Козацкому роду нет переводу, или Мамай и Огонь-Молодица

Ильченко Александр Елисеевич

Книга первая

 

 

 

НАЧИНАЕТСЯ ПЕСНЯ ПЕРВАЯ

1

Эту песню Зеленого праздника мирославские девчата, неутомимые певуньи, пели с самого утра до тревожной ночи под троицын день, ради коего эта песня и на свет народилась, да и песня про калину славно звучала именно здесь, в городе Мирославе, скрытом в ее зарослях, потому что белым цветом пенилась в тот день вся Калинова Долина.

Вот почему эта песня… вот почему она…

Да вы лучше сами послушайте:

Ой червона калинонько, Білий цвіт, Ти квітчаєш, повиваєш Цілий світ… Наша пісня пролітає 3 краю в край… Цвіт-калино, Украïно, Розцвітай!

Была она длинновата все же, эта ладная песня, и слышна была в тот день по всем майданам, но зеленым улицам, но самым дальним закоулкам щедро убеленного кистями калины славного украинского города Мирослава.

Слышна была та песня и в березовой рощице у мирославского собора, о красоте коего в свою пору немало было книг написано, собора, возведенного без единого железного гвоздя, ибо железными — некогда тело Спасителя ко кресту пригвоздили.

2

Слышна была песня и в каменных панских хоромах, красовавшихся на площадях, слышна была и в хатах достаточных мещан и ремесленников, и на городских окраинах, где белели опрятные лачуги бедняков.

Долетала песня и до вышгорода, нависавшего над Мирославом развалинами доминиканского монастыря, сожженного еще старанием гетмана Богдана Хмельницкого — за то, что мнихи-доминиканцы, никак не желая прихода козацкого вызволительного войска, освящали шляхетский меч, вокруг костела его носили, дабы господь помог искоренить всю вольную Русь, а пожар полыхал там с такой неистовой силой, что колокола в костеле сами собой звонили… Теперь по всей горе над Мирославом простирался широкий пустырь, и только щедрый источник на самом верху по-прежнему струился вниз веселым ручейком да на готической башне разрушенного монастыря в последнее время денно и нощно сидел угрюмый сокол.

Оттуда же, от развалин монастыря, хорошо был виден и весь город, и река Рубайло около него, и Красавица-озеро, дугой изогнутое, и хаты за озером, и вся Калинова Долина, огромная чаша, в коей столь укромно раскинулся не только город Мирослав, но и хутора, и села, поля, сады и огороды, рощи и дубравы.

Оба выхода из обширной Долины — меж холмами и пригорками, меж речкой и озером, меж топями и непроходимыми болотами — замыкали две крепости, не так давно сооруженные Бопланом: высокие валы с четырьмя башнями, с пушками в неравнопробитых бойницах, с тяжелыми воротами, ведущими в Коронный замок, который торчал меж озером и высоким берегом реки Рубайло, а за рекой дальше и дальше тянулись заболоченные луга, поросшие ольшаником, лозняком и вербой.

По горам вокруг Долины взлетали в небо крылатые ветряки.

Чуть поодаль сияла белая церквушка, построенная много лет тому назад из неокоренных березовых бревен, и так она покосилась от времени, что казалось: вот-вот повеет ветер и она рухнет в Рубайло.

Весь город Мирослав был похож на сад, на рощу, на дубраву: старые-престарые груши да яблони высились всюду, как дубы, — их даже рубили на дрова, столько их там было. Березы повсюду сверкали белизной. Зеленели еще не распустившиеся цветники. Красовались осокори и яворы.

Не было там лишь тополей, обыкновенных пирамидальных тополей, раин, впоследствии привезенных к нам из Италии и с половины восемнадцатого века столь обычных для украинского пейзажа…

И всюду цвела калина.

А песня о ней плыла и плыла.

3

Слышна была песня и в доме епископа Мельхиседека, в нижнем ярусе поставленного «глаголем» каменного дома, в парадных покоях, убранных в зеленую субботу, в канун троицы, всякими ветками и зеленью, дома, где как раз в это время держала совет военная рада мирославцев.

Оружная сила Гордия Гордого со всех сторон подступала к Калиновой Долине, к городу Мирославу, чтоб его захватить: гетман оставлял отряды желтожупанников по крупным украинским городам, иначе не мог он двинуться войной далее, на Москву.

Посполитые, сиречь простолюдины, весь народ украинский — чинили препоны Однокрылу, клятвопреступнику, серпы и косы на оружие перековывали, сушили сухари да свиней на сало резали, мясо в бочках солили и развозили округ по лесам да оврагам, зарывали в землю либо снаряжали чумацкие обозы в Нежин, Мирослав, Ромен, Полтаву или другие города, куда сбиралось верное своим вольностям козачество левого берега Днепра, хотя то же самое деялось и на правом, где все больше и больше простолюдинов вставало на защиту святого дела.

Повсюду женщин и детей вывозили с хуторов и сел, но куда ж им было податься? Многие с детьми потянулись на Московщину — искать защиты у добрых соседей, а иные молодицы и девчата уходили с козаками и посполитыми — отстаивать свою свободу и честь.

Против гетманского нашествия люди окапывались двумя-тремя валами, но местечкам, но селам и слободам, но сдержать ворога не могли, потому что надвигалась превеликая сила под стягами изменника: немчура злая, горше татарвы, да и славян немало наемников, да и своего козачества не одна душа была, да и шляхты не счесть — и польской, и угорской, — люди от того вторжения уже терпели беду, и что творилось там — не передать!

За неделю войны вся Украина вспыхнула пожарами и залилась кровью, — наемники-чужеземцы показали себя хуже псов, и доморощенные гетманцы тоже хороши были и, как повествует очевидец, многие города разоряли, церкви опустошали, невест и девиц поганили, чрезмерные поборы взымали, коней, скот, овец угоняли и всякие иные тяготы людям чинили, и росли по городам да селам безлистыми рощами виселицы, и уже не одна душенька погибла, немало и в орду погнали — в полон, в неволю, на поругание…

За несколько дней Лубенщину, Миргородщину, Полтавщину, да и над Днепром немало сел и городов попрал неверный гетман, и уже немало людей с обеих сторон пало, однако некоторые города и слободы держались твердо, и люди верили, что выстоят любой ценой…

Гетман Однокрыл, нагло двинувшись с чужеземным войском на Москву, не раз, не два в стремительном походе вынужден был останавливаться, ибо во всех, почитай, городах Приднепровья, даже в селах — оружно встречали изменников и наемников не только запорожцы, куда уже козачество успело добраться из Сечи, но и люди мирные, и за каждый свой шаг вперед изменник расплачивался большою кровью.

Отряды гетманцев, продвигаясь по всей Украине на северо-восток, где успевали быстро пройти вперед, а где задерживались. Войска Однокрылу потребно было сразу много, затем что, кроме жолнерских отрядов, по большим городам и замкам ему приходилось оставлять немалую охрану, а порой, приневоленный обстоятельствами, он осаждал непокорные города, которые не желали сдаваться на милость изменника.

В те времена осада была на войне делом обычным, и однокрыловцы, окружая город за городом, надеялись на то, что закрома повсюду не так уж полны, да и оружия везде было не так-то много, к тому ж еще по городам Полтавщины кое-где люди уж мерли от какого-то мора, — однако защитники держались и верили: сколько бы лет гетманцы ни добывали те города, все равно не взяли бы их, так горяча была в людях решимость отстоять свою свободу, так неколебимо вели свое ратное дело пешие да конные воины и пушкари, хлеборобы и огородники, пастухи и ковали, весь ремесленный люд Украины.

Судилось, видно, претерпеть длительную осаду и городу Мирославу, потому как войска Однокрыла стягивались отовсюду к северному выходу из Долины и, пожалуй, уже стояли бы ногою на этом Соборном майдане, кабы мирославские ремесленники и мещане под водительством нескольких десятков запорожцев (которые на то время случились в городе) не дали гетманцам такой отпор у северной крепости, что немало шляхты и татар, подступая к Мирославу с той стороны, сложили свои головы, а иные шляхтичи, видя, что дело худо, свой гонор порастрясли и начали ради бога молить о пощаде, но защитники и тех истребили, а кто успел, сверкал там пятками, потому что татары, удирая, угоняли, где могли, и панских коней, и сердяги шляхтичи вынуждены были спасаться пехтурой.

Узнав о таком своем позоре, Гордий Гордый велел стянуть к Мирославу, как о том донес пойманный немецкий капитан, трижды по десять тысяч войска, и эта сила сюда уже понемногу подступала и не раз пыталась овладеть городом, но дальше северной крепости ворог не имел силы пробиться, а южный проход в Долину однокрыловцы закрыть еще не сумели, хотя кольцо могло замкнуться не сегодня-завтра.

А покамест к городу Мирославу отовсюду стекались, в поисках убежища, тысячи и тысячи голодных, оборванных беглецов, которые так и жили печальными таборами по левадам и майданам, рассказывая людям про злодейства, чинимые однокрыловцами на пути в Москву.

Тем временем военная рада города Мирослава обо всех этих бедах держала совет, соборне решая, что надо успеть, покамест кольцо осады не замкнулось, как выстоять, отбивая наскоки ошалевших наемников пана гетмана, как отвратить очевидную угрозу голода в осажденном многолюдье, куда стекалось все больше и больше посполитых, искавших избавления от смерти и неволи.

Что гетман Однокрыл, не взяв Мирослава, подастся дальше, на север, надеяться было бы неразумно: тот же немецкий капитан и беглецы-желтожупанники, переходившие на сторону народа, да и наши потайные дозорщики, все доносили, что от Калиновой Долины пан гетман не отступит, ибо здесь — и это все знали, — где-то здесь, то ли в городе, то ли в долине, еще по приказу Хмельницкого, запорожцы когда-то укрыли немалые сокровища, которые Гордию Гордому были вот как нужны для уверенности в успехе вероломно затеянной войны.

4

Вот почему следовало ожидать худшего.

Вот почему в такую заботу была повержена вся рада и все те, кто там слушал у раскрытых окон, вот почему по всему городу и песня о калине звучала так тревожно и печально…

А на военной раде города Мирослава, в архиерейских покоях, видные мирославцы, кто на ту пору освободился от дозора, от стычек у северной крепости, от тяжкого труда войны, все думали и гадали там, как лучше лиху посполитых пособить, судили, что можно сделать, пока еще не замкнулось кольцо осады, пока длится праздник троицы, те два-три дня, в кои можно было не ждать удара гетманцев, ибо гетман Однокрыл, душа православная, всегда был известен своей показной набожностью.

На раду в архиерейские покои собралась не только старши́на, то есть виднейшие атаманы козачества, но и отцы города — выборные советники с бурмистром в начале, но и люди от ремесла — мастера цеховые да знатные купцы, что вели торговлю со странами Ближней Азии и Европы, пожилые братчики-ремесленники из крупных цехов — ковальского, оружейного, ткацкого и других, от нескольких цехов портновских (портных, которые обшивали горожан, портных козацких, которые шили жупаны, портных духовных, немецких и женских) и от цехов более мелких: от цеха книжного (то есть печатного), лекарского, аптекарского, золотого дела мастеров, от цеха нищих и от всех других тридцати трех цехов города Мирослава, а не было на той раде только старейших ремесленниц от цеха веселого, или, как его тогда именовали в законе, «цеха пречистых сестер», потому что старейшие крали этой любвеобильной профессии не могли уже быть видными мастерицами своего дела, а тружеников и тружениц самых молодых — от любого цеха — на важнейшие рады тогда не звали, ибо заседали там самые толстенные, а тонкие в ту пору воевали или работали; меж толстяками-то были еще и предобродетельные судьи из церковного братства, монахи да попы, кои могли посещать приют пречистых сестер только лишь потаенно.

Главенствовал на этой раде сам достопочтенный владыка, епископ, то есть архиерей, строгий хозяин дома сего, бывший воспитанник киевской Академии, слывшей в те поры светочем науки для всего православного мира, затем — чернец, нареченный при посвящении в иерейский сан отцом Мельхиседеком, а ранее хорошо-таки известный на Украине под именем полковника Миколы Гармаша, смолоду на Сечи прозванного Голоблею, то есть Оглоблей.

Это был человек заметной стати и красоты, той красоты, какую можно было бы назвать истинно козацкой, может и грубоватой, и порою чуть резкой, но мужеством своим и горящими глазами выделялся запорожец даже в большом многолюдье.

Хоть и не осталось на его макушке первейшего украшения козака — запорожской чуприны, оселедца, но светлые и пышные волосы кудрявились, словно у парубка, еще не стриженного в козаки, а свойственной возрасту седины в русых прядях никто не замечал, и трудно было сказать про этого белоуса — то ли сед он, то ли просто уродился таким белокудрым.

Его большие черные очи казались еще больше, как то бывает у людей со светлым чубом и бровями, в сей миг эти очи казались еще чернее, потому как на лбу владыки белела полотняная повязка, на коей уже проступила кровь от раны, полученной во вчерашнем бою у северной крепости.

Под окровавленной повязкой его глаза горели неутолимым огнем, и недаром же многие в городе Мирославе побаивались взгляда этих глаз, и даже люди с вовсе незначительными провинностями начинали клясть прегрешения свои, ибо уверены были, что, греха вкусивши, утаить его не удастся, потому что глаза владыки всё добудут с самого дна души — безо всякой исповеди.

Владыку боялись.

Однако и любили.

И верили ему.

И то, что сейчас его черная ряса была перехвачена ременной перевязью, да и сабля на боку болталась у преподобного, никого не удивляло, а даже радовало, что встал во главе обороны города владыка их духовный, которого бог не обидел ни умом, ни военным талантом.

Поповского духа у отца Мельхиседека было не с лишком, ибо не стал он святошей и к каждому словечку не присовокуплял мудрости Святого писания, как то водится меж учеными попами да архиереями, а делал сие в меру, и большинство защитников города, собравшихся тут, в покоях владыки, и люди, стоявшие на Соборном майдане, под окнами дома, и те, что там где-то, у Теслярской башни, на северной окраине Калиновой Долины, ждали нападения врага, — все они верили не только в его доброе сердце, но и в ратную доблесть епископа, как верили в свое святое дело, верили в победу правды.

Вот почему столь многолюдно и столь тихо было тогда на Соборном майдане, у дома епископа: меж бревенчатой, о девяти куполах, церковью и каменным двухъярусным домом Мельхиседека, казалось, маковому зернышку упасть было негде.

Даже на соседних крышах, деревьях, заборах, да и под самыми окнами дома владыки набралось видимо-невидимо слушателей и зрителей (а среди них, известное дело, и гетманских проныр), затем что в городе в те дни народу, в общем, прибавилось, слонялось уж по улицам немало и бездомных, коим и ночевать-то приходилось где попало, ибо, как мы уже о том говорили, все в тяжкую годину искали по городам Украины, а то и России убежища от всякой военной напасти.

Сквозь открытые окна в дом заглядывали охочие послушать раду — козацкая голытьба, челядь ремесленников, школяры, спудеи — сиречь студиозусы, монахи, торговцы, женщины, дети.

Порой подымался на майдане гомон, но те, кто был у самых окон, шипели и цыкали на задних, а те — на стоящих дальше, и гам снова и снова утихал, ибо каждому понятно было, что мешать в столь важном деле не следует, да и хотелось всем поскорее узнать, что́ затевается там, на той широкой раде.

Люди, притихшие у окон, сосредоточенно внимали каждому слову.

И тут же всё шепотом передавали тем, кто стоял, ожидая, у них за спиной.

А те — дальше и дальше.

И Соборный майдан, и весь Мирослав, да и вся Долина мигом узнавали — кто и что сказал в покоях владыки.

А это ведь надобно было знать каждому, ибо в покоях владыки уже завязывался спор: отец Мельхиседек, у бога многомилосердного моля терпения, угрюмо спорил с паном Демидом Пампушкой, коего ясновельможный гетман, во внимание ко всем его заслугам и услугам, дня три тому назад, когда Козак Мамай был уже в темнице, милостиво отпустил в Мирослав.

Пампушка-Стародупский и владыка спорили, а все, почитай, кто был там, пособляли своим словом разгневанному мирославскому владыке, духовному отцу и военачальнику.

5

Опершись у стола на резной, черного арабского дерева аналой, — он привык разговаривать стоя, — отец Мельхиседек, до сих пор не избавившись от прежних запорожских повадок, обращался к мирянам с такими от сердца словами:

— Послушайте меня, старого пса, братчики, что я скажу вам: снова придется слать письма о помощи.

— Кому? — спросил Пампушка-Стародупский.

— Кошевому на Сечь.

— Посылали уже, — возразил Пампушка.

— Аж три! — добавил тонюсеньким голоском реестровый сотник Хивря, неугомонный злоехида, еще не старый, опрятненький и весьма женоподобный человечек. — Аж три письма!

— А где они? — спросил епископ. — Однокрыловцы хватают наших гонцов. Придется снова слать бумаги: еще и по городам, ко всем полковникам, кто верен Украине. Да и писать московскому царю…

— Про что писать? Про то, что царь должен ведать и сам?

— Про все! Про то, что пан Гордий Гордый, генеральный писарь Войска Запорожского, отрубил в Киеве, в Гадяче, в Черкассах головы двум десяткам козацких военачальников, самозванно объявил себя ясновельможным и, захватив знамена, булаву, клейноды и казну покойного нашего гетмана, нарушил присягу, данную и Москве.

— Про это мы царю уже писали! — выкрикнул Пампушка.

— А теперь, — словно и не слыша, продолжал архиереи, — клятвопреступник с панами-ляхами, с наемными сынами Европы да с ордами Карамбея о сорока тысячах крикливых крымчаков, белогородцев и ногайцев разоряет села и города Украины, подступил уж и к нам, чтоб захватить несметные сокровища, когда-то и где-то сокрытые в Калиновой Долине запорожцами, сокровища, кои позволят Однокрылу купить в Азии и Европе такую рать, что не устоим против нее — ни мы, ни ты, пресветлый царь, когда он двинется и дальше, на Москву. А если он, захватив Мирослав (хотя мы во храме всем миром крест целовали — не сдаваться ворогу живьем), двинется и далее, к Путивлю, где твои бояре с войском отаборились, а к нам зачем-то не идут, дабы их истребить, — чтобы затем и за тебя приняться, царю наш, на Москве…

— Все то же, что в трех ранее отосланных письмах! — вырвалось у Пампушки.

— Не в трех, а в четырех уже! — поправил его женоподобный сотник Хивря, и его тоненький голосок был звонок, как бывает у молодой на второй день свадьбы. — Да, в четырех!

— Вот видите, — обрадовался пан Куча. И добавил — Да и про наши сокровища писать не стоит. То ли есть они, то ли нет их… кто знает! А царь спросит: где они?.. Неосмотрительно!

Но владыка, как бы не слыша остороги, продолжал:

— И вот… идя супротив Москвы, сей черный лебедин разоряет наши села и города. Пылает Украина. Но наперехват клятвопреступнику, дабы преградить ему путь на Москву, оружно встают посполитые обоих берегов Днепра. Так спасай же нас, царю! Спасай нас и себя… Вот так и напишем ему, царю московскому!

6

— А царь подумает, ваше преосвященство, что мы тут испугались, — снова забеспокоился Пампушка.

— Подумает! — живо подхватил тот самый Хивря, румяный, щекастый, как пожилая тетка, длинноносый и безусый, с жиденькой чупринкой, с большущими синими глазами, глядевшими на все с укоризной, нелепый сотник, о коем все знали, что он обабился (дома он за милую душу месил тесто, доил коров, прял и шил, а то хаживал и за бабку-повитуху, ибо и в том деле знал толк, за что его и прозвали Хиврею), да и впрямь он больше походил на какую-нибудь пожившую святошу, чем на бравого реестрового сотника. — Подумает, что испугались, — повторил пан Хивря, — да за шкуру нам сала и зальет… еще поболе, чем теперь! — И он нагло вытаращил глаза на царского воеводу Савватея Шутова, сидевшего у стола бойкого старичка, боярина, издалека прибывшего сюда, дабы в меру сил поднажиться, и прилагавшего к сему делу немалые старания, а занимали его в Мирославе не люди, не правда, а шинки и барыши от горилки, что весьма беспокоило и пана Хиврю, который держал в Калиновой Долине до прибытия сюда воеводы Шутова десятка два шинков. — Зальет нам царь за шкуру сала, вы не думайте.

И тут-то пан обозный, Демид Пампушка-Куча-Стародупский, наконец решил: настало время повыгодней показать себя истинным сторонником Москвы, — сие могло пригодиться в исполнении его далеко идущих умыслов, ибо пан Пампушка, посягая на гетманскую булаву, отлично понимал, что без помощи обманутого народа (даже и с кучей червонцев — из желанного запорожского клада) против лукавого лебедина он один ничего поделать не сможет, вот и вознамерился теперь морочить мирославцев, возглашая свою приверженность Москве.

И Пан Куча воскликнул:

— Ты смеешь, пан сотник, такое плести против его царского величества?!

— А ежели царские воеводы ловчее королевских обдирал! — тоненько пропел пан Хивря, кивая на боярина Шутова. — Шинки да корчмы! Чьи они были? Мои да королевские. А стали? Царские! А все прочее? Как было всегда! Даже арендаторы шинков — те же самые: как торчали за стойками рыжие да черные пейсы, так и торчат!

— Пейсы, пейсы! — рассердился боярин. — Да они только и платят царскому величеству! Ваши-то магистратские… должны они доходы сбирать…

— Сдирать, а не сбирать! — крикнул женоподобный сотник.

— А где они, доходы? Где? Старши́на ваша, старосты, бурмистры нас, воеводу царского, не слушают! Все дела, городские и козацкие, вершат без нас! Вот нам и остаются лишь поборы…

— А как же! — снова зазвенел пан Хивря. — Грабеж и подати завели не хуже ляхов: дай и дай, не стельный, а телись! С кого шкуру дерут, а с кого уж и сало топят!

— Врешь, тетка! — не сдержавшись, рявкнул наконец бывший полковник, точно солью сыпанул в глаза Хивре. — Нет же такого, как бывало при польских панах. — И обратился к окружающим — Нет же у нас такого, как по городам под властью Однокрыла?

И рада вся, и весь майдан взгомонились и зашумели, — в Мирославе-то собрались уж тысячи людей, которые, бежав от гетманского глумления, рассказывали тут про те самые беды, что терзали Украину и при господстве Польши: однокрыловцы истребляли добрых людей, словно траву косили.

И люди на майдане, будто от боли, кричали:

— Глумятся над верой!

— Бьют!

— Пускай бьют, масла не выбьют!

А какой-то древний лирник, по ту сторону окна, слепой, с лицом, покрытым шрамами, бывший козак, молвил с горечью, словно бы про себя, но так, что его услыхали все:

— Наши люди до того обеднели: горло перережь — кровь не пойдет! Но всё режут и режут…

— Слышишь, Хивря? — спросил архиерей.

— Я ж — не про это! Я — про шинки. А что бедных людей обирают паны поляки…

— А сам ты шкуры не дерешь с крепостных да хлопов?

— Глас херувимский, а глаз сатанинский!

— Мелочи тебе солнце застят! — высокопарно сказал женоподобному сотнику пан Куча-Стародупский, и не потому сказал, что были у него такие уж твердые убеждения, а потому лишь, что в ту пору пану обозному было это выгодно и удобно. — Мелочи солнце застят, пан Хивря! Москали — братья наши по вере православной! Чего ж ты тявкаешь, собака?!

— Я ж не про веру — про шинки! За горилку-то денежки кому перепадают?

— Ты сам не прочь загребать их, старый шинкарь? — ехидно спросил Пампушка, искоса взглянув на Савватея Шутова, на воеводу: какое впечатление производит на него сие заступничество?

Но воевода старенький уже тихо, что ребенок, спал.

7

— Ну, наговорились? — не скрывая насмешки, спросил епископ Пампушку. — Нашли, где правда? — Он-то хорошо знал подлинную цену, как мы теперь сказали бы, патриотической болтовне пана сотника. И епископ спросил у рады: — Так что ж, народ честной? Еще одно письмо царю пошлем?

— Как же! — в один голос выдохнула вся рада, и сразу там, за окнами, одобрительно загудел весь майдан.

— Будем писать, преподобный и любимый наш владыка, — торжественно подтвердил за всех старый гончар Саливон Юренко, по-уличному прозванный Саливоном Глеком, что значит Кувшин, и все согласно закивали головами, поддерживая слово достойного мирославца.

Однако сызнова выскочил Пампушка, потому как не оставляла его надежда — любой ценой пошатнуть любовь горожан и их доверие к этому монаху, снова ставшему военачальником.

— Да что ж мы еще можем написать царю? В четвертый раз просить о помощи, не уронив этим своего достоинства?

— А мы ему, дабы не уронить достоинства, напишем, пане обозный, этак… — И архиерей остановился, собираясь с мыслями, и трудно было взять в толк, не шутит ли его преосвященство, когда он вновь заговорил — А мы ему напишем вот так: «Коль ваше царское величество безотлагательно не пришлет сюда на подмогу свои полки, всем нам тут жаба титьки даст, сиречь нам конец настанет, да и вам самим там, на Москве, пресветлый царю, солоно придется!»

— Хо-хо-хо! — тоненько, словно престарелая пани, захихикал пан Хивря.

— Так и напишем его царскому величеству?! — вскричал и Пампушка, начисто лишенный запорожского юмора. — Жаба титьки даст? Я слов таких не подпишу!

— Подпишем и без тебя, — усмехнулся епископ.

— Это ж не ваша забота: вы — архиерей, а не атаман!

— Архиерей, волей народа, снова был вынужден стать мирославским полковником.

— Нешто перевелись на свете настоящие козаки? — спросил Пампушка, выпячивая живот.

— Ты — про себя? — спросил епископ.

Все захохотали, а Пампушка-Куча, видя опасность положения, сказал:

— Никто не захочет воевать под водительством чернеца!

— Никто? — спросил владыка. И, помолчав, сказал — Ну, коли так… — и поклонился раде — Я прошу мир уволить меня от ратных забот.

— Как-как? — не расслышав, удивленно спросил кто-то по ту сторону окна.

— Возьмите у меня пернач. — И владыка не спеша переложил на край стола знак своей полковничьей власти.

— Не возьмем, — строго сказал кто-то в покоях.

— Не возьмем! — закричал и тысячеголосый майдан.

— Я ведь немощный старый монах… — начал было архиерей, но его прервали голоса в покоях и на майдане:

— В воду его, старого!

— Сору ему на голову!

— Киями его, собаку!

— Киями, чтоб не артачился!..

И это было самым высшим знаком любви и почтения к бывшему запорожскому полковнику Миколе Гармашу, знаком всенародного доверия к его душевной чистоте, к ратным талантам, ко всему доброму, что было у их духовного отца, снова ныне вставшего на защиту правого дела.

— Возьми пернач! — велел ему цехмистр гончаров Саливон Глек. — Мир просит.

И полковник снова взял пернач — знак своей власти.

На три стороны поклонился, ибо на четвертой никого не было: на стене висел гравированный в Лондоне портрет покойного Богдана Хмеля.

— Кланяется миру, — сказали за окном.

И весь майдан ожил.

И, как на Сечи, цветистыми птицами взлетели вверх шапки да шлыки.

А в глазах старого архиерея любовь и доверие народа вызвали слезу: как ни высоко стоял он над людьми, чистоту сердца сохранил навеки, хотя и не вспоминал никогда известных слов апостола Павла: «Omnia munda mundis», то есть что-то вроде: «Для чистых — все чисто».

Старик прислушивался к гомону.

Но гомон тот сразу стал угасать.

— Да поможет нам вечная мудрость… — начал было архиерей, но умолк: вдалеке снова заухали пушки, и грохот дальнего боя отчетливо послышался тут. — Поди да узнай — что там опять приключилось? — велел епископ келейнику, куцему бородатому монашку в рыженькой линялой рясе, и тот, еле двигая здоровенными чеботами, тихо исчез за дверью, а все молчали, потрясенные, ибо никто не ожидал, чтобы тот треклятый живодер, Однокрыл, отважился наступать в клечальную субботу, в канун троицына дня.

Думками все понеслись к тому месту, где все громче и громче ухали пушки, к северному входу в Долину, а иные воины поспешно вышли с явным желанием поскорее добраться туда.

Стало меньше народа и на Соборном майдане, там, за окнами.

А пан Демнд тем временем молча думал о чем-то своем, не сводя рачьих буркал с отца Мельхиседека.

8

Пана Кучу, давно уже ставшего потаенным католиком, — а их в ту пору немало было меж украинскими вельможами и магнатами, — епископ раздражал своей непримиримостью к отступникам народа и православной веры, к изменникам отчизны, своим непоказным правдолюбием, своими козацкими повадками, которые и по сей день давали себя знать. А пуще всего возненавидел пан Куча епископа Мельхиседека за то, что сей проклятущий черноризец, покамест пан обозный ездил в Стародупку справлять свою свадьбу с Роксоланом, принял на себя обязанности военачальника, ибо мирославский полковник пан Косюра-Черный переметнулся к Однокрылу за день или за два до начала этой войны и бежал из Мирослава, — хотя власть военную, ясное дело, и в городе и по всей Долине должен был взять в свои руки именно он, Демид Пампушка-Стародупский, как то и надлежало полковому обозному, да еще такому богатому, как он.

Бог его знает, на что Пампушка уповал (не на сожженную ли в степи кучу ладана), но пану обозному почему-то казалось, что все им задуманное свершится быстро и легко: и зарытые где-то там мирославские клады сразу отдадутся ему в руки, и полковником он станет (а было это тогда никак не меньше чина нынешнего маршала), и гетманом — без мешканья и проволочки, — и вот теперь, когда не сразу все получалось как надо, Пампушке хотелось хоть немножко поколебать уважение к слуге господнему, епископу Мельхиседеку, еще и потому хотелось, что он его просто боялся: ведь этот бывший запорожец становился порой буен и грозен, как ревущая весенняя вода.

И разговаривал епископ иной раз, как тютюном в глаза сыпал, — это когда правдой колол глаза.

Боялся Пампушка и пронизывающего взгляда этого козацкого полковника, что смолоду прославился на Запорожье, а потом в полках покойного гетмана, который и заставил его затем напялить черную рясу, зная силу церкви и радея, как муж державный, о том, чтоб отдать се в чистые и верные руки… В вызволительной борьбе украинского народа, надо сказать, не последней заботой искони была и чистота православной веры, чистота от католических влияний Рима, то есть от посягательств чужеземцев, которые всегда тайно и явно действовали через своих поверенных, что ходили и ходят из страны в страну в сутанах и без сутан.

Съежившись под взглядом Мельхиседека (по той причине, что не забыл и своей недавней подлости, учиненной против Мамая), Пампушка хотел было сказать владыке что-то примирительное, но из-за окна вдруг прозвучал довольно громко низковатый женский голос:

— Ба́тько!

— Что тебе? — отозвался на этот зов гончар Саливон Глек и сердито обернулся к широкому среднему окну, где появилась наймичка Лукия, которая выросла в доме старого гончара и всегда звала его ба́тьком.

Это была статная и высокая, длинноносая и уже не первой молодости девушка — с тяжелой золотисто-русой косой на плече, с суровым взглядом серых очей и с такою в них тревогой, что старый Саливон, цехмистр гончарного цеха, аж привстал, обеспокоенный.

— Тато, подойдите-ка! — опять позвала девушка.

— Разве не видишь: тут — рада!

— Вот не люблю, когда болтают лишнее, — строго сказала девушка, и Глек поспешил к окну.

— Что сталось? — спросил гончар, подходя.

— Дверь украли, — громко сказала девушка.

— Какую дверь? — удивился гончар.

— Ту, что из хаты — в сени. Снята с петель! — И девушка вдруг рассердилась — Вот уж не люблю! Коли б вы тут не разговоры разговаривали, а дома дело делали, то и дверь была б цела, отец.

— Кому ж это понадобилась ваша дверь? — спросил обозный.

— И у вас дверь украли? — озабоченно обратился к Лукии отец Мельхиседек.

— А что?

— По всему городу крадут двери! С поличьем Козака Мамая…

— Странное дело, — буркнул Пампушка, пряча взгляд.

— Что-то такое и я слыхал, — сказал седой маслодел Вида. — За три дня в городе кем-то украдены десятки дверей.

— Может, какая нечистая сила? — встревоженно отозвался кто-то за окном.

— Но зачем нечистой силе двери? Кому нужны?

— Однокрыловцам, — уверенно сказал пан Пампушка.

— Да зачем же?

— Чтоб напугать упрямых мирославцев, — убежденно бросил пан Куча. — Наши письма кто-то перехватывает! Из пушек стреляют! А какая-то нечисть крадет по хатам двери! Надо бы подумать…

— Мы еще не кончили с письмом к царю, — неприязненно сказал Мельхиседек, и глаза его блеснули черной молнией.

9

— Детей пожалели бы! — тихо пробубнил сотник Хивря.

— Каких детей? — спросил епископ.

— Чьих? — хриплым басом спросил и старый гончар Саливон.

— Наших детей, — отвечал сотник Хивря. — Мы ведь четырех лучших хлопцев послали с письмами в Москву? Да и на Сечь! Да и в Полтаву! В Гадяч! В Чернигов! А где они, те хлопцы? Где? Погибли? Никто не знает… Да и те четверо? Дошли ль до Москвы?

— Вот мы и решили послать пятого, — кинул гончар.

— Наших детей, вишь, не жалеете!

— У тебя ж их никогда не было.

— Разве я — про своих?

— Вот и помолчи! — И гончар глухим пригасшим голосом заговорил — Это ж мой сын, мой, а не твой, Микола мой с одним из тех писем подался в Москву… Мой сын! — выкрикнул старик. — А дошел ли? Или схватили его и пытают неведомо где? А то у однокрыловцев давно уже дух испустил на колу? Или попался в руки святой инквизиции? Не знаю! Но… коли надо будет, пошлю сегодня и второго, Омелька, пошлю еще и третьего, Тимоша, и сам пойду, когда мир повелит, — нести в Москву десятое, двадцатое письмо, пришла бы нам только подмога в нашей беде…

— Как было в те разы, — сказал владыка, — нести письмо должен достойнейший… Подумаем!

И вся рада, в раздумье, молчала.

— Надобен хлопец сильный и смелый.

И вдруг из-за окна послышался робкий, порывистый женский голос:

— Возьмите моего хлопчика…

Это сказала Явдоха.

И даже сама испугалась своих слов, неожиданных для нее самой.

Вдвоем с Михайликом они стояли, привычно взявшись за руки, под крайним окном и слушали, что там говорят на совете.

Не найдя в Мирославе ни работы, ни пристанища, переночевав несколько ночей под тыном, потрепанные в стычке несколько дней тому назад — в степи, они пришли сюда, на Соборный майдан, куда стремился весь город, и теперь, после неосторожного выкрика Явдохи, когда все оглянулись на них, сын и матинка, стыдясь своего нищенского вида, не знали, куда деваться от всеобщего к себе внимания.

Но делать было нечего, и матинка опять сказала:

— Пошлите в Москву моего хлопчика.

— Я сам скажу, мамо, я сам! — с досадой дернул ее за рукав, взопрев и весь горя, бедняга Михайлик. — Я сам…

— А откуда вы тут объявились? — недоверчиво спросил у матери сотник Хивря, поглядывая на них через окно.

— Из Стародупки, паночку, — почтительно поклонилась Явдоха.

— Хочешь сына послать на верную смерть?

— Э-э, нет, — сказала матинка. — Он дойдет. Живой!

— Разве он знает дорогу?

— Я ж сама пойду с ним, папе.

— А ты? Ты знаешь дорогу до самой Москвы?

— Расспрошу.

— А сын грамотен?

— Нет.

— А как же он будет говорить с самим царем?

— Вот как я, пане, с вами.

— Царь, вишь, только по-ученому разумеет.

— Как же будет? — тревожно спросила мать.

— Никак! — тоненьким голоском засмеялся Хивря.

Явдоха склонила голову, а сынок ее, готовый от смущения провалиться сквозь землю, рванулся прочь от окна, но матинка держала его за руку, ей ведь надо было знать, что будет дальше.

Пан Пампушка, узнав Явдоху и Михайлика, хотел было приказать челяди схватить их, однако тут же владыка снова спросил:

— Кто ж понесет письмо?

Тогда старый цехмистр гончаров Саливон Глек сказал:

— Мой второй сын, Омелько. Он понесет письмо.

10

Напряженное молчание встретило слова гончара.

Никто не ждал такого!

Старший сын Глека, Микола, козак ученый, что дослужился уже до хорунжего, ушел недавно с таким же письмом в Москву.

В дорогу дали ему голубя и велели, коли дойдет, пустить его из Москвы с письмом, дабы мирославцы знали, что ответил царь на их просьбу о помощи.

Но вчера голубь вернулся. Без письма.

Что-то, видимо, стряслось недоброе…

А вот сегодня, сейчас, старый гончар сказал, что и новое письмо в Москву понесет второй сын его, Омелько Глек.

Этого не ждали. И народ молчал.

У Саливона Глека, кроме Омелька и Миколы, был еще и третий сын, самый младший, Тимош, спудей киевской Академии, который весьма огорчил старика, вернувшись этой весной в Мирослав с бродячими лицедеями. Вот и сейчас где-то там, на базаре, позоря своего отца, он показывал забавные штуки, и о том глупом штукаре, коего уже успели узнать мирославцы под именем Прудивуса, Саливон и слышать не хотел, и нынче говорил всем, что сынов у него не три, а два: Микола, что отправился в Москву, и второй, Омельян, спевак, любимец и гордость горожан, которого безумный родитель посылал теперь также на верную смерть.

Проучившись сколько надо в Академии, в Киеве, Омелько Глек пел там годик-другой на клиросе Святой Софии, и на богослужения со всего города сбегались люди послушать сына мирославского гончара, затем что голоса такого доселе не слыхивали, — дивились и чужеземцы его пению, а москвитяне, прибывавшие в Киев, пытались переманить знатного певца в Успенский собор, что в Кремле, да все те попытки были тщетны, ибо, прожив около года в Вене и Милане, где он учился на начального певчего и музыко́творца, Омелько Глек не захотел ни в Киеве оставаться, ни в Москву ехать, а возвратился в свой родной Мирослав с доброй славою «мужа благоговейна и словеснейша», как говорили тогда по-церковнославянскому, дидаскала и витии, певца и протопсальта (сиречь хорового регента), человека, владевшего «художного эллино-грецкого языка уменьем да искусством».

Омельяна Глека крепко тут полюбили, в Мирославе, добрые люди — за его талант, за могучий голос неземной красы, за песни, им слагаемые, за разум, благодаря коему никогда не похвалялся он своей ученостью перед людьми простыми, за кроткий и человеческий нрав, за козацкую отвагу, которую успел он проявить на Сечи и в морском походе.

И вот сейчас, когда отец сказал то, что он сказал, никто старику гончару не ответил.

Все молчали.

Никому не хотелось потерять Омелька.

И мирославцы очень обрадовались, когда сотник Хивря, коего черти в тот день то и дело дергали за язык, начал перечить и тут.

— А почему мы должны посылать именно твоего Омелька? — спросил он у Глека. — Надо ведь смелого!

— А мой Омелько разве… — начал было Глек.

Но все закричали:

— Орел!

— Надо ж дорогу найти средь лесов и степей! — не успокаивался пан Хивря.

— Этот найдет! — чтоб не дать в обиду своего любимца, возразили горожане, хоть добрым людям не больно хотелось, чтоб искал эту дальнюю дорогу именно он.

— Грамотного и ученого нужно — с царем говорить.

— Этот слово скажет! — закричала громада.

А архиерей молчал.

Ему приятно было слышать, как одобрительно говорят люди про его любимца, но не хотелось терять замечательного соборного певца, не хотелось подвергать опасностям жизнь умельца такого — с талантом от самого бога, хотя епископ и понимал, что посылать надо как раз Омелька: дело-то оборачивалось ой-ой как круто, и от посланца, который должен был ныне идти в Москву, зависела, может, дальнейшая судьба труженицы матери-Украины, как называл пан архиерей свою отчизну…

И владыка спросил у Глека:

— А ваш Омелько… где он сейчас?

— На северной крепости… в бою.

— Захочет ли он идти?

— Сын захочет того, что прикажет отец.

— А что отец прикажет?

— Что решит мир. А мир решит: надо идти!

Но мир молчал.

Хотел было что-то сказать пан Куча-Стародупский, но, услышав что-то, быстро обернулся к двери…

11

В покои с прельстительным смехом не вбежала, не вплыла, а влетела райской птицей восемнадцатилетняя пани Роксолана Куча, в лучшем своем наряде — в добром десятке коралловых нитей, вся в жемчуге и адамантах, которые бесславно меркли, споря с ее прелестными очами, что игриво сияли, озаряя ее зардевшееся и без того совсем еще юное лицо девочки, преждевременно ставшей молодицей.

Пани Роксолана Куча появилась тут не без умысла — покрасоваться перед почтенными людьми, а предлогом было ее доброхотное желание — помочь молоденькой хозяйке архиерейского дома, Ярине Подолянке, племяннице епископа, что совсем недавно прибыла к родному дяде, старшему брату ее покойной матушки, и теперь вот, не впервые ли, должна была показаться жителям Мирослава.

Но Ярина Подолянка, робея, видимо, перед незнакомыми людьми, еще была во внутренних покоях, а перед радой красовалась и выкручивалась уже знакомая нам пани Кучиха, Роксолана. А как в архиерейских покоях в большинстве люди были в летах, то и взгляд ее быстренько перелетел за окна, где сгрудились молодые парубки.

Роксолана, войдя в покой, ловко метала на все столы и столики зеленые, прозрачные кварты, цветистые глиняные куманцы — с варенухой, горилками да наливками, деревянные ковшики к ним, стеклянные чары и чарки, золотые да серебряные кружки да кубки.

Стреляя глазами за окна, задержалась она взором на черноусом козаке, что вспыхнул перед ее открыто зовущим взглядом, словно та сторожевая фигура, которую он не так давно поджег в степи, вот этот самый француз Пилип-с-Конопель.

Прошла Роксолана вдоль просторного покоя, вдоль окон и дальше.

И внезапно вспыхнула и сама, увидев ненароком Михайлика, что стоял рядом с матерью, как всегда держа ее за руку.

— Кохайлик! — шепнула Роксолана, проходя мимо самого дальнего окна.

Михайлик стал белее полотна.

Потом вспыхнул.

Роксолана проплыла дальше, а Михайлик чуть было не рванулся через окно за ней — в покои.

Но матинка крепко сжала его руку.

И шепнула:

— Не туда, сынок, смотришь!

Явдоха силком повернула его к двери, где на пороге в тот миг появилась семнадцатилетняя племянница преподобного Мельхиседека, дочь его сестры, Ярина Подолянка, дивчина тоненькая, что береза в весенних сережках.

Что вошла племянница епископа, никто еще не знал, но все почему-то обернулись к ней.

Пышного наряда на ней не было.

Жемчугов и адамантов тоже не было.

Да поди, и краса ее цвела не столь пышно, как у прелестной Роксоланы. Ни тех горячих красок, что приманивали око любого мужчины, ни стреляющих взглядов не было, коими пани Роксолана лихо пронзала тронутые и нетронутые парубоцкие сердца.

Бровь у Ярины дугой? И око быстрое — каленым угольком? И зубы репкой белой? И губы маковым цветком? И голос что у горлицы?

Нет, нет, не только это… и нелегко было сразу сказать, чем она ранила сердца, чем полонила мирославцев, впервые увидевших ее сейчас, что властно притянуло к ней даже требовательный взгляд матери, Явдохи, когда она не очень-то осмотрительно молвила про себя:

— Величава, словно пава!

Но Михайлик, потрясенный внезапным видением, ничего не услышал.

Ибо ничегошеньки не слышал и не видел, кроме нее.

Ибо она ему — уже сияла солнцем, как сказал бы про то болтливый поэт.

Ибо черные изогнутые брови ее, что так разнились с белокурыми косами, уже впились пиявицами в душу.

Михайлик никогда не видывал такой красоты.

Хоть и уверен был, что панну эту встретил не впервой.

С ним творилось неладное.

И он сказал:

— Она!

А мама шепотом спросила:

— Что «она»?

Но парубок не отвечал.

Он и сам еще не знал ничего.

Не знал, что сталося с его глазами в то мгновение.

Что сталося с дыханьем.

С биением сердца.

С его руками, которые сделались разом сухими и горячими.

— Кохайлик! — опять, проходя мимо, проворковала пани Роксолана.

Но он ее уже не слышал.

— Куда уставился? — грубо спросила пани Куча.

Но парубок не отвечал, и Роксолана, обернувшись к порогу, сразу поняла, в кого впился глазами сей богатырь.

Смотрели ж на Ярину Подолянку все там.

А Пилип-с-Конопель рванулся вдруг и громко спросил:

— Панна Кармела!.. Это вы?

В тот миг узнал ее и Михайлик, прелестную девушку с голландского портрета.

В тот миг и он ее позвал.

Только тихо.

Еле слышно.

И все-таки она услышала оба голоса, так негаданно окликнувшие ее — и там, и там.

Но, взглянув и туда и сюда, никого, конечно, узнать не могла.

И это сжало страхом сердце панны.

Кто здесь мог окликнуть ее ненавистным именем «Кармела»?

Кто мог?

И кто посмел?

12

— Я должен все-таки спросить у нее, мамо! — шепотом молвил Михайлик, еще не опомнившись.

— О чем спросить, сынок?

— Я не знаю…

А потом опять и опять:

— Я должен обо всем сказать ей, мамо! — И Михайлик, как во сне, бросился по саду к двери дома, чтобы войти в покои.

— Куда ты? — схватив своего Михайла за руку, тихо спросила Явдоха.

— Я должен с ней поговорить.

— О чем?

— Как это — о чем?! О портрете. О какой-то опасности…

— О какой опасности ты скажешь? Да вон — тот парубок Пилип-с-Конопель. Он и скажет ей обо всем!

— Но я должен, мамо, сказать ей, что я… что у меня…

— Не спеши.

— А я и не думаю спешить. Но… пора! Не то Пилип… вы гляньте, мамо!

— Вижу! Пойдем вместе, сынок.

— Я сам, мамо, я сам…

— Так ты ж — несмелый, — грустно сказала мать.

— Несмелый, матуся.

— Да и не хитер.

— И не хитер, мамо.

— А к девчатам без хитрости — ого! — не подступись.

— Буду с хитростью, мамо.

— Ты?! С хитростью? Такой теленок? — И, взглянув на Подолянку, что-то словно сообразив, спросила шепотом — Как ты думаешь — кто она?

— Кармела Подолянка.

— Племянница самого владыки!

— Что ж такого!

— А ты кто?.. Кто ты есть?

— Я коваль! — горделиво ответил он.

— Велика птица — коваль!

— Велика, мамо, — без тени улыбки кивнул Михайлик.

— Но у тебя ж — ни гроша.

— Пустяки!

— Ни хаты.

— Пустяки!

— Ни работы.

— Пустяки!.. Будут же когда-нибудь и деньги, и хата, и работа. Даже новые штаны! — И он сказал решительно: — Ну, я пойду!

— Да ты ж нестриженый.

— Пустяки!

— Ты что надумал? — забеспокоилась мать.

— Жениться, мамо.

— На племяннице владыки? С ума спятил!

— Спятил, мамо, — покорно согласился хлопец.

И снова умолк.

Весь этот быстротечный разговор, что велся шепотом у крайнего окна, мгновенно вылетел из головы, и хлопец снова ничего уже не видел и не слышал.

А то, что случилось затем…

13

То, что случилось затем, всполошило всю раду.

Ярина Подолянка, испуганная двумя окликами: «Кармела!», на мгновенье замешкалась у порога, но все же к раде вышла.

На серебряном подносе несла она золотые кубки с медом хмельным, с терновым столетним вином, от малейшей капли коего кружилась голова даже у бывалых запорожцев, — ибо не попотчевать гостей, как то велит обычай, украинская душа не может — даже в самую горестную минуту, даже на похоронах, даже в тяжкую годину войны.

Ярина переходила от стола к столу, хотя всюду уже расставила свои напитки пани Роксолана, но каждый спешил из собственных ручек этой, как говорят наши братья-поляки, сличной, то есть прелестной, дивчины пригубить торжественную чарку.

— За победу! — возглашал каждый.

«За хозяюшку!» — думал каждый.

И победа, столь желанная, уже казалась всем прекрасной, как юная хозяйка сего дома.

И радушная хозяйка была в тот миг желанной, как победа…

А когда панна Ярина проходила в огромном покое мимо крайнего окна, чьи-то проворные пальцы из-за косяка схватили с ее подноса кубок меда, — ой!

Кубок-то был золотой.

Но никто с тем кубком бежать не бросился.

Кто-то осушил его — там, за окном, и, брякнув золотом о деревянные половицы покоя, в то же мгновенье исчез так стремительно, что никто предерзкого разглядеть не успел.

А был то Михайлик.

Ярина вскрикнула.

И не только потому вскрикнула, что испугалась, хотя и испугаться она все же испугалась.

Да и не без причины, пожалуй.

Бояться было чего: за свою короткую жизнь испила дивчина лиха полный ковш.

14

Ее матушка, родная сестра епископа Мельхиседека, будучи замужем за полковником Прилюком, рано овдовела: полковника замучили паны в Варшаве, а через год те же ляхи предательски убили мать Подолянки, а девочку тогда же увезли тайком в далекий Рим и там укрыли в доминиканском монастыре.

Ярине, перекрещенной в Кармелу, пришлось томиться и в католических монастырях Болоньи, Пармы, Парижа, Вены, Амстердама, и причастны были к ее судьбе в те годы не только польские сенаторы, но и папские нунции, и палатины угорские, и веницийские да габсбургские послы, ибо воспитание панны Подолянки было важным делом римской церкви, которая частенько похищала детей украинской шляхты, чтоб вырастить из них отступников, врагов своего народа и православной веры.

Воспитанники Ватикана, возвратясь на Украину, выполняли различные поручения своих хозяев, поручения иной раз гнусные и кровавые, и порой из этих-то отступников и вырастали самые лютые враги украинского народа.

Большие упования возлагали святые отцы и на Подолянку, затем что дивчину бог не обидел ни умом, ни красотой, однако все произошло совсем не так, как полагали они, и теперь там где-то монахи злобствовали и, как то было видно, не забывали о панне, не простив ей ни бегства, ни измены престолу святого Петра, вот и следили за ней повсюду и пытались уже снова ее похитить, а то и убить, да и гетман Однокрыл не раз хотел силком жениться на Подолянке, и уже трижды отбивали дивчину у желтожупанников, что и стало причиной ее переезда сюда, под защиту родного дядюшки Мельхиседека.

Вот какие важные и досадные обстоятельства заставили Ярину вскрикнуть, хотя была она десятка не робкого.

Однако, увидев за окном запорожца, окликнувшего ее постылым католическим именем, панна встревожилась еще больше, ибо лицо Филиппа показалось ей знакомым, хоть и не могла она припомнить, где видела его.

Все это произошло так быстро, что люди не успели опомниться, как в архиерейских покоях поднялся шумный переполох.

— Ловите его! — тоненько трубил пан Хивря.

— Заметили? Вы заметили?

— Что он сделал?

— Но кто́ же он?

— Однокрыловцы подослали соглядатая, — деловито пояснил Куча, хотя он, как и сама пани Роксолана, хорошо видел, кто был тот дерзило и что он сделал. — Однокрыловцы хотели украсть Подолянку! — заорал пан обозный, и все вокруг закипело.

15

— Хватайте однокрыловца! — из окна выкрикнула на весь Соборный майдан пани Кучиха.

И волны пошли по майдану.

— Найти хлопца! — велел Мельхиседек, впрочем не очень веря в злой умысел простодушного парубка, который готов был идти с матерью к царю, — старый-то гончар только что шепнул владыке, что это был тот самый хлопец. — Найти его! — повторил епископ.

— Не премину, владыко, — сказал куцый монашек, маячивший у архиерея за спиной, и неторопливо зашаркал своими здоровенными сапожищами к выходной двери.

— Отче Зосима, скорее! — понукал его Куча.

— Куда еще скорее, пан обозный, — ответствовал степенно, еле передвигая ноги, монашек, но вдруг, сообразив что-то важное, сразу подумал, что наглеца того надо беспременно изловить, и, как застоявшийся осел, внезапно ринулся вперед и бросился в погоню.

16

А меж тем наш Михайлик, держа за руку свою бойкую матинку, очутился в каких-то дальних переулках.

Люди, взбудораженные, опережая их, куда-то бежали, кричали и впрямь хватали кого-то, однако никто не догадывался, что всю кутерьму поднял этот кроткий хлопчина и что как раз его-то и надобно тащить к архиерейскому дому на расправу.

— Скорей, скорей! — молила Явдоха, которая, как все матери, была прямой и смелой, когда что-либо касалось ее самой, и про все забывала, если беда подбиралась к ее единственному сыну, хотя было ему почти уже двадцать. — Ой, скорее, сынку!

— А я, кажись, никуда и не тороплюсь, — отвечал всякий раз Михайлик и… все придерживал шаг.

— На виселицу захотелось! — подгоняла матинка.

— Да разве я в чем виноват? — простодушно спрашивал Михайлик.

— А слыхал ты, как ее стерегут, эту самую Ярину Подолянку. Ее, говорят, уж три раза выкрадывали.

— И я ее украл бы! — И упрямая складка залегла под губой.

— Ее, говорят, и убить пытались.

— Ну вот видите!

— Что?

— А то, что надо мне быть подле нее.

— Ты разве не слышал, как там горланил тот распроклятый Пампушка: однокрыловец, однокрыловец!

— Вот они и впрямь подумают, что однокрыловец… коли я убегу.

И дальше идти Михайлику было все трудней, даже сам он постичь не мог, какая необоримая сила не дает бежать ему.

Не Подолянка же?!

Он остановился: все в голове пылало, словно в пекле.

Потом сказал:

— Там же остался… Пилип тот!

— Ну и что?

— Надо и мне… — И вспыхнули его соколиные очи.

Застыв на мгновение, Михайлик повернул назад, к Соборному майдану, затем что был он из тех добрых хлопцев, робких и тихих, о коих говорят: телят боится, а быков крадет, — детская, мол, натура.

Его, как добрый конь, несла назад любовь, ибо хлопец еще не понимал того, что любая человеческая жизнь — следствие сладчайшей любви, а каждая любовь — начало горькой жизни, и хотя жизнь эта горькая (от любви) сейчас начиналась, ему почудилось, будто сразу же стал ясен и прекрасен белый свет…

Хлопец поспешал, чтоб хоть на миг увидеть свою любимую еще разок, земли под собою не чуял, словно так ослеп, несчастный, от яда любви, что даже не заметил канавы и со всего разгону ткнулся носом в землю, аж кровь пошла, аж искры из очей посыпались, и все перед ним ходуном заходило, и ему казалось, что летел он в ту канаву слишком долго, а на обратном пути к покоям епископа это ощущение полета не покидало его ни на миг, кружилась голова, и вся земля словно взлетала к небу.

Матиика, чуть не свалившись в ту же канаву, не выпускала, конечно, сыновней руки и едва поспевала за ним, хотя то было и нелегко, ибо чувство полета, что в нем возникло — при первом взгляде на панну Ярину, а не при падении в канаву, — это не оставлявшее его чувство полета и падения влекло ковалика назад к той панне.

И матинка все это ощутила вдруг.

17

Она опомнилась только в роскошных покоях отца Мельхиседека, куда Михайлик ввалился, как черт в вершу, сам от себя не ожидая такой смелости.

Вдвоем они прошмыгнули почти никем не замеченные и стали в уголке — весьма потрепанные боем, застигшим их посреди степи, в лохмотьях, опаленные козацким солнцем, изнуренные бесприютным житьем.

А рада все еще не кончалась, и Михайлик напряженно слушал, хоть Ярина Подолянка была еще здесь, и хлопец, не замеченный ею, не сводил с панны жгучего взгляда, и упрямая складка, ныне появившаяся у нижней губы, становилась все приметнее и резче.

Рада еще не кончалась, но речь пошла уже о каких-то других делах, порожденных также исступлением войны.

— В душе народа — темная ночь! — взвывал к громаде Пампушка. — А там, на базаре, я сам видел, представляют комедию какие-то бродяги, странствующие лицедеи, приведенные из самого Киева. А привел их сюда Тимош Юренко, прозванный в народе Прудивусом, то есть Усачом, — сынок весьма почтенного цехмистра гончаров…

Саливон Глек-Юренко побагровел, оттого что сына-лицедея весьма стыдился и не терпел, когда поминали имя Тимоша.

А пан Пампушка, видя, как Саливона Глока бросило в жар, продолжал не без удовольствия:

— Я попытался было, панове, сие непотребство на базаре пресечь, ибо шуточки во время войны…

— И что же?

— Голытьба меня чуть не побила…

— Жаль, что не побила! — язвительно сказал кто-то из-за окна.

— О чем ты просишь раду? — осведомился Мельхиседек.

— Властию вам данной, пресвятой отче, — смиренно молвил пан Пампушка, — надобно сне позорище пресечь. А тех бродячих лицедеев — прочь!

— Это почему же? — встав подле своего дядюшки, удивленно и тихо, но так, что все услыхали, спросила панна Подолянка.

— Почему же? — спросил и сам епископ.

— Во время войны кому нужны лицедеи? Их кормить надо. А хлеба-то у нас… того… Некому печь! Негусто и муки.

— А пшена?

— Еще меньше. Некому просо рушить.

— Сала?

— Почти нет.

— А мяса?

— Нет вовсе. Война!

— Чем же ты кормишь козаков?

— Если кольцо осады замкнется-таки, встанет над городом призрак голодной смерти, владыко.

— Пороха-то имеем вдосталь?

— Ни серы, ни селитры!

— Сабли? Рушницы? Пики?

— Ковать некому, ваше преосвященство. Меди и железа тоже нет.

— Медь завтра будет, — вздохнул Мельхиседек.

— Откуда?

— Завтра снимем колокола, — как бы отважась на трудный шаг, тихо произнес Мельхиседек.

— Какие колокола? — отшатнувшись от владыки, спросил Саливон Глек, цехмистр гончаров, слывший в Мирославе лучшим звонарем.

— С церквей… Какие же!

— Вот как! — простонал старик Саливон, однако больше не сказал ничего.

Зато Пампушка снова почувствовал себя на какое-то мгновение православным, преданным вере отцов, а не тайным католиком.

— Не дам! — сказал он. — Не дам колоколов. Покарает вас бог!

— Гляди, чтоб он тебя самого не покарал. Чем будешь людей кормить?

— Их накормишь! Невесть откуда все прутся в Мирослав. Слоняются без всякого дела. А жрать им подавай!

— Почему слоняются? Почему без дела?

— Дармоеды, — пожал плечами Пампушка.

— Так-таки все и дармоеды? Все?

— Как один.

— А я? — неожиданно спросил Михайлик, ибо чувство полета не оставляло его и тут, а нос после падения совсем распух, и парубок вовсе не думал, куда летит. — А я? — настойчиво повторил он, не услышав ответа на свое удивленное восклицание. — А я?

18

— Что́ — ты? — опять узнав парубка, спросил Пампушка.

— Я ж вот — не дармоед, — отвечал Михайлик.

— Ага, не дармоеды мы, — с достоинством подтвердила и матинка.

— Кто же вы? — спросил пан Хивря.

— Ковали мы, — глянув искоса на Ярину, степенно отвечал Михайлик.

— Что ж вы слоняетесь? — удивился Мельхиседек.

— Негде жить, — тихим баском буркнул Михайлик.

— Нет и работы, — вздохнула матинка.

— Ковалям нет работы? — удивился владыка. — Во время войны?

— Кто ж будет ковать оружие? — спросил и гончар Саливон Глек.

— У вас, в Мирославе, тридцать две кузни, но никто нам работы…

— Тридцать две кузни? — насторожился пан Пампушка. — Ты откуда знаешь — сколько? — И кивнул Мельхиседеку — Это все-таки однокрыловец!

— И нигде не нашлось для вас работы? — отмахнувшись от обозного, спросил епископ.

— И не найдется! — в своем стремительном любовном лёте, забывая о сдержанности, обязательной для младшего перед старшим, резко сказал Михайлик. — Работа есть только для ваших, для здешних, для цеховых. У вас, в Мирославе, пришлого ремесленника даже в челядники не возьмут.

— Таков уж порядок, — объяснил цехмистр ковалей Ткаченко.

— Порядок?! — вспыхнула матинка. — Ни ладу, ни порядка. Бестолочь! И оружия у вас тут — не густо!

— Пришлые портняжки да сапожники без дела слоняются, а сапог не хватает, — рассердился Михайлик. — Да и кони не кованы!

— И хлеба на базаре маловато, — прибавила мама.

— А в городе, — подхватил Михайлик, — полнехонько бездомных пекарей и мельников, бондарей и каретников.

— Мясников и пивоваров, — продолжала Явдоха, — седельников, кожевников и плотников, угольщиков и колесников…

— Их у вас и людьми не считают, — сердито добавил Михайлик. И сказал — Я думаю, панове горожане, что вы должны немедля…

И только тут молодой коваль заметил, что матинка дергает его за латаный-перелатаный рукав.

И хлопец умолк, глянув на свои лохмотья, такие драные, что раку там уцепиться не за что было, и смутился.

— Вестимо, должны! — подхватил последние слова Михайлика отец Мельхиседек. — Вам следует, панове цехмистры, обнародовать сразу, что, на время войны хотя бы, в цехи вы будете принимать всех.

— Пришлых? — важно спросил коваль Ткаченко.

— Всех, кто хочет и умеет работать.

— А обычаи предков? — опять отозвался цехмистр ковалей.

— И кто ж дозволит нарушать обычаи? — спросил цехмистр пасечников. — Кто даст нам этакое право?

— Бог, — сказал епископ.

— Война дала нам право, — добавил цехмистр гончаров Саливон Глек. — Так вот, деды, подымайте зады! И — за работу.

— За работу рано, — пробурчал цехмистр женских портных. — Однако подумаем: сие дело надо разжевать.

— Некогда жевать! — снова забыв, где находится, выскочил Михайлик, оторвав на мгновенье взор от панны Ярины, и опять матинка дернула сына за рукав, а потом быстренько пригнула его голову к себе и стала приглаживать давно не стриженный в дальней дороге чуб.

Михайлик сердито выпрямился.

И повторил:

— Некогда жевать! Война не ждет.

— А почему ты здесь заправляешь? — малость опомнясь от изумления перед выходкой своего вчерашнего коваля, вызверился пан Куча-Стародупский.

— Ого?! — искренне удивился Михайлик. — Это я заправляю? Да я ж — несмелый! Вот и матуся моя знает про то… Я ж несмелый! С малолетства… Верно, мамо?

— Верно, сынку.

— То-то, несмелый! — усмехнулся епископ: хлопец-то ему все больше и больше нравился.

— Погоди, погоди! — опомнился наконец обозный. — А как ты сюда попал?

— Влетел! То бишь вошел, пан Куча.

— А по какому праву?

— Ни по какому, — сам тому дивясь, простодушно согласился Михайлик.

— Да как же ты посмел! — ощерился на него обозный.

— Посмел! — чужим голосом сказал хлопец и, еще больше самому себе удивляясь, пожал плечами.

— Убирайся! — вдруг басом закричал обозный. — Вон отсюда!

— Почему «вон»? — спросил Мельхиседек.

— Голодранцев сюда никто не звал.

— А он пришел незваный, да кое-что нам и присоветовал, спасибо ему… — И голос Мельхиседека зазвенел такой медью, что пан обозный поднялся и слушал стоя, почувствовав сразу, что перед ним не только духовный пастырь города, но душа, и совесть, и разум обороны, строгий военачальник, который может и головы лишить. — А теперь послушай-ка, пан обозный, — продолжал Мельхиседек. — Если люди да кони не будут сыты…

— Придется увеличить подати.

— Благословите, владыко, драть с бедного лыко? Нет, тому не бывать! Так вот: если в Мирославе не хватит хлеба…

— Я позабочусь, — так смиренно сказал обозный, словно бы с перепугу лопнул у него очкур.

— Если не будут все пришлые и здешние люди при каком-либо деле…

— Как можно — ничего не делать во время войны!

— Если в обозе вдруг не хватит пороха, — продолжал архиерей, — я велю тебя повесить на Замковом майдане ребром на крюк! — И достопочтенный владыка так сказал это, что Пампушку бросило в жар, затем что хорошо знал он: Мельхиседек шутить не любит. — Ребром на крюк! — повторил архиерей. — Велю повесить.

— Этакого пана?! — опять не сдержавшись, отозвался Михайлик, а мать ущипнула хлопчину за руку. Но тот без тени насмешки спросил: — Такого тяжеленного пана повесить?

Все захохотали.

Засмеялся и сам архиерей.

Не смеялся только Михайлик, — он не смеялся еще никогда в жизни.

— А зачем ты важный такой? — заметив это и насупив светлые, похожие на усы, лохматые брови, притворно сердясь, спросил епископ.

— Отродясь он у меня такой, — ответила за хлопца матинка.

— Я сам, мамо, я сам, — повел плечами парубок.

— Но все же, голубь мой, как ты сюда попал? — еле сдерживая улыбку, спросил епископ: ему вдруг захотелось что-нибудь узнать об этом простодушном богатыре.

— Вы же сами, владыко, пригласили меня сюда! — от души дивясь несуразности вопроса, ответил парубок и пощупал свой распухший от падения в полете и уже довольно красный нос, затем что ему снова показалось, будто он опять летит куда-то, но не вниз, в ту канаву, а вверх, только вверх, взмывая на сильных крыльях, кои росли и росли у него за спиной, не на гусиных или лебединых, а, как мы сказали бы теперь, на крыльях духа, — хотя, правда, Михайлик довольно ясно чувствовал, словно бы весь он быстро обрастает перьями, такие мурашки бегали по всему телу, — и он, как все юноши, впервые потерявшие голову от любви, уже не боялся ничего на свете. — Это ж вы сами позвали меня сюда, владыко, — повторил Михайлик, подходя спокойным шагом к архиерейскому столу.

— Я? Тебя? Позвал? — удивился епископ.

— Пригласили, владыко.

— Когда же?

— Вы сами велели привести меня к вашему преосвященству.

— Не помню.

— Вы же приказали поймать и привести меня сюда, панотче. Но… я сам себя поймал. И вот я здесь! Пришел.

— Зачем?

— Так то ж был я! — простодушно признался Михайлик.

— Ты? Где был? — делая вид, будто ничего не понимает, спросил архиерей.

— Это же он, вот этот голодранец, схватил у Подолянки золотой кубок! — выскочил и Пампушка.

— Ага, это я, — с готовностью подтвердил Михайлик.

— Да, это мы схватили, — подтвердила и матинка.

Мельхиседек и на этот раз не мог сдержать невольную улыбку.

Да и все улыбались доброжелательно.

Почему?

Кто знает…

Может, сей простосердечный хлопец, никому не известный здесь, вдруг чем-то привлек отцовские сердца суровых людей.

А может, то матинка его, немного странная и чуть смешная, умилительно кроткая в своей материнской тревоге, в заботе, может, это она, к сыну душой прикипая, тронула каждого, кто видел ее там.

Не знаю…

Но все улыбались.

19

Только пан Пампушка вдруг спросил у владыки:

— Прикажете взять?

— Кого взять?

— Этого молодого дерзилу.

— Куда взять?

— В темницу.

— Зачем же меня брать? — спросил Михайлик. — Хотите меня сожрать, пан Куча, даже не спросив, как зовут?

— Зовут его Михайликом, — буркнул Пампушка-Стародупский. И добавил — Я всегда знаю, кого как зовут. Я всегда знаю, что́ делаю, кого беру, кого глотаю: не жди ничего путного от пса приблудного. А этот Михайлик…

— Кто ты такой? — спросил у парубка епископ.

— Пока еще никто, — грустно ответил хлопец.

— Где ты живешь?

— Пока еще нигде.

— Зачем же ты бесчинствуешь?

Михайлик, робея перед его преосвященством и зная свою вину, промолчал.

— Зачем ты схватил кубок?

— Затем, что кубок золотой! — быстро заключил Пампушка.

Михайлик еще сильней смутился, растерялся, вспыхнул, осерчал.

Но юношеское смущение снова взяло в нем верх, и хлопец, уставясь глазами в архиерея, так по-детски вспыхнул, и затаенная улыбка изнутри осветила покрытое золотым пушком лицо, тронула губы, сверкнула перлами зубов и так зажгла ему зеницы, аж сердце екнуло у старого архиерея, — своих-то детей у него не было никогда, — и все в покоях улыбнулись парубку, затем что не улыбнуться не могли.

И владыка сказал ему:

— Возверзи печаль твою на господа… — и снова спросил — Но зачем же ты схватил тот кубок? Ну? Скажи!

— Я и сам не знаю, как то все сталось, — просто ответил хлопец.

— Ты, вишь, посягнул на честь Ярины Подолянки! — тоненько протрубил пан Хивря, кивнув на племянницу архиерея, которая опять внесла поднос со столетней терновкой и стояла тут же, спокойная, величавая и, казалось, уж вовсе не обескураженная тем переполохом.

— Я? Посягнул на честь? — степенно переспросил Михайлик. — Я?.. Так это ж хорошо!

И просиял.

— Я это поправлю, — сказал парубок.

— То есть как? — спросил сбитый с толку епископ.

— Улажу.

— Не понимаю.

— Я женюсь на ней, — стараясь не смотреть на Ярину, простодушно провозгласил Михайлик.

— Ого?! — вырвалось у панны Подолянки.

— Бултых, как жаба в болото! — пискнул Хивря.

— Мы женимся, — с достоинством подтвердила и святоха Явдоха.

— Так безотлагательно? — спросил епископ, торопея от удивления перед нахальным хлопцем.

А все захохотали.

— Здравствуй, девонька, я твой жених? — хихикнул Хивря.

— Хоть бы у меня спросил, королевич, — глумливо бросила оборванному Михайлику гордая панна Ярина.

— Я еще не успел, — объяснил хлопец.

— Мы спросим, серденько, — успокоила и мама. — Как положено по закону!

— Спасибо, матинка! — И панна Ярина учтиво улыбнулась матери, ибо хорошо была воспитана в монастырях, и тут же сердито взглянула на Михайлика, даже всем страшно стало, так люто блеснули ее прекрасные очи. — Счастье твое, что ты с мамой, хлопчик! — И ласковым голоском, издеваясь, прибавила — Дай маме ручку!

И пошла к двери та быстроокая Яринка, тоненькая, что былинка, стройная, что лозинка, колючая, что тернинка.

А у порога обернулась:

— И чтоб на глаза мне больше не попадался!

