — и задумался: — Какую же положим ему кару, тому козаку?

— Вот уже и кару, — отмахнулся святой Петро. — Вы, боже, стареете: за всё — кару да кару! И вам не совестно? А?

— Опять язык распустил, вижу! — сердито буркнул господь бог.

— Стоит кому-либо молитву прочитать не слово в слово — сразу и кара. Словечко переврет кто в Новом, а то и в Ветхом завете — сразу и кара! А когда подвластных обижают, когда там, внизу, только о шкуре своей пекутся, а не о добрых людях и славе господней, тут кары никому нет и нет, было б только исправно кадило. Так?

— А что ты думаешь! Кадило — это, ей-богу, славная штука.

— Вы, господи, право, стареете: неужто вас так тешит все это славословие…

— А таки тешит!

— …все эти подлаживания, каждения, величания, поклоны да поклоны, акафисты, молебны? Лизь-лизь да лизь-лизь! Разве не так?

— Ты, Петрусь, я вижу, умышляешь против основы основ?

— Умышляю, господи, — не стал спорить святой Петро.

— И смеешь в том признаваться?

— Смею, господи.

— А стоит мне лишь мигнуть…

— Мигайте.

— …и не быть больше тебе в служебном перечне святых.

— Не быть так не быть: все под богом ходим.

— Ты же от людской работы отвык.

— Как-нибудь проживу.

— Но как же…

— Я ведь был когда-то рыбаком, господи. — И святой Петро улыбнулся, вспомнив блаженные времена бурной молодости. — Вы ж не забыли, боже, как на озере, неподалеку от Генисарета, кажись, сынок ваш ходил по воде, как по суше. А когда попробовал это сделать я… — И старый Петро засмеялся. — Чуть не утоп!

— Ну вот видишь! Не по чину пошел. То-то! — И добавил тоном приказа: — Следует сей поучительный случай внести в новую редакцию Евангелия.

— Давно уже внесли, боже.

— И все это изучают?

— Изучают.

— И везде тебя поносят, корят, позорят, протирают с песочком?

— А как же!

— Бранят и шельмуют?

— Еще бы!

— И ты этому рад?

— Рад, господи.

— А каким ты голосом про то говоришь?

— Бодреньким, как велено, господи.

— Трепку любить надо.

— И ногами не дрыгать?

— Это как?

— А так! Есть такая присказка: «Не рад пес, что убит, еще и ногами дрыгает». Вот оно что! А я таки дрыгаю…

— Додрыгаешься!

— Но я… я уж не могу больше слышать, как ты, господи, приемлешь — не от добрых да славных людей, а от кадильщиков, льстецов и подхалимов приемлешь в молитвах величание, за то прощая смертные грехи. Не супротив господа бога грехи, а против людей, против правды! И я не хочу больше, ради высокого моего чина, ради лакомого куска, терпеть любовь твою к самому себе, терпеть все то…

— Еще одно слово, — предостерег господь, — и ты передашь ключи от рая кому-нибудь другому, Петро.

— Но ведь мои заслуги перед престолом всевышнего известны всем!

— А мы объявим, что, но последним данным богословской науки, самые большие заслуги перед престолом всевышнего имеет не святой Петро, а, к примеру, святой…

— Еще одно слово, вседержитель, — спокойно предостерег апостол, — и придется переписывать от корки до корки весь Новый завет.

— Молчу, молчу… — горько вздохнув, сказал преблагой.

— Молчание способствует размышлению, боже.

— Ты уверен? А я стал болтлив… да?

— Да.

И они там, на краешке тучи, двое старых и грустных парубков, запечалились, задумались, и немало горького было в том раздумье, хотя господь бог, видно, ни до чего и не додумался, ибо после затянувшегося молчания молвил:

— Ты все же, Петрик, спустись туда, и узнай, и запиши: что за честный и шляхетный деятель столь усердно там раскалился, как его зовут, какого роду, какую должность занимает, в который раз женат, сколько у него законных тещ и незаконных детей, не бывал ли раб божий в поганских краинах и не поклонялся ли там чужеверным божкам да идолам… — И он, пан бог, еще долго наставлял апостола Петра, а под конец снова напомнил: — И вообще спроси: чего же он хочет, тот достойный кадильщик, чего желает от нас за свою прещедрую хвалу?

И святой Петро, в который уже раз, покорился.

— Да еще дознайся: кто это перьев подсыпал там в наш ладан? И запиши… и запиши!

— Слушаюсь, господи, — грустно сказал апостол. — Служба есть служба…

— А служба божия — наипаче.

— Пускай так, — молвил Петро и низко поклонился. — Пойду. Спущусь туда. Все узнаю. И запишу.

И осенил себя крестом.

А вседержитель сказал:

— Бог помочь.

29

— Бог помочь! — глумливо кинул своему ковалю и пан обозный. — Можешь меня! Своего пана! Оставить! Одного! Среди степи!

— Могу, — пожал плечами Михайлик.

— Кохайлик! — придвигаясь ближе, за спиной тихо проворковала Роксолана.

— Параска, отойди! — прикрикнул на нее обозный, назвав свою пани ее крестным именем, как это обычно бывало, когда он сердился.

Роксолана отошла.

— А как же ты поедешь? — издеваясь, спросил Михайлика обозный.

— Верхом, — ответил за него Мамай.

— А твоя матуся?

— И паниматка тоже верхом, — усмехнулся Козак Мамай и уважительно глянул на Явдоху, которая нравилась ему все больше и больше, истинно украинская мать — со всеми ее достоинствами и недостатками. — Правда, матинка?

— Нет же коней, — повела плечом Явдоха.

— Нету — так будут!

— Может, когда и будут, а покамест… — И она поклонилась пану Пампушке: — Служила я тебе двадцать и пять годов, а не заслужила, вишь, ни вола, ни коня, ни доброго слова от тебя, пане чванько́, бывший козак запорожский! — и кивнула сыну: — Идем!

— Идем, — сверкнул зубами парубок.

— Тронулись, — молвил Козак Мамай.

И неожиданно свистнул.

Так громко свистнул, что аж степью отголос пошел.

Аж Песик Ложка тявкнул.

Аж пани Роксолана ухватилась за дебелое плечо мужа.

Спустив с повода своего коня Добряна, Козак свистнул еще раз, конь рванулся и мигом пропал среди трав.

Взяв за руки Михайлика и его маму, Мамай двинулся было за конем.

Но остановился.

И сказал Демиду Пампушке:

— Ты, пане Куча, все ж не забывай: бояться тебе вовеки не только соколов, но и воробьев. Верно, Ложка?

Песик Ложка тявкнул.

— Пугай, пугай! — огрызнулся Пампушка.

— Пугать пуганого? Нет. Судилось тебе погибнуть от птицы.

— От какой же? — торопея под взглядом Козака, спросил пан Куча-Стародупский.

— Доподлинно не знаю — от какой. Быть может, от того же сокола…

И Песик Ложка согласно кивнул головой.

— А то от воробья?

И Песик снова подтвердил Козаковы слова.

— А может, и от курицы даже?

Ложка снова тявкнул.

— Неужто думаешь, что я испугался? — спросил ошарашенный Куча. — Неужто думаешь, что я…

Но кончить не успел.

Подкравшись сзади, Михайлик голосом того самого осиротевшего соколика тоскливо крикнул у пана обозного над самым ухом:

— Каяк! Каяк!

И пан Куча, чуть не окочурившись с перепугу и едва устояв на ногах, поспешно прикрыл пухлой ладонью свою лысину, где уже набрякла от сегодняшнего соколиного клевка здоровенная синяя-пресиняя гуля.

Все, кроме Михайлика, как был он несмеян (никому ведь его доселе еще не удавалось рассмешить!), все захохотали.

Роксолана, достойно оценив его шутку, милостиво шлепнула Михайлика по руке и молвила, что горлинка проворковала:

— Дубина неотесанная!

А Козак Мамай поклонился низенько крепакам да слугам, джурам и козакам, что охраняли в дороге важную особу пана обозного, и сказал:

— Прощайте, люди добрые.

— Дай бог тебе счастья, Мамай! — от чистого сердца пожелали ему в ответ.

Поклонилась всем и матинка Михайлова, готовая тронуться вслед за Козаком.

Ударил челом и сын ее, и словно варом обдал парубка прощальный взгляд пани Роксоланы.

И наш хлопчина на сей раз не отвернулся.

Он твердо выдержал тот грешный взгляд и, без тени улыбки, сказал шутя — точь-в-точь полубаском пана обозного:

— Параска, отойди!

— Кохайлик?

— Прощай, Парася! — уже своим, обычным, парубоцким голосом и от всего сердца молвил Михайлик и грубо лапнул ее горячее тело.

— И все, Кохайлик? — квелым голоском спросила Роксолана.

— Для тебя — все, — сказал он печально и просто.

— Ты про меня худо не думай, Михайлик, — зашептала пани. — Всем другим — опаска на мою запаску! Кроме тебя… Ну? Ну? Да ну же?

— Я еще тебе приснюсь, — задорно сказал хлопец. — Трижды! Трижды!

— Как?

— Как захочешь… Прощай! — и двинулся, еле ноги от земли отрывая, за Козаком.

И тут же скрылся парубок в зыбком море трав, а Роксолана зашаталась, упала бы, не поддержи ее татарка Патимэ.

На все это злорадно улыбнувшись, за сыном подалась и мама.

— Мы с вами, погодите! — нежданно крикнул вслед Мамаю старый козак Ничипор Кукурик.

И вскочил на одного из Пампушкиных коней.

Вслед за ним очутились в седлах чуть не все козаки, что охраняли Пампушку в том дальнем подорожье из Хороливщины в город Мирослав.

И мигом пропали все они в буйных травах.

Все это случилось так быстро, что пан Демид Пампушка и опомниться не успел, как остался в голой и полной опасностей степи вовсе, почитай, без оружной охраны.

30

В степи все цвело, как и надлежит в травне-месяце (хотя, кстати сказать, травень — май — тогда по справедливости звался квитнем или цветнем, ибо все в эту пору цветет, а травнем называли месяц трав, нынешний квитень — апрель).

Однако не до трав и не до цветов было обозному Пампушке.

Степь кишела змеями.

И волки там водились.

И дикие коты.

И, что всего страшнее, люди.

В каждом яру могла подстерегать засада: желтожупанники Гордия Однокрыла, гетмана… поляки… а то и татары… грабеж, полон, даже смерть.

На господа сегодня уже надежды не было — после тех перьев.

Да и Роксолана, на мужа неласково глянув, отвернулась.

Ковырнув сапогом жертвенное огнище, где дотлевали ладан и перья, что дымом развеяли чеканные талеры и червончики, заплаченные чумацкому атаману, Демид Пампушка, со страху, со злости, с досады вспомнив, что и он некогда был козаком и человеком, вскочил на своего тяжеленного коня, чтобы догнать, остановить и вернуть козаков охраны, которые бросили пана с его челядниками посреди страшной степи, он уж и саблю выхватил, и тронул коня, но… ступак его, заржав, с места двинуться не мог.

Он прядал ушами, рвался вперед, но не в силах был отделиться от других коней, — их там кто-то украдкой (уж не Козак ли Мамай?) сплел вместе гривами.

Сверкнув быстрой сабелькой, отсек Пампушка своего коня от других, разрубив сплетенные гривы, и опять хотел было кинуться за беглецами, но не успел конище, рванувшись под бешеными ударами всадника, не успел проскакать и десяти шагов, как вдруг лопнула кем-то заранее подрезанная подпруга, и шитое перлами седло сразу съехало набок.

Он, может, и упал бы с седла наземь, пан полковой обозный, да ноги его застряли в золотых стременах.

Он, может, как-нибудь и выпутался бы, да, на грех, от натуги порвался очкур на толстенном пузе важного пана, и шаровары свалились, накрыв преогромного коня с головой и ногами, — так они были широки, те козацкие штаны, что, пожалуй, могли бы укрыть еще трех таких же коней.

Конь сослепу рванулся вперед, да чуть не упал, запутавшись в складках дорогого красного сукна.

Пампушка взывал к слугам, к челяди, к жене, но подступиться к коню уже нельзя было — тот, ошалев, шарахался туда и сюда, ничего не видя, спотыкался, чуть не падал, однако и на месте не стоял ни минутки.

С коня слезть пан Куча тоже не мог, потому что ноги, от колен, завязли не только в сбруе, а и в штанах, и конь со всадником, спутанные шароварами, разделиться уже не могли, превратясь в некоего диковинного кентавра.

Конь, шарахаясь, понес его дальше и дальше, то и дело сослепу спотыкаясь, но (не промыслом ли божиим?) почему-то не падая.

Обозный слышал позади голоса супруги, челяди, всех очевидцев его стыдобы, всех, кто хохотал над его бедой.

Да и как же было не хохотать!

Когда штаны упали на коня, пану Куче, засветившему голым телом, нечем было себя прикрыть, а подштанников он, видно, не носил (до сих пор ведь не решили ученые: были у запорожцев подштанники или нет?).

Ослепленный конь, спотыкаясь, нес его дальше и дальше.

И кровь уже кинулась в голову Куче.

Почти обеспамятев, он думал про Козака Мамая:

«Черт его принес на мою голову в такую пору… черт его принес!»

31

А Мамай меж тем, в травах разыскав своего коника-разбойника, увидел, что тот уже привел ему целый табун тарпанов.

То были добрые лошадки, но дикие и вольные, тонконогие, небольшие и быстрые — поспорят с ветром! — буланые с крупной головой на гибкой шее, с острыми настороженными, вытянутыми вперед ушами, с огненными и злыми маленькими глазками.

Мамай подступил к одной резвой кобылке. Дикая тварь задрала голову, раздула ноздри, дрожа всем телом, била передними (ясное дело, нековаными) копытами, однако перед Козаком все же устояла на месте.

Взяв ее за кудрявую короткую гриву, которой никогда еще не касалась человеческая рука, Мамай кивнул Михайлику, и тот не мешкая вскочил ей на спину, и выглядел он в тот миг препотешно, наш простодушный коваль: и страшновато было хлопцу вдруг очутиться на такой бешеной кобыле, да и мала она была для него, для этакого хлопчины, так что длинные ноги его чуть не волочились по земле.

Посадив матинку Михайлову на небогато, но славно украшенное седло своего иноходца, прозванного Добряном, Козак Мамай охлябь вскочил на другого тарпана, который невысокому ростом Козаку был в самую пору, и все двинулись в путь.

Впереди летел Михайлик.

Дикая тварь мчала его хоть и не быстрее мысли, однако обгоняя ветер.

Ветер свистел в ушах коваля, но лицо его пылало не только от ветра — обожженное, даже опаленное жарким взглядом пышечки Роксоланы.

Высоченные травы хлестали по ногам, но рукам, но лицу: и курай, и донник, и ковыль, и катран, и полынь, и голубые петровы батоги, и богатырский чертополох, возвышавшийся над неоглядной степью не ниже, пожалуй, расцветающих золотом величавых жезлов дивины, кои подымались то тут, то там, чуть не к самому небу тянулись, как желто-ярые преогромные свечи в этом раздольном храме украинской красы-природы.

Ничего того не видел Михайлик, разве что желтые цветы дрока, осколками солнца мерцавшие под ногами тарпана, — хлопчина рвался только вперед и вперед, убегая от необоримого соблазна, не изведанного еще, но уже доступного, дразняще таинственного женского естества.

Скакал Козак Мамай на таком же диком коне, и откидные рукава козацкой одежи за его спиной трепетали, точно крылья, и коротенькая люлька-зинькивка рассыпала искры — это постреливал шипучий и трескучий лубенский табачок.

Скакали и прочие козаки, оставив на произвол судьбы спесивого пана, гнали вовсю, трепыхая такими же рукавами-крыльями.

Неслась за ними и Явдоха на вороном скакуне Мамаевом, и доброму коню версты были нипочем.

Не отставал от них и верный Песик Ложка, летел татарской стрелой на кривых ножках.

И, уходя степью вперед и вперед, Козак Мамай раздумывал о той тревоге, что вновь объяла Украину, о близкой войне, которая подстерегала их там где-то, в глубине степей.

Явдоха думала о сыне, который, без отца выросши, вступая ныне в жизнь без родителева глаза, без отцова дубаса, не знал еще — что хорошо, а что худо, и был сейчас, видно, сам не свой только потому, что его парубоцкие мысли оставались где-то подле той непутевой Роксоланы.

А не весьма целомудренные мысли парубка и правда витали в сей час там.

Не зная, куда ошалелый конь умчал запутавшегося в штанах Пампушку, Михайлик сильно тревожился: не случилось бы какой беды с той малолетней молодичкой, с Парасочкой, в неприветной степи.

А пани Роксолана, Параска, оставшись в пустыне одна с челядниками, без мужа, которого черт знает куда занес укутанный в кармазиновые штаны ступак, пани вернулась на тот курган, где дотлевала куча ладана.

Отдав приказание слугам, панн и сама взялась за лопату, и всем гуртом они быстро повыбросили недогоревшие перья, и огнище вновь закурило так сладко, что господь бог молвил на небе святому Петру:

— Все еще не ходил?

— Не ходил еще, господи.

— А ведь снова пахнет?

— Пахнет.

— Как должно?

— Хвала тебе, господи боже!

— Так ты, старик, сходи все-таки… глянь. Кто же это хвалу такую пускает в небеса?

И пришлось старому Петру отправиться вниз.

Спуститься.

Поглядеть.

Записать.

И, волею случая, в перечень имен угодников божьих (или, как это называлось в небесной канцелярии — по-латыни, — в номенклатуру) попал не сам пан Куча, а его легкомысленная женушка, Параска Стародупская, которая не очень-то и смыслила, как сие высокое положение использовать себе на корысть, и только сейчас смекнула, что и муж иной раз может пригодиться в хозяйстве.

А сам Демид Куча все еще скакал на ошалевшем коне, коему закрыли свет запорожские шаровары.

Важный пан и вовсе уж обессилел от того, что с ним стряслось.

Он уже ни о чем не думал.

Одно, что тлело в уме обозного, — была злобная мысль о мести, о проклятущем том штукаре, что так посмеялся над ним.