— Ладно, — вспыхнув огнем, покорно и мягко, но громко, с мужским достоинством отозвался Михайлик. — Я не сам приду! — крикнул он ей вслед. — Я не сам! Я пришлю сватов!

— Говорит, как Христа славит, — удивился владыка.

— Рехнулся! — толкнула сына Явдоха.

А панна Ярина, сердитая-пресердитая, невольно замешкавшись у порога, даже поперхнулась тем злым и пренебрежительным словом, коим хотела было осадить молоденького наглеца, так поперхнулась гневным словом, что должна была проглотить его, и, не проронив ни звука, будто галушкой подавившись, нежная панночка быстро ступила на порог, убегая от незлобивого, но все же пробирающего хохота, что так дружно грянул за ее спиной, ибо в тот миг опять Михайлик преупрямо повторил:

— Я их пришлю-таки… сватов!

«Птенец желторотый! — зло подумала панна о парубке, хотя ей было и самой смешно. — Губы что гужи! От уха до уха. Мамин сынок!»

И рванула дверь.

Но уйти не смогла.

20

На пороге стоял Игнатий Романюк, седоголовый человек неопределенного возраста, моложавый, статный, с янтарными четками в тонких нервных пальцах, бывший ее духовник и воспитатель, католический священник, сначала ужгородский, а затем пармский каноник, который в прошлом году помог Ярине бежать из Голландии на родину, а теперь, сняв поповский сан, пешком прошел, почитай, всю Европу и с важным делом спешил в Москву.

— Кармела, дочка! — прошептал Игнатий.

— Падре, вы?! — радостно вскрикнула панна и горячо припала к руке старика.

— Не надо, дочь моя. — И он выхватил руку, на которую упали девичьи слезы. — Я уж не поп, Ярина.

— Почтение отцу, а не священнику, — покраснела панна и, выходя из покоя, попросила — Навестите меня, святой отче! Необходим ваш совет…

— Сегодня же, дочь моя.

И он перешагнул порог.

Одетый в черный суконный кафтан — никто у нас тогда вот так черно не одевался, — статный, легкий, быстрый, как юноша, с мудрыми глазами пожилого человека, коему пришлось отведать горя, румяный, загоревший до черноты под солнцем всех стран Европы, он был сдержан в движениях и внешне спокоен, как любой прирожденный украинский горец, гуцул, хоть и покинул он свои высокие полонины много лет тому назад.

Вступив в архиерейские покои, Гнат Романюк взглядом видавшего виды католического священника обвел людей на раде, толпу за окнами, потолок, стены — обвел опытным взглядом странника и священника.

На потолке, меж двумя дубовыми матицами, были нарисованы сцены античных и запорожских битв, а посреди, в резном круге, похожем на ромашку, синело изображение неба с золотыми звездами. На стенах, обитых голландской шпалерной тканью, висели картины в золоченых рамах: были там и подвиги Самсона, похожего на запорожца, и море с козацкими чайками-челнами, нападающими на турецкую галеру, и казнь гетмана Остряницы, и несколько подлинных итальянских и фламандских картин, и портреты украинских гетманов в горностаевых мантиях, и гравированное в Лондоне поличье Богдана Хмельницкого. Стояли по углам и древние мраморные статуи, найденные в земле под Мирославом, и расписные кувшины с зеленью и цветами, скифские, этрусские и старогреческие вазы, висели ятаганы, кинжалы, пистоли, сабли на ковре, а на средине стола, рядом с черным архиерейским клобуком, сиял полковничий пернач. Полки с книгами тянулись по левой стене, да и всюду лежали книги, раскрытые, с закладками, переплетенные в телячью кожу, — книги, книги и книги.

Сделав несколько шагов по полу, густо усыпанному, ради клечальной субботы, травой и цветами, Гнат Романюк подошел к столу, за которым по углам зеленели клечальные ветки, и владыка встал навстречу, приветствуя гостя, приглашая в дом, живо радуясь старому гуцулу, избавителю панны Подолянки.

— Слава Иисусу! — поздоровался по-карпатски Романюк.

— Навеки слава! — отозвался епископ. — Садитесь, прошу вас.

Куцый монашек, отец Зосима, черным чертом, медленно выступив из-за спины его преосвященства, не спеша пододвинул гостю украшенный резьбою табурет, пан Романюк хотел было сесть, но, обернувшись к порогу, заметил там здоровенного козачину с матинкой, которого несколько дней тому назад гуцул спас от смерти в бою…

Седовласый видел, как Михайлик рванулся было к нему, но, удержанный рукою матери, так и остался у входа.

Тогда пан Романюк сам подошел к хлопцу, обнял обтрепанного бедолагу, поцеловался с ним, поклонился Явдохе и уже хотел было вернуться к подставленному Зосимой табурету, но старику показалось, будто парубок сам не свой.

— Что ты такой взъерошенный, козачина? — спросил у него Романюк.

— Только что сватался! — с издевкой пропищал пан Хивря.

— К кому ж это ты? — спросил у Михайлика гуцул, жалея, что начал столь неуместный разговор.

Михайлик молчал, потупясь.

Тогда пан Романюк, дабы обратить все в шутку, заговорил:

— Разумею, сынок: все в тебе горит, бушует, все кружится в глазах… — И улыбнулся. — Вспомнилась мне одна боснийская песенка… я был когда-то каноником в Мостаре, в долине Неретвы-реки, и слышал там шуточную песенку о городе Травнике, который подожгла краса девойка «черным оком сквозь хрусталь зеницы», и сгорел тот город со всеми палатами, с двумя веселыми духанами, с корчмой новехонькой, сгорел весь город от взгляда девушки, видимо, такой же, как эта, что сейчас вышла… Да? Угадал я, хлопче? Это ведь она была здесь?

— Она, — смело сказал Михайлик, и даже тень улыбки не мелькнула на лицах в этот раз, так произнес он одно-единственное слово: она! — и все почувствовали, что и здесь уже горит весь город… — Она!

Помолчав, владыка во второй раз пригласил гуцула:

— Прошу, садитесь!

И вторично поклонился закарпатскому горцу, гостю города Мирослава.

21

Обмакнув василок — базиликовое кропило, лежавшее на краю стола на серебряном казаночке со святой водой, Гнат Романюк окропил себе лоб и сел на табурет. Все ожидали, что́ он скажет, сей издалека прибывший гость.

Еще вчера епископ знал о Романюке только то, что он в прошлом году выручил из беды Ярину Подолянку, однако гетман Однокрыл, Гордий Гордый, с гонцом нынче прислал письмо, нагло требуя выдать ему бродячего гуцула, который, как донесли о том гетманские выведчики, задержался в Мирославе, обещая за того католического попа не докучать жителям Долины всеми тяготами осады.

А сегодня мирославцы уже знали, что этот седовласый гуцул, украинец, славянин беспокойный, проучившись несколько лет в Вене, Болонье и Риме и всю жизнь будучи католическим священником, до конца постиг подлость происков римского престола противу всего мира славянского и, оставив служение богу и папе, отправился странствовать — где на лошади, а где пешком — по всей Славянщине, из страны в страну, дабы поведать людям страшную правду о Ватикане.

Сев на табурет, Романюк спросил:

— Вы меня звали, отче?

— Просил пожаловать, — приветливо поправил его Мельхиседек.

— Я пришел проститься, домине.

— Так внезапно?

— Вот этот добродий, — кивнул Романюк на Пампушку, — сказал сегодня, что гетман Однокрыл за мою голову пообещал…

— Отступиться от нашего города! — подсказал Пампушка-Куча-Стародупский.

— И что же?! — темнея лицом, тихо спросил епископ, еле сдерживая взрыв ярости.

— Я не хочу, чтоб из-за головы одного гуцула пролилась кровь надднепрянцев, — улыбнулся Игнатий Романюк.

— Все равно — льется! — хмуро сказал старый гончар Саливон Глек.

— И не за голову гуцула! — сердито добавил епископ. Но гость настаивал:

— Я умоляю, отче.

— Вы, домине, — рассердился Мельхиседек, — просите козаков о том, чего не учинили бы ваши горцы — бойки, лемки или гуцулы.

И Романюк, понимая его возмущение, умолк, хотя ему после домогательства гетмана уж не хотелось оставаться в этом городе.

— Зачем вы нужны ему? — спросил Саливон Глек. — Так приспичило познакомиться с вами?

И Гнат Романюк, внезапно вспыхнув, аж под седыми волосами стало видно, как багровеет кожа, заговорил быстро и четко, порой необычно и странно выделяя отдельные слова — то ли от закарпатского говорка, то ли от влияния десятка языков, коими свободно владел он, сей бывший каноник, всю жизнь слонявшийся по Европе:

— Почему так приспичило? А потому, что мы уже знакомы с ним, с вашим гетманом.

— Когда ж то было?

— Давненько. Да вот и теперь… — загадочно сказал Романюк.

Мельхиседек ожидал, не расспрашивая.

— Вот и теперь, странствуя, попал я в лапы к однокрыловцам, и один из придворных пана гетмана узнал меня… — И Романюк маленько помолчал, перебирая янтарные четки. — Они уже везли меня к гетману, чтоб, показав ему, передать в руки святой инквизиции.

— За что же? — не сдержавшись, спросил Михайлик.

— Есть за что, — ответил гуцул.

И замолчал.

Задумался.

Сидел, перебирая прозрачные четки, седой, согбенный, сосредоточенный.

22

— Ваш самозваный гетман, верно, побоялся, чтоб я не рассказал народу, как… несколько лет назад, когда он был еще генеральным писарем… я его видел на холме Ватикан, в прихожей святой конгрегации для распространения веры.

— Вон как?! — вырвалось у Мельхиседека.

— Вы уверены, святой отче, — уставившись на гуцула, спросил Пампушка, — вы уверены… что видели именно его?

— Вот моя рука, рубите! — И гуцул принялся перечислять приметы: — Лебяжья бородавка. Мерцающие глаза. Его панская походка: бочком-бочком, но величавая!

— А крыло?

— Крыла не видел.

— Как так?

— Спрятал, видно, под платьем и привязал его к телу, как всегда он делает, принимая иноземных послов или гостей.

— Зачем же?

— Разумная предосторожность: у самого-то святейшего папы, к примеру, у наместника господа бога на грешной земле, — нету ведь такого крыла! Чтобы не позавидовал, не прогневался на недостойного раба. Вот и предстал он перед святым отцом: незаметный, однорукий и покорный…

— Что ж он там делал, в Ватикане? — в недоумении спросил Саливон Глек.

— Все, что мог. Все, что умел. Целовал туфлю папе римскому, как все, кто лезет в Ватикан…

— Гордий Гордый — тайный католик? — ужаснулся гончар.

— …А то, может, сговаривался с папой, — продолжал Романюк, — о своем союзе с ляхами и татарами, о походе на Московщину, о новом кровопролитии, обо всем, что он уже творит на Украине.

— Да-а-а… — в раздумье вздохнул Мельхиседек. — А что ж теперь?

— Узнал тут меня его прислужник, который был в Риме вместе с Однокрылом. Опричь того, им, я думаю, вызнать не терпится: зачем я тороплюсь в Москву?

— Вот-вот, — зашевелился пан Куча-Стародупский. — Зачем вы все-таки? Зачем в Москву?

— Коли б я не боялся стать неучтивым хозяином, — усмехнувшись, повел речь владыка, — я тоже спросил бы: зачем? И к кому?

— К царю. Дабы напомнить его величеству: весь славянский мир с надеждой, мол, уповает только на вас. Вызволение всех славян… оно придет с востока, если Москва и Украина будут купно.

И гуцул, перебирая подвижными пальцами золотисто-прозрачные зерна четок, рассказывал громаде Мирослава, как он учился в католических школах, как постепенно ума набирался и как наконец уразумел, что главное для слуг Ватикана — не вера, а злато, чревоугодие и разврат, что святые отцы, не дожидаясь посмертного блаженства, предаются распутству на земле, обирая для сего весь мир, богом призванные «властвовать над всеми народами и церквами», продают лиходеям и проходимцам церковные и монастырские должности, королевские троны, земли и богатства всего света, слезы и кровь народов.

И печальный гуцул Гнат Романюк, недавний католический каноник, рассказывал защитникам Долины, как с его очей спадала страшная пелена, как он покинул в Парме свою духовную паству и пошел наконец из города в город, из страны в страну и видел всюду, почти по всей Славянщине, злодеяния агентов Ватикана, и у него дух захватывало от гнева против чужеземцев, которые делят между собой наши земли и наше добро, видел везде и нищету простолюдинов, алчность доморощенных вельмож, которые из-за неуемного чревоугодия все больше и больше склоняются к католицизму, к чуждым обычаям, пренебрегая даже родной речью и утверждая сим свою зависимость от иноземных повелителей.

— Затопила немчура славянские просторы… Вытеснила наше племя из Силезии, Моравии, от Балтийского моря, от искони славянской Пруссии. Сербщину разодрали на куски австрийцы, дожи Венеции, турки. Чехи изнемогают под властью Габсбургов, то же глумление одолевает и словаков. Родовые земли македонцев и болгар давно уже стали частью Османской державы. Язвящие терния распрей растут меж единокровными соседями, ибо весь славянский мир расколот на три недружелюбных стана: православных, католиков, магометан. В неволе все славяне. Кроме Черногории. Опричь Москвы. Кроме Украины…

— А вольность Польши? — спросил пан Хивря.

— Крикливый гонор! — резко отвечал горец. — Польское панство только хвастается своею вольностью. А шляхтичи выдают себя уже за истых немцев, иные паны — за шведов. Польское панство зарится на украинские земли, а у самих давно уж не был королем ни поляк, ни иной славянского рода правитель, а всё чужинцы из Ватикана: то немец, то швед, то неведомо кто. А по городам у вечно гордых своими вольностями ляхов — полнехонько немцев, итальянцев, шведов, евреев, армян, шотландцев, что набивают себе мошну и чрево, оставляя простому поляку холопство и скудную ниву, а шляхте — шумные ссоры в сеймах и сутяжничество по коронным судам… Простой люд Славянщины превратили чужинцы в немых рабов: мы им землю пашем да воюем для их корысти, чтоб сидели они в хоромах и называли нас быдлом, отдавая за непокорство на поток и разорение немецким рейтарам, на лютые муки папской инквизиции, и во гневе меня сушит такая жгучая тоска, что, кажется, коснись я сосны зеленой иль березы, то засохли бы они от горя моего, и сосна, и береза…

И почти все, кто слушал там ученого гуцула, согласно кивали головами.

Словно ничего нового и не открывал каноник, но внимали ему мирославцы, а с ними и Михайлик, принимая близко к сердцу горести сего чужедальнего католического попа, и Явдоха понимала, что для сына ее впервые открывается окно в печальный широкий мир.

Будто полынная горечь сводила челюсти гуцула, когда он рассказывал о своем хождении по Украине…

Он видел, как томятся люди под игом польским — во Львове, в Дубно, в Корце, но всей Галицкой и Волынской землям и над его родною Тиссой. И на Днепре сам видел, как паны польские и украинские, при потворстве Гордия Однокрыла, глумятся над простым людом; как польская шляхта, возвращаясь в свои бывшие поместья, отнятые народом в вызволительной войне, воздает украинцам и за победы Хмельницкого, и за Переяславское соглашение с Москвой, грабит посполитых, разоряя православные церкви либо пуская их на позорный откуп шинкарям, католикам иль иудеям, посылая по Украине оружные отряды — губить православных попов вместе с паствою, грабить и убивать гречкосеев, ремесленников и горожан, которые не хотели признавать над собой католической унии.

Опять начиналась война, и польские дипломаты опять прибегали к Трансильвании, Риму, Испании, Австрии за помощью в борьбе против украинского народа: «Все хлопы — схизматы, а схизматы льнут к Москве».

Он сам, сей печальный гуцул, повсюду видел, что хлопы, голь украинская, беднейшее козачество, горожане и люд ремесленный, все тянутся к Москве, а не к Варшаве, не к Риму, который стоит за ней, не к постылой унии, что кинула под власть католического престола без малого четвертую часть населения Белой Руси и Украины.

Романюк все это видел и все понимал…

И говорил мирославцам:

— Опять беда на головы наши. Однако ж Украине под католическим глумлением не жить!

— Не жить, нет, — подтвердил архиерей.

— Не жить, — единодушно отозвалась рада.

— Есть Москва рядом, — заключил старый гуцул, — есть сила и у нас, на Украине, наше преславное Запорожье… — И Романюк задумался.

…Когда б не Запорожская Сечь, всё, гляди, потоптали бы турки и татары, и хлебнули бы горя от них не только Украина и Москва, но и католические Польша, Италия, Угорщина…

…Мусульманский разбойничий мир держало в постоянном страхе запорожское рыцарство, Сечь Запорожская, могучее орлиное гнездо вчерашних посполитых, крепаков, на которое вынуждено было в страхе озираться не только панство украинское, но и вельможи соседних государств — Польши и Туретчины, Австрии и Венеции, и господари волошские, и князья семиградские, и все прочие володари, цари и короли, — гнездо отважных, честнейших, храбрейших сынов простого люда Украины, что не покорялись ни своим панам, ни чужим, ибо, как говорят, их пуля не брала, сабля не рубила, что из огня выходили мокрыми, а из воды сухими, — гнездо мужицких рыцарей, кои, оставив свои дворы, родителей, жен, детей и невест, стояли на страже всего христианского мира, на самом его краю, супротив стороны басурманской — широкой грудью…

…О двух надежных силах, кои должны были отстоять и защитить христианский мир супротив басурманского, православный — против католического, о двух гордых силах, о Москве и Украине, как раз, на миг задумавшись, и размышлял седой гуцул Романюк.

И, думам своим отвечая, он сказал:

— Вот почему я поспешаю в Москву…

— Аминь! — перекрестившись, заключил владыка.

И все встали и миром низко поклонились этому седовласому, мудрому и дорогому гостю.

23

— Амен! — повторил гуцул по-латински, затем, как то и надлежало недавнему канонику, перекрестился пятерней на католический лад и стоял среди покоя, склонив голову, на коей не зарос еще кружок тонзуры ксендза.

Может, пчелиный рой его мыслей, только что слетевший на мирославскую громаду, еще жалил его душу?

Или угнетала какая-то личная тревога?

Или, может, беспокоила предстоящая беседа его с панной Кармелой?

Или далекий и опасный путь на Москву, ожидавший его, уже будил тревогу и беспокойство?

Опустив очи долу, Романюк видел под ногами толстый слой травы и зелени, цветов, руты и мяты, густо рассыпанных по архиерейским покоям, по всем хатам, хоромам и церквам Украины, как надлежало в канун троицы, радостного праздника весеннего возрождения земли, канун клечального воскресенья, многие тысячелетия звеневшего отголоском праславянских игрищ мирного народа-хлебороба.

От запаха привядшей травы у гуцула грустно и сладко сжималось сердце.

Хрустела под ногами осока. Печально дышал напоенный степным духом седой чабрец.

Горьковато благоухал любисток — горький, как и все, что наводит на мысль о любви.

И полынь, и татарник с болота, и садовый калуфер, светло-зеленый и неповторимо духовитый, и все это множество зелени источало столь пьянящую струю благоухания, что у Романюка аж голова закружилась, ибо с детства он знал немало всяких добрых трав и цветов.

Как водится, стояли по углам архиерейских покоев, вдоль стен, меж окнами и только что срубленные зеленые ветки — клена, осины или черемухи, березы или калины с тяжелыми кистями белого цвета, и Романюк дышал всем этим и вбирал в себя жадными глазами.

Старый гуцул радовался этому пышному празднику весеннего цветения, празднику, который он знавал и у себя дома — радовался, как вот и мы с вами, читатель, седой ровесник мой, радовались в детстве Зеленому празднику, как дети наши радовались бы ему теперь, если б мы захотели установить у себя особый праздник весны и мира, обновив древний обычай клечального воскресенья, в коем есть столько добрых песен, прославляющих весну, обычай, в котором столько поэзии и любви: к природе родного края, к красоте жизни, к человеку.

Правда, ни о чем подобном он тогда и не думал, этот странствующий гуцул, его только вдруг охватило прозрачное чувство прекрасного, однако он тут же опомнился, учтивый и воспитанный человек, ибо показалось ему, будто простоял тут молча, недвижно, безучастно — час, день, а может, и неделю.

24

— Так почему же вы все-таки рветесь в Москву, пане Романюк? — опять спросил Демид Куча, и ему не просто так, от нечего делать, захотелось расспросить гуцула еще подробнее, нет, ему обязательно нужно было все это прознать, ибо, входя в большую и опасную игру державных козней, он должен был доподлинно выведать все, что свершается вокруг него, чтобы видеть — кого можно предать, а кого продать, кого следует остерегаться, а кому, хотя бы на время, надо оставаться верным. — Так почему ж вы все-таки рветесь в Москву?

— Разве я об этом не говорил? — удивился Гнат Романюк.

— Еще нет, панотче.

— Иду поведать, — сказал гуцул, — добрым русским людям и царю, что́ я видел в Ватикане, что́ видел я в Европе, в Польше, на Украине. И чего я видеть не хочу в Москве…

— Чего ж не хочет пан каноник видеть в Москве? — допытывался Пампушка. — Что вашу милость лишило покоя?

— Московский престол, говорят, окружает уже всяческая немчура — и шведская, и голштинская, и голландская: царский двор полон…

— Вам разве не все равно, панотче?

— Я должен остеречь царя, что ксеномания… то есть чужебесие… это немощь смертоносная, поразившая уже всех славян… — И он, привычно перебирая янтарные зерна, негромко и стремительно заговорил — Ни одна семья под солнцем никогда не знавала такой кривды, как мы, славяне, от немцев… Откуда голод? Откуда нищета? Откуда угнетение? Куда идут наши слезы, пот, невольные посты? Все это пропивают купцы заморские, иноземные полководцы и разных держав послы…

И снова стало тихо в доме епископа.

А Романюк продолжал:

— Иноземные купцы держат повсюду склады с товарами, откупы да промыслы всякие, покупают задешево наши богатства, а нам товары ввозят дорогие и ненужные… Все удобные для торговли берега немчура захватила, отогнав славян от морей — от Балтии, Ядрана, от Эгейского, от Черного и Азовского — и от рек, оттеснив нас в поле широкое — по́том поливать его, пашучи! Кровью поливать, воюючи…

И Романюк на минуту умолк, ошеломив мирославцев столь мощным потоком горечи.

— Злоба и ненависть! — тоненько протрубил пан Хивря.

— Да, — согласился Гнат Романюк. — Злоба и ненависть.

— Они ослепили вас, отче, — вздохнул пан Хивря.

И даже смахнул слезу. А гуцул усмехнулся. И опять с той же горячностью заговорил:

— Иной раз и доброе что-то приносят чужеземцы в нашу хату. Но ничего — задаром, требуют платы сторицей. Лечат, варят стекло и порох, добывают руды, льют пушки, а нас, несведущих, научить не хотят.

Он тяжело дышал, вдруг даже постарел будто, этот седой, но еще моложавый и сильный человек, ибо каждое слово, тысячи раз передуманное, снова и снова ранило его самого, и он побледнел, и голос его дрожал, а глаза пылали гневом и вдохновением.

— А иные бахвалятся некой тайной наукой, не ведомой никому на Руси, однако они и сами не имеют за душой ничего, эти высокомерные пришельцы, ничего, кроме суетных званий магистров и докторов, но все это — обман: разумные чужестранцы — немцы, франки, тальяны, что придумали и книгопечатание, и термометры, и часы, и гравирование, и пушки, они сидят у себя дома, прославляя трудом свою родину, а к нам приходят лишь искатели приключений, охотники до легкого хлеба, ворюги и завоеватели, что говорят нам, якобы мы без них ни на что не гожи, и на все земли славянские прется тьма-тьмущая пустых писак, и множатся при наших дворах — королевских, царских и гетманских — ненасытные чужеземные царедворцы, кои, что черви голодные, все славянское пожирают!

Выхватив из китайской вазы на столе духовитый листочек калуфера, седовласый горец растер его меж пальцами, вдохнул неповторимый аромат и хотел было продолжать свою речь, но обозный недоверчиво спросил:

— И вы обо всем этом, отче, скажете московскому царю?

— Придется. Я скажу об опасности. И о единственном выходе, чтоб не утонуть в чужой чуженине: держись, мой царь, Украины! Но держись, а не держи! — в цепких руках твоих бояр, и обирал, и шинкарей с арендаторами, что наполняют государеву казну слезами и потом… А иные твои бояре, царь, так усердно набивают свои карманы, что кое-кому уже сдается, будто жить под русским царством — горше, чем под мучительством турецким. Вот почему немало посполитых украинцев попали под стяги изменника Гордого…

— Такие слова — царю?! — ужаснулся пан Куча.

— Я иду к нему, ибо я верю… в правду.

— И тебе не страшно? — спросил боярин Шутов, который уже проснулся и слушал его речь.

— Страшно. Но… я должен!

И Романюк умолк, задумался: он и впрямь поступал как велел ему долг, как требовала совесть, как велела любовь к народу, к простолюдинам Украины.

Он даже и не думал тогда, что станется с ним самим, — хотя все потом и сложилось прескверно.

25

То ли предчувствие недоброго будущего, то ли какая тревога нынешнего дня терзала душу, но Гнат Романюк был сам не свой.

Владыка поглядывал на него и понимал, что это не усталость. И не раздумье. И не воспоминание вовсе. И не тучи грядущего.

— На вашем челе — забота, доминус Игнатий, — молвил епископ. — Могу ли я помочь? Скажите!

— Заботами пана Романюка, — разом вскочил Пампушка, — не лучше ли заняться после рады.

Но Мельхиседек перебил:

— Говорите, пане Романюк.

И гуцул отвечал:

— Гетман зол теперь на меня и за то, что я в его войске славян подговаривал, наемников вашего ополяченного гетмана, и два десятка сербов и поляков последовали за мной в Мирослав. Но…

— Что с ними сталось? — обеспокоенно спросил епископ.

— Сей рачительный пан, — кивнул Романюк на Пампушку, — велел всех ввергнуть в узилище.

— Чем же они провинились? — спросил Мельхиседек. — Зачем ты их бросил в тюрьму?

— Дабы провиниться не успели, — повел плечом обозный. — А чтоб подальше от греха, я их велел уже… — И пан Демид Пампушка сделал движение рукой вокруг шеи, которое не означало ничего иного, как петлю.

Седоголовый побледнел.

— Кой дьявол подсказал тебе это?! — вскрикнул епископ.

— Пес! — бросаясь к выходу, гаркнул Романюк.

— Домине! — крикнул ему вслед епископ.

— Прощайте, — выбегая, ответил гуцул.

— Приостановите казнь, — велел Мельхиседек куцему монашку. — Поскорее!

— Я скоро, ваше преосвященство, — отвечал отец Зосима, еле передвигая ноги, и мелкими шажками зашаркал к порогу.

— Ползет, как муха в сметане, — сердито буркнул Глек и бросился из покоев.

Опережая монаха, выскочили за Романюком и Михайлик с матинкой.

За ними — еще люди.

Лишь после всех — монашек, который, сохраняя чувство собственного достоинства, свойственное всем келейникам, поплелся к двери, где было намалевано преуморительное поличье Козака Мамая, чем-то схожее с голландскими жанровыми картинами того времени.

Куцый монашек при взгляде на поличье всегда люто плевался. Плюнул и теперь, медленно шагая из архиерейского дома.

26

Ни в сказке сказать, ни пером описать, какая там поднялась суматоха, на той раде, даже цветные стекла задребезжали, так шумели разгневанные мирославцы.

Да и не только в покоях епископа.

И на Соборном майдане.

И по всему городу.

Люди тут же бросились на базар, где торчали виселицы, ибо полетела весть о казни чужеземцев, как пламя тревоги по степям — от вышки к вышке.

Когда гуцул поспешно выскочил на панское крыльцо архиерейского дома (было там еще и крыльцо холопское), то на широком дворе, обнесенном высоким частоколом из белых, неокоренных и вверху заостренных березовых бревен, все уже знали, что случилось с его товарищами, и в толпе раздались крики сочувствия и привета.

Возле Романюка на крыльце очутился и Михайлик с матинкой.

— Я пойду с вами! — буркнул парубок и на ходу взял седовласого за руку.

— Мы с вами, — молвила и матинка, не отставая от них, беря гостя за другую руку.

Они были уже у высоких, резных, украшенных зелеными ветками ворот, что выходили на майдан, где под окнами архиерейского дома столпилось столько любопытных, взбудораженных людей.

— Отведи меня, хлопче, к тем виселицам, — попросил гуцул.

— Где же они?

— На базарном майдане…

Выходя со двора, поросшего старыми высоченными вишнями, Михайлик оглянулся на архиерейский дом и в шестиугольной раме окна второго яруса опять увидел ее, племянницу владыки, Ярину Подолянку. Панна смотрела не во двор, а куда-то вдаль, поверх частокола, ибо архиерейский дом стоял возле церкви на высоком холме.

Дом этот возвел некогда (лет за полтораста до начала нашей повести) Ярема Ярило, давно забытый, но славный в те давние времена мастер на всякую всячину, что был и зодчим, и корабельщиком, и мебельщиком, и оружейником, и гончаром, и художником.

Он когда-то создал немало искусных и хитроумных вещей, этот Ярема Ярило; и, если б не погибло все это в пожарах войн да лихолетий, если б не опустошали нашу отчизну злые соседи, мы прославляли бы умельца и ныне, как славят другие народы своих стародавних мастеров, прославляли б его и за церкви, и за палаты каменные, за мозаики во храмах и дворцах, за искусно разбитые парки, за расписные кафли, за скульптуры и картины, за все то, что видели тогда по нашим городам и селам чужеземные путешественники, за дело рук художников и зодчих Украины, кои были даровиты и способны ко всему доброму да пригожему, что украшает человеку жизнь.

Мы с вами, читатель, и не знаем, а ведь это он, тот самый Ярема, построил в Мирославе деревянную девятиглавую церковь, красотой коей любовались не только мирославцы, но и путешественники-чужестранцы, повидавшие на свете немало всяких чудес.

Мы с вами, читатель, и не знаем, не тот ли Ярило, не он ли строил в те давние времена в городе Луцке или в подольском Каменце известные крепости, а то и ренессансные дома во Львове, и поныне так радующие взор…

Мы с вами, читатель, не знаем, а это ведь он, пожалуй, впервые написал и поличье нашего Козака Мамая и, как всякий истый художник, не избежал преувеличений, обобщений и подчеркиваний, в том образе собрав черты национального характера, воплощение духа украинского народа.

Возвел Ярило и тот панский дом, где ныне жил мирославский владыка, и хоть простоял сей дом уже немало лет, но казалось, что он только-только создан, как то бывает с творениями истинного искусства, которые зритель, слушатель или читатель воспринимает всегда как новые, сколько бы лет, не старея, ни прожили они до этого, — и не только потому не старея, что построен был дом из добротного волынского гранита на негашеной извести, замешенной на яйцах, нет, не только потому.

Он был маленько странноват — на наш с вами, читатель, современный взгляд: с неуклюжей башней, с колоннами, с шестиугольными окнами, как строили тогда на Украине, с выпуклыми изображениями над каждым окном, — там и пушки дымились, на тех каменных горельефах, и кони мчались, и козацкие клейноды выпукло выступали, и узоры с причудливыми цветами, и все это высекалось и ваялось руками своих же мирославских мастеров, что проходили науку не только в Киеве и Варшаве, но и в дальних краях.

Он тем домом прославлял ромашку, наш Ярема Ярило; на золотых и терракотовых блюдах, выходивших из-под его руки, да и на вазах и глечиках, и на картинах Приднепровья, кои художник так охотно писал, — всюду у него можно было увидеть ромашку, его излюбленный мотив. Был сей мотив и здесь, в доме владыки; и в карнизах над окнами, и в капителях колонн, и в резьбе лоджий, и на потолке большого покоя, в котором собралась ныне мирославская рада, да и на фасаде этого дома, украшавшего Соборный майдан, выделялся большой, высеченный из камня круг, изображение того же цветка.

Путешественникам, иноземным купцам и дипломатам не раз случалось описывать сей любопытный дом, и ратушу, и мирославскую церковь, и улицы города, сравнивая все это с тем, что видели у себя в Дании, Голландии или в Италии: «Дома, дескать, у козаков выходят, как у нас, на улицу, а не прячутся во дворах, как в Москве», да и сами москвитяне порой отмечали, что «хохлы затейливы к хорошему строению» и много у них домов «узорчатых, предивных зело», таких же своеобразных, как тогдашние сооружения Москвы или дома итальянского Ренессанса.

27

Михайлик, окинув взглядом архиерейский дом, снова взглянул на шестиугольное окно во втором ярусе, в котором он только что видел Ярину, но панны там уже не было, а ему пришлось поспешать за седым гуцулом дальше, на базарный майдан, где вот-вот могли казнить, почитай, десятка два добрых людей, — пришлось торопиться, ибо каноник схватил его за рваный рукав рубахи, и они пробирались сквозь толпу плечо к плечу.

И этот рваный рукав, и исхудалое лицо Михайлика, и напряженный взгляд, свойственный человеку голодному, все это выдавало крайнюю нужду.

— Плохо вам тут? — спросил на ходу Романюк.

— Почему ж плохо! — поспешила с ответом матинка, стараясь от них не отставать. — Как людям живется, так и нам, как людям, так и нам! — Ибо ей не хотелось вызывать в этом славном человеке чувство жалости к себе.

Они меж тем быстро вышли за ворота, старый гуцул, Михайлик и его мама, и толпа на майдане, уже зная про все дела нынешней рады, бросилась к ученому гуцулу, приветствуя, и забурлила вокруг него, и повлекла в тот конец города, где был базарный майдан.

Пан Хивря с Пампушкой видели из окон, как пустеет площадь перед собором.

А когда уж никого не осталось перед окнами, пан обозный заметил там темненькую неторопливую фигурку, которая, еле волоча огромные чеботы, направлялась вслед за ушедшими: это монашек, отец Зосима, торопился приостановить казнь.

— Его за смертью посылать, — тоненько протрубил пан Хивря, — а не за жизнью! Хо-хо! Он, видно, тебя почитает, сей Зосима? А? Старается ж для тебя, вишь!

— А кто ж меня не почитает! — спесиво ответил пан Куча и только тут заметил, что они здесь не одни, что владыка, охватив руками голову, все еще сидит у стола.

Пампушка дернул за ремень от сабли пана Хиврю, чтоб тот был осмотрительнее, но женоподобный сотник захихикал:

— Ты только взгляни… взгляни-ка на отца Зосиму! Еле ковыляет… А?

Владыка, выкрикнув проклятие, схватил клобук и посох, даже не застегнув на крючки свою рясу, из-под коей выглядывала, как у самого обыкновенного мирянина, вышитая сорочка, выбежал из дома и по главной улице города поспешил за толпой.

На базарный майдан.

Где были виселицы.

Двинулся за ним и Пампушка.

И, уже с порога, бросил пану Хивре:

— Ненавижу!

И кинулся за всеми на базар.

28

А на базаре священнодействовал палач.

Откуда привел его в Мирослав пан Пампушка-Куча-Стародупский, неизвестно, однако сразу же, вернувшись из своей Стародупки в город на высокую должность полкового обозного, пан Куча начал с того, что завел в ратуше немалую канцелярию, нанял для охраны порядка до двадцати десятков гайдуков и молодого ката, недавнего бурсака, коего привлекала веревка более, чем ряса, в ведении которого были теперь три виселицы, торжественно возведенные на высоком помосте посреди мирославского базара, — и все это безотлагательно потребовалось пану обозному, ибо он уже готовился к высокому гетманскому положению и должен был себя приучать ко всему тому заблаговременно.

Бог его знает, что за странное существо был сей кат, но свое «веселое» занятие он любил, как любят его такие вот выродки, мастаки этого дела, которые всегда находятся — в любой стране, в любую пору, при любых гетманах, царях иль королях.

Звали того ката Оникий Бевзь, иначе говоря — Простофиля, и за короткое время, за несколько дней, в Мирославе его уже знали и стар и млад, ибо он, ни разу еще не выполнив обязанности палача, очаровал пана обозного музыкальным своим дарованием и высоким голосом — на клиросе в мирославском соборе, во время тех богослужений, когда без архиерея служат одни попы. Так быстро узнали в городе пана ката еще и потому, что он, непрошеный, частенько вмешивался в семейные свары в любой хате, поучая и наставляя каждого, кто мало радел о спасении души, хотя его советов никто и не просил, — и не то чтобы он был такой уж старый, когда с возрастом так и тянет поучать других, — нет, он любил всех поучать лишь потому, что был он, кат, в полном расцвете сил (заплечное ремесло умудряет же человека), статный парнище, глазастый, черноусый — этакий молодой бог смерти, — и его в городе, хотя и не было тут за последние годы ни одной казни, все стали бояться пуще самой смерти, ибо люди умирали да умирали, а никто из живых так-таки и не видел той страшной пани.

А Оннкия Бевзя видели.

Видели и любовь его к своему делу.

Видели, как он старательно обсадил махровыми маками, ноготками, мальвами, чернобривнами да кручеными панычами свои три новенькие, крепкие и высокие виселицы на базаре, как нынче разукрасил их зеленью к троицыну дню.

Видели люди, что каждый день преловко вырезал он хитромудрые узоры на тех на трех новеньких столбах.

Видели, как среди базара, усевшись на крашеном помосте, он плел из крученых цветных веревочек с конским волосом крепчайшие петли — запас делу не порча! — а потом долго разминал их своими длинными, толстыми пальцами, а еще мылил веревки марсельским мылом, на кровные денежки купленным, а уж потом…

Но никакого «потом» в этом скучном городе у палача еще не было: Оникий Бевзь, художник своего дела, томился без работы.

И только вчера вечером пан Куча впервые позвал его к себе домой, подал серебряный ковш горилки и приказал сегодня потрудиться над брошенными в темницу ненадежными чужеземцами.

— Они, поди, католики? — спросил Оникий Бевзь.

— За то и повиснут! — отвечал Пампушка.

«Ну-ну!» — скорчил удивленную рожу Бевзь, ибо к пану Пампушке он был приставлен для наблюдения святой конгрегацией и знал, что пан обозный — тайный католик.

Выходя вчера из дома обозного, Оникий Бевзь впервые лицезрел красавицу Роксолану, обходительно поклонился ей, как его учили в полтавской бурсе и в тайной ватиканской школе, где-то в Варшаве, поклонился и еще раз, хоть пани и не ответила; она, ясное дело, презирала, как и все паны и шляхтичи, низкое ремесло палача, не считая его высоким искусством.

И вот теперь, красуясь среди базарного моря на высоком помосте под виселицами, нагло вырядившись в купленный на базаре запорожский жупан, Оникий Бевзь, негромко напевая «херувимскую», поправлял возле виселиц широченный ковер — с красными цветами по черному полю, передвигал под петлями круглые резные табуретки, переставлял то туда, то сюда большое деревянное распятие и вдруг увидел женушку пана Кучи, красивую и прельстительную, на почетном панском месте, меж чернобривцами да ноготками, у самого помоста, за огромной плахой, коей применения здесь нынче не ждали.

Оникий Бевзь учтивенько поклонился милейшей пани Роксолане Кучихе.

Та, разумеется, на вежливый поклон не ответила, но пан Бевзь и не обиделся, понимая досадные условности света.

Он красовался.

Перед жадными до всего глазами пани Роксоланы.

Перед толпой, которая, бросив свои базарные дела, уже бурлила вокруг виселиц, ибо всегда найдутся любопытные зеваки, да еще при таком заманчивом зрелище, как повешение двух, почитай, десятков ни в чем не повинных людей.

29

Палач поплевывал на руки, потому как гайдуки на телегах уже подвозили всех обреченных на казнь, связанных по рукам и ногам, и переносили их на крашеный помост, словно дубовые колоды.

Чужестранцев было много, а виселиц — только три, а палач один, посему зрелище обещало быть затяжным и оттого еще более назидательным.

— А ты их развяжи! — насмешливо крикнула Бевзю любопытная ко всему молодица, Настя Певная, а по-русски мы сказали бы — Неминучая, которую почему-то одни звали Дариною, то есть Одаркой, другие — Настей, а иные еще как-то, и она на все отзывалась, затем что любая шинкарка должна отзываться на любое имя, тем паче что она неведомо откуда появилась в Мирославе и предерзко открыла свой собственный шинок, хотя разрешалось торговать горилкою в одних только царских. Она, эта анафемская молодица, умудрялась и выручку иметь выше, чем у царских шинкарей того города, большей частью старых евреев, ибо эта проклятущая баба привлекала к своему шинку козаков и горожан не только неразведенной хмельной горилкой, но и своей хмельной и мрачной красотою, чуть косящими глазами, легкими своими песенками, солеными шутками, что так и сыпались с ее бестрепетных уст, влекла к себе и своим частым, глубоким дыханием, — а оно учащалось под любым парубоцким взглядом, на нее обращенным, поднимая и без того высокую, совсем еще девичью грудь, — и звонкого сердца биением, которое мог слышать каждый, еще и не прильнув, даже рукой не коснувшись, а только глянув на горячую молодку и приняв из розовых пальчиков Насти-Дарины добрую кварту адамовых слезок.

Услышав гибкий голос, от коего мгновенно вспыхивало мужское естество каждого исправного козака, Оникий Бевзь приветливо кивнул ей, но на издевку шинкарочки даже усом не повел.

— Развяжи-ка их! — еще раз крикнула, подзуживая, шинкарка Настя-Дарина.

— Нет дураков, шинкарочка Одарочка! — красуясь в алом жупане, ответил пан кат.

— Почему же? — отозвалась Настя Певная.

— Один я, развязавши, с ними не справлюсь, ягодка.

— Но это ж небось тошно? Казнить связанных? — гадливо поморщилась Настя Певная.

— Пустое! Безопаснее.

— Даже смотреть на твою морду противно: грязная работа.

— Ого! Они ж сопротивляться будут, кралечка моя писаная.

— А то развязал бы. Иль боишься? — И вдруг Одарка-Настя рассердилась-разгневалась — Тьфу на тебя! Еще и жупан напялил! И смотреть на такую равнодушную работу не хочу! — И шинкарка, что было силы пробивая себе дорогу в толпе, поспешила с базара прочь.

Снова поклонившись пани Роксолане, кроткий и учтивый палач потянул к виселице своего первого в этом городе крестника, перекрестил его, ткнул в зубы золоченый крест и занялся какими-то тонкостями своего ремесла, но все делал не торопясь, спрохвала, рисуясь перед угрюмо притихшей толпой, которая нисколечко не сочувствовала его делу, ни-ни!

Но вдруг пан кат заторопился.

Некий тревожный шум донесся с майдана, и Оникий Бевзь, натура утонченная, в предчувствии какой-то неприятной неожиданности, заспешил, заторопился, чтоб ему, упаси бог, не помешали выполнить служебный долг.

Он заторопился еще больше, когда, оглянувшись, заметил нескольких чумазых мальчишек, которые, запыхавшись, пробивались к помосту и верещали на весь базар:

— Владыка не велел!

Но Оникий Бевзь и не слыхал будто, хотя и понимал, что сей крик должен приостановить казнь чужеземцев.

— Владыка вешать запретил! — охрипшими от бега и волнения голосами закричали ребята.

Кат продолжал свое дело.

А весь базар зашумел, загудел, завыл. Да что за дело особе государственной до толпы неотесанных голодранцев и гречкосеев.

Люди бросились было к помосту, однако три ряда гайдуков Пампушкиных, выхватив сабли, преградили дорогу негодующей толпе, которая уже стала теперь единым целым.

Все это было так занятно, что пани Роксолана, если б ее пустили поближе, влезла бы, верно, и под самую виселицу, чтобы все видеть вблизи, чтоб заглянуть в глаза и кату и его жертве.

Ее притягивали угольно-черные глаза связанного серба, Стояна Богосава, с коим возился Оникий, — она ведь, Параска-Роксолана, в своей животной любви к жизни, никак не могла постичь презрения и безразличия к неотвратимой смерти, которые проявлял этот сербиянин, Стоян Богосав.

Уже петля змеей обвила шею, и Роксолана аж ногтями впилась в ладонь, чтоб не зажмуриться в самый острый миг, — она не отрываясь смотрела и смотрела и уже ничего на свете не знала, кроме этих на диво спокойных глаз приговоренного к смерти серба, в которые ей так хотелось заглянуть поближе.

Но тут стремительный вихрь взбудоражил весь мирославский базар.

30

— Именем владыки! — подбегая, проревел своим басищем Михайлик.

— Остановись, катюга! — вскричала и матинка.

— Гальт! — гаркнул по-немецки и Романюк.

Но Оникий Бевзь неколебимо продолжал свое.

Тогда Михайлик вскочил на крашеный помост, чтоб вырвать Стояна Богосава из петли, но собачьей сворой гайдуки набросились на богатыря, да тут же разлетелись во все стороны, как переспелые груши с ветки.

Михайлик опять прыгнул было на палача, но гайдуки на сей раз, став осмотрительней, скопом навалились на него сзади и сбили с ног.

Свалили они и старого Романюка, но дался он им в руки тоже нелегко.

— Сонм лукавых одержаша мя, — бормотал Оникий Бевзь, стирая пот с выпуклого узкого лба и искоса поглядывая, как там гайдуки наводят порядок.

Наводили они его и впрямь старательно. Только Явдоху, маму Михайлика, никто из них не приметил, ибо хлопот у бравых молодчиков хватало и без нее.

А наша милая матинка, подкравшись к помосту и вытащив из-за пояса кривой ятаган, с которым никогда и нигде не расставалась, уже рассекала крепкие путы на сербах, хорватах и поляках, что лежали в ожидании своей смерти.

Они узнали мать Михайлика и доверчиво глядели, когда ж подаст Явдоха знак, хоть и трудно было вытерпеть, ибо товарищ их, Богосав, стоял уже с петлей на шее, и шаткий табурет премерзко поскрипывал под ним.

Жизнь певца подходила к последней грани, и Роксолана Кучиха, стоя у помоста, уже ничего не слышала и не видела, кроме черных-пречерных, спокойных глаз приговоренного к смерти сербиянина.

Оникий Бевзь, толстенный кат, уже готов был выбить из-под ног Стояна табурет, напряжение в толпе росло, и Романюк не выдержал.

Рванувшись от гайдуков, седовласый гуцул нечеловеческим усилием высвободился и бросился к сербиянину, товарищу, коего сам же и подбил на опрометчивый шаг, что и привел их сюда, к этим трем виселицам.

Неизвестно, чем кончился бы этот рывок, если бы в тот же миг, ценою страшного напряжения доселе не испытанных сил, не вырвался и не вскочил на помост и Михайлик.

Вскочили сразу и все сербияне да поляки, коих успела освободить от пут Михайлнкова матинка.

Ввязывался в бой с гайдуками и весь майдан.

Гнат Романюк, Михайлик и сербияне с поляками кинулись к виселице, ибо Стоян Богосав уже забился в воздухе.

Но спасение Стояна подоспело и без них.

Неведомо откуда взявшись, на помосте возник перед катом Козак Мамай, без сабли, без шапки, без бандуры, как бежал тогда из гетманской темницы, — даже в одном сапоге, потому что другой, тот красный, сафьяновый, еще и доселе, видно, болтался на гетманской виселице в Буряковке, подвешенный каким-то шутником.

Двинув Оникия Бевзя в челюсть, так что вверх ногами слетел тот с помоста, дюжий Козак Мамай вырвал у гайдука саблю, быстро перерубил веревку и успел подхватить Стояна.

И только теперь подоспела на майдан вся мирославская рада во главе с епископом Мельхиседеком.

Явился на базар и куцый монашек Зосима и, с чувством честно выполняемого служебного долга, заговорил тем противным панским голосом, что у некой породы деятелей прорезывается в течение первой же недели их государственной службы в прихожих у всяких панов-начальников.

— Именем владыки! — растягивая слова, торжественно возгласил келейник и добавил, обращаясь к Оникию Бевзю, когда тот, отряхиваясь, не без свойственного ему достоинства как раз выбирался из-под помоста, куда его швырнула быстрая рука Мамая — Чужеземцев вот этих… того… вешать их… гм… не велено!

И такой он был паскудный, этот служебный голос куцего монашка, что гадко стало даже палачу, наглецу этому, и он выругался:

— Поди ты… ик… — начал было лаяться Оникий, но от злости ему сжало горло, и он не смог ни ругнуться до конца, ни остановиться, и завел без остановки одно — Ик… Ик!.. Ик!.. Ик!..

— Сними, катюга, козацкий жупан! — зловеще подступая к нему, приказал Козак Мамай.

— Ик!.. Ик!.. Ик! — отшатнувшись, только и смог ответить Оникий.

— Схватило кота поперек живота! — крикнул кто-то в толпе.

Тысячи людей захохотали, но вдруг пани Тишина прошла по базару, из конца майдана в конец.

— Это же — Козак Мамай! — тихо молвил кто-то, и по майдану, словно прошлогодний камыш, прошелестело:

— Козак Мамай… Козак Мамай!

А сам Козак меж тем, схватив дебелого палача Оникия за грудки, хотя был тот на целую голову выше Мамая, хорошенько тряхнул его и сказал:

— Не позорь козацкого убора: снимай жупан!

— Ик! Ик! Ик! — только и мог ответить Оникий Бевзь.

— Снимай-ка, — зашумели в толпе.

— Ик!..

Козак Мамай цепкими руками уже стаскивал с ката, гневно разрывая в клочки, и жупан, и черкеску, и вышитую сорочку, даже серебряный крестик сорвал с цепочки.

Широченные штаны тем временем сдирал с него клочок за клочком смекалистый и осмотрительный Песик Ложка, срывал зубами осторожно, чтоб ненароком не укусить пана ката, ибо весьма им брезговал.

31

Закончив это нужное дело, — когда Оникий Бевзь остался перед громадой голым, как бубен, ну совсем голенький, как турецкий святой, даже не в одежде Адама, ибо у того, как свидетельствуют очевидцы, был, где полагается, хоть паршивенький фиговый или там еще какой листочек, — закончив эту важную работу, Мамай тряхнул буйным чубом, блеснул серьгой, поклонился в пояс:

— Бью челом, пано́ве мирославцы!

— Здорово, Мамай! — ответил, также кланяясь, епископ.

— Мамай с нами! — закричали в толпе.

И мирославцы радовались своему рыцарю-заступнику.

— Козак Мамай! О-го-го!

— Ик! — опять икнул, услышав это грозное имя, голенький Оникий Бевзь, коего до сих пор служебный долг держал у виселицы, не мог же он один перетащить в кладовку палача эти табуретки, веревки, ковер, тяжелое распятие с Иисусом Христом, а бросить все на произвол судьбы совесть не позволяла, и он, голый, стоял на краю помоста, неподвижный и гордый, как дурак.

На него, правда, никто уже не обращал внимания, все взгляды впились в таинственного гостя: как же встретит Мамая мирославский владыка?

Лишь когда архиерей и тот чертов Козак поцеловались, отзвук радостных возгласов прокатился чуть ли не по всему Мирославу.

Они были давними побратимами, Козак Мамай и бывший запорожский полковник Микола Гармаш, на Сечи прозванный Голоблей и посвященный впоследствии — уж не за храбрость ли? — в архиереи.

Побратимы давно не виделись, и вот теперь, уходя от любопытных глаз, чтобы побеседовать наедине — и про старое сечевое товариство, и про войну, и про сегодняшнее нападение, что заставило зареветь мирославские пушки, и про наглость желтожупанников, которые вместе с татарами нынче снова пытались нахрапом прорвать оборону Долины, — побратимам надобно было поговорить с глазу на глаз, и они поспешили в дом епископа, а толпа на базаре, люди всякого роду и заводу, вернулись к своим житейским делам, тем паче — война покамест не так еще давала себя знать, а однокрыловцы где-то притаились.

32

Одни там, на базаре, спешили к своим возам, лошадям, скотине, приведенной и привезенной сюда на продажу, ко всяким товарам, к мешкам с пшеницей.

Другие пошли меж ларями да крытыми прилавками, меж арбами и рундуками, среди всякого мелкого товара, разложенного для продажи прямо на земле.

Иные бросились крушить три виселицы, возле которых, выполняя свой служебный долг, все еще переминался Оникий Бевзь.

Он, голенький, пытался было защитить орудия своего ремесла, но отстоять не мог, ибо гайдуки разбежались, а Оникий, заработав немало синяков и в драке потеряв последний клочок кармазинового жупана, коим он старательно прикрывал все то грешное, что дал ему бог, поплелся, бедняга, к шинку прелестной Насти-Дарины, где снимал уголок за печкой, ибо ничего другого ему не оставалось после того, как, под напором толпы, две виселицы, по-утиному крякнув, сломались, да и третью ожидала бы та же участь, кабы сам кат не дал тягу, после чего добрые люди угомонились и разбрелись от виселицы — кто куда.

Кто был посердечнее, тот повел избавленных от смерти славян, довольно-таки угрюмых и, уж ясное дело, недоверчивых, в шинок Насти-Дарины, и охочих угостить сих чужестранных воинов, обиженных ретивостью пана Пампушки, становилось все больше и больше, и они толпой, окружив Романюка и его товарищей, уже плыли на тот берег бурного базарного моря, и все уважительно обходили какого-то пьяного козачину, спавшего на дороге, ибо пьяному уступает даже сам господь бог.

Поспешил за всеми и наш Михайлик с матинкой, не сводя преданного взора с седого и мудрого гуцула, ибо крепко прилепился молодой коваль к нему юношеским сердцем и теперь, в многолюдном городе, старался не отставать от своего доброго спасителя… Если в путь за ним — так и в путь! На край света — так и на край света!

В пекло — так и в пекло! В шинок — так и в шинок!

И коваль Михайлик в тесной толпе тянул и тянул вперед свою матинку.

Но мама вдруг остановилась.

— Разве у тебя есть деньги? — не без хитрости спросила она.

— Зачем они мне сейчас? — удивился Михайлик.

— У нас их — что у жабы перьев. А в шинок — без денег…

Но Михайлик, чтобы не отстать от Романюка, тянул Явдоху дальше и дальше.

— Ты ж не захочешь, чтоб тебя угощал кто-то чужой? — не отставала мать.

— Ничего я не хочу, мамо.

— За горилку ж надо платить!

— Не хочу я горилки.

— В шинок ходят, чтоб выпить.

— Не хочу я пить.

— В шинок ходят поесть.

— Не хочу я есть.

— Не хочешь? — удивилась мать, ибо со вчерашнего утра у обоих во рту не было ни маковой росинки. — Не хочешь есть?

— Хочу, — угрюмо признался Михайлик, затем что матери лгать он еще не умел, да и живот у него подвело — ой-ой как! Черта печеного съел бы!

Он вздохнул и на миг остановился.

Вот так они и отстали от шумной толпы, которая влекла гуцула с его несправедливо обиженными товарищами в шинок веселой Насти.

Так они и стояли среди бурливых волн городского базара, привычно держась за руки.

33

Свободной рукой Михайлик хотел было пригладить взъерошенную в недавней потасовке с гайдуками, жесткую от дорожной пыли чуприну, но его внезапно за ту руку кто-то схватил.

Это была молоденькая цыганочка, ворожея, чернявая, смуглая, с мерцающими звездами вместо глаз, до того большими звездами, что занимали они добрую треть ее маленького личика.

И так она глянула в самую душу молодого коваля, что тот, сызмалу будучи вроде бы робким, даже отшатнулся от нее и выпустил руку матинки.

Отшатнулась и Явдоха: она боялась цыган.

— Пусти! — дернула мама руку Михайлика, но большеглазая цыганка крепко держала парубка.

— Погадаю, соколик! — И цыганочка ласково улыбнулась.

— Нету денег, — подкупленный девичьей улыбкой, отвечал молодой бродяга.

— Расплатишься, когда малость разбогатеешь.

— Я и так богат! — кивнул Михайлик, ибо чувство полета, которое не оставляло его после того, как он сегодня ткнулся носом в канаву, было и ощущением несметного богатства, ниспосланного ему судьбой, ощущением, от коего хотелось петь.

— Вот так богач! — залилась смехом цыганочка, дернула хлопца за рубаху и еще больше разодрала ее на животе. — Расплатишься, когда малость разбогатеешь! — повторила она с загадочной улыбкой, словно ей ведомо было такое, что могло повлиять на судьбу Михайлика.

— Когда ж это я разбогатею? — словно вступая в забавную игру, совсем по-мальчишески спросил Михайлик.

— Сегодня, — пристально вглядываясь в шершавую ладонь коваля и как бы что-то внимательно читая по ней, низким и чужим голосом степенно молвила цыганочка.

— Сегодня? — пораженный ее внезапной серьезностью, переспросил парубок.

— Сейчас! — охваченная дрожью вдохновения, подтвердила цыганочка, не отпуская, однако, его руки.

— Не сбудется, — сердито фыркнула Явдоха, ведь так всегда бывает: кто берет дитя за руку, тот берет мать за сердце. — Не сбудется, нет!

— Почему ж не сбудется? — удивилась цыганочка.

— Если за гаданье сразу не платят, ничего не сбывается, голубушка.

— Мне уже заплатили, — потупя взор, прошептала смуглянка.

— Чем заплатили? — встревоженно крикнула Явдоха.

И цыганочка, наклонившись к уху матери, выдохнула чуть слышно:

— За руку подержала такого сокола! — и мигом исчезла в толпе.

— Ах, чтоб тебе! — перекрестилась Явдоха.

Она таки боялась цыган.

И жаром ее обдало, когда цыганочка, снова на мгновение выскочив из толпы, еще раз бросила горящий взгляд на Михайлика.

— Я тебе еще не все сказала.

— Так скажи.

— Когда-нибудь потом.

— Когда же? — становясь смелее, отозвался Михайлик.

— Когда ты будешь один. Без мамы!

— Без мамы? — ужаснулся парубок.

— Без родименькой! — задорно сверкнула глазами и зубами ворожея. — А сегодня… вспомнишь меня… еще не раз! А уж тогда забудешь, как разбогатеешь? А? А может, вспомнишь Марьяну и тогда?

И вильнула цветастым широченным подолом по базарной пылище, даже вихрь за ней поднялся, и она в той пыли пропала, растаяв, как виденье, успев, однако, сунуть ему в руку моченое яблоко.

— Ведьма египетская! — сплюнула Явдоха, но половинку яблочка, которую сын протянул ей, все-таки взяла.

34

Они пошли дальше, и Михайлик-Кохайлик не видел, как следила за ним украдкой цыганочка, и уже смотрел на базарные диковинки невнимательно и рассеянно, словно и вправду быстро летел куда-то над людским разбушевавшимся морем, в тучах страшной пыли, что вставала над мирославским майданом.

— Забудь! — кивнула вслед Марьяне матинка.

Только Михайлик этого не мог…

Чего ж она ему еще не сказала? Не доворожила?

И почему сердце колотится, словно телячий хвост?

И что за колдовские глазищи у той анафемской девчонки?

Да и когда же он разбогатеет? Когда?

И Кохайлик… ждал.

Но чего же?

Ждал и ждал: мало ли что могло с ним случиться в этаком многолюдье.

Среди палаток, крытых лубом, слонялся всякий люд: паны и серяки, знатные богачи и босоногие челядинцы, попы и спудеи, люди пришлые и здешние.

Слонялись там и надменные чужестранцы — с таким видом, словно все здесь воняло, словно боялись они, — будто своих не водилось! — боялись набраться блох в шумливой толпе гречкосеев, рудокопов, козацкой голи, ремесленной челяди, оборванцев-школяров, — и они держались за карманы, те чужеземцы, ибо не ведали, что голых и голодных там было великое множество, а воров на Украине, кажись, еще и не знавали.

Люди тогда в Мирославе вдоволь ссорились и веселились, плясали и дрались, кутили, пели и играли, и все там кишело клубком всевозможных страстей: горе и шутка, голод и обжорство, шелка и лохмотья, панская спесь и веселый разгул бедняков.

35

Два пьяненьких кума — из тех бедняг, которых зовут необойдикорчма или непролейкапля, встретились в тот час под старой березой, облобызались и, не останавливаясь, потихоньку двинулись дальше — от шинка к шинку, погикивая да покрикивая:

— Пил-гулял, сколько мог, — остался без сапог!

А потом еще громче:

— Свисти, поп, черт попадью сгреб!

И так свистели, что за ними детвора толпой плыла, — этаких-то свистунов отродясь не видали.

Детей же на мирославском базаре, где еще не так заметно чувствовалась война, детей там было множество.

Здесь малыши окружили, словно мухи облепили, русого бородача, сладкого москалика — с калужскими сластями в сусальном золоте, с маковничками да с медовничками, с размалеванными тульскими пряниками. А там неугомонная детвора стайкой неслась за толстым и здоровенным монахом в скуфейке, который быстро шел, не обращая внимания на смешливое ребячье чириканье:

Ченчик, ченчик невеличкий, На чепчику черевички I шапочка кінчаточка,— Добрий вечір, дівчаточка!

Их там немало было в тот день, тех девчаток, что порхали с горящими глазами от ларя к рундуку, галдели, суетились, приценивались, но не покупали ничего, а только глазели, и все это так кричало и звенело, что от того густого женского и девичьего гомона сладко сжималось сердце Михайлика, и даже вихрь вздымался над базаром, даже пыль вставала столбом и окутывала все это сборище неугомонных и жизнерадостных людей, что спокон веков искали там двух вещей — хлеба и развлечений, затем что именно базар давал в ту пору простому люду самое главное: пищу не только для брюха, но и для глаз и для уха, хлеб и зрелища.

Хлеб — не для всех.

А зрелища…

36

— О-о, там было множество зрелищ, более дешевых, чем хлеб (у кого было пусто в кармане, тот не платил), но таких же, пожалуй, насущных, как хлеб….

Где-то вверху, меж двумя высоченными столбами, по веревке ходил легкий канатоходец.

В его руке сверкал на солнце яркий цветной шелковый зонтик. Лоснились упругие мышцы смельчака, словно был он глиняный, муравленый, и от каждого его движения, упругого и летящего, у Михайлика захватывало дух, и парубок завидовал доброму уменью ловкого человека, завидовал, как по-хорошему могут завидовать только юноши — взрослым мастерам своего дела, ибо так нестерпимо хотелось испробовать всякое уменье, всякое ремесло, любое искусство, чтоб, хотя бы часок, побывать всем — и сапожником, и дьяком, и козаком, и бандуристом, и пасечником, и лекарем, и сотником или полковником, и даже тем седым сербом, что показывал православным своего увальня медведя, муштруя неуклюжего на всякий лад.

Всего вдоволь было на базаре.

Два голодных спудея киевской Академии выводили на желтой бумаге затейные узоры, а за три-четыре гроша малевали девчат и молодиц, и вокруг каждого маляра, от души дивясь его таланту, замирала большая толпа любопытных.

Свистели там на сопилках слепцы из мирославского цеха нищих под началом своего цехмистра Варфоломея Копыстки. Пели бандуристы и лирники. Прегорько плакали над ними молодицы, потому что девчат к тому женскому делу — поплакать — еще и не тянуло.

Одна молодица плакала больше, другая меньше: на полушку, на грош, на два, зависимо от подаяния кобзарю, как того и требовала самая обыкновенная порядочность, — сколько платишь, на столько и плачешь.

Жалостливым голосом пел Лазаря безногий лирник, калека-нехода, чуть поодаль молодой слепец-кобзарь весело распевал о муках ада, о страстях Христовых, о смерти чумака молодого, а три-четыре кума слонялись, подвыпив, между слепцами и прикидывали, кто лучше поет, кто звонче играет, и Михайлик с матерью, любопытствуя, прислушивались к глубокомысленным заключениям народного, как теперь мы сказали бы, жюри того времени.

— Вот тот нехода играет с нажимом, — заметил первый о молодом безногом лирнике.

И точно, играл он с таким нажимом, что Михайлику хотелось научиться бы этак и самому.

— А этот басище — с выводом! Слышишь? А? — настаивал другой.

И Михайлику уже хотелось научиться бы и вот так, с выводом…

— Этот литвин — без ножа сердце ранит… — отстаивал пришлого белоруса третий.

— Как хотите, куме, — грустно вздыхал четвертый, толсторожий полупанок, — а жалостней нашего старого мирославского кобзаря Пригары покамест нет и нет!

— Не такие теперь, как бывали когда-то, кобзари. Он, не такие!

— Да и все теперь не такое…

— Ой, не такое!

— Разве ж это — базар?

— Да какой же это, куме, базар!

— Разве ж это товар!

— Дрянь!

— И разве это базарный гам! Когда мы с тобой молодыми были, вот это был гам! Вот это был крик! Вот это были песни!

— Война, вишь, куме… — почесал затылок первый.

— То-то… все война да война. А жить некогда!

И кумовья, все четверо, загрустили вдруг и уже молча слушали жалобные слова — о муках Христовых, а грозные — о недавней воине против польского панства…

— Все война да война… — вздохнул и первый.

— Помоги, господи, нашим! — перекрестился полупанок, четвертый.

— А которые ж наши? — пристально поглядев на него, спросил второй.

— Которые осилят, — пожал плечами тот.

— А ты, часом, не сукин ли сын?

— Собака ты!

И три кума быстрехонько покинули среди базара своего богатого четвертого кума.

37

А наш Михайлик с матинкой торопились все дальше, в глубь базара, и жаркое дыхание близкой войны не так уж опаляло толпу, ибо началась усобица недавно, да и народ уже попривык к войнам, да и однокрыловцы не так уж усердно стреляли — за-ради, видно, троицына дня, когда не только работать, но и воевать — величайший грех.

Вот и не чувствовалось здесь никакого дыхания войны, хоть и слонялись по базару козаки в окровавленных повязках, усталые, запыленные, ободранные, отощавшие, а им тоненько кричал немолодой, с огненно-рыжими пейсами еврей, стоявший над чаном — с грязным льдом и соломой, где плавала огромная бочка.

— А вот квас, квас! Прохладит всех вас, — надрывался он. — Во-от добрый квас!.. Солнце припекает, а квасок остужает! — еще и палкой стучал о полупустую бочку: — По трояку! По трояку! Сало палит, а квас гасит! Кто квасу не пьет, к тому счастье не прет!

И, видимо на счастье надеясь, многие не проходили мимо того страшноватого пойла, и думал про себя Кохайлик, если он сегодня разбогатеет-таки, то выцедят они с мамой сразу по три ковшика, — это уж после обеда, как пить захочется, затем что покуда, в ожидании обещанного цыганочкой богатства, хлопцу хотелось только есть, ибо сала, кое надо гасить квасом, у него давненько уже во рту не бывало.

Итак, надо было сначала… хоть малость разжиться, чуть-чуть озолотиться, штаны подлатать, хлеба пожевать.

38

Разбогатеть! Хотя бы на один день. На час! Хотя бы на ту минуту, когда он опять предстанет пред очи той привередливой и гордой панны, что так неучтиво приняла сегодня его честное сватанье.

И хоть богатства пока еще не было, но он уже приглядывался к сокровищам базара жадным оком покупателя, ибо чего-то все-таки ждал и ждал от слова той цыганочки…

Останавливался с матинкой и возле востроглазых татар, что, скрестив ноги, сидели на земле в тени своих ослов и верблюдов, зазывая к восточным товарам: ордынским, турецким, египетским или персиянским.

Седой, бритоголовый татарин в красной рубахе с короткими рукавами размахивал саблей, дышал на нее, и след его дыхания легким облачком таял на синеве лезвия… Были у того татарина и обоюдоострые мечи, и кривые ятаганы из дамасской узорчатой стали, — и двумя горнами пылали глаза молодого коваля.

Купить бы этакую и предстать с ней пред очи панны!

А того лучше: своей рукой да выковать такое диво…

И седой татарин, с лицом, умащенным маслом, как цыганское дитя на морозе, сверкнул хищными зубами и, видно поняв неутоленный порыв души этого хлопца, молодого мастера, дал подержать ему дамасскую сабельку, стократ сваренную, скрученную и скованную из отдельных узеньких полос разной стали и железа, дал поглядеть вблизи на тонкие хитроумные узоры на вылощенной кислотою зернистой, полосатой, синеватой поверхности крушца, или, как мы теперь сказали бы, металла.

Были там, у татар, еще и седла — ах, какие седла! — и шлемы, и стальные кольчуги, и лебяжьи стрелы, и серебряные колчаны, и все это хотелось взять в руки молодому мастеру, пощупать, подышать на сталь, запустить в небо стрелу.

Переливались в лучах солнца на татарском торге шелковые ткани, и нельзя было отвести взора, так играли они всеми красками неба и цветов Востока, и все это хотелось Михайлику хоть пощупать, и он останавливался, таращил ясные мальчишечьи глаза, ибо купить там ничего не мог, только глазел, но весь светился и сиял, и люди невольно обращали на него внимание, как на всех влюбленных, ибо чувство полета еще не оставляло его, и он летел и летел на то пламя, в коем немудрено и сгореть.

А добрая наша Явдоха, видя, как он сияет, и еще всего не понимая, взяла сына за руку и, придержав, чтоб он не так рвался вперед, насмешливо-ласково спросила:

— Уж не тут ли будешь своего богатства ждать?

— Нет, мамо… Видать, не тут!

— Ну так пойдем.

И они поплелись дальше, рассматривая все вокруг, но ни разбогатеть, ни заработать на кусок хлеба им в этот день никак не удавалось, ибо всему мирославскому базару не было никакого дела до пришлых бедняков.

На нем болтались изодранные в последней стычке штаны да рубаха, а парню хотелось хотя бы в руках подержать мудреное сукно всех цветов, коим торговали спесивые немцы: фландрским или брюссельским — на черкеску, лондонским — на широченные шаровары, флорентийским — на красный жупан, ибо все это немедля нужно было Михайлику, чтобы нарядиться и скорей предстать пред очи Ярины Подолянки, которая столь презрительно разговаривала сегодня с робким голодранцем-коваликом.

Все эти дива, в ожидании предсказанного цыганкой благополучия, наш хлопец пожирал глазами и готов был скупить весь базар, чтоб не только самому приодеться, но и любимую матинку нарядить, как царицу, и большеглазой Марьяне-цыганочке купить и настоящие кораллы с дукатами, и жемчужный кораблик на голову, и вот те зеленые сафьяновые сапожки.

Почему ж только Марьяне?

А кому еще? Не тем же девчатам и молодицам, что сегодня на базаре то и дело поглядывают на него? И не Ярине ж, этой привередливой и колючей дивчине, злой как искра, панне Подолянке, племяннице архиерея?

А почему бы и не ей?

Посадить бы Яринку на этом коврике…

…И наш простодушный Михайлик останавливался поглазеть в нестройном кругу голосистых армян, торговавших коврами: турецкими, персиянскими, хинскими, индийскими, текинскими, кубанскими, ереванскими, дагестанскими…

— Видал, голота желторота, видал это все?

— Видал, — отвечал сынок.

— Нагляделся?

— Нагляделся, мамо.

— Так, может, здесь — твое сегодняшнее богатство? — снова спрашивала, ласково подтрунивая над сыном, Явдоха, и так они, мать и сын, медленно проталкивались среди купцов и лавочников, и Михайлик, забыв о голодном брюхе, вновь и вновь ко всему приглядывался, потому что впервые видел такое множество произведений рук человеческих и такое бурление страстей — в шумном городе, и хоть все это щедро возникало перед юношеским взором, день слишком уж медленно катился к далекому вечеру, ибо дело известное: когда голод — то и день долог! — и всяких диковинок Михайлик повидал предостаточно, а крошки хлеба до сих пор не было, и хлопец начинал помалу сердиться на все вокруг, не реял уж и не парил в своем полете, и петь уже охоты не было.

Раздражали его и неистовое заламывание цен, и сумасшедшие крики торговцев, гам, вопли, проклятия: то ли напористые татарские, то ли спесивые немецкие, или шумно-пронзительные еврейские, а то с лукавою хитринкой, похожие на забавные вирши раешника — московитские, или приправленные соленым словечком, грубовато-шутливые зазывания доморощенных, уже испорченных торгашеским духом лавочников, которые своими криками пытались подражать купцам немецким, еврейским и русским, вместе взятым, — все это у простодушного Михайлика будило отвращение, ибо истинно козацкая душа презирала не торговлю, а всякое торгашество, даром, что хватало промеж козачества и своих торгашей да барышников.

Поэтому с большим уважением наш молодой селянин и поглядывал тут на людей ремесленных, которые еще не научились заламывать цены, по-человечески спокойно сбывая произведения своих рук или рук челядников: и ружья, и сапоги, и сукна, и шапки смушковые, и золотые сережки, и порох, и лекарства, и книги, и железо для плугов.

39

Торговала тут гончарными изделиями своей работы наймичка и названная дочь цехмистра Саливона Глека — та самая Лукия, которая так сердито звала отца через окно архиерейского дома, когда сегодня какая-то нечистая сила у них украла дверь с поличьем Мамая, горюшка ее чубатого, милого ее соколика, бродяги, вахлака.

Да и не только у гончара Саливона утащили двери с такими ж поличьями, и потому происшествие это казалось Лукии еще более загадочным, огорчительным и досадным. Все это омрачало высокое поблекшее чело немолодой дивчины, ибо таинственное исчезновение множества дверей с Мамаевым ликом она считала умыслом враждебным — то ли супротив всего города, то ли супротив самого Козака, с коим у дочери гончара длились чуть ли не два десятка лет те весьма грустные отношения, кои обычно именуются любовью.

Несчастна была та любовь, и Лукия, сидя над своим гончарным богатством, раздумывала сейчас про горести свои, а орава детворы, что дула возле нее в глиняные свистульки, выбирая петушка пронзительнее, да и многочисленные покупатели и зрители, покрикивающие на собственных мужей сердитые молодицы, привередничая над хрупким товаром, только злили ее, ибо Лукия рада была бы в тоске на пустынную леваду бежать, чтоб никого не видеть и не слышать.

Растравляла душу дивчины также близкая разлука со вторым братом, Омельком, который этой ночью должен был отправиться в Москву, как решила нынче мирославская рада, и Лукии хотелось хоть на прощанье поговорить с ним, но парубка весь день тут не было, как подался с утра в крепость, так его и не видели, и ее сердце терзала тревога: не сталось ли с Омельком какой беды в том бою.

Погруженная в думы, Лукия ничего не видела и не слышала, упершись взглядом в одну точку, и какой-то веселый парубок, проходя мимо, крикнул:

— Залатай-ка горшок, девонька!

— А ты его сперва выверни наизнанку, — спокойно отвечала Лукия, — с лица кто ж латает!

Достав из узелка горшочек с кашей, кусок сала и горбушку хлеба, Лукия собралась было обедать, но и про еду забыла, затем что все думала и думала о своем Мамае, о коем слуху не было чуть ли не от самого рождества, и тосковала о нем, и сердилась, и про себя разговаривала с любимым… А тем временем у нее о чем-то спрашивал круглый, как тыква, степенный толстяк, вырядившийся по такой жаре в добрую смушковую шапку, в толстенный кобеняк, юфтевые чеботы с новыми головками, — он держал за повод годовалого бычка, видимо купленного на убой.

— А макитры у тебя крепкие, девка? — спросил он, недоверчиво поводя лисьим носом, который казался чужим на его круглом лице, весьма напоминавшем пана Пампушку, хотя сей толстяк и не был пану обозному ни родичем, ни даже соседом. — Крепкие? Или нет?

— Что орехи, — вежливо, как всегда, отвечала Лукия.

Но хвалить товар не стала, и это показалось толстяку подозрительным, ибо он держался старых понятий: хоть плохой товар, только б хваленый.

— Так это ж, я вижу, горшки, — подумав маленько и постучав по ним кнутовищем, заключил он.

— Горшки, — учтиво подтвердила Лукия.

— А мне, пожалуй, нужна хорошая макитра.

— Вот и макитры, — кивнула дочь гончара на гору здоровенных горшков, сложенную умелыми руками отца в несколько рядов еще с вечера.

— Мне — самую большую.

— А вот и самые большие, — обернулась Лукия к макитрам, годным разве только для панской пасхальной опары, таким огромным, что в каждой мог бы спрятаться добрый козак.

— А побольше нет?

— Нет, дяденька.

— А где получше? — недоверчиво спросил он.

— Все одинаковы, — равнодушно ответила Лукия.

— Которые получше? — упрямо домогался толстяк. — Верхние или нижние?

— Одинаковы все.

— Почему ж ты нижние спрятала в самый низ?

— Где-нибудь надо ж было их поставить.

— Так вытащи мне снизу.

— Зачем это?

— А затем… коли они такую тяжесть выдержали, то, стало быть, крепкие! А если крепкие…

— Возьмите сверху.

— Нет, только снизу, дочка, — не выпуская повода с привязанным бычком, требовал покупатель.

И Лукии пришлось-таки, переставляя тяжеленные глиняные горшки, достать самую крепкую макитру снизу.

40

— Хороша ли? — с нарастающим недоверием допытывался покупатель, потому что Лукия своего товара все-таки не хвалила.

— Какая есть, дяденька, — равнодушно отвечала дивчина.

Взяв макитру, добытую чуть ли не с самого дна базарного моря, толстяк опять заговорил, чем-то напоминая пана Пампушку-Кучу-Стародупского:

— А ежели хорошенько хватить по ней кнутовищем, не треснет?

— Зазвенит, что колокол.

— А если кулаком?

— Кулак заболит.

— А коли ахнуть дубиной?

— По макитре — дубиной?!

Толстяк замялся:

— Жинка, вишь, у меня в Киеве до того прытка, не разбирает: что попадет под горячую руку, тем и запустит, тем и грохнет. По макитре так по макитре. По голове так по голове.

— Строгая, — подбрасывая в руке щербатый горшочек, неласково усмехнулась Лукия.

— Зато весело: жинка в меня запустит кринкой. Попадет — радуется. Не попадет — радуюсь я… — И, помолчав, опять спросил: — Так что ж, ежели палкой, треснет? Вот эта макитра? Треснет она или не треснет?

— Треснет, дяденька, — грустно призналась Лукия.

— Это плохо, сердце мое.

— Плохо, дяденька.

— А такой, чтоб не треснула, нет у тебя?

— Нету.

— А мне надо, — почесал затылок толстяк.

— Поищите еще где, — с недобрым взглядом, недвусмысленно играя щербатым горшочком, посоветовала дочь гончара.

— Найду ли?

— Мне хочется, — рассердилась наконец Лукия, — попробовать: треснет ли этот горшочек, если я запущу его кому-нибудь в голову? — И прибавила: — Дома вы, дяденька, сами говорите, тюфяк тюфяком… но почему ж вы здесь такой настырный?

— Потому, что из духовного звания, — ответил дяденька так, словно это была обычная шутка, которую он повторял уже не раз. — Я из духовного звания.

— Как это? — удивилась Лукия.

— У попа гречку молотил прошлым летом! — отвечал толстяк без тени улыбки и с такой непринужденностью, как это умеют разве что штукари да лицедеи, привыкшие смешить людей даже тогда, когда им самим бывает не больно весело, и только этим он и разнился от пана Пампушки, коему бог не дал ни крохи юмора. — И отчего ты такая сердитая? — И шевельнул редким щетинистым усом. — Не оттого ли ты и худющая, что не в меру злющая?

Но Лукия так свирепо глянула на него, что он со своим белолобым бычком на поводу двинулся было прочь, пока тот щербатый горшочек не ахнул его по голове, но тут же вернулся и мягко попросил:

— Продай макитру, какая есть.

Лукия молчала.

— Ты слышишь?

Лукия отвернулась.

— Эй, серденько мое!

Лукия вызверилась:

— Для того я лепила эту посудину, чтоб вы по ней — палкой? Грех, дяденька! Идите, идите!

И толстяк, не вытерши холодного пота под смушковой шапкой, таща на поводу своего бычка, поспешил к соседним гончарам, затем что все-таки должен был купить хорошую макитру.

Михайлик смотрел на все без тени улыбки.

А Явдоха вслед этому дядьке весело захохотала, как то хорошо умеют делать наши украинские матери.

41

Дочь гончара снова тяжко задумалась, забыв и про свой обед, и про покупателей, и про Явдоху, что остановилась с сыном возле ее глиняной посуды.

Лукия и впрямь ловко управлялась со своим делом. Отвечала покупателям и ротозеям, по-божески спрашивала цену, спокойно бросала в надтреснутый кувшин полученные деньги, ибо люд простой в те поры торговался только с пришлыми чужеземцами, которые заламывали бог знает какие цены, приезжая сюда для того, чтобы обманывать здешних простачков, а у ремесленников города Мирослава тогда еще и не пахло этим мерзким торгашеским духом, и лишнего тут не брали.

У гончарного торга толпилось немало любопытных, там было на что поглазеть: расписная посуда сверкала всеми цветами сего и того света, выпуклыми украшениями отделанная, мудреными цветами расписанная, а то и узорами крещатыми, а то и людей, зверей да птиц подобиями, и все это малевали заскорузлые долгопалые руки сердитой дивчины Лукии.

И они же, эти неласковые, натруженные руки гончаровой дочки, множество раз рисовали и любимого ее, всеми гончарами, малярами и художниками малеванного Козака Мамая — на тарелках и кувшинах, даже на изразцах, кои столь искусно обжигал Саливон Глек, прославившись ими и по другим городам и странам наравне с кафелем межигорским, водолазским, черниговским, вышеславским или роменским.

Кроме Козака Мамая — с бандурой в руках, с конем и Песиком Ложкой — были на мирославских изразцах и всякие другие картинки, сделанные рукой дочери гончара.

То какой-то молодой козак рубится с польским панычем на саблях.

То гетман Богдан — на коне, с булавой.

То искусно изображенные женщины: та с цветком, та с кошкой, иная, словно ведьма, с помелом.

А то и волк, хватающий человека за ногу. Рыбак со своей снастью. Татарин на коне.

Были на изразцах Лукии и химерные звери, птицы да рыбы, то вол с рыбьим хвостом, то сом усатый, глотающий человека, то великан с собачьей головой, а то крылатый конь летает в синих облаках, а то и презабавное подобие самого пана Кучи, а внизу подпись: «Велика цаца».

Малевала на тех изразцах, баклагах и кувшинах Лукия, что видела, что знала, о чем мечтала, — что вздумалось, то и малевала.

Дожидалась из Москвы своего названого брата, Миколу Глека, молодого гончарского сына, посланного с письмом к царю, и уже изобразила встречу брата с сестрой после разлуки, и подписала на кафеле: «Братец мой, давно уж мы с тобой не виделись!», и совсем взгрустнулось ей, когда глянула сейчас на этот изразец: придется провожать в Москву теперь и среднего, Омелька, которого она из трех братьев любила больше всех.

Все это малевала дивчина, когда ей было грустно, — а грустно ей бывало почти всегда. А когда порой на нее налетала волна веселья или гнева, она лепила из глины, ловко расписывала, перед тем как их обжечь в горне, забавные, затейливые фигурки: и спесивого немца, и фигляра в представлении, и пьяного дьячка, и своего батеньку, когда тот сердится, и опять — того же Мамая, — когда Лукия гневалась и начинала за глаза потешаться над его малым ростом, она лепила из глины своего Козака еще более куцым, круглым, коротконогим и с еще большим животиком.

42

Все эти глиняные игрушки и разглядывал Михайлик, и Явдоха уж не тянула его так настойчиво дальше, да и спешить в этом городе им было некуда, и они еще долгонько простояли бы над горшками, когда б Лукия, еще в сердцах на привередливого толстяка, не заметила, что какая-то паниматка, перекидываясь насмешливым словом со своим глазастым сыном, больно долго торчит перед ней.

— Чего сопишь? — сердито спросила Лукия у хлопца, который на все подшучивания матери над дядькой, покупавшим макитру, даже и глазом не повел. — Чего сопишь? Купи что-нибудь, хотя бы этот горшок…

— Пустой горшок не набьет кишок. Пойдемте, матуся! — ответил хлопчина и двинулся дальше, но так неуклюже, что зацепил ногой какой-то муравленый горшочек и ненароком на него наступил.

Матинка ахнула.

Хлопец остановился.

Словно опять полетел в канаву.

Словно опять разбил себе нос.

Михайлик растерялся и шарил по карманам, хотя давно там уже не было ни гроша: за разбитый горшочек, ясное дело, платить было нечем.

Лукия будто и не заметила той разбитой посудины.

Явдоха даже обиделась:

— Не видишь, что ли: мой хлопец нашкодил!

— Не вижу, — усмехнулась Лукия.

— Почему ж ты не видишь?! — И с достоинством сказала: — Мы заплатим.

— Сегодня же! — убежденно добавил Михайлик.

— Сегодня? — с удивлением вырвалось у матинки.

— Сегодня, — повторил Михайлик. — Нешто вы, мамо, забыли про цыганку?

— Дитя! — Явдоха кивнула Лукии, которая была ненамного моложе ее самой, ибо Гончарова дочка давно уже ходила в старых девах.

— Пойдемте, мамо! — снова рванулся сынок.

— Черепки подобрал бы, — не без укоризны велела сыну Явдоха.

И наш Михайлик, краснея, должен был собирать черепки ненароком растоптанного горшочка и, не зная, куда их девать, прятал в пустой карман.

А Лукия осторожно пригласила матинку:

— Садитесь-ка, тетя, сюда под воз, в холодок.

И паниматка, смертельно усталая, села-таки возле дивчины.

— Пообедаем вместе, — еще обходительней пригласила Лукия.

Однако Михайлик упорно тянул утомленную матинку дальше:

— Идемте уж!

— Куда это вы так поспешаете? — полюбопытствовала Лукия.

— Некуда нам торопиться, — вздохнула Явдоха.

— Без приюта слоняетесь? — спросила Лукия.

— Без пристанища, — кивнула матинка. — Война, вишь…

И Явдоха, усевшись в тень под возом, задумалась.

Над своей долею.

Над судьбой родного края.

И такая печаль, терпкая и тихая, затуманила ее чело, что, взглянув на мать, кто попроще, вздохнул бы: «Не жур мене, моя мамо», а кто поученее, какой бурсак, вспомянул бы что-нибудь из Священного писания, от евангелиста Марка: «Тяжко печальна душа моя». Лукия ж, чтоб не так кручинилась наша паниматка, старалась отвлечь ее и утешить.

— Работу ищете? — допытывалась старая дивчина.

— Работу.

— Коваль? — обратилась она к Михайлику.

— Ты откуда знаешь? — удивленно спросил тот.

— Руки твои вижу.

— A-а… Да что это ты ко мне привязалась?

— Я ли не учила тебя вежливости?! — охнула пани-матка.

— Вон там, в вышгороде, — повела рукой Лукия, — видишь, на горе — черные развалины монастыря? Видишь?

— Вижу, — сердито кивнул Михайлик.

— Коли по той улице пойдете, прямехонько в монастырь…

— Зачем? — удивился Михайлик.

— Там, под стенами, кузня.

— И что ж?

— Пришлый москаль кузню держит. Ковальскому цеху платит немалый чинш, или не знаю, как там это называется. Имя коваля — Иванище… наведались бы!

— Зачем? — спросил Михайлик.

— Попросись на работу. Скажи, Лукия послала к нему. С моим батькой они побратимы. Так-то!

— Спасибо, сердитая дивчина, — поблагодарила Явдоха, поднимаясь. — Поклонися, сынок!

Михайлик, как положено, поклонился.

— Пойдем. — И матинка опять взяла сына за руку, и они двинулись.

— Куда так спешите? — спросила дочь гончара.

— Как это — куда? — удивился Михайлик.

— Работу искать, — добавила матинка.

— Пообедаем! — напомнила Лукия, о чем можно было и не напоминать, так им хотелось есть.

Но Явдоха сказала:

— Мы только что поели, — и, поклонившись Лукии, спросила: — А где ж тебя искать, дочка? — и, смущаясь, покраснела, как девочка. — Задолжали мы тебе за разбитый горшок. А куда принести?

— Возле церкви спросите: где живет гончар Саливон Глек?

— Дочка?

— Наймичка не наймичка, дочь не дочь, а он для меня — лучше отца родного! — И позвала — Приходите, матинка, ночевать сегодня, коли в кузне счастья не будет.

— Храни тебя боже, серденько, — благословила Явдоха и потянула сына дальше, ибо теперь им было куда спешить, чтоб найти поскорее хоть какой заработок: на их-то совести как-никак повис долг. — Будь здорова, дочка!

Но дивчина уже не слышала этого, перед ней появился опять, оставив где-то белолобого бычка, тот же толстяк, похожий на пана Пампушку, и снова стал разглядывать макитры.

43

Разозленная его возвращением, Лукия снова было схватила горшочек, чтоб запустить им в нахала, хоть уж и разглядела, что это — не мужик, да не был он и паном, — она уже и замахнулась тем горшочком, когда дяденька торопливо поклонился дивчине и спросил:

— Сколько просишь за макитрочку? Вот деньги! — и положил на цветастое блюдо два двойных динара.

Лукия вернула сдачи грош и даже не взглянула на покупателя, пока тот, выбрав макитру, кряхтя, всаживал ее в большущий мешок и, еле подняв, собрался уходить, но остановился, ибо встретил какого-то высоченного и вельми усатого (даже меж усачами тех времен) парубка приметной красоты.

— А что? — спросил тот.

— Макитру, — буркнул толстяк.

— А где?

— Вот тут, — кивнул он в сторону Лукии и двинулся дальше, ибо держать громадную макитру, видно, было нелегко. — Пойду… — сказал толстяк, удаляясь.

— С богом!

— Скоро и начало комедии.

— Да, скоро.

И они разошлись.

Тот, с макитрой, поплелся дальше.

А длинноусый остановился возле Лукии.

— Сестра, — окликнул он.

— Это ты? — обрадовалась дивчина.

И оглянулась по сторонам.

— Батенько не велел с тобой и слова молвить, — сказала она поспешно и тихо.

— Вот как?! — И, горько обиженный, парубок шагнул прочь.

— Тимош?! — кинулась к нему Лукия. — Подожди, Тимош! Погоди же.

— Отец-то не велел! — пробормотал Тимош, однако остановился.

Так они и стояли молча, названые брат и сестра.

Она смотрела сквозь слезы.

А он подергивал усы, выросшие чуть не до пояса, и сердился на себя за то, что опять пришел и не прийти не мог, ибо крепко любил свою суровую сестру, — это она вырастила его после смерти матери, да и теперь он хорошо видел, как Лукия сокрушалась о нем — даже вопреки отцовской воле, отваживаясь даже рассердить старика. Он же, Тимош, самый младший, опозорил гончара Саливона Юренка-Глека на весь свет, ибо старик посылал и этого сына, как двух старших, учиться в киевскую Академию, а он такое учинил, что не приведи бог никому: приехал на вакации в Мирослав вместе с комедиантами, стал бродячим лицедеем, на посмешище выставляя себя на базаре перед всей громадой…

— Отец опять вспоминал меня сегодня? — спросил Тимош у Лукии. — Что он говорил?

— Не спрашивай…

— Мне надо знать, сестра.

— Отец говорил… воевать, мол, не хочет, бездельник. Война, а он, вишь…

— По три представления в день.

— Батенько ж говорит: это пустое. Либо дерись, либо трудись, либо возвращайся в Киев к науке.

— Я и вернусь, сестрица.

— Когда же?

— Вот-вот… через день-два.

— Это хорошо: отец говорил, что такого позора долго не переживет. А тут и Омелько…

— Что с ним?

— Уходит этой ночью… вслед за Миколой. В Москву!

— Скажи, что ночью я приду к нему… проститься.

— Скажу, Тимош.

— Прощай! Пора… начинать представление.

— Грешно тебе, братик, Все воюют, а ты…

— Какой же я воин! — грустно усмехнулся Тимош. — Из меня может выйти либо поп, либо лицедей.

— Был же ты смелым хлопцем.

— Был… — вздохнул Тимош Юренко. — По правде сказать, и теперь… смелости не занимать. Но смелость моя больше походит на отвагу цирюльника, что бреет сумасшедших…

Лукия, ясное дело, не поняла его.

Брат, с нею простившись, поспешил вернуться к делу — пора было начинать очередное представление, смотреть которое уже сходился чуть ли не весь мирославский базар.

Лукия скорбно глядела вслед, ибо, жалеючи брата, всей душой верила, что правда вся как есть — на стороне отца.

44

Михайлик с матинкой, не останавливаясь, шли дальше и уже, наверно, миновали бы весь базар, кабы перед ними снова не возникла цыганочка Марьяна.

— Куда ж это вы так летите? — лукаво сверкнув глазами, спросила она.

— Куда нужно! — буркнула Явдоха, ведя за собой парубка, затем что, возможно, ждала их в Москалевой кузне работа, да и матинке не хотелось, чтоб ее сын пустословил с этой молоденькой ведьмой.

Но цыганка схватила парня за рукав.

— Чего важный такой? — спросила она, стреляя глазами. — Ты уже, гляди, разбогател?

— Разбогател, — забавно разведя руками, ответил Михайлик: хоть был он несмеян, но чувство здорового юмора не оставляло его. — Лучше пустой карман, чем пустая голова.

— А что это в твоем кармане побрякивает?

— Черепки.

— А не золото? — насмешливо повела глазом цыганочка, и впрямь колдовское что-то прозвучало в ее тоненьком, как свирель, голосе, и Михайлику захотелось даже пощупать, что же там у него в кармане: черепки от разбитого горшочка или, может, и вправду…

Но тут Явдоха дернула сына за руку, и цыганочка осталась где-то позади в шумной толпе.

Мать и сын пробивали дорогу в базарной гуще, вперед и вперед, на ту сторону майдана, куда хлопцу теперь уже хотелось поскорее перелететь, к той горе, где высились развалины доминиканского монастыря, а возле них там где-то притулилась и желанная кузня москаля Иванища, о которой сказала им дочь гончара, где, возможно, ждала их какая-либо работа.

Работа!

И хлеб, быть может. И пристанище.

— Пойдем же, родная моя матинка, пташка моя щебетливая, — рвался к работе Михайлик. — Руки чешутся.

— Стосковался по молоту?

— Поработать хочется, — подтвердил хлопец, разминаясь, потому как тянуло его к привычной работе, но и в этом знакомом чувстве было что-то новое и тревожное, чего он не мог постичь, и очень удивился бы, если б кто сказал, что и здесь причиною — та самая панна, Подоляночка, ибо еще не понимал, что вожделение, охватившее его, когда он носил на руках Параску-Роксолану, что вожделение человека может только обессилить и разбить, а высокая любовь, которую судьба сегодня обрушила на него огромной глыбой, будит жажду к работе, к действию, к подвигу даже. — Работать хочется, — повторил хлопец, — выковать что-то такое, чего доселе не умел… — И хлопец аж заныл от силы, распиравшей его. — Ой, мамо, мамо… Сделаем же… ну… что-нибудь такое сделаем… такое, чего даже не можем сделать. Не можем, не можем, а сделаем!

— О чем ты? — не поняв, с тревожной материнской опаской спросила Явдоха.

Михайлик не отвечал.

Коли б ему попасть сейчас на край Долины, в бой, голыми руками, верно, сокрушил бы не одну сотню желтожупанников и наемных угров или немцев, ляхов или ногайцев.

Коли б он принялся лес рубить, не осталось бы, пожалуй, ни деревца, ни кустика во всей округе.

Коли б он взялся криницу копать, небось пробил бы землю до самого пекла.

Коли б он взялся горячее железо ковать или любимую свою целовать… нет, нет… страшно и подумать, чем бы все это могло кончиться!

Короче говоря, он был способен на все, на что бывают способны влюбленные парубки, когда им хочется петь, перевернуть мир, свершить невозможное, море зажечь, когда хочется летать, на весь мир кричать о своей гаданной или негаданной любви.

Но наш Михайлик сейчас ни о чем таком и не думал: его просто тянуло к привычной ковальской работе.

Спешила к ней и матинка.

— Скорей, скорей! — И она тянула своего Михайлика дальше и дальше, на ту сторону бурного базарного моря. — Ну идем, идем! — хоть и не так просто было провести его одним духом через весь базар.

Да как же можно было, не остановившись, пройти мимо расставленных на широченных дерюгах изделий Волынских и черниговских гут, доброго стекла, поражавшего глаз насыщенностью красок, точностью линий, остротой выдумки.

Были там не только чары да сулеи, ковши да кубки, но и знаменитая стеклянная посуда киево-печерской гуты, выдутая в виде всевозможных птиц, животных и растений, с завлекательными надписями, которые призывают пьяниц к усердному питию, даже с картинками, с теми же Мамаями, со смальтой разных оттенков, с глубокой резьбой и выпуклыми узорами.

Все это играло и переливалось на солнце прозрачным сиянием, слепило глаза, но отвести их не было сил, и матинка уже боялась, как бы неповоротливый Михайлик опять чего-нибудь не разбил.

Через несколько шагов Кохайлик уставился на новый цветник, на украинские ковры, на пушистые и мохнатые коцы, привезенные ковровщиками и коцарями с Полтавщины, Черниговщины или Волыни.

Лежал там и ковер полтавской работы, где красовался на круглом поле Михайликов новый знакомый, Козак Мамай с бандурой, с цветастым узором по краям ковра.

Сидели на мирославском базаре бойки и гуцулы с коцами и коврами, но уже без цветов и без срединного поля, а с разводами угластыми, от коих наш Михайлик не мог отвести глаз.

Привлекали взор на базаре и гуцульские сорочки, вышитые в два цвета: земли черной и земли, огнем опаленной, и подольские — с белой мережкой, прорезные, и полтавские — наборные, с «хмеликами», «чернобривцами» и всякой всячиной — в тонах мягких и некричащих, — и ко всему этому приглядывался Михайлик, прикидывая, какая сорочка на нем больше приглянулась бы той прегордой панне Кармеле-Ярине, а ему больше нравились беломереженые, а не вышивки по шелку серебром да золотом, со всякими панскими штуками… Посматривал хлопец и на рушники, как бы угадывая, какими же Ярина повяжет его сватов: то ли вот такими, шитыми крестиком, буковинскими, или вон теми, ткаными, красно-белыми кролевецкими, или полтавскими, мережеными и цветастыми?

И, в своей простоте выбирая рушник, на коем ему хотелось бы стоять под венцом («та ми з тобою на рушничку стояли, та ми з тобою присягу мали»), Михайлик все-таки шел за матинкой по базару, на другую сторону его, почти нигде не останавливаясь.

Остановился он только возле деда Копыстки, цехмистра нищих старцев, ибо пройти мимо не хватило сил: старый Варфоломей Копыстка торговал веретенами и сопилками.

А сопилки те…

45

Ого, сопилки те славились не только в Калиновой Долине, вот и стояла подле Копыстки любопытных толпа немалая.

Варфоломей играл на своих сопилках, а как было еще рановато и старик не успел совсем упиться горилочкой, он играл в таком азарте, словно пела то душа народа, потом бросал сопилку на кучу таких же, и, пока был трезвым, этот необойдикорчма беседовал с охочими послушать.

— Скрипку, должно, черти выдумали, — говорил старик, — а на сопилочке играл сам святой Петро… — И Варфоломей рассказывал о дудариках, о сопилках, о разных голосах: какие из привяленной ольхи, какие из клена, а то из бузины, из калины, и у каждой свой голос. — Да вот послушайте! — И снова играл на той или другой, чтобы люди знали, чем отличается здешняя сопилка от карпатской скосовки, о коей поется в песне: «Гей, на високій полонині вітер повіває! Гей, там сидить вівчар молоденький, на сопілці грає…» — И он наигрывал мелодию гуцульской песни, а люди слушали и ждали — то ли беседы, то ли переливов новой сопилки, и с досадой уставились на пана Кучу-Стародупского, который, по базару слоняясь и во все, что там видел, вмешиваясь, преважно, или, как мы теперь сказали бы, авторитетно, молвил:

— Кому они теперь нужны, твои сопилки!

— Э-э, нет, пан Куча! Сопилка — штука нужная. Даже во время войны! — И цехмистр нищих старцев, лицо в городе не последнее, отвернулся к слушателям, которые уважали его слово, и продолжал: — Когда я нарезаю кленовые палочки для сопилок весенними ночами, как защебечет соловей, то и песни льются из них легкие, соловьиные. А те, что беру днем, те громче, басистее, как полуденный клекот орла. А для жалостных песен нарезаю палочки осенью — из калины…

— Жалостные теперь — ни к чему! — изрек обозный.

— А веселые? — спросил кто-то из толпы.

— Веселые тем паче.

— А какие ж вам надобны?

— Никаких.

— Ого! — ехидненько заметил дед Копыстка. — Да ведь людям рта не заткнешь.

— Ты лучше свой побереги!

— Он у меня прездоровый, что у сома, — улыбнулся Копыстка и, насмешливо поглядывая на пана Пампушку, стал откалывать на кленовой сопилочке такого веселого комарика, а там и козачка, и полтавочку, и цыганочку, и бурака, и метелицу, и еврейского трындика, и польский краковяк, и молдаваночку, — и шесть пальцев свирельщика так быстро и ловко бегали по ладам сопилки, что кое-кто и в пляс пустился, а кто за соседку уцепился, чтоб и самому не закружиться, а потом бросились наперебой покупать сопилки у деда Копыстки, кому какая пришлась по душе, кроме разве той, что всегда оставалась у него в руках (сопилочка из калинушки, ясеневое донышко), его излюбленной, с коей он не разлучался, почитай, лет тридцать, играя на ней грустное, печальное и божественное.

Едва совладала матинка, оттащила сынка своего любопытного, как вступили они в царство съестного, голоднехонькие, и, хоть уж вставала над городом, как сказал на раде пан обозный, угроза голода, — на базаре в тот день всего было вдосталь…

Так по крайней мере казалось Михайлику и его матинке.

Только казалось!

Ибо в городе уже не хватало соли, и мелкой черноморской, и каменной закарпатской, и величковской, которую привозили из Польши.

Хоть томились еще посреди базара бычки и телки, овцы, свиньи, но мяса в городе вот-вот могло не стать.

Много и зерна продавалось на базаре в ту субботу. Стояли ряды возов — с сеном, пенькой, овсом и хмелем. И кули с мукой, и мешки с крупой, и камни желтого сахару, и дуплянки меда, и всего было много, и вряд ли кому могло прийти на ум, что припасов для такого большого города недостаточно, и людям казалось, что на мирославском базаре все есть, чего душа пожелает, лишь бы деньги…

У Михайлика с матинкой, кроме забытых в кармане черепков от разбитого горшочка, ничего не было, вот они, голодные, и проскочили поскорее мимо палаток, чтоб не видеть и не нюхать, а то били в нос там всякие борщи — гетманский с ребрышками, и черниговский — с лесными кисличками, и киевский, сваренный на хлебном квасе с курицей да бараниной, и постный архиерейский (на курином бульоне!) с жареными карасями, с грибами, с оливками, с лучком, с перчиком…

Михайлик, как мог, спешил на тот берег базарного моря, но запахи и волшебные видения преследовали его все больше и больше, ибо тут было и пареное, и жареное, и мясо, томленное по-шляхетски, и галушки из телячьей печенки, и жареная тарань с медом, и колбаса из рыбы, и на панский вкус — налимья печенка, и, конечно, вареники, и саламата, и коржи с маком, и мегелики с квасом, и сластены, и медовики, и хрусты, и марципаны, и еще немало всякой всячины, коей никогда не пробовал не только наш Михайлик, а даже и мы с вами, мой терпеливый читатель.

Все это так шибало в нос, так пахло, что, пробегая через обжорный ряд, Михайлик даже побледнел, так ему захотелось есть, а Явдоха все тянула сынка в конец майдана, подальше от дьявольских соблазнов, и ей казалось, что совсем изголодавшийся Михайлик вот-вот потеряет сознание.

Они счастливо миновали бы это бурное базарное море, коли б наш коваль опять не остановился в конце базара, у того же крашеного помоста, где утром стояли виселицы: двух виселиц там, как мы знаем, уже не было, а от третьей остался один только столб, да и происходило теперь на том помосте что-то необыкновенное, чего Михайлик доселе никогда не видел, и уж никакая сила — даже мать родная — не могла вытурить его отсюда.

Голый кат уже исчез куда-то, а на том возвышении хозяйничали бродячие лицедеи.

46

На помосте неистовствовал какой-то парубок, такой вертун, что, казалось, там их было по крайней мере пятеро.

Сей вертун был худой, как смерть, жилистый, косматый, но безусый. Он сыпал словами, тарахтел, как ветряк, зазывая на представление, которое должно было вскоре начаться.

Подбрасывая мелкие вещи, он жонглировал ими, остроязыкий, болтливый, перекидывался шутками чуть ли не со всем базаром, меж тем объявляя зрителям, что, вишь, бродячие лицедеи, спудеи киевской Академии, покажут сегодня в городе Мирославе новую комедию про наймита Климка и про пана Стецька и что представление начнется вот-вот.

— Как там наш Климко? Жив ли? — отозвались в толпе, спрашивая про любезного всем горожанам героя комедии.

— Жив да весел, — ответил учтиво вертун.

— Но сегодня ж ему суждено наконец умереть? — спросил из толпы другой голос.

— Суждено! — И он снова стал болтать о начале представления, являя собою, как мы теперь сказали бы, живую афишу и всех изумляя ловкостью своих худых и жилистых рук.

В руках у него мелькало несколько широкополых соломенных шляп-брылей, и даже трудно было взять в толк: пять? шесть? восемь? — ибо взлетали они высоко над ним, потом послушно возвращались обратно в руки, и казалось, их становится все больше и больше. Затем в руках у него очутились уже не брыли, а зеленые кварты с горилкой, потом горящие факелы, и беспрерывно язык его болтался, как литовский цеп, раз по снопу, а раз — по току, раз — о представлении, а раз просто так:

— А ну, девка, лови! — И косматый жонглер (звали его Иван Покиван) бросил зрителям несколько цветных мячей, которые так удивительно пружинили, отскакивали, оставляя в руках непривычное ощущение, ибо резиновый мяч был тогда еще — не только тут, но и во всем мире — вещью диковинной и чудной.

Толпа подхватывала те мячи, бросала ему обратно, и вертун успевал ловить их или отбивать, словно у него было шесть быстрых рук, и мячи летали над ним, и зрители, вовлеченные в игру мячами и словами, веселились, как дети.

— Может, Климко не умрет и сегодня? — опять спрашивали из толпы, выясняя смысл нового представления. — Жалко хлопца! А?

— Кто же вместо него будет в комедии?

— Одна сорока с тына, десять — на тын! — отвечал Иван Покиван, играя быстрыми глазами, ловя и отбивая мячи, за коими следил, позабыв о голоде, завороженный коваль Михайлик. — А куда орлы летают, туда сорок не пускают.

— То-то и вертишься ты, как сорока на тыну! — кричали взыскательные зрители. — Ты скажи про Климка: умрет сегодня или не умрет?

Косматый снова бросал мяч за мячом, и ловил, и швырял, и с каждым мячом летели в толпу мирославцев новые остроты.

— Пойдем, — снова дергала Явдоха Михайлика за рукав.

В этот миг косматый, заметив, что двое каких-то собираются уйти, словно бы выполняя тайную волю цыганочки Марьяны, сделал вид, будто бросает мяч Явдохе:

— Ловите, матинка!

Когда ж Явдоха подалась вперед, чтоб схватить мяч, он оставил его у себя и сказал паниматке:

— Еще не поймали, а хотите ощипать?

Явдоха преспокойно ответила:

— Дай мне, боже, такого косматого, как ты, чтоб было что щипать!

И все вокруг, кроме коваля, несмеяна Михайлика, захохотали:

— Что, съел?

Только Михайлик даже не улыбнулся.

— Съел-таки! — весело согласился Иван Покиван и уже кричал каким-то дядькам на возах — Эй, вы там, роменские! Ловите!

— А мы не роменские, мы — из Чигирина, — ответил с воза нездешний ткач.

— Чигиринцы?

— Они самые!

— А мы из Таращи! — отозвался еще кто-то.

— Таращанцы? Вот и славно, — играя мячами и словами, отвечал штукарь, который за словом в карман не лез. — Всем известно: чигиринки сварили черта в кринке! А таращанцы, чертовы дети…

— Слопали его на рассвете! — подсказал ему кто-то.

— И вкусно? — спросили в толпе.

— Захотели от черта сладкого мяса? — усмехнулся лицедей, — Правда, панове таращанцы?

И снова буйный хохот прокатился по базару.

— Таращанцев ты лучше не замай! — крикнул штукарю какой-то разодетый панок-щеголь, который, величаясь перед людьми, поминутно проделывал какие-то потешные движения, стройный, кудрявый, похожий чем-то на толстенького барашка, хоть и был хорош собой. — Таращанцев не трожь!

— Почему? — спросили несколько голосов.

— Вот почему! — И резвый панок потряс саблей, однако не вынимая ее из украшенных золотом ножен, и тут же бросился прочь, подальше от греха, ибо толпа на майдане стояла слишком тесно, а это ему не очень-то нравилось.

— Убил, как медведя желудь! — заорал косматый, ловя мячи, летавшие над головами зрителей. — Красно перо на удоде, а сам смердит. Сразу видно: не нашего полета птица!

— Вестимо, не вашего, — спесиво отвечал разодетый панок, и все стали пристальней к нему приглядываться, ибо раньше в Мирославе такого не видывали, а тот щеголек опять рванулся было прочь, но пробиться сквозь тесный круг зрителей уже не мог, и ему несдобровать бы, тому красавчику, если бы, неведомо откуда взявшись, не появился с гайдуками пан Демид Пампушка-Стародупский, который, видя, что криком или панской спесью пожара не погасишь, вежливенько спросил:

— Что это вы к человеку пристали?

— Не с тобой пьют, так ты и не чокайся! — небрежно ответил штукарь.

Кто-то из гайдуков прыснул, но тут же душа его в пятки ушла от взгляда обозного, явившегося сюда, чтоб разогнать наглых лицедеев (как они того и ждали, кем-то предупрежденные), чтоб разогнать и скопище зрителей, любивших комедию больше божьей службы, и пресечь представление, а совсем не для того, чтоб выручать из беды сего разодетого панка, хотя уже можно было догадаться: обозному надобно того панка поскорее вывести из толпы не только живым, но и здоровым.

Вот почему пан Куча сейчас не орал и не кричал, как всегда, а весьма удивлял своей учтивостью.

— Этот пан прибыл в гости ко владыке, — возгласил обозный.

— Гляди-ка! — вдруг громко сказал матинке Михайлик. — Будто тот самый пан Куча, а попал к людям — и заговорил по-людски! Вишь! Гляди, гляди! Кланяется! Просит!

— Опять ты, голоштанник? — тихо ощерился на него Пампушка. — Прочь!

— Опять прочь? — так резко спросил Михайлик, что у пана обозного аж дыханье перехватило, когда он увидел, как прислушивается толпа, что стала вдруг тихой и настороженной, как мирославцы внезапно умолкли, дожидаясь, возможно, еще какого-нибудь высокомерного панского слова.

Казалось, весь майдан притих, и не летали уже в руках косматого штукаря мячи, брыли и факелы.

Мирославцы немо глядели на тех шляхтичей, доморощенных украинских панов, что молча стояли, еле смиряя свою спесь, плотно окруженные простым людом, который так добродушно смеялся незадолго перед тем, а теперь почему-то зловеще умолк.

Будто ничего и не приключилось, но… настроение толпы порой меняется неожиданно, без видимых причин, без внешнего повода, и щеголеватый шляхтич уже смекнул, что не следует людям мешать развлекаться: не ровен час, рассердятся, да еще в такой большой толпе, как тут.

Да и гайдуки стояли недвижно, ибо слишком мало их было здесь — против этакой тьмы народа, стояли и стояли, не отваживаясь и пальцем шевельнуть в помощь надменному властителю, пану Куче, этому хаму премерзкому, который давно привык простых людей ставить ни во что.

47

У страха, как говорится, глаза велики, что яблоки, и пан Пампушка, не молвив ни слова, схватил за руку щеголеватого панка, попавшего в беду, что курица в борщ, и потащил прочь, однако пробиться сквозь толпу возможности уже не было.

Потянула в другую сторону своего сыночка и матинка, ибо тот рванулся было к пану Пампушке: чувство полета еще не оставляло его, хлопец и сам не знал, что может натворить сгоряча, и надо было отвести его от греха, и матинке поэтому еще сильней захотелось поскорее выбраться из этого опасного и полного всякими неожиданностями человеческого моря, что зовется базаром.

Но прохода уже не было.

Люди, которые только что шумно веселились тут, стояли теперь немою стеной, насупясь и ощетинясь, и каждый разумел: еще одно слово презрения, сказанное обозным этому оборванному парубку иль кому другому в толпе, — и шляхтичам несдобровать, ибо так всегда бывало, что, воюя с ворогом внешним, простой народ легче расправляется и со своими внутренними врагами, панами и подпанками.

Когда мирославцы умолкли, ощетинясь против пана обозного, они снова услышали далекое уханье пушек, но никто не обратил на то внимания, ибо ни сегодня, в клечальную субботу, ни завтра большого боя не ждали: все верили, что пан Однокрыл не решится напасть на людей православных в троицын день.

И правда, пушки умолкли.

И в этот миг тишины, пока еще толпа снова не загомонила, как ей и надлежит, на помосте явился, рядом с вертуном Иваном Покиваном, худощавый, высоченный и усатый парубок, уже знакомый нам Тимош Юренко, названный брат Лукии, сын Саливона Глека, тот самый, что, став лицедеем, покрыл позором седую голову цехмистра. И в тишине, стоя на помосте, он страшным басищем проревел на весь майдан:

— Силенциум! Силенциум! Слушайте!

На базаре стало тихо: начиналось диво дивное, о существовании коего Михайлик доселе и не слыхивал, то чародейство, то колдовство, что зовется комедией.

— Печальное представление начинается! — гремел еще сильнее Тимош.

— Почему это печальное? — спросили из толпы.

— А потому, — отвечал Тимош Юренко, — что пан обозный прибыл сюда, чтоб нашу комедию сейчас разогнать.

— Не разгонит! — ответил таким же сильным басищем Михайлик.

А пан обозный снова ринулся было, чтоб вырваться из тесной толпы, но, не в силах пробиться, притих.

— Еще и потому лицедейство наше будет сегодня печальным, что наконец должен умереть Климко…

— Не дадим! — заорали из толпы.

— Такова его доля, — улыбнулся Тимош. И снова крикнул во всю силу своего могучего голоса, ибо вдалеке базар еще жил своей шумной жизнью — Силенциум! Силенциум! Мы, спудеи славной киевской Академии, алчущие, жаждущие, комедию нашу начинаем, дабы заработать всего понемножку — гречки и соли, пшена и горошку, пол-яйца, пуд сальца и медный грош, и все то, на что будет милость ваша, люди добрые… ежели, конечно, лицедейство наше понравится и вы, вместо грошей, не надаете нам взашей, поблагодарив не за то, что ладно представляли, а за то, что перестали… Гей, гей! Подходите ближе! На-чи-на-ем! — И голос его легко летел над майданом, перекрывая совсем уже слабеющий базарный шум.

— Вот так басище! — восторженно ахнул Михайлик, и спудей услышал это, ибо стояли они с матинкой у самого помоста, искоса глянул на хлопца, и тому показалось, будто лицедей даже усом шевельнул. — Вот так усач! — громко сказал Михайлик матинке.

А усатый спудей, возвышаясь над толпой, ответил глубочайшим басом простодушному ковалю:

— Меня народ так и зовет: Прудивус! Усач!

— И правда, что Прудивус! — улыбнулась Явдоха и, чувствуя тщетность своих усилий, в последний раз повторила свой зов: — Пойдем, соколик мой!

— Куда уж нам, — ответил Михайлик, — видишь, сам пан Куча с гайдуками и тот не может отсюда вырваться! — и тут же, обернувшись к помосту, забыл про все на свете, ибо лицедей как раз шевельнул усами, и они, встав торчком, распушились, что у кота.

— Сам не с перст, а усы на семь верст! — захохотал стоявший подле Михайлика статный красивый москаль, белокурый, здоровенный, с тяжелыми ручищами, будто у какого плотника или каменщика.

— Усы как у осы! — согласилась с белокурым великаном и его, видимо, женушка, тоже беляночка, чуть рыжевата, хороша, что огонек, невысока, стройна, но величава и сильна, с большими руками и маленькими ножками в голубых сафьяновых сапогах, с пышными волосами, которые задорно выбивались непослушными прядями из-под синего шелкового повойника. — Усы как у осы! — повторила она и так славно рассмеялась, что оглянулось несколько парубков, пристально посмотрел и Прудивус, ибо казалось, что ладная россияночка изнемогает в хохоте.

— Не мешай! — сердито кивнул хорошенькой москвитянке Михайлик, и, хотя на помосте еще ничего не происходило, он витал уже где-то далеко, уставившись на лицедея, на его мерцающие глаза, словно кот на каганец.

— Сынок? — указав на Михайлика, спросила россияночка у Явдохи.

— Сынок.

— Сердитый.

— Ого! — с гордостью ответила матинка.

Она уж и не пыталась выбраться из скопища. Не добыв сыну ни крошки насущного хлеба, не могла же она лишить его и насущных зрелищ.

48

А зрелище там было… э-э, нет, такого нам с вами, читатель, никогда и не увидеть.

Надо сказать, мы не имеем даже отдаленного понятия о том, какие зрелища были у нас на Украине в ту неспокойную пору, ибо все это так надежно укрылось — не за дымкой, нет! — а за толстой завесой безжалостного времени, и кое-кому теперь, может, кажется, будто ничего и не показывали зрителям тогдашние украинские лицедеи, ничего, кроме школьной драмы…

Образы той драмы, случайно дошедшие до нас и всем известные по учебникам, были написаны языком, которым никто и никогда в жизни не говорил (кроме спудеев, попов и дьяков), языком книжным, испорченным стараниями церкви, бурсы, канцелярии, потому что и тогда канцелярия портила любой язык никак не меньше, чем теперь.

Вот и дошли до нас, читатель, пьесы тех времен — не по-простому писанные, да и отличались они в большинстве своем риторичностью, пустословием нескладных виршей, вялым развитием действия, чуждыми простому народу страстями и образами, но, ей-богу же, мы уверены, что народу показывали и кое-что более интересное и более действенное, ибо как раз действия, действия острого, современного, всегда жаждали и зрители и актеры.

Случайно не сгорели в пожарах войн и разорений только две реалистические комедийные сценки, понятные простому люду, интермедии некоего Якуба Гавато́вича, остроумные и живые образы пана Стецька и наймита Климка, выписанные языком тогдашнего украинского простолюдина, и никто не станет утверждать, что такими веселыми да живыми были только две эти сценки Гаватовича, будто на Украине люди и вовсе не видели талантливых представлений, народных по языку и содержанию.

Были и такие представления.

Пусть и простые, как зрители тех лет.

Пусть и простоватые.

Пусть далекие от театра тех времен во Франции, Италии или Англии, потому как были мы в ту пору молоды, моложе всей Европы, а каждому народу — свое время, своя пора: расти, цвести, мужать иль увядать…

Когда расцветали науки и искусства на Востоке, мир еще не знал культур античных. Когда столь блестяще расцвели силы эллинов и римлян, еще и мысли не было о высоком взлете недавних варваров — германцев, франков, ангелян. А мы, восточные славяне…

Мы — самые молодые. Младая кровь!

И только!

А молодость… ей-богу, это не так уж плохо, потому — будущее для нас!

49

Возможно, это был театр импровизации, как в Италии или во Франции тех времен, когда сценическое произведение каждый раз пересоздавалось заново во время исполнения, когда актеры, заранее условившись о развитии сюжета, о фабуле и интриге, создавали по ходу представления все то, что произносили с подмостков, легко развивая игру, на которую вызывали и партнер, и тогдашний простонародный «партер», то есть бесхитростные зрители, которые на базаре могли выстоять под солнцем или дождем не один час, затаив дыхание, плача и смеясь.

Да, да, да: плача и смеясь!

Ибо, дело известное, любил наш народ своих щедрых лицедеев, хоть актеров тогда в государстве и среди панов не очень-то уважали.

Хоть и звали их тогда как вздумается: лицедеями, штукарями, вертоплясами и даже шутами.

Хоть и не было тогда на базарных подмостках ни заслуженных артистов (одни только народные), ни титулов, ни почетных наград, ни служебного высокомерия.

Хоть и не знали тогда на открытых подмостках ни навеса, ни декораций, построенных или написанных, ни искусственного света, ни богатых одежд, ни раскрашенных лиц.

А было только слово.

Только движение.

Только глаза актера на выразительном лице.

И сердце.

И вдохновение.

Чтоб трогало до слез, до смеха, даже до смеха сквозь слезы, ибо только человеку среди всех живых создании свойствен смех, и чем больше человек смеется, тем больше он становится человеком.

Вот и смеялись зрители, и плакали, ибо верили в правду того, что им показывали лицедеи на базарных подмостках.

Ибо и сами лицедеи в то верили, подлинные мастера своего трудного дела.

И впрямь то дело было не из легких.

Актер тех времен бойко балагурил, отвечая на любое движение, на любое восклицание, на любой вздох зрителя, чтобы при случае наговорить с три короба смешных и забавных пустяков, но с той святой сдержанностью, с той мерой, когда всего бывает на подмостках не мало и не много.

Лицедей тогда умел подхватывать диалог, чтоб вести сюжет дальше и дальше самосильно, без готового текста, если и впрямь то был порою театр импровизации, самый что ни на есть народный театр, и актер тех времен получал, пожалуй, в том свободном действе радость немалую, ибо повторять бесконечное количество раз что-либо готовенькое — не так уж приятно в сравнении с творческим восторгом непосредственной импровизации.

Актер театра, где зрительный зал не ограничивался ни стенами, ни кровлей, и телом своим умел владеть, как бандурой или скрипкой, а бандурой или скрипкой — как собственным телом. Он был плясуном, акробатом, жонглером, подражателем, блестящим мастером перевоплощения и, конечно, выдающимся певцом.

Тогдашний актер — без грима, без искусственного освещения, без театрального костюма, на голых подмостках, — само собой разумеется, был и сильным, и красивым, и голосистым, и ловким, и неутомимым, ибо все представление вели трое-четверо-пятеро — этак-то! — и все это нужно было актеру только затем, чтоб добиться успеха у простолюдья, у зрителя нехитрого, но взыскательного, успеха, который им был необходим он как!

Успех был желанным, как хлеб.

Ибо это и был хлеб: без успеха — есть было бы нечего. Вот так-то!

50

Вот так и жили. И, как мы теперь сказали бы, творили.

На базаре!

В этой народной академии, единственной тогда академии искусств.

Бродячие лицедеи, все лето слоняясь по городам и селам, зимой учились в «киевских Афинах», в подлинной Академии, которая стала в ту пору светочем науки для всего восточного и южного славянства и в то время уже воспитывала не только богословов, но и математиков, астрономов, ботаников, ученых, что возвеличивали славу всей Славянщины.

В этой-то Киево-Могилянской Академии спудеи и показывали свои школьные представления, а иные, более шустрые, чтобы заработать на хлеб, пускались на время летних каникул в далекие и небезопасные странствования по неспокойной Украине, заходя порой на просторы Белой и Великой Руси.

А что же они могли показать голытьбе, ремесленникам и гречкосеям, наймитам и крепостной челяди — своим зрителям, эти бродячие комедианты и штукари?

То, что по праздникам они представляли у себя, в киевской Академии?

Нет, конечно!

Тут нужен был не школьный, не книжный, не мертвый язык, а язык человеческий, понятный на Украине простым и непростым зрителям. Родная речь! Язык простого люда. Живой и неисковерканный.

Во многих книгах, и в церквах, и в школах, и в быту неустойчивой части тогдашнего панства (которое порой легко ополячивалось и окатоличивалось), и в обиходе живучего репейного племени писаришек — всюду, кроме тьмы-тьмущей простого люда Украины, народный язык претерпевал небрежение и уродование, приходил в упадок от натиска иноземщины (польской, немецкой, мадьярской, турецкой), от поповской замысловатости, от канцелярского омертвения…

И бродячие лицедеи — не только потому, что любили они свою родную речь, а еще и потому, что им ведь нужно было привадить зрителя, — чтоб заработать на хлеб! — вынуждены были прежде всего обратиться к языку народа, к слогу мужицкому, к соленой козацкой шутке, — и не она ли это, не родная ли речь, приводила на представления весь мирославский базар, живая струя украинского языка, сверкающего всеми красками и переливами даже в устах киевских спудеев, испорченных греческой, латинской и церковной книжностью, не сила ли простого человеческого языка, который выстоял в веках и на котором так весело, отбрасывая всяческие школьные и канцелярские правила, очень просто болтали эти бродячие лицедеи?

Они, конечно, не знали — ни Прудивус, ни его товарищи, — не знали тех добрых слов, какие лет за сто перед тем провозглашал с подмостков один замечательный артист, итальянец Беолько (Рудзанте), предшественник прославленного театра комедии дель арте:

«Я — истинный падуанец и не отдам своего языка и за две сотни языков флорентийских… Кое-кто, видите ли, хотел, чтобы я переменил свой язык и разговаривал с вами на тосканском или флорентийском, или я уж не знаю — на каком еще… Представьте себе! Неужели было бы лучше, если б я, падуанец из Италии, стал немцем или французом?»

Они этих слов, разумеется, не знали, мирославские лицедеи, Тимош Прудивус и его товарищи, но поступали и думали так же, и никто не станет утверждать, что было это иначе, как никто и не докажет нам, что не существовало в те поры украинского народного театра, который был, вполне возможно, именно театром импровизации, ибо нельзя же оспаривать вероятности его существования в тогдашних украинских городах только потому, что из века в век гибли и гибли — в пожарах беспрестанных войн, восстаний, оккупаций — создания украинского зодчества, сокровища живописи, литературы, быта, украинского народного духа, а среди них и богатства стародавнего театра Украины, о котором мы теперь так мало знаем.

О существовании театра импровизации мы ничего не вычитали в архивных бумагах, но это еще не значит, что такого зрелища на Украине вовсе не было.

…Так вот же оно, вот… глядите!

51

Тимош Юренко, сын гончара Саливона Глека, прозванный Прудивусом, появлением своим на подмостках помаленьку успокаивал неугомонную людскую стихию, имя коей — базар.

На человеческом базаре, как на птичьем, тишины не бывает.

Необходимо какое-либо происшествие, беда какая, а то и кровь даже, чтобы зажать рот, или, как говорил пан Пампушка, заткнуть глотку, засупонить пасть, вот этой по-базарному крикливой толпе.

Нужна была, пожалуй, некая нечеловеческая сила, чтоб разом умолкли тысячи голосов, но такой мирной власти над базаром ни у кого доселе не бывало.

Этот осоподобный спудей, волшебник какой-то, упал, что камень, в бурное базарное море, и непостижимая тишина стелилась, расплываясь от него кругами, как по воде, шире да шире, дальше и дальше — не по всему ли базару? — притягивая все больше и больше зрителей, лишая желанного барыша всю ораву купцов и торгашей.

В тот день ожидал представления весь город, и мирославцы видели на подмостках уже не Прудивуса, а Климка, наймита, сорвиголову и голодранца в лохмотьях, на коих было больше дыр, чем заплат, в драной смушковой шапке, уже знакомый зрителю образ, который переходил из представления в представление, герой, коего за последние недели успела полюбить нехитрая толпа.

И так полюбила, что резчики да гончары (кроме, конечно, сестры Прудивуса Лукии и отца его, Саливона Глека) продавали уже на базарах деревянные, глиняные, а то и стеклянные, очень смешные подобия Климка-Прудивуса, гибкого усача, похожего на ангела, растянутого чертями в длину, мудрого и простодушного, остроумного и печального, — штукаря, озорника и шутника.

Он был извечным наймитом, этот из моря житейского добытый горемыка Климко.

Всегда голодный, но веселый, сей бродяга досыта нахватался тумаков, а теперь, битый, и сам раздавал тумаки, всем от него на подмостках перепадало — и трусам меж козаками, и писарям с писарчуками, и попам, и лежебокам, и арендаторам с корчмарями, своей и чужой веры шляхтичам и всяким предателям да отступникам, и самому гетману Одпокрылу, а прежде всего — хозяину Климка, пану Стецьку, который, как всякий круглый дурак, считал себя умнее всех, всех поучал, на всех орал, и люди всегда радовались, что мудрый бывалец Климко потешается над знатным богатеем, глупым паном Стецьком.

Вот и переводили бродячие комедианты из спектакля в спектакль Климка и Стецька, меняя обстоятельства, жизненные мелочи, но не характеры: то Клим был наймитом на хуторе Стецька-живоглота, то работником у богатого Стецька-бондаря, то водоносом у Стецька-цирюльника, а то превращался в пономаря, донимавшею до печенок Стецька-попа, коего всегда изображал толстенный лицедей Данило Пришейкобылехвост, тот пронырливый дяденька с белолобым бычком, похожий на пана Пампушку, который так долго покупал у Лукии самую большую макитру.

Каждодневно показывалось новое представление, и зрители со всей Долины поспешали на мирославский базар подивиться новым бедам Климка-Прудивуса, и Тимош Юренко, сын Саливона, уже и по ночам не спал, выискивая новые и новые повороты судьбы для лукавого наймита. Иной раз Климко попадал в крепостные к польскому шляхтичу, а то в неволю к татарскому мурзе, а то в прислужники к корчмарю-еврею, а то и в рабство к своему же украинскому панюге, а когда, недели за две до войны, у Прудивуса не стало сил и находчивости и когда он объявил (хотя смерть, как законная жена, суждена каждому только от господа бога), что на завтрашнем представлении Климко наконец должен-таки дать дуба, простой люд всего города Мирослава взбунтовался.

Еще тогда, когда Прудивус впервые объявил о неминуемой встрече Климка со смертью, тишина охватила базар.

Только и слышно было, как далеко где-то свистела в глиняные свистульки — лошадки и петушки — неугомонная детвора, да еще у самых подмостков старый-престарый кобзарь Собко-Цабекало, прислушиваясь к своей бандуре, привычно подкручивал колонки, подтягивал струны и приструнки, касался их, и они отзывались дрожащим звоном: «Клим-Клим-Клим!», а потом снова: «Клим-Клим-Клим!», как будто били тихонько на звоннице за упокой души Климка: «Клим-Клим-Клим!»

И короткая тишина взорвалась тогда криками огорчения.

— Не пустим Климка на погибель! — кричали одни поклонники.

— Hex жие! — требовали другие, осевшие в Мирославе поляки, трудолюбивые ремесленники или огородники, коим тоже по сердцу пришлись злоключения отважного и остроумного Климка, этого чертова лоботряса, который так смело глумился над всеми панами на свете. — Hex жие Клим!

«Клим-Клим-Клим!» — долетало из-под пальцев кобзаря Цабекало.

— Но ведь ему пора умирать! — возражал Прудивус.

— Зачем же умирать?

— Так богу угодно. — И снова слышался тот же самый тихий звон: «Клим-Клим-Клим!», и это хватало за душу.

— Смерти не отгонишь! — отбивался Прудивус, хотя он, пожалуй, больше всех не хотел смерти своего Климка. — Да чего вы так по этому Климку убиваетесь?

— Святая душа, вишь!

— Да он же разбойник.

— Ничего!

«Клим-Клим-Клим!»

— Он же лоботряс, этот Клим.

— Ладно! — опять закричали из толпы мирославцев.

— И все у него не по-людски: руками смотрит…

— Ладно!

— …Глазами лапает!

— Ладно уж!

— Над смехом плачет.

— Ничего!

— Над слезами смеется…

— Ничего!

«Клим-Клим-Клим!»

— Да и враль он…

— Умный врет, чтобы правду добыть. Ничего!

— Все ничего, да в корчме никого?!

— Вам смешки и шуточки, а мне — ничуточки! — И впрямь спудей, бедолага, не знал, как держаться дальше: жаль было и Климка погубить, но и сил уже не стало — что ни день, выдумывать для него все новые и новые похождения. — А в каждом смехе — свой плач.

— Ничего!

— Вот какая напасть напустилась! — И Прудивус наконец согласился — Ничего так ничего! Пускай Клим еще малость поживет: одно приключение…

— Одно?

— Одно-единственное!

И Тимош Прудивус, окончив в тот день представление, скорее подался домой, чтоб найти для своего Клима новые напасти, новые проказы и шутки, и мирославцы, взвалив на молодого драматурга такую заботу и понимая, как мы теперь сказали бы, трудности творческого труда, щедро складывали на телегу лицедеям хлеб, зерно, одежду, деньги и еще две недели после этого каждый день изрядно платили лицедеям, чтоб по возможности оттянуть встречу Климка с неминуемой смертью.

Длилось это две недели, а сегодня уж не могли помочь горю ни мольбы мирославцев, ни простая человеческая жалость, ни деньги.

Прудивус, совсем выдохшись, не ведал уж, что бы еще придумать для своего Климка, что делать с лукавцем дальше, и все в городе знали: богу угодно, чтоб Климко умер в нынешнем представлении; однако добрые люди все же верили, что на такое страшное дело у спудеев ни рука не нацелится, ни сердце не осмелится, — и, бросив работу и даже торговлю, как никогда густо привалили на комедию.

Все это случилось так внезапно, что матинка Михайлика, ведя сыночка в кузницу неизвестного москаля, смекнула вдруг, что выбраться из людского скопища у подмостков уже не удастся.

52

Невмочь было отойти от помоста и пану Пампушке-Куче-Стародупскому, который явился с гайдуками, чтобы прервать представление, но из-за щеголеватого панка очутился как бы в западне.

Чтоб его меньше толкали возбужденные ожиданием зрители, пан Куча влез на березовый пенек у самого помоста и, волей-неволей, тоже решил посмотреть лицедеев, чтобы потом изъяснить владыке, отчего он запретил это богохульство, против коего он уж давно щерил свои щербатые зубы.

А где-то там, в конце майдана, люди все прибывали и нажимали сзади на тех, что столпились у возвышения, однако все более властно тишина охватывала базар.

Разве что в самом дальнем конце его все еще гомонили запоздавшие зрители, норовя протиснуться поближе к подмосткам, да ржала несознательная лошадь, да визжали в мешках глупые поросята. Но это была уже подлинная звонкая тишина: нынче должен был погибнуть, павши в смертельном поединке с курносой, всенародный любимец Климко, сегодня, сейчас, вот-вот…

Климко-Прудивус на сей раз одет был в рваные штаны, в латаную-перелатаную рубаху, горемыка из тех, у кого нет ни хлеба, ни хаты, кто снова вынужден слоняться по шляхам ордынским, но полям килиимским, убегая от глумления, от работы на пана по пяти дней в неделю, от грабежа, от насильного ополячивания, от рабства и неволи, что в ту пору кровавым терном снова опутывали тружеников славянского мира — чехов, хорватов, россиян, украинцев, поляков, — да, да, и простых поляков, о коих писал один очевидец, побывавший тогда в панской Польше: «Холопов, существ с изможденными лицами, не считают людьми, а скотиной. Шляхта… отнимает у них поля… обременяет поборами, сбирает деньгами большие взыски, бросает в тюрьмы, бьет, мордует, подрезает жилы, что скотину клеймит… пьет их кровь и пот».

Так маялись у своих панов неимущие поляки.

А что вытворяло оно, это польское панство, с украинцами, схизматиками, презренными рабами!

И вот такой Климко, голытьба украинская, голодный, оборванный, оставив родное жилище, удрав от панских плетей, щедро раздаваемых с благословения гетмана Однокрыла, Клим хочет стать козаком, но сызнова попадает в беду, должен служить богачу, придурковатому Стецьку, желтожупаннику, готовому все козачество превратить в хлопов…

Стоят они вдвоем — лицом к лицу. Стецько-пан и Климко, его рабочая скотина.

Разглядывают друг друга.

Внимательно.

Молча.

Настороженно.

Но вдруг… Они еще ни слова не обронили… вдруг на майдане раздается смех, и тут же полны хохота катятся по всему базарному морю.

Он был уморителен, сей наймит Климко: великий актер той поры, Прудивус владел уменьем, даже ни слова не молвив, долгое время пребывать в молчании, всем своим существом, лицом и телом являя ужас или растерянность, лукавство или торжество победы, пока зрители тем временем изнемогали от хохота.

Смеялись и сейчас. Но… не о голову Климка разбивался на сей раз бешеный шквал.

Да и смех был недобрый, язвительный, злой.

А у самого Климка-Прудивуса уже подергивался длинный, почти до самого пояса, ус, разгорались глаза, и немало усилий он прилагал, чтоб тоже не расхохотаться: весь майдан так смеялся, что у толстопузых, стоявших возле подмостков, впереди всех (ибо только в работе да в бою они оставались сзади), лопались гашники, а у молодиц от хохота трещали крючки на юбках.

Но что ж там деялось?

Сотоварищ Прудивуса, толстый и низенький пожилой спудей, Данило Пришейкобылехвост, что превращался на время представления в придурковатого пана Стецька, ничего не разумея, недоуменно озирался, отчего становился еще смешнее, и хохот гулял еще более буйными волнами, а ему все было невдомек, что хохочут как раз над ним.

Но почему? Почему хохочут?

53

А случилось там вот что.

Тимош Юренко, прелукавый спудей, готовя Данила Пришейкобылехвоета к последующим злоключениям Стецька, силком обрил ему сегодня поутру голову, хоть Данило и не знал — зачем.

Данило Пришейкобылехвост был и сроду, не сглазить бы, кругленький, а Прудивус еще подложил ему в штаны большую подушку, и Данило не смекнул и тут — зачем? Хоть он, правда, не больно и задумывался над этим, ибо Прудивус всегда верховодил бродячими лицедеями, кои признавали превосходство остроумного и жизнерадостного парубка, потому-то Данило, бедняга, и терпел в сей проклятущий день все затеи Прудивуса, ибо кто ж мог предвидеть все то ужасное, что там случилось потом.

Он приладил Данилу и усы искусственные из свиной щетинки, поверх его собственных — так, что они кололи губу, и Пришейкобылехвост, сам того не замечая, прекомично теми усами шевелил.

Да и одевал Прудивус на сей раз Данила тоже старательней, чем когда-либо, но опять же — не молвил ни слова: зачем они нужны, эта зеленая черкеска с желтыми отворотами, малиновый пояс, красный жупан?

Набелив лицо Данилу и намалевав яркие губы, Прудивус залепил ему смолой два передних зуба и на том дело кончил.

Когда ж Данило, превратившись в Стецька, силой обстоятельств, загодя Прудивусом предусмотренных, вышел на край подмостков, против него на березовом пне очутился всесильный пан Куча, и люди нежданно увидали забавное сходство двух слизняков, пана Стецька и пана Кучи, что и подняло властную волну смеха, всколыхнувшего весь базар, смеха, на который и возлагал надежды Прудивус, когда прознал о том, что обозный с гайдуками намерен налететь сюда, и взялся точить супротив вражьего наскока самое страшное оружие — смех.

Яркие цвета одежды и лысина, бритая сегодня, и кроваво-красные губы на бледном лице, и комично торчащие щетинистые усы, и те, словно выбитые, два зуба, что Прудивус залепил смолой Данилу, — все это выглядело, разумеется, смешнее, чем у самого пана Кучи, но тут было именно то карикатурное сходство, кое достигается только подлинным искусством: если пан Куча был смешным подобием человека, чучелом, то Данило Пришейкобылехвост, приняв вид придурковатого Стецька, был подобием чучела, то есть карикатурой на карикатуру.

Смекнув, что хохочут над ним, Данило Пришейкобылехвост все-таки не мог уразуметь — почему хохочут, как никогда еще не хохотали, хоть он уж и привык к тому, что прекомичная особа пана Стецька, коего весьма донимали всякие Климковы штучки и проделки, всегда вызывала у зрителей язвительный смех, — однако сейчас понять не мог ничего.

Да и хорошо, что не мог.

Данило Пришейкобылехвост был трусом и подлизой и, ясное дело, не стал бы глумиться над обозным, который забирал все большую и большую силу в городе Мирославе и делал с людьми все, что ему вздумается.

Стецько-Данило не понимал, что же такое творится вокруг него.

Не понимал того и пан Куча.

54

Не понимал того и пан бог на небе.

Он будто бы нынче и не пил ничего, ни росинки, но… в глазах у него двоилось: он видел двух Пампушек.

Он любил взирать на всякие лицедейские штуки, господь бог, но подобного еще не видел.

— Это, кажись, тот самый, что воздавал нам тогда в степи столь щедрую хвалу? — спросил бог у святого Петра.

— Их же двое, боже!

— Так и тебе попритчилось? — И остро взглянул на него: — С чем ты, Петро, сегодня завтракал?

— С квасом, господи.

— Ну-ну! — И господь бог, почесав пышную бороду, задумался, не спуская, однако, глаз с лицедейства.

Потом он молвил в сокрушении:

— Это ж у нас с тобой, Петро… уж не то ли самое с глазами, что у пернатого гетмана?

— Не дай бог! — возопил святой Петро.

— Поглядим еще…

И оба они, старые небесные парубки, внимательно вглядываясь, с облаков свесились книзу.

Но панов обозных было-таки двое.

У пана Кучи все еще недоставало смекалки сообразить, что ж вокруг него деется, ему и в голову не приходило — слезть с того березового пня, на коем, сам того не замечая, пан обозный торчал на посмешище всему базару.

— Отчего они смеются? — спросил пан бог.

Святой Петро лишь недоуменно кашлянул.