«И черт его принес на мою голову…»

32

— Черт меня принес? — переспросил Козак Мамай, внезапно вынырнув на куцем тарпане невесть откуда и словно подслушав мысли обозного. — Не черт, а сто чертей! Сто сот чертей! Прорва чертей! — И спросил: — Ты мне хотел что-то сказать, пане Куча?

— Нет… ничего, — еле выдавил тот из себя и чуть не упал, потому что конь его, почуяв дух тарпана, дикого своего сородича, шарахнулся прочь и сослепу едва не угодил в какое-то степное озерко. — Ничего я сказать не хотел!

— Так прощай.

И Мамай, тронув чеботом своего дикаря, хотел было уже повернуть его гибкую шею в ту сторону, где лежал путь на город Мирослав, как вдруг Пампушкин зашароваренный конь оступился-таки в степное озерко, так что грязь полетела, однако не утоп — воды там, почитай, не было.

Конь сослепу барахтался в тине, а Пампушка хоть и все видел, но выбраться из болота не мог и, думая, что уже тонет, запросил помощи у Козака.

А когда Мамай, вытащив его с конем на сухое, хотел было продолжать свой путь, пан Куча сказал:

— Спасибо тебе, пане-брате, за твою помощь, за твою ласку, за твою…

— Покури и мне ладаном! Ну? Хочешь небось, чтоб я тебя ссадил с коня? То-то и учтив стал. А?

И наш Козак Мамай, разодравши в клочья шаровары пана Кучи, освободил его ноги из золотых стремян, вызволил от кармазиновых пут и конягу его, что тут же шуганул куда глаза глядят, будто ошалелый.

Пан полковой обозный, без штанов, в одних лохмотьях, оставшихся от черкески и жупана, топтался на месте, разминая ноги и собираясь с силами, чтоб двинуться на поиски обоза, голубого рыдвана и своей непутевой жены.

Поглядывая на глиняную цветастую баклагу с горилкой, что висела на поясе у Мамая, пан Куча набрался храбрости, чтоб попросить хоть глоточек, уже и рот разинул, но Мамай промолвил:

— Ходи здоров! — и, чертовским своим смехом закатившись, вдруг снова пропал.

Словно и не было его здесь. Как языком слизало Козака.

Будто его, чертолупа анафемского, самого черти утащили — лупить с него шкуру на барабан.

Та самая прорва чертей, что носила его по всей Украине несчетные годы, те сто сот чертей, которые носят его по нашей вольной земле и ныне, сегодня, сейчас, которые будут носить его меж нами и во веки веков, этого неумираху-неумирайла, пока мы живы, пока живет славный украинский народ, его вольнолюбие, упорство в труде, даровитость, острое слово его, его песни, присловья да сказки, с коими из века в век мы растем, от малых лет, от первых шагов детства.

Песни, присловья и сказки!

У каждого народа — свои.

Но много и общего в сказках и пословицах народов, ближних соседей и дальних, в побасенках, анекдотах, в похождениях героев, созданных народным юмором — в Болгарии, на Украине, в Турции, в Хорватии, в Неметчине, в Литве, — и есть тьма-тьмущая народных анекдотов, записанных на Украине, где повествуется о том же, о чем, к примеру, и в сказах про татарского (узбекского, албанского, азербайджанского или болгарского) причудника ходжу (или моллу) Насреддина, хоть и неизвестно — когда, кто, где, у кого и что именно заимствовал и как зовут того моллу взаправду — уж не Козаком ли Мамаем?

Но я сызмалу слыхал эти сказки и анекдоты, как малую каплю из бездонного моря побасенок и небылиц моего родного края, благословенной Слобожанщины.

Песни, присловья и сказки!

Сколько я их слышал от матери моей…

Слышал и от матери моей матери — от родной моей бабуси, Ганны Александровны Гармаш.

33

У моей бабуси Ганны отец чумаковал, а дед ее…

Немного довелось мне узнать про того деда Ивана, моего прапрадеда, — он преставился, когда бабуся Ганна совсем была малой, а вспомнил я здесь о нем лишь потому, что у Ганны Александровны в сарае под погребом осталась от моего прапрадеда, вернее, от его жены большая скрыня, с ящичком внутри — для денег, для кораллов, для ниток да иголок, — добрая еще скрыня, на колесиках, окованная снаружи узорным железом и славно расписанная изнутри. По стенкам — цветами. А на потрескавшейся и облупленной крышке скрыни сияла красками настоящая картина.

И не так уж она и трухлява была, помню, та скрыня, а только рассохлась изрядно, и не исчезал из нее свет божий, даже когда, бывало, заберешься в нее и накроешься тяжеленной крышкой, ибо крышка была щелястая, да и затканная паутиной гонтовая крыша сарая светилась насквозь.

Мне уже было тогда лет пять, а то и шесть, и я частенько, если не пугали меня посаженные весной туда на яйца наседки, ложился на дно той скрыни и не сводил глаз с расписной крышки, которую я опускал над собой, словно погружаясь в иной мир, в мир диковинного чар-зелья (куда и мы с вами, читатель, вступаем сейчас в этой хитроумной книге), в мир сказки, в тот «волошебный» (как моя бабуся Ганна говорила) мир, которого не забуду я никогда в жизни, да и после смерти тоже, ибо я верю, что тропа к образу Мамая и тогда не зарастет, и не потому не зарастет, что я его так славно выпишу, а лишь по той причине, что здесь, надеюсь, будут явлены те черты национального характера, те полные глубокого смысла чудеса и приключения, что пришли в эту книгу от щедрот народа нашего, от его сказок, песен и дум, бывальщин да потешек, — дивные дива, создания духа народного, которые жить будут вместе с ним…

Лежа там и глядя изнутри на свод скрыни, на картину, нехитро намалеванную на нем, даже я, малолеток простодушный, уже тогда начинал понимать, отчего прапрадед, умирая, велел себя в той скрыне схоронить — не в гробу, а в скрыне! — ведь и самый мертвый мертвец, глянув погасшим оком на ту картину, улыбнулся бы, ожил бы вмиг и помирать уже не захотел…

Бабуся Ганна говорила, будто не попала тогда скрыня с бывшим чумаком в могильную яму лишь потому, что батюшка не дозволил хоронить Ивана в столь веселой домовине; и еще бабуся вспоминала, как все крепко тогда кручинились, не уважив воли старика, затем что были у него, как тогда сказывали, еще и особые причины просить о таком гробе: мой прапрадед, говорили, в молодых годах, лет еще за сто до смерти своей, встретился с героем той дивной картины, что нисколь не почернела на скрыне от копоти времен, — и всю жизнь потом прапрадед молил бога, дабы сподобил хоть раз еще встретить Мамая Козака того, лукавого, острого, извечно молодого.

34

Образ Козака Мамая живет в народе не одну сотенку лет.

И не две.

И не три.

Некоторые его современники свидетельствуют о знакомстве с тем характерником-запорожцем в совсем давние времена, где-то еще при зарождении Сечи.

Другие с ним плечом к плечу воевали в славном войске Зиновия-Богдана Хмеля.

Третьи встречали его на шляхах Украины уже после того, как народился на свет Тарас Григорьевич Шевченко. Был меж ними и мой прапрадед.

Но слыхивали люди, что и в первой империалистической войне года 1914-го бился Козак Мамай с врагами отчизны — все такой же отчаянный и вечно молодой, — да и кто знает — не он ли, бывало, и в войне Отечественной возникал внезапно в часы суровейших испытаний в том или ином партизанском отряде и помогал громить фашистов на украинской иль на белорусской земле, не он ли, давешний запорожец, помогает и ныне строить электростанции на Днепре, на Волге или на Ангаре, а то, может, где и границы нашей Советской Отчизны охраняет, а то — книги пишет или кинокартины ставит, а то сады разводит, сеет хлеб или варит сталь этот мастер на все руки и штукарь на все штуки?

Вот так он, верно, и ходил по нашей щедрой земле, мудрости да хитрости из века в век набираясь, ходил и ходит, затем что жив он, должно, и теперь, веселый и неодолимый, вызванный к жизни в глуби минувших веков силой народной фантазии, — не Хитрый Петр болгарский, не Ойленшпигель немецкий, не Совесдрал польский, не Домышлян сербский, не восточные лукавцы — Мушфики иль ходжа Насреддин, не румынские Пекале и Тендале, а таки наш козак — Мамай, своеобычное воплощение украинского характера, вечно живой образ вольнолюбия, стойкости и бессмертия народа; Козак Мамай, что на протяжении столетий, от всяких ворогов отбиваясь, лелеял давнюю мечту: не воевать, не насильничать, не ярмить никого, а у себя дома — сеять хлеб, класть камень, строить; Козак Мамай — бродяга-запорожец, воин и гультяй, шутник и философ, бандурист и певец, бабник и вместе — монах, простодушный и мудрый колдун, бесстрашный лукавец; в него и в ступе пестом не попадешь; народный герой, коего искони знают люди на Украине, хоть про него над Днепром ни сказок не сказывали, ни песен не слагали.

35

Ни сказок, ни песен!

А прославил Козака народ-художник.

По берегам Днепра-Славутича, но стародавним козацким да селянским хатам — на кленовых и дубовых полотнищах дверей, на коврах, на кафельных печах, на кувшинах, на тарелках, на кованых скрынях, на масляными красками писанных картинах, даже на липовых колодах ульев частенько можно было видеть самые различные образы Мамая, тысячи перемен его поличья, все с новыми частностями похождений, с новыми и новыми подписями, вольно толкующими деяния и нрав героя, тысячи сюжетов, возносивших в народе славу Козака.

Еще в юности — мне было тогда лет восемнадцать — ездил я в Екатеринослав (так назывался тогда Днепропетровск), чтоб расспросить про Мамая у Дмитра Ивановича Яворницкого, неутомимого искателя запорожской старины, виднейшего буржуазного историка Сечи, который написал добрый десяток томов, посвященных истории Войска Запорожского, собирателя песен, сказок и пословиц, языковеда, этнографа и драматурга, автора исторических повестей и рассказов, профессора и академика, к тому же друга и товарища Ильи Ефимовича Репина: Дмитро Иванович помогал когда-то великому русскому художнику разыскивать в приднепровских селах типы и характеры для его будущей картины «Запорожцы пишут письмо султану», он позировал художнику для образа писаря (в средоточии этой картины), он любовно хранил десятки этюдов к этим самым «Запорожцам» (я видел их тогда в его музее)… Советский академик Дмитро Яворницкий в своих неустанных розысках был человеком непоседливым, и его усилиями история запорожского козачества сохранена в ее неповторимой красе, — он был человеком редкого трудолюбия, человеком большой души, большого таланта, и я почитаю за счастье, что мне привелось когда-то пожимать его руку, беседовать с ним и узнать про моего Мамая то, что мог рассказать только он, этот поэтический, с хитринкой украинец, который смахивал и сам порой на того же Козака Мамая.

Он тогда показывал мне и собранные в екатеринославском музее несколько десятков дверей, которые сам ученый снимал в старых козацких хатах Приднепровья, дверей, где возникали все новые и новые обличья Мамая, писанные народными художниками XVI–XIX веков.

Много я еще и потом видывал всяких изображений Козака, и каждый писал его по-своему, вот как и я пишу своего Мамая теперь.

Все они были разные. Однако же на всех поличьях был один и тот же запорожец, Козак Мамай.

Тот же украинский характер.

36

Характер!

Народные художники писали Мамая не в сече с ворогом, не верхом на коне, а в спокойной, созерцательной позе: только оружие лежит под рукой, только лишь конь играет, а сам Козак, скрестив ноги, спокойненько сидит под деревом, — ведь был он прежде всего человек мирный, если, понятное дело, его не трогали, если не посягал никто на волю и славу простых людей Украины, — а уж коли задевал кто Козака, то образцы народной живописи иной раз являли нам и лютую его расправу с врагом.

Почти все портреты Мамая писаны как бы детской рукой, ибо и впрямь были то народа нашего младенческие годы, — а может, вовсе и не младенческие, а только не дошло сквозь лихолетье, почти ничего не дошло до наших дней, кроме разве восточнославянского дива дивного — «Слова о полку Игореве», кроме теплого мрамора гробницы Ярослава, кроме чудесных мозаик и фресок киевской Святой Софии, кроме галицких церквей да замков, кроме десятка летописей, кроме книг, печатанных любовно в Киеве, Остроге, Львове, кроме бессчетных хитрых узоров на керамике, на стекле, на золоте, кроме алмазов юмора народного, кроме неистовства украинских дум, кроме вечно живой песни…

В конце концов, старых и престарых сокровищ народа Украины дошло до нас не так уж мало. Не осталось только имен творцов… Почти нету имен!

У других в то время были уже Калидаса и Шота Руставели, Аристофан и Навои, Шекспир и Рабле, Рафаэль и Коперник, а мы еще не вышли из поры ранней юности, когда появились в народе первые портреты Козака Мамая, но все они жили свою долгую жизнь как создания высокого народного искусства, пусть еще незрелые, пусть несовершенные, однако живые и живые…

Почти на всех портретах Козак Мамай — пригожий сечевик, где чуть постарше, где моложе, невысокий, кряжистый, чернявый усач, с козацким оселедцем, в жупане — когда попышнее, а когда и в простом, с бандурой в руках, певец и музыкант.

На разных портретах выписана и разная снасть, которая указывает на Козаковы привычки, дела и похождения.

Было там и воткнутое в землю копье. А к ратищу или к дереву какому-нибудь привязан ретивый конь; на дереве — сабля, у ног — ружье. И кошель. И сапожничья справа. И шапка-шлык. И порох в турьем роге.

Тут же — кварта и чарка. Казанок над огнем. И ложка. Все, что надобно козаку в походе.

Тут же — долгоухий песик.

А наверху — тщательно выписанные — грубоватая шутка, соленая острота, словесный удар-молния, выходящие из Козаковых уст.

Подальше, на втором плане, бывали порой и красноречивые картинки сечевой жизни: расправа с врагами, ратное торжество и потеха, взаимное потчевание оковитой из ковшика и побратимское хватанье за чубы, а то и повешенный вверх ногами враг и супостат…

Еще дальше и выше, над головой Мамая, бывала частенько и надпись.

Иной раз в честной прозе.

А то и стихами.

Вот так, примером:

Сидить козак, у кобзу грае, Що задумав, то все мае.

Либо еще и так, в душевной простоте:

Іхав козак полем та й отакувався, Сів він під дубочком та й розперезався: — Гей, бандуре моя золотая, Коли б до тебе дівчина молодая — Скакала б, плясала до лиха, Що не один козак одцурався б солі міха, Бо як заграю, всяк поскаче; А після не один вражий син заплаче…

А бывало в тех надписях и такое:

Козак — душа правдивая, сорочки не мае, Коли не п’е, то воші б’е, а все не гуляе… Хоч дивись не дивись, та ба, не вгадаеш: Відкіль я та як звали — нічичирк не взнаеш! Кому ж траплялось хоч раз у степу бувати, Той може і прізвище мое угадати. А ти як хоч мене називай, на все позволяю, Аби крамарем не звав, бо за те полаю. А якого роду я, то всяк про те знае, Хто по світу ходить-блука та долі шукае, Я, козак-запорожець, ні об чім не тужу, Як е люлька та тютюнець, то мені й байдуже! Надію маю на мушкет, на ту сіромаху, Що не ржавіе ніколи, на шаблю на сваху. Як натягну ж лука я, брязну тятивою, То від мене і хан кримський утіка з ордою…

Доставалось в тех виршах — когда туркам и татарам, что зарились на украинские раздолья, когда панам ляхам, да и своим же, украинским, богатеям, перепадало там и еврейским арендаторам-загребалам, лавочникам да корчмарям, иначе говоря — всем притеснителям и трижды ворогам простого люда: украинского, русского, еврейского или польского.

Не раз и не два, позднее, попадало от Мамая и… — кому б вы думали? — да самым ярым нашим врагам, международным буржуям!

…Уже в 1923 году, к примеру, когда английские империалисты предъявили молодой советской власти ряд угроз и ультиматумов, не лишенные юмора украинцы, рабочие известного в течение столетий Межигорского фаянсового завода, в ответ немедля сработали прелестные декоративные тарелки. Одну из них Киевский исторический музей (о чем сообщили газеты) где-то нашел совсем недавно, уже после первого выхода нашего затейного романа: в центре круга сидит все тот же Мамай — в той же позе, в той же композиции, но… с некоторыми новыми атрибутами.

На Мамае здесь — фартук рабочего.

Рядом с Мамаем — книга и серп. У ног его, конечно, сабля.

В правой руке рабочего — молот. Левая — указывает на крупную надпись, идущую по окружности тарелки: «Я — пролетарій Мамай, стережись мене, буржуе, не займай. УРСР» — то есть: не замай, буржуй, мирного советского человека, потому как и оружие мое — под рукой, и даже мирный труд мой для тебя, по-видимому, страшен…

…Словно из тьмы веков прикатилась к нам эта, с «пролетарием Мамаем», сказочная тарелка, где все как будто бы старо и все так ново, как новым стал и образ стародавнего Козака Мамая, вдруг воскрешенный для новой жизни на страницах этой советской книги.

…А на портрете в той скрыне, что сохранилась у бабуси Ганны, бравый Козак варил над костром кулешик, а внизу вилась мирная и вполне трезвая подпись:

Ось так я в степу веселюся, Одним кулешем похмелюся.

И доныне он светит мне, тот живой огонек под казанком, словно я и сейчас лежу на дне старой скрыни и заглядываю в хмельной мир минувшего, отблески коего всегда мерцают надо мной в умных, дивных и прехитрых очах Козака Мамая.

Мерцают и мерцают те живые очи надо мною.

Да и вы, читатель, уже видите их.

37

Вот они, вот…

И отблески костра играют в них, и светятся они, те прехитрые очи, словно звезды ранние, одинокие, — в тихом степном предвечерье.

А огонек — совсем бледный, потому что еще и не смерклось.

Над казанком склонилась матинка Михайликова, приглядывая за не столь уж сытным варевом: вода, пшено, пережаренное про запас в постном масле, — что каждый возил в торбочке, притороченной к седлу, — да еще разве дикий лук, ведь картошки Европа тогда еще не знала, а старого сальца, чтоб заправить кулеш, у путников не было, люди простые не больно сытно ели во все времена, в любой стороне, даже и у нас тогда, на богатейшей Украине.