Не хотелось ничего угадывать.

Ибо все еще было впереди, ибо представление, как и вся наша повесть (со всеми ее похождениями), еще только начиналось.

 

ПЕСНЯ ВТОРАЯ, ТОЖЕ НЕ БЕЗ ПРИКЛЮЧЕНИИ

1

— Начинаем! Начинаем! — прозвенел над базаром уже знакомый нам голос косматого ловкача Ивана Покивана, который сразу и скрылся куда-то, оставив на подмостках пана Стецька и хлопа Климка.

Климко, гибкий, высокий, пригожий, остроумный и проворный, держал за плечами здоровенный мешок, а в нем билось и неистовствовало что-то живое и сердитое.

А у пана Стецька все было круглехонькое: и мысли, и дела, и чрево, как большущая тыква. Без шапки лысая голова была похожа на тыкву поменьше. Щеки выпирали, что арбузики. Плечи как толстенные ляжки молодицы. Только шея у пана была непомерно тонкой, журавлиной, а на обрюзгшем лице торчал острый лисий носик, коего кончик даже чуть шевелился, и, почитай, всем этим Данила наделил бог, а не уменье Прудивуса размалевывать лица своим товарищам.

Бросив на Пришейкобылехвоста лукавый взгляд, Тимош Прудивус улыбнулся, но смешинку спрятал, ибо действие должно было вот-вот начаться, и он положил на пол свою прыгающую торбу, смешливо наблюдая, как Стецько спускает с плеча тяжелый и большущий мешок, который он еле приволок сюда.

Тимош Прудивус хорошо знал неверную душу товарища, его норов на подмостках, меру его лицедейского уменья и дарования. Он партнера недолюбливал, ибо сей кругленький спудей, назойливый, пронырливый, был скряга и стяжатель, потому-то и нес у лицедеев обязанности скарбничего, добытчика и кормильца, и кичился своей должностью, пытаясь подавить превосходство Прудивуса, — вот они и не ладили не только на подмостках, но и дома, во дворе Насти Певной, где поселились при шинке, и это служило причиной того, что Климко потешался над паном Стецьком и подстраивал товарищу нежданные для партнера презабавные пакости — с особым удовольствием, и Данило всякий раз, не ведая заранее, что ему сегодня готовит Прудивус, от страха перед ним дрожал, как телячий хвост.

Краткий миг молчания перед началом действа миновал, и Климко-Прудивус, искоса глянув на свой подпрыгивающий мешок, в коем что-то люто барахталось и мяукало, низко поклонился мирославцам.

2

— Живы ли, здоровы, люди добрые? — нечеловеческим басищем проревел Прудивус.

— Живы ли? — учтиво повторил, обращаясь к толпе, и Данило Пришейкобылехвост, но поклонился одному пану Пампушке, коего он только сейчас заметил, еще не сознавая своего сходства с ним, и сразу испугался: не влипнуть бы с этим паном обозным в какую беду.

Но пан обозный, как обычно бывало, отвернулся, не ответив.

А Климко переспросил:

— Жив ли? Ни туда ни сюда. Как у черта на рогах…

— Не у т-т-тебя, хам, а у п-п-пана спрашиваю, — заикаясь, как ему и велел Прудивус, уже напуганный недобрым предчувствием, огрызнулся пан Стецько.

— Я сам себе пан, — засмеялся Климко и сунул руки в карманы рваных штанов.

— Ты, хам, пан себе, а я пан — тебе, — назидательно и не без гонора сказал Стецько. — Вот почему т-т-ты должен меня слушаться, хлоп. Ты — меня!

— Слушаться так слушаться, — смиренно согласился Климко и, затевая, видимо, какую-то пакость, аж задрожал, даже в глазах чертики забегали, даже преогромные усищи ощетинились, а его лицо, гибкая фигура и все в нем было таким человечным и для ока зрителя приятным, что каждому хотелось, чтоб глянул лицедей и на него, и на меня, а то и на вас, мой строгий читатель. — Приказывайте, милостивый паночку! А? — И Климко поклонился пану Стецьку, скинул драную шапку-бирку, что «травой подшита и ветром подбита», и спросил: — А вам не жарко?

3

— Ж-ж-жарко, хам, — утирая катившийся градом пот, ответил пан Стецько.

И, переведя дух, приказал:

— В-в-возьми-ка, х-х-хам, э-э-этот м-м-мешок на плечи! — и указал на свои огромнейший мешок. — Только не лапай.

— У меня есть что нести, — и Климко, наклонясь, пощупал свой мешок, который, ни на минуту не утихая, прыгал и мяукал.

— Бери, бери! — рассердился пан Стецько. — Не носить же мне тяжести самому.

— Так ты еще и лодырь?

— Я — пан, — пожал плечами Стецько. — Возьми, возьми!

— Я ж тебе не холоп.

— Ну так работник.

— Я не нанимался к тебе.

— Вас и черт не разберет: все вы драные, все голодные, все злые. Так вот я и не знаю, крепостной ты или наймит.

— Ни то ни се.

— Я, может, и нанял бы тебя, да не знаю твоего норова. Ты смирный?

— Сметана отстоится на голове, такой смирный.

— Тогда бери мешок.

— Неужто я уже нанялся?

— Все равно. Я — пан. А ты — хам! Вот и хватай мой мешок. Тащи! — И только тут почтенный пан Стецько заметил, что в мешке у Климка барахтается что-то живое. — Что там у тебя? — любопытный ко всему, спросил он.

— А ты купи.

— Что купить?

— Кота в мешке.

— А ежели это не кот?

— Мяукает. Разве не слышишь?

— Не слышу.

— Ты и не можешь слышать: ведь это лисица.

— Живая?

— Живехонькая.

— Рыжая?

— Рыжохонькая! На шапку…

— Мне как раз и надо — на шапку, я свою сегодня потерял… А без шапки козаку не прожить. Покупаю!

Но тут кот в мешке, того не ведая, что он уже не кот, а лисица, из коей должны сделать шапку, страшно замяукал и испортил Климку выгодную сделку.

— Мяукает твоя лиса, — радуясь своей проницательности, отметил пан Стецько.

— Мяукает, — не спорил Клим. — Ежели не хочешь купить, давай меняться! — И Климко, принюхиваясь да приглядываясь, хотел было пощупать большущий мешок пана Стецька. — Так меняемся?

— Что на что?

— Так на так! Мешок на мешок.

— Мой ведь больше! — И Стецько предостерег свистящим шепотом, ибо Клим протянул было руку, чтоб пощупать его большущий мешок. — Не трожь ее!

— А что так?

— Она спит! Не разбуди…

— Кого?

— Мою с-с-с… с-с-с-с… с-с-с-с-с…

— Свинью?

— Мою с-с-с… с-с-с-с…

— Собаку?

— Нет! М-м-мою с-с-с… с-с-с-с…

— Свекруху?!

— Сдурел! Нет! Мою с-с-с-с-с-с…

— Сестру? Сковородку? Скрипку? Сермягу? Сваху?

— Не дай бог!.. Ну как ты не понимаешь: я тащу в мешке мою собственную… — И снова начал заикаться — С-с-с-с…

— Самку? Синицу? Сатаницу?

— Но дай же мне с-с-сказать! С-с-с-с-с-с…

— Ты всегда так заикаешься?

— Нет.

— А когда?

— Только когда г-г-говорю…

И все это было так смешно, что и Михайликова матинка, и тот белокурый москвитянин со своей хорошенькой женушкой, да и все мирославцы, кроме разве Михайлика, ибо он был сызмальства неулыбой, все зрители изнемогали от хохота.

— А почему ж ты заикаешься? — допытывался далее Климко.

— С-с-спешу. Вот почему!

— Куда ж ты спешишь?

— Не к-к-куда, а спроси: от-т-ткуда?

— Откуда же? А?

И пан Стецько, кинув оком туда-сюда, оглянувшись, испуганно зашептал:

— С войны.

— И что там?

— Сам видишь, шапку потерял.

— Как потерял?

— Не спрашивай.

— Почему не спрашивать?

— С-с-с… с-с-с-с…

— Страшно там?

— Кто тебе сказал? Кто тебе сказал? Это мне — страшно? Мне? Мне? Вот я им, этим проклятущим однокрыловцам, вот я им п-п-покажу… вот я им…

— Спешишь опять туда?

— Куда это «туда»?

— Да на войну же.

— Зачем?

— Воевать.

— А я им отсюда, я им отсюда…

— На печи баба храбра. А?

— Но там уж очень с-с-с… с-с-с-с…

— Стреляют?

— Ого!

— Как же тебя не убили?

— А перед кем я провинился?

— Трусов убивают всегда прежде всех. А ты уверен, что тебя не убили?

— Да вот пощупай. Теплый!

— И не ранило?

— Меня и пуля не догонит.

— Почему же?

— Я быстрей пули.

— От смерти не уйдешь.

— А я и не помышляю, — скромно ответил Стецько. И добавил шепотом, кивнув на свой большущий мешок: — Вот она тут со мной.

— Кто?

— М-м-моя с-с-смерть. Тс-с-с-с!

— Где ж она?

— Вот. — И он подошел к своему большущему мешку.

— Как же ты ее поймал?

— К-к-купил готовенькую у знакомого черта.

А Климко, вдруг осененный какой-то неожиданной мыслью, сказал:

— Погоди-ка, а ты уверен, что это твоя смерть? А ежели не твоя, а, скажем… моя?

— Как же это узнать?

— Э-э, как! Тут и дела-то — всего ничего: выпустим ее из мешка.

— И что?

— На кого бросится с косой, того она и будет: либо твоя, либо моя.

— Я своего ничего никогда никому не уступал, затем что я пан!

— И до чего же скупердяй, проклятущий, — обратился Климко к Михайлику, стоявшему у самых подмостков, — даже смертью не поделится! Добрый какой!

— Добряк — дураку брат! — согласился Стецько. — Да и не могут пан с мужиком делиться, бог того не велел. Как же ты смеешь посягать на мою смерть!

— Да будь она моя, я к ней не поспешал бы, а на твою погибель глянуть хочется.

— Лучше уж я когда-нибудь погляжу на твою.

— Бог весть, где мою искать. А твоя здесь!

— Я пошутил! — И пан Стецько дурак дураком, а голодранца решил-таки обмануть. — В мешке, вишь, не моя смерть, а т-т-твоя.

— Мелко плаваешь, задок виден.

— Накажи меня бог и святой Димитрий Эфесский, если вру!

— А если моя, — усмехнулся Климко, — так я не стану и спрашивать. Давай ее сюда! — И Клим разом схватил мешок Стецька и аж перекрестился от изумления: — Почему она такая твердая? Высохла от голода? — И Климко обеими руками вцепился в мешок, потянул, и тот остался в руках пустой, а на подмостках спокойненько стояла большущая, знакомая нам глиняная макитра, вверх дном, та самая, которую так долго покупал Пришейкобылехвост у дочери гончара Саливона.

— Не подходи! — не своим голосом завопил Стецько.

4

— Так она здесь? — шепотом спросил Климко. — Под макитрой?

— Т-т-тут, — еле вымолвил Стецько.

— Чем же мы ее теперь — из макитры? Может, палкой? — Климко замахнулся было на глиняную громадину, и наступил тот миг представления, который Пришейкобылехвост хотел бы провалить и потому так усердно разыскивал на базаре самую большую и крепкую макитру: уж очень хотелось ему, чтоб от удара палкой макитра не разлетелась, и он готов был даже испортить представление, только бы донять товарища.

Прудивус замахнулся было на ту макитру дубинкой, но не ударил, ибо не настала, как видно, пора выпускать на волю изловленную чертями Смерть, и Климко, затевая что-то такое, чего и в борщ не кладут, надумал, верно, опять какую-нибудь несусветную пакость.

— Постой-ка, пане Степане, — молвил Клим озабоченно. — А сколько ж под макитрой смертей?

— Одна, конечно.

— А вас? Стецьков? Вас двое? Двое! — И он кивнул в сторону пана Кучи.

— Как это — двое?

— Так-таки — двое.

— Я ж вот тут перед тобой — один! Хлопов и хамов на базаре густо. А вельможный пан — один.

— А я? — не выдержав, вскинулся пан Куча-Стародупский. — Я разве не пан? — возмущенно повторил он свой дурацкий вопрос.

— Вот видишь! — захохотал Климко, тесня Стецька ближе к тому краю подмостков, где в толпе увяз обозный.

— Не пьян ли ты сегодня? — тихо спросил Данило Пришейкобылехвост и снова отступил на два-три шага, к самому краю, да и очутился почти рядом с паном Пампушкой, который за его круглой спиной торчал на березовом пеньке, не в силах сойти, столь тесно сгрудились там мирославцы.

Жуткая и настороженно кипящая тишина установилась на базаре, люди затаили дыхание. А потом снова грянул хохот.

Они были схожи, словно два близнеца, а то, что у Демида шеи почти не было, а у Стецька она была журавлиной и его подвижный лисий носик пылал меж бледными щеками, как у подлинного пана Кучи, — это подобие и отличие делали еще более смехотворной неожиданную пару, которая покамест еще и понятия не имела о взаимном убийственном сходстве, столь коварно подчеркнутом стараниями лукавого Климка-Прудивуса: пан Стецько выглядел точь-в-точь паном Кучей, только куда смешней его, а сам пан Куча был что две капли воды похож на пана Стецька, только казался более надменным, зазнавшимся, разбухшим на лучших харчах и перинах, с печатью власти на бледном и узком челе.

— Ты, я вижу, все-таки пьян сегодня, — пожав плечами, снова молвил Стецько.

— Почему это я пьян? Вас таки двое!

— Вот-вот! Двоится в глазах!

— Значит, я пьянехонький? — спросил Климко, и все захохотали.

— Как затычка от винной бочки!

— Я?! — веселился вместе со всеми Климко.

— Пьянее вина!

— Все тут пьяны, пожалуй, как я! — И Климко обратился к мирославцам: — Сколько Климков вы здесь видите?

— Одного! — загремело по всему майдану. — Одного!

— А Стецьков?

— Двух! — рявкнул майдан, изнемогая от хохота, смеясь до слез, до плача.

Не выдержал и Прудивус, и от его басистого хохота мирославцам делалось еще смешнее, а комедия катилась дальше, достигая все большего напряжения в толпе, большего давления бушующей крови в тысячах сердец, превращенных могучей силой искусства в одно сердце, что билось, грохотало громче и громче, ускоряя дыхание, зажигая очи, усиливая жажду жизни.

— Ну? — глумливо спросил Климко. — Когда мир говорит, что вас двое, то, значит, — двое. А? — И обратился к зрителям: — Не верит пан Стецько! — И Клим протянул руку к дядьке, который стоял близ подмостков, держа в руках только что купленного гусака: — Вот вы, дяденька, скажите: сколько Стецьков вы видите?

— Двоих, — ответил владелец гуся.

— Так ты, пан Стецько, уверяешь, что и у этого дяденьки в глазах двоится?

— Двоится.

— Что ж, по-твоему, этот дяденька может и гетманом стать?

— Кобыла думает хвостом, — пожал плечами Стецько. — Почему ж гетманом?

— Как — почему! В глазах у него двоится? Двоится. А крыльев у него, с гусаком вместе, аж два. А чтоб стать гетманом, как известно, хватит и одного крыла. Так или не так?

Смех снова прокатился по майдану. А Данило, сгоряча не ведая, к чему все это идет, уже изнемогал от неприятного предчувствия.

— И чего ты ко мне прилип, что к Гандзе Пилип? — спросил он, вспотев от тщетных попыток разгадать, куда клонит лукавый Климко. — Чего прилип?

— Вас таки двое. Оглянись-ка! Вас двое? А смерть на вас двоих — одна? Если я ее сейчас выпущу из-под макитры, кого она сцапает? Тебя? — И обратился к пану Пампушке: — Или тебя? — И неистово захохотал, по-детски радуясь прихоти случая, который столь крепко прижал пана Кучу во время представления к самым подмосткам.

И когда снова взорвался хохотом весь базар, только в сей страшный миг уразумел наконец пан Демид Пампушка, в какую беду он попал, и, свирепея, глядел на своего двойника, как сыч на сову.

5

Он снова бросился было прочь, Демид Куча, но сквозь толпу прорваться не могла никакая сила, ибо не хотелось мирославцам выпускать из рук смертельно опасную игрушку, коей стал на то время вельможный пан Пампушка-Стародупский, человек мстительный и злопамятный, но смешной и беспомощный в трудную минуту.

Даже став сейчас всеобщим посмешищем, пан обозный не терял ни спеси, ни высокомерия, свойственных особе значительной, — хоть не так давно он был, видимо, хорошим и простым человеком, но, превратясь в особу, должен был обрести холодность и недвижность монумента, без коих, сделавшись паном, никак не проживешь, — вот почему пан Куча и торчал на березовом пенечке, словно окаменев, чего никак нельзя было сказать о его двойнике.

Данило Пришейкобылехвост, сейчас только уразумев всю опасность коварной затеи Прудивуса и разом забыв свою роль, начал, как последний олух, просить прощенья у выставленного на всенародное осмеяние пана обозного:

— Пане Куча!

Обозный молчал, что каменная баба в степи.

— Вы не подумайте… — упавшим голосом домогался Данило.

Пан обозный только сопел.

— Я ж не хотел… ничего такого… супротив вас! Поверьте, пане Куча!

Обозный молчал.

— Это все — он, вот этот проклятый смутьян.

Пан обозный молчал, как то и полагается пану.

А у Данила шея стала еще тоньше и длиннее.

Нос тоже вытянулся, а кончик его зашевелился сам собой.

Добрым людям невмоготу было взирать на те два носищи: один толстый, спесиво задранный над яркой оттопыренной губой, а другой острый, заискивающий и виноватый — оба носа такие разные, но в то же время похожие — на одинаково бледных и обрюзгших рожах… И, щадя душевные силы мирославцев, коим нужно было живыми и здоровыми до конца доглядеть представление, Прудивус подстегнул в себе Климка, и тот, постаравшись забыть, что ему тоже по-человечсски смешно, скорчив невозмутимо-равнодушную мину, повел дело дальше.

— Силенциум! Силенциум! — громко зашептал по-латыни спудей, обращаясь к двум Стецькам. — Вы слышите? Тсс! Вы слышите? Слышите?

— Что такое? — спросил, не опомнившись от холодного ужаса, Стецько-Данило.

— Скребется? А?

— Кто скребется?

— И шевелится будто?

— Что шевелится?

— И скулит. А? Слышишь?

— Кто ж таки скулит?

— Она же!

— Кто «она»?

И в тишине, снова пролетевшей над майданом, все услышали, как что-то и впрямь скребется и скулит, будто щенок.

— Что это? — спросил наконец и Стецько-Демид.

— Под макитрой что-то, — звонко прошептал Климко. — Тсс!

— Что — под макитрой? — сбитый с толку, спросил Пришейкобылехвост, хоть он и сам хорошо знал, что там скребется. — Что там?

— Я не знаю, что ты туда спрятал — передернул плечами Климко. — Ты ведь сам говорил, будто под макитрой — твоя… смерть?

— Да-да…

— Смерть? Или не смерть? — И Климко еще раз прислушался. — О! Опять… Слышишь?

— Слышу, — должен был признаться Пришейкобылехвост.

— И тебе… не страшно?

— Чего бы это?

— Она ведь просится! — И лицо Климка озарилось комическим ужасом.

— К-к-куда просится?

— К тебе… и к пану Куче! — И Прудивус, приблизясь на цыпочках к макитре, снова стал прислушиваться.

Но все было тихо.

Тогда он обернулся к пану обозному.

— Эй! — заревел он басом. — Пане обозный! — и добавил еще басистей: — Грядет! — и грянул уже на самых низах: — Твоя смерть! — и повторил нижайшей октавой, и было это страшно и смешно: — Смерррть!

Однако на окаменевшем лице обозного не дрогнул ни один мускул.

— Кайся во грехах своих, пане обозный!

— Кайся, пане Куча! — ненароком рявкнул басом и коваль Михайлик.

Тот только еще сильнее засопел, но не молвил ни слова.

И тут началось самое страшное.

Для пана обозного.

И самое смешное.

Для нас, для зрителей.

6

— Кайся, пане Куча! — повторил басищем и Прудивус. — Кайся, пане, кайся! — требовал озорник, допекая пана без огня. — Кайся на пороге пекла.

Бледная обрюзгшая рожа обозного начала помалу меняться в цвете, его щеки вдруг стали розовыми, как нежнейшие лепестки полевого цветка, который называется собачьей розой.

— Или ты в ад не хочешь? Хочется в рай?.. A-а, так и есть! Сердце с перцем, а душа с чесноком! Или, может, бог тебе все простит? А? Да отзовися ж, пан!

Но Куча, кипя злобой, осмотрительно молчал.

— Или, может, — продолжал Климко, — люди, может, неправду сказывают, будто взял ты немалые денежки за то, что женился на полюбовнице ясновельможного?

Пампушка-Стародупский так грозно сверкнул очами, аж чуб на Прудивусе задымился, но и тут обозный промолчал, только умыслы о мести, один другого страшнее и кровавее, пылали уже в его державной голове.

— Вишь, какой благодетель: все свечки съел, а глазами светит! — И снова спросил: — Стало быть, люди врут, пане Стародупский? Или ты — «витам импендере веро»? За правду отдашь жизнь?

— Не любит пан правды, как пес редьки! — отозвалась Явдоха.

— Иль, может, твоя новая женушка — гетману Однокрылу сестра? — допытывался далее Прудивус, изгибая брови, точно вопросительные знаки.

— Сестра из Остра! — глумливо ответили из толпы.

— Там и глазки, там и стан, не напрасно ж любил пан!

Пана Пампушку-Стародупского жалило каждое слово презрения и недоверия, которые, застукав пана Демида в такой тесноте, высказывал ему подвластный люд.

«Пешего сокола, — спесиво думал обозный, — и вороны клюют. Но и ты у меня, штукарь проклятый, за девятыми воротами залаешь!» — и пан Куча от злости даже упрел, и его лицо напоминало цветом уж не розовые лепестки собачьей мальвы, а скорее ту красно-желтую рыбу, соленого лосося, сальму, которую на мирославский базар привозили армяне или татары. Однако пан Куча-Стародупский молчал, разумея, что неосторожное слово может погубить его, ибо… когда народ плачет, с ним еще можно справиться, а уж коли смеется… то не дай бог!

— Так, выходит, вы с ясновельможным все-таки — родичи? — донимал его, шевеля усами, озорник Прудивус, этот зловредный черт, который никого на свете не боялся (кроме, пожалуй, законной жены своей, что недавно в Киеве, не угодив мужу ни телом, ни делом, померла спустя полгода после свадьбы — преставилась, царство ей небесное, как бы подтверждая грубую поповскую истину, будто жена мила бывает только дважды: когда впервые в хату вступает и когда ее из хаты выносят в последний раз). — Кем же все-таки вы, пане полковой обозный, доводитесь ныне ясновельможному полюбовнику своей законной жены? Черт козе — дядя?

Харя пана Пампушки стала теперь похожа на перезрелый мухомор, а потом обрела здоровый цвет сырой свинины, и казалось Михайлику, что вот-вот обозный взорвется, лопнет, распираемый невысказанными ругательствами и угрозами. Но тот, впиваясь ногтями в ладони, осмотрительно молчал и молчал: волк стоял, что овечка, не сказав ни словечка, чтоб… не вышла осечка!

— Иль, может, троюродному бугаю — свояк?

Однако пан обозный, багровея, что свекольный квас, крепко сжал зубы, аж челюсти заныли, но и на сей раз осмотрительно промолчал, чтобы отплатить потом Прудивусу и этой голытьбе, свиньям, черни, этим хамам, сразу отплатить в тысячу крат.

Однако лицедей, — а они всегда были совестью народа! — не унимался и говорил обо всем, чего требовал долг, словно горохом сыпал, и глумился над паном полковым обозным, который мог завтра же лишить его жизни, — глумился, как только хотел и мог, как ему велело отважное сердце, и то была опасная игра, опасная смертельно (ибо истинное искусство, как и любое другое оружие, штука опасная), и все он пану перед народом выложил, все, что знал, все, что ему подсказывала совесть художника, народного артиста: и то, что он барщину вводит в своих поместьях более и более тяжкую, и то, что он, запорожец бывший, чванится, величается, точно вошь чумацкая, перед простым людом (он там важен, где окошки малы), и что он, хоть и гремит война, пыжится даже перед козачеством, которое кровь свою проливает, и что богатеет он, невесть откуда загребая добро, и опять-таки — о его непостижимых отношениях с гетманом: не пан ли Куча, мол, выдал ему намедни Козака Мамая, коего не удалось гетманцам повесить лишь потому, что, вишь, не родился еще тот катюга, которому удалось бы навеки угомонить Козака Мамая, — и про все это Прудивус что ни скажет, как завяжет.

7

Вот почему Демид Пампушка-Куча-Стародупский аж побагровел, как свекла, посинел, словно пуп куриный, а то уже стал пепельно-голубым, что василек во ржи, и только тут смекнул Прудивус, что довел его до предела, и повел свою комедию дальше, к ее заранее предрешенному концу.

— Эй, вы, Стецьки! — пренебрежительно крикнул он Стецьку-Данилу и пану Куче-Стародупскому. — Постерегите-ка мою лисицу.

— Какую лисицу? — с явным усилием возвращаясь к своей роли, спросил Данило Пришейкобылехвост. — Какую лисицу?

— Ту, что в мешке.

— Разве это не кот?

— Живая шкурка лисицы — на шапку и на рукавицы.

— Но ведь и я — без шапки! — спохватился Стецько. — Голова моя лыса замерзла без твоего лиса. Продай-ка!

— Давай денежки!

— Сколько?

— Ни пять, ни шесть.

— Стало быть, четыре?

— Стало быть, семь.

— Держи! — согласился Стецько и начал считать. — Раз, два, три, четыре… семь!

— После четырех должны быть пять и шесть.

— Ты же сам сказал: ни пять, ни шесть.

— Хоть глуп, да хитер. Ну ладно! — И, спрятав денежки за пазуху, Клим предупредил: — Только мешка не развязывай, пока не придешь домой.

— Почему?

— Удерет твоя шапка. — И он отошел к краю подмостков.

— Шапка-то еще когда удерет, а ты уже удираешь… Куда ж ты?

— Недалечко… Я сейчас! — И Климко скрылся за подмостками, а представление пока шло далее на жестах, на ужимках, без единого слова.

Оставшись наедине со своей шапкой и своей смертью (они шевелились да возились в мешке и под макитрой), Стецько развязал мяукающий мешок, и купленный котик спокойненько удрал, а затем что податься в плотной толпе было некуда, он прыгнул на виселицу, которая осталась на помосте, и оттуда шипел на глупую рожу Стецька, что в сей миг могла не рассмешить разве только рыжего котика, ибо на базаре уже хохотали даже лошади с жеребятами, даже ослы хохотали, хотя и трудно теперь поверить: как это те лицедеи, не будучи членами Театрального общества, могли что-либо путное создать на сцене?

Итак, там хохотали все, кроме разве невозмутимых немецких купцов, кои, не смысля ни слова, не могли уразуметь, что же там происходит: не сошла ли с ума вся толпа?

8

Не смеялся и Михайлик, ибо все в жизни воспринимал взаправду, ни в чем не видя смешной стороны, даже на вкус не испробовав — что такое смех.

Этот порок свой коваль хорошо знал.

Он, бывало, даже просил в кузнице ковалей, еще там, дома, в Стародупке:

— Рассмешите меня!

Однако никому сие не удавалось, ибо казалось Михайлику, будто ему совсем не смешно, хоть сам он ненароком мог легко рассмешить любого.

А то, бывало, просил парубков:

— Рассердите меня!

Но и рассердить его доселе никто не сумел, и Явдоха этим печалилась, ибо, как говорится в народе: добрый — дураку брат.

Да и сам он, тот чудной хлопец, терзался этим, ему казалось, что и с ворогом он будет таким же добреньким, и коваль стыдился в себе этой девичьей доброты.

А то еще просил:

— Напугайте меня!

Но и напугать его никто не умел, ибо казалось, ничто хлопца не страшит, а сам он любого мог напугать до смерти.

Он знал эти свои пороки и сокрушался о том, что он — чурбан бесчувственный, с холодным сердцем, и несмелый он, и увалень, и ни на что не гож, и застенчивый, и боязливый, — и парубок не любил себя за те изъяны и, не веря себе, всегда держался матинки, боялся ногой ступить без любимой и милой мамы, которая была для него во всем примером: и умна, и смела, и трудолюбива, и проворна, и ко всему внимательна.

Смех смехом, а она, Явдоха, и ныне ко всему приглядывалась и все видела, и ничто ее не удивляло, даже и то, что все здесь, пока Стецько возился с рыжим котом, начали складывать на подводу возле подмостков свои доброхотные даяния — кто чем богат, а то и деньги даже, о коих так прозрачно намекал, зазывая базар на представление, громогласный смехотворец Тимош Прудивус.

А сам он, сей долговязый Климко-Прудивус, скрывшись между тем за подмостками, уже вынырнул с другой стороны, скорехонько перерядившись в козака и застегивая на ходу напяленный на голое тело старенький красный жупан, взглядом отыскивая, куда бы девать снятые лохмотья, чтоб освободить руки и прицепить саблю, что торчала у него под мышкой… Лукавые мысли Климка ясно проступали на выразительном лице, и каждое движение его души освещало весь облик базарного вертопляса, что, видимо, посвятил себя служению народу in saecula saeculorum, то есть на веки вечные.

Пока Стецько не заметил его возвращения, Климко швырнул, не глядя, старую одежонку на здоровенную макитру, под которой томилась панна Смерть, еще и торчком поставил на своих лохмотьях ветром подбитую шапку-бирку, и все это улеглось и упало так, что можно было подумать, словно то совсем и не макитра, а сам бедняга Климко сел на землю, повернувшись спиной к зрителям.

Скоренько управившись, Климко выхватил саблю и шагнул к Стецьку, скорчив такую рожу, что вельможный недоумок даже не узнал своего работника, наделившего его рыжим котом в мешке, тем, что до сих пор сидел на верхушке виселицы Оникия Бевзя.

А чтобы пан все-таки не узнал его, болтливый Клим заговорил с ним не по-людски, а стихами:

Я запорожець, воïн справний, Я лицар всьому світу славний, Бо воріженьків подолав: Усім, хто ліз до мо́ï хати, Заступнице пречиста мати, Я добрих духопелів дав… 3 самою Смертю хочу стати До бою,— Зброю зрихтував! Якби придибала вона, Завдав би ïй прочухана!

Бас Прудивуса гремел над мирославским базаром, и все его слушали, хоть и говорил лицедей виршами, как в ту пору, к великому сожалению, в большинстве на представлениях велось, хоть, правда, многословные стихи на подмостках — ни тогда, ни теперь не радовали и не радуют зрителей и лицедеев, опричь разве тех чудесных случаев, когда звучат со сцены трепетные поэтические строфы Шекспира, Пушкина, Ростана или Леси Украинки, — хоть, может, это мне только кажется, ибо множество наших актеров утратило ныне уменье читать на сцене стихи, ибо не умел того даже великий Бучма.

9

Вот так и вирши, коими нежданно (c кем беды не бывает!) заговорил Климко, как в большинстве своем вирши в театре, были велеречивы и нескладны, и Пришейкобылехвост аж глаза вытаращил, услышав рифмы в неизменно прозаических устах Прудивуса:

Ішов паночок з міста, За ним діво́чок триста… За ним? За ним? За ним?! — Та ні, повів ïх Клим. — А панночка ж яка Лишилась для Стецька?

Хоть далее, не выдержав в разговоре со зрителем даже ни с чем не сравнимого наслаждения от собственных виршей, Прудивус ненароком запел:

Коханням сердце — вщерть, А панна ж тая — Сме-е-рть!..

И умолк, будто сам испугался своего иерихонского гласа, а пан Стецько осторожно спросил:

— А где же тот распроклятый Климко? Удрал?

— А вот он! — И черт лукавый кивнул на макитру, сокрытую под Климковым драньем. — Сидя заснул. А ты? — И он подал ему палку. — Держи!

— Зачем?

И Климко снова заговорил не по-людски:

Візьми отсю пали́цю В свою міцну правицю Та й бий того мазницю, Проклятого п'яницю, Що збув тобі лисицю, Щоб крівцею зросив він Усю отсю травицю… Трах, бах, тарабах, Лупцюй хама по губах!

Когда ж придурковатый пан Степан, схватив дубинку, ахнул по Климковым лохмотьям, под которыми стояла макитра, хрупкая глиняная посудина, как о том и упреждала дочь гончара, не выдержала и рассыпалась на мелкие черепки.

И тут же, страшно сказать, грохнул взрыв.

Все заволокло дымом.

Зрители отшатнулись от помоста.

Закашляли.

Зачихали.

А когда развеялся дым, потрясенные зрители увидели…

10

Что ж они там увидели?

Там за лугами — дымы столбами?

Нет.

Ветер повевает, дымок разгоняет, ну, а в том дымочке ласточка порхает?

Какая там ласточка!

…Смерть, а не ласточка, та самая панна, что наконец высвободилась из-под макитры.

Изображал курносую панну безусый вертун, Иван Покиван, все такой же ловкий, быстрый, патлатый и веселый, тощий, как зеленая лихоманка, лишь переряженный в городскую панну: Смерть была в клетчатой плахте, в плисовой керсетке, в сережках, в коралловом монисте, в лентах, кои прикрывали на спине лезвие звонкой стальной косы, что свисала с затылка, где положено болтаться у панны девичьей косе. Были у этой панны и малеваные красные щеки (ибо вечно ее мучил ненасытный голод), и держала она большую человеческую костыгу, коих так много тогда валялось по степям, но шляхам, — и она, та горчайшая панна, появившись в дыму от взрыва, что грянул после удара дубинкой по макитре, преспокойно грызла ту голень, догрызала, кончая, видимо, свой обед.

Да, да, это была Смерть, проворная, прыткая, госпожа всего живого, коей не ведомы ни лесть, ни честь, навстречу которой мы всегда сами стремимся, ибо не хватает силы ждать, когда ей вздумается прийти за нами.

Да, это была Смерть, о коей люди говорят: «Только и правды на свете, что смерть», ибо не смотрит она — кто беден, кто богат, кто пан, а кто человек.

Да, это была зримая Смерть, но появление ее в комедии… только рассмешило зрителей.

11

И как же было не смеяться?

Данило Пришейкобылехвост, далее ведя роль придурковатого пана Степана, раскусив наконец, как хитро поддел его анафемский Клим, перепуганный, попятился на край помоста и опять невзначай очутился рядом с Демидом Пампушкой.

А Демид, глянув на панну Смерть, только сплюнул, ибо он не поддавался дьявольским чарам театрального искусства, однако в тот миг, когда ловкая панна, сорвав со своего заплечья звонкую острую косу, по-девичьи перевязанную голубой лентой, кинулась было к нему, пан Куча, отпрянув, чуть не упал с пенька, хоть, правда, падать было некуда — слишком уж плотно сгрудилась толпа.

От внезапного наскока пан Демид Пампушка, хоть и был человеком бывалым, а смолоду славился даже как непобедимый козак-запорожец, от неожиданности чуть не вскрикнул, затем что, видно, не очень-то приятно, когда на тебя бросается с косой сама Смерть.

Но панна в растерянности остановилась: перед ней было два Стецька! — и, помедлив, не зная, что предпринять, окаменела, оцепенела, замерла, будто на нее напал столбняк.

Безусый вертун Иван Покиван, изображавший перед мирославцами панну, ведал лишь то, о чем они с Прудивусом, затевая новое представление, уговорились загодя, но, укрывшись под помостом, он ведь не видел нежданного появления еще одного пана Стецька, и сразу ничего не мог уразуметь.

Чтоб растерянной панне дать немного освоиться, Прудивус приблизился к ней и стал разглядывать страшноватую таки хозяйку, как, бывает, разглядывают лошадь на ярмарке, намереваясь ее купить.

Взяв панну Смерть за подбородок, Климко осмотрел ее зубы.

Панна и не шевельнулась, как неживая.

Климко ткнул пальцем в остекленевшие глаза, но панна и не моргнула, не мигнула, не сверкнула, не кивнула, словно была то кукла.

Прудивус постукал ее по руке пониже плеча, но и звук раздался такой, будто лицедей ударил по сухому дереву пли по кости, а не по телу живого существа.

— Что с тобой, прелестная панночка? — спросил у Смерти Клим.

— Окоченела! — еле пробормотала Смерть и добавила: — Взгляни на меня ласково, и я оттаю.

Прудивус посмотрел ласково, и все расхохотались.

— Теплее. С любовью!

И Прудивус взглянул теплее:

— Люблю тебя, как горчица мед!

А зрители от смеха уже плакали.

— Погляди горячей! — попросила панна. — Со страстью!

Климко-Прудивус взглянул горячее, со страстью, и все это было так смешно, что мирославцы не могли прийти в себя от хохота, ибо панна Смерть и впрямь-таки оттаяла, согрелась и вернулась к своим обязанностям, то есть опять кинулась с косой на Пампушку, а Данило Пришейкобылехвост, дабы к пану обозному подслужиться и отвлечь от него внимание вертуна, представлявшего Смерть, вдруг вспомнил о ходе комедии и быстро позвал:

— Панна Смерть, я ж — вот он, туточки!

И панна Смерть, зная законы божеские и сценические, кои не дозволяют приостанавливать действие, ибо иначе — смерть всему живому! — бросилась хватать разом обоих Стецьков, сиречь Данила и пана Кучу.

Бог знает какая сумятица поднялась там опять — на помосте и в беспредельном зале, ибо люди уже теряли от смеха последние силы.

Не смеялся на мирославском майдане, опричь Данила, пана Демида и Михайлика, еще один человек: приятельница Оникия Бевзя, обольстительная и недавно столь веселая шинкарочка Одарочка, она же Настя Певная, которая, стоя в дальнем углу и сверкая чудесными, чуть раскосыми очами, сжимала кулаки, — и каждому сделалось бы жутко, если бы кто сейчас поглядел на ее пригожее лицо, ставшее на миг страшным и зловещим, но никто внимания не обращал на шинкарку, ибо все не сводили глаз с Ивана Покивана.

Лохматый вертун сей, как мы уже знаем, человек проворный и ловкий, управлялся со своим делом не худо, и вывернуться из его рук было не так-то легко, хоть на подмостках и стало теперь два Стецька.

Но все-таки два дурака стоят больше одного умного, будь он даже таким мудрым, как сама Смерть, — и Покивану стало не до шуток.

Пан Куча-Стародупский выхватил саблю и стал обороняться всерьез, и от острого оружия мог уберечься лишь такой ловкий человек, как Иван Покивай, — и потому-то прыткая панна Смерть, не сумев схватить обоих Стецьков разом, кидаясь то за одним, то за другим, все же вскоре проворонила и подлинного, и представляемого, обоих вельможных панов.

Когда Куча рванулся, чтобы наконец пробиться сквозь толпу, добрые люди на сей раз даже расступились перед ним, ибо не часто удается видеть, как удирает от своих подвластных столь видное начальство, и сие весьма тешило мирославцев, и все там улюлюкали, свистели, кричали, вопили, затем что задерживать пана Кучу уже не стоило, и толпа свободно пропускала пана обозного и его таинственного гостя, щеголеватого паныча, коего он вызволил из беды, и они уходили дальше и дальше, на край разбушевавшегося базарного моря.

А Климко кричал вслед:

— Бывайте здоровы, мои чернобровы!

Однако пан Демид сейчас уж и не удирал.

Он уже шел, как всегда неся перед собой свою спесь, надутый и надменный, и на лице его не было и тени тревоги, горели в глазах только злоба, досада и панская мстительность, ибо он холодно обдумывал, как побольнее отплатить Прудивусу, и если бы кто заглянул пану обозному в душу, то постиг бы всю силу смертельной угрозы, нависшей над отважным лицедеем.

Люди расступались перед паном обозным, и этого было достаточно, чтоб он уже и не замечал их, — стыда-то у обозного давно не было, вот он и выходил из базарной толпы, точно из пустынного моря, задрав нос и красуясь, как свинья в шлее, и давая себе обещание больше не появляться среди народа пешком (только в панской карете!), да и не дозволять в городе Мирославе никаких представлений, ибо все то, что эти спудеи представляют, все это неправда, коей не бывает в жизни! — хоть пан Куча мог бы там и не задирать нос, и не заноситься перед народом, затем что на него и на щеголеватого панка уже никто не смотрел, — представление на базарных подмостках шло своим путем.

12

С укоризной глядя на панну Смерть, неосмотрительный Климко сказал:

— Ох, и глупа ж ты, милая панна!

— Я?! — обиделась Смерть. — Это я — глупа?

— Да не я ж! — И он поманил ее пальцем: — Послушай-ка!.. Ты — чья Смерть? Стецькова! А Стецько — дурень? Дурень! У мудрого ж — и бог мудрый, и пан умный, и смерть неглупа. А у дурня все дурни: и бог, и пан, и смерть! Поняла?

— Поняла, — вздохнула панна Смерть. — Погналась за двумя Стецьками и не поймала ни одного… — и вздохнула еще глубже: — Вон каких двух жирных Стецьков променяла на одного постненького Клима.

— Я, панна, тощий, а не постный.

— Все едино! Лекари-то мне жирненькое запретили. Ну что ж! Приступим…

— Ко мне?.. Чтоб меня… того?

— Глупенький ты! Меня — того! Я буду сопротивляться, а ты принуждай.

— О чем это ты?

— Поцелуй меня, миленький! Ну, ну! Принуждай меня, принуждай!

— Трудно девку принуждать, когда парубку страшно.

— Сколько ж тебе лет?

— Двадцать семь.

— Ну так что ж? Даже поцеловать не умеешь? — И панна Смерть ласково ощерилась, будто вспомнила что-то смешное.

— Ты ж — дивчина?!

— Ну, ну!

— Ты ж не моя!

— А чья?

— Стецькова! — не сдержавшись, воскликнул Михайлик.

— Была Стецькова… — заговорила страшная панна. — Была!

И снова зазвонила за упокой души струна бандуры: «Клим-Клим-Клим-Клим!» — а у бедняги Клима аж волосы — так он верил в то, что представлял, — даже волосы от того печального «Клим-Клим-Клим» встали дыбом.

— Но теперь… — продолжала панна.

— Поцелую милую трижды-дважды-раз! — обалдевая, пролепетал Климко. — Ну что ж… конец так конец!

— Вот-вот!

— Обманул проклятый Стецько, — молвил Клим столь горестно, даже ветер прошел по майдану от единодушного вздоха мирославцев. — Мне казалось, будто обманул я его, этого дуралея Стецька. А получается…

— Пана и сам бог не обманет, — вздохнула Смерть и, алчно взвыв, застонала от жалости — Приступим!

— Не хочу, панна милая!

— Не хочет курица на вечерницы, а ее, любчик мой, несут зажаренную. Не хочет буренка замуж, а ее ведут, любчик мой, на налыгаче. Иди, иди! Сказка сказкой, а кашка стынет… Скорей, скорей же: ласкай меня, целуй меня, тряси меня, лупи меня, чтоб аж душа кипела, чтоб монисто звенело! — И, строя глазки, жеманно спросила: — Может, я тебе не нравлюсь, миленький? — и горделиво добавила: — Я всем нравлюсь! У меня все быстро: раз-два — и в гроб! А то, может, и впрямь я тебе не нравлюсь?

— Чужих девчат я трогать не привык! Потому как пан Стецько…

— Я — про лук, а он — про чеснок! — грустно улыбнулась обиженная панна. — Про Стецька я забыла, а на божьей стезе — теперь уж ты!

— Куда ж эта стезя? — печально усмехнулся бедолага Клим.

— Куда ж…

— За что ж мне кара?

— Смерть — не кара, а закон! Так некогда сказал разумный римлянин Сенека. Итак…

— Панна, милая! Позволь хоть люльку выкурить…

— Там выкуришь! — И панна Смерть кивнула в неопределенную даль. И заговорила с явным желанием убедить неразумного — Да и что ты забыл на этом свете?! У пана Стецька — тут и хоромы, и коровы, и девки дворовы прездоровы! А у тебя? Звание козачье, а житье собачье?

— Хуже собачьего, прелестная панна.

— Ну вот видишь! Ни печали, ни воздыхания, жизнь — черт знает какая!

— Без пристанища я, панна.

— А женился бы?

— Ого!

— А рубаха где?

И Климко шепотом попросил:

— Молчи!

— Я тебя и голенького возьму.

— Ну нет! — И молнией блеснула Климкова сабля, а панна Смерть глумливо произнесла:

— Против дивчины — саблю? Фи!

Смутившись и покраснев, Климко саблю опустил.

Весь майдан охнул.

А Смерть…

13

Угрожая стальною косой, Смерть все же не убила Климка сразу, ибо он, как мы уже убедились, пришелся ей по душе, а стала остерегать, поучать парубка нескладными школьными виршами, — от одних виршей этих, с коими Иван Покиван в образе панны Смерти ходил по подмосткам еще зимой, на представлениях киевской Академии, можно было за милую душу окочуриться:

Чув єси, козаче, про силу Самсона Та й про мудру вдачу царя Соломона? I де ïхня сила? А де ïхня вдача? Всіх я покосила, Бережись, козаче!.. Бе-ре-жись: Безноса йде, На покоси всіх кладе… Бо в руках я косу маю, Бо я добре нею маю: Королів я не минаю I гетьманів постинаю, Патріархів I монархів В сиру глину поховаю… А теперь прийшла неначе I твоя пора, козаче!

И Смерть взмахнула косой, а Климко, может, сабли и не поднял бы, дабы не идти супротив своего же сюжета, если б Иван Покивал, представляя панну Смерть, не заговорил теми виршами, ибо каждый из нас свои собственные дрянные вирши терпит без заметного отвращения, а чужие хорошие (люди мы грешные), чужие вирши будят в нас пренебрежение, а то и критическую лихорадку.

Итак, разгневавшись на панну Смерть за плохие стихи, Климко, хоть ничего подобного в комедии не предвиделось, бросился на Ивана Покивана, аж искры от его сабли посыпались, от острой косы посыпались, и из глаз посыпались, ибо начался смертельный поединок, потому что и Покиван рассердился на Прудивуса не меньше — за две скверные рифмованные строчки, невзначай сорвавшиеся у того с языка (мания стихотворчества, как зевота, заразительна!), две строчки, за кои мало было убить:

Ставай, Смерте, тута зо мною, Будем битися з тобою!

Сие и впрямь было намного хуже, чем у современных наших поэтов, и хуже, чем у поэтов тех времен, то-то и не диво, что поединок разгорелся горячее, чем могли предвидеть авторы спектакля, ибо, как мы уже говорили в Запеве к этому роману, действующие лица и исполнители в любом представлении делают совсем не то, что им следовало бы делать, да и было им обоим уже не до шуток, и только ловкость спасала их от ран, неминучих в бешеном вихре единоборства, в коем безумный Иван Покиван умудрялся не только отбивать удары Климка, но опять и опять закидывал в самое небо тьму-тьмущую всяких мелких вещей, ловил их и сызнова подкидывал, и весь тот вихрь Смерти, боровшейся с Жизнью, опять захватывал дыхание у мирославцев, ибо все вокруг Прудивуса и Покивана мелькало, вертелось, трепетало: смертельный поединок становился стремительнее, бешеней, и звякала сабля Климка, и зловеще звенела коса Смерти, и звенели тысячи сердец, а сильнее всех — сердце нашего Михайлика.

Звенела и тишина над майданом, а далекие выстрелы пушек, кои снова где-то ухнули и замолкли, остались без заметного отклика в сердцах горожан, ибо перед простодушными зрителями комедии длилась та же самая война, война Жизни и Смерти.

Когда коса и клинок внезапно разлетелись ослепительными осколками, сотни людей невольно схватились за свои сабли и ножи.

Обнажил саблю и Михайлик.

Да и рука матинки сама собой потянулась за кривым ятаганом, всегда торчавшим у Явдохи за поясом.

Да и другие зрители хватались — кто за что.

И только тогда мирославцы малость легче вздохнули, когда Климко, еще под влиянием плохих школярских виршей панны Смерти, схватил ружье, наставил его против своей лиходейки и начал… возглашать вирши собственные:

Аще побачимо: та хто кого звоює, Той жив додому хутко помандрує…

Панна Смерть, перебивая, ответила:

— Тот же Сенека сказал: «Жизнь, мой славный Луциллий, есть вечная борьба…»

Да Климко не слушал панны, ибо стихия виршеплетства влекла его дальше:

А щоб не могла ти, Смерте, людей заïдати, Буду на тебе з лучниці стріляти: Держнсь-но, Смерте сухоребра, Стрілив воïн у твоï ребра!

Народный артист, которого стоило самого убить за плохие вирши, забыв о загодя предусмотренном с партнерами конце представления, выстрелил-таки холостым зарядом в живот тощему Покивану, и тот, пораженный неожиданным поворотом, покорно упал на подмостки, заставив тем самым неосмотрительного Прудивуса готовить и на завтра новое представление о злосчастье и похождениях того же лукавого наймита Климка, что метким выстрелом вызвал на майдане рев радости, коим мирославцы приветствовали осмеяние и посрамление Смерти.

Приветствовали смерть Смерти, победу Жизни, радовались завтрашней новой встрече с любимцем своим, с хитрюгой Климком.

А сам Прудивус… ох как же трудно бывает победителю оставаться скромным!

14

Увлеченный победой над Покиваном, Тимош Прудивус, вдруг теряя и мастерство, и вкус, и малейшие признаки дарования, и свою неодолимую власть над зрителями, на какое-то страшное мгновенье переставая быть мастером своего живого дела, лицедей самоуверенно произнес:

Не буде вже Смерть православних заïдати I на поєдинок воïни призивати…

И хоть она сама — из-за города, с поля брани, с войны, — панна Смерть, и призывала на поединок воинов, никто уже того не слышал, и крики похвалы Климку, одолевшему сухоребрую, взвихрились над базарным майданом, хоть искусство там было и ни при чем, ибо люди радовались не мастерству лицедеев, а лишь тому поруганию, кое претерпела врагиня всех зрителей, что были, ясное дело, смертны и смертны.

Представление, утопая в неправде, расползалось по швам, и, хоть мирославцы и приветствовали то, что видели, сам Прудивус, истинный художник, почуяв что-то неверное, прислушивался к неожиданной пустоте в самом себе и на короткий напряженный миг замер.

Он ходил по земле, наш Прудивус, приглядываясь ко всему, что встречалось на пути.

Там человека увидел чудного.

Там острое словечко услыхал.

Там люди пели или водили хоровод.

Там ссорились.

И все это Прудивус примечал, от всего, что видел, ему делалось весело или грустно, а на представлениях добивался, чтоб там всего было и не слишком много и не слишком мало, затем что никогда не терял чувства меры, доискиваясь правды, требуя от лицедеев необузданности разума и сдержанности чувств.

Учуяв сейчас, что в представлении не все ладно, Прудивус на миг замер, задумался и, что-то смекнув, спохватился.

Встав над панной Смертью, он тихо обратился к Покивану:

— Вставай-ка!

Тот недослышал, а может, не понял.

— Вставай же!

Вечно живая и деятельная панна Смерть лежала мертвой, как непростительный вирш, из-за коего в комедии не все так сталось, как гадалось.

Кончалась длинная минута молчания, которая на подмостках равна вечности, где секунды кажутся минутами, минуты — часами, часы — годами, и за эту минуту Прудивуса молнией пронзила мысль о пагубности стихосложения: оно приносит радости немногим подлинным поэтам, коих чтит весь народ, оно же сбивает с пути множество добрых людей, что, заболев этой детской болезнью в нежном возрасте, так и стихотворствуют, горемычные, на протяжении всей жизни, принося голыми рифмами огорчения не только своим ближним, но и дальним…

— Встань же! — опять шепнул товарищу Прудивус. — Оживи! Слышь, Иван?

Но панна Смерть не оживала.

Тогда Прудивус пнул Покивана сапожищем в бок, и панна Смерть, поняв, что пришла пора кончать представление, как уговорились, вскочила и, схватив обломок своей острой косы, снова замахнулась на Климка и опять заговорила… виршами:

Ти не втечеш, козаче, Смерті, Бо все живе Смерть має зжерти, Бо ж плоттю сам Христос вмирав I нам свій приклад показав. Возстани, воïне, ко богу Та й зараз рушимо в дорогу…

Прудивус видел, что представление, кое они так хорошо вели перед благодарными зрителями, кончается из-за этих проклятых виршей не очень-то ладно, но спасти его уже было невозможно.

Смерть замахнулась на Климка, чтобы, как полагалось по сюжету, оборвать нить молодой жизни, и весь майдан ахнул, ибо Климку, по-видимому, все-таки настал конец.

Обломок косы блеснул у него над головой, но Смерть ничего Климку причинить не успела, затем что представление странствующих лицедеев, кое уже приближалось к загодя уготованному несчастливому концу, обрело неожиданное продолжение.

15

Наш Михайлик, бездомный, безработный коваль, хлопчина незлобивый и несмелый, вдруг… не впервые ли в жизни… вдруг страшно рассердился.

И совсем не потому рассердился, что возмутила его глупая неуместность завершения спектакля победой Смерти — в годину войны, в городе, который вражья сила намеревалась окружить со всех сторон, — нет, совсем не потому…

Михайлик ни о чем подобном и не думал.

Его меньше всего волновало сейчас представление, потому что он, этот сельский коваль, никогда доселе и не слыхивал не только о театре, но даже о Главискусстве с Главсахаром, которые старательно подслащивали и подсиропливали в театре соленую кровь сердца и преавторитетно, бывало, когда-то возражали — ей-богу, правда! — против победы Смерти в финалах любых представлений, даже в жанре трагедии…

Ничего такого он, ясное дело, знать не мог, Михайлик наш, его просто схватила за сердце смертельная опасность, нависшая над Климком, и коваль бросился на помощь ему, не сдержав своего порыва, забыв, что перед ним только представление, и натворил такого, что и не приведи бог: выхватив саблю, хлопец бросился на подмостки.

Панна Смерть остолбенела от неожиданности, но Михайлик саблей ее не ударил, затем что должен был проверить одно существенное подозрение.

Он дернул панну за плахту, и та упала, а Михайлик, простодушный коваль, узрел такое, что подтвердило его внезапное подозрение: то была не панна.

То был парубок! А с парубком… о, парубков Михайлик не боялся и, осерчав на лицедея за обман, кинулся на него с саблей. Явдоха не успела схватить сына за рукав, как он уже вмешался в действие, голосом и движениями бессознательно подражая Климку-Прудивусу, еще один голодранец, который властно пытался повлиять на судьбу героев комедии, — аж лицедеи отшатнулись от шалого зрителя, что возник перед ними, как суровая правда жизни, прекрасная в своей целомудренной простоте, в своей молодости и своей неодолимой силе.

Он предстал перед мирославцами внезапно, что вихрь, что пламя, ибо Михайлик и правда горел, пылал, кипел: с той поры, как увидел сегодня дивчину, как бы сошедшую с того портрета заморского письма, Подолянку, надменную панну Ярину, Кармелу, или как ее там, — он все время, забыв о голоде, летел и летел куда-то, прекрасный в мальчишеском безумии, все время подавляя в себе жажду чего-то необычного, на что он до сих пор не был способен, о чем доселе и не слыхивал, — жажду действия, буйства, борьбы до полного изнеможения.

Уверившись, что панна Смерть не девка и не молодица, Михайлик рванулся в бой, и никакая сила не могла остановить его, даже самая могучая для него сила — его родная матинка, Явдоха.

Иван Покиван, даже в сей трудный миг не забывая, что он представляет Смерть, успел только схватить дубину, коей Стецько разбил макитру, но и штукарское проворство ему не помогло.

Особой рыцарской сноровки у Михайлика, понятно, еще не было, но бушевали в нем юношеская ярость и сила правого дела, вот и налетел он на Смерть словно безумный, и ничего больше не оставалось Ивану Покивану, как спасаться бегством.

Но и бежать было некуда.

Кинься Покиван в толпу, он тут же застрял бы в непроходимой гуще: живьем никто не выпустил бы ненавистную панну, да и ловкая Михайликова сабля настигла бы ее в тот же миг — сабля-то была острая и не знала никаких лицедейских условностей, о коих и понятия не имел этот сельский коваль Михайлик.

Надо было удирать, и Покиван… кинулся к высоченной виселице, что так и осталась на подмостках, и, вскочив одним махом на разукрашенный резьбою столб, полез по нему вверх.

16

На самой верхушке виселицы примостился рыжий кот, тот самый, что в начале представления, сидя в мешке у Климка, старательно исполнял роль лисицы.

Иван Покиван, забывши сейчас, что он — престарелая панна и что ему надлежит любить кошек, старался, применяя всю свою лицедейскую ловкость, сбросить котика вниз, затем что сам хотел взобраться чуть повыше: Михайлик рубануть его саблей уже не мог, но еще доставал острием до правой пятки, которая держалась на разукрашенном столбе чуть ниже левой, — да влезть выше Покиван возможности не имел, ибо рыжий котик показал себя более ловким, чем даже такой проворный искусник, как наш киевский вертун Иван Покиван.

Котик орудовал одною лапой и шипел.

Оборонялся второй лапой.

И злобствовал.

Нападал котишечка обеими передними лапами.

И уже рычал по-собачьи.

Да-да, рычал, а панну Смерть, что пыталась взобраться на верхушку столба, дальше не пускал и не пускал.

Кольнув Покивана саблей в пятку, Михайлик на миг, как истинный художник — от своего творенья, отступил от столба поглядеть со стороны на свою работу, а Иван тем временем пытался отвоевать у рыжего кота еще хоть вершочек виселицы.

И опять хохотала толпа, так хохотала, что мы с вами, читатель, такого на подмостках никогда не видывали.

Толпа ревела.

И надо отметить, что на протяжении всего спектакля мирославцы глумились и смеялись не над добрыми людьми, их сердцу близкими и родными, не над тем, что свято для всего народа, ибо простым людям кощунство никогда не было свойственно в течение веков, — а смеялись мирославцы над своими исконными ворогами: панством, спесью, глупостью, трусостью, смертью…

От хохота люди и животы уж надорвали.

Только очи шинкарочки Насти Певной — в дальнем углу майдана — горели зловещим огнем, и вся молодица пылала таким нестерпимым жаром, что люди, стоявшие подле нее, старались чуть отодвинуться от жара того, ибо у нее под ногами, казалось, горела трава.

На шинкарку, однако, теперь никто уж не глядел, потому как посрамление Смерти никому не ведомым лицедеем, рыцарем-голодранцем, тешило и радовало возбужденную толпу, готовую кинуться на подмогу отважному парубку.

Никому не известному лицедею, говоря по правде, даже и невдогад было, что он уже стал лицедеем, однако ж, так и не дотянувшись саблей до Смерти, он решил донять ее словом, хоть и не знал еще по опыту, что слово — оружие куда опаснее сабли, и Михайлик сказал басищем Прудивуса, явно, но неумышленно подражая Юренку:

— Слезай, паскуда!

Но Смерть не отвечала, ибо у нее началась там с рыжим котом еще более лютая ссора за самую верхушку виселицы, высокой, но уже шаткой, затем что кто-то повыбивал из-под нее подпорки.

— Слезай, не то повалю столб!

— А вот мы вместе! — крикнула и матинка Явдоха, легко взбираясь на подмостки. — Вот я помогу!

— Я сам, мамо, я сам! — вызверился на мать Михайлик, и она впервые в жизни послушалась его и осталась на краю подмостков. — Слезай! — голосом Прудивуса рявкнул хлопец еще раз.

А панна Смерть, снова входя в роль, ответила:

— Ой, смотри, слезу, придет тебе, хам, конец!

— Кого это ты обозвала хамом? — внезапно вскричал во всю глотку Михайлик. — Назвала хамом коваля?! Ах ты ж!.. — и милый маменькин сыночек рявкнул такое, что нам тут и не повторить, и бросился к Смерти, но только и смог, что кольнул Покивана в пятку, когда вдруг открыл оружие более разящее.

Михайлик тоже заговорил виршами.

Рифмование, поветрие опасное, возникнув на подмостках, перекинулось и на Михайлика, который дотоль и понятия не имел о стихах, встречаясь с ними разве что в песнях; и то поветрие — страшно и подумать! — могло быстрехонько охватить всю возбужденную толпу, и представить себе трудно, что сталось бы там, если бы все то скопище, как в стародавней трагедии, внезапно заговорило стихами!

Вот и Михайлик, не доняв сабелькой, уже колол панну Смерть разящими рифмами, ибо оказывается, что и рифмы…

17

Но то были не просто рифмы!

В стихах Михайлика нежданно сквозь кружево рифм пробилась и поэзия, и слова в тех виршах сами собой слагались стремительнее, четче и поэтичнее простоватых школярских упражнений лицедеев:

О Смерте, не лякай! Коса твоя тяжка ,— Та як одного ти погубит козака. То сотня козаків на місці тім устане, I серце з остраху в самоі Смерті в’яне!

И что-то грозное зазвенело в голосе коваля, такое грозное да гневное, что испепеляло не только эту нелепую панну Смерть на разукрашенной виселице, а летело и далее на окраину города, туда, где выступали против народа полчища изменников, где вставала над Украиной новая война… И опять на майдане господствовала тишина, а Михайлик продолжал:

Лицарства нашего нікому не збороть, На вільного коня не натягти оброть, А як тісним гуртом засядемо у хаті,— Доводиться від нас ховатися кирпатій!

Хоть и сам он уже чувствовал, наш Михайлик, что говорит как-то необычно, ему и на ум не приходило, что он, бедняга, говорит стихами:

О Смерте, де твое отруйливе жало? Чимало еже води до моря утекло, Та Смерті подолать несила Украïну, Бо слава славная не відае загину! Де дружба і любое, немає Смерті ходу, А як відбився хто від друзів, від народу, Того урятувать не зможуть і мечі, Бо зловить Смерть його у хаті на печі! О Смерте, заховай обличчя лиховіснеі Про Смерть і про вдову дзвсни, весела пісне…

И вот негаданно… нежданно пламенная речь перелилась в песню: про торжество жизни над смертью, про смерть и неувядающую украинскую вдову, в песню, которую на Украине знали и стар и мал, в песню, которую пели тогда охотно даже черти с чертенятами, даже паны с панятами, даже попы и дьяки, когда пьяны бывали, даже невозмутимые и важные канцеляристы.

А Михайлик, ему весь тот день хотелось запеть, сильным басищем выводил:

Ой п’є вдова, гуляє, I ні про що не дбає: — …Іди, Смерте, іди проч, Головоньки не мороч, Бо я часу не маю, 3 сусідами гуляю…

Подхватил ту песню и весь мирославский базар, и грянула она столь громко, что ее услышали и вороги там где-то, где уже зарилась на сей вольный город и на сих добрых, мирных людей война, то есть явная смерть.

Песня про вдову и смерть плыла шире да шире, песня про дерзновенную украинку взлетала все выше да выше, как молитва, — не к самым ли чертогам пана бога?

Все голоса перекрывали, возносясь над ними, два баса — один повыше, а другой чуть ниже, могучие и расчудесные голоса Прудивуса и Михайлика:

Прийшла Смерть, Прийшла Смерть До бога з сльозами: — Ой не можу вдови взяти — Гуляє з гостями…

Внезапно майдан встрепенулся, услышав, что к голосам Михайлика и Прудивуса присоединился и третий, высокий и прозрачный, еще более сильный и могучий голос, что без видимого напряжения, без малейшего усилия перекрыл голоса мирославцев, звучавшие в тот час на майдане.

То был певец Омелько, брат Прудивуса, сын Саливона Глека, что учился петь не только у музыкантов Киева да Милана, но и у матинки своей, у певучего народа украинского, гордость мирославцев, славный парубок, который этой ночью должен был двинуться в дальний путь с новым письмом к царю московскому, хоть, видно, и сам еще не ведал, что такое путешествие предстоит ему, ибо он только сейчас возвращался из крепости, с поля брани, где желтожупанники черкнули ему саблей по голове и оставили след, скрытый под белой, испачканной кровью повязкой.

Услышав голос любимца и видя его самого живым и, как всегда, веселым, добрые люди так рванули за ним ту песню, что и сам господь бог не услышать ее не мог:

Іди, Смерть, іди, Смерть, Та й стань на помості, Як не можеш вдови взяти, Візьми ïï гості.

Все сильней и вольготней взмывал над поющими голос Гончарова сына. Пел парень словно на лету, что и птице дано не каждой, пел закрыв глаза, пел да пел, совсем не думая о том, как воспринимает это пение толпа мирославцев, очи которой все еще льнули к новоявленному лицедею, к пришлому ковалю, только что отважившемуся поднять руку на самое Смерть.

А песня плыла далее:

Як зачули гостоньки, Та й стали тікати — Попід міст, Поза міст, Лиш слідочки знати… А вдова Не вгава, Руку Смерті відбива: — Іди, Смерте, іди проч, Головоньки не мороч!

Тем временем ссора на столбе между котиком и посрамленной Смертью утихла, и Покиван думал было, что можно, грешным делом, улизнуть, и уж начал тишком спускаться со столба, да матинка, Явдоха, упреждая сына, вскрикнула:

— Михайло!

— Я сам, мамо, я сам, — начал было сынок, но, обернувшись, понял умысел Смерти, кинулся всем телом на столб и… повалил его с помоста прямехонько на людское скопище — с Иваном Покиваном и рыжим котом.

Вот так была поругана и опозорена Смерть.

Так закончилось представление.

Так Иван Покиван заработал немало здоровенных синяков и царапин, кои почему-то весьма болезненно воспринимала Дарина-шинкарочка, она даже потемнела совсем, словно не Ивану, а ей самой достались эти синяки.

Однако на Ивана Покивана и на шинкарочку никто и внимания не обращал. Своенравная толпа, позабыв и про поверженную Смерть, и про своего любимца Тимоша Прудивуса, и про его брата, прославленного на всю Украину певца Омелька, толпа, потрясенная и растревоженная вмешательством коваля Михаила в судьбу Климка, в ход представления, радуясь его явной победе над сухореброй, бросилась к новоявленному спеваку и лицедею, мигом позабыв своих прежних любимцев, и подхватила здоровенного парубка на тысячи рук.

18

Ни у одного актера на свете — ни до того, ни после — не было такого успеха в широком кругу зрителей, какой выпал на долю оборванца-коваля, который в тот миг затмил даже высокую славу самого Климка-Прудивуса, автора спектакля, ибо неблагодарные зрители на время забыли о нем, как то порой бывает с очередным кумиром толпы.

Многим народным артистам случалось вызывать у зрителя слезы страдания или слезы смеха, принимать цветы и другие дары сердца, многих носили на руках или возили, впрягаясь в колесницы, но все те выдающиеся актеры становились властителями дум — с течением времени, после длительного труда, а не столь внезапно, как то случилось с Михайликом, который, пробыв на сцене театра не десятки лет, не год, не месяц, даже не час, а всего лишь несколько стремительных минут, и сам не понимал, что стал сейчас артистом, любимцем большущей толпы, громады, — и прежде всего потому, что простодушный коваль, словно бы угадав душевную потребность зрителя, не дал Смерти одолеть Климка и уничтожил ее, как того хотели мирославцы, жаждая мира в тяжкую пору воины.

Вот потому-то благодарные зрители подхватили здоровяка Михаила на руки и, с криками восторга, понесли и понесли куда-то.

Другие схватили его матинку и понесли за сыном, бережно, как святыню, быструю и пригожую украинскую маму, которая вдруг заметила, что их несут не туда, куда оба они поспешали, а совсем в другую сторону, откуда несколько часов они пробивались по неверному базарному морю, чтобы добраться наконец до кузницы неведомого ковалика-москалика.

— Стоите! — приказала Явдоха, но матинку никто не услышал. — Погодите! — крикнула она громче, но ее голос потонул в кипучем гомоне мирославцев.

— Стойте! — рявкнул басом Тимош Прудивус, что шел подле Явдохи, и люди добрые остановились.

— Куда несете? — встревоженно спросила матинка.

— Куда ж! — ответили ей из толпы. — Вестимо куда!

— В шинок, матинка!

— Душу поскоромить горилочкой!

Явдоха обратилась к тем, что несли Михайлика, и велела ему:

— Слезь-ка!

— Зачем? — обиженно спросили сердечные мирославцы.

— Некогда нам, — принужденно усмехнулась матинка.

— Суббота — не работа! — ответили из толпы.

— В шинок мы не пойдем, — решительно ответила паниматка и так повела плечом, что ее поскорей опустили наземь.

— Почему же? — спросил Прудивус. — Мамо?

— У них ведь ни гроша! — громко прошептал над ухом Прудивуса Иван Покиван. — Не видишь, что ли?

— Вижу, — тихо ответил Прудивус. — Глаза у хлопца до того голодны, будто три дня не ел! — И осторожно обратился к Явдохе: — Тетенька!

— Что тебе, сынок?

— Вы, как видно, думаете, что ни динара у вас нет?

— А тебе что до этого!

— Вам, матуся, верно, кажется, что вы уж так бедны, так бедны…

— Отстань, пока я не рассердилась!

— …Будто у вас, — не унимался Прудивус, — нет ни гроша?

— Коли б то лишь казалось, — печально улыбнулась Явдоха, а Прудивус, видя эту ласковую материнскую улыбку, схватил матинку за руку и повел обратно, к подмосткам, где только что шло представление.

— Вы уж разбогатели, матинка, — лукаво подергивая усом, молвил Прудивус и у самых подмостков подтолкнул Явдоху к возу, где все росла громадная куча доброхотных даяний, которые несли и несли сюда после представления мирославцы, складывая плоды своего труда на возу и подле воза: кто клал гуся, кто — курицу, а кто и копченый окорок, либо вилок капусты, или горшочек масла, а кто просто новенький кувшин пустой, сувоину холста, овса мешочек, торбочку пшена, а то и меда в сотах — на капустном листе, кто папушу табака, кто ветку шиповника в белом цвету, а кто платок вышитый либо шапку смушковую, а кто и деньги, — кто чем богат! — и всего там набиралось уже так много, что и помост Оникия Бевзя начали заполнять дарами народа, и гора приношений, потому как зрителей было немало, все росла и росла.

19

— Это все ваше, матинка! — торжественно сказал Тимош Прудивус.

— Да ну тебя! — удивленно отвечала Явдоха.

— Это все ты, хлопец, заработал, — обернулся Прудивус к Михайлику.

— С ума спятил! — кивнул на лицедея и Михайлик. И спросил: — Когда ж я все это заработал?

— Только что.

— Чем же?

— Песней.

— Разве песнями зарабатывают? — усомнился парубок, затем что сие казалось ему кощунством: за песню брать деньги. — Я не нищий! — добавил он сердито. И крикнул: — Пойдемте дальше, мамо!

— Э-э, нет! — остановила его матинка. — Не торопись. Это дело надо… того… — И пристально взглянула на Прудивуса: — Так ты, голубь мой, говоришь, будто все это — наше?

— Ваше, — подтвердил Прудивус.

— Ваше, — подтвердил и Иван Покиван, все еще осторожно держась подальше от шалого кузнеца.

— Ваше, ваше! — подтвердили и голоса из толпы.

— Нет, — стала прекословить матинка. — Этак — негоже!

— Почему?

— Нашего тут — только половина. Вторая — ваша.

— А не много ли вы з-з-захотели, паниматка? — рванулся к помосту Пришейкобылехвост, который до сих пор все бегал где-то за паном Кучей, вымаливая у того прощение. — Люди, матинка, работали, а вы… неведомо откуда и зачем… и вдруг — половина!

— А как же я? — возникая словно из-под земли, обиженно отозвался Оникий Бевзь, что успел напялить на себя какую-то одежонку. — Что ж дадите мне?

— За что?

— Чей это помост? Мой! А на чем спасалась панна Смерть? Чья сломалась виселица? Моя! — И пан Оникий Бевзь, палач, протянул руку и в растопыренную ладонь ткнул пальцем: — Платите!

— А вот я сейчас! — столь многозначительно молвил ласковый и кроткий Михайлик, что катюга, как и все палачи опасливый, вдруг исчез неведомо куда.

— Может, все-таки — четверть? — опять заныл Пришейкобылехвост.

— Половину так половину, — будто и не слыша вопроса Данила, поспешила высказать согласие сведущая в деле матинка. — А теперь пойдем к ковалю! — молвила она Михайлику и, взяв его за локоть, повела дальше, в ту сторону, куда они стремились в течение нескольких часов.

— Куда ж — так спешно? — спросил Прудивус.

— Дело не ждет, — не останавливаясь, коротко ответила Явдоха.

— Надо бы поделиться! — завопил вслед Пришейкобылехвост.

— Чем поделиться? — спросила матинка.

— Где ваша половина, а где — наша?!

— Еще успеем, — на ходу отмахнулась Явдоха. — Пускай!.. У нас еще и хаты нет, куда все это сложить! — И, опять забыв про голод, направилась далее к вышгороду, где высились руины доминиканского монастыря.

Потом на миг остановилась и велела сыну:

— Благодари добрых людей!

— Спасибо вам, — бил челом Михайлик. — Спасибо еще раз, — почтительно повторил он. — Спасибо и в третий! — И опять учтиво поклонился.

Из толпы послышались всяческие горячие и соленые пожелания парубку.

— Ну что? Разбогател-таки? — пробегая мимо, спросила цыганочка Марьяна.

— Обожди! — кинулся было Михайлик за ней.

Блеснув горячим оком, жутковатым даже, дивчина пропала, словно в воду канула, хоть Михайлику она была зачем-то нужна, ибо он только сейчас уразумел, что предсказание Марьяны сбылось-таки и они с матинкой разбогатели.

Вздохнув, Михайлик озирался по сторонам, но Марьяны нигде не было, и сын с матерью снова двинулись далее, куда вела их нужда.

Но внезапно Михайлик остановился и, столь неожиданным для матери голосом взрослого мужчины, молвил:

— Погодите, матуся!

Он зашагал обратно, к куче даров, что все еще росла на помосте у ката.

— Куда ты? — тревожно спросила матинка.

Но Михайлик не отвечал.

20

Он вернулся к помосту.

Протянул руки к невысокой бадейке, поставленной на алтарь искусства каким-то благодарным бондарем, где уже было полнехонько денег — талеров, дукатов, динаров, шелягов, московских копеек, польских злотых и червончиков, — и, набрав две горсти медяков, серебра и золота, высыпал это богатство в новенькую смушковую шапку, взятую из кучи подношений, зачерпнул еще две-три пригоршни и рванулся поскорей назад, в ту сторону, откуда они с матусей сюда пришли, то есть опять на самое дно базара.

— К ковалю нам! — напомнила матинка.

— Успеем к ковалю, — уверенно отвечал парубок и, взяв мозолистую руку матери, повел Явдоху за собой, торопясь, как по неотложному делу, и все скопище двинулось за ними, за этими новоиспеченными богачами, у коих души замлели с голоду.

«Поесть, видно, поспешает», — сочувственно подумала Явдоха и покорно двинулась за ним.

Но нет!

Михайлик равнодушно проскочил мимо обжорного ряда, мимо адского искушения мирославской снеди, которое еще час тому назад так сильно донимало его.

О голоде он уже позабыл, ибо его не оставляла мысль о заносчивой панночке, Ярине Подолянке, племяннице епископа, что сегодня поутру столь пренебрежительно говорила с ним.

Но… почему пренебрежительно? Почему?

Потому, что он бродяга бездомный?

Что у него штаны рваные?

Что он босым-босой?

И вот, разбогатев-таки, он решил поскорей приубраться. Поспешил к цирюльнику, и тот подстриг его со всех сторон, оставив на макушке пучок волос, из которого должна была со временем вырасти добрая козацкая чуприна.

Выслушав сотню советов доброжелателей, парубок выбрал себе широченные шаровары.

Да и не он выбирал, а мама, хотя он тщетно добивался какой-нибудь самостоятельности:

— Я сам, мамо, я сам…

Но мама выбирала, мама и цену спрашивала:

— Сколько эти? Два, говорите? А полтора?

— А кто прибавит?

— Пан бог прибавит.

— Разве пан бог — на базаре?!

— Так он же — вездесущий. Ну, и как же?

— Полтора так полтора… Пускай отплясывает ваш хлопчик!

Так они сторговали и кармазиновый жупан для хлопца («Я сам, мамо, я сам!»), хоть и нелегко было найти подходящую одежонку для этакого здоровяка. Выбрали и сорочку вышитую, гуцульскую, и широченный, с длинной бахромой, красный пояс, и все это, спрятавшись за рундуком, парубок на себя надел.

Выбрали Михайлику и саблю: та, что была у него поначалу, коротковатая, не по его руке, погибла, разлетевшись вдребезги в единоборстве со Смертью.

Справил и матинке, что ей нужно было, все доброе да ладное. Приобрел хлопец и перстень дорогой, и нитку мониста с дукатами, с золотым крестиком. И спрятал в карман. И всех любопытство разбирало — для кого… Все закупил, что надо.

Не мог только подобрать себе хоть какую пару сапог — все чеботы на мирославском базаре были ему малы.

В чеботарном ряду, на длинных неструганых досках, стояли чеботы, и сафьяновые сапожки, и постолы, и опорки, и даже лапти, но ничегошеньки на здоровенную Михайликову ногу они с мамой раздобыть не могли.

Придется подождать, говорили, до того понедельника, пока чеботари после праздника троицы не стачают добротные чеботы, ибо в каждую подошву надо вколотить сто гвоздей.

Но Михайлик решил предстать пред очи панны Ярины-Кармелы именно сегодня. Обязательно сегодня! Но…

Не идти же к сановитой панне, приодевшись, без добрых сапог!

Даже ясный день для него омрачился.

Словно солнце цыгане спрятали в мешок.

Будто и не разбогател Михайлик: какое уж богатство, когда бос!

Доносились откуда-то голоса торговок: «Сластены горячие!», а он того и не слышал.

Встречные девчата поглядывали на пригожего парубка, а он того и не замечал.

Ему нужны были чеботы, и, голопятый, он рассердился, услышав, как пьяненькие чеботари, кончая субботний базар, поют на седьмой церковный глас шуточное величанье кому-то из своих друзей.

— Анафемские души! — и, сердито сплюнув, матинка проворчала — Не успели после обеда лба перекрестить…

— Стало быть, им сейчас и петь нельзя, а мне еще можно: у меня ведь с утра маковой росинки во рту не было, мамо, — и добавил тихо — Да и не напелся я нынче вволю… — И хлопец задумался, ибо молодая душа была уже отравлена ядом успеха, и жил еще в нем тот сладостный миг, когда его пение слушало столько народу.

Размышляя обо всем том, хлопчина остановился и только теперь увидел, что опять стоит возле цехмистра нищих, деда Копыстки, и что вокруг его сопилок толпа стала еще больше и шумливее: не только детвора, бурсаки, школяры и ремесленные ученики, но и сечевое, и городское козачество топталось там, и даже степенные мирославские мастера.

Михайлик подошел ближе к деду Копыстке, ибо хлопцу безотлагательно потребовалась сопилка.

21

Все вокруг деда Копыстки свистело и дудело.

Каждый покупатель, выбирая себе сопилочку, должен был, конечно, подуть в одну, в другую, в третью, прислушиваясь, и все звучало там — и в сопилках, и в душах, и все играло не в лад, без толка, но весело, а дед Копыстка то и дело приговаривал:

— Чтоб не хрипело, смазывайте сопла…

— Конопляным, дедусю? — спросил Михайлик.

— Деревянным. Из лампадки.

— Слышал я, дед, — обратился к старому нищему, подходя с братом Омельяном, Тимош Прудивус, — будто не каждый осмелится пригубить калиновую дудку вашего изготовления?

— Почему ж! — усмехнулся дед Варфоломей. — Была б душа чиста.

— А когда не чиста? — неуверенно спросил Данило Пришейкобылехвост.

— Ежели на совести грех, — ответил дед, — сопилка тут и выдаст.

— О?! — отозвалось несколько голосов.

И каждый из них звучал по-своему.

Одни — с любопытством, другие — с удивлением, а иные — со страхом.

— Разве ты не знаешь сказки про калиновую сопилку? — спросил у Данила спевак Омелько, брат Прудивуса, что собирался через несколько часов двинуться в дальний путь, на Москву. — Не слыхал такой сказки?

— Это не та, — спросил Михайлик, — где сестра сестру сгубила?

— Вот-вот!

— А на ее могиле калина выросла? — добавил кто-то из толпы.

— Ага, — подтвердил Омелько. — А когда выстрогали из той калины сопилку, она и заплакала, — продолжал Омелько старую сказку, ибо славился он не одними песнями. — Она и запела: «Помалу-малу, чумак, играй: злая сестрица меня загубила, о мое сердце свой нож затупила…»

Сказка была знакомая, но Омелька слушали, а дед Варфоломей заиграл тем часом, и жалобная песня поплыла, словно и впрямь зазвучали в ней слова убитой сестрицы…

— Калинова сопилка, — продолжал Омелько, — ходила из рук в руки, пока не попала к той, что убила: «Ой, помалу-малу, убийца, играй…»

Подыгрывая страшной сказке, свистела дедова сопилка, а людей вокруг не становилось меньше, затем что не так уж много на свете поганцев, коим от сказки той захотелось бы убежать прочь…

Кто бежал, тот бежал, а Данило Пришейкобылехвост остался-таки на месте, а иным было все равно, и они выбирали себе сопилки и платили по шелягу.

Выбрал калиновую и Михайлик, но Копыстка, по-отцовски глянув на незнакомого хлопца, присоветовал:

— Бери, сынок, кленовую: при соловьях резана.

— Ну и что ж?

— Веселее.

— Ладно! — ответил парубок. — Я нынче такой веселый, что у меня и калиновая сыграет к танцу. — И бросил в шапку деда шеляг.

— Может, тебе любимую завлечь надо? — спросил старик Копыстка, пристально взглянув на хлопца.

— Любимую, — просто ответил парубок, даже не покраснев.

— Тогда другое дело! Бери калиновую…

Они с матинкой пошли бы дальше, если б не обратился к деду брат Прудивуса, Омелько:

— Мне тоже калиновую, — и так блеснул зубами, точно репу грыз.

— В дорогу? — спросил Копыстка. — На Москву?

Омелько кивнул.

— Дойдешь ли?

— Нет невозможного для смертных, как говорил Гораций…

— Свою дарую, — торжественно молвил Копыстка и протянул парубку калиновую, свою любимую, с коей он не расставался лет тридцать.

Сверху она была круглая, а дальше — граненая, та калинова сопилочка, ясенево донце.

Чуть не все лето некогда строгал ее старый Варфоломей.

Проволокой выжигал.

Стеклышком чистил.

Лоскутком сукна от рыжей свитки натирал.

Впервые играл на ней среди ночи — над речкой.

Затем под застрехой держал: пускай повисит, пусть ее продует мирославский ветер.

Затем десятки лет не разлучался с ней. Никому и дотронуться не давал. И вот сейчас…

— Возьми, Омелько, — грустно молвил старик, подул в нее в последний раз и передал в руки парубку.

— Благодарствую, — сказал Омелько и трижды, как положено, поцеловался с Копысткой.

— Она у меня… того… зачарована.

— А как? — спросил Омелько.

— Сам увидишь…

Попрощавшись с дедом, Омельян и Прудивус двинулись было далее, да Варфоломей сказал:

— Коли сразу не станет слушаться, укороти ее малость… либо размочи… а то подсуши в дороге.

— Ладно! — Омелько поклонился еще раз, и они, уходя, переглянулись с братом, с тем лицедеем безрассудным, коего Омелько так любил за доброе, за отважное сердце и презирал за непотребное штукарство, за все горе, за весь позор, причиненный кощунственным лицедейством их родному отцу, старому гончару Саливону.

Когда братья ушли, потянула дальше и наша Явдоха своего сыночка, хоть он уж и принюхивался:

— Мы ж, мамо, и не обедали сегодня.

— Ничего! — отвечала матинка.

— И вчера, мамо, тоже…

Явдоха строго молвила:

— Пора к ковалю.

— Но, мамо…

— К ковалю!

И пустым делом было бы в тот миг ей перечить.

Привычно взявшись за руки, они снова заспешили на вышгород, туда, где чернели развалины доминиканского монастыря, где издали еле угадывался на башне сокол, что в последние дни будто и не слетал оттуда совсем.

Мать уже не потакала парубку и нигде больше ему, босоногому, не позволяла останавливаться.

Было ж то в клечальную субботу под троицын день, и ковалик-москалик, тот неизвестный им Иванище, мог вот-вот с семьей уйти в церковь.

22

Хотя в церкви еще не звонили, а до начала вечерней службы оставалось немало времени, епископ, готовясь к богослужению, как то у него водилось, должен был бы уже и сосредоточиться, отрешаясь от дел земных и душою воспаряя к богу, но сейчас, привычный порядок нарушая, он был с богом не наедине…

Его преосвященство сидел у стола — под высокой старой вишней, в саду, за домом, сняв клобук и рясу, в одних лишь полотняных, по-козацки широченных шароварах и в сорочке, вышитой руками молоденькой племянницы, Ярины Подолянки, что с недавней поры хозяйничала в архиерейском доме.

Молча и неподвижно сидел старый Мельхиседек, он горевал: гордость и краса города Мирослава, Омелько Глек поутру должен пуститься в дальний путь, на Москву — с письмом к царю, а сегодня в последний раз он будет петь на клиросе во время вечерней службы.

Старый епископ сидел молча, хотя был там и не один, а с гостем, давно не виданным, долгожданным, со старым запорожским побратимом, с Козаком Мамаем, о приходе коего в Мирослав уже гомонили по всем хатам и майданам.

Друзья смотрели друг на друга испытующе, искали следов времени: в глазах, в голосе, в движениях.

Молчали, вздыхали, аж ветер ходил по вишневому саду, — то один вздохнет, то другой, то опять тот же самый, — но ни слова не говорили.

Мельхиседек за эти годы сдал и похудел, хотя в светлых его волосах не так уж заметна была седина.

А наш Козак Мамай… нет, нет, время его щадило!

Как было ему сорок, так и жил не стареючи: десятки лет оставался таким же, как теперь, — словно всегда ему было сорок да сорок.

Давненько не видались они, старые побратимы, но сейчас, как бывает только меж друзьями верными, меж товарищами ратными (в пору войны и в пору мира), сейчас им хотелось, видимо, так вот, сидя вдвоем, просто хорошенько помолчать.

Помолчать…

Поболтать можно и с приятелем, а помолчать лишь с верным другом и товарищем.

…Чары и кубки стояли на садовом столе.

Графины и куманцы.

Бочонки и чарочки.

Но Козак Мамай и епископ, они — смешно сказать! — порой прикладывались только к большому кувшину со студеным молоком.

Епископ, говоря по правде, опрокинуть чарочку любил — еще с давних козацких лет в Запорожье, — но в день богослужения никогда и не нюхал, как того не делают в наши дни перед спектаклем все подлинные артисты (если они артисты!), кои ни капли в рот не берут, — ей-богу, правда!

Козак Мамай тоже умел, не сглазить бы, здорово-таки умел клюкать и опрокидывать (доброму человеку — на здоровье!).

Умел дергать и тарарахать.

Хлебать, назюзиваться и насусливаться.

Выкушивать, выцеживать, высасывать, вылакивать, выдудливать, выхлестывать и заливать за ворот.

Из кружек, из кварт, из чарок, из черепков, из мисок и макитр, из бадеек и ведер, из кувшинов и ковшей, умел пить и чару поднесенную, и просто из бочонка, и выпить, и угостить, — он все умел, анафемский Козак Мамай.

Но всегда, как только возвращалась на Украину тяжкая година новой войны, он, этот трудный Козак (трудный для других, а для себя еще труднее), у коего пора бражничанья больно уж часто чередовалась с порой ограничений и тягот военного времени, — не брал ни капли хмельного, спал под открытым небом в погоду и непогодь, сам себя судил за самую малую провинность, ибо считал свое служение простому народу несравненно выше, скажем, служения пана Кучи хоть какому начальству, а то и выше служения самому господу богу, о коем был занят думами Мельхиседек.

Вот так и сидели они, старые побратимы, пьяным-пьянехонькие от одной лишь радости новой встречи, молчали, вздыхали и снова молчали, и только Песик Ложка, что был, как всегда, возле своего Мамая, тихо скулил от нетерпения и от голода, ибо сегодня Козак и сам еще ничего не ел, да и Песика накормить забыл.

Ярине Подолянке, молоденькой хозяйке, хотелось хорошенько попотчевать гостя, о коем она еще сызмальства, а после и по монастырям Европы, где ее опекали воспитатели-украинцы, слыхала много презабавных, а порой и страшных преданий, — но ни Мамай, ни ее дядечка не пили и не ели, да и на нее внимания не обращали, хотя и посмотрел Мамай, придя сюда, так посмотрел на панну Ярину, будто хотел что-то важное сказать ей, да потом забыл, ибо сейчас, сидя рядом под вишней, побратимы забывали даже друг о друге, углубившись в какие-то тяжкие думы.

Ярина воротилась в дом, но и оттоль поглядывала на Козака, словно бы ожидая от него какого-то важного слова.

Не оставлял их без внимания и куценький монашек, тихоход и мямля, отец Зосима, что, службу свою исполняя, должен был торчать поблизости — в ожидании, когда его позовут.

Сей копуша ближе к ним не подходил, конечно, однако видел, что оба молчат, и сердце чернеца млело от радости, ибо ему казалось, что хозяин и гость надулись друг на друга; от согласия или разладицы меж ними в большой мере зависела и судьба всего Мирослава: сей чудной Козак возникал в годину тяжкую то тут, то там, как советчик, избавитель, верный друг бедноты, вот и ждали в городе блага от его появления, от его помощи епископу, ныне ставшему опять военачальником.

Поладят ли, поймут ли друг друга эти два старых побратима?

Чернец со стороны приглядывался.

Видел, что беседа не вяжется, что оба молчат и молчат, и слышал только, как тихо скулит голодный Песик Ложка.

И куцый монашек радовался.

23

— В самую пору пожаловали, Козаче, — отвечая каким-то своим мыслям, наконец молвил Мельхиседек.

— Я — не в гости. По долгу войны, владыко!

— «Владыко! Владыко!» — передразнил епископ. — Я, друже мой, сейчас, как видишь, без рясы. А ты…

— Долг повелевает, Микола, — поправился Козак Мамай, назвав Мельхиседека прежним козацким именем. — А рясу… оставил бы ты ее на время войны в ризнице своего собора. А? Микола?

— Долг! — печально улыбнулся пан епископ и заговорил — Тяжкий долг, возложенный на меня еще гетманом-вызволителем. Приневолил тогда покойный гетман, и никто не снимет с меня сей рясы до самой смерти! А еще тяжелее стало теперь, когда наш мирославский полковник с двумя сотнями сабель перекинулся к Однокрылу.

— Видел я вашего полковника среди гетманцев…

— …Когда на плечи мне, — продолжал епископ, — свалилось еще и атаманство в полку…

— Это, брат, по тебе!

— Еще и суд!

— Суди по совести.

— А еще и городом управлять…

— Справишься.

— …И всей Калиновой Долиной…

— Черт тебя не возьмет, Микола.

— Вот и стал я, Мамай, — продолжал далее архиерей, — стал я тебя частенько вспоминать: «Много раз помогал голытьбе наш Козак Мамай. И ныне поможет: и Войску Запорожскому Низовому, и люду простому, и всей нашей матери-Украине…»

— Служу, как могу, — буркнул Мамай.

— Вот и суждено тебе, я думаю, быть полковником в Мирославе.

— Мне?! — захохотал Мамай.

— Тебе!.. Говорят же в народе, что нет на свете козака отважней Мамая.

— Не верь.

— Болтают люди, будто нет на свете козака мудрее Мамая.

— Не верь, Микола!

— Брешут люди, что нету никого и осторожнее Мамая?

— Это правда.

— Поговаривают, будто нет и более веселого.

— А это зачем же: полковнику быть веселым? — усмехнулся Козак Мамай.

— Лучше весело умереть в бою, нежели…

— Да зачем умирать? — рассердился Мамай. — Зачем умирать, монаше, когда мир столь прекрасен и весел?! Зачем же умирать?

— Вот это — козацкая речь! Так согласен? Быть тебе, бешеный пес, нашим полковником.

— Дураков нет.

— Почему так?

— Потому что я — козак. Козак, и все тут! А в полковники… да пропади оно пропадом! Еще древние римляне говорили: честолюбие — друг кривды… так, кажется?

— А ежели мирославцы миром…

— Миром? Я — не вашего прихода.

— Ежели мир скажет…

— Не успеет сказать. Только рот раскроет, а я уж и был таков: ищи ветра! — И Мамай даже встал из-за стола.

— Куда ж ты?

— Еще спрашиваешь! Тебе, вишь, хочется, чтоб я свою волю променял на пернач полковника, а теперь…

— Молчу, молчу! — И владыка опустил тяжелую руку на Козаково плечо. — Поговорим о деле.

— За тем я и спешил в Мирослав. — И Мамай снова сел за стол, налил себе студеного молока и спросил — Я слыхал, мирославцы посылали гонцов на Сечь?

— Не раз.

— И напрасно! На Запорожье все ныне кипит: богачи, почитай вся старши́на, сам знаешь, тянут за Однокрылом, чтоб сесть нам на шею — вместо изгнанных польских панов, а голытьба… она и поспешила бы к нам на подмогу, но что ж… без атаманов, без коней, без оружия?! А пока там запорожцы пререкаются…

— …Нам помощи — нет и нет!

Они помолчали.

— Я также слышал, — спросил Козак Мамай, — будто вы просили помощи у царя?

— Респонса от него нет и нет…

— Чего ж вы у царя просите? Какой помощи?

— Сюда бы с десяток полков от Верейского князя, что поспешает к нам из Москвы больно уж долго. Правда, у нас, ты сам видел, множится и своя сила, народ, вишь, двинул отовсюду: из-за Днепра, из-за Днестра, и с Карпат, и даже из Московщины…

— Народ, народ! А хлеба у вас хватит? А оружия? А пороху? Даже горилки в Мирославе, люди сказывают, доброму пьянчуге — на один раз.

— Я посулил уж пану обозному: повешу ребром за крюк, коли не поднатужится, чтобы в городе всего было вдосталь.

— Гони ты его прочь, ту пузатую дрянь!

— Не можно: пана Кучу мирославским обозным поставил еще наш гетман-вызволитель. А воля покойного…

— Ой, гляди, владыко!

— Да что ты мне: «владыко» да «владыко»! А сей владыка истомился в рясе, братику. И нет, опричь тебя, никого на всем свете, кому бы я признался в этом грехе: то ругнуться по-козацки хочется, то рука затоскует без сабли, то чудится, что чайки где-то на Черном море по мне кричат, — просит своего и просит козацкая душа… Да мало ли чего она просит!

— Душа человека, — заметил Мамай, — бесперечь просит того, чего нельзя! Тебя, чернец, тянет на волю вольную, а ты остаешься глупым монахом. Мне вот, душе козацкой, порой дитя поколыхать вон как хочется: да у меня ни жинки, ни дитяти, и я снимаю головы врагам…

— И, козакуючи, остаешься монахом?

— Как положено запорожцу. А ты ж тут, владыко…

— Понесла меня вчера нечистая сила в бой, да едва не снял мне голову какой-то шляхтич, ибо я, попом ставши, и саблю держать разучился! — И старый Мельхиседек погладил рукоять своей сабли, что лежала на нестроганой березовой скамье, вкопанной под вишнями архиерейского сада.

— Руки чешутся? — с хитринкой спросил Козак Мамай.

— А ну, подеремся малость, — невозмутимо кашлянув, пригласил владыка. — Ну? Давай?

Не долго думая, они обнажили сабли и, чтобы рука не скучала, в тени под вишнями начали дружеский поединок, как то бывало тогда между сечевиками, поединок — до первой крови, хоть и случалось частенько, что первая кровь становилась сразу и последней, ибо не один козачина сложил голову в том рыцарском азарте, — да и сам отец Мельхиседек когда-то немало приятелей ненароком отправил, забавляясь вот этак, на тот свет.

Потеха шла-таки не в шутку.

Аж искры сыпались от сабель.

Аж искры из глаз.

Искры из козацких сердец.

Только Ложка тревожно скулил, а куценький Зосима, довольно потирая ручки, забыл свою показную медлительность и возбужденно все кивал и кивал кому-то, призывая полюбоваться на то, как нежданно дошло до сабель — меж владыкой и незваным посланцем Запорожья, появление которого в городе Мирославе кое у кого из панов сидело в печенках.

Куценький монашек шептал про себя:

— Слава богу, поссорились! — и все кивал в дальний угол сада, чтоб оттуда подошел кто-то ближе — поглядеть, как свой своего рубит, ибо рыцари и впрямь рубились отчаянно.

Да тот, кого монашек Зосима столь настойчиво звал, издали взглянув на побратимский поединок, лишь обругал куцего, но тихонько, чтоб зловредный чернец, не дай бог, не услышал:

— Олух праведный! Соглядатай гетманский!

24

Ругался пан Куча тихо, потому что побаивался куценького монашка не без оснований.

Одержимый властолюбием, пан обозный сбирался тишком обмануть не только чужих, но и своих, хотя, впрочем, своих-то у пана Кучи и не было, ибо он мог считать своим лишь самого себя и собственную мошну, а чужими были все прочие, вся Украина, весь мир; не имея ничего за душой, опричь денег и наглости, он зарился на булаву, оттого и замыслов своих не мог раскрыть никому, даже законной жене, боясь — не гетманской ли пронырой легла она в его постель?

Замыслы Пампушки, как мы знаем, были весьма широкие, и пан обозный надеялся, спалив тогда в степи кучу ладана, скоренько найти в Калиновой Долине запорожские сокровища, тьму-тьмущую золота, чтоб стать на Украине магнатом и властителем.

А на пути к могуществу он должен был являть собою истого сторонника Москвы.

На том пути к булаве пан Куча замышлял завоевать доверие простого люда, хоть ему в том было помехой его собственное высокомерие, коего не мог он в себе преодолеть, его корыстолюбие и панская скаредность, его лютость в обращении с подчиненными.

На пути к свершению коварных умыслов оказался и епископ, ставший ныне военачальником: надо было его свалить, а то и уничтожить, и не за то лишь, что архиерей-полковник грозился повесить пана Стародупского за крюк ребром.

Правда, Пампушка не забывал угрозы, брошенной перед лицом мирославцев, ибо ведал, что Мельхиседек шутить не умеет. Стародупскому не так уж и хотелось, вместо того чтобы господствовать над всей Украиной, стать первой жертвой заскучавшего без дела палача Оникия Бевзя, вот почему пан обозный за несколько часов уже кое-что успел сделать в своем полку.

Во всех пекарнях города всходили опары, челядники уже рубили дрова и разводили огонь.

В кузницах стучали молоты, ибо надо было выковать десятки тысяч подков, не одну тысячу сабель и копий, наладить подбитые в бою пушки.

Уже и кухари с припасами подались на край Долины, где стеной стояли супротив вражеских полчищ мирославские ремесленники, босоногая челядь, наймиты, хлеборобы Долины и пришлое из Сечи козачество.

Уже окопы рыли там, на самом краю Долины.

Уже и пушки устанавливали по валам обеих Боплановых крепостей.

И, все то заварив за несколько часов, пан Куча-Стародупский пришел к начальнику, к полковнику мирославскому, чтоб сказать ему, как он, полковой обозный, все силы вкладывает в святое дело победы.

Наткнувшись в архиерейском саду на дружеский поединок, Пампушка подойти к полковнику не отважился, — очень уж не хотелось склонять непокорную голову перед врагом своим, перед чернецом Мельхиседеком, не хотелось, чтоб узрел сие ворог еще более страшный и коварный, таинственный и непонятный Козак Мамай.

А побратимский поединок «до первой крови» все еще продолжался.

Песик Ложка на обезумевших рубак уже сердился.

Злобно рычал на них, не разумея глупых человеческих развлечений, ибо рыцари исступленно рубились и рубились.

Если б наш Песик Ложка думал не прозой, как простые собаки, а был бы каким-нибудь собачьим рифмачом, то он и подумал бы, чего доброго: кабы каждая искра, с усердием высекаемая из сабель, да становилась диамантом, оба лыцаря давно увязли бы в самоцветах по колено, — но Песик поэтом не был и потому цены диамантам не знал, а поединок раздражал его все больше и больше, вот он и рычал укоризненно, не видя в том единоборстве ни красы, ни радости, ибо конца-краю этой сече не было и не было.

Владыка, правда, заметно запыхался уже, но, как то положено было козацкому полковнику, пощады у Мамая не просил.

Чуя его тяжкое дыхание, Козак прикинулся уставшим и стал молить о передышке, к тому же запорожца напугала и свежая кровь, что просочилась сквозь полотняную повязку на лбу владыки, на ране, полученной им во вчерашнем бою.

— Пощады просишь? — подозрительно спросил Мельхиседек.

— Прошу, святой отче, — покорно подтвердил Мамай, и сие покорство еще более насторожило владыку. — Запыхался малость на старости лет… — неуверенно отвечал, отражая удары сабли, Козак Мамай.

— Врешь, собачий сын! — рявкнул на побратима архиерей.

— Ни дна ни покрышки мне, если вру!

— Жалеешь меня, старого пса!

— Да покарай меня святой Дорошко, епископ тирский, что погиб от руки Юлиана Отступника, коли я вру хоть малость, коли я…

— Довольно! — снова рявкнул епископ. — Такую брехню смывают кровью! Ты сам — отступник! Не брат мне, не друг, не лыцарь, не запорожец, не христианская душа, а черт собачий! Берегись!

И его преосвященство снова кинулся в бой.

Без тени шутки.

Ибо рассердился-таки на старого побратима…

Пан обозный, сокрушенно махнув пухлой рукой, поспешил из архиерейского сада к себе домой, чтоб возвратиться сюда позже, с множеством ко владыке неотложных полковых дел.

Подался домой пан Куча не только оттого, что пузача раздражал бесконечный поединок, а допрежь затем, что его влекли туда особые обстоятельства: дома ждал его щеголеватый панок, вызволенный обозным из рук толпы, Оврам Раздобудько, принимать коего Демид Пампушка поручил своей обольстительной женушке, Параске-Роксолане.

И он, пан обозный, поспешил домой, хотя в тот миг ему следовало бы как раз остаться в архиерейском саду, потому как поединок побратимов внезапно прекратился.

25

Козак Мамай в вишняке увидел вдруг знакомого ему француза, прозванного на Запорожье смешным прозвищем Пилип-с-Конопель.

Видимо, француз торчал там уже давненько (глаза его сияли восторгом, он ведь и сам искусно владел саблей, пройдя хорошую науку в Париже), потому и смутился, когда Мамай, рывком отбросив свою саблю, обратился к нему со словом привета.

Поклонясь побратимам, Филипп, без единого слова, протянул владыке тот самый рембрандтовский образок, завернутый в красный шелковый плат, а владыка, взяв его в руки и еще не ведая, что он держит, озадаченно посмотрел на француза.

— Разверни, — сказал Козак Мамай, зная, сколь неожиданное чудо попало в руки отца Мельхиседека.

Епископ развернул платок, и у старика даже дыхание перехватило.

И не только потому, что не ожидал он узреть тут очей Ярины, своей племянницы. Епископа потрясла допрежь всего та всемогущая сила, перед коей не устоит ни один человек, если он человек, — сила высокого искусства.

Весело положенные краски с выпуклыми вьющимися бороздочками от кисти, уверенный мазок, игра света и тени, которой так прославил свой неповторимый талант гениальный Рембрандт ван Рейн, все это, озаренное мыслью и чувством художника, слилось вдруг для отца Мельхиседека в единое впечатление такой неотразимой силы, что владыка даже схватился за сердце, чаще задышал, его зашатало, голова закружилась.

— Позовите ее сюда, — кивнув на портрет дивчины, тихо попросил Пилип-с-Конопель.

— Хочешь ей что-то сказать?

— Должен.

— Дивчину, — добавил Козак, — подстерегает новая опасность.

— Рассказывай, — велел епископ.

— Лишь самой мадемуазель Кармеле… — начал было Пилил.

— Говори! — приказал молодому французу Козак Мамай.

— В одном варшавском костеле невзначай подслушал я разговор… — начал Пилип. — В троицын день, то есть завтра…

— Что ж ты умолк? — поторапливал епископ.

— Панну Кармелу собираются похитить.

— Кто? Для кого?

— Доминиканцы. А для кого… об этом-то и пререкались те двое монахов в костеле. Один говорил, что окрутят панну с вашим однокрылым гетманом, а второй…

— Ах, собаки! — тихо вскрикнул епископ и похолодел, глянув на окна своего дома: в открытом за спиной Пилипа окне стояла Ярина, и сие было самое худшее, ибо Мельхиседеку не хотелось, чтоб у племянницы до времени были основания для новых тревог.

— Что ж говорил второй? — спросил, не заприметив в окне Ярины, Козак Мамай.

— А второй говорил… словно бы свою волю изъявила уже конгрегация для распространения святой веры: они там, в Риме, решили…

— Ну? Ну?

— Из черницы Кармелы сделать святую. Католическую святую.

— То есть мученицу? — молвил внезапно угасшим голосом Мельхиседек.

— Как же это? — спросил Козак Мамай.

— Не ведаю… — ответил Пилип и умолк.

— Воронам этим римским, — начал епископ, и старика уже не тревожило, что их разговор слушает Ярина, оно, может, и лучше, что случилось так: своевольная панночка не береглась, хоть и понимала грозившую ей опасность. — Воронам этим, — продолжал епископ, — захотелось, верно, отослать нашу Подоляночку невесть куда… в Эфиопию, в Ост-Индию…

— В католической миссии? — обеспокоенно спросил Пилип.

— Чтоб ее там замучили дикари, а католическая церковь затем проворно причислит украинку к сонму своих великомучеников, чтоб можно было всегда кивать на сей подвиг — при коварных умыслах окатоличить всю Украину… — И владыка спросил у француза: — Не так ли, юноша?

— Не ведаю.

— Какие имена упоминали в той беседе? Опричь нашей панны Подолянки?

— Из тех двух ксендзов, я тогда слышал, одного звали Флорианом…

При имени этом, почему-то столь страшном для нее, Ярина Подолянка тихо вскрикнула, но Пилип не услышал ее голоса, ибо пытался, видно, припомнить нечто важное.

— В троицын день, то есть завтра, — заговорил снова француз, — сюда прибудет шляхтич. Зовут его Оврамом Раздобудько.

— Вот как? — удивился епископ. — Я тоже жду того панка.

— Зачем он вам? — спросил Козак Мамай.

— Искатель кладов.

— Он уже тут, — усмехнулся Козак.

— Где он?

— В гостях у обозного.

— Та-ак… — раздумчиво протянул епископ. И обратился к французу — Спасибо, хлопче! — И спросил: — А что тебя вело сюда, козаче?

— Подслушанный разговор. Сей портрет.

— А еще?

Француз не ответил.

— Не вела ли тебя сюда любовь, сынку?

Филипп молчал.

— Ну что ж… — начал епископ.

Затем вопросительно глянул на окно, за коим досель, ни слова не проронив, стояла Ярина.

— Не про это ли хочешь ты сказать ей самой? — И владыка кивнул на образок и замолчал, приметив, как панна за окном досадливо нахмурила брови.

— Я не однажды слышал от нее, — молвил епископ, — что дивчина замуж за чужеземца не собирается. — И слова эти прозвучали так, что бедняга француз лишь печально усмехнулся:

— Есть давняя традиция: лет шестьсот тому назад княжеская дочь, Ярославна, была в Париже замужем за королем.

— Ого! — молвил епископ.

— Эге?! — спросил Мамай.

— Нет, нет! — поспешил успокоить их козачина-француз. — Я уповаю на меньшее: коль приведет господь, отдать за панну Кармелу свою жизнь. Это меня и вело на Украину! — И Филипп Сганарель, учтиво поклонившись, поспешил прочь из архиерейского сада.

Исчезла за окном, не проронив ни слова, и сама панночка, Ярина-Кармела, над коей нависла угроза — стать святой великомученицей католической церкви…

…Святой иль не святой, а ее образ уже лежал вот здесь, на нестроганых березовых досках садового стола, образ, писанный рукою величайшего чужедальнего художника, образ, на который можно было молиться.

— Ладный козачина, — вздохнул вслед Пилипу огорченный Козак Мамай.

— Но… — И владыка, указав на окно, за коим исчезла Ярина, беспомощно развел руками.

Потом, притянув к своей широкой груди коротконогого и коренастого Мамая, обнял его:

— Ты, брат, хотел обмануть меня. Но не следует, голубь мой, врать. Время летит и летит — вот я и запыхался… Летит неустанно, неумолимо…

— Эх, полковник! Сетуя на извечное течение времени, ты попусту его тратишь, — улыбнулся Мамай. — Но… готовься к вечернему представлению… то бишь, прости, к богослужению! А я малость посплю.

— В покоях, — указал рукою архиерей, — постель твоя готова.

— Лучше вот тут, под вишенкой… Отдохну малость.

— Ты?! Говорят люди, будто Козак Мамай, колдун рода запорожского, устали не знает!

— Ой, знает, братик, ой, знает, родненький! Но только… хочу спать. Помолчи! — и мгновенно уснул.

В тот же миг захрапел и верный Песик Ложка.

И снился Ложке прескверный сон: будто погрызлись они с паном Кучею и обозный бедняжку Песика всего искусал.

26

Пока добрый пан Куча торопился домой, где остался с его женой щеголеватый красавчик, потомственный шляхтич, пан Оврам Раздобудько, там, в доме обозного, протекала беседа, какую стоило бы послушать и самому Демиду Пампушке.

Пан Оврам был человеком потребным мирославскому обозному, вот почему Демид Пампушка и велел молодой женушке сколь можно лучше принять его и по мере сил ублажать дорогого гостя.

Сей гость, Оврам Раздобудько, некогда разбогател, найдя близ Черкасс стародавний золотой клад, фигурные амфоры да кувшины, видимо еще скифских времен, и продал сей клад какому-то путешествующему английцу. Обретя славу удачливого искателя кладов, он теперь любезно — за немалые денежки — пособлял своим умением всем алчущим легкого золота шляхтичам или разжившимся козакам, кои помалу превращались в шляхту, купцам и чужедальним негоциантам, загребущим попам и ксендзам, панам и подпанкам.

Слава о бывалом искателе золотых кладов пошла не только по Украине. Пана Оврама Раздобудько уже не однажды приглашали и в Неаполь, в Барселону, в Варшаву, и он находил то, чего жаждало ненасытное панство мира.

И вот, встретив Оврама Раздобудько на базаре и избавив его от тяжких огорчений, пан полковой обозный потянул копача в свой дом, смекнув, что его послал бог за кучу ладана, щедро воскуренную среди степи: кто ж ему еще был так надобен, как не сей копач, и как раз теперь, когда пан Куча решил добыть из-под земли козацкое золото?

Пан Куча не ведал, конечно, зачем приехал сюда сей Раздобудько и кто его послал.

Не ведал и того, что искатель кладов сюда явился еще и по приглашению отца Мельхиседека, который, предвидя близкое начало новой войны, имел намерение добыть из земли схороненное запорожское добро, чтоб воевать не с пустым карманом.

Он просто думал, Куча-Стародупский, что щеголеватый пан Оврам прибыл сюда искать золото для Однокрыла, а то и для короля польского, а то, может, и для курфюрста саксонского или для богатых испанцев — словом, для того, кто больше ему заплатил.

А пока пан Куча, на призыв куценького отца Зосимы, который сегодня (человек опасно умный) ломал дурака и делал вид, будто поединок побратимов ему кажется раздором меж Козаком и архиереем, — доколь пан Куча взирал на дружеское единоборство, Оврам Раздобудько, баловень добреньких дамочек, коим он во всех странах, где ему довелось побывать, всегда и всюду живехонько приходился по душе, а потом и по телу, — вот и ныне, разумея, как сейчас необходим он в этом доме, попытался было нахально и недвусмысленно облапить обольстительную хозяйку, но за сию попытку получил такую оплеуху, что рожа его покраснела, а затем зеленой стала, потому как ручка у Параски-Роксоланы была, не сглазить бы, увесистая, — аж у него шмели в голове загудели от той затрещины… А как были они озабочены выяснением отношений, то и не заметили, что на пороге за пурпурным занавесом неслышно возникла, привлеченная звонкой оплеухой, служанка пани Роксоланы, татарка Патимэ, недавняя гаремница, то есть наложница, толстенького лакомки пана Кучи, коего невольница ненавидела не меньше, чем и самое пани, отчего и природный ордынский слух у нее развивался сильней, чем сие требуется караван-сарайской девушке, и как раз в такой мере, как то надобно всякой служанке.

— Ну? — вытирая после влепленной оплеухи свою тяжеленькую ручку, с чарующей улыбкою приветливой хозяйки спросила панн Роксолана. — На что вы сбирались намекнуть мне, ваша милость?

— Прелестная пани Роксолана просто не поняла моих намерений, — потирая щеку, ответил обескураженный пан Оврам.

— Какие ж то были у пана намерения? — полюбопытствовала скорая на руку хозяйка.

— У меня ведь и в мыслях не было… ничего такого, милая пани!

— А коли не было и в мыслях, — обиженно фыркнула пани Роксолана, — зачем же хватать руками то, что вам еще не принадлежит?.. — И обида ее была вполне законной для всякой дамы, которая знает и ценит свою привлекательность. — Так это был обман? — спросила она.

27

— Обман, прелестная пани, — учтиво и галантно поклонился Раздобудько.

— А за обман? Бьют по морде? Так? Или не так?

— Так, так, — должен был волей-неволей согласиться приезжий панок. — Меня черт попутал, уважаемая пани.

— Черт попутал?

— Мне почудилось… — И пан Оврам Раздобудько, красуясь, умолк.

— Что ж вам почудилось, пане Оврам?

— Мне почудилось, будто вы — совсем не вы.

— А кто же?

— Э-э… Нет, не скажу!

— Но кто же все-таки?

— Одна благородная дивчина.

— Какая дивчина?

— Одна-единственная дивчина… одна в Калиновой Долине панна… что своей красотою может сравниться с вами.

— Со мной?! — удивилась молоденькая Кучиха. И спросила: — Не Ярина ли Подолянка?

— Кто ж еще.

— Зачем вы об этом говорите мне?

— Ищу соучастницу.

— В каком деле? — спросила пани столь обольстительно, что полнокровному Овраму опять захотелось ее потрогать.

— Я люблю Ярину-Кармелу, пани, — нагло соврал он.

— Вы?! — захохотала Кучиха.

— Безумно!

— А она вас?

— Всё в руках господних.

— Где вы встречались с нею?

— Это допрос?

— Она чернявая или белявая?

— Чернявенькая, да-а.

— А очи?

— Очи… синие… да.

— Она блондинка с черными глазами. Вы ее никогда не видели!

— Я влюбился по портрету.

— По портрету… иль по расчету? — И спросила: — А кто писал портрет?

— Не знаю.

— А где вы его видели?

— В Неаполе.

— А не в Риме?

— Почему это вы — про Рим?

— Так просто… — И спросила опять: — Так вы сюда — не за кладами?

— Самый драгоценный клад — Ярина Подолянка, пани!

— Вы прибыли просить у пана епископа согласия на брак?

— Никто мне согласия не даст. Я прибыл сюда… ее похитить!

— Для себя? Или…

Пан Оврам не ответил.

Татарка Патимэ, прятавшаяся за пурпурным китайским занавесом на внутренних скрытых дверях, отпрянула и чуть не вскрикнула.

Едва не задохнулась в тот миг и пани Роксолана Куча.

Ловко и привычно подавляя в себе нежданную радость, но не в силах погасить блеска своих прекрасных очей, что вдруг вспыхнули жгучим огоньком злорадства, она спокойненько сказала:

— Я сейчас позову гайдуков, пане Овраме, и прикажу вас…

— Не прикажете. Нет.

— Увидите!

И пани Роксолана, неторопливо взяв со стола маленький серебряный колокольчик, позвонила.

28

— Мадам! — вскрикнул красивенький пан Раздобудько, слегка ударив пани Кучу по руке, и колокольчик тихо покатился по устланному коврами полу.

Патимэ еле сдержалась, чтоб не броситься на этот зов: на пороге стоял уже здоровенный гайдук, охранитель и наперсник пани Роксоланы, Лука Заплюйсвичка, и татарочке можно было не поспешать к вельможной госпоже.

— Разыщи пана обозного! — приказал гайдуку Раздобудько, словно бы он сам звонил только что.

Гайдук тут же вышел, а пан Раздобудько, потирая щеку, что уже изрядно посинела, быстро заговорил:

— Сейчас примчится ваш пан обозный. Но вы ему не скажете ни слова… о моем тайном умысле против панны Кармелы Подолянки.

— Скажу.

— Не скажете. И вот почему…

— Скажу!

— Во-первых: Пампушка в моем деле — не помеха. Он епископа ненавидит за то, что его преосвященство в Мирославе стал полковником, закрыв дорогу ему самому. Так вот, обозный будет радоваться, если с племянницей владыки опять что-нибудь приключится.

— Пане! — прикрикнула на него Роксолана.

— Во-вторых, — продолжал Раздобудько, — вы и сами, очаровательная пани, готовы Подоляночку слопать: она ж своей красой козацкой покорила чуть ли не всю Европу! Вот почему вы…

— Я готова слопать? Эту панну? Я?!

— Вы, моя золотая пани.

— Ложь! Брехня! — И молоденькая хозяйка, словно схваченная за руку, затопала быстрыми ножками. — Ложь, ложь, ложь!

— Почему ложь?! Ведь вы, пани, охотно останетесь единственным непревзойденным украшением всей Долины. Опричь того, мне поведали некие внимательные люди, как вы нынче поглядывали на одного молоденького голодранца… люто поглядывали как раз в тот миг, когда сей неосторожный вытаращил глаза на Подолянку. Ну?

— Кто вам это сказал?! — ужаснулась Роксолана.

— Кто сказал? Один известный вам… Хотя нет! — И всезнайка спохватился, решив не выдавать шпионского усердия куценького монашка. — Ваш божественный румянец, вспыхнув сейчас, уже выдал вас, и вы не можете ничего сказать супротив. Да и пощечину вы мне влепили… — И он потер позеленевшую щеку. — Столь крепких оплеух я еще не получал, затем что ни одна свободная сердцем дама никогда не откажет такому нахалу, как ваш покорный слуга. И не потому ли вы влепили мне пощечину… что мечтаете про кого-то другого, мадам… хотя бы про того босоногого парубка?

— Пане! — снова прикрикнула Роксолана, но умолкла, ибо от негодования не могла сказать ни слова.

— Так вот, — вел далее жуликоватый пан Оврам, — я не ошибся, видите ли, ничуть, избрав в соучастницы именно вас. Вы поможете мне, милая пани… похитить Ярину Подолянку!

— Кто вас сюда прислал? — пристально глядя в глаза Раздобудько, тихо спросила Роксолана Куча. — Кто вас прислал за Кармелой? Не пан ли гетман?

— Ревнуете? — улыбнулся Оврам.

— Кто вас прислал?

— Привело любящее сердце.

— Чье сердце?

— …Я люблю панну Подолянку.

— Зачем же вы лезли ко мне?

— Чтобы проверить подозрения.

— За моей пазухой? Что ж вы там нашли?

— Почувствовал, как сильно бьется ваше сердечко! И оно — мое предположение подтвердило: меж вами и Кармелой сегодня встал сей оборванный парубок, коего зовут, кажется, Михайлом… Не так ли, панн?

— Я не позволю, пане Раздобудько…

— Кто спрашивает в таком деле позволения! — спокойно и даже насмешливо улыбнулся наглец. — Получив оплеуху, я понял, что сердце ваше ранено свеженьким чувством к кому-то, может, получше и помоложе меня. И вот…

— Замолчите!

— Так вы согласны мне помочь?

— Я все же прикажу схватить вас, пане Оврам!

— Мадам?! — укоризненно разведя руками, светло и невинно улыбнулся красивенький Раздобудько. — За что же?

— Вас подослал сюда гетман.

— Ну и что?

— Однокрыл не раз уж пытался схватить Кармелу. И как же вы осмелились…

— А так… — пожал плечами искатель золотых кладов.

— Ого! — и Кучиха рассмеялась. — Вы мне начинаете нравиться.

— Начинаю? Я это начал с того мгновения, когда пани впервые взглянула на меня.

— Но-но!

— Я рад служить прелестной пани.

— Вы, я вижу, шляхтич не только красивенький, пригоженький, но и дьявольски храбрый…

— Всю жизнь ловлю черта за хвост.

— …И остроумный!

— Как всякий уродзоны шляхтич, пани!

— И мне будет жаль вас, — продолжала насмешливо Роксолана, — когда Оникий Бевзь…

— А кто это?

— Усердный мирославский кат. Когда он, стосковавшись без работы, будет иметь удовольствие…

— Пани! — не без укора воскликнул кладоискатель. — Да разве столь прекрасной даме не все равно: от кого я сюда прибыл! — И Оврам Раздобудько игриво подмигнул Роксолане. — Вы живете тут среди врагов, пани. И разве того мало, что я — враг ваших врагов? Не так ли? Потому и не следует вам вмешиваться в мои дела, ибо вам все равно — для кого я выкраду племянницу владыки: для себя, для гетмана Гордия Гордого или…

— Ну-ну?

— Идет пан полковой обозный! — вдруг обернулся к двери Оврам. И тихо спросил: — Так согласны?

Роксолана промолчала.

— Или вы желаете, чтоб я пану Куче рассказал кое-что про ваши…

— Согласна!

— Мужу про панну Кармелу — ни слова.

— Почему же?

— Он архиерея боится, а покушение на его племянницу пану обозному сейчас выгоднее открыть, чтоб заслужить доверие владыки и полковника. Вот почему…

Оврам Раздобудько досказать не успел, ибо в комнату вошел пан Куча-Стародупский, и кладоискатель быстренько обернулся к нему:

— Я жду вас, пане полковой обозный.

А Роксолана, поклонившись гостю, так стремительно вышла, что Патимэ еле успела отскочить от пурпурного занавеса. Пани боялась, чтоб муж не заметил на ее лице того, чего не следовало ему знать, — ее смутило подозрительное всеведение пана Раздобудько, вот она и побаивалась, что он, продолжая беседу, дознается и до более неприятных вещей.

29

Это была правда, что оплеуху пан Раздобудько заработал прежде всего потому, что в мыслях и в сердце пани Параски-Роксоланы царил оборванный коваль Михайлик, для коего она уже твердо решила сжить со света любимого Диомида, своего законного мужа, богом ей данного, и на сие дело положила себе ни много ни мало — недели три-четыре, никак не больше.

А решила она сжить мужа со света — не ножом, не ядом, не пулей, не рукой наемного убийцы, а способом законным и для нее самой безопасным и даже приятным: она решила доконать законного мужа своей молодой силой.

Да, да! Она рассудила очень просто: ее любимый Диомид старше ее примерно лет на тридцать, и ежели она будет требовать исполнения супружеского долга столько раз, на сколько у нее хватит сил, староватого и довольно-таки потрепанного пана полкового обозного надолго не хватит, и в каких-нибудь три-четыре недели она сможет стать вдовой, чтоб выскочить замуж за желанного неотесу Михайлика и поставить его новым обозным, — и пани Роксолана Куча уже была готова к бою за свою свободу. И должна была начать сладчайший этот бой сегодня ночью, соединяя, как мы теперь сказали бы, приятное с полезным.

Все сие складывалось у нее как дело почти верное, потому ее и насторожило опасное всеведение приезжего панка, она и впрямь испугалась, что он может докопаться в ее душе и до этого чудесного по своей простоте и безнаказанности умысла.

И Роксолана поскорей убежала, оставив чванного пана Пампушку с Оврамом Раздобудько наедине, и так была озабочена своими опасениями, что не заметила, как Патимэ, татарочка, почти из-под ее носа выскочила за внутреннюю дверь, скрытую пурпурным занавесом, выбежала из дома Пампушки-Стародупского и скоренько подалась на базар.

30

Она искала там цыганочку Марьяну, чтоб поручить ей важное и доброе дело.

Патимэ нашла ее в толпе любопытных, слушавших, как быстроглазая цыганочка гадает по руке какому-то странноватому запорожцу, на коего она налетела что вихрь и вцепилась в руку, а он стоял, печально улыбаясь, ибо не верил в цыганскую ворожбу сей француз Филипп Сганарель, который, найдя на Украине то, что искал, сегодня потерял найденное, даже не увидев желанной Кармелы Подолянки.

Пристально разглядывала Марьяна его левую ладонь, водя пальцем по ее линиям, бормотала что-то себе под нос, а несколько оборванных и запыленных запорожцев, что нынче уже побывали в бою, выйдя с Пилипом из шинка, хохотали, потешаясь над добрым козаком, попавшим в плен к растрепанной девчонке, которая так крепко держала сильную руку француза.

— Гадалка, гляди, с чертом водится! — предостерегали шуткой запорожцы.

— А я, вишь, вожусь с гадалкой, — приятно картавя, отмахивался от пьяненьких шутников Пилип.

— У ворожки — хлеба ни крошки!

— А я ей куплю, — смеялся Пилип-с-Конопель, хотя чувствовал себя не так уж просто, рука горела от огненного прикосновения, и беспокойство охватывало душу, хоть и не верил чужеземный козак ни в ведьм, ни в чертей, ни в гадалок, но уже казалось, что цыганка вот-вот скажет ему нечто важное, хорошее или плохое, и он, чтобы козаки не мешали, рванул Марьяну за руку и отвел в сторонку.

Подалась за ними только Патимэ, ожидая, когда цыганка кончит гадать, хоть и пора было спешить, затем что в доме Кучи могли хватиться татарочки, — она убежала тайком, без позволения.

Марьяна между тем быстро и негромко говорила Пилипу:

— Вижу на ладони глубокую линию любви: любовь тебя и привела сюда из дальних краев.

— Не из таких уж и дальних, — возразил Пилип-с-Конопель.

— Если отсель до Парижа ехать два дня, а не двадцать, то и впрямь — близехонько, — невинно пошутила Марьяна и загадочно улыбнулась.

— Откуда ты знаешь про Париж?

— На твоей ладони все написано, козаче: как блуждал по Украине, разыскивая любимую, как сегодня…

— Замолчи, сатана! — тем же легким тоном, но без обычной уверенности, пробормотал Филипп. — Морочишь, ведьма! — И с удивлением посмотрел на левую ладонь, где, слыхал он, имелось, как у любого человека, семь планетных поясов, что пересекались линиями жизни, любви, ума, богатства… Он листал когда-то и книги крупных хиромантов, о коих эта неграмотная девчонка никогда и не слыхала, читал и произведения Преториуса, что славился в ту пору ворожбитскими штуками на весь свет, но Пилипу и на ум не приходило, что его когда-нибудь бросит в дрожь от столь меткого гаданья бездомной девчонки, ибо не мог же он знать, что сия цыганочка, бродя со своим табором, побывала и в Париже, и в Амстердаме, и в Варшаве, и не так просто, а по поручению мирославского епископа Мельхиседека, посылавшего покойную мать Марьяны разведывать по католическим монастырям о его племяннице, Ярине, похищенной доминиканскими монахами. Она-то и нашла ее, мать Марьяны, она и письма Ярине Подолянке трижды переносила с Украины за тридевять земель в тридесятое царство, она и бежать ей помогала… Вот потому-то цыганочка Марьяна, лишившись недавно матери, не отходила от панны и теперь, и уже знала, конечно, все о Пилипе, и даже видела в покоях владыки час тому назад рембрандтовский портрет. — Откуда ты обо мне все знаешь? — пытаясь перейти на шутливый тон, спросил француз.

— То, что написала судьба на твоей ладони, прочитает любая ворожея, мосье Филипп, — с насмешливой улыбкой молвила по-французски цыганка, чудовищно искажая слова, как и тогда, когда она говорила по-украински или по-польски, по-немецки, или по-угорски, или по-турецки, на всех языках тех стран Европы и Азии, где ей приводилось бывать с родным табором.

— А если говорить без шуток?

— Коли без шуток, так приходи в полночь к развалинам. — И она указала на останки доминиканского монастыря, что возвышались над городом. — Придешь?

— Приду, милая ведьмочка. Но зачем?

— Буду ждать у стены костела, у входа… — И девчонка тут же исчезла бы в толпе, если б не остановила ее татарка Патимэ:

— Марьяна, сердце!

— Чего тебе? — спросила по-татарски цыганочка.

— Ты видела роскошного паныча, который удирал сегодня на базаре с моим паном?

— Ну?

— Он прибыл сюда, чтоб выкрасть…

— Ярину Подолянку? Знаю.

— Это он попытается сделать…

— Завтра? Знаю!.. Где он сейчас? У обозного?

— Да.

— Рассказывай!

И татарочка, озираясь, быстренько поведала Марьяне все, что услышала из-за пурпурного полога.

Цыганочка стояла как на раскаленных угольях. Глаза ее пылали. И уже не надобно было ни о чем просить ее: что делать дальше, она знала лучше татарочки Патимэ.

— Спасибо, сестра, — поцеловала ее цыганочка.

Татарка поспешила к панскому дому.

А там пани, сердитая и озабоченная, звала:

— Патимэ! Куда ты запропастилась, басурманская твоя душа?

Проходя мимо комнаты, где остались наедине пан Куча с Оврамом Раздобудько, девушка услышала, что сокровенная и возбужденная беседа еще продолжается.

31

— Денежки! — говорил тихо пан Раздобудько.

— Какие денежки? — предчувствуя недоброе, еще тише вопрошал пан Куча.

— Те денежки, что причитаются мне за поиски клада.

— Вы ж еще не начинали!

— Не начинал. А чтобы мне захотелось начать, я должен взять в руки мои триста дукатов.

— После!

— Тогда и искать мне захочется после.

— А вы ищите без хотения. По обязанности!

— Э-э, добродию! Искание кладов что любовь к женщине — без желания, а лишь по обязанности… сие неинтересно. Это все одно что вирши писать — по обязанности, без вдохновения. Нет-нет! Выкладывай, вельможный пане, денежки!

— Сколько же?

— Триста.

— Все сразу?

— Все. А потом… треть того, что мы найдем, будет, как условились, моя.

— Вы же сказали: четверть!

— Не помню.

— А вы вспомните.

— Вы хотите, чтоб я такое вспомнил, от чего у вас в носу закрутит, как от красного перца!

— Что вы имеете в виду?

— Кое-что имею. Я когда-то видел вас в городе Львове… в тот самый день, когда вы тишком, пане…

— Что?!

— Стали тайным католиком. А?.. Давайте денежки. Триста. Дукатов.

И вскоре, считая золотые кружочки, пан Раздобудько нахально спросил:

— Значит, одна треть? Иль, может… память у меня… того… Иль, может, половина?

— Треть! — испуганно согласился пан Куча-Стародупский.

— Пишите бумагу.

— О чем?

— Пишите: «Я, Демид Пампушка-Стародупский, потомственный шляхтич, мирославский обозный, подписываю рукою собственной: отдать пану Овраму Раздобудько треть всего добра, которое…» Почему ж вы не пишете, пане полковой обозный?

— Руки дрожат.

— От скаредности?

— От нынешних переживаний, пане Овраме. Сами видели вы, что я пережил сегодня на базаре от этих распроклятых лицедеев! Как же можете вы, пане, так сразу…

— Поговорим завтра. А сейчас…

— Сейчас я могу думать лишь об одном: как отплатить этим мерзким вертоплясам.

— Обмозгуем вместе, пане Демиде. — И кладоискатель, сев к столу, быстренько стал что-то писать на листке бумаги. — Можно навыдумывать столько всяких пакостей против комедиантов… — говорил искатель кладов. — Особенно если за это дело взяться таким живым умам, как мы с тобой, пане полковой обозный, — продолжал Оврам, переходя на «ты». — Сегодня бросим их в темницу… а там… там можно будет…

— Нет, не можно, — с явным сожалением вздохнул Демид Пампушка. — Эти анафемы, весь базар, весь город, вся эта взбудораженная войной голытьба, что привалила в наш Мирослав, да они темницу разнесут и всех гайдуков уничтожат, если велю я схватить лицедеев.

— Так, так, — продолжая писать, молвил пан Оврам Раздобудько.

— И всякий скажет: это месть за глумление надо мною на базаре.

— А как же! — охотно соглашался кладоискатель, не переставая писать.

— Надо бы такое придумать, — размышлял обозный, — чтоб вертоплясам сначала и на ум не пришло, что все эти напасти идут от пана Стародупского-Пампушки. А затем пускай уж…

— Да-да! — решительно поддержал обозного пан Оврам и, посыпая песком написанное, легко поднялся. — Сейчас я скажу тебе, что надо сделать с этими лицедеями. — И, весело напевая, щеголеватый панок одобрительно покачивал головой, додумывая какие-то подробности, проверяя искусно сотканную нить своего умысла, пробовал — крепка ли. Наконец сказал: — Уже! — И Оврам, изобретательный и осторожный, как все искатели кладов, стал о чем-то шептать на ухо пану обозному, от чего Демид Пампушка, слушая, даже подскакивал в нетерпении, даже крякал басом, даже пищал тоненьким птичьим голоском, а потом зашелся смехом.

— По душе? — самодовольно спросил кладоискатель.

— Здорово!

— А пока подпиши.

— Что такое? — обрывая смех, спросил Пампушка-Стародупский.

— Бумага. Та самая. Держи перо!

И пан Пампушка взял перо.

— Пиши, пиши!

И Стародупский подписал свое отречение от трети запорожского золота.

А потом сказал:

— Чтоб никто о нашем сговоре не знал! Чтоб ты, да я, да бог, а больше никто!

32

А бог на небе молвил апостолу Петру:

— Всякие пакости несут к богу да к богу!

— Сами приучили, господи, сами.

— Два поганца сговариваются там про какое-то непотребство…

— А один — не поганец, господи.

— Кто же?

— Муж божьей угодницы Роксоланы.

— Это который?

— Тот лысый.

— Люблю лысых.

— То — пан Куча.

— Куча чего?

— Куча ладана.

— Чем же тот лысый угодил нам?

— Неужто вы успели забыть ту здоровенную кучу ладана, которая…

— В степи курилась? Их же там было двое? Сегодня мы обоих у лицедеев на представлении видели? Двух толстопузых! Но… погоди-ка, Петро! Ты спускался туда в тот день и сказал мне, что подле кучи ладана была некая хорошенькая бабенка? А? Так кто ж из них угодник? Те двое лысых? Или та краля? Все ты перепутал!

— Старею, господи!

— Мало пешком ходишь, Петро.

И господь велел:

— А ну обувайся!

— А?

— Ступай пройдись! Разведай. Проверь.

— Ну что ж! По земле и в небе скучаешь.

— Так чего ж ты сидишь?

— Еще стародавние римляне говорили: «Поспешай медленно», festina lente! Кто это сказал? Октавиан Август?

— Иди, иди!

— Я вот опять задумался: ты, боже мой, милостью своей оделяешь не умнейших, не отважнейших, не чистейших, а тех токмо, кто кадит, кто хвалу тебе воздает. По твоему примеру, боже, и все земные правители творят, все короли, цари и гетманы. А попы и ксендзы, бессовестные и распутные, отколь им позвенят мошной, туда и поворачиваются, черт бы их всех сожрал! — И святой Петро умолк. — Вот так и во всем земном хозяйстве, господи! Ты меня посылаешь разведать, кто из сих поганцев воскурил тебе столь щедрую хвалу и кто из них — угодник божий? А?

— Вот и ступай.

Святой Петро поскреб затылок:

— Я ныне еще и не обедал, господи.

— Иди, иди! Там пообедаешь. На земле!

И святой Петро, кое-как обувшись, подался вниз на грешную землю, где шла война, попал ненароком на сторону однокрыловцев и долго слонялся, не в силах выяснить, кто же тогда воскурил господу столь щедрую хвалу, и проголодался старый Петро, и, проходя мимо поварни гетмана Гордия Гордого, когда челядники куда-то отвернулись, украл там — ей-богу ж, правда! — кусок житного хлеба, и за милую душу съел без соли, сухой и заплесневелый, чуть не подавился краденым, хоть никто там, на кухне гетмана Однокрыла, пропажи и не заметил, ибо никому тот заплесневелый кусок не был нужен, — да совесть допекала апостола больше, чем изжога от несвежего хлеба, и святой Петро, оставив порученное ему дело, воротился к господу богу — покаяться.

— Негоже, что украл, — ответил бог. — За это ты повинен три месяца отслужить у пана Однокрыла на кухне.

— Служить такому мерзавцу! — ужаснулся Петро.

— Крал бы хлеб у другого, другому бы и служил.

— Я искал, кто побогаче, чтоб не оставить без ужина какого-нибудь горемыку. А теперь…

— Ничего, Петро, не поделаешь…

Святой Петро пригорюнился.

Да и что он мог супротив бога сказать!

Рад не рад, а через час он был на панской поварне в доме самого гетмана Однокрыла (кроме панской там были еще кухни — людская и собачья), и поставили нового слугу потрошить зарезанных на ужин гусей.

Хочешь не хочешь, а работать надо, и дед Петро Приблуда, как он должен был эти три месяца прозываться, взялся, как семнадцать веков тому назад, за черную людскую работу на земле, забыв о своем видном месте в небесной номенклатуре (если сказать по-католически), то есть в святцах (если вспомнить название православное).

Смолоду апостол Петр был человеком простым, рыбаком, и, даже отвыкнув за столь долгое время от честного человеческого труда, усердно принялся потрошить гусей для гетманского обеда на троицын день, но тут постигло его первое огорчение.

В гетманской куховарне бушевало столько пара и дыма, что святой Петро привычно чувствовал себя, словно в небесах, да и нравилось, что за теми облаками его не так уж и видно было, ибо хотелось допрежь всего привыкнуть к новой обстановке и к человеческому труду — без надзирания чужого пристального глаза.

Он как раз потрошил только что зарезанного белого гусака и секачом отрубил от тушки левое крыло, и вот над святым Петром из клубов пара внезапно возник, с длинным поварским ножом в руках, какой-то меднорожий брюхан и, зловеще поведя бровью, спросил:

— Это — намек? — и указал ножом на только что отрубленное левое крыло гусака.

— На что намек? — удивился апостол.

— Какое ты крыло у гусака отрубил? Какое? Левое или правое?

— Левое, паночку.

— А надо?

Святой Петро не ответил.

— Какое крыло надо отсекать первым? — допытывался меднорожий. — А? Или ты, может, не ведаешь?

— Не ведаю, — подтвердил старик.

— Надо сначала правое. А не то — выйдет намек. Опасный намек! Разумеешь?

— На кого? На что намек?

— На крыло пана гетмана. Ты что, с неба свалился?

— Не с неба, конечно. Но…

Меднорожий гетманец исчез столь же внезапно, как возник, а святой Петро, схватившись за карман, обнаружил такое, что остатки душевного покоя потерял. Ой-ой!

Спускаясь на землю, святой Петро забыл передать апостолу Павлу, который должен был заменить его на высокой небесной должности, забыл передать золотые ключи от рая, а теперь…

Что ж теперь?

Три месяца возвратиться на небо святой Петро, наказанный за кражу, не сможет, — а сколько душ праведных и неправедных за это время настигнет пани Смерть!

Неправедным, то есть бедным, голодающим, холодающим, голым телом светящим, — одна дорога — в ад, будешь там теплу рад.

А праведным… то есть всем божьим лизунам, калильщикам и угодникам… куда деваться им? Будут попадать сразу в ад? А потом? Что ж будет потом? Иль, может, Смерть на те три месяца, в кровопролитную пору войны, останется без всякого дела?!

Святой Петро был человеком добрым и совестливым.

Найдя в кармане большущие золотые ключи, он сильно огорчился. Задумался. Да и работу свою для первого дня выполнял плоховато и слишком медленно, за что его чуть не протурили с той службы, хоть и не могли ничего поделать супротив божьей воли: три месяца суждено ему было оставаться в наймах у ясновельможного гетмана Гордия — без права переписки и каких бы то ни было иных сношений с господом богом.

А затем что ключи в кармане Петра Приблуды были золотые и большущие, бедняге в часы работы они мешали, да и боялся он потерять их, боялся и припрятать, чтоб не украл кто, чтоб не отняла их у него какая нечистая сила.

Грабители, может… Этим-то нужно золото.

Он их очень боялся, апостол Петро, грабителей и разбойников.

Шляхтичи, может? Чтобы с теми ключами пробраться в рай живьем.

А то, может, сам пан гетман?

Черти, ведьмы, русалки, лешие, водяные и всякая иная нечисть? Захватив ключи от рая, эти могли бы там такого натворить… о-го-го!

Да и цыгане, ну их совсем! В нашего бога то ли верят, то ли не верят, да и вообще… Святой Петро их тоже боялся, потому и шарахнулся, встретив быстроглазую цыганочку у ворот гетманского дома, хоть сама девчонка была, на мужской взгляд, и весьма пригожая, — но бог их там знает, тех цыган…

Нащупав в кармане здоровенные ключи, святой Петро поскорее спрятался от анафемской девчонки во дворе Однокрыла.