Но не кипел еще кулеш, и, дожидаясь, пока он сварится, все что-то степенно хлебали вынутыми из-за голенища ложками из другого котелка, лучком да хлебом заедая, и, поглядев на них, никто бы не мог и подумать, что в котелке — попросту сивушная горилка.

Порой тянулась к нему со своей изрядной куховарской ложкой и матинка, а то — помешивала кулеш в меньшем котелке, меж тем как в думах улетала все дальше и дальше.

Принюхивался к горилке и Песик Ложка — он и повизгивал, и хвостом вилял, и взлаивал тихонько, но Козак Мамай был непреклонен:

— Не дам. И не скули.

Песик Ложка глядел на Мамая с укором.

И тот, склонясь к собачке, тихо говорил:

— Опять налижешься. Не дам.

А потом уж и забыл про Песика, задумавшись о чем-то своем, печальном и отсель далеком.

Залетала в мыслях далеконько и Явдоха, поспешая за сыновнею судьбою, по-матерински пытаясь ее угадать, — и, казалось, уже не видела матинка этой волнующейся степи, а все же упивалась ее запахами, ее звучанием, ее красками, затем что не могла не упиваться, как не могла не дышать, не могла остановить биение сердца, — такую необоримую силу таила в себе, так она трогала и будоражила, эта девственная украинская степь — в медлительном весеннем угасанье дня.

Молчала матинка.

Задумался и Козак Мамай.

Молчали и те реестровые козаки, беднота козацкая, что так нежданно покинули сегодня среди степи, над кучей ладана, своего елейного пана Кучу.

Молчал и Михайлик, приглядываясь к молодому козаку, что сидел у костра, горилки не хлебал и, держа на коленях книжку, читал что-то про себя и тихо да чудно смеялся.

Чем больше сгущались сумерки, тем ближе к огню придвигался тот парубок, тем пуще хохотал, и Михайлику до смерти хотелось узнать — кто он, сей козак, что он читает и чему смеется.

Это был чернявый запорожец, тонкий, однако сильный, усом кудрявый, с небольшой, как бывает у парубков, чуприной на макушке, проворный, остроглазый, с быстрой речью и своеобычным, словно не нашим, выговором, хотя, впрочем, и кроме речи все в нем было как-то странно и чудно.

И пристальный взгляд сметливых, разумных очей.

И в одежде некое отличие.

И книжка эта, печатанная, ей-богу ж, не по-нашему.

Только и знал о нем Михайлик, что имя, уже слышал сегодня, как забавно окликали его двое товарищей запорожцев: Пилип-с-Конопель (так на Украине в шутку называют человека, все делающего невпопад: выскочил, мол, как Пилип из конопли).

…Один из двух товарищей Пилила, долговязый и рыжий, свалившись в сторонке на землю, беспробудно спал.

А другой — козак уже в летах, видавший виды, — стоял, словно каменный мамай на кургане, недвижно неся нелегкую службу дозорного, — на сторожевой козацкой «фигуре», то есть на деревянной вышке, близ которой наш Козак Мамай отаборился с новыми друзьями на ночь.

Он стоял молча, тот недвижный страж, на высоченном сооружении из бочек, бочонков и кадушек и глядел да глядел вокруг, проникая оком, казалось, и за далекий небокрай.

— Слезай! — крикнул ему Пилип-с-Конопель. — Пора уже мне.

— Еще рано, — тихо отвечал козак на фигуре, однако спустился.

И замер возле вышки, утомленный, печальный старый козак, что устал уж от неумолчных войн, терзавших мирную Украину в течение столетий.

Молодыми были у него лишь глаза. И он не сводил их с далекого небосклона, ибо такую нес он службу: они оберегали покой Украины, эти трое обуглившихся на солнце козаков, запыленных, голодных и одичалых, что так и жили тут, в травяном курене, свежего человека не встречая неделями.

Карауля на высокой деревянной башне, сооруженной на вершине кургана, ни днем ни ночью, чередуясь, глаз не сводили они с таких же вышек, что едва угадывались по окоему, дальше и дальше на раскинутых в степи холмах.

Глаз не отрывали, чтоб не упустить сигнального огня, который на какой-нибудь дальней фигуре мог рвануться в небо каждую минуту, страшный и постылый знак нового вторжения чужеземцев, знак новой войны.

Когда еще далеко, у пределов земли украинской, появлялись первые полчища врага — ногайцев или крымских татар, панов ляхов или еще каких охотников до чужого добра, — дозорные поджигали там где-то крайнюю вышку, и, то пламя завидев, козаки на соседней фигуре вздымали к тучам и свой столб огня, а те, что поближе, — свой (сторожевые фигуры маячили тогда по всей степи), и так вот в час какой-нибудь вся Украина за сотни верст уже знала: враг снова переступил наш порог и козачество всюду готовилось к отпору, а мирные люди, что трудились в степи и в плавнях, гречкосеи из хуторов, зимовников да сел, рыбаки и пастухи, искатели селитры иль железной руды, лесорубы да угольщики, солевары и охотники, беднота и люди достаточные — все они сушили сухари, забивали на сало свиней, поджаривали пшено для каши, зарывали в землю добро, деньги и хлеб и поспешали на Сечь, чтоб стать оружно в ряды войска, другие же, захватив кое-какой скарб, жен, детей и древних стариков, немедля укрывались в замках, но слободам иль городам, либо уходили в Московщину, чтоб не попасть, упаси боже, в беду — в полон, в рабство, а то и в объятия смерти.

Такое движение неудержимой народной лавины мог разбудить по всей Украине и случайный огонь на какой-нибудь степной фигуре.

Потому и курили дозорные где-либо в сторонке, да и свой костер Мамай с товарищами разожгли подальше, за курганом, чтоб, не дай боже, случайная искра не натворила великой беды, ибо вся вышка, сложенная из просмоленных бочек, могла вспыхнуть в один миг.

Основу ее составляли шесть бочек, без верхнего дна, налитых до края смолою.

Их ставили в круг на пропитанную смолой землю, связывали толстой просмоленной вервью, сверху ставили еще пять таких же, на них — еще три, выше — две, а наверху торчала бочка порожняя — без верхнего и без нижнего дна — для тяги, а в ней была только железная перекладина с длинной веревкой, с которой свисал толстый клок пеньки, вываренной в селитре.

Стоило высечь огонь, чтобы вмиг все это шаткое сооружение…

Но нет! Про то страшно было даже подумать. Да и Михайлик думал совсем не о том.

38

И вдруг ему стало отчего-то так грустно, Михайлику нашему, что и не приведи господь.

Его уже досада брала, что тот чудной запорожец тихонько чего-то хохочет над толстой, чужой печати, изрядно потрепанной книгой. И вот…

Он всегда считал себя не таким уж разумным, Михайлик, но, рассердившись, о том забывал.

Он считал себя не так уж и сильным. Но в гневе забывал и про то.

Он считал себя и несмелым. Но в сердцах и того не помнил.

Он считал себя не так и сердитым, но в пылу забывал и о том.

Забыл и сейчас, затем что рассердился, разгневался — самому стало страшно.

И спросил:

— Чего смеешься, Пилип?

— И тебе хочется? — ответил вопросом на вопрос Пилип-с-Конопель.

— А я не умею.

— Смеяться?

— Он во всю жизнь ни разу и не улыбнулся, — грустно молвила Явдоха. — Будто сглазил кто.

— А вот я его сейчас… рассмешу! — И Пилип стал быстро перелистывать странички своей книги, намереваясь, видно, что-то смешное прочитать.

— Где уж, — усомнилась Явдоха.

— Вот, слушайте! — не беря в расчет сомнений матинки, буркнул Пилип-с-Конопель и, подсев к самому огню, ибо уже стемнело, стал читать, сразу, видно, переводя с какого-то чужестранного языка; и было там правда-таки немало забавного и смешного, так что слушатели, захваченные веселыми приключениями французских бродячих актеров, хохотали от души.

Ни одна черточка не дрогнула лишь на юном, без единой морщинки, лице Михайлика, которое не знало еще ни смеху, ни горя, ни бритвы, ни пощечины — ничегошеньки.

Пилип удивленно глядел на Михайлика — он доселе и не видывал таких, кто смог бы не улыбнуться, слушая те истории, что он сейчас читал, и он сказал матусе:

— Я все равно вам его когда-нибудь насмешу, матинка, — и, в досадном смущении, закрыл любимую, видно, книгу, хотя добрые люди и не прочь были послушать еще.

— Что за книга? — спросил, все еще смеясь, Козак Мамай, а он то дело сильно любил: вволю с добрыми товарищами похохотать — до слез, до колик в боку. И он протянул руку за книгой: — Дай-ка сюда! — и, взяв, прочел на лобовой странице не наши слова: «Поль Скаррон. Комический роман»…

— Вы знаете и по-французски? — удивился Пилип.

— Знал малость, парубче. — И наш Мамай, в легких вечерних сумерках, стал перелистывать странички, но буквы уже сливались, и не прочитать было, и он вернул Скаррона чудному запорожцу с непривычным выговором, — уж больно тот частил, хотя и болтать научился по-нашему, видно, не так давно.

— Кто ж он такой, твой Скаррон? — спросил Козак Мамай, — Француз? Живой?

— Живой, коли еще не замучили его паны аристократы.

— За что же?

— За смех. За шутку. За острый язык. Смех до добра не доводит. Так оно было. Так есть. Так будет… — И, помолчав, Пилип добавил: — Я читаю сию книгу, как загрущу.

И, вынув из торок тряпочку красного шелка, Пилип принялся заворачивать своего Скаррона вместе с какими-то другими тремя иль четырьмя книгами.

— Что там у тебя, козаче? — спросил Мамай.

— Пьера Корнеля «Сид», Сореля «Франсион», украинский словник вашего Памвы Беринды да книга одного француза «Описание Украины».

— Француз — про Украину?

— Гийом Левассер де Боплан.

— Де Боплан? — даже вскинулся Козак, даже вспыхнул, даже задергался у него кончик левого уса, что всегда было знаком смятения.

— Вы тут его знавали? — тоже, словно чем-то пораженный, ахнул чудной запорожец.

— Мы побратались когда-то. А потом… дружба врозь. Он строил на Украине крепости для наших врагов. А я…

— Все равно… он любил Украину! — горячо вырвалось у запорожца. — Вот почитайте!

И он протянул Мамаю книгу «Описание Украины», изданную в Руане.

Мамай схватил ее, придвинулся к огню костра, где закипал кулеш, но разобрать ничего уж не мог и, прижав ту книжку к сердцу, сидел и молчал.

Мамай глядел на молодого запорожца, что был так схож с тем Бопланом: уж не сын ли? — и хотелось ему спросить, но не в силах был сейчас и слова вымолвить: набежали мысли о давнем побратимстве с французским дворянином, беспокойным нормандцем, инженером, строителем, что прожил на Украине лет семнадцать-восемнадцать, изучая, приглядываясь, составляя первые обстоятельные карты просторов Украины, записывая и зарисовывая то, что видел в нашей козацкой стороне, а к ней за столько лет прирос щедрым сердцем француз.

Но… тот веселый и быстрый руанец был верным слугою не народу нашему, а польским королям, строил на Украине крепости, чтоб оградить властителей польских — не только от набегов крымцев да ногайцев, но и от восстаний народа украинского, что вновь и вновь пытался сбросить шляхетское ярмо, и от опасного соседства с Сечью Запорожской, о коей слава шла по всей Европе.

Мамаю не терпелось поскорей дознаться: что ж он там написал, руанец, в своей книге про Украину?

Наугад перелистывая странички, он ощупал в сумраке томик де Боплана и… вздохнул.

39

Сколько ж на свете непрочитанных книг!

Сколько стран, дивных краев, которых он еще не видел!

Говоров людских, коих не слышал до сих пор!

Людей разумных, чьих дум Козак еще не знал.

И радостей земных, каких еще не ведал.

И женщин, коих обнять не привелось…

Было еще на свете и множество детей.

Но и дети — были не его дети.

Ему же виделось во сне свое гнездо, жена, ребята-малята и мирный труд, — а должен был он воевать, родной край обороняя от жадных ворогов, простых людей — от панов, затем что знал свой долг перед народом, — однако же случались и такие вот минуты, когда тяжко бывало на душе.

Рука его ненароком коснулась струн, и Мамай, на миг забыв о чудной силе своей бандуры, припал подбородком к деке, и зарокотала бандура в его горячих руках, и он замурлыкал себе под нос:

Побратався сокіл 3 орлом сизокрилим…

И песня та плыла и плыла в спокойном анданте, и ничего слишком печального в ней будто и не было, но Козак, задумавшись, касался струн в кручине, и чудодейная бандура вдруг показала свою дивную силу.

А сила в той тридцатидвухструнной бандуре была такова: когда Мамай играл печальную, все вокруг, кто слышал тот тихогласный рокот, все плакали, ибо не плакать было невмочь.

Когда же заводил веселую, никто не мог на месте усидеть, так все и пускались в пляс, а то еще и хохотали, словно турки, накурившиеся опия, и, ежели Козак Мамай не хотел остановиться, люди умаивались чуть не до смерти в бешеном плясе, особливо если запорожский характерник слишком уж громко да весело пощипывал струны и приструнки: терции да бунты, самые толстые, да басы жиловые, затем что имела каждая из тридцати двух струн свою особую силу.

Однако, на сей раз заиграв ненароком, перебирал Мамай струны грустно, да в меру, так что хоть плакали все помалу, но не горько, а просто закручинились, сами не зная о чем…

Заплакала и мама Михайликова, забыв про кипящий кулеш.

Да и козаки-бедолаги, что ушли от пана Кучи, зашмыгали носами.

И старый козак-дозорный при фигуре до слез опечалился, — поводов для грусти и печали у каждого хватало и тогда.

Да и Пилип-с-Конопель, чудной тот запорожец, и думать забыл про своего Скаррона с его «Комическим романом».

Заплакал бы и Михайлик, кабы плакать умел, да пребывал он в той переходной поре, когда детские слезы уже не льются, а горьких, мужских, бог еще не дал.

Вот так-то все и загрустили.

Заскулил даже чувствительный Песик Ложка, хотя ему и не перепало нынче ни капли оковитой — горилки, да Мамай спохватился, вспомнил о власти своей бандуры, а заметив слезы, скорей, чтоб не бередить сердец, положил ее на пышный душистый ковер седого чабреца.

Почуяв по запаху, что кулеш упрел, путники приступили к вечере, кликнув и дозорных с фигуры — и того старого козака лубенского, киевского, а может, и смелянского, которого звали Петром Гордиенко, и того, что доселе все спал беспробудно, долговязого, рыжего и безбрового парубка, коего товарищи называли Паньком Полторарацким, и приветливого Пилипа-с-Конопель, к которому все приглядывался, желая о чем-то спросить, простодушный коваль Михайлик.

А кулеш получился на славу, дымком прихваченный, как всякий кулеш, что варится в степи или в поле.

Кинув в казанок щепоть перца, добрые люди вечеряли в охотку.

Но грусть еще томила сердца.

То ли от песни Мамаевой.

То ли от тихого и заревого вечера над степью.

То ли от стона осиротевшего сокола, что весь день парил над Мамаем и все еще где-то там, в заоблачной вышине, слышно было, оплакивал свою так нежданно утраченную подругу.

Все молчали.

40

Молчали даже дозорные с вышки, одичавшие в степи и охочие до беседы, — им всегда не терпелось расспросить путников, в кои-то веки с ними встретившись, что там творится на белом свете.

Все молчали, может, еще и потому, что от закатной зари отвести очей не было сил.

Небосклон пылал.

Буйные полосы рассекали треть окоема, играли лиловыми прядями, черными, алыми, оранжевыми, даже неправдоподобно зелеными лентами, каких, кажется, и не бывает в природе небес, — и все это сверкало, переливалось, кипело, реяло, струилось, то угасало, то вспыхивало широким полотнищем вновь, теша глаз и пробуждая в сердце неясную тревогу.

И все это вдруг погасло.

Стало темно. Черно. Сумрачно.

Только последняя узенькая багряная кромка полосой раскаленного железа еще тлела у самой земли.

И не хотелось очей от нее отводить.

Подкинувши в костер сухой таволги и терновника, Пилип-с-Конопель стал заворачивать книги в лоскут красного шелка, и Михайлику, который почти не знал грамоты и по-нашему, захотелось хотя бы потрогать те чужеземные страницы.

Приглядываясь в неверном свете огнища, Михайлик внезапно увидел нечто такое, что привлекло его больше, чем книги: на миг мелькнули пред ним чьи-то жаркие очи, намалеванные на деревянной дощечке.

— Что это? — растерянно и даже будто в испуге спросил Михайлик.

— Портрет.

— Чей?

— Одной дивчины.

— Кто она?

— Не знаю.

— Где она?

— Сам ищу… Где-то здесь, у вас, на Украине.

— Кто это поличье писал? — взглянул и, пораженный тем, что увидел, вскрикнул Козак Мамай.

— Один голландец.

— Кто?

— Рембрандт ван Рейн.

— Кто-кто? — в изумлении переспросил Козак.

— Рембрандт.

— Где ты взял это?

— В Амстердаме, в Голландии.

— Когда?

— Минувшим летом.

— Рассказывай…

И, путаясь в трудных оборотах украинской речи, которую чужеземец вдруг словно позабыл, сбиваясь и повторяя несколько раз одно и то же, Пилип поведал о таких вещах, что сразу не взять и на веру, но Мамай из рассказанной французом истории уже кое-что знал, а кое о чем догадывался, ибо дело шло о человеке ему знакомом и даже близком.

Мамай отнесся к Пилипу с доверием не только потому, что видел людей насквозь, но еще и потому, что слыхал уже немножко про молодого нормандца, на Сечи прозванного Пилипом-с-Конопель, оттого, должно быть, что дома, в Руане пли в Париже, звали его Филиппом Сганарелем или в этом роде, — он уже слыхивал, Мамай, про того хлопца, про пылкую душу, прихотью судьбы иль собственной охотой занесенную так далеко от родного дома — на Сечь Запорожскую, куда в те времена забредали, скрываясь от мести своих панов, искатели правды, воли и приключений — чуть не из всех стран Европы и Азии. Бывали тогда промеж козаков и россияне да поляки, и персы да армяне, и арабы, и афганцы, шведы и немцы, татары, турки… Не часто, не много, однако же приходили со всей земли, — ведь для того, чтоб окозачиться, говорят, надо было лишь прочитать «Отче наш», перекреститься и выпить коряк горилки, — хотя это, верно, и не совсем так, ибо не только «Отче наш» и крестное знамение… нет, нет!

Того было мало: превыше всего ценили в Запорожье богатырский дух, отвагу, правдолюбие и… козацкую добродетель, то есть рыцарскую чистоту всех помыслов и чувств.

И вот — тот самый Пилип-с-Конопель рассказывал Мамаю с товарищами, такое рассказывал, что разбередило всех…

41

Минувшим летом, оставив родную Францию, откуда ему пришлось бежать после кровавого усмирения фронды, которая за годы борьбы так и не смогла опрокинуть абсолютизм, после неудачи многочисленных плебейских мятежей, после восстановления неограниченного самовластия Людовика XIV («государство — это я!»), после всех потрясений, постигших его Францию, Филипп Сганарель, покинув родину, очутился в Голландии.

Матушка его, сестра Гийома Левассера де Боплана, осталась жить в Руане на небольшую ренту, а сам он, без единого франка или гульдена, вынужден был зарабатывать кусок хлеба, таская на спине тяжести в амстердамском порту.

Он не мог спокойно о том говорить, и его быстрая речь стала еще быстрее, и он запинался и твердил много раз одно какое-нибудь слово и весь дрожал, рассказывая про тот случай, хотя, собственно, ничего особливого с ним тогда и не приключилось.

И правда.

Ему пришлось в тот день снести не такой уж тяжелый кофр к самому дальнему корабельному причалу.

Нанял его некий степенный господин, седой и статный, чем-то напоминающий переодетого в светское платье католического патера.

— С ним была эта панна! — И Филипп кивнул на дивно написанное поличье, которое так и лежало у него на коленях и, при свете угасающего костра, глядело, словно живое, даже будто прислушивалось к беседе.

Злополучный молодой француз видел панну и того, седовласого, всего лишь какой-то десяток минут, пока они втроем спешили к дальнему причалу, где поджидал их грязный старый парусник.

Так, верно, ничего и не сохранилось бы в памяти бездомного француза, кроме прекрасных очей огорченной чем-то панны, если бы они, те двое, перед расставанием не вели беседу, неосмотрительно перекидываясь прощальными словами на языке, коего в Амстердаме никому бы не понять, конечно, кроме него, ибо те двое говорили по-украински, а Филипп тот язык знал: его родной дядя, Гийом де Боплан, незадолго до кончины, имея замысел вернуться на Украину, хотел Филиппа, племянника, взять с собой и учил его сей благозвучной речи.

Тот седовласый господин и дивчина, которой предстояло пуститься в некий дальний и опасный путь под этими грязными парусами, говорили о своих делах, и Филипп понял: дивчина бежит из здешних мест от чего-то, что страшнее смерти, а сам седой тоже вынужден сегодня же покинуть Голландию. Прощаясь, они лелеяли надежду встретиться на Украине, а под конец, когда Филипп, получив монетку за свой труд, уже собрался идти, панна та, вдруг вспомнив о чем-то, поспешно, словно спохватившись, вынула этот самый портрет и попросила разыскать на улице такой-то и такой-то мастерскую ван Рембрандта и возвратить ему образок, ибо художнику, сказала она, за работу никем не плачено, и панна должна вернуть ему то, что ей, к превеликой жалости, не принадлежит.

Филипп пообещал.

Парусное судно тут же отчалило, и седоглавый господин поспешно скрылся в лабиринтах порта.

А Рембрандта Харменса ван Рейна, великого художника, о коем по всей Европе ходили уже легенды, Филиппу, пока он еще мог оставаться в Амстердаме, разыскать не удалось: художник (как все великие мастера), терпя нужду, когда картины его были проданы с молотка, бесследно канул — в еврейских кварталах голландской столицы — на дно нищего Амстердама.

И вот теперь, придя на Украину и став сечевиком, Пилип-с-Конопель повсюду искал ту панну.

— Однако зачем? — спросил Мамай.

— Отдать портрет.

— И только?.. Врешь!

— Да, вру! Панночку подстерегает опасность, и я должен…

— Какая опасность? — быстро спросил Козак.

— О том я скажу только ей… если найду, конечно.

— Найдешь.

— Где ж она?

— В городе Мирославе.

— Вы знаете ее? Кто она?

— Племянница епископа Мельхиседека. Едем туда с нами.

— Я тут на службе, при сей вышке.

— Ты ж поминал, про какую-то для панны угрозу?

И Пилип-с-Конопель, проникаясь доверием к Козаку Мамаю, заговорил:

— По пути на Украину, уже в Варшаве, за три последних года трижды разоренной полками шведов, в храме святого Яна, я ненароком подслушал тайную беседу двух доминиканцев, и волос дыбом встал от того, что достигло моих ушей… а говорили монахи про участь той панны, уготованную проклятыми воронами в Риме.

— Шла речь о ней? — спросил Мамай, поведя усом на деревянный образок, который так и держал на коленях Пилип.

— Я так подумал… мне показалось, о ней. Ведь я тогда, еще в порту, в Амстердаме, слышал, как седой пан назвал ее, прощаясь: Кармела…

— А в Варшаве?

— Тоже шла речь о Кармеле.

— А такую же дивчину, что живет в Мирославе, — с облегчением вздохнул Козак Мамай, — архиерееву племянницу зовут Яриной.

— Не она?! — И Пилип-с-Конопель даже ус кудрявый прикусил с досады.

— Однако же… портрет! — словно сам себе возражая, прошептал Козак Мамай. — Так ты говоришь, Кармела?

— Ну да, Кармела Подолянка.

Мамай чуть не крикнул:

— Подолянка?! — И он схватил за руку Сганареля, уже было собравшегося бережно завернуть в шелковую тряпицу тот предивный образок. — Погоди, погоди! Они держали ее там, католические псы, племянницу нашего православного епископа, отца и мать ее убив, а девку выкрав, держали где-то по монастырям доминиканским и, видно, там ее и перекрестили в Кармелу… Дай-ка сюда! — И он склонился к пригасшему костру, подбросил в огонь сухого ковыля, набрал воздуха, дунул, посыпал чуть порохом из турьего рога, что висел у пояса, и огнище внезапно полыхнуло, лизнув самое небо, и на миг все узрели в руках у Мамая чудесный образок какой-то панны, писанный на дубовой дощечке, от густого слоя краски даже будто шершавый на ощупь, даже будто теплый — то ли от близости огня, то ли от тепла, каким мерцали живые разумные очи прекрасной незнакомки.

То была пригожая украинская дивчина, лет шестнадцати, в уборе подолянки: в мереженой сорочке, вышитой черною ниткой, в керсетке, в монистах, со светлою косой на груди, с бровью колесом, с черными очами жаркими, что глядели, чудилось Михайлику, прямо на него — пытливо, с ожиданием чего-то, казалось, давно забытого, но знакомого, желанного даже, и сердце у Михайлика сладко забилось, то ли от ее взгляда, то ли от неодолимого дыхания живого в своей гениальной простоте искусства, когда мысли и настроения мастера становятся вдруг твоими настроениями, мыслями и чувствами, когда сложный душевный мир человека, которого показывает художник, мир чувств, раздумий, любви, боренья, муки раскрывается перед нами, как глубокий и звонкий колодец, где купается солнце.

Козак Мамай, сам к живописанию имея дар, за краткие минуты, пока бушевали вздыбленные порохом языки пламени, успел на свободно выписанном поличье молодой украинки безошибочно признать руку какого-то великого и своеобычного живописца, кого, как Мамаю уже сказал Филипп, на всем широком свете знали под именем Рембрандта ван Рейна.

Смело пользуясь всеми доступными ему тончайшими, богатейшими эффектами светотени, этот глубоко человечный мастер писал образ Ярины Подолянки так, что смотреть на портрет надо было издали, однако темной степной ночью, при неверном свете костра люди и вблизи видели именно то, чего всей силой своего искусства домогался большого сердца художник, — да и была это, во всей первозданной колдовской красоте, в авторской нетронутости, свежая живопись самого Рембрандта, а не те уже потемневшие краски на полотнах и досках, десятки раз подновленные и подправленные холодной рукой реставраторов, на которые мы с вами, мой современник, почитаем за счастье глядеть в музеях теперь.

Козака Мамая, кроме настроения, кроме интеллекта, кроме силы духа гениального живописца, поразили, при короткой вспышке ночного костра, еще и вольная игра колорита, уверенный мазок полной кистью, неведомое дотоле уменье, как тогда говорили ученики самого Рембрандта, «весело класть краску, не заботясь о гладкости и блеске», — дивился Мамай и характеру красок импасто, то есть красок вязких, тяжелых, густых, что ложились на доску толстым слоем, словно тесто, с завитками и бороздками от кисти, выпуклыми на ощупь.

Все эти мысли промелькнули не столь ясно и не в этих словах, потому что живописи Козак не учился, но как раз это и увидел он в портрете Кармелы Подолянки.

А наш Михайлик меж тем, при сполохах костра, не думал ни о цветовом решении картины, ни о выпуклом мазке, ни об игре света и тени, — рисовать он вовсе не умел, да и творение художника видел едва ли не впервые, деревенщина; потрясенный силой гения, он смотрел на Рембрандтов шедевр с благоговейным восторгом, на чудесную Подоляночку, дивное видение из неведомого сказочного мира, хоть она совсем и не казалась Михайлику панною, а просто дивчинкой из их села.

Кармела совсем не выглядела бы панной, если б не благонравила ее тяжелая золотая серьга в правом ухе (перед художником сидела она почти в три четверти), серьга, выписанная весьма пастозно, то есть с ощутимо выпуклым рельефом.

Она и впрямь не походила бы на панну, когда б не величавая осанка, когда б не так гордо сияли очи, когда б не рука эта, узкая, нервная, уж никак не холопская, — когда б не все это, она ничуть не походила бы на панну.

Забыв про все на свете, Михайлик глядел на небывалое диво, и те слишком уж короткие минуты показались ему целой жизнью.

Трепетной рукой строгая панна сжимала белоцветную кисть бульденежа — французской садовой бесплодной калины, что показалась тут Михайлику самой обычной, знакомой с детства, — и хоть совсем не глядела та панночка на студеный цвет, только что сорванный с куста, словно еще влажный от росы или дождя, живой и столь светозарный, что казалось, снежная эта кисть сама источает свет, — чудилось, будто слилась панна с тем цветком воедино — в тоске, в лёте, в стремлении к родным украинским берегам…

Но видение то вдруг исчезло.

42

Пламя погасло так же внезапно, как и вспыхнуло от брошенной в костер щепотки пороха, а может, от какой-то там колдовской штуки Мамая, и стало вдруг еще темнее, чем до вспышки, а то, может, потемнело в очах от того дива дивного, что носил с собой, разыскивая свою панночку, Пилип-с-Конопель.

Тоненькая багряная полоска еще рдела на краю неба, где скрылось солнце, а Пилип-с-Конопель ощупью завернул книги и тот образок, спрятал все в тороки и, спотыкаясь о кротовые кочки, вслепую подался к фигуре, где давно уже пришла пора ему стать в дозор.

Старик Гордиенко молвил вслед:

— Неспокойно сегодня чего-то на душе.

— Угу… — на слова эти отвечая или, может, на какие-то мысли свои, буркнул Козак Мамай.

— Гляди там, Пилип, — по-матерински напутствовала и Явдоха, а Филипп вспомнил Руан и свою седенькую маму.

— Я, Пилип, с тобой, — вдруг попросил, все еще под властью прекрасного видения, простодушный коваль.

— Идем, — отозвался уже откуда-то из темноты Пилип-с-Конопель.

Михайлик кинулся за ним.

А от сынка, как всегда, не отстала и мама.

— Я сам, мамо, я сам, — промолвил Михайлик, потому что хотел с тем французом беседу повести парубоцкую, не терпелось расспросить про панночку, но матуся была непреклонна и, держа своего хлопчика за руку, не отставала от него во тьме.

А Михайлик спросил:

— Да жив ли он?

— Кто?

— Мастер.

— Искал его… жив, говорят. Но где? — И Сганарель стал рассказывать про покинувшего дом гениального живописца, про свои тщетные поиски в трущобах Амстердама, про смрад и грязь, про тьму-тьмущую цветов на улицах голландской столицы…

Они стояли втроем на кургане под фигурой, мама и два сына, за руки взявшись в темноте.

Держались за руки и глядели на запад, на далекую полосу раскаленного железа, что становилась тоньше и тоньше, однако не остывала, словно ее только что вытащили из горна в небесной кузне и бросили на наковальню, — где-то там, где слились небо и земля на супружеском ложе, — и вот уже ударили с размаху по раскаленной полосе, и взлетели искры и рассыпались звездами по всему куполу небес.

Матинка и Михайлик дивились игре закатного света.

Туда тянулся взглядом и Пилип.

Там где-то, на западе, в Нормандии, в Руане, была и его матушка, которую вспомнил в тот миг.

Там где-то лежала его далекая отчизна, куда путь ему был судьбою заказан.

Он даже зажмурился, подумав о своем Париже.

Вот лиловые марева Сены…

Новенькая церковь Сорбонны, рядом с которой жил, пока учился в Париже…

Шальная девчонка, что вскружила ему голову, тогда еще… давно… до мимолетной встречи с Кармелой…

И вдруг ее взгляд блеснул, засиял перед ним…

И вдруг страшно закричал Михайлик:

— Огонь! Огонь!

43

И до того он громко своим басом заорал в степи, пустопорожней и немой, что даже господь бог на небесах проснулся.

— Опять горит где-то фигура, — сонно сказал он. — Снова спать не дают, анафемы!

— Господи боже ты мой! Так это ж сызнова — война! — И святому Петру уже и спать расхотелось. — То вся Европа воевала полных тридцать лет. То голландцы с англичанами сцепились. То шведы и поляки никак поладить не могли. А тут…

— Война, — ворчал господь. — Все войны да войны… чисто бешеные псы! И зачем только я их наплодил! — И бог, уткнувшись в темную складку тучи, захрапел безмятежно.

Но святому Петру не спалось.

Одолевали невеселые мысли.

И он глядел в ту сторону, где одна за другой занимались в степи сторожевые фигуры — первые знаки новой войны.

44

— Огонь! — взывал Михайлик.

А огонь, огонь буйный и зловещий, и впрямь рвался в небо с дальнего кургана, на котором высилась соседняя фигура, и там, за краем неба, дальше и дальше, еще да еще.

Степь оживала.

— Огонь! — крикнул и Пилип-с-Конопель.

— Война таки… опять! — вздохнула и Михайликова матинка, зная, что не минет она, проклятая, на сей раз и единственного сына ее, ибо войны, как справедливо сказал некогда Гораций, — войны ненавистны матерям.

Не успели наши путники опомниться, как Пилип-с-Конопель, исполняя козацкую службу, уже высек огонь и мигом подпалил славно вываренную в крепкой селитре кудель.

Пламя вмиг охватило смоляные бочки, загудело, завыло, облизало черное небо, вспугнуло всю птицу, и воронье, почуяв близкую поживу войны, закружилось над зыбким огненным столбом.

Фигура пылала, и на том дозорная служба при ней кончилась, а трем козакам надо было поспешать к родной матери — далекой за порогами Сечи.

И Пилип, и старик Гордиенко, и тот долговязый кинулись к стреноженным коням, что паслись неподалеку.

Принялись седлать своих и Мамай с товарищами.

Явдоха, мама, наскоро увязывала харчи и куховарский припас.

Михайлик помогал ей.

А Пилип-с-Конопель, подбежав к Козаку, спросил:

— Кто с кем воюет?

— Самозваный гетман Гордий Гордый, — отвечал Мамай, и его высокая левая бровь поднялась еще выше, и дернулся, распушился ус, и, озаренный пламенем, он казался рыжим, даже красным. — Воюет гетман Однокрыл.

— Но с кем?

— С нами. С ним и с ним. И с нею, с Ковалевой матинкой. С тобою, хлопче. С Украиной.

— Нарушил-таки присягу, — сердито буркнула Явдоха.

— Что за присягу? — спросил Пилип.

— Переяславскую, — сказал Михайлик.

— Нарушил, стервец собачий! — И Мамай — он потянул из чубука, но люлька, проклятая, погасла, — взъярился, люто сверкнул оком, а мы подумали: никто и не ждал в сем сюжете ни войны, ни крови, хотелось — повести легкой, веселой, но как же пойдет все теперь, если, как всегда нежданно, грянула война?

Острое и забавное — на трагическом фоне очередной войны? Веселость в часы скорби? Шутки — в травах, забрызганных кровью?

Пускай и так…

Именно так.

Тарас Григорьевич Шевченко говорил же когда-то про неисправимых своих земляков, что не могут они не прошить порой и самую суровую материю хотя бы едва заметной шуткой: «Земляк мой, случается, — ненароком, конечно, — и в потрясающий финал «Гамлета», что ли… ввернет такое словцо, что и сквозь слезы улыбнешься…»

И этот смех сквозь слезы — в годину бедствий, в лихолетье, смех, от коего легче дышится в тяжкий час, смех, который помогает отбиваться от ворога, шутка и острое слово, и насмешка над супостатом, и хохот, когда «бьют лихом об землю», когда и само горе смеется, всегда и всюду смех: веселый и горький, добродушный или ядовитый, но смех, но шутка — даже в печали, — не это ли на протяжении столетий стало в жизни Украины чуть не главной приметой ее национального характера? — так, может, и теперь не будет большим грехом показать нечто чудное, острое на трагическом фоне грянувшей войны, которой никак не ждали мы с вами в сей миг…

— Так-то, — задумчиво говорил Мамай французу, — отступник гетман пошел-таки против народа.

— А с каким войском? — спрашивал Пилип.

— С наемным, парубче.

— Кто ж там у него?