33

А девчонка та была Марьяной, которая неведомо как и зачем очутилась уже в стане отступника гетмана.

Она тут повсюду искала кого-то, шныряла, высматривала…

Хоть мыслями то и дело возвращалась к разговору с французом.

Цыганка нашла его после встречи с полонянкой Патимэ и сказала опечаленному хлопцу:

— Хочешь видеть Кармелу? Так поскорее — в дом епископа! И скажи, что завтра панну…

— Я уже сказал.

— Что ее должны похитить? Откуда знаешь?

— С тем и пришел.

— Передай, что зовут того пришлого шляхтича…

— И это сказал… Так что сейчас идти к Кармеле не с чем!

— Надо идти! — И цыганочка поведала французу о подслушанном разговоре меж Раздобудько и Роксоланой и попросила его все-таки поспешить к Ярине.

Пилипа от Марьяны словно ветром сдуло.

А теперь, очутившись в гетманском лагере, Марьяна летела мыслями в дом епископа к панне Ярине, к Пилипу, к Михайлику, к богатому дому пана обозного, ей не терпелось-таки узнать, что там делается в этот час.

34

Пан Оврам Раздобудько, спрятавши в карман подписанное рукой обозного обязательство, потребовал:

— А теперь пройдемся.

— Устал я. Лучше завтра.

— Мне надо показаться в городе сегодня. Явиться в дом епископа. Ведь это он призвал меня сюда искать золото. И еще до встречи с преподобным надо мне осмотреть город и Долину, чтобы знать, где лежит моя треть мирославских сокровищ.

— Пан епископ никакой тебе трети не даст.

— Конечно, не даст! А знаешь почему? Потому, что я для него не найду ни одного бочонка золота. Таков наказ пана гетмана.

— При чем тут гетман?

— При том! Золото, найденное в сей Долине, поделится так: треть — мне, вторая треть — его ясновельможности, третья… — И Оврам Раздобудько умолк. Потом добавил: — Третья, к превеликому сожалению, тебе. Коли пан гетман того захочет…

— Ну знаешь…

— Пойдем!

И они покинули дом обозного.

Пошли по городу.

Пан Оврам приглядывался ко всему: как мирославцы пушки укрепляют, где устанавливают. И сколько. Где роют окопы. И как… Где валы насыпают.

Как землей мешки набивают и копают рвы. Как туры плетут из ивняка и наполняют глиной. Как ставят в два-три ряда дубовые мажары, скованные в одну цепь.

Весьма любопытствовал красивенький панок, что за люди всё это делают?

Веселы духом? Или печальны?

Бодрые? Или уже изнуренные?

Сытые? Или голодные?

Шаря глазами где надо, он то и дело сообщал Куче-Стародупскому свои выводы, подсказанные немалым опытом искателя:

— Здесь нет сокровищ.

— Почему?

— Примета!

— Где ж их искать?

— Посмотрим дальше… Пойдем!

Пан Куча-Стародупский всюду покрикивал на Козаков, ремесленников и посполитых, возводивших оборону, хотя и приглядывал за строителями гончар Саливон Глек, названный отец сердитой Лукии.

Наскоро пообедав после рады, что так долго не расходилась из покоев епископа, старый Саливон похаживал вдоль ряда укреплений, то здесь, то там помогая — где горбом, где словом, где шуткой, а где опытом и мудростью пожилого человека, чего только не повидавшего на веку, побывавшего в Польше, в Крыму, в Туретчине, в Венеции даже, когда турки в морском бою захватили его в полон и продали было в рабство (немало там бедствовало украинцев) и откуда бежал он через море к арнаутам, то есть к албанцам, исконным недругам османским, затем к сербам и чехам, а там и к своим — в Закарпатскую Русь, а потом и домой, в город Мирослав, где в ту пору еще жива была его жена, где росли сыны и где он за два десятка лет стал человеком почитаемым и видным в громаде.

— Тащите-ка ее сюда, — приказывал гончар, помогая установить, где требовалось, большую генуэзского литья медную пушку, — сюда ее, голубушку, пузатенькую пани!

— Точнехонько наша пани обозная! — захохотала молодежь.

— Подушек ей подмостите, нашей пани обозной, под бока, — распоряжался гончар, не заметив, что Куча-Стародупский стоит под валом, за его спиной. — Вот сюда и сюда, — показывал гончар, где надо подмостить. — Еще подушек!

— Глиняным пухом набитых! — смеясь, подсказывали девчата, что помогали мужикам и парубкам.

— Чего гогочете?! — внезапно выскочил из-за высокого вала пан обозный.

— А разве заказано? — не отрываясь от дела, спросил старый гончар.

— Воет грозный бог войны. А вы… шутите?!

— Отстаньте, пане Куча! — оборвал его гончар. — Если в тяжелую годину люди не плачут, а смеются, они — любого ворога сильней. А если смеется молодежь, то и нам, старикам…

— Никто ж не позволял!

— Смеяться?

— О-го-го! — загоготали козаки.

— Вот так так! — помогли и девчата.

— На веселье и на смех в Мирославе уже понадобилось позволение?! — усмехнувшись, спросил Пилип-с-Конопель, который, не застав дома Подолянки, слонялся по городу, искал ее, чтоб то поведать, что подслушала Патимэ.

— На все надобно позволение, — солидно ответил пан Демид Пампушка-Стародупский. — Надо уважать порядок.

— Порядок! — мягко грассируя, поклонился француз. — Надобно позволение? Коли так, то позвольте нам с этими хорошенькими девчаточками, пане обозный, ну хотя бы какой десяточек… того…

— Чего — десяточек? — чарующим начальническим голоском спросил пан Куча.

— Десяточек! Один!

— Чего ж — десяточек?

— Хоть бы штуки по две «хо-хо»… штуки по три «хи-хи» — для наших прелестных щебетушек… и хоть с полдесятка зычных «ха-ха» для парубков! Дозвольте, грозный пане? — И он опять на французский манер куртуазно поклонился, смущая сердца некоторых девчаток обхождением воспитанного в сердце Европы ладного чужеземца, ибо он, сей Пилип-с-Конопель, с легкомыслием недавнего парижанина, хоть и был влюблен только в одну дивчину на свете, все же порывался поправиться сразу всем, кого встречал, — вот и старался не для ссоры с паном обозным, а лишь ради успеха у представительниц прекрасной половины рода человеческого, и надо сказать, что этим успехом он пользовался, потому как вся стайка девчат, на миг оторвавшись от рытья окопов, собралась возле него и внезапно разразилась буйным девичьим смехом. — Замолчите! — потешным фальцетом цыкнул на них Пилип. — Вельможный пан обозный еще не давал вам позволения смеяться! Правда, пане полковой обозный? Вот видите… А если уж паны начальники прикажут нам похохотать, о, тогда мы с вами и работу бросим, и про войну забудем, и уж так нахохочемся, так нахохо…

— Ты кто таков? — пресердито спросил пан обозный.

— Запорожец, как видите! — с комичной галантностью поклонился француз, а после еще и присел, словно польская панна широкую юбку, растягивая обеими руками свои необъятные запорожские, красные, что солнечный закат, шаровары.

— Какой веры? — неумолимо спросил строгий начальник.

— Православной, пане Куча.

— А был?

— Мерзкий католик, пане обозный! — браво вытянувшись, прокартавил Пилип и так вытаращил глаза, что девчата, стоявшие возле него, снова зазвенели смехом.

— Взять! — кивнув на француза, приказал обозный гайдукам.

— Только не живым, — спокойно ответил Пилип-с-Конопель.

И так же спокойно скорчил пану Куче-Стародупскому престрашную рожу.

Так же неспешно и спокойно обнажил легкую сабельку.

Так же спрохвала, словно забавляясь, провел пальцем по тонкому лезвию, пробуя звонкое и холодное жало, кое аж тоненько запело, и еле уловимый звук, даже не звук, а жужжание, пойманное не ухом, а всем телом, остановило первое движение гайдуков пана Кучи.

— Ну-у! — прорычал обозный.

Напуганные приспешники наконец рванулись к дерзкому французу.

Где-то уже щелкнул мушкет, звякнули выхваченные из ножен сабли.

Да меж гайдуками и Пилипом внезапно возникли две девичьи фигуры, только сейчас сюда подошедшие.

В руках девушек торчало по пистоли.

35

— Опомнитесь, пане! — крикнула обозному одна из девчат.

Это была тонкая, худая и гибкая, как хворостина, немолодая гончарова дочь Лукия.

— Хальт, майн герр! — сказала другая по-немецки, тыча пистолью чуть не в самое брюхо пану обозному, и, услышав тот голос, Пилип вздрогнул от неожиданности: пред ним была племянница епископа, Кармела Подолянка.

— Это вы, панна? — обалдело спросил пан Куча-Стародупский.

— Их, майн герр, — ответила Ярина.

— Что это вы, панна, онемечились?

— Я подумала, что немцем стали вы, пане обозный.

— Я — немцем? Почему немцем?

— Кто ж другой может оскорбить так запорожского козака? — И передразнила пана Кучу: — «Взять!» Кто на это способен? Только лях! Или немец! Либо турок!

«Вот она какая, панна Кармела!» — подумал Пилип.

— Так-то, пан Куча, — вмешалась Лукия, дочь Саливона, да тут же, встав навытяжку перед полковым обозным, учтиво спросила — Дозвольте слово молвить, вельможный пане?

— Говори, — остолбенев от удивления, милостиво разрешил Стародупский.

— Кого это вы здесь водите, пане? — спросила дивчина, не очень-то учтиво разглядывая красивенького Оврама Раздобудько.

— Гостя вельможного.

— Кто же дозволил водить сюда сторонних людей? — спросила Ярина и, подступив к пану Овраму, потребовала: — По какому слову нынче пропускают в нашем войске?

Кладоискатель, не зная, разумеется, слова-пропуска, смущенно молчал.

— Пан Оврам прибыл по просьбе самого владыки, — сердито молвил обозный.

— А куда этого пана владыка приглашал? — И Ярина кивнула на город: — Туда? Или сюда? — И панночка взглянула на окопы, валы и пушки.

— Скажите пропуск! — не отставала и Лукия.

Обозный взорвался:

— Как вы смеете?!

— Смею.

— Прочь! — заорал обозный. И приказал гайдукам: — Разогнать отсюда всех девок!

Но гайдуки и с места не тронулись.

Не только потому, что пред ними стояли не коэаки, а девчата.

А допрежь всего затем, что все девчата, пришедшие сюда с Лукией, были вооружены.

Да и глаза у них горели такой отвагой, что подступиться к ним было страшновато, к этим отчаянным девчатам.

Особливо — к панне Ярине. Заслонив собою подруг, она вся словно светилась, пылала столь опасным огнем, что связываться с шальной панной никому из гайдуков не хотелось, — охотно подошел бы к ней разве что Пилип-с-Конопель, да он лишь робел перед ней, пялил глаза, словно дурень какой, и молчал.

— Пойдем дальше, пане Овраме, — обратился к искателю кладов Демид Пампушка-Куча-Стародупский, гостеприимно пропуская гостя вперед.

Но Лукия преградила дорогу.

— Ни шагу дале, пане! — сердито кинула она опешившему Овраму.

— Тебе, девка, чего надобно? — зловеще прошипел обозный.

— Без слова-пропуска я его никуда не пущу.

— А ты что за цаца? — удивился обозный.

— Меня назначили сегодня сотником девичьей стражи, пане полковой обозный. А потому…

— Тебя назначили сотником стражи?

— Девичьей стражи, пане полковой обозный.

— Почему девичьей?

— Как это — почему? — разом застрекотали девчата возле гончаровой дочки. — Во время войны и девки — люди!

— Не слоняться ж без дела! — постукивая в ножнах саблей, кричала какая-то белокурая непоседа.

— Хватит нам бабьего дела! — вопила другая.

— Покозакуем наконец и мы! — отозвалась и панна Подолянка и, подойдя к Пилипу-с-Конопель, коснулась его руки и тихо спросила по-французски: — Это вы были тогда в порту, в Голландии?

— Да, я.

— Я сего не забуду вовек…

— Должен я вам кое о чем поведать, панна Кармела.

— Сегодня невзначай… слышала я из окна ваш разговор с епископом Мельхиседеком, — тихо сказала она.

Пилип-с-Конопель, вспыхнув, бросился было прочь от нее, однако остановился.

— Панна, — запинаясь, молвил француз, — я должен вам сказать нечто новое. Важное. Для вас…

И он, отведя ее в сторону, коротко рассказал ей все.

— Спасибо, — сказала панна Подолянка и протянула французу свою холодную руку.

И спросила:

— Вы… возвращаетесь… во Францию?

— Я решил сложить свою голову здесь.

— Зачем же ее терять? — грустно улыбнулась панна.

— Мне жизнь хотелось бы отдать за вас, недостижимая, дальняя зоренька, — заговорил Филипп по-украински. — Вас подстерегает опасность… грозная, неотвратимая. Я должен бы за вами доглядывать… И я умоляю: берегитесь! Не ходите беспечно: схватят! Если не этот, — он кивнул на Оврама, — то другие. Я их видел, знаю, — и Филипп снова почему-то перешел на французский — так, правда, было вернее, ибо французского языка в Мирославе, пожалуй, никто и не знал. — Умоляю вас: запритесь дома… до конца войны.

— Не могу, голубь мой, — растроганная его заботой, сказала Подолянка. — Я всю жизнь была в неволе… по монастырям. А тут… теперь… я должна воевать.

— Убьют или изуродуют! И я прошу, Кармела…

— Нет, — ответила Ярина. — А вы… возвращайтесь в Париж.

— Никто ведь… — грустно произнес Филипп. — Никто… даже вы, Подолянка… никто не запретит запорожцу сложить свою голову за Украину.

Это прозвучало слишком по-французски, витиевато, но такая неуемная боль звенела в каждом слове Филиппа, что сердце Ярины-Кармелы замерло от острой жалости, потому как ни слова надежды она не могла подать этому молодому французу, который по ее следам добрался до нашей Долины из Европы.

Поклонясь, Филипп Сганарель отошел в сторону, а панна Подолянка снова вернулась к своим шумливым подругам, — они еще наседали на полкового обозного, доказывая, что и девчата украинские могут стать на войне людьми.

36

— Мы учимся рубить и стрелять, — сердито фыркая, говорила Лукия.

— Сбесились! — пробормотал обозный. — А кто же станет борщи варить козакам?

— Наши мамы, — отвечали девчата.

— Кто ж воинам будет стирать штаны и рубахи?

— Пан сотник Хивря, — смеялись языкастые девчата.

— А кто ж любиться с парубками будет? — шевельнув усом, спросил старый гончар.

— Мы! — единодушно ответили анафемские девушки.

— Распутницы! — не понимая шутки, разгневался пан обозный и обратился к гостю: — Пойдем, пане Оврам!

— Чур! — так властно крикнула Подолянка, заря-заряница, красная девица, что пан Оврам, исправный кавалер, даже в столь неприятную минуту не мог не обратить внимания на черный огонь быстрых очей этой белокурой панны и поспешил спросить у Пампушки:

— Кто это?

— Племянница епископа.

— Вот какая?! — тихо ахнул Оврам, даже мурашки по спине забегали, и не только от ее красоты, а затем что стало жутко: не дай бог с такой девкой вступать в распрю, а ему предстояло (с несколькими верными людьми) завтра ее похитить. У кладоискателя даже руки и ноги свело, и он потянул пана обозного за рукав, чтобы как-нибудь поскорее убраться отсюда, когда вдруг сотник городской стражи, гончарова дочь Лукия, кивнув девчатам, приказала:

— Взять!

И не успел пан обозный прикрикнуть на шальных девчат, не успел бедный красавчик опомниться, как девичья стража набросила на него здоровенный грубый мешок (не взятый ли, случайно, взаймы Лукией у ее братца, лицедея Прудивуса, тот самый, в коем вертоплясы держали на представлении панну Смерть?), и ловкие, быстрые девичьи пальцы уже завязывали мешок у самых ног, так что оттуда торчали только зеленые сафьяновые сапоги.

— Отпустите его, девчаточки! — завопил обозный.

Но девчаточки, выполняя приказ сердитой гончаровой дочки, ставшей их сотником, будто не слыша крика пана Кучи, и ухом не вели.

Да и пан Раздобудько понапрасну орал, брыкался и чихал в не очень-то чистом мешке.

Девчата, всей оравой схватив за концы здоровенный и тяжелый мешок, бегом несли его куда-то в город, — не в дом ли самого владыки-полковника, преподобного отца Мельхиседека?

— Остолопы! — гаркнул Куча на трусливых гайдуков, ибо на них напала такая оторопь перед стремительным налетом бешеных девчат, что даже они не смогли выручить важного шляхтича из беды, — пан обозный выругался еще как-то там и припустился вдогонку за девчатами.

37

— Кого это вы приволокли? — спросил у запыхавшихся девчат владыка.

— Чужого шляхтича, пане полковник, — браво ответствовала Лукия, вместе с девчатами опуская к ногам владыки неудобную ношу, которая в мешке билась, дергалась и тоненько визжала, как недорезанная свинья.

— Что за шляхтич? — спросил полковник громко, чтобы тот, в мешке, услышал, и подмигнул Ярине.

— Кто ж его знает, — в тон ему отвечала Ярина. — Хорошенький такой, чистенький, учтивый…

— А вы сами — не очень-то учтивы, — улыбнулся епископ. — За что ж вы его этак?

И девчата, как водится у их голосистой породы, загомонили все сразу:

— Заглядывал, куда не следует.

— Принюхивался.

— И слова сегодняшнего…

— Слова не знал!

— Замолчите-ка! — прикрикнула Лукия. — Вот уж не люблю я девичьих штук. Не все сразу! — И, обратясь к владыке, спросила: — Что с ним делать, пане полковник?

— Развяжите-ка! — велел епископ.

Девчата скоренько развязали мешок, но пан Раздобудько не мог из него выбраться, так как торчал ногами вперед, — и девчата, взявшись за мешок всей оравой, вытряхнули пана Оврама наземь.

Все это было так смешно, что Ярина не выдержала, засмеялась, словно бубенчики рассыпала по архиерейскому саду, а за ней засмеялись, захохотали, заржали и девчата, да так заржали, что не дай бог, чтоб этак над вами когда-нибудь наши девчата насмехались, потому что от смеха того даже цветы в саду полегли на траву, даже деревья закачали вершинами, даже шелковые занавески на открытых окнах архиерейского дома втянуло внутрь, словно сквозняком, даже мороз прошел по коже у пана Раздобудько, затем что этот девичий смех своими переливами был похож и на серебряные колокольчики, и на теньканье бандуры, и на журчанье ручейка, и на ослиный рев, и на скрежет ножа о макитру, и на трещанье сорок, и был он, тот девичий смех, одновременно и въедливый, дразнящий, лукавый и сладостный, колючий и задиристый, и раскатывался он там, и звенел, и брызгал, и захлебывался от своей же молодой силы, ибо там смеялось много разных девчат, не только молодых ангелочков, но и молоденьких ведьмочек, и чертовок, как то почти всегда бывает…

Увядая в пламени девичьих насмешек, несчастный шляхтич старался хотя бы малость привести себя в порядок после пребывания в мешке.

Приглаживал чуб.

Одергивал на рукавах обшлага.

Поправлял кисточки на зеленых чеботах.

Хоть и без того все осталось на нем опрятненьким и неизмятым, и весь он был приятный и красивенький, и такой мягкой улыбкой вдруг озарилось его смущенное лицо, что девчата разом притихли, будто учинили что-то неладное против хорошего человека.

В саду владыки воцарилась тишина.

От этой тишины и проснулся Козак Мамай, что спал тут же, где-то за кустиком.

Как раз от тишины проснулся, а не от крика и смеха.

Козак Мамай проснулся от тишины, ибо за всю свою ратную жизнь привык он к шуму и грохоту боев, а тишина всегда будила в нем тревогу и лишала сна.

Лежа за кустиком, под старой вишней, Мамай открыл глаза, и первое, что он увидел чуть поодаль, были очи дивчины, той самой, о коей мечтал он и мечтал много лет, глаза гончаровой дочки Лукии.

Не веря самому себе, — Лукия-то была в козацкой одежде, — Мамай так и остался лежать, окаменев и вспыхнув одновременно: он же никого на свете не любил, только эту сердитую дочь гончара, да и не боялся никого, только ее, — и наш Козак враз почувствовал себя докрасна раскаленным камнем, который молодицы (выпаривая бочку для соленых огурцов) бросают в воду. Козаку сдавалось, будто пар поднялся над ним, ибо взгляд Лукии, его любимой, его солнышка жгучего, был злющий-презлющий, и чего только нельзя было в нем прочесть, ибо за короткий миг она тем взглядом сказала все:

«Я убиваюсь тут по тебе, соколик мой, ночами не сплю, болею о твоей судьбе, потому что жить без тебя не могу, а ты… ты даже весточки о себе не даешь… ты, даже придя в город, лежишь тут, храпишь, а обо мне и мысли нет!»

И все это, и еще бессчетное множество всяких мыслей и чувств высказала дивчина одним-единственным взглядом, полным и радости, и любви, и боли, и укора, и сердца с перцем.

«Мамай? Неужели… неужели ты?» — в тот же краткий миг ласково и радостно спросили очи верной дивчины и тут же, блеснув, погасли.

Лукия отвернулась.

Козак Мамай поднялся.

И стоял, растерянный, не зная, как быть, что делать.

38

— Кто вы такой, пане? — учтиво осведомился епископ у Оврама Раздобудько.

— Э-э-э-э-э… — столь же учтиво проблеял пан Оврам, ибо, ничего не измявши в своей одежде, он в этой беде голос все-таки потерял. И не мог обрести дара слова еще и потому, что не знал, как ему отвечать и как выкручиваться.

Назваться б Оврамом Раздобудько, и все выяснилось бы: его же сам владыка пригласил — искать в Долине запорожские клады. Но… явиться по такому делу из мешка? Нет, нет! В смешном положении можно и продешевить, — он ведь эти клады в который уж раз собирался продать, а для сего нужны были независимость, уверенность, соблюдение достоинства, а не появление из грязного мешка.

Нет, нет, называться сразу ему не хотелось.

А если, не назвавшись, как-то выкрутиться? А через день исчезнуть на некоторое время, если дело с той своенравной панной, с тем очаровательным дьяволом в плахте…

Как же вести себя сейчас?

Но времени для размышлений уже не было.

— Откуда вы прибыли к нам? — все хорошо понимая, снова спросил владыка.

— Я сего панка где-то видел, — сладко потянулся, окончательно просыпаясь, Козак Мамай и глянул в ту сторону, где стояла, отойдя малость, пресердитая дочь гончара, Лукия.

— Где ж ты его видел, пане Мамай? — спросил отец Мельхиседек.

— По ту сторону войны, ваше преосвященство: среди сторонников пернатого Однокрыла.

— Чего ж вам, пане, надобно тут? Ну? — настаивал владыка. — Ну?

Однако Оврам снова так же выразительно ответил:

— Э-э-э-э-э…

— Понимаю, — молвил епископ.

— Что ж вы понимаете? — совсем перепугавшись, быстро заговорил панок.

— В мешок его! — кивнул Мельхиседек племяннице, и, увидев на пороге отца Зосиму, державшего высокий, отделанный золотом и адамантами и повязанный шелковым платом архипастырский жезл, — куценький монашек должен был сопровождать владыку к вечерней службе в соборе, — Мельхиседек встал и равнодушно повторил: — В мешок паныча!

— И куда же? — спросила Ярина Подолянка.

— Бросить в речку? — спросила и Лукия.

— Бросьте в подвал. Пускай полежит, — потеряв всякий интерес к кладоискателю, ответил архиерей и принялся поверх вышитой рубахи надевать монашескую рясу.

— Я ж прибыл сюда по вашему… — начал было Оврам.

— Мне пора в церковь, — отвернулся, одеваясь, епископ. — Допросим вас, таинственный пане, потом.

Взяв свой жезл, епископ двинулся через сад в покои, а пан Оврам, провожая сто безнадежным взглядом, заметил у забора Кучу-Стародупского.

— Пане Пампушка! — воззвал несчастный кладоискатель. — Почему ж вы молчите?

— Жду, — ответил обозный, обиженным взглядом сверкнув на владыку, который, намереваясь заглянуть мимоходом в свой дом, как раз приближался к пану обозному.

— Ждете, пока меня повесят?! — вскричал пан Оврам Раздобудько.

— Я жду, владыко, — начал пан Куча, преграждая архиерею дорогу. — Когда ж у меня хотя бы что-нибудь спросят? — И пан Демид Пампушка-Куча-Стародупский, обиженно выпятив брюхо, заморгал на владыку белесыми щетинистыми ресницами, как обиженный на невнимательного свинопаса толстенный кабанище.

— О чем спросят, пане полковой обозный? — остановился у порога архиерей.

— Да что ж это у нас творится?! — словно бы запел пан Куча. — Наряжают неотесанную девку начальствовать в городской страже, а полковому обозному об том и неведомо! И вдруг какая-то девка хватает вельможного пана гостя, вами же, владыко, приглашенного в Мирослав…

— Я, говорите, пригласил этого шляхтича? Так, быть может, это…

— Оврам Раздобудько, — поклонился искатель кладов.

— Почему ж вы не назвались сразу? — спросил епископ.

— На меня так набросились ваши девки, что я, владыко…

— Оторопел? — ухмыльнулся Козак Мамай.

— А как же! Вас никогда не бросали в мешок?.. То-то! А я, кладокопатель, могу вам верно сказать…

— О кладах поговорите с паном Мамаем, — молвил епископ и направился в дом, ибо уже раздался благовест в соборе.

Проходя мимо куста калины, что рос у входа в дом, владыка сорвал белую кисть и вдохнул ее горький дух.

39

О калине песня плыла и плыла над Мирославом, возникая то здесь, то там…

Вот она, вот… Слышите?

Ой червона калинонько, Білий цвіт, Ти квітчаєш, повиваєш, Цілий світ. Умывайтесь, дівчатонька Молоді, Цвіт-калину розпускайте По воді. Ой рум'яні будуть личка У дівчат, Що калиною вмивались Проти свят! Як малятко-немовлятко Час купать, — Треба ягоди-калини Наривать. Хто в купелі з калиною Охрестивсь, Той на щастя ще й на радість Уродивсь. Наша пісня пролітає 3 краю в край… Цвіт-калино, Украïно, Розцвітай!

Волна за волной взлетала эта песня, покачивая по всему городу и по всей Долине белопенные калиновые грозди…

Цвіт-калино, Украïно, Розцвітай!

И впрямь, была эта песня такой, что все вокруг от нее расцветало.

Все расцветало, позолоченное лучами заходящего солнца.

Расцветал прежде всего румянец на щеках девичьих, а уж от них будто светилось все окрест, — такова в румянце сила, что цветы все погасила.

Вот каковы были в ту пору румянцы!

Вот какая звенела там чудесная песня про цвет-калину!

40

Сорванную веточку владыка принес в собор, украшенный зеленью, как сие положено в клечальную субботу, в канун троицы, и всю вечерню служил самолично, с особым подъемом, вместо попа, настоятеля собора, отца Варлаама Лобанивского, сам читал светильничьи молитвы и с нетерпением ждал начала пения псалмов, когда — сегодня в последний раз — должен был прозвучать в Мирославе голос Омельяна Глека, уходившего этой ночью в далекий путь, на Московщину, о чем знал уже весь город, ибо военных тайн беспечные мирославцы не берегли.

Послушать Омелька собралось столько мирян, сколько никогда не увидишь на вечерне: не весь ли город, не все ли, кто был свободен в ту пору от ратного дела, пришли проститься со своим любимцем?

Когда Омелько, встав на клиросе, запел вместе с другими певчими сто тридцать девятый псалом: «Избави мя, господи, от человека злого! Сохрани мя от притеснителя! Они злое замышляют, всякий день ополчаются на брань, изощряют язык свой, как змея… Да падут на них горящие угли, да будут они повержены в огонь, в пропасти, так, чтоб не встали! Знаю, что господь сотворит суд угнетенным, явит справедливость бедным…», и эти лживые слова церкви о несуществующей справедливости к бедным, и моление о том, чтоб человека-притеснителя злоба загнала в пропасть, — все это будило отзвук в душах молящихся, ибо вокруг города шла война, ибо насилием полнилась жизнь этих простых людей, ибо должен был сей парубок, поющий на клиросе сто тридцать девятый псалом Зеленого праздника, должен был ныне для блага отчизны двинуться в дальний путь, трудный и опасный, и миряне, слушая этот псалом, теми же словами молились за спевака, за любимца города Мирослава: «Избави мя, господи, от человека злого: сохрани мя от притеснителя. Сохрани мя от тех, которые замыслили поколебать стопы мои…» — и добрые люди, моля у бога счастья-доли для Омелька, которые пел вот тут, быть может, в последний раз, уже горестно плакали, да и сам владыка не мог сдержать слез.

Когда грянула наконец прекрасная песня «Свете тихий», музыку к коей недавно сложил этот парубок, Глек Омельян, мирославцы, слушая, доходили до самозабвения, ибо песня каждого в молитве возносила до самых небес.

Но дело было не в молитве.

Всякое подлинное искусство таит в себе такую силу, что человек, не только поющий, но и слушающий, не только тот, кто пишет картину, но и тот, кто смотрит на творение художника, чувствует себя в тот миг исполином, и ему кажется, будто это все создал он сам, и в нем просыпается хорошее чувство гордости за человека, за творца, за свой народ.

В песнях Омелька — и в церковных, и в светских — била мощная народная струя…

Его учили не только профессора Милана или Вены, не только протопсальты киевской Софии, где он пел поначалу, но и родная матинка учила петь, над ним колыбельную напеваючи, и гончарный круг вращая, и снопы вяжучи, и пропалывая огород. И шелест ветра в степной траве утончал слух маленького Омелька. И журчанье родной реки Рубайла. И пенье соловья. И думы кобзарей. И девичьи песни-веснянки. И все, что пела Украина, все это учило его слушать. Все это учило его слагать песни. Все это привлекало к нему, к его дарованию, к его голосу козацкому, к его сердцу широкому, — все это привлекало тысячи и тысячи людей.

Он уже успел попрощаться с отцом.

Исповедавшись и причастившись, он готов был отправиться в дорогу, и потому-то, ведя сейчас песню, залетал далеко вперед по своему опасному пути и пел мирославцам так, как доселе никогда не пел, ибо прощался с отцом, что стоял у клироса, украдкой утирая слезы, прощался с родиной, со всеми этими добрыми людьми, которые так любили его талант.

Лукия глаз с него не сводила, слушая.

Омелько уже простился и с Тимошем, они вместе помолчали в саду.

Затем земно поклонился Лукии, — это ведь она вырастила их, трех сынов гончара, после смерти матери. Прощаясь, Омелько передал сестре сверток бумаг, исписанных странными закорючками, и просил спрятать до его возвращения, а коли погибнет — передать в Киев… Там были, в том свертке, ноты его светских песен — на семь голосов и на двенадцать, написанные на уровне тогдашней мусикийной техники, — и была меж ними «Песня пьяниц», двенадцатиголосый партесный концерт, который он только что закончил и уже начал было разучивать с товарищами, чтобы потешить козачество или своего брата ремесленника шуточной песней, мудреной и многоголосой…

Лукия плакала, слушая брата у вечерни, боялась того часа, когда кончится богослужение и Омельян, уже и домой не заходя, тронется в дальний путь, взяв ружье, сопилку, торбу, вскочит на коня, поджидавшего у церкви.

41

Пока владыка правил службу, молясь за мирян, коих во храме было полнехонько в ту клечальную субботу, молясь за Омелька, коему предстояло пуститься в далекий и опасный путь, молясь и за всю измученную и истерзанную Украину, — в архиерейском саду тем временем два вельможных плута и лукавца, Оврам и Демид, тщетно пытались обмануть и сбить с панталыку премудрого Козака Мамая, уверяя запорожца, будто бы золотые сокровища Долины — сущая небылица.

— Я уже вашу Долину осмотрел, — молвил Раздобудько. — И все постиг.

— А я уже осмотрел тебя самого, мой брехливый панычик, — глумливо отвечал ему в тон Козак Мамай. — И тоже… все постиг!

— Что ж ты постиг? — в испуге поспешил спросить Оврам Раздобудько.

— А то постиг, что самым драгоценным сокровищем всегда был и есть человек.

— Какой человек?

— Вот ты, к примеру, мой красавчик.

— Почему это?

— А потому… Хорошенечко прибрав тебя к рукам, можно сказать, что и сокровища Долины очутятся в тех же руках.

— Ты мой талан преувеличиваешь, Козаче. Правда, пане Пампушка? Не так уж я умен, как сие кажется. Правда ж?

— Истинная правда, — охотно поддержал обозный. — Дурень дурнем!

— Что вы этим хотите сказать? — вспыхнул Раздобудько.

— Как раз то хочу сказать, о чем вы меня попросили.

— Я вас ни о чем не просил, — рассердился пан Оврам и отошел от Кучи, оскорбленный и озабоченный.

Панна Подолянка, слушая в сторонке весь этот разговор, поспешила подойти к кладоискателю, отвела его на два-три шага и, оглянувшись на Мамая, тихо шепнула:

— Я тоже мечтаю о кладе.

— Мечты стоят нынче не очень дорого, очаровательная панна.

— У меня уже есть кое-что в руках!

— А что? — оживился Оврам.

— У моего дядюшки… среди бумаг… — начала было Ярина.

Да их разговор прервал Козак, на миг отвернувшись от своего Песика, с коим он о чем-то совещался.

— О чем это вы? — не подходя к ним, спросил Козак у Подоляночки.

— Я вот расспрашивала пана Оврама о кладах, найденных летошний год… так любопытно, так любопытно! — И панночка о чем-то защебетала, а Козак Мамай опять наклонился к Ложке, продолжая с ним какой-то важный разговор.

— Так о чем бишь вы, голубонька? — нетерпеливо шепнул пан Оврам, кивая Пампушке, чтоб отошел подальше и не мешал.

— У моего дядюшки в кованой скрыне лежит письмо покойного полковника Кондратенко. Того самого…

— Что прятал в Мирославе запорожские сокровища? — даже вскинулся пан Оврам. — Да за сию бумагу я готов…

— Знаю! — И, жарко блестя черными глазами, беляночка сладко задышала ему в лицо: — Что найдем…

— Поделим! — выдохнул, озираясь, Раздобудько.

— Как поделим?

— Поровну.

— Нет.

— Две трети — вам?

— Три четверти!

— Зачем так много?

Панночка на неуместный вопрос не ответила.

— Я вижу, вас не худо воспитали доминиканцы в своих монастырях?! — захлебнулся от приятного удивления пан Оврам, ибо такой панны он уже не боялся, и она все более и более начинала ему нравиться. И он сказал глубокомысленно: — Мир меж людьми зависит от христианского воспитания шляхетской молодежи: дабы любовь к себе не гасила любви к ближнему! — И снова спросил: — Ну, как же? Две трети? Две?

— Я заплачу вам четверть, — неумолимо молвила панна и торопливо зашептала: — Слушайте! Ночью сегодня, после первых петухов, придите в сад. Третье окно за углом наверху. Жду!

Видя, что Козак Мамай окончил таинственную беседу с Ложкой, панночка быстро отошла от Оврама Раздобудько, словно и не она только что сговаривалась с искателем приключений и кладов, а Мамай обратился к пану Овраму, чтоб закончить разговор о безотлагательном начале поиска сокровищ в Калиновой Долине.

Тем временем панна Ярина думала о голодранце, о Михайлике, ибо он ей вдруг стал надобен, после того как дивчина уговорилась о деловой встрече с паном Оврамом: «Хорошо, коли б тот чудной парубок да пришел ночью под окно, потому что сей щеголеватый шляхтич, видимо, попытается меня похитить…»

Хорошо бы!

Просить девчат, чтоб сторожили под ее окнами сегодня, панночка, упрямая и своенравная, вопреки здравому смыслу, не хотела, а что такое девичья гордость и самонадеянность, давно известно всему миру… Не хотелось ей говорить про то и старшим, даже самому дядюшке.

Не хотелось рассказывать и Козаку о ночной встрече, коей она, надо признаться, боялась, и отчаянная панна, чтоб отвлечься от мысли о близкой опасности, спросила у пана Раздобудько:

— Скажите: найдя клад, его прямо руками взять можно?

— Коли заколдованный, то нельзя брать деньги сверху. Их палочкой надо отбросить. Да и всякий клад следует не сверху, а сбоку из земли выбирать: коли сбоку, то с денег заклятие снимается…

Пан Раздобудько говорил с увлечением, с любовью к делу и, уже не в силах остановиться, снова отошел с панной Яриной на несколько шагов.

Тогда Подолянка тихо спросила:

— Вы наугад их будете искать? Сокровища наши?

— Наугад разыскивая, можно ничего не найти и за сто лет, — ответил пан Оврам. — На всё своя наука!

— Ну, если так, то и план Кондратенко, видимо, вам не нужен?

— Как не нужен?

— Вы собрались искать и без того письма.

— Но все-таки…

— Вы имеете рисованные планы?

Оврам спохватился.

Да было поздно.

— Кто вам их дал? Не гетман ли?

— Панна!

— Вы их принесете мне этой ночью.

— Зачем?

— Положим их рядышком, ваш и мой, да и сличим: что общего? Какое различие? Где вероятность удачи? — И, помолчав, спросила: — Придете? Иль нет? — и двинулась в покои.

— Приду, — поспешил Оврам, холодея, и боязливо глянул на Пампушку, ибо теперь ему уже не следовало сказывать обозному об уговоре с панной, чтоб не делиться добром еще и с этим вельможным толстяком.

— О чем это вы с панной так таинственно беседовали? — спросил Стародупский-Пампушка, когда они, условившись с Мамаем — встретиться поутру, вышли наконец из архиерейского сада на улицу.

— Шляхетные панны всегда склонны к беседам таинственным, — щелкнул пальцами Раздобудько. — Допытывалась, как люди знающие добывают клады с помощью отрубленной руки мертвеца.

— Что это ей взбрело на ум?

— Воспитание по монастырям… чего ж ты хочешь! — И тихо добавил: — А охотятся за ней недаром!

— Чья-то прихоть! — пожал плечами пан Пампушка. — Ни щек порядочных, ни грудей, ни всего прочего! Не разумею! Души в ней более, чем тела!

А отчаянная панна, воротясь в свой покой, всем сердцем стремилась к тому простодушному голодранцу.

И в мыслях звала:

«Приди! Приди!»

42

И Михайлик тот зов услышал.

Он спал как раз, и все это ему приснилось.

Во сне он слышал, как Подолянка звала:

— Приди… в сад… под окно… да приди же!

Он сладко храпел в холодочке, за кузней ковалика-москалика, к коему матинка и сын поспешали весь день.

Разыскав коваля, увидели, что они уже малость знакомы, ибо сей Иванище, тульский богатырнще, со своей белокуренькой женушкой, которую все величали Анною, смотрел вместе с Явдохой и Михайликом представление Прудивуса, а потом коваль Иванище видел на подмостках и самого Михайлика, — вот и встретили в кузне парубка и его матинку как родных и желанных.

— Примите на работу, — попросил Михайлик и учтиво поклонился ковалю и белокуренькой бойкой ковалихе.

— А ты нешто не лицедей? — спросил русый богатырь, Иванище-ковалище.

— Бог миловал, — с достоинством, без тени улыбки отвечал степенный парубок.

— Мы — ковали, — подтвердила и матинка. — А на работу в вашем городе чужих да пришлых не берут.

— Да нешто вы чужие? — удивленно спросила Анна.

— Словно бы уж и свои, — согласился Михайлик.

— Мы тут не первый день, — молвила и матинка.

— Тебя уж весь город знает, — пожал плечами и здоровенный Иванище.

— Так примете? — спросил парубок.

— А зачем тебе идти в ковали?

— Как это «зачем»? — удивился Михайлик.

— Ты ж разбогател сегодня?

— Малость…

— Кусок хлеба есть?

— По работе соскучился.

— Так сильно?

— Аж руки горят!

— Что ж ты умеешь?

— Давайте-ка молот!

— Выбирай…

Схватив самый большой, Михайлик уж и размахивал им, и постукивал по голой наковальне, пока грелось в горне железо, от нетерпенья не мог и на месте устоять, когда к ним с матинкой подошла ковалиха Анна:

— Обедали сегодня?

— Обедали, — с достоинством отвечала Явдоха.

— Вестимо, обедали! — волей-неволей поддержал свою гордую матинку сынок.

— Разбогатели малость, — важно добавила матинка.

— А мы вот собрались вечерять, — поклонилась Анна. — Может, и вы — с нами? Пора бы!

— Мы… — начала было упрямая матуся, да Михайлик наконец не выдержал и быстрехонько согласился:

— Спасибо… уж верно, пора. Правда, мамо, пора?

И боязливо глянул на разгневанную в своей бедняцкой гордости матусю.

— Что ж, сынок, коль просят люди… — И Явдоха принужденно поклонилась хозяйке.

Положив молот, Михайлик попросил умыться. Из ковшика на руки ему поливал чуть не десяток мелкой, словно куколь, Ковалевой детворы, и малыши, коим вдруг по душе пришелся этот здоровенный хлопец, уже ссорились за право держать ковшик, за то, чтобы подать рушник, а их мама, чистенькая и ладная Анна, белокурая с рыжинкой, хороша, что огонек, покрикивала на детей, и Михайлику всякий раз казалось, будто малышей становилось все больше и больше, — он пытался даже пересчитать эту мелкоту, да от целодневной усталости все сбивался, и у него получалось — то одиннадцать, то двенадцать, то тринадцать, потому как от запаха пищи кружилось в голове.

Детвора почти не ела в ту вечерю, а все смотрела и удивлялась, как же здорово ест новый ковальчук, этот самый Михайлик.

Ел хлопец быстро и смачно, отдавая должное вареву приветливой Анны.

Поблагодарив бога и хозяйку, он наконец перекрестился и снова поспешил в кузницу, где уж томилось в горне железо, чтоб поскорей взяться за работу.

Но… до кузни хлопец не дошел.

Он на миг остановился возле березки белокорой, потрогал для чего-то ее ствол, потрогал еще раз, провел рукой чуть выше, обнял ту березоньку, прильнул к ней щекою, к ее коре, которая на ощупь напоминала человеческое тело, — прислонился… и сразу уснул.

Стоя.

Опьянев от всего, что пришлось пережить за этот богатый день.

Опьянев от еды.

Заснул…

Коваль Иванище, пряча от обидчивой Явдохи улыбку, обнял хлопца, опустил его на землю, положил под голову осиновое полено, подсунул сенца под бок.

Но Михайлик не проснулся.

Словно прильнул ушком к пуховым подушкам.

А уж когда ему приснилось, как Подолянка его кличет — ой! — прийти ночью в архиерейский сад, он даже встал было, чтоб поскорей броситься к ней, да снова упал, как трава на острую косу.

43

Пока наш Михайлик храпел и сопел за кузницей так, что пар над ним поднимался, Прудивус, брат Омелька, вместе с Явдохой и челядниками коваля Иванища перетаскивали с базара в кузню все добро, добытое талантом ее сына, щедрые даяния мирославцев, и пришлось-таки вдоволь потрудиться, пока перенесли все, что пришлось на долю молодого кузнеца.

Пока он спал, как после купели, к москалю Иванищу и его славной женушке явились жданные гости: пришел проститься сын Глека-Юренка, Омельян, что вот-вот должен был тронуться в путь. А с ним — Лукия, гончарова дочь. За ней вступил в кузню и цехмистр гончаров, старый Саливон Глек, добрый друг Иванища и его селяночки Анны.

Так что Тимош Прудивус, отца своего еще на дороге увидев, еле успел улизнуть из кузни через другую дверь, ибо не осмелился-таки попадаться старику на глаза, и подался куда-то, чтоб встретиться с братом хоть при выходе из города, пока этот единственный теперь выход еще не преградили однокрыловцы.

Мешкать гостям не приходилось, Омелько поспешал, потому и оставались в кузнице недолго.

Анна вручила Омельку голубя-гонца, коего парубок должен был беречь в дороге, как свою свободу, чтоб выпустить его с письмом уже в Москве, после встречи с царем всея Руси.

Омелько взял голубя умелой рукой, пропустив лапки меж пальцев, и птица трепетала и радужным горячим глазом глядела на Омелька.

— В Москве замужем старшая моя сестра Мария, — молвила Анна Омельяну. — За гончаром Шумилом Ждановым. — И молодуха рассказала хлопцу, как там найти ее родичей, велела поселиться у них, чтоб, при нужде, можно было заработать на кусок хлеба в их гончарне, и все это Анна говорила так просто, что и на ум не приходило отказаться, и была та пригожая тульская молодайка хороша, как тихое лето, как некошеная трава в ясный день, хоть и народила добрый десяток детей (что годок, то и сынок!), хоть были кузнецы с детворой этой бедные-пребедные (душа — не балалайка, есть просит!), однако жили весело и дружно. Малолетки в работе помогали, но семья все не могла разжиться, да к тому ж Иванищу приходилось терпеть еще и притеснения ковальского цеха в городе Мирославе, что налагал на пришлого мастера все большие поборы.

Как ни были они бедны, да ради таких проводов нашлась в доме и чарка на дорогу, и сала кусок, и хлеба вдосталь, а был он у Анны всегда выпечен, как солнышко, что и у гетмана лучшего не бывает…

Помолчали, присев перед дальней дорогой, где кто стоял: кто на большую наковальню, кто на чурбак, кто на пушку, подбитую во вчерашнем бою, потом встали, перекрестились на образ Косьмы и Демьяна, божьих ковалей, плюнули на морду черта, намалеванного для сего у двери, и двинулись было к выходу, да Иванище сказал:

— Сие — тот самый черт, коего я поймал недавно в вершу на Рубайле. А он мне и говорит: «Пусти меня, я — черт». — «Ладно, съедят дети с хлебом». — «Так я ж — нечистый!» — «Жена вымоет, все ж борщ вкусней будет…»

— И что ж? — спросил Омелько.

— Съели, — грустно усмехнулся Иванище. — Больше-то ничего не было…

Все засмеялись, хоть и невесело, и вышли из кузницы.

44

Провожать за город, в сторону противоположную той, где поутру шла схватка с однокрыловцами, подались старик Саливон с Лукией и Козак Мамай.

Впереди бежал Песик Ложка.

За ним шагали Омелько с Козаком, ведя коня в поводу.

Позади — отец и сестра несли голубя.

А где-то сторонкой крался, не выпуская их из виду, отверженный лицедей Тимош Прудивус.

— Я верю, ты вернешься, козаче, — говорил Омельяну Мамай, и лубенский тютюнец искрился в его трубке-носогрейке, трещал и шипел. — Но… гляди! Считай день каждый за свой последний день и будь счастлив, прожив его до конца. Встречи с явной смертью жди каждую минуту, но верь и верь: что выживешь, что дойдешь, что исполнишь все, что поручили тебе отец, родной город, Украина! Старайся не сложить свою голову, да и смерти, козаче, не страшись, — важно ведь не то, сколько ты прожил, а то — хорошо ли ты прожил! Кто это сказал — не помню, по…

— Это сказал когда-то Сенека, римлянин, стоик, — отвечал Омелько, что был одним из просвещеннейших людей своего времени.

— …Все же побереги себя в дороге от напасти и от несчастья, от злых людей и от лихой годины, — не учуешь, как беда набежит. Зверя в лесу немало: вот ты, ложась поспать, шиповника подмости под бока, глоду, терна, дерезы, чтоб крепко не заснуть. Да и комары… да и голод…

— Мне наша Лукия к седлу приторочила торбочку пшена, в постном масле жаренного, торбу тарани, сухарей да хлеба.

— И однокрыловцы могут наскочить, и всякий другой разбойный люд… — И Козак, яростно сверкнув глазом, начал рассказывать, что видел в степях: как гетман выставил повсюду сильные заставы желтожупанников, поляков и немцев, чтоб не пропускали на Сечь ни купцов с припасами, ни чумаков с солью, чтоб никто и в Москву не прорвался с жалобой на ясновельможного пана гетмана, как ловили путников и безвинно карали страшной смертью.

— Боне деус… милосердный боже! — комически воскликнул Омелько. — Зачем вы меня пугаете, пане?

— Чтоб ты, хлопче, в пути не унывал. А коли случится беда, ты пой. Что ни приключилось бы, ты пой. Песня спасет тебя повсюду. — И глаза Мамая блеснули синим, дьявольским, а то, может, и ангельским огнем.

— Я не совсем понимаю.

— Поймешь потом. А пока что… запомни мой совет. — И Козак Мамай отвернулся от парубка, потому что в прищуренном глазу засверкала слеза.

— Чего это вы?

— Анафемская люлька опять погасла, черти б ее курили!

— Люлька ж дымится…

— Комар попал в глаз! — Усы Козака зашевелились, словно от ветра, и он остановился, дожидаясь, пока их догонят Омельковы отец и сестра.

— Мне добраться б до ближнего рубежа России… — И парубок опять нащупал в шапке письмо к царю. — Только б не попасть однокрыловцам в лапы. А там…

— Что там! Будто нет на Московщине своих опасностей! — усомнился старый гончар.

— Да и в самой Москве ты еще набедуешься — ой-ой-ой! — печально улыбнулся Мамай. — И горюшка хлебнешь немало…

— В самой Москве? — удивился Омелько.

— А что ж! Ты к царю так просто не подступишься… тем паче, надобно таиться от наших земляков, а их в Москве бог весть сколько, и кто из них — холоп Однокрылов, того ты знать не можешь. Вот горя и намыкаешься! А когда минуешь все препоны, то и с самим царем говорить… никто ж не знает как, — все-то цари, короли и гетманы хитроумны, привередливы, своенравны. Ты ему чуть не так поклонился, а он тебе за это — голову напрочь. При московском дворе все там царю раз по сто земно кланяются. А ты ведь не привык…

— И не привыкну! Нет, нет!

— Доведется. Ты — посланец! И твоя голова уже не твоя, а только тех, кто тебя снаряжает в Москву. Будешь ты там и поклоны бить, и ручку целовать, и все делать станешь, как положено при царском дворе.

— Откуда ж мне знать, что там положено?

— Ты ж при дворах бывал.

— В Венеции, в Вене, в Варшаве…

— Кое-что повидал? Так ты уж поусердствуй: будь учтивым, кланяйся и кланяйся, — шея не переломится! — все делай так, чтоб никто не придрался: коли надо, то и горькое слово скажи, но с поклоном, почтительно. Будь смелым, как надлежит козаку… сыпь в глаза правдой, своего домогайся, но будь мудрым и хитрым, аки змий, чтоб голову не сложить понапрасну! Тебя к царю посылает украинский народ. И ты сего не забывай, Омелько! И не верь никому и нигде… Даже когда придешь к согласию с царем, даже когда он тебе свой перстень золотой подарит…

— Перстень? — удивилась Лукия. — Почему перстень?

— Так во всех сказках… — шевельнул усом Козак. — Коли до чего дойдет… царь спервоначалу дарует перстень, а затем уж…

— Ищет повода, чтоб отрубить голову? Не так ли? — И Омельян рассмеялся, а сестра испуганно схватила его за руку.

Старик гончар сказал:

— Неладно, Мамай, шутишь! — и обратился к парубку: — Ты, сынок, едешь не к султану, не к хану, не к королю, а к царю московскому! А посему…

— К народу московскому! — резко перебил Мамай. — К русскому народу. А цари и султаны все одинаковы.

— Увидим, — грустно молвил Омелько.

— И царь московский? — обеспокоенно спросил старый гончар.

— Да что ж московский! — рассердился Мамай. — Он, говорят, человек разумный, добрый. И безрассудный. Доверяет панам и дворянам. А черни боится…

— На то он и царь! — сказал Омелько.

— А Однокрылу, — продолжал Мамай, — московский царь и досель доверяет, не зная того, что сталось в последние дни… Доверяет! Ибо он гетман, а не грязный хлоп! — И Козак Мамай, наставляя молодого мирославского гонца, начал рассказывать парню про царя с гетманом все сразу, что знал тот и чего не знал…

…Как оговаривает гетман пред царем весь народ и Запорожскую Сечь.

…Как еще три месяца тому назад Гордий Гордый тайно просил у царя русские полки супротив непокорных запорожцев, чтоб кровью унять бунтарское броженье голытьбы, коей не хочется снова стать рабочим скотом у козацкой старши́ны, у своих же, украинских брюхачей, кои на всем Левобережье пытаются забрать в свои загребущие руки силу и власть вместо изгнанных польских панов.

…Как гетман Однокрыл и все его подручные верноподданным челобитьем канючат себе у царя в вечное и полное владение города и села Украины, делят их меж собою, домогаясь втайне от народа восстановления того безграничного крепостного права, что было на Украине при польских панах.

…Как царь прещедро оделяет козацкую старшину «жалованными грамотами на вечное и потомственное владение» десятками тысяч сел и сотнями городов да местечек, хоть в самой России тогда и не было городов, что принадлежали бы со всем добром и людьми какому-нибудь боярину, потому как бояре владели только села ми.

…Как, тишком выпросив у пресветлого царя те грамоты на вечное владение богатствами и людьми на Украине, козацкая старшина, вельможи черниговские, роменские, гадячекие, миргородские или переяславские боятся являть сии грамоты горожанам, люду ремесленному, гречкосеям, чабанам, козацкой голытьбе, которая в большинстве своем тоже должна была б идти в неволю, — боятся, вишь, ибо еще нет мочи у них, чтоб самосильно бросить в рабство весь украинский народ.

…Как русский царь, человек разумный и осмотрительный, не пожелал посылать на Украину русское воинство, чтобы помочь старши́не закрепостить простых людей, разумея, что украинская чернь возненавидит за то Москву и москвитян.

…Как гетман Однокрыл, так и не добыв супротив народа своего подмоги у московского царя, снюхался ныне с крымским ханом, с польскими панами, с наемными немцами и уграми, дабы закабалить непокорный украинский народ, что отродясь не желал терпеть над собой никаких панов: ни своих, ни чужих…

— …Вот я ему на все сие и открою глаза, нашему православному государю, — молвил Омелько.

— Гляди, чтоб он сам их тебе не закрыл! — сердито заметила Лукия. — Где царь, там и страх!

— Видно будет, — улыбнулся Омелько…

Они прощались при выходе из Долины, над Рубайлом.

Однокрыловцы здесь, как видно, еще не показывались, потому что не так-то легко было добраться от южного выхода из Калиновой Долины, где вороги уже успели укрепиться, к этому, еще свободному, — не так-то легко, если не двигаться напрямик вдоль реки Рубайла, мимо города Мирослава, а идти кругом, обходя болота и трясины, затем что повсюду там тянулись места непроходимые, — вот почему гетманцы, с боем ставши на той стороне, еще не успели закрыть и этот ныне уже единственный выход из осажденной Долины.

Вольнолюбивые мирославцы копали землю и здесь, возводили валы, рыли окопы, прикидывали и так и сяк, как бы получше оборонить от вражьего нашествия родной город, свои чудесные горы и долы.

…Мамай, Глек и Лукия, прощаясь с Омельком, не мешкали.

Обнялись, поцеловались.

Вскочив на коня и взяв за пазуху голубя, Омелько оглянулся на Прудивуса, что плелся позади, махнул ему рукой и двинул с места галопом.

А старик, сестра и Козак Мамай, проводив его взглядом, принялись тут же рыть окопы, потом начали устанавливать на место пушку, только что возвращенную из кузни москаля Иванища.

45

А тем часом у кузни проснулся Михайлик.

Столь свежий и сильный, столь бодрый, будто проспал не час, а все сутки.

И сразу вспомнил о молоте, что пришелся ему по руке, и чувство полета, не оставлявшее хлопца с самого утра, после неладного падения в канаву, чувство неудержимого полета сызнова охватило его, хоть он, влюбленный, и не думал вовсе о той гордячке, о Ярине Подолянке, которая так высокомерно разговаривала сегодня с незнакомым ей босоногим дерзилой.

— В кузню пойду, — молвил хозяину, совсем проснувшись, Михайлик.

— Поздно. Грех! Вечерня уж кончилась… Проспал!

— Клечальное воскресенье завтра, сынок, — молвила, перекрестившись, Явдоха.

— И всю эту неделю работать будет грешно, — степенно добавила ковалиха Анна.

— Грешно? — удивился Михайлик. — Самый страшный грех — это война! Надо ковать оружие.

— Говорят тебе, грешно…

— Руки у меня…

— Соскучились по работе? — улыбнулся коваль Иванище. — Но нет… Солнце садится. Грех!

— Я с тобой поработаю, — вдруг отозвалась Анна, — ей стало жаль этого парня, что так соскучился по привычному кузнечному делу.

— Гляди, Анна! — остерег муж. — Услышит отец Орлам, что в нашей кузне стучат, прогонят меня и тебя с малыми детьми из Мирослава.

— Война же! Не прогонят.

— Ой, гляди!

— Ладно! Доброе дело — не грех, — молвила Анна и повела Михайлика в кузню.

А когда железо накалилось, Михайлик взял молот, и Анна невольно засмотрелась на неуклюжего парня.

Да и сама она, эта ловкая, проворная россияночка, переворачивая под его молотом раскаленную полосу железа, порой маленьким молоточком указывала хлопцу, куда бить, — и сама она, невысокая, но статная и крепкая, ладная, с большими сильными руками и маленькими ножками в голубых сафьяновых сапожках, разрумянилась как маков цвет. То и дело легким движением руки Анна подтыкала под голубой повойник тонкие, непослушные, чуть рыжеватые волосы, что казались еще более рыжими от блеска горна, от стынущего железа, рассыпавшего искры под их ударами. В работе Анна, чем далее, действовала все быстрее и проворнее, и все чаще и чаще перекликались молотки… Михайлик поглядывал на нее, и хлопцу приятно было смотреть на ее вдохновенное в эту счастливую минуту лицо, и он думал о том, как хорошо жить на свете, когда вокруг столько добрых и хороших людей, когда есть, кроме других, и та, что лучше и краше всех, та гордячка, к коей поутру прикипело его опаленное сердце.

Из-под его молота летели искры.

Искры из полосы стальной, что после двух десятков ударов превращалась в саблю.

Искры из другой полосы.

Искры из третьей… из десятой… из тридцатой.

Искры из глаз.

И звенел, и стонал металл, металл раскаленный и металл холодный, металл сердца, потому что звенело и пело все в нем самом, в душе этого парубка, коего безумие любви впервые вознесло сегодня над землей, и куда-то влекло его и влекло все быстрей и быстрее, — звенела и пела сталь, звенел да пел и сам кузнец Михайлик, ставший сегодня утром Кохайликом, — пел весь, звенел весь, бил сердцем и молотом.

Бил молотом и пел…

И сам того не замечал, как, верно, того не замечают и птицы небесные, когда петь приходит пора.

Когда приходит пора…

А ковалиха Анна думкой летела за Омельковым конем, и даже виделось ей, как хлопец у ее сестры, у Марии, гостит в далекой Москве…

…Михайлик бухал молотом и пел.

Не замечал того, что за широкой дверью кузницы, припав украдкой к косяку, слушает его цыганочка Марьяна.

Он все пел и пел.

Одну песню пел.

Другую песню.

Третью…

— Гей-гей!..

 

ПЕСНЯ ТРЕТЬЯ: ПРО ВЕЧЕР, ПРО НОЧЬ

1

Трень да брень, так и прошел весь день — день, полный неожиданностей и приключений.

2

Окончив вечерню, в конце коей епископу пришлось попрощаться у алтаря с Омельком, который, пропев «Свете тихий», должен был отправляться в путь, — окончив наконец вечерню, что на сей раз показалась особенно длинною, Мельхиседек, задыхаясь от усталости, снял с головы митру, тяжелую, жесткую, словно казанок, украшенную по золоту перлами и самоцветами, снял, торопясь от нетерпения, саккос с золотыми звонцами, быстро снял и омофор, пояс, поручи и подризник, ибо очень было душно в церкви, уж и отдохнул малость, посидев в одной рясе у жертвенника на скамейке, под оконцем в восточной стене алтаря, ему уж и люлечку покурить захотелось, да и поесть пора бы — службу-то правят натощак, — однако народ из церкви не расходился и не расходился, ожидая, верно, архиерейского напутственного слова, хоть проповедей по субботам не положено, ибо для того искони назначена лишь воскресная литургия, да и устал ныне владыка, да и к беседе с мирянами не был готов. Но…

— Придется-таки, — кивнул архиерей отцу Варлааму Лобанивскому, настоятелю мирославского собора, протоиерею, то есть старшему попу, который полагал, имея для того весьма веские основания, что из отца Мельхиседека архиерей — как из вола херувим, как из отрубей кулич, как из цыгана раввин, как из кота борщ, — ибо от него на версту несет козачиной, бродягой степным, сечевиком-голодранцем, а не церковным вельможей, ибо не выжимает он седьмого пота из полуголодных крепостных, принадлежащих епископской кафедре, ибо по-людски обращается с босоногой челядью, что служит ему в архиерейском доме, ибо не знает сей владыка ни Священного писания (хоть и учился когда-то в Академии), ни треб, ибо от ладана у него голова кружится, да и к табачищу привержен, да и к чарке, старый пес, не равнодушен, да и дружит с такими приблудами, как сей анафемский Козак Мамай, что на беду объявился в Мирославе, да и еще немало было у отца Варлаама важных причин — не любить, не уважать и пуще огня бояться Мельхиседека, ибо сей рыженький попик был уверен, что тяжелая архиерейская митра более подходила б ему самому, и в том святом убеждении поддерживал его в последнее время и сам пан Куча-Стародупский, к коему всем пастырским сердцем и глубоким поповским карманом усердно тянулся, ластился и льнул дальновидный отец Варлаам, коего весьма почитали некоторые миряне за то, что правил он службу божию с вдохновением, даже плакал, ведь носил он в кармане луковицу и всякий раз ее нюхал, растираючи в пальцах…

— Что — придется? — не поняв, спросил отец Варлаам.

— Придется молвить слово, — объяснил Мельхиседек.

— Какое там слово в субботу! — буркнул отец Варлаам и вырвал из длинного и не слишком густого поповского пучка на затылке рыжую волосину, что он проделывал всегда в волнении либо в раздражении, однако от сего не лысел, хоть и надергивал за день добрую прядь (матушка вязала из тех волос коврики, набрюшники, скуфейки и еще тьму всякой всячины), затем что он постоянно либо злобствовал, либо бушевал… Волосы валялись прядями и по всему алтарю (за то ему от матушки попадало, ибо пропадает добро). — Кто ж это в субботу говорит проповедь! — И он снова с тихим треском выдрал у себя волос и в сердцах хотел было бросить его наземь, да, опомнившись, спрятал в глубоченный карман.

— Люди-то ждут напутствия.

— Глупое стадо, а не люди!

— Вы меня убедили-таки, отче Варлаам: надо мирянам что-то сказать. Вот сейчас. Именно в субботу!

— Бог знает что! — И отец Варлаам опять вырвал волосок. — Из учебников гомилетики ведомо, что ученая дидаскалия, ссылаясь на слова Иисуса Христа и святого Петра-апостола, видит в литургической проповеди…

— Пора! — как бы и не слыша наставлений попа Варлаама, буркнул про себя владыка и вышел из алтаря через дьяконскую дверь — с намалеванным на ней (нет, не Мамаем) архангелом — и взошел на амвон.

Тут отец Варлаам уже не мог уговаривать владыку — перед всем честным народом, он лишь поглядывал с затаенной злобой и надеялся воздать ему за все, чтоб тело и душу владыки воврещи в огненную дебрь, и он желал архиерею всяких бед, во глубине души своей уповая, что отца Мельхиседека, коли есть на земле справедливость, непременно убьют в одном из ближайших боев, куда его нечистый носит, как настоящего полковника.

Отец Варлаам был не из тех стародавних украинских попов, что принимали страшные мучения от польских жолнеров и ксендзов; не из тех, кто шел на смерть мученическую за народ, за веру православную; не из тех, кого, не обративши в унию, поливали маслом и клали на раскаленные уголья; не из тех пастырей, с коих, еще живых, сдирали кожу или бросали в бочки с набитыми гвоздями и катили с горы; не из тех попов, что принимали смерть вместе с мирянами, когда польские вояки с попами униатскими истребляли непокорные села, даже стариков, женщин и детей, — отец Варлаам не был таким попом…

То был самый заурядный поп, алчный, сбесившийся от безделья, завистливый и неопрятный, продажная душа, ибо охотно продался бы всякому, если б его захотел кто купить, — одним словом, это был заурядненький попик, из тех, кого встречая миряне поскорей хватаются за пуговицу иль за крючок: поп с крестом, а черт с хвостом! — и такой, дескать, набожный, как у святого Георгия Победоносца конь…

Кабы кто перехватил те взгляды, что кидал он на владыку, этот рыжий поп, сразу понял бы, как злобится сей божий слуга.

Он смотрел на ноги епископа, и казалось, что перебивает ему взглядом кости, так не хотелось попу, чтобы епископ нынче подымался на амвон.

Но владыка был уже там. Поправив на голове окровавленную повязку, он обратился к людям с простым, добрым словом:

— Миряне!

Шорох и едва слышный почтительный шум вдруг стихли (лишь мухи жужжали над головами), ибо люди ждали пастырского слова, столь необходимого в тяжкую годину войны.

— Миряне! — повторил епископ. — Говорить долго сегодня нельзя… по всем церковным правилам, кои так хорошо знает наш отец Варлаам, да благословит его милосердный Христос-спаситель! Так я скажу немного: работящие люди города смущены наущениями отца Варлаама, чтобы ни один православный в продолжение клечальной недели… чтоб никто палец о палец не ударил, как то и положено на троицу, ибо в эти дни работать всегда было грешно!

Будто волна прокатилась по церкви после слов архиерея, ибо как раз этого и ждали от него: работать или не работать?

— Итак, дети мои, правду говорит наш отец Варлаам…

И еще выше поднялась волна в соборе, всколыхнув толпу встревоженных мирян.

— Правду говорит поп, — продолжал далее епископ, — ведь именно так в священных книгах писано, так и обычаями предков заведено. Мы-то родные обычаи почитаем. Но… — И владыка на миг умолк, и все ждали, что он скажет далее.

Ждал и рыжий поп Лобанивский.

— …Но война нарушает обычаи… и не по книгам церковным, а по правде людской и божией. Итак, миряне: почтенного отца Варлаама слушайте, но науки его не исполняйте!

Когда владыка умолк, отец Варлаам набожно и тихо, но ясно, чтобы все во храме услышали, воскликнул:

— Господи! Отпусти ему прегрешения его…

Белые усы владыки распушились, что косы девичьи, ветром растрепанные, и он сурово повел черным глазом по церкви, где стояла тишина, глянул и на отца Варлаама, что уже выдергивал из своих патл сразу по нескольку волосин, и повел свою простую речь далее:

— Кто не хочет снова попасть в шляхетскую неволю, которую несет нам Однокрыл, тот будет работать всю троицкую седмицу, в поте лица добывая волю казацкую, для дела правого, богу угодного, для наших детей и внуков, во славу нашей Украины! — И епископ прочитал молитву за Украину, а сказавши «Аминь!», опять обычным голосом вдруг добавил: — А завтра будем снимать колокола…

— Какие колокола? — попирая простейшую благопристойность, выпалил отец Варлаам.

— Со всех мирославских церквей.

— И с нашего собора?! — вскричал отец Варлаам.

— А как же, — ответил владыка, и все, кто был в церкви, ахнули.

На соборе новые колокола повесили только минувшим летом, и горожане хвастались ими перед приезжими купцами, перед чужестранными путешественниками, потому что и впрямь было чем хвастаться, и все сторонние люди говорили, что таких колоколов не видали нигде.

— Перельем на пушки. А когда война кончится, снова переделаем на колокола, — продолжал преподобный, и вдруг улыбка тронула его губы: — Наш отец Варлаам скажет сейчас, дескать, грех нам будет непростительный. Однако же — где грех, там и покаяние. И лучше вкусить греха, чем сызнова угодить в ярмо к ляхам. Не так ли, миряне?

— Так! — одним вздохом прошелестело в толпе, а отец Варлаам столь сильно рванул себя за длинные патлы, что чуть не вскрикнул от боли.

— Грех не колокола снимать, — продолжал преосвященный, — а грех был бы нам — не устоять в этой войне против ворогов отчизны, против предателей нечестивых, коих помоги ты нам покарать, господи праведный, долготерпеливый и многомилостивый…

Миряне слушали своего владыку затаив дыхание, затем что любили старого пастыря и военачальника, верили ему и готовы были следовать за ним хоть в самое пекло.

— После литургии завтра начнем снимать колокола со всех звонниц, — закончил архиерей, и словно дуновение ветра пронеслось по церкви, но так же быстро и утихло, как поднялось. — Мы одолеем врага! — тихо молвил Мельхиседек, и все перекрестились, всем сердцем принимая эти слова. — Аминь! — провозгласил епископ и, торопливо, не заходя, как полагалось бы, в алтарь, спустился с амвона и пошел через собор, мимо большой запорожской иконы, на коей сечевики в красных жупанах, подняв чубатые головы, глядели вверх, на деву Марию, а из уст кошевого тянулась к ней лента с надписью: «Молимся, спаси нас от всякого зла, от войны, от друзей непрошеных».

Густая толпа мирян расступалась перед пастырем, как масло перед горячим ножом.

3

На майдане отца Мельхиседека тесно обступили те, кто не мог протиснуться в церковь к вечерне, и множество вопросов и всяких дел обрушилось на владыку таким обвалом, что он, усталый, озабоченный, сев на березовый пень, попавшийся на пути, на лужайке, невдалеке от архиерейского дома, должен был повторить все, что сказал в соборе, и мирославцы на улице чувствовали себя вольготней, нежели в церкви, вот и спрашивали у пана полковника — кто что хотел: о колоколах, о письме в Москву, о работе для пришлых ремесленников и снова о троицкой седмице.

— Отец Варлаам стращает вас чертями? — спросил Мельхиседек.

— Стращает.

— Будто нечистая сила пристанет, коли будете работать для защиты от ворога в клечальную неделю?

— Да.

— Так не верьте попу! Это говорю я, полковник мирославский…

— Страшновато, полковник.

— Шляхетская неволя страшнее всякого черта!

— Да не страшнее адова греха, ваше преосвященство! — возразил сотник Хивря, что вышел из церкви с пучочком освященного калуфера, как то делали молодицы. — И если доведется выбирать меж грехом…

— И изменой? — подсказал епископ и обратился к народу: — Так будем, черкасы, волю добывать иль в польском ярме пропадать?

— Волю! Волю! — закричали мирославцы.

— Да поможет нам бог!

— Аминь! — провозгласил епископ.