— Кроме украинцев, сбитых с панталыку мерзкой болтовней, там и паны ляхи да татары, угры и сербы с хорватами, немецкое рейтарство, что, как старая потаскуха, продается любому…

— Кто лучше заплатит… — добавил француз, который и тогда уже хорошо знал, что такое немецкие вояки.

Они быстро управились с конями.

Студеный ветер дохнул нежданно, и стало холодно, а может, дрожью проняло от тревоги, что охватила мирных людей, как только вспыхнул на дальней башне пламень бедствия.

Когда настала пора ехать, Мамай спросил:

— Ты племянник де Боплана?

— Сын его сестры.

— Выезжая отсюда в Париж, Боплан обещал вернуться на Украину… года через три.

— А через два — умер.

Скинув шлык, Козак перекрестился, а чтоб не увидел кто при свете пылающей фигуры влажных его очей, Мамай поспешно подтянул подпругу и вскочил на Добряна.

Сели на лошадей и остальные.

Мамай сказал:

— Трогайте без меня. А я вернусь. Неотложное дело.

— Это где же? — спросила Явдоха.

— В гетманском войске.

— Надолго?

— На одну ночь. Потом…

— А там вас не убьют? — забеспокоился Михайлик: не хотелось ему разлучаться с Козаком.

— А ты — куда же? — улыбнулся Мамай.

— Мы — с мамой, — молвил Михайлик.

— Как мы и шли, Козаче, с тобою, — кивнула матинка. — В город Мирослав.

— А ты? — спросил Козак француза.

— Против гетмана, — сказал Пилип. — На Сечь.

— До Сечи, други, вам уже не добраться, — возразил Мамай. — Схватят однокрыловцы.

Француз как-то по-своему выругался.

И спросил:

— Куда ж нам ехать?

— В Мирослав. Все разом поспешайте туда.

— А там — кто?

— Те, кто верен остался народу.

И добавил для одного лишь Сганареля:

— Там дивчина, которую ты ищешь.

— В путь! — живо сказал Пилип. И спросил у Козака Мамая: — Свидимся? В Мирославе?

— Будем живы, свидимся. — И Мамай поклонился: — Прощайте, панове товариство!

И все, как водится в час войны, когда прощаются, не очень-то веря в будущую встречу, все обнялись и поцеловались.

Поцеловав, с коня не слезая, руку Ковалевой матинке, Мамай сказал:

— Вам, матуся, в дороге быть за атамана.

— Да я ж — только старая баба, голубок.

— Вы — мать. А мать на войне… — И попросил: — Доехав до Мирослава, тарпанов диких пустите на волю.

— Ладно, — отвечала Явдоха.

— Самый ближний путь вдоль речки Волчьи Воды.

— Знаю. Прощай!

И, обернувшись к Михайлику, козакам, дозорным с фигуры, Явдоха приказала:

— В путь.

Но не успели они еще двинуться, Козак Мамай тронул своего коня.

От пламени смоляных бочек окрест было светло, что днем.

Но Козак Мамай в ночь нырнул, как в море.

И пропал.

45

Вот так он и пропадал, когда надобно.

Однако ж был он не дух бесплотный, вот и таланило ему не каждый раз.

Когда его к вечеру второго дня схватили однокрыловские желтожупанники, он из рук пяти десятков гайдуков, известно, вырваться не мог и оказался в узилище, в холодном подвале, за тяжелой кованой дверью.

Его продал Демид Пампушка-Куча-Стародупский.

Захваченный в степи гетманским дозором, пан обозный, — а он все был без штанов, не разыскав еще голубого рыдвана, где оставалась его Роксоланочка, — мирославскнй обозный претерпел немало стыда от насмешек Однокрыловых подручных, а потом и от самого пана гетмана, когда вельможный голоштанник предстал пред его очи.

Гордию Гордому, прозванному в народе Однокрылом, разумеется, и на ум тогда не могло прийти, чтобы этакий лысый пузан, получивший от пана гетмана изрядное приданое за бывшей его полюбовницей, чтобы этакий тюфяк да стал одним из посягателей на булаву, каких всегда немало водилось на многострадальной Украине.

Он торопился в город Мирослав, пан Пампушка-Стародупский, в стан Однокрыловых недругов, чтобы оттуда повести свои коварные умыслы против гетмана-отступннка: изменник спешил изменить изменнику.

И вот теперь, угодивши в лапы ясновельможного пана Однокрыла, так сказать «родича» своего (через Роксоланочку), чтоб задобрить гетмана, чтоб отплатить и Мамаю за вчерашний глум — за испоганенное паленым пером каждение и позорно потерянные штаны, — он выдал гетману нашего Козака, коего только что встретил на околице села Бурякивки, где отаборился на ту ночь в походе гетман.

Когда запорожца схватили, пан гетман, радуясь такой удаче при самом начале войны, велел поскорее бросить опасного врага за решетку и поставить вокруг узилища, кроме обычной стражи, еще десятков десять немецких рейтаров, ибо он уже слыхал про всякие колдовские штуки анафемского Козака.

Гетману, правда, хотелось порешить докучного запорожца немедля, однако ясновельможный положил до утра протрезвиться малость, чтоб уже на свежую голову заняться столь приятным делом, как привселюдная казнь богомерзкого колдуна и смутьяна, затем что у Гордия Гордого было немало оснований люто злобиться на Козака Мамая…

Великая ненависть терзала душу гетмана всю ночь, а причин для такой силы чувства у пана ясновельможного было предостаточно.

Кой-какие причины — тайные, и говорить о них здесь еще время не пришло.

А кое-какие были ведомы всем, и, пока Мамая Козака носила еще земля, это бросало тень на славу властолюбивого и спесивого гетмана.

Однажды, к примеру, — было то еще на Сечи, в ту пору, когда нынешний гетман ходил в генеральных писарях Войска Запорожского Низового, — они побились с Мамаем об заклад: кто кого перепьет.

Засели они в шатре генерального писаря, поставили изрядный бочонок и давай хлестать.

Уж и вечер прошел, уж и ночь настала, а Козак только знай меняет в шандале свечку за свечкой да подстегивает генерального, вишь, писаря: еще корец да еще корец!

А под самую зорьку видит наш Мамай, что Однокрыл уже из силы выбился и заснул.

Аж голову склонил на свой стол писарской, где чернильницы, перья, печати и всякая прочая канцелярская справа разместилась в изобилии.

И Козак Мамай подумал:

«Продерет утром глаза этот чертов шляхтич да и скажет сечевому товариству, будто перепил самого Мамая».

Вот и отправился Козак, чтоб очевидцев привести, да не нашел, потому что все на Сечи были в ту пору пьяны.

Тогда и взял Мамай со стола того красного шпанского воску, из коего печати кладет генеральный писарь на гетманские универсалы да на письма султану турецкому или королю польскому, на свечке тот крепкий воск, что мы сургучом называем, растопив, приварил к столу большой печатью Войска Запорожского оба Однокрылова уса, что были у него тогда долгие-предолгие.

И отправился спать куда-то на Днепр, в камыши.

А чтоб генеральный писарь не обрубил себе усы до времени да не бежал от всенародного глумления, Козак Мамай посадил над ним, на том же столе, своего Песика Ложку и велел сторожить.

Вот проснулся Гордий Гордый, а головы никак не поднять.

Пока он сообразил, в чем дело, уже и солнце взошло над Днепром.

Хотел было пан писарь чем-нибудь обрубить себе усы, так и до сабли не достать рукой, да и Ложечка на него, на том столе сидя, над самым носом, рычит, аки лев библейский.

На крик сошлись к шатру генерального писаря добрые люди, чуть не вся Сечь собралась, хохотали, хохотали, а поделать ничего не могли: никого Ложка к столу не пустил, а руку на Мамаева Песика, известное дело, кто ж поднимет?

То хохотали все, а то видят — дело худо, кинулись искать Мамая, да кто ж его так сразу найдет в плавнях.

А сам он пришел чуть ли не в обед.

Теперь только и слез со стола верный Ложка.

Обрубили тогда топором нынешнему гетману усы так неловко, что от правого, почитай, ничего не осталось, а левый уцелел довольно длинный.

Все ожидали грозы, когда пан писарь невзначай глянет в зеркало и узрит себя с разными усами, но, к великому удивлению, гроза миновала, ибо пан Гордий Гордый обладал от природы одним тайным изъяном: в глазах у него от вечного перепоя все двоилось, — так уж ему бог дал, — и когда он глядел на себя в зеркало, то видел два носа, четыре глаза, четыре уса, четыре уха и, зная это, все, что видел, делил на два, а тут, заметив, что у него почему-то не четыре уса, а только два, подумал, что все двоится, как двоилось дотоле, а усы двоиться отчего-то перестали, и был тем даже весьма доволен, ибо надокучило ему, осточертело все делить на два, и он радовался, что хоть усы делить не надо.

И правда, подумать только: не всегда ж это приятно, когда в глазах двоится.

Коли двоится что хорошее, так уж пускай себе.

Ну даешь ты, к примеру, кому червончик, а видится, будто даешь два, — пускай! — а когда берешь — один вместо двух?.. Чистый убыток!

О том изъяне пана генерального писаря не знал тогда никто, и добрые люди дивились, как это он не заметил, что нет у него второго уса, а теперь, когда Гордий Гордый стал гетманом, все сочли, что так оно и следует, и по всему гетманству меж льстецов и угодников пошла мода: подражая Однокрылу, ходили они с одним усом, и рьяных гетманцев можно было повсюду узнать не только по желтым жупанам, а и по одному обрубленному усу, — хотя и не в этом лишь бессовестные льстецы следовали пану гетману: и в одежде, и в речи, и в питии оковитой из ведра, и в спесивом обращении с подвластным людом.

Дерзкое припечатанье усов пана Гордия Гордого не улучшило их взаимных чувств, однако не это было главным поводом для вражды гетмана к тому анафемскому Козаку Мамаю, не это стало важнейшей причиной, что наш Козак Мамай, попавши в руки гетманцам, сразу же был обречен казни.

Была причина пострашнее.

Такая страшная, что и не приведи господь…

46

Оказавшись под десятью замками в каменной темнице с верным Ложкою, что в трудную минуту, конечно, был при нем, Козак Мамай перетряхнул сопревший сноп соломы в сыром углу, улегся на бок и сразу же уснул.

И спал преспокойненько.

Не слышал и немецкого болботанья рейтаров — за дверью и под окном.

Не слышал и стука топора у виселицы, которую наемники-угры строили на площади против каземата.

Не слышал, как в соломе шуршали крысы.

Не слышал и того, как Ложка, испокон веков привыкший к норовой охоте на барсуков и лис, разгребал кривыми короткими лапами крысиные дыры в стене, ища выхода на волю.

А Козак Мамай спал да спал, словно в сочельник коржей с маком наевшись.

И снилась запорожцу одна дивчина… в городе Мирославе… которую мог он приголубить разве что во сне: она жаловалась на него, дочь гончара Лукия, неверному побратиму Козака, нормандцу де Боплану, возвращения коего на берега Днепра, не ведая про его смерть, Козак Мамай ждал все эти годы.

Ибо верил: коли жив, француз сдержит слово и опять воротится на Украину, где прожил почти двадцать лет, строя против козацких сил крепости, трудясь для расширения польских владений на Украине, для выгоды и славы королей, — все то по службе! — а по дружбе болея о трудовом люде Украины, любуясь ее природою, водя дружбу с козаками, заглядываясь на украинских девчат.

Он полюбил тогда Приднепровье и мечтал уже не на службу к польской короне — сюда вернуться. Он напечатал во Франции «Описание Украины», выпустил и восемь карт, гравированных известным голландским художником Гондиусом, а наш Козак Мамай один отпечаток тех карт, красками расписанных, отнял как-то у польского военачальника в бою на Желтых Водах: паны с этими картами в руках грабили богатства Украины.

Видел когда-то Мамай у покойного Богдана и большую Бопланову карту Польши: ее развернул гетман, принимая королевских послов, и карта сия лежала перед ними как угроза…

Но Боплана в ту пору близ Днепра уже не было: оставив службу в Войске Польском, где имел чин капитана артиллерии, он вернулся во Францию, в Руан, возможно потому, что, предчувствуя близкое начало на Украине новой вызволительной войны, воевать против народа нашего больше не желал…

А сейчас, в гетманском узилище, он Козаку приснился.

Еще молодым, подвижным и ловким снился, каким был, когда строил для поляков в Калиновой Долине две крепости, — паны полагали замкнуть ими подходы к городу Мирославу.

Во сне и повстречались ненароком.

Сбросив мундир капитана артиллерии, в треуголке с ярким пером, в зеленом французском кафтане, в жабо, в красных чулках, в долгогривом парике «алонж», Боплан шел после обедни в доминиканском монастыре, хищно нависавшем с горы над Мирославом, и задержался среди зарослей калины.

Было ему, наверно, приятно глядеть на чашу калиновых кустов, на белые кисти, на белые, круглые, о пяти углах, лепесточки, целомудренные и прохладные, с алмазами росы в каждом соцветии.

И снилось Мамаю, будто бы он сказал:

— Сей цветок изобразить бы на гербе Украины: у иных народов калиновый цвет означает мир.

Поглядывал Козак Мамай на горбатый нос француза, тяжелый подбородок и вдруг понял во сне, что вовсе то и не Боплан, а молодой запорожец при степной фигуре, Филипп Сганарель, иль Пилип-с-Конопель…

И, проснувшись еще до зари в темнице, Козак, очей не раскрывая, лежал на соломе, и виделся ему простой белый цветок, что вот только-только приснился.

Приглушая грусть о минувшем, а о близком будущем начисто позабыв, Мамай лежал и слушал, как Ложка возится в норе, и думал про Пилипа…

Зачем не расспросил об утраченном друге?

Об его жизни в Руане?

Об его последнем дне?

Не успел даже узнать: ради чего прибыл сюда тот Пилип-с-Конопель? Почему оставил родной край, свою прекрасную Францию?

47

Про Пилипа-с-Конопель, скача с ним рядом на диком тарпане, думал и Михайлик, оттого что по сердцу пришелся чем-то нашему ковалю сей чудной запорожец — с его блестящими глазами, быстрой и забавной речью чужестранца, с его книгами, в которых таилось неведомое, с магическим образком панны Кармелы, мысль о коей не оставляла Михайлика, будто успел он за те часы встретить ее, узнать и полюбить.

Ему хотелось хоть словечком перемолвиться с Пилипом, однако не очень-то наговоришься, летя галопом без отдыха — о́хлябь на диком тарпане, ибо спешили они к Мирославу, в город, что остался верным народу, в город, где надеялись встретиться с Мамаем, где жила та дивчина, Кармела Подолянка, которую подстерегала какая-то неведомая беда, упредить о том панну мог лишь сей француз, — и вот сейчас, к тому городу торопясь, они успели уже за ночь отмахать немало долгих и трудных верст.

Ночь была пасмурная, безлунная, глухая, уже ни звездочки на небе не осталось, и всадники под водительством неутомимой Явдохи, едва не сбившись с пути, мчались вперед не так уж, пожалуй, уверенно и быстро, однако и не наобум: желанный город, Мирослав, притягивал к себе путников сильнее да сильнее, поелику были они там нужны.

Где-то по левой руке зашуршала камышом речонка, а речки на своем пути они не ждали, и Явдоха приказала взять малость вправо и ехать потише, потом велела остановиться и замерла, к чему-то прислушиваясь.

Она уж собралась было двинуться дальше, да тихо заржал поблизости чей-то конь.

Едва слышно звякнула сабля.

Глухо в предрассветном тумане, словно из-под земли, долетела чужая речь. И вдруг совсем рядом кто-то окликнул по-козацки, по-нашему, вот так:

— Пу́гу-пу́гу!

— Козак с лугу! — не сдержавшись, привычно ответил на запорожский привет старый Петро Гордиенко, как привык он за десятки лет козацкой жизни отвечать на оклик: «пугу-пугу!»

— Какой козак? — спросил тот же голос, и был он столь высокомерен, что Михайликова матинка шепнула:

— Однокрыловцы!

— Какой козак? — спросил еще раз тот же неотвязный голос.

Гордиенко ответил:

— Наш козак, пане брате.

— А какое сегодня гасло?

— В печи погасло! — огрызнулся Гордиенко: ведь нынешнего условленного пропуска однокрыловцев они, понятное дело, знать не могли.

И тут же прогремел выстрел.

— К оружию! — крикнула матинка.

Без единого выстрела, ибо расстояние до напавших было слишком мало, наши путники кинулись на врага и лишь тогда в ночном тумане разглядели, что перед ними — не дозор гетманцев-желтожупанников, а немалый отряд наемного войска, немцы, сербы, а может, и поляки, с несколькими однокрыловцами во главе.

Отступать было поздно, силы сошлись неравные, так что бой предстоял насмерть, это каждый из наших понял немедля, и в схватку ринулись, как сто чертей: безвыходность отважным дает силу и одоление, помогая взять верх даже там, где, казалось, нет места надежде. Выхватив из ножей саблю-молнию, ринулся на святое дело француз Сганарель, за ним на шальном тарпане с коротковатой по его руке сабелькой бросился в сечу и наш Михайлик, за ним старый Петро Гордиенко с криком: «Береженого бог бережет, а козака — сабля!», а следом и все остальные. Орудовала своим кривым турецким ятаганом и Явдоха.

Пал с коня в смертном лёте один из наших козаков, из тех джур пана Пампушки, что уехали вчера с матинкой.

Стало будто бы посветлее, уже близился рассвет, и матуся не спускала глаз с Михайлика и старалась быть рядом, но то и дело в сече отбивалась в сторону.

Старика Гордиенко ранило в правую руку, но он, саблю схватив по-татарски левою, хоть и не был левшой, рубился люто, окропляя врагов не только ихнею, а и собственной своею кровью.

Двое желтожупанников бросились было на Пилипа, но ловкий француз-рубака уложил обоих.

Тогда рванулись к нему еще каких-то двое: а третьего он не приметил, и был бы ему каюк, Филиппу, когда б не наш Михайлик: успев подскакать, одним махом разрубил он надвое того гетманца и едва сам не поплатился головой, не выручи его Гордиенков товарищ, долговязый и рыжий козак, Панько Полторарацкий, что вмиг уложил какого-то немца, напавшего на Михайлика сзади, а тот рейтар, отбиваясь, напоследок так рубанул рудого по руке, что сабля козака, свистнув, отлетела прочь и с размаху вонзилась в шею чьему-то коню.

Будь бы хоть малость светлее и кабы кто мог на все это со стороны поглядеть, можно бы в той мгновенной сече увидеть, что бьются против наших друзей не все: только желтожупанники, десятка три немцев, несколько сербов иль поляков, а все прочие навербованные чужестранцы, какие-то, видать, славяне, словно бы и не дерутся вовсе, чего-то выжидая, и что есть в том некий преднамеренный умысел, а не присущая наемным воякам трусость.

Сколько они дрались (минуту или час), никто не знал, но когда матинка, в горячке боя отстав от Михайлика, вдруг увидела в рассветной мгле его неминучую смерть, она что было силы крикнула:

— Михайло!

Но было поздно.

Ей самой уж не поспеть бы на помощь.

Никого из своих близко тоже не было.

Он рубился с гетманским хорунжим, здоровым, как медведь, быстрым да вертким, как овод, носившим один короткий ус, чтоб показать свою особливую любовь к одноусому гетману. Михайлик рубился с хорунжим, а сзади подбирались двое ловких, хотя не слишком смелых чужеземцев, и наш коваль, не видя их, а по молодости не чуя опасности спиною, как то присуще козакам бывалым, не услышав и крика матинки, доживал, видно, последнюю минуту своей больно уж короткой жизни.

Один из тех двоих, что подступали сзади, толстенный кирасир в епанче, замахнулся было тяжким шестопером, уже и рубанул бы, когда бы в последний миг не ринулся вперед какой-то чужестранец на коне, седой и статный, в черном невоенном платье.

Он успел ударить кирасира саблей по руке, и шестопер лишь задел Михайликово плечо, а нападавший с воем упал с коня.

Тем временем второй кирасир, который тоже наступал на Мпхайла сзади, сразил бы коваля саблею, когда б с другого бока не подоспел Пилип-с-Конопель и не сбил кирасира наземь.

А меж тем Михайлик, уложив наконец одноусого гетманца, с коим рубился до появления толстого кирасира, и не зная, что там творилось у него за спиной, мигом обернулся к седоголовому, поднял саблю и зарубил бы своего избавителя, да меж ними встала матиика на своем тарпане, ошалевшем от крови и шума, и удержала руку.

Да седовласый и не заметил взмаха Михайлова, не видел он и того, как матиика схватила за руку сына, потому что они с французом, нежданно столкнувшись нос к носу, глядели друг на друга пытливо и тревожно, будто пытаясь важное что-то и сокрытое вспомнить.

И тут же чужестранцы, которые чего-то выжидали, кинулись на оставшихся еще в седле реестровиков и на своего одноусого сотника, да и начисто порубили их, и молниеносный бой затих так же внезапно, как завязался, ибо те чужеземцы, славяне какие-то, порешив еще и рейтаров, побросали оружие, не вытерев и крови на нем.

48

А Пилип-с-Конопель и тот седовласый, что уберегли жизнь беспечному ковалю, спешившись, стояли, глядя друг на друга.

Пилип уже знал — кто перед ним такой, но слова не мог вымолвить.

А седому и на ум не пришло в молодом запорожце искать летошнего оборванца, подносчика из амстердамского порта, которому они с панной поручили вернуть Рембрандту драгоценный портрет Кармелы.

Явдоха тоже присматривалась к почтенному пану, одетому во все черное, как ходили тогда только лекари, монахи да попы, и выглядел он столь кротким и мирным, что можно было верно сказать: саблю свою, которой он порешил кирасира и все еще держал в руке, старик, видно, сейчас только поднял, выхватив из теплой еще руки одного из убитых желтожупанников-реестровиков.

Пилип и седовласый молчали, а паузу, как мы сказали бы теперь, погодя нарушила Явдоха.

— Кто вы? — спросила она у седоголового. — И все эти люди с вами? Кто они такие?

— Наемники гетмана Гордого, — ответил старик по-украински, однако говором, какой услышишь от горца-гуцула. — Сии сербы и поляки не хотят больше с вами воевать, и я веду их в Мирослав.

— Да кто же вы?

— Родом я из Ужгорода… за Карпатами. Русин. Священник. Униат. Затем — католик…

— Молчите о том. Может беда приключиться.

— Я не боюсь.

— Однако молчите!

— Вы униатка?

— Нет. Я — мать! — и кивнула на Михайлика: — Я видела, как вы спасли мне сына, отче. Униатские и католические попы, что псы бешеные, изводят людей православных. А вы…

И приказала сыну:

— Бей челом!

Но священник обернулся к Пилипу, который, наконец обретя дар речи, спросил:

— Где Кармела, домине?

Седой посмотрел на него изумленно, словно впервые слышал это имя, ибо узнать француза, ясное дело, не мог, видел его лишь в тот амстердамский трудный час, пока все трое бежали к паруснику.

— Где Кармела?

— О ком ты спрашиваешь, сын мой?

— Вот о ком! — И Сганарель мигом выхватил из торок у луки седла портрет Кармелы.

49

А часом позднее, отдав последний долг убитым товарищам и перевязав раны старику Гордиенко, рудому версте Полторарацкому и молоденькому сербу, длинноволосому Стояну Богосаву, которого поранил реестровик в конце стычки, небольшой отряд нашей доброй Явдохи — он сразу возрос на полтора десятка сабель — двинулся дальше, поспешая в город Мирослав, ибо причин для спешки еще прибавилось.

Именно про эти причины и поведал им, скача между Явдохой и Сганарелем и то и дело подгоняя свою кобылку, седоглавый католический поп Гнат Романюк, затем что подслушанная беседа меж доминиканцами, о коей рассказал Пилип, встревожила старого священника, и он верстал трудную дорогу, не выказывая устали.

Явдоха вела отряд степью напрямик, — места здесь были уже знакомые, и Гнат Романюк приглядывался к матинке Михайловой, к ее властным движениям и голосу, к тому, как все слушались ее приказа, и думал о необоримой силе славянского племени, что имеет столь отважных и разумных матерей.

Глядели уважительно и бравые молодцы — десятка полтора, — что к отряду ее прибились, статные и островзорые хорваты, сербы да поляки, что гарцевали преискусно (чем полюбоваться уже можно было в серебре нового дня), и какой-то дикой силой веяло от них, да никто того не примечал: такой же силой дышали и наши козаки.

Один из сербов иль хорватов, тот, которого ранили под конец боя, тишком поглядывая на матинку Михайликову, запел вполголоса стародавнюю песню, и друзья поляки, и козаки наши, и Явдоха не всё в ней понимали, однако ж речь сербов прочим нашим языкам так близка, что доходила песня балканская до Явдохи во всей красе, и слова ее принимала широкая душа нашей украинской матинки примерно так:

…Юговичей мать взывает к богу, Просит дать орлиные зеницы И широкие лебяжьи крылья…

Стоян Богосав выпевал негромко, и голос его дрожал — то ли от подавленных слез, то ли от быстрой рыси, и слушали его козаки, и поляки, и сербы, слушала и Явдоха грустную песню, и горе сербской матери, потерявшей разом девять сынов, разрывало доброе украинское сердце матери, ведь дальше в тон песне пелось, как выбежали из дома девять вдовиц и девять сирот, как зарыдали они, как заржали девять коней, как девять соколов заклекотали, как мать-старуха, твердое сердце, и слезы не обронила. А наутро…

Лишь лучами утро озарилось, Прилетели два зловещих врана. Кровью лоснятся вороньи крылья, Клювы пеной белою покрыты. В клювах воронов — рука юнака, На руке — колечко золотое. Вот рука у матери в объятьях, Юговичей мать схватила руку…

Бегучей волной катилась песня коням под ноги, и взмывала песня птицей под пламенеющие на востоке небеса, и слушала Явдоха страшные слова о той сыновней руке и думала про долю единственного сына своего, коему судилось ныне вступить в его первую войну, в первый бон, хотя у хлопца вчера про войну и думки не было, да не было уж и сейчас: он слушал да слушал, и старобытная «юначка песма» вливалась в душу ему, и он раздумывал о том, как чудесно жить на свете, когда за одни сутки столько случается событий и столько встречается людей, — и совсем не загрустил он от той песни горя материнского, которую выводил в тихой украинской степи чужедальний Сербии Стоян Богосав:

Мать печально головой поникла, И от горя разорвалось сердце. От печали по сынам родимым И по старому Богдану Югу… [11]

А когда Стояв умолк, никто ни слова не обронил, и один лишь Пилип-с-Конопель не думал о матери в песне, о ее горе, потому что ни слова в той сербской песне не разобрал.

50

Отпустив поводья и о чем-то задумавшись, Пилип-с-Конопель отдался на волю коня.

Дышал полной грудью.

Впивал взглядом просторы Украины молодой француз, коему любовь к этим степям привили еще сызмалу.

Всходило солнце, и степь занялась легким румянцем весны, что разгорался и разгорался с каждой минутой.

Сколько видел глаз, алело там все раздолье, зацветал воронец, узколистый пион степей.

И на том алом поле, словно на пестром полтавском ковре, всюду сияли какие-то снежно-белые пятна.

Но что это такое — француз не знал.

Подумал, не гуси ли пасутся?

А может, лебеди иль стая голубей спустилась на жаркий цветник?

Но не лебеди то были, а лишь белый катран, или крамба, пышный родич морской капусты.

Только рос он тогда кустами, огромными, выше головы.

А как цвел он, о том не рассказать и поэту!

Даже прозаику всеми средствами изящной словесности той красы не выразить.

И Пилип-с-Конопель, подъехав на коне и даже не наклонившись, сорвал с высокого куста цветок катрана, понюхал, пожевал вкусный молоденький побег и снова двинулся в путь, поглядывая вперед.

Перед глазами возникла ольховая рощица, — земля здесь была влажнее, и уже попадались заросли ольшаника. Везде цвела черемуха, всходы пшеницы и жита играли на солнце, краснела молодая гречиха, зеленели огороды, чернобривцы уже распускались там и тут, напоминая каждому о родном доме, и всюду, всюду — даже холодок пробирал от белого цвета! — буйно цвела калина… Начинался пологий спуск в ту райскую чашу, что и звалась Калиновой Долиною, и лежал там город Мирослав, куда так спешили наши путники.

Пилип-с-Конопель, задумавшись, любовался открывшимся глазу краем, что радением трудового человека становился чем дальше, тем пышнее, тем невероятнее, — одна из тех щедрот животворящей природы, в существование которых трудно бывает и поверить, хотя и встают они пред нами воочию, играют и переливаются всеми цветами и красками, дышат всеми запахами, поют и звенят, щебечут и щелкают, прославляя родную землю и самих себя.

И, упиваясь всесветной красою всей препышной, не всегда ему понятной (как и де Боплану, дяде его) Украины, молодой француз о чем-то все думал и думал…

А о чем?

О катране в степи? О цветниках Парижа? Иль о базарах цветов в Амстердаме?

Иль о Кармеле, чей след из Голландии привел его сюда?

О чем же он так задумался, молодой руанец, захваченный чарами украинского утра?

Да о ней же…

Как она встретит его в Мирославе?

Признает ли? Улыбнется, может? Обрадуется?

Или расщедрится лишь на холодное, учтивое слово благодарности?

И он подумал почему-то про Мамая.

Он сожалел, сей молодой искатель приключений, искатель правды и всесветной красы, искатель следа Кармелы Подолянки, он жалел, что нет подле него сейчас чудно́го и непонятного Козака, чтобы с ним обо всем том побеседовать.

51

А в ту пору Козак Мамай, услышав рано утром Песикову возню в углу темницы, еще более мерзостной при свете, раскрыл глаза и вспомнил, где́ находится, но и тени грусти не мелькнуло в его широко поставленных глазищах, ведь, но всем признакам, его жизнь еще продолжается, а он за долгие годы узнал, что самое прекрасное в жизни — это жизнь… а умирать… ну что ж, пускай и так! — жизнь есть наука о смерти.

Когда Мамай наконец проснулся, Песик Ложка, прервав на миг трудную работу, вопросительно глянул на своего господина, однако ни слова не молвил.

Мамай усмехнулся и сказал ему шепотом:

— Уж не думаешь ли ты, Ложечка, что я пролезу в эту дырку?

— Нет, не думаю, — ответил взглядом Песик.

— Так ты хочешь сам пролезть, чтобы спасти меня от смерти?

— Хочу спасти.

— Поздно, Ложечка. Утром будет мне карачун. Каюк! Повесят на майдане.

Козак Мамай встал с куля соломы.

Потянулся, аж затрещали немолодые уже косточки.

Походил по каземату.

Чертова люлька давно уже погасла, не шипела и не сыпала искрами, а кресало да кремень у него отняли, ввергая в узилище, рейтары или желтожупанники.

Покурить хотелось — прямо шкура лопалась; и с досады Козак Мамай ерошил свои пышнейшие усы — то вниз, то кверху, то за ухо закидывал, даже искры летели, да разве ж могли те искры люльку зажечь?

Он снова обшарил карманы, но ничего не нашел — все забрали гетманцы.

Да и в широких голенищах красных чебот, стоптанных и латаных, тоже не было ни ложки, ни ножа, ни бритвы.

Нащупал только небольшое сапожное шильце, не замеченное рейтарами в его чересе, и он вертел теперь его в руках, это шило, а задумавшись, прислонился к дочерна закоптелой стене и безотчетно принялся тем шильцем царапать грязный, сырой камень.

Стена была когда-то беленная, и под толстым слоем копоти каждая царапина открывала глазу чистейшую меловую белизну.

И вот — уж не вспомнив ли ночной сон? — что-то тихо мурлыча, Мамай поковыривал шильцем влажную стену и сам в утренней мгле не заметил, как вывел на ней калиновый цвет, и до того хотелось на волю Козаку и так был полон Мамай любовью к жизни, что цветок будто ожил.

Ощутимо выступил белым-бел из темного камня.

Даже шевельнулся, словно при вздохе ветерка.

Даже рука невольно потянулась к ветке и… впрямь сорвала-таки студеный калиновый цвет: с капельками росы на листьях и соцветиях, с прожилками живыми, и весь он был таким доподлинным, и цветок и листочки, однако ж и таким чудесным, что Мамай и сам удивился, — а если б мы с вами, читатель, да были на ту пору рядом, подумали бы про себя: ой цвет-калина, Мамай Козачина, душа украинская, вовек ты будешь дивиться делам своим, сам толком не разумея — что ты знаешь, что ты можешь, что умеешь и на что ты ладен…

Бережно положив на земляной пол белоцветную кисть, Мамай, любуясь ею, как дитя, и захваченный только что открытыми в себе силой и умением, нацарапал тем же шильцем пчелу, чуть не с хруща величиной, и пока выводил лапки да крылышки, она весело зажужжала и вдруг взлетела, чтоб сесть на белую калиновую гроздь.

Вот какая сила жизни водила рукой Мамая.

Вот каким был он искусником.

Вот какая правда жила в его творении…

И хоть случалось это с ним не впервой, снова и снова он удивлялся этому умению, будто нежданно открытому, ибо каждое создание художника должно быть всегда открытием, новым и неожиданным для самого мастера…

Тешась в темнице живой пчелой да белоснежным цветком, вволю наглядевшись на них, Мамай взялся и за другое дело, которое могло, поди, в сей страшный час и от смерти его избавить, хотя о спасении он не думал, а просто соскучился по своему Добряну, гетманцами неведомо куда запроторенному, и Мамаю захотелось с конем любимым перед смертью проститься.

Песик Ложка и не раскумекал сразу, что ж это такое выцарапывает на черной стене его господин, но, увидя конский глаз, затем ухо, затем и всю голову, Песик от удивления даже заскулил — страшновато стало, когда узнал в нарисованном коне своего приятеля Добряна, славного Мамаева скакуна.

Козак рисовал коня, соскучившись по нему, желая его увидеть, — Добрян своего хозяина не раз и не два из беды выручал, — сердцем его к себе призывая, выводил на стене шилом лишь очертания, и получался он столь живым, и жажда увидеть коня была так горяча, что тот, не вдруг на черной стене возникая, казалось, двигался, уже радуясь властителю своему, этому Всаднику, которого носил конь уже не один год из конца в конец украинской земли, перелетая через Карпаты, переплывая пороги на Днепре, — и конь Добрян словно и впрямь оживал, вот так сразу, там же на стене, оживал под рукой художника, словно и впрямь…

Глядите же, глядите!

52

Только успел из-под шила возникнуть на черной стене конский глаз, как он тут же мигнул.

Едва рука Мамая вывела на стене шею коня, как тут же пробежала по ней мелкая дрожь нетерпения.

Только нарисовал Мамай передние ноги, как они, балуя, забили о землю.

С каждым движением руки Мамая все яснее и яснее вставал на стене облик доброго аргамака, чернехонького (стена-то была черная), с белым хвостом, с белой гривой, с белыми щетками над каждым копытом (потому что, как мы уже говорили, проведенная шилом черта открывала сохранившийся под слоем копоти мел).

Конь с каждым взмахом руки Мамая, с каждым касаньем шила — оживал.

Козаку поторопиться бы, ведь уже рассвело, и за окном загомонили, проснувшись, рейтары, и воробьи зачирикали под стрехой темницы, и снова застучали топоры на виселице, сооружаемой посреди майдана, возле узилища, где уже морем клокотала несметная толпа встревоженных людей, которые, прослышав о неминучей казни народного любимца, двинулись туда со всех концов.

Но Мамай, как истому художнику надлежит, забыв про все на свете, рисовал да рисовал, то есть не про жизнь забыв, а про смерть, про течение времени, как это с ним порой бывало, недаром он говаривал: «Хватай время за чуб!» — и время само боялось Мамая, не трогало его, почитало и не старило.

Козак еще выводил спину и круп коня, а Добрян в нетерпении вроде бы заржал, да прегромко, так что рейтары у тюрьмы загалдели, о чем-то заспорили, кто-то не по-нашему выругался, и забренчала сабля, и затопали торопливые шаги, и ключи зазвенели.

Но вдруг все стихло.

Чей-то голос, властный и громкий, бросил несколько слов приказа.