— Либо дома не быть, либо волю добыть! — гаркнул сильным басом Прудивус, который, так и не попрощавшись с братом Омельяном, только что воротился в город. Он был весьма опечален, и голос его разнесся над майданом с такой силой, что толпа вся заколыхалась. — Волю добыть! — повторил лицедей.

— А ежели волю… — снова отозвался Мельхиседек. — Ежели воли хотите, то надобно, греха не боясь, поскорей приступить к работе, дабы панна Смерть, что уже заглядывает нам в очи, скорей отворотилась от нашего славного города.

— Чтоб не подмял нас гетман Однокрыл!

— Не пустим его походом на Москву!

— Да поможет нам промысел божий! — воскликнул епископ. — А коли не пустим мы нахлебника ляшского ступить дальше, то и Москва спасибо скажет нам не раз, ибо сильны мы только с ней. Аминь!

Хоть кое-кто и возражал еще, но по толпе прошел одобрительный гомон, и уже видел епископ, что на троицу мирославцы лениться не будут, да и беглецы из окрестных сел помогут жителям Долины оборонять свою честь и свободу.

Владыка направился было к своему дому — на обрыве, но другую сторону Соборного майдана, но остановился, ибо увидел, как пробивается через толпу, оскалив рот с дыркой на месте передних зубов, Демид Пампушка, несущий в руках свиток, с коего на узенькой ленточке свисала красная шпанской смолы печать.

— Недобрая весть! — крикнул обозный.

— Что случилось?

— Слыхали? Письмо!

— От кошевого? Из Сечи?

— От гетмана Гордия Однокрыла.

— Что за письмо?

— Только что окружил всю Долину, закрыл последний выход!

— Праведно посетил ты нас, господи, гневом своим, — перекрестился отец Варлаам.

— Что ж он там пишет? — спросил старый гончар Саливон.

— Пугает голодной смертью.

— Не рано ль?

— Выхода из Долины уж нет.

— Выстоим, пане полковой обозный! — насмешливо бросил ему гончар.

— А как? Как? — дергая себя за тонкий щетинистый ус, спрашивал пан Куча. — Однокрыл в этом письме похваляется, что разбил под Гадячем отважное войско верного народу полковника Мартына Белодида…

— Брешет, чертов лебедин! — спокойно молвил епископ.

— …Что он послал уже своих наемников супротив полков князя Верейского, кои стоят в Белгороде, и что мы их здесь ожидаем напрасно…

— Брешет, живодер варшавский!

— …И клянется, — продолжал Пампушка, — не отступать от Мирослава, покуда все мы тут не вымрем, как шмели в дыму…

— А не пора ль нам сковать крюк? — кивнув на обозного, спросил Хома Нетреба, старый коваль.

— За плохие вести палок двести! — крикнул Прудивус.

— Не я ж сие выдумал, — погладил себя по голому черепу Демид, потому как там еще чернел след соколиного клюва и сейчас засвербело как раз в том месте. — Вот, читайте письмо!

— Брешет он, самого черта байстрюк! — снова спокойно молвил владыка. — Я гетмана знал еще в ту пору, когда он служил в Луцком суде регентом, где он, видно, и врать научился. Не потому ль он врет, что московские ратники уже держат в осаде двух желтожупанных полковников в конотопском замке? Не потому ль он врет, что супротив гетманской власти по всей Украине — восстание за восстанием? Не потому ль он врет, что в бою под местечком Гримайлом запорожцы уже разбили три с половиной тысячи войска Однокрылова, — наемнички-то его столь налакались там, что себя не помнили, не то что про битву думать, ибо козаки подсылали к ним своих братчиков с горилкой… Ну и удирали ж однокрыловцы, стыд потеряв, потому что запорожцы захватили их коней, и только немногим удалось безоружно уйти пехтурой. Почему ж о том молчит пан гетман? К нам сюда, сами знаете, панове, бегут из его войска обманутые козаки, а из его сел — посполитые, даже челядь, даже развращенные на легких хлебах дворовые…

Помолчав, Мельхиседек сказал:

— Ты все это знаешь, пане Куча! Так зачем же…

— Но… письмо гетмана!

— Болтай! — гаркнул во все горло владыка, прездоровый в свое время козачина, и, схватив толстенного Кучу, поднял вверх, что перину, и так его тряхнул, что пан обозный чуть не окочурился.

Опустив Демида Стародупского наземь, отец Мельхиседек гневно обратился ко всем:

— Коли кто молвит хоть слово супротив воли народа — смертная казнь без пощады! — И эти слова военачальника снова всколыхнули толпу.

— Смерть ему! — закричали десятки голосов. — Обещано ж ему ребром на крюк!

— Голодные воюем!

— Может, вам калачей напечь? — глумливо прокричал пан Пампушка.

— А что ж! — сердито возразил епископ. — Козак не шутит ни мечом, ни калачом!

— На кол его, сукина сына!

— Ребром на крюк!

— Но я уже успел кое-что сделать, ваше преосвященство, — видя, что шутки кончены, поспешил объяснить пан обозный. — Я нынче весь день там…

— Мало! — не слушая, что тот скажет далее, оборвал полковник.

— Я уже успел, пане полковник, позаботиться о том, чтобы…

— Мало! — снова бросил полковник.

— Смерть ему! — снова закричала толпа.

— Слышишь? — спросил епископ. — Не только я, а уж и народ обрек тебя казни: ежели через неделю в нашем городе…

— В осаде?!

— …Ежели не будет всего, что надобно для козацкой души и тела, тебя казнят-таки самой лютой смертью.

— Но, владыко… — ужаснулся обозный. — Где ж я все добуду? То, чего нет?! Где я добуду! Я ж — не колдун!

— А есть среди нас и колдун, — тихо отозвался Саливон Глек.

И словно тихий ветер прошелестел в толпе:

— Козак Мамай?

И все стали оглядываться: не тут ли он? Затем толпа забурлила:

— Козак Мамай! Козак Мамай! Козак Мамай!

4

А он был тут, недалечко.

Сидел на пригорке, под старым кряжистым дубом, словно ничего и не происходило на ближней зеленой муравке, будто не его и звали столько голосов.

Сидел он в своей обычной созерцательной позе, ноги по-турецки сложив, как Ходжа Насреддин.

С невозмутимым спокойствием в глазах.

С какой-то иной бандурой в руках.

А подле него — копье козацкое, вогнанное до половины в землю.

К копью конь-иноходец привязан, тот самый Белогривец, коего Мамай намалевал на черной стене гетманского узилища.

Возле коня — наш добрый знакомый, Песик Ложка.

Все доподлинно так, как малевали Козака Мамая тысячи мастеров из народа на нехитрых картинах в течение нескольких столетий, — да одним только не походило все то на известные картины: возле Мамая притихла большая орава мирославской детворы, завороженной то ли голосом его, то ли бренчаньем козацкой бандуры.

Он им уже и песни пел, и играл с ними, потому как дети всегда льнут к Козаку, и все то знали, даже молодицы малышей водили к нему — на счастье, вишь! — а тяжелые ходили посмотреть на Мамая, чтоб уродилось хорошее дитя… Вот и теперь, наговорив им небылиц, слегка струн касаясь, золотой серьгой потряхивая, он тихо-тихо рассказывал:

— …Пришел я домой. Хочу поесть, да негде сесть, — я за пирог и — за порог. Откуда ни возьмись — оса, да хвать меня за волоса, и понесла на небеса. Взлетел на небо, гляжу я — стежка. Иду, иду, гляжу я — церковка: из калачика дверка, пирожком подперта, бубличном заперта. Откусил я бубличка — церковка отомкнулась…

И надобно было видеть его лицо в тот миг!

В глазах детей он видел восторг, да и у самого Мамая лицо, суровое, дубленное солнцем, искусанное комарами, иссеченное всеми ветрами, сняло, как у дитяти.

Не часто в те поры козакам удавалось поиграть с детьми, но суровые люди жаждали этого всегда, мирные козаки, коим приходится всю жизнь воевать, обороняя родную сторону, женщин и детей, и теперь вот Козаку опять и опять хотелось повозиться с малышами, побегать, каждого прижать к груди, доселе не вкусившей святого отцовского счастья, этой радости — обнять свое дитя, той животной радости, что человечнее и драгоценнее среди всех прочих радостей бытия.

Мамай вел дальше свою сказочку, нехитрую, немудрящую, да уж не только к детским взглядам тянулся, но и прислушивался к голосам на ближней муравке, к людям, что звали его, потому что понимал уже, что сказочке вот-вот настанет конец.

— Откусил я пряничка — церковка отворилась. Вошел я в ту церковку, гляжу, в алтаре — бог-сын и бог-отец…

И внезапно оборвал:

— А тут — и сказке конец!

Дети, огорченные, зашумели, задергали Козака, да надо ж было все-таки из странствия по небесам воротиться к делам земным, невеселым, ратным, козацким, бедняцким.

Люди уже шли к нему — знали, где искать: этот самый дуб лет двести назад он своими руками тут посадил, и по всем, пожалуй, городам Украины стояли старые, его рукою посаженные дубы, — вот люди и двинулись сюда, ибо Козак любил бывать под этим дубом.

Толпой подходя к нему, мирославцы били Мамаю челом.

— Только ты нам поможешь, Козаче.

— Чего не осилит мир, — отвечал Мамай, — то и Козаку невмочь.

— Ты знаешь больше нас.

— Не больше всех, — вешая бандуру на дубовую ветку, заметил Мамай.

— Ты все умеешь.

— Кое-что умею, — согласился запорожец.

— Ты можешь все, что захочешь.

— Хочу я, правда, много. А могу… — И Козак Мамай развел руками, лукаво прищурил глаз и повел усом. — Увы!

— Мы и впрямь должны теперь сделать больше, чем можем…

— Нет, — возразил Мамай. — Вы честным миром больше можете, чем кажется вам. Вы больше имеете, чем про то знаете. Вы больше сеете, чем пожинаете. У вас, мир честной, больше сил, чем желаний, потому как вы еще и не ведаете всего: что вы можете, что умеете, что имеете…

— Да ведь нам отыскать надобно как раз то, чего нет.

— Все, что потребно для войны, для одоления врага.

— Все это есть в Калиновой Долине, — промолвил Козак Мамай. — В нашей богатейшей земле.

— Где ж оно?

— Где?

— Надо искать.

И наш Мамай, поклонившись военачальнику, старшине и почтенным панам цехмистрам, бил челом народу и сказал:

— Да спасет нас родная земля.

Молчание сковало людей.

Тишина охватила всю толпу.

А Козак Мамай, медленно отойдя к кустам калины, на пригорок, встал на колени и припал к земле.

В мольбе.

В молении:

— О, земля…

И все, кто был там, опустились на колени, и народ одной большой грудью глубоко вздохнул:

— Земля-матинка!

— Дай силы! — молился Мамай.

— Дай силы… — единодушно повторила толпа.

— Спаси и помоги!

— Спаси и помоги…

— Открой нам лоно щедрое…

И, ухом припав к земле, Козак Мамай слушал.

Все ждали.

Качались под ветром белопенные ветки калины. Ворковали голуби на колокольне.

Звенел в вышине жаворонок.

Где-то теленок тихо кликал свою мать.

В вышине жалобно прокричал сокол: «Кгиак, кгиак!» И все умолкло.

Вдруг повеял легонький ветерок.

И снова пролетел.

Рванул. Еще и еще.

И закружился вихрем.

Поднялась туча воронья и, пролетев над городом, на миг закрыла солнце, и вдруг стемнело, как поздним вечером. Но вскоре снова заиграло летнее предвечерье всеми красками, снова солнце засверкало на закатном склоне, вновь отозвался сокол и стало слышно жаворонка, ибо тишина царила над толпой, как допрежь. Козак Мамай поднялся.

Глаза его мерцали, горели, — не дым ли шел от них? — левая бровь его, заметно больше правой, округлилась и поднялась еще выше, усы Мамая встопорщились, козацкий чуб и тот зашевелился, лицо побледнело, как только может побледнеть дубленное на всех ветрах лицо, и даже голос охрип, когда он тихо обратился к громаде:

— Нас выручат сокровища.

5

Он это молвил тихо.

Тишиной был и ответ.

И мир умолк над зеленой муравкой.

Даже голуби на колокольне.

Даже пчелы перестали жужжать в цветах калины, в катране.

Даже ветер притих.

И снова Мамай сказал:

— Нас выручат сокровища…

И замер, — как встал, так и застыл.

Мельхиседек спросил:

— Какие сокровища, Мамай?

— В этом городе, в щедрой земле Долины, схоронены стародавние клады…

— Запорожские! — подсказал ему кто-то.

— И княжеские… еще, может, от Руси древней. А может, и скифские… или еще какие клады, люди добрые.

— Слыхали это не раз! — ответил, из одного только желания поспорить, сотник Хивря, муж трезвенный и добронравный. — Сказки!

— Какие тут могут быть клады! — поддержал сотника и пан Куча, коему совсем не хотелось, чтобы кто другой захватил то, что должно достаться ему одному. — Клады, клады! Смешно слушать!

— Как же взять их? — спросил гончар Саливон.

— Заклятый клад так просто не возьмешь!

Большая толпа тихо зашумела.

Заговорили о сокровищах: что слышали да знали.

Кто поведал про запорожца, что, на Сечь едучи, схоронил где-то здесь, в иле, на дне Рубайла, червончики, зашитые в воловью шкуру, и немалую лодку с ружьями, ножами, пистолями, тоже обшитую шкурами.

А кто сказывал, как бывает страшно брать заколдованные деньги, что они даются не всякому, да про клад заклятый на двенадцать человеческих голов:

— Десять уже пропало. Еще один пропадет кто-либо, а уж потом можно будет и взять!

Рассказывали и про винные погреба, найденные под землей, и про выдолбленную дубовую колоду с горючей водкой, и про кадку с деньгами, и про запорожские кузницы, зарытые в лихолетье: с железом, углем, свинцом, с пушками и оружием, о гробе, полном денег, и о коренном зубе мертвеца, необходимом для того, чтоб денежки те, не причинив вреда, дались бы в руки.

То ведь были такие времена, когда и впрямь зарывали повсюду уйму денег и всякого добра.

И пели тогда в песне:

По тім боці огні горять — нікому тушити, По цім боці орда суне — нікому спинити. Зажурилась Украïна, що нігде прожита, Гей, витоптала орда кіньми маленькіï діти. Малих дітей витоптала, старих порубала, Молодую челядоньку у полон забрала…

Вот и бежали люди куда глаза глядят, прятали добро, зарывали деньги — и ватагами, и в одиночку, но возвращались за ними, ой-ой, возвращались не все…

А сокровища оставались в земле.

6

— Было у нас… — начал, на бугорок подымаясь, дед Непейпиво, бывший козак, стройный, седой, с усами, пожелтевшими от тютюна, и люди снова притихли, слушая, а затем что старик говорил очень тихо, еще более глубокая тишина охватила толпу. — Расскажу о себе, детки…

— Погромче, дед Шайтан! — попросил Хивря.

— А ты не погоняй! — ощерился на сотника Непейпиво, прозванный за строптивость Шайтаном, и повернулся к народу: — Я ж когда-то докопался до клада, детки.

— То-то вы так богаты, дедусю! — засмеялся какой-то безусый чеботарь, потому что у деда Шайтана не было ни кола ни двора, а жил он тем, что мастерил людям постолы.

— Докопался, а не взял!

— Почему ж, дедусю?

— А потому… Всяк знает, детки, что сие неверное дело начинать лучше в страстной четверг, либо под пасху, либо вот завтра — в клечальное воскресенье…

— Завтра и начнем! — зашумели люди.

— Можно и под Ивана Купала, соколы мои… Однако со мной эта беда приключилась как раз в чистый четверг, после вечерни. Выстоял я страсти господни и, свечки не погасив, донес огонь до самой могилы…

— До какой это? Где она?

— У нас же, в яру Скаженом: овражек там есть, а посредине — холмик…

— Под Неопалимым дубом, дед?

— Нет, маленько дальше, — неуверенно отвечал Шайтан.

— А какая ж примета?

— Камень лежит, а на нем полумесяц был когда-то высечен, теперь уж и не видно. Так вот — от камня того на полудень надобно было отмерить двенадцать шагов, а там уж и рыть…

— Боже мой! — вскрикнула коротконогая и дебелая девка.

— Вот и пошли мы втроем: Вавило Брус покойный, я… да еще Северин Самотока, он — здесь, соврать не даст.

— Да он же глух!

— Ничего! У него, гляди, уши пухнут, коли кто брешет при нем… Вот и дошли мы с горящей свечкой до того камня с полумесяцем, отмерили двенадцать шагов, покурили херувимским ладаном из черепочка, перекрестились, да и начали копать. А вокруг — так тихо, ни-ни!.. Копали мы, копали и докопались до железной двери. А за той дверью…

— Ой! — вскрикнула в ужасе та же дебелая девка.

— За дверью железной, — продолжал дед Шайтан, — увидели мы в погребе три бочонка с червонцами, и так они, те бочонки, рассохлись, что и клепки напрочь повыпадали, а червончики сияют, аж в погребе все видно. Мы уж хотели было денежки забрать, да видим — перед бочонками корытца какие-то, а в них будто кровь… и надпись кириллицею: «Хочешь червончиков, испей крови».

— Сохрани и помилуй, — по-женски осенил себя широким крестом Хивря.

— Вот мы втроем встали и стоим: боязно! А что, думаем, если то кровь — татарская?

— Как же ты ее отведаешь!

— Или христианская…

— Грешно! — отозвались в толпе.

— А может, и чертова…

— Не приведи бог!

— Постояли мы, потом засыпали, что раскопали, и ушли. Побоялись заклятых денег! Так они, может, где-то и поныне лежат.

— Зачем же вы молчали?

— Присягнули: тридцать лет ни гугу. А теперь…

— Покажите — где они!

— Пустое дело! — отозвался Варфоломей Копыстка.

— Почему пустое? — обиделся Шайтан.

— Так просто денежки не даются.

— Почему ж не даются? — выскочил было и Оврам Раздобудько, что пришел сюда с паном Пампушкой и стоял доселе молча. — Я ж вот, к примеру… все знают…

— Ты, пане, помолчи, пускай человек скажет!

— Говорите, дед Копыстка!

— О чем тут говорить! Когда мой батько из Мирослава шел на Сечь, то решил добро свое схоронить в земле. Высыпал червончики в здоровенную тыкву, зашил ее в козью шкуру, кинул на воз, посадил и меня, да и подался в лес. Выбрали мы высокий бугорочек, батько стал на нем, поглядел, куда в полдень падает тень от головы, и велел мне рыть яму… А когда мы спрятали тот клад, землей засыпали, конями затоптали, дерном покрыли, положил меня отец на то место и давай стегать. Плетью!

— За что же?

— Бил меня батько, бил, а потом и спрашивает: «А знаешь ли ты, сынку, за что бью?» — «Не знаю», — а сам плачу. — «Ну, — говорит батько, — коли не знаешь, вот тебе еще!» И принялся лупцевать снова. А потом и спрашивает: «Ну что, знаешь?» — «Ой, татусенька, родненький…» Но батько взялся за меня и в третий раз, я даже охрип от крика и посинел. «Будет!» — говорит батько про себя. Однако снова спрашивает: «За что ж я лупцую тебя, сынку?» — «За то, — кричу, — чтоб я место сие навек запомнил». — «Ну, — говорит батько, — догадался?» — «Догадался!» — кричу. «Запомнишь это место?» — «Буду помнить, пока не помру».

— Что ж дальше? — спросил Раздобудько.

— Да что ж! Батенько из похода не вернулся. Сложил голову в Царьграде…

— А клад? — допытывался искатель. — Где клад?

— Там, где был. Когда-то копал я, копал… на том самом бугорке. Не нашел! Забрал кто-то мои червончики… Зазря пороли.

Пана Оврама Раздобудько затрясло даже.

— Ты мне, дед, все же показал бы то место.

— Кто ты такой, чтоб я тебе показывал?

Да тут опять отозвался наш Козак Мамай.

— Этого паныча, — кивнул он с дьявольской усмешкой, — пригласил в Мирослав сам епископ — клады искать! — И Мамай все это говорил как-то странно, даже нельзя было понять: не шутка ли это? — Вот, — продолжал он, — мне и кажется… все мы в том деле должны пану Овраму помогать. Не так ли?

И пан Раздобудько, хотел не хотел, должен был поклониться миру.

7

Уже и вечер, тихий да погожий, спускался на землю.

Уже и стада прошли домой.

Из труб вился дымок над кровлями, пора было ужинать.

Уже и солнце стало играть всеми красками на вечернем небосклоне.

А миряне с муравки не расходились, разговоры не утихали, люди добрые, словно даже и про войну забыв, говорили не о чем ином, как о сокровищах.

Шла там речь и про клады в пещерах да курганах.

В речках и колодцах.

Подле деревьев и в дуплах древних дубов.

По лесам и плавням, по степям и болотам.

Рассказывали люди о золоте в бочках, бочонках, макитрах, в медных котелках, в конских или воловьих шкурах и даже в дулах где-то здесь зарытых двенадцати медных запорожских пушек.

— Ну, коли в пушках, — заметил знаток сего дела пан Оврам, — то смотрите: как посыплются из пушки деньги, то первых не берите, откиньте их лопатой, а уж потом… — И он выразительно показал рукой, что надлежало делать потом.

— Оно не так просто! — возразил старик Варфоломей. — Клады, случается, и страху нагоняют.

— Какого страху? — допытывался молодой козак с окровавленными повязками на ранах, полученных в бою.

Отвечать молодому да зеленому принялись в несколько голосов:

— Бывает, что клад квочкой прыгает в глаза.

— А то медведем покажется: идет ревет, а ты не бойся.

— А ежели пройдет время заклятья, клады тужат, хотят, чтобы их вырыли… Тужат и тужат!

— Тужат — коли чистые! — с видом знатока заметил и пан Оврам. — А нечистые хохочут. Но разве не все равно — чистые они или нечистые! Были б денежки! — И он начал рассказывать о притчах, о несчастьях с искателями чужого золота. — Шла, — говорил он, — одна девка, славная да кроткая, а ей навстречу ковыляет старик. И такой сопливый да грязный, что смотреть гадко, а он еще и говорит: «Утри мне, девка, нос и подай милостыню!» И уж как ей ни было противно, однако нрава была она смирного, кроткого, и взялась… только схватила за нос того, сопливого, а деньги так и посыпались на дорогу, так и посыпались…

— А дед? — спросил тот же юнец-зеленец.

— Неведомо куда девался. А то еще было…

И пан Оврам Раздобудько рассказывал, постепенно завоевывая доверие к своему опыту, о дупле птицы дятла, в коем причудники-запорожцы спрятали свои червончики, забили затычкой, да и затычку ту срезали, чтоб кто случайно не заметил, а он, пан Раздобудько, нашел, снял заклятье и забрал те червончики. Рассказал он и про знакомую девку, на которую из-под печки белая гусыня как зашипит, как зашипит, а девка, дура, не ударила гусыню, а то ж серебряные деньги в руки шли… А то еще когда-то навстречу одному пану из могилы выскочил огненный всадник на белом коне, и тоже не удалось пану ударить его, а были б и тут деньги…

— Золотые и серебряные разом? — лукаво спросил Мамай.

— Как вы узнали? — удивился Раздобудько.

— Только что от вас научился, — усмехнулся Козак. — Ежели гусыня белая — денежек надо ждать серебряных. А тут — конь белый, всадник — огненный. А ты нам расскажи-ка, пане кладознатец, что тебе ведомо о запорожских тайниках в нашем городе?

— Почти ничего неведомо, пане Козаче, — быстро ответил кладоискатель. — Ничего!

— Так-таки и ничего?

— Самую малость.

— Какова же она, эта самая малость?

— А такова: сокровищ покойного гетмана в Калиновой Долине искать не следует.

— Почему?

— Золота и серебра здесь нет. Это верно! А ежели нет ни серебра, ни золота, то ради чего ж…

— Есть сокровища подороже, — тряхнул серьгой Мамай.

— Дороже чистого золота?! — поразился Оврам Раздобудько.

— А зачем тебе сейчас серебро и золото? В осажденной Долине? Зальешь себе золотом глотку, когда не станет хлеба? Иль серебром стрелять будешь, коли не станет пороха? Иль из жемчужного мониста детям голодным каши наваришь? Иль самоцветы вставишь убитым лыцарям — вместо живых очей?

— За дукаты, за перлы и адаманты можно купить все на свете, — молвил Оврам.

— Все, кроме чистой совести! — И Козак обратился к громаде: — В запорожских кладах опричь золота мы сможем, кажись, найти оружие и порох…

— Это — самый драгоценный клад! — сказал тот же юнец-зеленец, и даже волны от слов тех заходили по всему майдану, а бледное лицо пана Пампушки, стоявшего молча, налилось кровью.

И он, почесав свой голый затылок, сказал:

— Вот это клад! Ну-ну!

8

— Что там еще есть, в том запорожском тайнике? — спросил епископ Мельхиседек.

— Там схоронено и немало чистого…

— Золота все-таки? — встрепенулся Раздобудько.

— Железа, — улыбнулся Козак Мамай. — На сабли и на копья.

— А-а-а, — разочарованно вздохнул Оврам, а сам опять подумал про свою беседу с панной Кармелой, про старое письмо покойного полковника Кондратенко, про верные приметы, кои в том письме должны быть, и в душе искателя все пело и светилось, хоть тревога и не оставляла его. Он легко поддерживал сей пустой теперь для него разговор и с каждым словом Козака все правдивее и правдивее изображал свое разочарование.

— Там еще и зерно может быть, — продолжал Мамай, — ссыпанное в глиняные посудины зерно пшеницы, зарытое тут про черный день, который вот теперь наступил.

— Ну что ж, — показывая на лице своем бурную радость, сказал пан обозный, — все это очень и очень славно, черт побери! А как же!

— Оно и впрямь хорошо было бы, — заговорили мирославцы, — кабы удалось найти хоть немного того добра!

Народ загудел, и улыбки осветили угрюмые лица.

— К делу, честной мир! — деловито подтягивая гашник и вновь обретя свойственную ему горделивую осанку, заиграл глазками паж Куча-Стародупский. — Не так ли, владыко? Начнем искать, начнем копать, а там, смотри…

— Погоди, пане Куча, — прервал Козак Мамай. — А чисты ли твои руки?

— Посмотри, — обозный, удивленно глянув на свои ладони, протянул их Козаку.

Но Мамай между тем говорил:

— Запорожские причудники, по приказу покойного гетмана зарывая в Долине свои сокровища, тоже их… закляли!

— Я так и думал, — деловито заметил Раздобудько.

— Закляли до той поры, пока их добро не будет надобно для правого дела.

— Эта пора настала! — произнес Пампушка-Стародупский. — А посему…

— Закляли их вот как: отдадутся козацкие сокровища только в чистые руки. Вот почему, пане Пампушка, нечистая твоя душа, я спросил о руках.

— На моих руках, — окончив рассматривать свои панские ладони, сказал Пампушка, — ни земли, ни сажи, ни царапинки.

— Без царапин, — торжественно молвил Мамай, — без земли и без пота сокровища те не добыть.

— Не понимаю, — даже вскрикнул пан обозный, рассердившись, хотя всегда старался разговаривать негромко. — То им нужны руки чистые, то нечистые!

— Чистые, пане Куча, — спокойно отвечал Мамай. — Для сего дела нужны чистые руки, светлые души, коим себялюбие не застит любви к богу, к простому человеку, к правде. Чистые руки, чистая совесть, ясное и правдивое око, которые на войне будут стараться стать еще чище и яснее, — вот кому откроются и отдадутся сокровища в Калиновой Долине.

Замолчали добрые люди.

Да и недобрые притихли.

И снова стал доноситься издалека неясный шум мелкой оружной стычки, потому что однокрыловцам, верно, и троица была не в праздник, и грех не в грех, ибо уже не раз сегодня они пытались схватиться с защитниками Мирослава, а вот сейчас полезли впервые с другой стороны, от только что закрытого ими второго выхода из осажденной Калиновой Долины.

— Говори, Мамай, — попросили из громады.

— Что ж молчишь? — крикнул кто-то в толпе.

Даже Ложка с укором тявкнул на своего чародея-хозяина.

— Я уже сказал, — наконец отозвался Мамай. — Разыскивая теперь мирославские сокровища, каждый из нас… кто был силен, станет еще сильнее…

— Так-так! — загудела толпа.

— Храбрый — станет еще отважнее.

— Хорошо, черт подери!.. — одобрили люди.

— Чей ум был доселе острым, станет что дамасский меч.

— И славно!

— А кто был работящим, тот и теперь силы не пожалеет, до изнеможения, до стона, до скончания, а мирославские сокровища вырвет-таки из-под земли.

— Нам — лишь бы вырвать! — озабоченно молвил Пампушка-Стародупский.

— Э-э, нет! — возразил Мамай. — Если даже и возьмешь в руки добро козацкое, то клад можешь и не узнать, ежели душа нечиста: будто бы и не золото, а черепки вовсе, камень либо уголь… Так вот, каждому надобно малость поразмыслить: чиста ли у него совесть…

— Надо лишь отговеться перед этим, — пожал плечами Куча. — И все грехи с души долой.

— Нет, — сказал Мамай. — Исповедоваться на сей раз будешь не перед богом, а перед людьми. А это — страшнее! Курить народу ладаном — пустое дело, — И, задумавшись, чародей будто забыл даже, что люди его слова ждут и ждут.

9

Мамай молчал и молчал.

Наконец все тот же Пампушка не выдержал:

— Где искать?

Козак молчал.

— Не в пещере ли где?

Запорожец и рта не открыл.

— Не на дне ли Рубайла? — спрашивали из толпы. — Не в озере ли Красави́це? Скажи!

Козак Мамай молчал.

— Или, может, вам не хочется, — домогался Пампушка, — говорить при таком многолюдье, пане Мамай? Боитесь гетманских соглядатаев? Так скажите кому одному. Мне, например. А то вот пану Овраму, известному искателю… Отвечайте ж! Не молчите.

И Мамай ответил.

Но ответ… всех ошеломил.

— Я не ведаю, — сердито дернув золотую серьгу, еле вымолвил он.

— Как же это?! — взбеленился Пампушка.

— Чего туман нагоняешь? — пропищал женоподобный сотник. — Людей морочишь!

— Как же так?

— А так… Не знаю!

Тишина придавила камнем всю толпу.

А Козак Мамай сказал наконец:

— Я помню кой-какие приметы… — и умолк.

— А еще? — спрашивали из толпы.

— Кроме того, есть одна бумага…

«Которой завтра уже не будет!» — подумал про себя Раздобудько, имея в виду письмо покойного полковника Кондратенко, о коем поведала ему Ярина.

— А еще? — допытывались люди.

— Искать надо.

К Мамаю подошла Лукия и сердито спросила:

— Ты и впрямь… не знаешь?

— Не знаю, серденько, — беспомощно отвечал Мамай своей любимой. — А впрочем… — И он опять крепко сжал скрытые под усами тонкие губы. — Начнем завтра.

— Почему завтра?

— Так надо, серденько.

— Пойдем-ка! — рванув Козака за руку, велела Лукия с таким выражением тонкого и уже слегка увядшего немолодого лица, которое ничего утешительного Мамаю не предвещало.

— Иди! — тихо молвил Мамай. — Догоню.

Лукин пошла вперед.

Мамай не сразу мог покинуть мирославцев.

О чем-то посоветовавшись с архиереем, он поклонился толпе:

— Копать начнем завтра, поутру. А сегодня пусть каждый наладит свои лопаты, заступы, ломы… бадейки — носить землю. И каждый пусть хорошенько подумает…

— О чистых руках? — подсказали из толпы.

— Да, — усмехнулся Мамай, быстрехонько выбрался из толпы и подался в ту сторону, куда пошла Лукия.

Чтоб минутку побыть с ней наедине.

Чтоб заглянуть вблизи в ее глаза.

Хоть она и гневается на него.

Хоть она и сердцем крутенька.

Хоть она…

А она и впрямь сердилась на него, и горькие думы, словно полыни девка наелась, горькие думы растравляли ей душу, и без того отравленную горем войны: и осада родного города, и опасность, подстерегавшая Подолянку, к коей она крепко прикипела сердцем, и сей коротконогий увалень, Мамай, по которому изнывает сердце дивчины, и брат Омелько, что отправился нынче в опасный путь: пробрался ли мимо ногайцев и крымцев, гнавших в неволю полонянок из захваченных городов и полков Украины, проскочил ли живым и здоровым меж отрядами Гордия Гордого, которые в ту пору, когда он выехал, уже стягивались плотным кольцом вокруг города Мирослава.

Прорвался? Или…

10

Не прорвался-таки Омелько.

А нарвался…

Беда настигла в тот же вечер, еще и ночь Омелечка не обняла.

Отряд желтожупанников внезапно окружил мирославского посланца в безлесной балочке, через которую он пробирался на своем коне, минуя людные места, плетясь не шляхом, а окольными дорогами, но сонливым степям, но дремливым лесам.

Но и тут, в пустынной степной балке, его все-таки застукали, потому что гетман Однокрыл прегусто расставил свои сторожевые отряды.

— Что за птица? — грубо окликнул Омелька желтожупанный есаул Продайвода.

— Птица? — переспросил Омелько и в тон ему ответил — Соловейко, — а про свою беду подумал: «Беда, рак, вода закипает!»

А когда скопом навалились на него, хоть и потеряли при том трех-четырех реестровых козаков, угодивших под саблю Омелька, когда желтожупанники быстренько связали его, вытащив из-за пазухи голубя, не догадавшись, однако, подпороть шапку, в коей было зашито письмо к царю, когда спросили у парубка, какой он хочет смерти, как порешить его, — Омелько, усмехнувшись, отвечал вопросом:

— За что ж меня решать?

— За то, что не в гетманском ты желтом жупане. Да еще поспешаешь куда-то.

— Спешу к родной сестре на свадьбу.

— А может, сестра та вовсе не родная, — пожал плечами есаул Продайвода. — А может, свадьба та — без разрешения нашего ясновельможного гетмана? Вот оно как! Отпустить тебя не смеем. Стало быть, смерть! — И хлопца опять учтивенько спросили: как он желает окончить свое земное бытие?

— Все едино раку, в каком горшке его сварят! — повел бровью Омельян.

— Тебе смешно? — удивился Продайвода.

— Еще бы! Спешил на свадьбу — попал на похороны.

— Что ж нам с тобою сделать?.. Мы тебя повесим. Хочешь?

— Нигде ж ни древа! — фыркнул Омелько, окинув взглядом пустопорожнюю степь.

— Так мы тебя застрелим. А?

— Зарубите меня, — попросил Омелько.

И подумал:

«И это письмо пропадает…»

Не о себе подумал, подумал о письме Украины царю.

Потом спросил:

— А сабли-то остры у вас?

— Сабли как сабли.

— Э-эх, — вздохнул Омелько, — будьте хоть в этаком деле людьми, а не собаками. Наточите-ка…

Реестровый есаул люто повел оком, но ничего не сказал, ибо все равно козаку помирать, и кивнул двум своим желтожупанникам, а те, в тороках раздобыв брусочки, что бывают у косарей, принялись вострить сабли.

«У отца седины прибавится, — думал меж тем Омелько. — Сестра поплачет, Козак Мамай погорюет… Мирославцы, воюючи, помянут добрым словом мои песни, а то и по чарке тяпнут за упокой души».

Сабли на брусках звенели и пели.

Звенели жаворонки в вышине.

Запел среди трав легкомысленный скворушка.

Аж самому захотелось — ох как захотелось! — петь хлопцу.

— Помолись перед смертью, — сказал тут Продайвода.

— Помолюсь…

И Омелько Глек, всей Украине известный певец и музыкотво́рец, тихо затянул что-то церковное и совсем не то запел, что полагалось бы перед смертью, а запел, что милее всего.

Один из гетманцев перестал точить саблю. Другой был рачительнее, и сабелька в его руке, коса смерти, скрежетала и звенела.

А Омелько пел.

Он сперва побледнел, словно привлеченная к нему смерть уж положила на чело молодца первые тени, на миг зажмурился, а когда взмахнул ресницами и снова глянул на свет божий, стал будто другим Омельком, словно видел и понимал что-то такое, чего не могли видеть и понимать вот эти желтожупанные козаки, такие же украинцы, как сам он, вострившие сейчас на него свои сабли.

Глаза его вдруг расширились, потемнели, потом замерцали, полыхнули внезапно таким жаром, что взгляда этого выдержать никто уж не смог бы, — та́к он, козак, аж упрев от песни, прощался с жизнью, хоть вовсе и не думал про смерть, а просто пел и пел, всей душой погружаясь в светлый ток песнопения, и так взлетал его голос, так реял он, так бушевала кровь, что не могло это не взбудоражить и врагов, однокрыловцев, кои внимали ему, как никому и никогда дотоль, и сочувственный трепет слушателей, обратной волной возвращаясь к певцу, не мог не кружить ему голову, и Омельку чудилось, будто серебристое овсяное поле колышется пред глазами, будто челн-чайка запорожская, взмахнув всеми веслами, быстро взлетает на вал черноморской волны, и все кружилось перед ним, и певец все выше и выше взлетал на высоком гребне своей песни… Песни, в коей звенела в предсмертный час певучая украинская душа.

Была ли то «херувимская», или «Свете тихий», или «Достойно», или еще что — лицемерное, зловещее, душу подстерегающее, как и всякое пение церковное, но все это вел и вел Омелько своим киевским распевом, известным уже всему православному миру, распевом, где столь сильна была струя народной песенной стихии, пел и пел, пока и на второго желтожупанника, что скрежетал там саблей, не цыкнули сотоварищи:

— Оставь!

Забыв про жизнь, про смерть и про молитву, коей он прощался с жизнью, забыв о пении церковном, и не почуял Омельян, как рванулся еще выше: «Ой, полети, галко, ой, полети, чорна, та й на Січ риби ïсти; ой, принеси, галко, ой, принеси, чорна, від кошового вісті…», и слеза прошибла глупых желтожупанников, и становилось им так сладко и страшно от скорбной той песни, что казалось, если б сама смерть могла услышать ее, то и смерть отступилась бы от своего умысла и не скосила бы такого певуна.

Напевшись, Омелько наконец умолк.

— Вот и помолился… — буркнул он немного погодя.

Никто ему не ответил.

Желтожупанники только вздохнули.

А самый старый, седой, рубленый да недорубленный козак, весь в шрамах, перекрестился и молвил:

— Господь услыхал твою молитву…

— Не будем тебя казнить, — сказал и другой.

— Как это — не будем? — подскочил пан есаул.

— Не будем! — добавил и третий.

— Такого — грех! — молвил четвертый, указав на божественного спевака.

— Бог нам сего не простит, — вздохнул и пятый.

— Я сам зарублю его, — сказал есаул Продайвода.

— Нет, — возразил тот же седой козак. — Если ты на него подымешь руку…

— Я приказываю!

— Замолчи! — крикнул седовласый, и есаула грозно окружили его же козаки и отняли оружие. А седой, быстренько развязав Омельяна, сказал ему: — Иди. Нам тут надобно есаула нашего…

Почуяв близкую смерть, пан есаул тихонько заскулил.

— Дай сюда саблю… поострее! — велел товарищу седой. А Омельяну сказал: — Спасибо, хлопче!

Потом все ему поклонились, вернули певцу оружие и коня.

— Ступай, — сказал старик. — А то и нам — пора!

— Ясновельможный гетман вам того не простит! — воскликнул есаул Продайвода.

— Мы к нему и не вернемся, — отвечал седой.

— На Запорожье…

— Пошли вам бог счастья.

— И тебе, сынку.

Низко поклонившись козачеству, Омелько вскочил на коня, взял у растревоженного песней желтожупанника своего гонца-голубя и двинулся дальше галопом.

За спиной услыхал Омелько, как дико вскрикнул есаул.

И тут подумал, что есаула убила песня.

11

Лукия, дождавшись наконец, когда Мамай догнал ее, молча шла с ним по городу, ввечеру настороженно притихшему, — наконец-таки только вдвоем…

Да нет, не вдвоем: за ними ковылял на кривых ножках старый Песик Ложка, о существовании коего забыли в тот вечер все на свете, все, даже его беспокойный и неблагодарный в дружбе хозяин, Козак Мамай.

Лукия вела и вела своего любимого за руку, словно малолетка, и Козаку от ее руки становилось то холодно, то жарко, а тишина, притаившаяся в осажденном городе, беспокоила и раздражала Козака больше любого грохота, ибо в ней жило и напряжение войны, и ожидание тревожной ночи — кануна троицы, когда вся нечистая сила выступает против православных христиан.

В вечерней тиши звякали нарочно для того неплотно прибитые серебряные подковки на сапожках Лукии, и это позвякивание было для Мамая сладчайшим звуком, тем паче что ее голос он сейчас боялся и услышать, ибо знал, что неминуемо она будет донимать его самыми язвительными словами.

Уж и соловушки все, сколько их ни было в калиновых зарослях, входили в самые крутые коленца своих любовных псалмов.

Уж и звезды мерцали в холодной вышине.

А Козак Мамай словно воды в рот набрал.

Сердце его разбухало от тех же чувств, кои заставляли щелкать и заливаться соловушек, но Козака лишало дара слова не только волнение встречи, не только сдерживаемое желание схватить в объятия сердитую, добрую и милую дивчину, что уже почти состарилась, его дожидаючись, схватить в охапку и утащить на край света, — не только любовь, но и… страх перед любимой, обыкновенный человеческий непреодолимый страх, какого Мамай не знал дотоле — нигде и никогда, ни перед чем, ни перед кем, потому как был он из тех рыцарей-чародеев, которых зовут: «Ему-сам-черт-не-брат», — хоть оно, может быть, и бог знает как смешно, когда волк да начинает бояться козы, но ведь среди людей в отношениях любовных этакое бывает частенько, когда волки боятся коз, затем что, может, как раз этот всеохватывающий мужской страх перед любимой козой и привязал так крепко Мамая к юбке вот этой анафемской злюки.

— Ну? — после долгого молчания спросила гончарова дочка.

Язык у Мамая стал словно войлочным, и заговорить обо всем, о чем ему надо было потолковать с Лукией, у него не хватало сил, и он только сопел и прокашливался, пытаясь найти первое слово и сдерживая желание вырвать руку из ее пальцев, чтоб коснуться горячего тела, всего ее тела, коего жаждал в течение двух десятков лет их горестной любви.

— Давно прибыл? — сдерживая справедливый гнев, полюбопытствовала Лукия.

— Сегодня, — буркнул Мамай.

— Когда ж? — неумолимо допытывалась любимая дивчина.

— На рассвете.

— Та-а-ак… — протянула, словно пропела, эта милая ведьмочка, аж Песик Ложка от какого-то жутковатого чувства тихонько заскулил, а оба влюбленных опять онемели и пошли дальше еще медленнее, потому что близехонько был дом гончара Саливона, хоть расставаться им вот так, и слова путного не сказавши, вестимо, не хотелось, да и настороженная клечальная ночь вступала в свои дьявольские права, и глаза мерцали у обоих, как мерцают они только в эту неспокойную ночь украинского лета, и кровь кипела и бурлила, словно в предчувствии чего-то страшного, всего, что может статься с любовниками в русальную ночь.

Блуждающие огоньки мелькали над землей, причудливые тени пролетали совсем близко, чьи-то легкие вздохи слышались в коротких передышках между трелями соловьев, которые отваживались славить свою любовь на весь свет.

Исподволь откликались и девчата, и голоса их, то тут, то там, казались приглушенными и таинственными в непостижимых шорохах ночи, не менее волшебной, чем шальная ночь под Ивана Купала.

Исподволь над городом взлетала и клечальная песня, еще неясное и еле слышное девичье пение Зеленого праздника:

Прилетіла зозуленька 3 темного лісочку; Сіла, пала, закувала В зеленім садочку…

Внезапно снова блеснули по ту сторону озера несколько выстрелов, будто однокрыловцы, вступив ныне на тот берег Красави́цы, испугались и ночи этой задумчивой, и своего неправого дела, и даже тихой украинской песни — и палят в небеса, не боясь попасть в господа бога.

Словно в ответ на ночные выстрелы, над озером всплывала еще одна русальная песня, которую повелось петь в эту короткую, но многодумную ночь:

Рано, рано зійду я на гору Та вдарю в долоні, Щоб долоні щеміли, Щоб персні дзвеніли. У мене долоні отецькіï, У мене персні молодецькіï… Зійду я на гору, Аж красо́чки грають. Не грайте, красо́чки, Не грайте, дзвеніте, Мені в батька не жити Та й віночків не вити…

Кабы Лукия давно не разучилась плакать, она, эту песню слушая, уронила бы слезу.

Дивчина прислушивалась к зловещим шорохам русальной ночи и боялась бы, не будь здесь Мамая, хоть, правда, в эту ночь именно с ним ходить было опасно: вся нечистая сила, что беснуется под клечальное воскресенье, черти и чертихи, ведьмы и русалки, они охотно натворили бы своему вековечному ворогу, Козаку Мамаю, всяких пакостей, но даже и черти, глядя на печальное свидание влюбленных, стыдливо отвернулись, когда Лукия и Козак Мамай и сами не заметили, как очутились в объятиях, замерли, забыв все на свете: войны, бедствия, вечное одиночество, запорожский обет, который запрещал даже касаться любимого существа, а не то что…

12

Сколько они вот так простояли — неведомо: минуту, час, год или столетие, да и еще простояли бы, может, невесть сколько, кабы не тявкнул на них Песик Ложка.

Тявкнул чертов Песик столь сердито и укоризненно, как на то был способен только он. Даже выразительные глаза его зажглись таким пренебрежительным «ай-яй-яй», что любовники мгновенно отскочили друг от друга на пристойные три пяди и, уже не отваживаясь даже за руки взяться, прошли еще несколько шагов и остановились у ворот усадьбы Саливона.

Цветущие кусты калины скрыли их от случайного взора, и стояли они довольно близко, но так целомудренно, не смея даже коснуться друг друга, что и жесточайший злодей Песик Ложка стыдливо отвернулся от них, хоть и считал наблюдение за чистотой души Козака своим долгом, — стыдливо отвернулся, со всем собачьим терпением дожидаясь, когда кончится это взаимное терзание хороших и чистых людей, так как Ложка был старым, а потому и убежденным парубком и относился презрительно к какому бы то ни было любезничанью.

А ночь-волшебннца летела будто на крыльях и становилась все таинственней, и песни русальные звучали в ней, и одиночные выстрелы бешеных однокрыловцев сверкали во тьме по ту сторону Красави́цы, и тусклые огоньки мерцали в кустах калины, глаза филинов, котов, а то волков, и вздыхало что-то, и выло, и пели ночные птицы, над которыми все еще главенствовали соловьи, но ничего того ни Мамай, ни Лукия не слышали, ничего и не видели, кроме сияния, самого обольстительного и прекраснейшего из всех сияний богатой природы, сияния любящих глаз.

Вот так они и стояли — друг от дружки на шаг.

Молчали. Вздыхали.

Слушали, как сердце бьется, — но не сердце любимого, а только свое.

Козак Мамай порой протягивал руку к ее натруженным пальцам, но сразу отдергивал, закручивал оселедец за ухо или вздыхал, а то и говорил:

— Вот чертова люлька, опять погасла…

И снова вздыхал, будто и не про него веками шла по Украине слава шутника, гуляки и храбреца, и в сию святую и глупую минуту по его ласковой улыбке видно было, что он, пожалуй, и не колдун никакой, и не чародей вовсе, а простой, добрый и несчастный человек, — подслушали бы вы, читатель, что он тогда сердитой и славной Лукии говорил:

— Эх, если бы…

— Дал бы нам бог! — вздыхала и старая дивчина.

— То было б у нас деток с десяточек…

— Ничего у бога я больше и не просила бы!

— Этак взял бы мою доченьку… да прижал бы вот так и так… — да, вдруг опомнившись, отдергивал руки от горячей как печь Лукии.

— Кабы и впрямь ты хотел дочку… и сынов с десяток, ты, голубок мой сизый, не так бы… Не мучил бы меня, да простит тебя бог. Знал бы, что я не могу так больше… Разумел бы, сколько слез моих понапрасну высыхает, сколько я вот тут… одна-одинешенька… — И вдруг дивчина умолкла, разгневалась и на себя, и на любимого и стала опять колючей и сердитой, как раз такой, какой она Мамаю больше всего нравилась; самого-то его люди в большинстве боялись, — да так же, поди, приятно бывает крепкому и сильному мужчине кого-то родного бояться: матери, старшей сестры или жены любимой, пускай даже, как в этом случае, малость и моложе его — на каких-то двести или триста лет.

— Вот уж не люблю растяп! — сердито молвила дочь гончара. — Чего раскис?

— Я и небо тебе под ноги постлал бы! А вот война за войной. Смерть так и бродит вокруг наших людей. И не могу я оставить сечевое товариство, чтоб навсегда прийти к тебе, девка моя бешеная, счастье мое суровое.

— Ах ты собачина старая, — нежно сказала Лукия. Потом попросила: — Поцелуй меня, сокол мой.

— Не целовал и не буду! — буркнул Мамай.

Но Лукия так поджала губы, а сие предвещало новый молебен черту, ссору между милыми, что Козак Мамай, чтоб не дать Лукии разойтись, так осторожно поцеловал ее в висок, что дивчина грустно усмехнулась:

— Лихо ты мое чубатое, никто меня не сватает! — и опять вздохнула: — Сколько ж это годков мы с тобой… вот так?

— Давно… все переменилось окрест. Глянь-ка. Вот тут была когда-то мельница, ветряк, и нет уж того ветряка.

— Но ветер остался? — лукаво спросила Лукия.

— Вот он! — воскликнул Козак Мамай и вдруг, охватив стан дивчины, так закружил ее, задергал, затолкал, что и впрямь поднялся вихрь, даже пыль взметнулась от сухой земли, такая пыль, что Песик Ложка насмешливо чихнул.

Не услыхали того ни Мамай, ни Лукия, затем что им уже было не до Песика, и прижались на минутку друг к другу, и задумались, замечтались о невозможном, а затем тихо запели.

Душу изливая, песней заговорил удрученный Козак, и так он пел, что и соловьи умолкли, слушая тоску козацкую, тоску извечного воина, что, воюючи, дом свой оберегая, мечтает и мечтает о собственной хате, о мире на земле:

Ой я зроду бурлакую, Просто неба я ночую… Хтів би в хаті ночувати, Та ні жінки, ані хати Не здобувся я… Доленько моя! Всі бажання, всі надіï Я б віддав тобі, Лукіе, Та служит лиш отчизні У часи суворі й грізні Вірно мушу я… Доленько моя!

Со смущенным сердцем Лукия отвечала любимому тихой песней:

Мій Козине, мій Мамаю, Я про тебе пам’ятаю ,— Карі очі, біле чоло Не забуду я ніколи, Не забуду я… Доленько моя! Як у дзвоні й громі битви Ти шептатимеш молитви, — Про одне лиш я благаю: Спом’яни мене, Мамаю, Бо ж твоя лиш я… Доленько моя!

Исконный шутник снова просыпался в душе Козака, одолевая любовную грусть, и анафемский запорожец отвечал Лукии чуть веселей:

Ïжа в мене — борщ та каша, Знаю тільки «Отченаша», Та й про тебе вставлю слово У святу та божу мову, Зіронько моя! Доленько моя!

А там они запели и вдвоем:

Сине море, чисте поле Не розлучать нас ніколи. Серед муки, серед бою Завше сердцем із тобою Буду окати я, Доленько моя!

Не только растроганный Песик Ложка, но и гончар Саливон прислушивался к рождению песни, а когда Мамай и Лукия замолкли и стали наконец прощаться, старик, испачканный сырой глиной, вышел из двери гончарни.

И позвал:

— Эй, Мамай!

— А?

— Зайди в хату. Кое-что тебе покажу.

13

В мастерской Саливона Глека было сыро и неуютно, как в любой старой гончарне.

Масляный фонарь висел под низким потолком, шипел и потрескивал. Здесь было бы совсем темно, если бы перед широкой дверью не пылал горн, в котором гончары обжигают посуду. В игре отблесков, что метались по стенам гончарни, все казалось неверным и причудливым.

На полках стояли готовые к обжигу миски, горшочки, кринки, кувшины, малеванные или просто муравленные, подсушенные или еще сырые.

Горн пылал малым огнем, чтоб сразу посуду не порвало, и только часов через восемь Саливон должен был развести огонь большой из дров сосновых, липовых или осиновых, но и сейчас гончарня выглядела празднично, украшенная свежими ветками, зеленью, цветами и травой.

— Садись, Козаче, — пригласил старый Глек, подвинув Мамаю колоду, а сам, взяв круто изогнутый нож, похожий на струг бондарный с двумя деревянными ручками, вернулся к работе.

Он в который раз уже перестругивал глину, ранее размоченную и разбитую деревянной колотушкой, чтоб измельчить комья, потом размачивал и долго месил, и все это они делали теперь вдвоем с Лукией, потому что челядников Саливон не держал, а сын гончара, Омелько, соборный протопсальт, был уже в дальнем пути.

Мамай сел не на колоду, а пристроился у волошского станка и, сам того не замечая, привычной рукой ощупывал верхний круг и нижний, веретено и пятку, а потом, задумавшись, сосредоточенно покручивал станок ногою.

— Даже в канун праздника передышки не знаете, — молвил наконец Козак. — Зачем сразу столько глины?

— Владыка и в праздники велел работать.

— А разве кувшины… разве они так уж нужны для обороны?

— Мы тут с Лукией не кувшины затеяли.

— А что?

— Погоди, покажу, — отвечал Саливон, не оставляя работы. Лукия принялась за дело, и не краски размешивала для посуды малеванной, не зелень, не червень, не белила, а взялась тоже расстругивать мокрую глину.

Отвечая на вопросы гончара — и про клады, и про все, что деялось на Украине, и про сечевых братчиков, товарищей и побратимов, — Козак Мамай ненароком схватил кусок глины, швырнул на кружало, запустил ногою станок, смочил руку в бадейке, взял деревянный нож и вскоре отрезал от верхнего круга бокастую кринку, потом еще и еще, и так быстро да ловко, что Саливон только улыбался в прокуренный ус: Мамай был мастак на все штуки и умел мастерить все на свете, ибо тогда, в те простецкие времена, не столь и много вообще умели люди делать…

Кринки вставали в ряд на полках, чистенько сделанные, но тяжеловатые, потому как Мамай глины не жалел, и приятно было посмотреть на его ловкие руки, и Лукня глаз не отрывала от любимого, даже разгневалась на отца, когда тот, пряча в седых усах улыбку, сказал Козаку:

— Ты мне глину не переводи.

— Дело ж делаю! — весело огрызнулся Мамай.

— Не то дело, — загадочно сказал гончар. — Не для обороны.

— А что ж ты из глины слепишь для обороны?

— Смотри-ка! — И, бросив немалый кус глины на верхний круг, гончар завертел его, и стала под его руками возникать из глины здоровенная посудина с узким горлом и толстыми стенками.

— Что это?

— Как назвать — не ведаю. Но гляди! — И Саливон начал показывать и объяснять: — Если сию макитру набить порохом и мелким железом, а сюда, в эти дырочки, вставить запал, да и сбросить с башни на головы однокрыловцам или немцам…

— Ого! — удивился Мамай. — Кто выдумал?

— Не я, — отвечал гончар и глянул искоса в тот угол, где только что работала Лукия. — Это они… с Омельяном придумали.

Мамай повернулся к дивчине, но ее в гончарне уже не было. Услышав на улице какую-то суматоху, да еще показалось ей, словно прозвучал там властный голос Подолянки, Лукия поскорей метнулась, куда звал ее военный долг, потому как была это не просто несчастливая дивчина, а строгий начальник городской стражи.

Мамай глядел в угол, где только что работала любимая, взял ее струг, еще теплый от прикосновения мозолистых рук.

Вздохнув, Мамай повернулся к только что вылепленной глиняной бомбе:

— Что ж выйдет из этого?

— Вышло б… — ответил Глек. — Да нет у нас лишнего пороха на мои глупые затеи.

— Это слова пана Кучи.

— Его.

— Порох будет…

Поклонясь, Мамай быстро вышел на улицу.

Песик Ложка важно последовал за ним.

14

Весь тот вечер бродил по Мирославу наш Козак Мамай, навещая старых знакомых, ремесленников, и мало кто спал или гулял в тот вечер: всех добрых людей толкало к делу суровое слово отца Мельхиседека.

Шили козацкую одежду портные с портняжками и портнихами.

Готовили лекарства и чистое тряпье для перевязок зелейники, сиречь аптекари.

У тиглей возились бледнолицые медники, на пушки переливая котлы, подсвечники, колокола, снятые в развалинах доминиканского монастыря, всыпали в тигли мешками и деньги, медяки, жертвованные миру даже людьми бедными.

Хлопотали у горнил черномазые литейщики, выплавляя железо не только из руды, коей оставалось в обрез, а из всякого хлама, из раскрошенных сабель, поломанных плугов, из заступов и лопат.

Грохотали на трех-четырех наковальнях молотки и в просторной кузнице москаля Иванища, где ковали копья, сабли, чеканы, ятаганы, подковы, острия для камышовых стрел, где чинили гаковницы и пищали, панцири и кольчуги, обивали тяжелые деревянные долбни и готовили из железа все то, что было надобно для обороны. Возился там над горном не только сам хозяин в паре с Анной, ловко били молотками и матинка с Михайликом, и еще несколько новых и старых челядников.

Работал в кузне у москаля и пан Станислав, обедневший шляхтич, приставший к Иванищу несколько лет тому назад, католик, коему сегодня работать было не грешно, ибо троица для него уже прошла, по новому календарю, по римскому то есть, десять дней назад (а не тринадцать, как это считали бы мы теперь, в столетии двадцатом).

Были там и еще пришлые ковали, гуцулы и полтавчане, которых городские ремесленники не брали на работу, — они-то к цеху не принадлежали, — хоть лишние руки в Мирославе были нужны: война все прибавляла и прибавляла работы кузнецам, а челядники один за другим, выковав себе оружие, спешили на край Долины, где гремели бои.

Когда Мамай возник внезапно возле кузни, Михайлик самосильно перекатывал снятую с колес пушку, а Явдоха, как всегда, суетилась вокруг него, стараясь сыну помочь.

— Я сам, мамо, я сам, — отмахивался от матуси Михайлик, но говорил это мягко и почтительно, ему-то приятно было, что матинка — с ним.

— Чем заняты, паниматка? — спросил Козак Мамай, подходя ближе.

— Просил цехмистр Саливон, — отвечала Явдоха, — к утру эту пани наладить. — И она кивнула головой на пушку. — Для цеховой Гончарской башни.

— Ну коли сам Глек, то надо… — согласился Мамай и, остановясь на пороге кузни, поздоровался с Анной и со всеми ковалями: — Помогай бог!

— Здоров Козаче! — отвечали ковали.

— Заходите, гостем будете! — пригласила незнакомого Анна.

Мамай помолился на образ троицы, что висел на черной стене супротив двери, и, зная обычай кузнецов, плюнул в глаза рыжему черту, намалеванному на этот случай у самого входа, скоренько схватил клещи, лишний молот и принялся за работу.

Он уже был здесь как дома, этот незнакомый ковалю козак, и работал как добрый мастер, сам Иванище дивился его ковальской сноровке, и ему смешно было смотреть, как пристально следит за каждым движением Мамая бдительный Песик Ложка, коротконогий, что и сам Козак.

Чернявый чуб Мамая от усердной работы растрепался и встал, почитай, торчком, а в свете горна как бы сияние рождалось над бритым затылком Козака, оттого что ковал он обычную козацкую саблю с таким пылом, с такой усладой, будто бы именно этой сабле суждено было, солнцем в туче блеснувши, навеки порешить всех врагов родного края.

— Что за козак? — тихо спросил Иванище у Явдохи, заметив, что они переглядываются, как давние знакомые.

— Козак Мамай, — отвечала Явдоха не очень тихо, и все, кто еще не знал Козака, услышали ее.

— Козак Мамай? — удивленно переспросил пан Станислав Кржинецкий, подходя ближе и разглядывая Козака. — Вот этот? — переспросил поляк. И заметил: — Нет, не похож!

— На кого не похож? — улыбнулся Козак Мамай.

— На того Козака, коего… боятся все паны на свете.

— Только паны?

— Только паны. Чего ж бояться людям простым! — И пан Станислав тронул Мамая за рукав, дабы убедиться, что перед ним — не привидение, не призрак, а сам, во плоти и крови, Козак.

— И правда, не похож, — молвил, подходя, Иванище. — Я думал, ты — раза в три выше меня…

— Как на семи львах — семь чертей? — И Мамай, загоготав, протянул руку белокурому богатырю. — Здорово, пане москаль!

— Здорово, друже черкасе! — отвечал Иванище.

— Слыхивал я про тебя немало, — сказал Мамай.

— А я про тебя — еще больше.

Они подержали один другого за плечи, в очи поглядели, в душу заглянули, сердцем к сердцу прильнули.

— Вот моя кузница, — сказал Иванище.

— Ладная кузница.

— Вот моя женка, Анна.

— Вижу. Славная женушка.

— Вот мои дети.

— Завидую!

Они помолчали.

— Чего бродишь среди ночи? — спросил коваль.

— Не спится, вишь, сегодня.

— Всем не спится, — отозвался, берясь снова за молот, пан Станислав.

— Пришел поглядеть: кто это пристанище дал нашему Михайлику? — сказал Мамай и поклонился: — Прощайте, Анна! Прощайте, матинка! Прощайте, пане ляше! Прощай, Михайлик! Прощайте, люди добрые!

— Будьте здоровы, — напутствовали его двое гуцулов, нанявшихся недавно челядниками к Иванищу.

— Наведывайтесь, — молвил пан Станислав.

— Пускай, завтра… — сказал Мамай и вышел с Иванищем за ворота.

Они немного постояли.

Мамай глянул на черные развалины доминиканского монастыря, что поднимались над самой кузней, и спросил у москаля Иванища:

— Гнездо вот это? Пустое оно?

— Кому ж там быть? — пожал плечами коваль.

— Бог его знает… Ты тут близко живешь, поглядывай. Поглядывай днем. И ночью поглядывай.

— За тем и приходил? — спросил Иванище и пристально посмотрел на развалины того гнезда доминиканских воронов. — Ты что-то проведал? — спросил он Мамая.

Но никто ему не ответил.

Козак Мамай внезапно исчез.

Будто его здесь и не было.

15

Вот так он исчезал всегда.

Так и возникал повсюду.

Внезапно.

Все ему в Мирославе надо было увидеть, и возникал он той ночью везде: и меж воинством, что охраняло город со всей Долиной, подстерегая врага на передней линии обороны.

Появлялся и на недоступных для врага башнях замка, сооруженных здесь для польского короля французским инженером де Бопланом, на каменных башнях, что теперь служили нам.

Побывал и на выгоне, где мирославские молодицы и девчата из отряда гончаровой дочки Лукии учились по ночам колоть пикой с коня, сама ж Лукия гарцевала перед ними, как добрый козак, как большинство девчат той беспокойной поры.

Она показывала, как держать копье, как посылать коня вперед или назад, как держаться в седле.

Покрикивала на какую-то ядреную девку, что не умела удержать, как надобно, козацкое таволжаное древко копья.

— Сама толста, а голова пуста! Вот уж не люблю…

Побродил Мамай и по окраинам — за девчатами городской стражи. Тихие и сосредоточенные, сновали они по сонному городу под началом Ярины Подолянкн, временно заменившей дочь гончара, Лукию: панночка хоть и жила все время в предчувствии беды, но легкомысленно пренебрегала предостережением Пилипа-с-Конопель и дома не сидела, не береглась, а дядюшка ее, епископ Мельхиседек, и без того отягченный военными заботами, должен был еще тревожиться из-за ее небрежности к себе самой.

Снова и снова заглядывал Мамай той тревожной русальной ночью в мастерские ремесленников, где повсюду так поздно еще светились огни: люди не знали отдыха перед лицом справедливой оборонной войны.

И снова шел Козак по улицам — в том сложном душевном настрое, когда, в смятении, даже и сам себя не поймешь, не зная, чего хочешь.

Упасть ли в траву где-то в пустой степи?

Мчаться ли на коне неведомо куда?

Отплясывать ли гопака на людном майдане?

Иль с другом верным потолковать?

Или просто посмотреть на звезды?..

И он блуждал один.

Козаки среди ночи грузили на мажары хлеб, чтоб везти защитникам города.

В доме пана обозного, в большой пекарне, полыхало в печах.

Молодицы и старые деды-пекари ловко сажали в печь, в другую, в третью кныши и караваи для козачества, и никто не заметил, как меж ними появился Мамай.

Весь в муке́, он управлялся столь же проворно, как в кузне или гончарне, словно бы только тем и занимался, что пек хлеб, и лицо его пылало вдохновеньем, какое осеняло его в любой людной работе, потому как — что б ни делал он, ему всегда хотелось петь.

Вот и сейчас он уже замурлыкал какую-то песню, тут же слагая ее.

Песня, рождаясь в тот миг, была еще невнятной.

А когда она зажурчала яснее, то и пекари ее подхватили, а за ними и молодицы залились, старательно выводя шутливую песенку про святой хлеб:

Слава хлібові святому, Наче сонце, золотому, Слава печі і дровам, Що дають поживу нам!           Хлібе-короваю,           Рости в край із краю —           На здоров'я нам,           На згин ворогам! Чи у полі, чи у хаті — Слава вогнику й лопаті ,— Ми й на світі не жили б, Як не був би добрий хліб!             Хлібе-короваю,             Рости в край із краю —             На здоров’я нам,             На згин ворогам! Треба силы воякові, Треба силы й для любові ,— Все дає нам хліб святий, Наче сонце, золотий!             Хлібе-короваю,             Рости в край із краю —             На здоров'я нам,             На згин ворогам!

За песней никто и не заметил, как вошел в свою пекарню пан полковой обозный. Он прислушался к песне, она ему даже пришлась по душе. Однако, заметив тут кого-то чужого и не признав в мучном тумане Козака Мамая, он заорал:

— Кто и откуда?

На него вдруг залаяла куцая, ушастая собачонка, и, пока пан Куча отбивался от нее, Козак исчез, словно его тут и не было.

Только мука вихрилась возле печи, где стоял Козак Мамай.

Да еще песня Козака не утихала над кнышами, караваями и паляницами.

Посреди улицы Мамай остановился, прислушиваясь, как на соборной колокольне отсчитывает звонарь двенадцать часов, и каждый удар большого колокола бил словно в самую душу Мамая, будто сама пани Смерть отбивала занесенную над городом огромную косу войны.

Козак считал рассеянно, вот и показалось ему, что пробило тринадцать раз, и он стоял там, прислушивался к чему-то, думал — кто же из старых звонарей сейчас отбивает часы: Саливон или Варфоломей Копыстка? — завтра ведь придется снимать соборные колокола — на нужды войны, и кто-то там на колокольне с ними прощается.

Мамай стоял и стоял.

Уже забыл и про колокола.

А Песик Ложка никак не мог раскумекать, почему это Козак замер и что вообще с ним деется.

Да и трудно это было понять Ложке.

Потому что Мамай слушал там соловушек.

16

Слушал тех соловьев и Михайлик.

Щелканье так наплывало и плескалось со всех сторон, что хлопцу чудилось, будто в каждом кусте калины сидит по соловью, и вечер звенел от них, как некая небесная бандура в руках у самого господа бога.

Когда матинка, находившись и наработавшись, уснула после беспокойного дня в каморке возле кузни, Михайлик, ибо не спалось ему в эту тревожную ночь, взяв вместо палки, чтоб отбиваться от собак, тяжелую долбню, одну из тех, которых он сегодня железом оковал не один десяток, вышел из дома коваля на улицу.

Кузня стояла под самой стеной разрушенного монастыря, в пустынном уголке, вот там-то на деревьях и собрались русалки в эту колдовскую ночь и пытались было приставать к Михайлику, но хлопец и не заметил того, потому что над влюбленными даже такая нечистая сила не властна, как те русалки, не говоря уж о ведьмах и чертях, которых в ту ночь в городе Мирославе было полнехонько.

Михайлик слонялся сперва около хаты кузнеца.

Потом через вал, под коим ютилась кузня, перебрался в развалины доминиканского монастыря, что зловеще нависали над городом, потом, даже в такую жуткую ночь ничего не боясь, влез хлопец на поклеванную пулями и ядрами католическую звонницу, откуда видно было чуть не полсвета: мерцали вдалеке какие-то пожары, светились внизу, в городе, — в хатах и хоромах — скупые и редкие огоньки, сияли под звездами серебристые нити улиц, похожие на незатканную основу громадного ковра, и царил над этой ночной красою такой невозмутимый покой, словно и не было на свете ни предателей, ни кривды, ни войн, ни панства ненасытного, и все было так тихо, что казалось, и мышка не пробежит.

Михайлик смотрел, как зеленые звезды мигают и дышат перед желанным дождем. Как называли их, он, почитай, не знал: вот Большой Воз с дышлом и колесами, а там — Волосожары, а вон Чумацкий Шлях, а что там далее — кто знает, потому как отец давно пропал, чумакуючи где-то, и некому было научить хлопца небесным премудростям, кои должен знать каждый козак.

Да звезды мигали и под ногами, ибо в те времена еще водилось на Украине несчетное множество ночных светлячков, от которых ночами словно светлело, и, оттого что холодные огоньки мерцали и шевелились в траве, парубка обуял такой восторг, будто все звезды вселенной вдруг слетелись к его ногам, и то прежнее чувство беспрерывного полета вновь подхватило его на могучие крылья и вновь куда-то понесло… Хотя он уж будто и не думал про Подоляночку, но в ушах звенела песня, которую поет детвора, играя в подолянку:

Ой, встань, ой встань, подоляночко, Ой, встань, ой встань, молодесенька, Умий своє личко, та як скляночку, Біжи до Дунаю, Бери ту, що скраю…

Эта песня звучала в нем, он смотрел на звезды, ощущая радость беспредельного простора, и ей, той радости, имя было — Ярина Подолянка.

Он прислушивался к ночному безумству соловьев и замирал от благоговейного восторга перед красотой света божьего, и этому восторгу имя было — Подолянка.

Веял в лицо ему ночной ветерок — и духовитый, и теплый, и горький, и ему тоже было лучшее имя на свете — Подолянка.

Приносило это дуновение в город, из глубины Долины, запах леса, луга, поля, сена, цветов калины, дальнего пожара и пороха, и те горчайшие благоухания назвать он не мог бы иначе как Ярина Подолянка.

Он, казалось, чувствовал в тиши, как дремлют цветы, как набухают почки, как растет полынь, думая, что она — наисладчайшая из трав мира, — и вся эта горькая тишина тоже была Ярина, и он, в бреду помышляя о ней, улетал в облака.