И Козак Мамай сразу узнал: то прибыл сюда сам гетман Однокрыл.

53

Ему не спалось, гетману, в то утро.

Проснувшись, ясновельможный повелел согнать на майдан перед темницей любопытных, а когда ему угодливо доложили, что никого сгонять не надо, что людей и без того сошлась тьма-тьмущая, пан вельможный гетман велеть изволил — толпу разогнать, чтоб, случаем, Козака Мамая не отбили иль не выкрали, и уже кого-то там, каких-то зевак, что по первому приказу не отошли, на помосте под виселицей хорошенько в три березы отлупили…

Пан гетман, как всегда, прихорашивался перед выходом из опочивальни.

Цирюльник взбивал у него на темени пену, и не из гречневой муки, как на головах простых смертных, и не из мылких корешков перекати-поля, а из доброго марсельского мыла, и скреб ему голову вокруг оселедца, схожего с конским хвостом на бунчуке гетманском, скреб с усердием, ибо гетман Однокрыл всегда старался быть красивым и опрятным.

Он смотрелся в зеркало венецианского стекла и весьма сам себе нравился, особливо сбоку, в том повороте, в каком чеканили его профиль на монетах, оттого что и правда был-таки, не сглазить, видный собою шляхтич, и вставали перед ним, в том венецианском зерцале, два носа на лице. И делил он их на два, ибо, хотя и двоилось у него в глазах, на ощупь знал, что нос у него, как и у всех людей, один.

Виделось четыре глаза. И глаза делил на два. И все прочее тоже делил.

Не делил только свои полтора уса, как и усы подлипал да преклонников, кои все тоже отрубили себе по усу (как нам уже с вами, читатель, известно), подлаживаясь к пану гетману, у которого усы и ногти почему-то не росли.

Подвластные ясновельможного гетмана Украины, те, кому крепко хотелось заслужить высокий чин, должность, денежки иль просто похвалу, во всем старались подражать своему властелину.

Если пана гетмана одолевал с простуды насморк и Однокрыл становился вдруг гнусавым, начинали говорить в нос и все подлипалы. Если гетман изволил шутить, всем подвластным надлежало смеяться.

Когда на какой-нибудь торжественной церемонии расстегивались у гетмана крючок или пуговица, угодники расстегивали и у себя.

Холопы гетмана повторяли его любимые слова, иные — игру лица и диковинные жесты, тщась делать все не правого рукой, как люди, а левой: ведь у пана гетмана только левая и была.

Одного лишь приспешники пана гетмана не могли достигнуть в подражание ему.

У Гордия Гордого, как мы сказали, была только левая рука. И каждый лизоблюд, ясное дело, готов был отсечь себе правую, если бы вместо нее выросло черное лебединое крыло, какое, на диво всему свету, и точно свисало с правого гетманского плеча, за что и прозвали гетмана в народе, как то всем нам ведомо из истории, Гордием Однокрылом.

Одно крыло! Оно-то и возносило гетмана Гордого в собственном разумении над всеми иными людьми — черные перья на оплечье, перья, каких никто не имел. Глядя на себя в зеркало, пан гетман, известно, видел там не одно, а два крыла, но и крыльев своих на два не делил, и твердая вера, что господь бог создал его для высокого полета, звала ясновельможного к историческим делам.

Оставаясь наедине с зеркалом, ясновельможный размахивал крылом, как лебедь, как орел, как некий ангел, и ему казалось, что поднимается он до самых небес, чтобы оттоль, от божьего престола, возглашать свои пространные и громкие речи к народу, которые сладкогласный пан гетман Украины всегда здесь и готовил, перед большим зеркалом, пока его никто не видит.

54

Однако ж пан бог все это видел.

И сердился:

— Чего он там выламывается… тот одноусый лебедин?

— Уверен, что рожден — летать.

— Этот полетит!

— Еще бы! — И святой Петро спросил у бога: — И как это вы его, такого, сотворили, господи?

— Так то ж — не я!

— А кто?

Господь пожал плечами.

— Дьявол? Сатана?

— Они ж сего не могут, знаешь сам.

— Кто же все-таки эту харю сотворил?

Господь не ответил.

Разгневался.

У него допытывались о таком, что и не дай бог!

О таком, что аж свербело, где не надо.

— Крылья, крылья! — ворчал сердито вседержитель. — Бог и летучей мыши крылья дал. А человеку…

— Человеку, — поспешил заключить Петро, — человеку для полета нужна сила духа, а не перья.

— А они, вишь, неразумные, даже ангелов в перьях малюют.

— Как лебедей!

— Как гусаков! Ха-ха! — И господь бог, седенький подкрутив ус, хоть и старческим голоском, однако совсем еще по-парубоцки захохотал, что громом грянул.

55

А на земле и впрямь люди услышали — гром с ясного неба, и от нечаянности дрогнула у брадобрея рука, и он порезал подбородок пану гетману, порезал самую малость, даже ничуть не больно.

Но брадобрея затрясло, ибо за пролитие малейшей капли гетманской крови надлежало платить головой.

— Взять его, — кивнув на цирюльника, тихо молвил пан гетман, и его шепот был страшнее любого крика. — Возьмите-ка! — и обвел рукой вокруг шеи — выразительный и символический жест, к которому подвластные уже привыкли и который означал, что смерти преступника требуют безопасность и честь державы.

Неловкого цирюльника сразу же уволокли, чтобы завтра, после суда праведного, намылить для него петлю, — и тут же привели гетману брадобрея запасного, некоего толстого баварца, красномордого, свирепого на вид и похожего на еврейского резника.

Ясновельможный уже торопился на праздник святой Виселицы, на казнь ненавистного Козака, и ерзал от нетерпения — он боялся, чтоб тот колдун, Мамай, как-нибудь не удрал: пан гетман помахивал черным крылом, мешая брадобрею, и тот порезал-таки ему затылок, однако спокойненько присыпал царапину тертым табаком — он знал, что цирюльника чужестранного никто на виселицу потащить не посмеет.

Нетерпеливо понукая баварца, гетман все поглядывал в зеркало, созерцал собственный профиль — в сей позиции он любил себя пуще всего — и решил на майдане, у виселицы, стать сегодня перед народом именно так, бочком, чтобы все видели и взмах черного крыла, и вдохновение полета в его орлином взоре, а также чтобы скрыть изрядную бородавку, вроде гусиной шкурки, поросшей черным пухом, которую красномордый баварец старался не задеть бритвой.

Его высокомочие поглядывало на себя с почтением: пришла наконец минута, когда бог предоставил ему желанную возможность отплатить постылому Козаку за все неприятности, обиды и каверзы, за все подвохи, которые ему подстраивал распроклятый колдун из года в год.

Вот хотя бы вчера, когда его схватили желтожупанники, Мамай такое болтал про гетмана, про его глум над простым людом, про шашни с католиками, про заискивание перед шляхтой, — он такое нес про пана гетмана, страшно и подумать.

Говорил же он вчера людям:

— Кабы свинье крыла, все бы небо взрыла… А у нашей — лишь одно крыло! Взроет ли? А?

И гетман Козака боялся, казалось, пламя изрыгал, когда заводил речь про Мамая, ведь сталкивались они уже не раз, а когда-то проклятый Козак отколол такую непристойнейшую пакость, что о ней и на ухо не расскажешь, не то что печатным словом.

Злобой кипел против Козака пан гетман.

Хоть и не знал того ясновельможный, что сам он явился на божий свет — не без участия Козака Мамая.

56

Не то чтоб он был ему отцом, Однокрылу, наш Козак Мамай, однако верно, что появление Гордия на свет — дело его рук.

Да, да — его рук!

Козак его некогда нарисовал — так же вот, как сейчас своего коня, Добряна, который оживал с каждым взмахом шильца.

А вышло это так…

Однажды, задумавшись над стародавней сказкой про двенадцать лебедей, Мамай, как всегда, сам того не замечая, стал на чем-то малевать… и вдруг…

Но погодите, читатель!

Вы сказку эту знаете?

Ту, где королевна Золотая Звезда?

Ту, где двенадцать королевичей кто-то в лебедей обернул, а сестрице ихней, Золотой Звезде, сказала волшебница вот что:

— Крапива, видишь, что очерет… Коли хочешь братцев спасти, ломай эту крапиву, дери с нее лыко, плети братьям сорочки да и надень на них, когда вернутся, чтобы снова стали людьми. И коли придет кто, слова не вымолви, покуда не кончишь сорочек. А крапива жалит, до сердца прожигает, а ты плети да плети, молчи да молчи, а коли не доплетешь иль кому слово молвишь, не видать тебе братьев… Так-то!

Вот и плетет дивчина Золотая Звезда из крапивы сорочки для братцев-лебедей, и жалит крапива до самого сердца, а она плетет и плетет, пускай прожигает, а она привыкает.

Уже доплела Звезда Золотая одиннадцать крапивных сорочек, стала плести двенадцатую, да не хватило ей крапивы на правый рукав.

И вот летят двенадцать лебедей, одиннадцать белых, а двенадцатый — черный, меньшой, и кинула им сестра по сорочке, — и первому, и второму, и всем двенадцати, и стали они вновь, те лебеди, богатырями могучими, только двенадцатый, черный, получил без одного рукава сорочку, и осталось у него вместо правой руки лебединое крыло…

57

Задумался как-то Мамай над долей людской, над сказочкой этой и ненароком намалевал того молодца с одним крылом.

Ему и грустно было рисовать такого.

И сострадание он вызывал у художника.

И неподдельную жалость.

Но, еще малюя, заметил Козак Мамай, что, помимо его желания, проступают в облике однокрылого молодца — и нежданная спесь, и высокомерие во взгляде, и жестокость, коих совсем не хотелось Козаку видеть в своем творении, затем что не так он себе представлял норов сего обойденного судьбой человека.

В этом увечном существе слились приметы сотен знакомых Козаку характеров, и такова была у Мамая сила духа, такая горячая кровь забурлила в его создании, что Однокрыл, живой, сошел с холста, живой, хоть и несуразный, чванный, злобный и властолюбивый, но живой, ибо вдохнул в него душу художник, который, однако, не был искуснее господа бога, и потому все получилось в этом уродливом характере не так, как художник того хотел: калека возомнил себя ангелом, сверхчеловеком, коему, видите ли, богом назначено над бескрылыми властвовать.

И сколько лет потом каялся Мамай, что создал такое чудовище, презрев святой долг художника — отвечать за свои творения перед богом и людьми.

В начале нашей книги шла уже речь про бога, который, пустив на землю людей, не замедлил увидеть, что делают они совсем не то, чего хотелось бы творцу, не то, что делать им надлежит, ведь и сам господь бог, сотворив красу природы — человека, не все в нем сумел, в этом перле своем, поднять до высот венца творенья, не все в нем было так чисто и человечно, как, верно, господу мнилось в его первом творческом замысле, хотя в Библии, в первой книге Моисея, и сказано (врут, наверно) про творца: «И увидел бог, что все, сотворенное им, весьма и весьма благолепно», — врут-таки, ибо самодовольство никогда и нигде не свойственно было истинному творцу, художнику, а может, сгоряча господь, из добрых чувств к своим творениям, и ошибался поначалу: жил-то бог один на свете, и некому было сказать ему правду, оценить, некому было творца дружески взять за локоть и от души помочь, потому что нелицеприятных критиков тогда еще не было, а к рыку и шипению дьявола, злобствующего супротив всего доброго и светлого, кому же хотелось прислушиваться!

Итак, возьми ты меня за локоть, друг мой критик, советчик и наставник, и помоги разобраться: как это с Козаком Мамаем такая беда стряслась, такая незадача, что довелось мастеру каяться, зачем так опрометчиво пустил он в свет своего однокрылого нелюдя? Как это сталось? Иль он жизни не знал, художник? Иль погрешил против правды? Почему же постигла его столь страшная мука? Поразмыслим же вместе, ибо пришла уже пора, когда добрые наши товарищи становятся суровыми критиками, а суровые критики наши становятся добрыми товарищами, без такого товарищества нам не прожить.

Нынешним-то художникам иль драматургам труднее, пожалуй, чем было когда-то богу: творения бессмертного творца все были смертны, а ныне мастер, коли он истинный мастер, создает творения бессмертные, что живут, пока жив народ.

Поэтому-то, видно, господь бог (да и архангелы всякие) сильно недолюбливает нашего брата художников, которые, верно, сотворили некогда и самого господа бога.

58

Спросил же когда-то святой Петро, насмешник, у творца-вседержителя:

— Кто ж кого сотворил? Ты ли, боже, людей? Иль грешные люди — тебя? Какие-нибудь художники? А не то драматурги? А?

— Про то в Святом писании все сказано.

— А было как?

— Уж и не знаю…

И господь бог, в смущении, задумался… Хоть и не понять ему было, что исчезнет он, бессмертный бог, в тот самый миг, когда помрет последний из тех недалеких людей, что в бога веруют; и он все гневался чего-то и гневался на скульпторов, художников и драматургов, ничего об их муках не ведая.

59

Так вот и Мамай, художник, сотворив Однокрыла, клял себя, каялся, и, кроме ненависти, ничего у них обоих, ничего у них, кроме обоюдной, острой и отчаянной ненависти, ничего не осталось…

И вот, обо всем о том горькую думу думая, Козак рисовал в гетманской темнице своего утраченного Добряна.

Еще не было у коня двух задних ног.

Но Козак выцарапывал шильцем не ноги.

Испытывая судьбу, он принялся тщательно вырисовывать хвост и гриву, вычерчивая каждую волосинку, и они так и притягивали взор, до того были белы, те грива да хвост у черного коня.

А шум, топот да голоса меж тем приближались, и Мамай снова услышал голос гетмана, властный, и зычный, и певучий, — ясновельможный был, видно, чем-то весьма взбудоражен, потому что говорить так громко привычки не имел.

— Сохрани, боже, от бешеной воши! — перекрестился Мамай и продолжал свое дело, дорисовывая гриву и хвост.

Звякали в чьих-то руках огромные ключи, отмыкая одну за другою двери.

Однако гетману все это казалось чересчур мешкотным. Ключи не сразу попадали куда следует… А нетерпение и тревога Гордия Гордого передавались и его подручным, потому что и они боялись Козака, как, впрочем, и всех запорожцев; были те, чуть не до единого, характерниками, из воды сухими выходили, туман насылали, и сои навевали, и котами иной раз оборачивались (с круглой, как арбуз, мордой, с жесткими, точно из проволоки, усами), и зеркальца имели, что видят за тысячу верст, и такие уж были чародеи: коснется замка у скрыни — скрыня откроется, а коли в такого выстрелить из пистоли, он пулю рукой схватит, сомнет, сплющит да и кинет назад в того, кто стрелял.

Оттого и шли они в каземат, где сидел Мамай, с душевною дрожью.

Слышно было, как у одной из дверей упали наземь ключи и кто-то, бранясь, их поднял.

Слышен был и Гордия Гордого сдавленный голос.

А Мамай дорисовывал первое из двух задних копыт.

Когда же, звякнув и грохнув, отворилась дверь в темницу, только и увидел гетман, как юркнуло узенькое тельце знакомого пану гетману Песика, такого знакомого, что он, свой короткий ус (когда-то сургучом припечатанный) пощупав, с досады аж сплюнул и тут же отшатнулся от стены: гудела там угрожающим басом, летая по склепу, преогромная, с хруща величиной, черная пчела, — она вспорхнула с белой кисти калины, лежавшей на полу.

А Козак Мамай, так и не докончив четвертого копыта гривастого воронка, стал подправлять тут и там: то глаз или шею, то уши, одним взмахом их насторожив, и все-таки, как это бывает с любым настоящим художником, оставался работой своей недоволен…

За его спиной стоял в зловещем молчании сам однокрылый гетман, в соболях, в шапке с султаном, с булавою в руке, стоял недвижен: только черные перья шевелились на его крыле.

Сзади толпились, глядя с любопытством и опаской, есаулы, хорунжие, сотники, бунчужные, паны полковники, генеральный писарь и генеральный судья, которых привели сюда для того, чтобы все здесь свершилось согласно законам, кои пан гетман весьма уважал.

Генеральный писарь заготовил этой ночью смертный приговор Козаку Мамаю.

Генеральному судье надлежало узаконить его: именем Украины, которую теперь пан гетман снова продавал польской шляхте.

Генеральный палач должен был тот приговор привести в исполнение.

Взяв у генерального писаря длинный свиток за сургучной печатью, генеральный судья уже раскрыл было рот, чтоб читать, когда Козак Мамай вдруг чихнул.

— На здоровье! — сгоряча молвил кто-то за спиной у гетмана.

— Спасибо, — учтиво поблагодарил Мамай.

А пан гетман люто взъярился.

— Кто сказал «на здоровье»? — тихо спросил он, обернувшись к своей челяди, хорунжим, сотникам, бунчужным и полковникам.

Но гетманская свита молчала.

60

Стало тихо.

Только большущая черная пчела гудела, летая по темнице.

— Кто сказал «на здоровье» злопыхателю и лиходею нашей ясновельможности? — завопил пан гетман.

Но свита молчала.

— Кто сказал «на здоровье»?! — еще громче заорал пан гетман, на миг забыв про свой обычай — не повышать голоса.

Но Однокрылу никто не ответил.

— А вот мы сейчас, — тихо молвил ясновельможный, — сейчас мы узнаем — чей был голос.

И, обратившись к молоденькому хорунжему, на котором жупан еще шуршал, такой был новый, пан Гордий Гордый велел:

— А ну, скажи: «На здоровье!»

— На здоровье! — повторил хорунжий.

— Спасибо! — вежливо ответил Мамай.

— Не с тобой говорят! — окрысился гетман.

— Как это — не со мной? — усмехнулся Мамай, шевельнув усом. — Коли чихнул я, так и «на здоровье» — только мне, высокославный пане гетман. И, значит…

— Ничего не значит! — гаркнул Однокрыл и снова обратился к старшему, кажись, писарю из Генеральной канцелярии, что стоял рядом с молоденьким хорунжим. — Говори теперь ты: «На здоровье!»

— На здоровье! — сказал канцелярист.

— Спасибо! — ответил Мамай.

— Теперь ты! — кивнул ясновельможный подскарбию.

— На здоровье! — покорно сказал подскарбий.

Однако и это был не тот голос, который произнес злополучное «на здоровье» в первый раз.

— Ты! — приказал гетман атаману пушкарей.

И опять голос был не тот.

Тогда Козак Мамай, смешливо потянув себя за золотую серьгу, сказал:

— Коли вы все тут, панове, пожелаете мне «на здоровье», во мне прибавится столько веса, что вздернуть меня будет вам уже не под силу.

— Ты еще шутки шутишь, разбойник?! — не сдержавшись, взъярился гетман, даже перья на его черном крыле встали торчком.

— Шучу, пане гетман: на здоровье козе, что хвост короткий! На здоровье покойнику, что нос холодный! На здоровье…

— Шутишь и перед петлей?

— Всегда и всюду! — И добавил: — Истинно украинская душа…

— А разве я… а разве у меня… — начал было гетман, да от злости поперхнулся и замолк на полуслове. — А у меня — разве не украинская? Ведь я — плоть от плоти… — И он взмахнул крылом.

— Все изменники народа тоже от его плоти — плоть!

— Ах ты… — И гетман выхватил пистоль.

А Козак Мамай, вспыхнув, сверкнул прищуренные оком на ту пистоль, на трепетное крыло ясновельможного, на его косящие глаза (знал же Козак, что гетман видит сейчас двух Мамаев), на злобный румянец, что проступил сквозь искусственную бледность его покрытого белилами красного лица, на пот, оросивший его лоб, на все это столь Мамаю знакомое и поначалу дорогое, потому что даже со всеми его прегнусными пороками он его когда-то любил, — и столь ненавистное теперь.

У Однокрыла дрожала рука, кремень в пистоли дал осечку, и гетман дергал его и стучал рукоятью о черную стену, а потом брякнул пистоль оземь.

И выхватил саблю.

И уже замахнулся на Козака.

— Сейчас тебе конец! — взвизгнул он. — А меня… меня… меня… еще выше поднимет любовь народа! Як пана бога кохам.

— Не видать тебе сего, как свинье ясного неба.

— Я убью тебя!

— Убей… — пожал плечами запорожец, и — все ему нипочем! — склонился к недорисованному на стене копыту коня, который уже устоять не мог от нетерпенья и, казалось, даже потихоньку ржал.

И Козак Мамай, дразня Однокрыла, что уже и саблю занес над его головой, но сдержался, ибо еще с вечера задумал другое — повесить Мамая привселюдно, — так вот, дразня, Козак промолвил тихо, кивая на пана гетмана:

— Ну чисто змий в пещере: огонь жрет, жаром… — и он срифмовал, — а из ушей аж дым идет!

И тут, как на лугу калина, прошумела пана Гордия сабелька, и кто его знает, что случилось бы, если б ясновельможный, саблей замахнувшись на безоружного Мамая, не глянул на коня-белогривца, черневшего позади Козака на стене.

Оторопев, гетман и саблю опустил, и крылом заслонился от того, что увидел на стенке: ему почудилось, что ретивый ему подмигнул.

Да еще с насмешкой глянул черным оком.

Да еще копытом топнул.

А когда он к тому же тихонько заржал, Мамай потянулся к его настороженному уху, что-то шепнул, и гетман, опустив крыло, кинул саблю в ножны и вновь повелел генеральному судье:

— Начинайте суд!

61

И пан генеральный судья рьяно взялся за дело. Возгласив, какие положено, торжественные слова, пан судья начал допрашивать очевидцев.

— Пане Скубенко! — обратился он к подскарбию.

Подскарбий выступил вперед.

Поцеловал Евангелие, принося присягу.

А генеральный судья спросил:

— Ты слышал, Скубенко, как этот разбойник и бродяга, которого прозывают Мамаем, лаял преславного властелина обоих берегов Днепра — от Сана по самый Дон, владетельного гетмана Киевского, Мирославского, Переяславского, Черниговского, Волынского, Львовского, Полтавского, Пирятинского, Бердичевского, Винницкого и прочих черкасских земель, гетмана Войска Запорожского Низового, — итак, слышал ли ты, пане подскарбий, как сей возмутитель и злодей ругал ясновельможного пана гетмана? Слышал?

— Слышал, пане судья, — поскреб затылок подскарбий.

— Последними словами лаял?

— Последними, пане судья.

— А ты, Жупан? — спросил судья, приняв присягу у статного хорунжего. — Ты слышал, как Мамай нашего гетмана бесчестил, оговаривал и бесславил, поносил и порочил? Ты слышал?

— Слышал, пане генеральный судья.

— А ты, Снохода? — спросил судья у вечно пьяненького и вечно сонного реестрового сотника, что клевал носом в уголке, приткнувшись к мокрой стенке. — И что ж ты слышал?

— Он ругал и высмеивал пана гетмана, — заговорил, просыпаясь, Снохода, что значит Лунатик, — обзывал ясновельможного котолупом, шкуродером, однокрылым гусаком, ворогом отчизны, тайным католиком и прихлебалой ляшским!

— Э-э, нет! — возразил Мамай, расхохотавшись. — Кабы я обзывал его только так, то меня, может, и не стоило бы вешать! Но я величал пана гетмана еще… — И Козак Мамай высыпал целую торбу таких словечек, что мы с вами, читатель, только язык прикусить должны, чтоб невзначай не повторить чего-нибудь здесь, в нашем скромном романе. — А еще я говорил про тебя, пане гетман… — И наш Мамай хотел было добавить кое-что, такое же непристойное и острое, но Гордий Гордый его прервал:

— Спрашиваем не тебя!

— И еще говорил я людям, чтоб не верили ни единому твоему слову, как ты есть клятвопреступник, Однокрыл!..

— Молчать!

— Чтоб добрые люди оставались верными Москве…

— Я теперь — сильней Москвы! Под моими стягами — воинство всех стран Европы, и нежданный удар на Москву принесет желанную победу!

— Нет, — спокойно возразил Мамай, — Победы тебе не видать. Даже со всем твоим войском купленным… наша голытьба не пустит тебя на Москву.

— Нет такой силы, что устояла бы пред гетманом Гордием.

И повелел генеральному судье:

— Кончайте суд!

И все закончилось мигом.

И приговор прочитали Мамаю, как положено по закону.

Да и новенькую виселицу в оконце показали.

И православный поп к Мамаю Козаку приступил с крестом, неказистый такой попик, словно молью траченный, с патлами, с бородкой, будто вымоченными в меду.

И сказал тот попик:

— Кайся в грехах, раб божий.

— Не время, панотче. Потом как-нибудь, перед смертью!

— А вот она, ждет на майдане, твоя смерть.

— То не моя.

— Послушай, сын мой…

И попик принялся великого грешника усовещивать.

А все со вниманием слушали. И все уже плакали, ибо привыкли — плакать от каждого слова поганенького того попика, привыкли плакать, потому что плакал от его молитв и проповедей сам вельможный гетман.

Не плакал один лишь Мамай.

— Чего ж ты не плачешь? — спросил попик.

— Я — другого прихода, панотче.

— А-а… — молвил духовный пастырь и соболезнующе добавил — Ты, сын мой, утешься. Ибо всякая смерть — единый миг: в постели, или на поле боя, иль на виселице — все одно. И все мы — смертны: даже короли, цари и гетманы!

— Однако их покуда, я вижу, не вешают! — с досадой молвил Козак, кивнув на Однокрыла. — Хоть верно знаю, что тебе, ясновельможный, от бога суждено — когда-нибудь погетманствовать еще и на виселице! А?

Гордий Гордый не ответил дерзкому, что стоял уже одной ногой в могиле, и они замерли друг против друга, две силы, что и тогда уж разделяли народ Украины, как все народы всех стран.

— Пощады не просишь? — удивился Однокрыл.

Мамай пожал плечами.

— Помрешь без покаяния? — спросил попик.

— А я и не думаю помирать.

— Придется, — кивнул на виселицу за окном Однокрыл.

— А я сбегу, — насмешливо сказал Мамай.

И склонился к задней ноге коня, чтоб дорисовать копыто с белой щеткой над ним.

— Сбежишь?

— Сбегу.

— Когда ж это?

— А вот сейчас.

— Надеешься на чертову свою силу?

— Есть малость.

— А не сдал ли ты с годами, козаче?

— Я как смолоду был силен, так и ныне.

— Ты в том уверен?

— А что ж! Хотя бы вот эти стены в темнице, — кивнул, продолжая царапать шильцем по камню, Козак Мамай. — Мне бы и смолоду не одолеть их, те стены. Не одолеть и сейчас. Сила одна!

— Все же удерешь? — глумясь над приговоренным к смерти, спросил пан гетман. — Да как же? Как?

— А вот так!

И Козак Мамай вскочил вдруг на своего резвого воронка Добряна-Белогривца.

Ударил конь некованым копытом, аж искры ослепили всех, кто был в темнице.

Молоденький хорунжий успел схватить Мамая за ногу.

Но Белогривец уже рванул, и сапог остался в руках у хорунжего.

А запорожец исчез.

Не стало и только что нарисованного коня.

Лишь стоптанный красный сапог остался в руках у гетманского пса.

Лишь красный сапог.

Да еще на полу — калиновый цвет.

— Проклятый колдун! — тихо произнес Однокрыл и, подняв сапог, хватил им оземь.

А назавтра тот самый сапог, над гетманом-изменником потешаясь, кто-то тишком повесил на новой виселице — вместо Козака Мамая, кудесника, колдуна и чародея.

62

Как ни старался наш Козак Мамай не думать про изменника, да мысли, пока он, бежав от гетмана, мчался на рисованном коне в город Мирослав, всё возвращались к Гордию Гордому, и холодная дрожь ненависти трясла запорожца.

То была его беда, Мамаева, ясновельможный Однокрыл, позор его, проклятье, и, погрешив когда-то против жизненной правды, за что искусство всегда жестоко мстит, он, художник, страдал и мучился потом всю жизнь.

Вот почему никогда больше не рисовал Козак людей, хотя сердце мастера и жаждало того, однако боялся он от бога кары еще горшей, нежели сей Однокрыл.

Правда, некоторые позднейшие художники, забывая про ответ перед народом, бога не убоявшись, малевали вместо людей лики ангельские, чуть ли не с нимбами, чуть ли не с крыльями, облыжно вознося их бескрылые души на тех перьях под самые небеса, но их также всегда постигала кара за лицемерие и неправду.

А наш Козак Мамай, хоть и не был художником великим (что мы уже видели по неудачному его творению) и случались у него промахи, но, обладая чистой совестью и широкой душой козацкой, разумел все то, что мастеру разуметь и ведать надобно, и теперь, после долголетних мук и терзаний, наконец решился свое гнусное и нечаянное детище, Однокрыла того, при первом же случае уничтожить.

Но как?

И, мчась по степи, Козак Мамай думал и думал все о том же, ибо страшную силу и власть захватил чудище-гетман над людьми, над их долей, над их жизнью, да и творит с ними что вздумается, — ведь гетман как чирей, где захочет, там и сядет.

63

Не встречая в степи ни души живой, мчался и мчался Мамай сквозь чащу трав, и зыбился след за его конем, словно в море.

И ни звука вокруг — тишина!

Лишь комары да оводы звенели.

Вавакали перепела.

Да жаворонок метался в высоте.

Кое-где в степи, сильно запоздавши в том году, еще отцветал медвяный терн — молочными мелкими звездочками, и лиловые, как темные кораллы, Христовы колючки цеплялись и рвали на Козаке жупан, царапали единственный его чебот (второй-то попал на виселицу), да и коня хлестал терновник, и по степи, но всей, сколько видел глаз, везде был терн и терн, словно вся краина, сильная и молодая, а еще не слишком счастливая, вся тогда была в терновом венце.

Решив немного отдохнуть, валился Мамай на колючие ветки терновника, чтобы, случаем, не сморил его сон, и снова скакал дальше, поспешая, и вдруг останавливался ненадолго — то у дубравы какой, то у каменной бабы на степном кургане, да и снимал шапку-бирку, склонял голову, ведь сколько друзей-товарищей полегло в минувшие войны — там и тут, да и сколько люду в этой новой поляжет, в новой войне, следы которой Козак уже видел ныне: минуя нивы, села, сады, слободы и замки, он все чаще встречал дымы, пожарища, убитых коней, свежую кровь.

И он, как то всегда бывало в горе, вынув изо рта коротенькую зинькивку, что рассыпала искры по ветру, вынув изо рта люлечку, что-то такое напевал да напевал, и пусть не дивится читатель, коли в книге этой все будут петь, — такой уж мы народ певучий.

Да, пожалуй, все в этой книге, что начнется сейчас (после не столь уж длинного пролога), не все ли тут и сказки сказывать станут, — таким уж он уродился, наш народ-мечтатель, такой уж она мыслится мне, эта напоенная песнями и овеянная сказками книга!

64

Вот Козак Мамай и пел, и песня слагалась тут же, и тут же ветром уносилась в быстром лёте черного, как березовый уголь, белохвостого и белогривого коня.

Он пел всегда и всюду, наш Козак Мамай: в горе и в радости, в работе и в раздумье.

Запел и теперь:

Ой, я зроду бурлакую. Просто неба я ночую… Хтів би в хаті ночувати, Та ні жінки, ані хати Не здобувся я… Доленько моя! Мав би хату, мав би жінку, Колыхав би я дитинку, Та не те мені судилось ,— 3 козаченьком одружилась Шабля Мамая… Доленько моя! Давній звичай є на Січі: Не дивись бабам у вічі, Та й не знайся із бабами, Бо зазнається з киями Спина вся твоя… Доленько моя! За красунею як тужиш, А вітчизні збройно служиш, Не заходь у суперечку, А заскоч тихенько в гречку, Доки кров буя… Доленько моя!

Один среди бескрайной степи, Козак Мамай, встречая утро нового дня, пел о том, в чем не признался бы никому: о неутолимой жажде — не шататься бы по свету, воюя и бушуя, издеваясь и потешаясь, а иметь бы свою хатку, женушку верную, малых детей…

Но делал он то, чего не мог не делать.

Он делал то, к чему призывал его долг.

И он хранил данный сечевому товариству святой обет, который приносили все запорожцы: не знаться с бабами («пускай с ними водится сатана, нежели добрый запорожец!»), за то дело положена была на Сечи кровавая кара — били тяжелыми киями, после коих мало кто и выживал.

Давала козацкая голытьба и обет вековечного убожества, однако ж водились меж козаками и паны, что, богатея на торговле и войне, толстое пузо наевши (как тот же Демид Пампушка, к примеру) забирали на Сечи власть и про обет вечного убожества вспоминали не столь уж часто, а нарушение обета безбрачия и целомудрия всегда кончалось там страшной расплатой: сей природный грех — в гречку скакать — свойствен, чаше всего, открытым, сильным и хорошим людям, кои, согрешив, не станут бежать от суда товариства.

В Сечи, на майдане, выставляли при таком случае несколько бочонков оковитой, привозили два или три воза прездоровых киёв, толщиной с козацкую руку, и каждый братчик должен был своего же грешного товарища-запорожца, что где-то в гречку сиганул, то есть спутался с какой-нибудь девкою иль молодицей, каждый должен был, выпив перед тем добрый корец горилки, огреть нарушителя присяги по голой спине, — а кто бил не шибко, товарища жалея, того тут же потчевали киями самого.

Мамай, сей бравый козачина, как вступил в сечевое товариство, верен был чернецкому обету, и не только затем, что понимал, до какой беды доводит нашего смирного брата шалое бабье, и не потому только, что знал: воины в походе всего отважней и смелее, когда за спиной у них — ни жен, ни хат, ни детей, когда и терять нечего, — и вовсе не потому не скакал он в гречку, что боялся киёв, иль был истуканом бесчувственным, иль холоден душою к сильнейшим радостям житейским, и не то чтоб не загорался Козак от взглядов девичьих, нет, нет, нет! — однако долг прежде всего, вот и держали крепко Козака неутихающие военные бури, наскоки татарские, грабежи и вторжения польские, восстания и походы, так что и малой возможности не оставалось — помечтать о своем гнезде, о малятах, о толковой и пригожей женушке, приветливой, родной, а не чужой жене, и ведь носил Козак в сердце всегда одну дивчину, которая уже лет, пожалуй, двадцать была не прочь с его помощью стать молодицей, одну, некогда прекрасную и увядшую уже в тщетном ожидании дивчину, что жила как раз в том городе, в Мирославе, куда он ныне так торопился.

Эх, нелегко все это было пережить.

Ведь и та дивчина старилась.

Да и сам он… жаждал всем сердцем того, о чем сейчас он пел — одни среди безлюдной степи, забывая об опасностях, что поджидали тут на каждом шагу одинокого запорожца.

Пел и пел.

Пел, ибо не петь не мог.

Таков уж украинский характер.

Таков уж нрав славянина: поляка, серба, чеха, белоруса, россиянина, болгарина…

Таков уж нрав… «Наша дума, наша пісня не вмре, не загине: от де, люди, наша слава, слава Украïни!»

Говорил же когда-то Горький, что народная поэзия Украины — апофеоз красоты, что народ украинский сквозь века рабства и неволи пронес драгоценное богатство своего гения: «Гляньте, какой ласковый и певучий мир раскрывается в его бессмертных песнях!»

И правда, гляньте.

Ведь поет украинец и на войну идучи.

Поет и печалясь.

Да и работает народ наш, будто песню поет.

Железо кует, словно песню поет.

Заводы строит, словно песню поет.

Жито сеет, что песню поет.

Да и песню поет, словно песню поет.

65

И много же их у нас, тех песен…

…Попросил как-то молоденький черт нашу девку:

— Научи-ка меня песни петь.

Девка того черта и оседлала.

— Неси меня, — говорит, — куда знаешь: я буду петь, а ты учись.

Ухватилась девка за шерсть, понес ее черт в леса, в чащобы, где терновник, где глод, да только сам так ободрался, что и шерсть с него долой, а девка — цела, и все поет.

— Когда же ты, клятая душа, напоешься? — спрашивает черт.

— Да я, — говорит девка, — еще и половины не спела.

— Откинь маленько: там словечко, там — два.

— Из песни слова не выкинешь!

Так и пела девка, пока черт не окочурился…

Вот сколько у нас песен! Да каких: и черта убить можно!