Слышалась от озера песня, русальная песня Зеленого праздника, и в пении том чудилась ему — она же, недосягаемая и горделивая панночка, она, она, Ярина Подолянка.

Любви и света не скроешь, и парубок пылал, горел огнем, полыхал, пламенел Кохайлик, даже дубовая долбня дымилась в его руке, и пламень огня любовного бушевал, почитай, до самого неба, и, верно, сам пан бог его хорошо видел, тот огонь, а может, и грел над ним свои старые косточки, но панна Подолянка, она не знала о том огне, и думать забыла о голодранце, что сегодня так дерзко сватался к ней, к единственной племяннице самого епископа Мельхиседека, забыла, забыла, забыла! — и досада скребла душу Кохайлика и скребла, словно когтями дикая кошка.

Слоняясь по вышгороду, среди развалин доминиканского монастыря, Михайлик заметил вдруг в нескольких шагах две тени, дивчину и запорожца.

То не были влюбленные. Хоть Михайлик в любовном деле досель не разбирался, но смекнул, что некая беда свела тут двух человек, так недоверчивы были они ко всему окружающему, к этим зловещим развалинам, даже друг к другу.

Услышав голос дивчины, Михайлик вздрогнул: то была цыганочка Марьяна.

— Я видела вот здесь… — шепотом молвила она, но Михайлик стоял так близко, что слышал дыхание дивчины, а потому и разобрал эти слова. — Панок этот, пан Оврам, он исчез тогда в проломе, вот здесь, будто сквозь землю провалился. И кто-то его встретил, я слышала голоса…

— Когда ты его видела? — тревожно спросил запорожец, и голос этот Михайлику показался тоже удивительно знакомым.

— Панок прибыл в Мирослав вчера. А сегодня…

— Много ль ты слышала голосов? — спрашивал далее запорожец, и Михайлик по заметному грассированию, но странному произношению признал Пилипа-с-Конопель. — Сколько их там? — И Пилип указал на пролом в каменной стене, у которого они остановились. — Двое? Трое? Четверо? Или, может… — И умолк, и задумался, и мысли мчались быстро, настойчиво, упрямо, ибо он был истый француз: — Эти украинцы… черт бы их побрал! — размышлял вслух Пилип, — никогда не берегутся… Знают о смертельной опасности, угрожающей панне Кармеле, однако и усом не ведут, чтоб спрятать панну Подолянку, поставить более надежную стражу, выловить лиходеев… что дети малые. Вот их и терзают кто только вздумает, разоряют, и их детская беспечность и доверчивость не раз были причиной бедствий, грабежей, нашествий… — И руанец думал об этом так сердито, что самому вдруг стало смешно, потому как долго сердиться он не умел. — Они там спят, эти чудаки мирославцы, а мы с тобой, цыганочка, чужие в этом городе, должны о них болеть душой, терзаться чьим-то горем, как самые последние дурни, которым…

Но Пилип закончить не успел.

Сзади, из того пролома в стене, на него напали несколько черных и неслышных теней, но схватить и связать Пилипа не успели: в трех шагах, притаившись, стоял Михайлик, а в руке у него была здоровенная долбня, окованная железом.

Мигом поняв опасность, угрожающую славному Пилипу, цыганочке, панне Подолянке, всему городу, Михайлик, не успев и разглядеть, много ли врагов напало на француза, кинулся с долбней на нежданных злодеев и крушил их без счета, да и Пилип, увидев подмогу, обнажил саблю, и Марьяна схватила чекан, что вылетел из рук какого-то панка, поверженного долбней Михайлика, и вскоре втроем они разметали добрый десяток противников, а француз и цыганочка не успели разглядеть, кто пришел так нежданно на помощь, ибо Михайлик тут же исчез средь развалин католического монастыря.

— Кто ж это был? — спросил, вытирая пот со лба, Пилип.

— Михайлик… — тихо молвила дивчина.

Она не успела и увидеть его, но была уверена, что это он.

17

А Михайлик, словно ничего и не случилось, — такова уж была беспокойная ночь под клечальное воскресенье — шел все дальше и дальше, не находя себе места в этом чудно́м мире, будто и не испугавшись ничуть, как всегда, когда, бывало, просил товарищей: «Напугайте меня, рассердите меня, рассмешите меня», — хоть это никому и не удавалось, затем что дотоль он бывал сердитым только в работе…

Еще с утра (разгулялся, вишь, что теленок, сорвавшийся с привязи, ибо с того часа, как угодил носом в канаву, шмели в голове не утихали) не оставляло его чувство такого полета, что, если б матинка знала, как высоко ее сынок залетает, не спала бы сейчас в каморке у коваля…

Опасный блеск соколиных очей в темноте, и упрямая складка у нижней губы, и тот неустанный полет — все это говорило о том, что за один-единственный день хлопец превратился в парубка, это ведь он сегодня поутру на базаре дерзко смотрел на всех девчат, а сейчас одну только дивчину, к коей и надежды не было когда-нибудь подступиться, одну только ее не променял бы он на всех девчат Украины, ибо, как сие выяснилось ныне, краше на свете нет, чем панна Подолянка, и он торопился вниз, в город, и все в нем пело: наступает же такая пора, когда соловей не может не петь.

18

Соловушка щебечет, пока ячмень не начнет колоситься, а потом его уж и не слышно.

Соловушка щелкает, пока детей не выведет, вот и Михайлику петь захотелось, пока детей не завел, — он и сам не заметил, как запел потихоньку, стал спускаться вниз, в город, но, не сразу попав на тропинку, малость проплутал, пока не нашел дорогу с вышгорода…

Тут и поздняя луна появилась на окоеме, на перистых облачках, на продранных небесных пуховиках, блеснула холодным синим огнем река Рубайло, и все внезапно осветилось таким сиянием, печальным и тихим, что стало светло как днем, потому как все там было белым.

Цвели сады, белея в весенней пышности, — все цвело в том году почему-то очень поздно, на самый троицын день.

Цвели бузина и калина, словно шапками снега покрытые, сияла при луне печальная черемуха, хоть они, может, все эти кусты и деревья, и не цветут никогда в один и тот же день, но этой весной они цвели почему-то разом, да это не удивляло Михайлика, и лепестки свадебного цвета Украины, осыпаясь, белой метелицей кружились над землей, и по всему городу, и на Соборном майдане, куда ноги сами несли его, поближе к архиерейскому дому, где светили стволами целомудренные березы, да и ограда березовая белела там неободранной корой, да и рубахи парубков и девчат, что неподвижно и молча замирали в тех кустах, и все там светилось и сияло не только серебряным светом луны, но излучало и свое особое сияние, тихое сияние красавицы Украины, которая в тот миг пела голосом какой-то грустной дивчины:

— Якби мені крилечка, солов’ïні очі, полетіла б у дорогу темненькоï ночі…

Он понимал ее, Михайлик, эту незримую певунью, скрытую в беспредельных, по-ночному таинственных зарослях калины, ибо и сам он летел все вперед и вперед.

19

Несли они его, воображаемые крылья, к вишневому саду, к двухъярусному дому епископа — не к тому ли окну, где хлопец видел днем Ярину Подолянку?

Он даже не думал об опасностях своего полета.

По улицам похаживала козачья стража, вокруг города перекликались часовые:

— Пугу-пугу?!

— Козак с лугу!

Сновали по всем углам и шальные девчата из неугомонного отряда сотника Лукии.

Сторожили милых своих и влюбленные парубки.

Михайлик и сам был влюблен, и только поэтому так везло ему, и он шел все дальше и дальше, безнаказанно пробираясь к Соборному майдану, и никто его не перехватил, никто не остановил пришлого парубка, который неведомо зачем слоняется среди ночи в чужом еще для него городе, никто не схватил отчаянного, потому что влюбленным и дурням всегда везет.

Опрометью перескочив через забор архиерейской усадьбы, неосмотрительный Михайлик очутился в старом вишневом саду, где владычествовала та же луна, сущее козацкое солнце, и, осторожно ступая, словно кот по жнивью, молодой коваль крался к оплетенному хмелем дому, к шестиугольному на втором ярусе окну, из коего днем выглядывала панна Ярина, и даже голова у него кружилась: под ногами перекатывались и струились по земле дрожащие лунные пятна, просеянные сквозь ветви и листья вишен, колеблемых легким ветерком.

И вдруг в открытом окне второго яруса, словно в серебряной раме, появилось озаренное луной мраморное лицо Ярины.

Узкое.

Сосредоточенное.

Ставшее более мягким…

То ли от лунного света?

То ли от какой-то захватившей ее думы, сделавшей столь напряженным ее чело?

И вся она казалась другой.

Таинственной.

Без того выражения капризной властности, без высокомерия недотроги, что порой напускают на себя украинские девчата, без того явного пренебрежения, которое так портило это милое лицо днем.

Панна, видимо, слушала соловьев.

Да, она слушала…

А Михайлик… он слушал панну.

Именно слушал.

Не только смотрел, но и слушал… да, да!

Из-за кустов он видел охлажденное лунным светом ее лицо, — и казалось, будто ясно слышит, что шепчут ее уста.

Будто слышит ее дыхание, панны Ярины.

Будто чует, как бьется ее сердце в лад с его собственным, — так бывает порой у близких друзей, поющих одну песню, или у слушателей и зрителей, что вместе слушают одного кобзаря, одного скрипача…

Одного соловья!

А тот соловейко, — он был там самым неутомимым и усердным, ибо его соперники давненько уж уснули в своих кустах, а он все пел и пел, и Михайлику казалось, что если б, не дай бог, он сам внезапно оглох, то, даже не слыша ни звука, понял бы все в той соловьиной песне — столь ясно, столь звучно она отражалась на тонком и умном лице Ярины Подолянки.

Михайлика люто донимали комары, певчие святого Петра, но Михайлик их не замечал.

Сердце колотилось, дрожали губы, время плыло незаметно, уж больно стремительно летела короткая июньская ночь, и так бы она и долетела до самого утра без всяких чудес, если б тот неутомимый певун-соловейко, в чем-то убедив наконец свою упрямую, безголосую и неприметную избранницу, вдруг не умолк, — хоть, надо сказать, не всегда бывает именно так, когда упрямство и серость наших избранниц удлиняют, совершенствуют и делают более звучными наши песни…

Так вот, соловейко наконец умолк.

И все то, что сталось после, сталось по вине того самого соловья, по причине особливого упрямства его подруги, — и повернуло судьбу ковалика на совсем иной, неожиданный и нелегкий житейский путь.

Однако не будем забегать вперед, ибо там, ибо там…

20

Случилось там вот что…

Когда соловейко внезапно умолк, Ярина Подолянка, малость повременив, выглянула в сад, словно кого-то дожидаясь, и уж хотела, видно, закрыть окно, если б… для самого себя неожиданно… если б не подал голос Михайлик.

Как это случилось, он того и сам уразуметь не мог.

Когда Ярина Подолянка уже взялась было за раму окна, Михайлик, как богу, молился невидимому ночному певуну:

«Щелкни, ну щелкни!»

И нечаянно щелкнул сам.

Потом еще раз.

И еще…

И уже не мог остановиться.

Не мог, да и не хотел, ибо Ярина, вновь услышав трели соловья, окна не прикрыла, затем что начал он петь так обольстительно, как еще никогда и не слыхивала этого панна где-нибудь в Италии или Голландии, она даже на подоконник села, про все на свете позабыв, а потом и ноги свесила, а потом, не сознавая, что делает, как сноброд-лунатик, спустилась по стене и, словно по зову судьбы, очутилась в вишневом саду и пошла далее, подкрадываясь к зарослям бузины, где заливался соловушкой обезумевший парубок.

Михайлик, щелкая соловьем, уже и глаза закрыл, словно птица, вот и не приметил, как панна Ярина спустилась в сад.

Щелкал и щелкал.

Песня его была крута в коленцах, то быстрых, то печальных, то радостных, то прерывистых, а то похожих на чистый голос пастушьей свирели, а самым чарующим было, кажись, молчание меж коленцами, потому что без тех передышек нельзя было бы оценить и понять всей красы этой песня, не замирало бы сердце в ожидании: что ж прозвучит в последующий миг?

Почин или запевка?

Щелканье или пение?

Цоканье или бульканье? Трели или кликанье? Раскаты или плеканье? Лешего дудка или свист?

Михайлик и сам не знал, как это все называется, он только повторял коленца, слышанные сегодня у соловьев, но люди умные могли б насчитать десятка три перемен и строф, а кто почувствительней — мог распознать в том пении большое и сильное сердце влюбленного певца.

Закрыв глаза, Михайлик из самого сердца выщелкивал коленце за коленцем, вызывая из окна желанную королевну, еще и не зная, что она уже тут, возле куста бузины, за коим сладко заливался парубок, тихо крадется, ведомая вперед желанием приблизиться к волшебному певцу и сдерживаемая боязнью его испугать, оборвать песню. Сдерживаемая каким-то неясным предчувствием…

21

Несколько разбуженных страстью Михайлика соловушек, уже усталых и умиротворенных милостями своих соловьих, тоже подали голос и снова принялись за коленца, старые, опытные соловьи, коих заставляли петь только две силы — любовь и ревность, только соперничество из-за любимой серенькой пташечки, только желание поразить своим искусством и силой чувства еще свободное сердце какой-нибудь незаметной и немой соловьихи, его будущей сварливой и занозистой подруги, которая…

И влюбленные соловьи ошалели, глупые, ослепленные самым сильным, самым чистым и самым безрассудным чувством, ибо никогда не думают они, горемычные, о будущем.

Не думал ни о чем и Михайлик, и совсем не потому не думал, что понимал всю тщетность своих притязаний на племянницу отца Мельхиседека — безрассудных притязаний бездомного голодранца, — нет, нет, в тот час он ни о чем таком не думал, а просто пел, побуждаемый единственным желанием — задержать Ярину у окна, и пел, и щелкал, и свистал, и булькал, и рассыпался трелями, как вдруг услышал рядом с собой ее удивленный голос:

— Так это ты, мамин сынок?

В этом восклицании не было ни особенного удивления, ни заносчивости, что звучали в ее голосе поутру, ни укора или гнева.

Панна сразу узнала в соловейке молодого наглеца, что сватался к ней утром.

Она, при свете месяца, без малейшего удивления оглядела новую козацкую одежду, которая была к лицу этому парубку, увидела и чубик, подстриженный, подбритый, закрученный на запорожский лад, увидела и огонь его очей, сверкающих и диковатых, и вдруг спросила:

— А зачем ты, козаче, ходишь босиком? — И прыснула, словно это была не панна, воспитанная в чопорной Европе, а здешняя сельская девчонка.

— Ты ж, девка, и сама не обута! — не без оснований заметил панне Михайлик.

Ярина глянула на свои босые ножки, белевшие в сиянии луны, и смутилась малость, потому что выскочила как была, прямо с постели.

Смутился и наш Михайлик, разумеется.

Вот так они и стояли босиком.

Некоторое время друг друга разглядывали.

Потом лишь панна Ярина удивленно спросила:

— Как же тебя собаки не порвали?

— Мама говорила мне, что на влюбленных собаки не брешут, — просто отвечал Кохайлик.

— А ты разве… — начала было Ярина.

— А как же! — словно бы о деле для всех очевидном, отвечал Михайлик, и сухой огонь его очей вспыхнул синим пламенем, каким горит добрая водка.

Они помолчали.

Потом Ярина сказала:

— Вот и хорошо!

— Что я влюблен?

— Хорошо, что ты… сюда… сейчас вот… пришел, — И вдруг позвала: — Пойдем-ка!

— Куда? — аж задохнулся парубок, и всепожирающий огонь охватил все его существо. — Куда же?!

— Пойдем! — И, схватив за руку, она повела Михайлика к темным окнам архиерейского дома, кои так настороженно таращились на залитый лунным светом старый вишневый сад.

— Хорошо, что ты бос, — заметила дивчина.

— Что ж в этом хорошего? — пристально посмотрел парубок.

— В сапогах и не взобрался б.

— Куда?

— Вот сюда.

Панна показала на стену, увитую старым хмелем, и на серебряное в лунном сиянии шестиугольное окно, из коего она совсем недавно глядела в сад.

Затем приказала парубку:

— Полезай.

— Да как же это?

— А вот так!

И панна Ярина-Кармела, ловко и легко цепляясь за неровности стены, сложенной из дикого камня, за густое переплетение хмеля, мигом взобралась на свой подоконник, исчезла в доме, а потом, зазывая парубка, замахала рукой.

Михайлик колебался бы, может, и дольше, кабы не залаяли совсем близко собаки.

Прыгнув к стене, молоденький коваль вмиг очутился на подоконнике, а потом — и в комнате панны.

Он тяжело дышал.

Может, от неожиданного перелета из кузни в эту роскошную опочивальню.

Может, от невероятности всего, что случилось с ним в тот час.

А может…

Но тут за окном тихо проскрипел сонный бас запоздалого часового:

— Кто там?

— Это я, — спокойно отозвалась из окна Ярина Подолянка.

— Носят черти! — не очень почтительно буркнул себе под нос сердитый страж и отправился успокаивать собак.

А Ярина молвила парубку:

— Так ты меня обманываешь?

— Я?! — удивился Михайлик. — Тебя? Обманываю? Да ведь я никого и никогда…

— Собаки забрехали, парубче?

— Забрехали, серденько.

— На тебя забрехали?

— На меня.

— А ты говорил, будто на влюбленных… собаки не брешут! Говорил?

— Говорил.

— Вот и выходит, ты ничуточки… — и поскорей спросила: — Как тебя зовут?

— Кохайлик, — выпалил сбитый с толку сельский кузнец.

— Как-как?

— То бишь… Михайлик! — поправился хлопец.

— Так вот, Кохайлик: ты сейчас будешь мне весьма полезен. Слушай-ка!

Панна Ярина Подолянка коротко и деловито рассказала Михайлу о появлении в городе шляхтича Оврама Раздобудько, искателя приключений и кладов, коему кто-то поручил украсть в Мирославе племянницу архиерея, и что ей сейчас надобна будет верная рука Михайлика, и он, поняв это буквально, сразу же схватил ее руку.

Да панна отшатнулась:

— С ума сошел!

— Сошел, — радостно согласился Михайлик, не выпуская руки.

— Пусти!

— Не могу.

— Закричу.

— Вот-вот! — обрадовался Михайлик. — Закричи, серденько. Закричи!

— Зачем это тебе? — полюбопытствовала панночка.

— Взывай «спасите!», панна моя милая да пригожая.

— Ну-ну?

— Вопи, верещи! Ори, ради бога, зови на помощь… Ну, ну-ну, умоляю!

— А зачем вдруг тебе так захотелось услышать мои крик?

— Ого!.. Если б меня тут застал кто-нибудь? Что тогда было бы?

— А ничегошеньки!

— Мне довелось бы и впрямь спасать твою честь, Подоляночка? А? Довелось бы таки и впрямь жениться? Ну, что ж ты? Кричи! Зови! — И он внезапно поцеловал ее прямо в губы.

А она…

Она не вскрикнула.

Она не ударила его по лицу.

Панна лишь вырвалась из рук и хотела было сказать что-то язвительное простодушному нахалу, как это она хорошо умела, этакое сказать, от чего мигом скис бы и не такой парубок, как сельский кузнец Михайлик.

Она, острое словечко оттачивая, уже и вздохнула глубже, ибо от неожиданного поцелуя у нее захватило дыхание и левая бровь ее изогнулась колесом, а черные очи вспыхнули ангельским кадильным синим огнем и словно дымком подернулись от гнева, уже и губы раскрылись, уже и зубы хищно блеснули в свете луны, но… она не сказала ничего.

Только прислушалась.

Передохнула.

И прошептала:

— Идет уже тот шляхтич. Тсс! Слышишь?

22

Тишина звенела в городе.

Только порой перекликались часовые. Но уж не слышно было ни соловушек, ни собак, ни фырканья кобыл, ни грохота войны, ни песен клечальных, ни парубоцких вздохов, от коих в такие ночи даже ветер подымается над Мирославом.

Стоя у окна, Ярина и Михайлик опять нечаянно схватились за руки, прислушиваясь к осторожным шагам под окном.

Михайлик даже не взглянул на освещенный луной рембрандтовский образок на стене, в который, собственно, и влюбился несколько ночей тому назад, ибо оригинал привлекал коваля теперь, ясное дело, больше, чем портрет.

Парубок слышал ее дыхание, чувствовал прикосновение руки, видел блеск очей и опомнился тогда лишь, когда совсем близко зашуршали чьи-то шаги по гравию, под самым архиерейским домом.

— На него, вишь, и собаки не лают, — улыбнулась чертова панночка. — Так вот…

— Кто ж это такой влюбленный? — озадаченно спросил Михайлик.

— Искатель сокровищ…

— Таких, как ты?

— Куда дороже! — прошептала Ярина и сжала руку коваля.

Украдкой выглянув из окна, они увидели две тени, что крадучись продвигались вдоль стены дома владыки.

— Кто второй? — спросил Михайлик.

— Марьяна.

— Цыганочка?

— Ты ее уже знаешь?

Приглядевшись, Михайлик и в самом деле распознал тоненький стан очаровательной гадалочки.

Она подвела пана Оврама под окно и тихо молвила:

— Тут.

И подтолкнула Раздобудько к стене:

— Лезьте, паночку.

— Куда?

— В окно, паночку.

— А лестница?

— Нету, паночку.

— Как же я влезу? — И пан Раздобудько, холеный красавчик, остановился у каменной стены в недоумении: столь близка была цель его прибытия в Мирослав, письмо полковника Кондратенко, но взобраться на второй ярус дома панок не мог.

Из того десятка желтожупанников, что полегли сегодня в развалинах монастыря от руки Филиппа и Михайлика, осталось в живых только трое раненых, но пан Раздобудько о катастрофе еще не ведал и себе на подмогу ждал их всех сюда — с минуты на минуту, и ему хотелось, чтоб они подоспели чуть позже, когда бумаги полковника Кондратенко очутятся в его кармане, ибо в конце-то концов кладоискателя привлекали допрежь всего сокровища, а не какая-то сухощавая панночка, которая безотлагательно понадобилась и в Риме, и в Варшаве, и в доме гетмана Гордия Гордого.

Искатель жаждал добраться к панне Кармеле поскорей, ибо должен был торопиться, пока к нему на помощь не подоспели те однокрыловцы, что скрывались в развалинах монастыря.

Да и стража могла тут захватить его очень просто.

Да и собаки где-то вблизи залаяли.

Да и чьи-то неясные голоса уже послышались около архиерейского дома.

Медлить было некогда, и Марьяна дернула за толстую веревку, что свисала из открытого окна до самой земли.

То был, наверное, условный знак, и чья-то рука поспешно выбросила из окна огромный мешок, который, упав к ногам Раздобудько, так его напугал, что пан Оврам чуть не вскрикнул, зашатался, и Марьяна-цыганочка, чтоб поддержать, схватила его за локоть, крепко сжала маленькой, но цепкой ручкой и велела:

— Лезьте в мешок.

— С ума сошла!

— Вас наверх подымут в мешке.

— Я уйду, — сказал Оврам и на шаг отступил от мешка, в надежде сразу же встретиться со своими пособниками-однокрыловцами, которые вот-вот должны были нагрянуть из монастыря.

Но тут залаяли собаки, напав на кого-то, снова тихо заговорили неведомые люди, и все это было возле сада, а может, и в самом саду, а потому несчастный шляхтич рванулся к мешку, влез в него и заскрежетал зубами, когда проворная цыганочка быстренько завязала над его головой мешок и, прикрепив к веревке, шепнула в окно:

— Тяните!

Михайлик и Ярина потянули.

Пан Оврам был не из толстых, но все-таки нелегко было тянуть мешок на верхний ярус дома.

— Зачем мы его — сюда? — чуть слышно спросил Михайлик.

— А мы не сюда! — при лунном свете, лукаво подмигнув ему, отвечала Ярина.

— Куда же?

Ярина промолчала.

Они его уже и от земли оторвали, уж и довольно высоко подняли, но еще немало трудов было впереди, когда Ярина прошептала:

— Довольно!

— Ведь он повис, панна!

— Так надобно! Привяжи веревку к этому крючку.

Только теперь уразумел наконец Михайлик все коварство умысла Ярины Подолянки, и если бы он не был таким неулыбой, то захохотал бы как безумный.

Единственное, что он смог сделать в шальном восторге, — снова предерзко поцеловал ее, эту гордую, никем еще не целованную панну-шляхтянку.

— Прочь! — прошипела она с тихой злобой.

— Сейчас уйду, — покорно согласился Михайлик и… поцеловал ее опять.

— Я убью тебя! — яростно прошептала Ярина, ибо ни вскрикнуть, ни ударить хлопца не могла: под самым окном, барахтаясь в мешке, висел пан Оврам Раздобудько, — Убью.

— Теперь убивай! — радостно согласился охальник и поцеловал ее опять.

23

А внизу цыганочка Марьяна шепотом наставляла обезумевшего пана Раздобудько, который, теряя последний рассудок, вертелся в завязанном мешке.

— Пускай уж поскорее тянут! — рычал Оврам.

— Зацепилось что-то: ни туда ни сюда! И не дергайтесь, пане: бока об стену обдерете.

— Ладно, пся крев! — тихо ругался пан Оврам.

— Не вертитесь, ваша милость: веревка оборвется.

— Пускай, ведьма ты египетская!

— Падать-то высоко! Стража услышит!

— Почему ж не тянут?

— Тише! Кто-то идет.

И паныч ругался уж не так громко — сам себе что-то шептал, словно рак в торбе, а цыганочка предостерегала беспечного искателя приключений и кладов:

— Помолчи, болтун, а то как услышат сторожевые собаки…

— Ладно! — шептал в мешке пан Оврам.

— Ладно, да не очень! — И, подойдя вплотную к висящему мешку, цыганочка пребольно ущипнула несчастного панка. — Они ж, собачищи-то архиерейские… чуть подпрыгнут вверх да прямо сюда зубами… либо сюда! — И Марьяна снова ущипнула так крепко, что там, наверно, появился синяк, а девчонка тихо смеялась, словно дальний ручеек журчал, но от того журчания словно жаром обдало искателя, ибо в голосе цыганочки звучало что-то ведьмовско́е, хоть она будто и успокаивала его в этой беде: — Сидите тихонько! До утра только…

— Что ж будет утром? — осторожно спросил из мешка пан Оврам.

— Спокойной ночи! — не отвечая на тревожный вопрос, вежливо попрощалась цыганка.

— Погоди! — завопил пан Оврам.

— Тише! — остановилась Марьяна. — Кто-то идет.

— Не покидай меня! — тихо простонал Оврам Раздобудько. — Коли то мирославцы, ты им скажи: в мешке, дескать, что-то нужное повесили. Только чтоб не дотрагивались до меня, чтоб не щупали… скажи им что-нибудь.

— Я им скажу: ведь в Мирославе колокола снимают? На пушки. Вот в мешке и повесили колокол. Никто и не тронет: кому ж среди ночи вздумается звонить, не так ли?

— Так… — неуверенно и уж совсем тихо отозвался пан Оврам.

— Только вы, мой пане… если кто заденет, все-таки отзывайтесь, как положено колоколу.

— Как же это?

— Один раз толсто: бам-м! А другой тонко: дзинь! Вот так… — цыганочка тихонько пропела эти «бам» и «дзинь» и тут же притаилась, потому как под самое окно подошла ночная девичья стража вместе с Козаком Мамаем.

— Зачем ты здесь? — спросил у Марьяны Мамай.

— Беседуем с панночкой, — невинным голоском ответила гадалка, указав на окно.

— Да, со мной, — откликнулась из комнаты Подолянка.

— А что повесили в мешке? Собаку?

— Колокол, — ответила гадалка.

— Хорош ли звон? — полюбопытствовал Мамай.

— Два голоса: толстый и тонкий.

— А вот я попробую, — сказал Мамай и крепко огрел палкой по мешку.

— Бам! — отозвался басом наш Раздобудько.

Мамай огрел снова.

— Дзинь! — тоненьким голоском зазвенел шляхтич.

А потом снова:

— Бам!

И еще раз:

— Дзинь!

Вдоволь назвонившись, Козак Мамай пошел с девичьей стражей далее, и только тут пан Раздобудько завизжал, как полтора черта, да и то не очень громко.

— Эй, ты там, ведьма цыганская! — тихо позвал искатель.

Но никто не отозвался.

Марьяна уже исчезла из сада.

24

— Ты уходи! — так же тихо, не забывая об ушах пана Раздобудько, молила, упираясь, Подоляночка, но вырваться из лап Михайлика не могла, хоть и была дивчиной, не сглазить бы, крепенькой. — Пусссссти! — в бешенстве шипела она.

— Ты попроси как следует, — ласково предложил Михайлик.

— Пожалуйста! — изнемогая от палящего и досель неведомого ей исступления, попросила панна.

— Зачем же так сердито? — с укоризной произнес Михайлик и, в простодушном смущении, добавил: — Я ж — робкий! — И снова ненароком чмокнул недотрогу возле уха. — Да я ж — несмелый… это все знают! — И он ткнулся неумелыми, но сладостными и горячими губами в подбородок, ибо сгоряча в губы не попал, что тут же, не медля, исправил.

— Глаза выцарапаю! — изнемогая, прошептала панна.

Да Михайлик, попав на сей раз в губы, закрыл ей рот поцелуем и уже не отрывался — миг? час? год? — так как закружилась голова, и все закружилось и завертелось, и время вдруг остановилось, а когда не хватило дыхания, не хватило сердца, он, оторвавшись на миг, услышал словно издалека мольбу в ее голосе:

— Уйди!

Михайлик промолчал.

— Уйди, Кохайлик! — сказала панночка, уж гневаясь почему-то больше на себя, чем на коваля.

Михайлик встрепенулся.

— Зачем столь сурово? — спросил он. — Ты попроси как надобно!

И ждал.

— Прошу! — еле слышно вымолвила наконец панна Ярина.

— Не так! — неумолимо ответил Михайлик-Кохайлик.

— Очень прошу, — еще тише вымолвила Кармела-Ярипа. — Умоляю!

— Еще не так.

— Молю тебя!

И она его поцеловала.

25

Он после даже вспомнить не мог, простодушный коваль, как ловко и тихо спустился по стене, чуть не задев Оврама Раздобудько, коего, должно быть, и сквозь толстенный мешок донимали комары, потому что мешок дрожал мелкой дрожью, стонал и скулил.

Он сам не помнил, наш Кохайлик, каким чудом, не всполошив собак и не разбудив обленившихся сторожей, очутился по ту сторону забора, окружавшего старый архиерейский сад, столкнувшись носом к носу с цыганкой Марьяной, хорошенькой гадалочкой, при встречах с коей ковалю всякий раз почему-то становилось не по себе.

— Куда спешишь, соколик? — лукаво спросила она.

— Тебя ищу, — ответил хлопец, и не было в том ответе ни чуточки лжи, потому как весь день его не оставляло желание найти маленькую колдунью и поблагодарить за все хорошее, что она ему наворожила. — Тебя ищу! — еще уверенней повторил Михайлик и полез в карман.

Достав нитку дорогого мониста, надел на шею цыганочке, и луна, блеснув на перлах, осветила лицо, заиграла в зеницах, и девчонка стала еще краше, и какие-то тревожные молоточки застучали в висках, и сердце забилось перед этой дикой, обольстительной красой, хлопец даже отшатнулся от цыганки: после всего, что случилось сейчас в доме владыки, его самого это бушевание крови только испугало и опечалило, хоть и не было в том юношеском смятении грешного волнения плоти, а взбудоражила хлопца лишь неодолимая сила девичьей красы.

— Ну, — молвила цыганка, — вот ты и разбогател.

— Разбогател… — И он побрякал червончиками в новом кармане.

— Мошной разбогател?

— И сердцем, цветик.

— Это с тобою случилось еще до моего гаданья: когда я нынче тебя впервой увидела: там на базаре… ты уже летел.

— Летел… — покорно кивнул Михайлик, но больше не вымолвил ни слова, а только глядел на цыганочку. Потом грустно сказал: —Как ты хороша…

— И что? — так же грустно вздохнула Марьяна. И вдруг попросила — Поцелуй меня!

— Я… еще не умею! — решительно ответил хлопец.

— Знаю, — ухмыльнулась цыганочка. — Слыхала!

— Что ж ты слыхала? — вспыхнул Михайлик.

— То слыхала, что ты еще не научился целоваться! — с печальной издевкой прошептала она. — Твои поцелуи слышны были из покоев панны Подолянки — на целую версту, мой горький братик…

— Марьяна! — покраснел коваль, словно в горниле подкова.

— Так громко целуются лишь те, кто этого еще не умеет! — и печально спросила: — Видно, это впервой, братик?

— В первый раз, — признался хлопец.

Марьяна нахмурилась.

— Слушай, сокол мой! — вдруг сказала она. — Я рада за мою панну Подолянку! Ради нее я готова кровь пролить: и свою и чужую. Ради нее. А теперь и ради тебя!

Марьяна говорила, как все цыганки, быстро и горячо, а чрезмерное волнение делало ее речь еще более отрывистой, слово наползало на слово, будто жгли они сердце, будто птицы-слова рвались на волю из тесной грудной клетки, и девчушка торопилась их выпустить, высказать, облегчить затрудненное дыхание.

— Она моя царевна, королевна. И ты, козаче, теперь…

— Почему ты так говоришь?

— Будь здоров! — И цыганка обняла его и поцеловала.

Хлопец ответил ей, ибо поцелуй этот не был ни кощунственным, ни предательским супротив Подолянки, затем что цыганочка поцеловала как сестра, и они так и замерли на миг в братских объятиях, столь тесных и сердечных, что аж звезды перед ними завихрились, как летящие светлячки, аж кровь забурлила в жилах, и парень зажмурился.

— Что ты? — спросила дивчина.

— Глаза твои слепят.

— Ой-ой?!

И не услышали, как подошел к ним кто-то.

Раздался крик изумления:

— Михайло!

Перед ними стояла Явдоха.

26

Цыганочка мигом исчезла, будто ее черти слизнули, а матинка и сын стояли друг против друга молча.

Столько было в материнском молчании укора и горечи, боли и крика, что чуткий к настроениям матинки Михайлик, хоть и не знал за собой вины, а прикусил язык.

— Шалопай! — наконец вымолвила матинка.

Михайлик попытался было возразить, но матинка не дала ему заговорить и добавила с тем же горьким презрением, столь обидным в устах матери:

— Потаскун!

— Но, мамо…

— Распутник!

— Я люблю другую.

— А целуешь эту? Негодник!

— Мамо! Да послушайте…

— Я и сама вижу, какой ты волокита!

— Дозвольте мне сказать!

— Повеса! Баболюб!

— Мамо!

— Гляди, чтоб мамой от тебя не стала та проклятущая гадалка!

— Неужто вы можете подумать, что я…

— Ты обнимал ее?

— Это — она меня.

— Ты целовал ее?

— Целовал, — покорно буркнул сын. — Как родной брат!

— А ту толстенную пани обозную на руках носил и лапал — тоже как родной брат? А от одного-единственного взгляда панны Подолянки ошалел… тоже как братик? А? Да о той панне нечего и думать: далеко тебе до такой вельможной, как до царицы небесной. Далеко!

— Далеко, мамо, — покорно согласился Михайлик.

— Она и не посмотрит на такого бездомного неуча, вахлака, как ты. Она, может, и на свет божий родилась для какого-нибудь княжича или королевича?

— Для королевича, — покорно согласился послушный мамин сынок.

— Тебе никогда и пальцем ее не тронуть.

— Уже, — ответил Михайлик.

— Что уже?

— Тронул.

— Чем тронул?

— Сердцем, мамо.

— Ой, боже мой! — вдруг заплакала матуся. — Ой, соколик ты мой! Ой, голубь ты мой!

— О чем же вы плачете, мамо?

— Хорошо-то как! Ой, славно как! — И мать плакала радостными слезами материнскими, и голубила сына, едва доставая рукой до его подбородка, и наклоняла хлопца к себе, чтоб погладить, как бывало в детстве, но кудрявой, уже по-козацки подстриженной сегодня шершавой головушке.

— Так чего ж вы плачете, мамо? — счастливый и обескураженный, допытывался парубок.

А мать деловито спросила:

— Умна ли она?

— Если согласится пойти за меня…

— Все сразу поймут, что дура!

Потом матинка спросила:

— Ты ее… целовал?

— Целовал.

— А она? Что сказала? Что сделала?

— Рассердилась, матинка.

— На тебя?

— Нет, на себя.

— Это хорошо, мой хлопчик. — И матинка, счастливая, заплакала опять. — А когда ж… когда зашлем сватов?

— Не спрашивал.

— Вот и дурень! — И деловито добавила — Завтра пойду к владыке, — и голос ее дрожал от сладостной материнской заботы. — Хорошенечко все обсудим…

— Я сам, мамо, — испуганно вскрикнул Михайлик, — я сам!

Но Явдоха не слушала.

— Я тебя искала, сынок, — вдруг иначе, будничным голосом сказала она. — Тебя там, в шинке, дожидаются лицедеи.

— Среди ночи?! Зачем?

— Ты ж разбогател нынче? А магарыч…

— Не хочется ночью в шинок, мамо.

— Вот какой здоровенный парубок вытянулся, а мать должна втемяшивать в его глупую макитру, как положено вести себя учтивому козаку с добрыми людьми!

Взяв за руку, Явдоха потянула сыночка через пустой базарный майдан туда, где в шинке гудели пьяные голоса, где играла «троистая музыка», то есть бубен, скрипка и цимбалы, кои далеко были слышны в притаившемся перед лицом войны ночном городе.

Сын остановился, ему не хотелось после всего, что вышло между ним и панной Яриной, после братских объятий с цыганочкой, после всех радостей русальной ночи, не хотелось идти в шинок, в шумливую толпу.

Но матинка, почитая исконные правила вежливости, вела Михайлика к ночному вертепу уже знакомой нам шинкарочки Насти Певной, где ждали Михайлика бродячие лицедеи.

Сын все-таки шел нехотя, а матери, хоть она и вела его, было приятно, что Михайлика еще не тянет к гульбе, потому как о новом шинке Насти Певной уже шла по городу дурная слава, хоть ничего плохого о самой шинкарке никто сказать не мог.

Над дверью шинка покачивался масляный фонарь, над коим, на высоко поставленной жерди, болтался пучок соломы, что было в те времена повсюду знаком заведенья, где торговали горилкой, хоть и висела над тем шинком еще и деревянная доска с рисунком: золотая острая коса, под нею кубок, а выше — надпись: «Оковита!», что шло от «аква вита», двух латинских слов, коими называли издавна, еще в древнем Риме, обыкновеннейшую горилку, «воду жизни»… Новый шинок в Мирославе называли «Золотая коса» или «Коса над чаркою», а то и проще: шинок «Не лезь, дурень, в чарку».

27

В том шинке хозяйничала уже с месяц, дерзко нарушая новый порядок продажи горилки, то есть зарабатывая денежки лишь для себя, а не для царя московского, — хозяйничала, явившись неведомо откуда, ладная шинкарочка Настя Певная, которую кто звал Настей, а кто — Дариной, то есть Одаркою, может только ради нехитрой рифмы «шинкарочка — Одарочка» (люди порой ради рифмы и правдой пренебрегают), а может, и впрямь у нее было два крестных имени, хоть католичкой она будто и не была, затем что православную церковь, откуда-то прибывши в Мирослав, исправно посещала — каждую субботу, каждое воскресенье, да и все двунадесятые праздники. Было у нее, правда, еще и третье имя: в Мирославе эту пришлую шинкарочку сразу прозвали Чужой Молодицею.

Она стояла сейчас возле пышно убранной зелеными ветвями стойки, пригожая, высоколобая молодичка, ни чернявая, ни белявая, с огненными волосами, что выбивались из-под парчового очипка, с чуть косящими большими глазами, которые следили за всеми сразу, сияли и поблескивали, и, казалось, люди пьянеют не только от горилки, а и от ее взгляда, от оковитой и пьянящей мрачноватой красоты ее, от песен, от шуток, от соленого словечка на ее капризных устах, от частого дыхания, такого манящего, что любой, кто глядел на дьявольскую молодичку, которую звали там еще и Огонь-Молодицею, чувствовал биение ее горячего сердца, быстрого и звонкого, — так поднималась ее высокая и упругая, совсем еще девичья грудь, так вспыхивала Настя от парубоцких взглядов, что зажигали все ее естество, что заставляли гореть, искриться и пламенеть очи, бросавшие свет и на дукаты в монистах, и на перлы на очипке, на большие золотые серьги с рубинами в маленьких острых ушках, и вся она звала и влекла к себе, эта обольстительная Настя, хоть никто во всем городе не мог упрекнуть ее в легкомыслии, никто не мог похвастаться, что он к очаровательной шинкарке хотя бы пальцем притронутся, пли поцеловал, или так просто помлел возле Чужой Молодицы, будто и впрямь она для всех в этом городе была чужая.

Ничего дурного (так порой называется и кое-что хорошее в жизни) сказать про шинкарку Настю-Дарину никто не мог, но все-таки худая слава о ее шинке за какой-то месяц разнеслась среди мирославских женщин, даже Явдоха ныне прослышала что-то, и ей, конечно, очень не хотелось оставлять тут Михайлика, да ничего другого придумать она не могла, еще не было у них своего дома, где сынок мог бы принять и угостить, как полагается, новых друзей, лицедеев, кои так помогли парубку в его нужде и щедро поделились богатейшим заработком того дня, ибо матинка и доселе уверена была, что Михайлик все это получил задаром.

Держа сына за руку, Явдоха остановилась на высоком пороге шинка, и сердце ее колотилось в материнской тревоге, но она слегка подтолкнула Михайлика с порога вперед, в страшное таки житейское горнило, и грустно молвила:

— Иди. Пора уж тебе… — И матинке даже захотелось перекрестить сына, да в таком месте не осмелилась. — Иди!

— А вы, матуся? — тревожно вскинулся Михайлик.

— Мне тут быть негоже, — с достоинством поджала губы Явдоха и, еще раз подтолкнула сына вперед, быстренько вышла за порог вертепа.

Оставшись впервые в жизни без поддержки маминой руки, Михайлик малость оторопел, сперва даже лиц не различал в шумном многолюдье, что пировало там за несколькими непокрытыми столами, пропитанными горилкой и медами, пивом и брагою, вином и всякими наливками да запеканками.

Все эти пития в замысловатой стеклянной посуде играли цветами радуги от свечей на полках за стойкою, над коей возвышалось ладно намалеванное поличье Козака Мамая.

И намалеванный Козак, и лица выпивох плавали не в табачном дыму (в домах тогда еще не курили), а в пару хмельном и сизом, что вставал над котелком с варенухой, из коего шинкарочка Настя Певная, гибкими розовыми пальчиками взяв половник, наливала в кружки горячее питье горожанам, гречкосеям и козакам, пирующим в эту дьявольскую ночь в шинке под золотой косой.

У самого порога блаженствовал, соскучившись по чарке в пустынной степи, высоченный, рыжий и безбровый молодой козак, по имени Панько Полторарацкий, товарищ Пилипа-с-Конопель, с коим вместе они недавно охраняли в степи сторожевую вышку.

Михайлик узнал его и, обрадовавшись знакомому, хотел было спросить о чем-то, да Панько ничего не слышал и не видел, кроме шинкарки Насти, пялил на нее глаза, допивая кружку, а допивши, рванулся к ней и закричал:

— Налей, Настуся! — Но понапрасну рыжий пытался обнять прельстительную шинкарку, потому что был он чуть ли не в два раза выше ее, верста келебердянская, и ему приходилось переламываться пополам, наклоняясь к ее круглому розовому личику.

— И что ты к ней прилип, будто кизяк к щепке? — спрашивали неведомые Михайлику козаки.

— Что, что! — отвечал им Панько. — А то, что я у нее сегодня буду ночевать.

— Кто тебе сказал? Она сама?

— Что она! — хвастался рыжий. — Она и не опомнится! Мне б только обнять! — И Панько, потешая пьяных, начал доказывать. — Если даст обнять, так даст и поцеловать! А коли даст поцеловать…

— Гляди какой! — зазвенела у стойки гибким серебристым голосом Настя Певная. — Ты так уверен? Почему?

— А потому, что мы с тобой, Настуся, кумовья…

— Разве ты не знаешь, что кум да кума — родичи только от головы до пояса, — засмеялась шинкарочка.

— А ниже?

— Ниже, батюшка говорит, грех?

Все засмеялись, а рыжий долговязый Панько Полторарацкий, сбитый с толку, тихонько запел:

Ой, рядно, рядно, рядно, Під тобою холодно, Під кожухом душно, Без милоï скушно…

— Заберите-ка отсюда этого оболтуса, — попросила шинкарочка его дружков. — Пропьет, гляди, последний шеляг.

— Горилочка — кап, из кармана — цап.

— Напала, вишь, бра́га на вра́га.

— Пускай пьет: все равно завтра в бою помирать.

— Почему помирать? — спросила шинкарочка каким-то не своим, резким, неприятным голосом, и глаза ее зло вспыхнули желтым кошачьим огнем. — Отчего ж это ему завтра помирать? — переспросила она, зловеще и многозначительно кивнув на Полторарацкого.

— А оттого что война! — равнодушно отозвался кто-то пьяным и сонным голосом. — Война, вишь, Одарка!

Все на миг умолкли.

Стало тихо, словно в аду, словно на веселой той картине, что висела на стене, где черти заливали пьяницам глотки горячей смолой.

— Грехи вы мои чубатые, — вздохнула Огонь-Молодица, встряхнула непослушными рыжими патлами, выбивавшимися из-под очипка, и два рубина блеснули в ее ушах, как две капли замерзшего греческого вина. — Что пригорюнились?!

28

Михайлик разглядывал все это в шинке, однако от порога не отходил, — он был робок.

Размалеванные стены ненадолго задержали его взгляд: на одной была мельница, на другой — музыканты играли, на третьей красовались причудливые цветы.

— Эрго бибамус! — орал, зазвенев медью торжественной латыни, некий спудей или школяр, что означало по-нашему: «Итак, выпьем!»

— Поклялся не пить, — отвечал ему другой.

— Не пить! А хлебать можно?

— То — другое дело…

Он хотел было хлебнуть, но у него спросили:

— А почему у тебя голова завязана? Ранили в бою?

— Нет, просто не везет! К какому шинку ни приду, тут же начинается драка…

— Эрго бибамус!

Настя Певная хозяйничала быстро да ловко, наливала кому горилки, кому кружку закарпатской паленки, кому тютюнковой, кому перцовки, кому браги, кому кувшин пива мартовского, запорожского или батуринского, кому березового соку либо квасу гуцульского из яблок и рябины, а кому и студеной воды.

Шннкарочка управлялась ловко да быстро, а думала о том, что запасы хмельного в городе Мирославе иссякают и скоро придется, может, закрывать сие гнездо, потому как у нее, кроме нескольких бочек горилки в погребе, кроме трех десятков больших бутов угорского и волошского вина да десятка бочек межигорского меду, кроме трех бочек калгановки и полыновки, кроме одной бочки рейнского да кроме двенадцати анталов красного вина греческого, ничего уже в запасе и не было.

А жажда у пьяниц росла и росла.

— Оковитонька! — кричали Насте.

— Вонзи, голубушка, мне еще одно копье в душу!

Опять заиграла «троистая музыка», и уж ничего нельзя было разобрать в том галдеже.

Гуцулы и сербы пошли танцевать посреди шинка свое известное «коло».

Все загалдели громче. В дальнем углу запели.

А наш Михайлик, робкий, повернулся было на пороге, чтоб выскочить вон, — не очень-то ему тут понравилось, да и без мамы оставаться в этом пекле было жутковато.

29

— Михайло! — вдруг окликнул из того пекла знакомый голос, и Михайлик узнал в облаках варенушного пара лицо Прудивуса, и толстую рожу Данила Пришейкобылехвоста, и милую да ласковую образину Ивана Покивана, что успел уже крепко напиться, но не потерял способности даже в таком одурении развлекать гостей шинкарочки Насти, жонглируя десятком тарелок, ложек, кружек, чарок, полных горилки, что взлетали над головами гуляк и, целехонькие, возвращались к нему в руки.

— Сюда, Михайлик! — закричал, увидев оторопевшего коваля, Иван Покиван.

— Мы тебя с вечера ищем, — добавил и Тимош Прудивус, который, проводив брата, мыслями был с ним и старался с горя набраться, но никаким чертом не пьянел.

— Дожидаемся тебя, сынку! — крикнул и старый козак Гордиенко, товарищ Пилипа-с-Конопель, что вместе с ним недавно сторожил вышку в степи.

Только Данило Пришейкобылехвост, сердито взглянув на молодого коваля, не сказал ничего, ибо досель не мог забыть несправедливого раздела их лицедейского заработка, на который сей коваль, известное дело, не имел никакого права.

Приблизившись к мокрому столу, Михайлик увидел возле Прудивуса и тех самых сербов с поляками, и ученого гуцула, пана Гната Романюка, что в бою с желтожупанниками спас ковалю жизнь.

Радуясь встрече с Прудивусом и Покиваном, Михайлик сразу забыл, что он такой робкий и несмелый, забыл и свой страх перед первой в жизни чаркой горилки, встал и крикнул так громко, что сам испугался:

— Шинкарочка, эй!

— Тебе чего, козаче? — отозвалась Чужая Молодица.

— Варенухи!

— Сколько?

— Сколько у тебя есть! — И он, похваляясь, высыпал на залитый горилкой стол пригоршню талеров, динаров и червончиков. — На все денежки!

— Сам столько выдуешь, соколик?

— Всех угощаю! — И он поклонился лицедеям. — И вас, панове! — И он челом ударил седовласому Романюку с поляками и сербами, и всем, кто был в эту позднюю пору в шинке Насти Певной. — Прошу добрых людей! — И Михайлик, поклонясь еще раз, сел. — Прошу к столу!

— А меня к чарке и не кличешь? — лукаво спросила Огонь-Молодица, сгребая в подол белоснежной мереженой запаски, выглядывавшей из-под разведенных внизу уголков полтавской плахты, Михайликовы динары, червончики и талеры. — А меня, соколик, и не приглашаешь?

— Ты и так хмельна, — небрежно кинул Михайлик, пытаясь подавить чувство безотчетного и глубоко скрытого страха, что охватывал его перед этой игривой молодицей.

— Я ж не пила ни капли! — залилась журчащим смешком Огонь-Молодица.

— Тебе и не надобно, — пожал плечами простодушный хлопец. — Ты сама пьянишь, что горилка!

И отвернулся.

Чтоб не видеть ее очей, в которых блеснул тот зловещий желтый огонек, что поразил Михайлика, когда он переступил порог шинка «Золотая коса».

Коваля нашего, как и любого здесь мужчину или парубка, что-то непостижимо влекло к этой молодице, прозванной Чужой, потому как все время она пылала огнем ненасытной жажды к нашему брату, но что-то, такое же непонятное, сразу и отвращало от нее Михайлика, и он ежился под ее пытливым, зовущим взглядом.

Иван Покиван проворно помогал Огонь-Молодице переливать в чары и кубки кипящую варенуху, двенадцать часов томленную в горшке, плотно обмазанном тестом или глиной, сваренную из крепкой горилки — с сушеными грушами, яблоками, фигами, изюмом, вишнями, сливами, рожками, имбирем, корицей, мушкатом, стручковым перцем и липовым медом, — помогал шинкарке переливать на шестке кипящую варенуху, где с нового горшка только что сняли широкую затычку, сделанную из хлебной корки, хмельной пар вспыхивал синим адским пламенем над чарками и ковшами, и вскоре уже стояла перед каждым гулякой посудина, и все взяли в руки это огненное люциферово питье.

Взял свою чарку и Михайлик.

И дрогнула ненароком рука юноши с первой в жизни чаркой.

И плеснулась на стол варенуха, и заколыхалось на столе слабенькое синее пламя.

— Ой! — неожиданно вскрикнула Огонь-Молодица.

— Что это вы, тетка? — тревожно спросил Михайлик.

— Так… ничего! Пустяки… Пейте!

Заглядевшись на адские огоньки в чарках, все почему-то молчали.

30

— Эрго бибамус! — отвечая мыслям своим, будто сам себе, обычной латынью сказал отец Игнатий Романюк.

Будучи ревностным слугою господа бога и всю жизнь поповствуя, он по шинкам не ходил, а вот сегодня был его первый выход меж гулящих людей, потому что отец Игнатий снял с себя сан служителя католической церкви.

— Эрго бибамус! — повторил он, сам себе удивляясь, ибо пьянственных слов его уста не произносили с юных лет.

— Выпьем! — согласились и поляки, прихотью судьбы заброшенные далеко от родного дома, недавние наемники гетмана Однокрыла, которым уже не хотелось воевать.

— Hex жие добры хлопак! — поднимая деревянный ковшик, произнес один из них.

— Живео, младич! — отозвались и сербы.

— Будь счастлив, мой хлопчик! — с добрым выражением на худом лице сказал Иван Покиван.

— Вот за этим, — задумчиво промолвил Романюк, — за этим я и спешил сюда: чтобы народы наши были вместе…

— Вместе! — поднял свой кубок еще один серб, Стоян Богосав, спасенный нынче от виселицы, и спросил у Романюка: — Когда ж будет твое послание, поп?

— Кому послание? — спросил Прудивус.

— Вот хожу и думаю, призывное послание сочиняю ко черкасам… к простому люду Украины.

— О чем послание?

— Чтоб держались Москвы, — отвечал Романюк и, встав, снова сказал — Эрго бибамус! — и мигом выпил огненную варенуху, потому как держать серебряный кубок не было сил, так он разогрелся от кипящей горилки, что полыхала синим огнем.

За ним выпили и все остальные.

Только Михайлик еще держал в руке свою чару, смотрел на слабый огонек — не без страха, ибо ему впервые в жизни приходилось пить, и товарищи, видимо, уразумели это, и даже приумолкли, понимая важность минуты.

А Прудивус тихонько сказал:

— Что ж ты?.. Пей!

Молодой коваль наконец выпил свою первую чарку, и желтый кошачий огонь очей шинкарочки Насти пронзил его душу, как золоченое острие косы, намалеванной над дверью шинка, и дух захватило от неумения пить, и все сочувственно подсовывали хлопцу еду, и снова все умолкло.

А Игнатий Романюк, вытащив из кармана лист бумаги, перешел к стойке, поближе к свечам, и что-то там порой записывал — не свое ли послание ко черкасам, о коем он только что говорил товарищам?

У нашего Михайлика еще гудели в голове шмели после первой чарки, когда Тимош Прудивус, встав из-за стола, низко поклонился молодому ковалю:

— К твоей милости, домине Михайлик.

— Аве! — поклонился и Покиван. — Челом!

Простодушный Михайлик смутился, стал еще более неловким, покраснел и вдруг рассердился то ли на себя, то ли на лицедеев, то ли на выпитую варенуху. И спросил басом:

— Что это вы?

Мелькнула мысль: не смеются ль над ним?

— Видели мы, — сказал Прудивус, — как люди провожали тебя с лицедейских подмостков.

— Даяния щедрые складывали, — добавил Покиван.

— На руках несли…

— Еще ни с кем из наших киевских спудеев не случалось такого дива.

— Эрго, мы просим, — торжественно закончил Прудивус. — Приставай к нам, к лицедеям!

— Я ж неграмотный.

— Ничего! — отвечал Иван Покиван.

— Научим, — добавил и Прудивус.

— Я ж не ладен для вашего мудреного дела.

— Видали!

— Должен я, коваль, помочь в одолении предателей, — почесывая затылок, пытался отвертеться Михайлик, хоть и нелегко было отказывать хорошим людям. — А может, и сам пойду маленько повоевать.

— А для войны — ты ладен? — ухмыльнувшись, спросил Тимош Прудивус.

— Кто знает… — неуверенно повел широченным плечом простодушный коваль.

31

— Кто знает! — повела плечиком и Явдоха, что внезапно возникла тут, как всегда появлялась возле своего сыночка в самую нужную минуту. — Кто знает! — повторила матинка. — Мы еще воевать не пробовали. Но собирались.

— Я сам, мамо, я сам! — рассердился Михайлик, и невзначай осушил еще одну чарку варенухи. — Я, мамо, сам!

— Почему же сам?! Вдвоем собирались, вместе и пойдем, — добродушно молвила она, хоть промеж них и слова еще не было сказано про то, чтоб идти на войну. — Собрались, видите!

— Я тоже собрался… оставить товарищей, — кивнул на Ивана-вертуна чем-то озабоченный Тимош Прудивус. — Выступаю в дальнюю дорогу.

— Куда это? — спросила паниматка.

— В святой Киев, — дернув себя за ус, ответил Тимош.

— Из Мирослава ж никак не выбраться! Долину окружили враги. Смерть стережет тебя за стенами города.

— Знаю.

— Что ж тебя туда гонит? В тот Киев? — спросил Михайлик. — Любимая?

— Нет у меня любимой. Я вдовец.

— Матинка? — спросила Явдоха.

— Мать похоронили здесь. В Мирославе.

— Куда ж тебя черти несут?

— В Академию.

— Тянет его черт к науке! — люто проворчал Пришейкобылехвост.

— И не остановит его никакая сила, — вздохнул и Иван Покиван.

— Война же!

— Мы — спудеи.

— И братчики — с тобой? — спросила Явдоха с явным сожалением — не любила она разлучаться с теми, к кому обратилась сердцем, а в те смутные времена разлук и встреч было никак не меньше, нежели теперь. — Двинетесь все вместе?

— Нет, — сердито отвечал Данило Пришейкобылехвост. — Мы остаемся здесь.

— Остаемся! Если ты, Михайлик, пристанешь к нам, — заключил Покивал.

— Нет, — сказал Михайлик. — Не пристану.

— Тогда в Киев идти придется и мне и ему.

— Вакации кончаются, — пробормотал Прудивус.

— Вот тебя черти по ночам и донимают! — снова заговорил Пришейкобылехвост. — А мы тоже… д-д-д-дол-жны… из-за т-т-тебя… лезть в самое пекло войны. Я д-д-даже не представляю, как мы сможем перейти на ту сторону, за линию осады. Не п-п-представляю!

— Что это ты стал заикаться? — усмехнулся Прудивус.

— После сегодняшнего представления… привык! — свирепо оборвал Пришейкобылехвост.

— Я, вишь, подумал: не подражаешь ли ты пану гетману?

— А что, разве?..

— Да говорят, пан Гордий Гордый начал заикаться, и все его калильщики и подлипалы тоже вдруг стали заиками.

— Тебе все шутки, а я и в-в-впрямь не могу говорить как следует. Тебе смешно? Да? А как погибнем, перебираясь на ту сторону, тебе тоже будет с-с-смешно?

— А вы со мной не ходите.

— Как же мы без тебя будем представлять? Кабы вот сей мужичина… — и Данило указал на Михайлика. — Кабы он согласился пристать к нам… так, может, как-нибудь и управились бы.

— Но… — вмешалась мама.

— Что — но?

— Мужичина к вам не пристанет.

— Стало быть, и мы двинемся вместе с тобой, — сказал Тимошу Покиван.

— «Двинемся, двинемся»! — передразнил его Пришейкобылехвост, цедя из кувшина уже остывшую варенуху, и сердито взглянул на Прудивуса, который своим возвращением в Киев портил товарищам все их лицецейские дела, и никакой Михайлик, конечно, не смог бы заменить известного в городе лицедея Прудивуса. И пан Данило Пришейкобылехвост брюзжал: — Черт те что! Как можно оставлять товарищей в трудную минуту! Какой свиньей надо быть… — И спросил Прудивуса:

— Неужто ты не мог собраться в Киев до того, как гетманцы обложили город?

— Значит, не мог… — отмахнулся Прудивус, не желая объяснять причину, заставившую его поскорее бежать из города… Брат Омельян подался в Москву, и отцу, старому Саливону, теперь еще горше было бы своего последнего сына встречать на базарных подмостках, потому-то Тимош (и колокол без сердца ничего не стоит! — как говорил отец), потому-то и решил бродячий лицедей без промедления вернуться в Киев, в Академию, хоть, верно, и не было теперь возможности переступить рубеж войны, после того как замкнулось вокруг Мирослава кольцо осады.

Михайлик поглядывал на Прудивуса с откровенным вопросом, и тому пришлось кое-что объяснить.

— Вспомню нашу Академию, сердце болит, — заговорил Прудивус. — О кручах Днепра вспомню… о книгах…

— Он там, вишь, ученую книгу сочиняет про Адама и Еву, — насмешливо сказал Пришейкобылехвост.

— Боже, боже, что ученый может! — почтительно вздохнула матинка.

32

— О чем же ты свою книгу пишешь? — допытывался Михайлик.

— О познании добра и зла, — ответил Прудивус. — О первом поте Адама, о Каине с Авелем и о первой человеческой крови, пролитой на земле. О победе жизни над смертью…

— Над кем? — удивленно спросила, блеснув косоватыми желтыми глазами, прекрасными в своем неуемном горении, Огонь-Молодица. — Над кем победа?

— Над смертью, — повторил Прудивус.

— Всегда и везде… — тихо заговорила шинкарка, и что-то зловещее зазвучало в ее певучем голосе, так что все обернулись к ней. — Всегда и всюду побеждает… смерть!

— Ложь! — воскликнул Михайлик, даже пустив петуха своим мальчишеским басом, и, пьянея впервые в жизни, пальцем погрозил шинкарке. — Ложь ведь? — спросил он у Прудивуса.

А тот, человек ученый, сказал:

— А как же! — и спросил у шинкарки: — Живых существ, моя хищная кралечка, рождается больше, нежели их успевает прибрать пани Смерть? Ну? Ну?

— Не ведаю, — вдруг остывая, пожала плечами шинкарка и вернулась с наймичками к своему сложному хозяйству: мыла посуду, гасила в опустевших углах свечи, выволакивала на улицу пьяных, храпевших под столами. — Не ведаю, — бормотала Настя Певная, — сколько рождается, сколько умирает. — И шинкарочка потащила за ноги пьянехонького Панька Полторарацкого, а он, вытягиваясь, словно становился длиннее в ее руках.

— Куда ты меня тащишь? — разом проснувшись, встал на колени, потом поднялся на неверные ноги рыжий Панько. — Я ж тебе сказал: буду ночевать тут! С тобою буду ночевать!

— Побеждает жизнь, как видите! — потешно развел руками Иван Покиван.

— Ежели это свинство ты называешь жизнью! — угрюмо повела бровью Настя-Одарка и с неожиданной ухмылкой обратилась к Михайлику: — Правда, мой хлопчик?

— Пер-р-р-реночую-таки с этой шлендр-р-рой! — по-диаконски загорланил Полторарацкий, длинный, краснорожий и рыжий, и впрямь-таки похожий на полтора рака, только что сваренного в соленой воде людских страстей.

А коваль Михайлик не очень уважительно ответил Чужой Молодице:

— Я свинства не люблю! Но… ужли это не свинство: пьяницу из шинка тащит молодица, которая сама же его напоила? Тьфу! Разве не противно?!

— И тут жизнь побеждает! — захохотал Покиван.

— Жизнь? — спросила сбитая с толку Настя-Дарина. — Почему жизнь?

— А потому, что сегодня сей хлопец победил меня на подмостках. Я ж там был Смерть, а он — Жизнь!

— Глупая жизнь и глупая смерть! — гневно сверкнула желтым оком шинкарка. — Разве такой бывает смерть? — с угрюмым презрением спросила она, пренебрежительно кивнув на вертуна.

— Какой же она бывает? — спросил Михайлик.

— Какой бывает смерть, — рассудительно молвил Прудивус, — никому не ведомо: кто из живых ее видел? Только те, что умирали и умерли. Так вот…

— Сам ты ее видел уже тысячи раз, — на опасных низах своего дразнящего голоса произнесла Настя-Дарина. — Ты встречаешь ее повсюду, только не знаешь, что это как раз она, твоя смерть. От бога дана, что и жена! А порой еще и желаннее любимой женушки, ибо только объятия смерти могут освободить мужа из объятий венчанной жены!

— Ух, ух, не люби двух! — с обычным лицедейским гаерством поклонился Прудивус, хотел еще добавить что-то смешное, да поперхнулся и закашлялся, даже чуть не задохнулся, и на миг ему почудилось, будто сама смерть сейчас совсем близко заглянула ему в глаза, он даже за сердце схватился, и шинкарке пришлось быстренько подать ему кружку горилки.

— Доболтался! — повела плечом Огонь-Молодица.

— Ай-ай! — продолжал пьяненький Покиван. — Все видели нынче, что я от него удирал, от Михайлика, и что он меня, то есть панну Смерть, победил, одолел, посрамил, загнал на виселицу. Все видели сегодня на базаре, как Жизнь побеждает битую позором Смерть! — И он, препотешно протянув свою гибкую руку, указал на Михайлика. — Вот она, Жизнь!

— Этакая желторотая?! — съязвила Настя Певная.

— Хорошо сказано! — захохотал Прудивус. — Желторотая жизнь! Она-то молоденькая!.. Смерть стареет, а жизнь молодеет, моя пригожая и прехорошая. И представь себе, Настуся: вот он — Жизнь, а ты, к примеру, Смерть…

— Думай, что говоришь! — с неожиданной злостью крикнула Настя Певная.

— Я же — к примеру! Ты, шальная Дарина, расскажи-ка мне: как ты такого сокола… коли б ты была Смертью в нашей комедии… как бы ты смогла его поймать?

— Я ль не привлекательна? — жеманясь, спросила Настя-Дарина.

33

Чужая Молодица схватила Михайлика за руки и встала так близко, что тот всем телом почувствовал биение ее сердца, а Явдоха вскрикнула, напуганная чем-то таким непонятным и жутким, что сжало грудь:

— Пусти, ведьма!

Но Настя-Дарина и бровью не повела.

— Я ль не приманчива? — снова, красуясь, спросила она Михайлика.

— Приманчива, — повел широким плечом молоденький богатырь.

— Хороша?

— На взгляд… хороша.

— Слыхали? — победоносно сверкнула глазами Дарина. — От меня еще никто и никогда не отказывался! — И Огонь-Молодица спросила у парубка — Только на взгляд и хороша? А дальше?

— Одним глазам я никогда не верю.

— А ты пощупай…

— Михайло! — остерегая, крикнула матинка.

— Я и рукам не верю, — ответил хлопец.

— А ты поцелуй! — вскрикнула Огонь-Молодица.

— Э-э, нет! — оттопырил губу Михайлик. — Не верю и губам.

— Чему ж ты веришь? — вспыхнула шинкарка.

— Сердцу.

— Сердце ж — слепое! — простонала Огонь-Молодица. — Хоть, но правде говоря, и сердце у меня… — и быстро подставила хлопцу округлую грудь. — Послушай, как бьется! Ты ухом прильни.

— Не могу, — ответил парубок.

— Дай руку!

— Не хочу! — и добавил, обдумывая каждое слово:

Спокус на світі є багато: I молодиці, і дівчата, I оране, i цілина… Але ж любов бува одна!

И все живое и не смертельно пьяное, что было в тот миг в шинке, захохотало.

— Одна, одна! — одобрительно закричали все.

— И снова, гляди, побеждает Жизнь! — радостно крикнул Иван Покиван.

— Жизнь без любви ничего не стоит! — убежденно воскликнул Кохайлик, шваркнул об пол чарку, только осколки разлетелись, как брызги с гребня днепровской волны, и быстрым шагом подался к двери.

Матинка поспешила за ним.

За нею — спудеи.

Встали поляки и сербы, все, кто еще способен был передвигать ноги после угощения Михайлика.

А шинкарочка Настя Певная смотрела им вслед, и взгляд ее теперь, когда на нее никто не глядел, был страшным, зловещим, и левая щека ее подергивалась от затаенной злобы и пылала таким огнем, словно по ней кто-то ударил.

Пнув ножкой, обутой в красный сафьяновый сапожок, долговязого Панька Полторарацкого, который снова очутился под столом, она вернулась к своему делу, к посуде, но свечек возле стойки не гасила: там, не слыша острых пререканий о жизни и смерти, что-то писал и писал ученый гуцул Гнат Романюк, и его бледная рука становилась еще бледнее, когда он касался ею загорелого чела, иссеченного всеми ветрами Европы.

Он мысленно вникал во что-то, записывал и снова замирал в раздумье.

А Чужая Молодица, чуть кося глазами, ходила вокруг него на цыпочках.

Свечек так и не гасила, хоть уже вставало ясное воскресное утро, раннее утро июня.

Из-за двери поглядывала на пана Романюка, седого и мудрого, милая цыганочка Марьяна. Ей он зачем-то вдруг понадобился.

Она ждала, когда он выйдет из шинка.

Кусала в нетерпении губы, отчего они становились еще жарче и вдруг вспыхнули прекрасным цветком в первом луче восходящего солнца.

34

А оно вставало над Украиной, то солнце клечального дня, весело поглядывало сквозь тучи на свет божий, хоть и брехали собаки на него, хоть и война здесь опять заваривалась, и сияло оно одинаково — и собакам, и пташкам, которые встречали его щебетаньем, и одно-крыловцам, и нашим козакам, и палачу Оникию Бевзю, и василькам во ржи, и пану Овраму Раздобудько, что где-то там, должно быть, еще висел в мешке под окном у племянницы архиерея.

И люди в городе Мирославе уже шумели — на службе недремлющему богу войны: выступало войско, направляясь на край Долины, на встречу с врагом, тесали плотники какие-то колоды, но кузням то тут, то там стучали молоты, хоть и было воскресенье, да еще и троица, когда работа — смертный грех.

— Пора и нам за дело приниматься, мамо, — потягиваясь, озабоченно молвил Михайлик.

— Пора, — кивнула и паниматка.

— Куда это вы? — спросил Прудивус.

— В кузню, — с достоинством отозвался коваль.

— К нам так-таки и не пристанешь? — встрепенулся Иван Покивай, беря парубка за локоть. — Ты ж лицедей — от бога!

— Я — коваль от бога. — И Михайлик раскрыл свою ладонь, на коей спокойно поместилось бы десятка два яиц. — А сабли кто будет ковать?

— И на войну мы, должно быть, пойдем-таки, — молвила Явдоха.

— Все мы теперь, матуся, на войне, — грустно вздохнул Прудивус.

— Все трудятся для одоления врага, — добавил и Покиван. — В кузне ли, в войске… иль у нас, на подмостках, на службе у самой богини Мельпомены, которая воюет вместе с нами против гетмана Гордия Однокрыла.

— Разве это не война, — заговорил Прудивус, — вот такая, к примеру, интермедия, где запорожец поет… — И ранним утром на улице лицедей страшенным басом начал арию, написанную виршами того времени:

Гей-егей, добрі люди! Козацькая слава Розпустилася всюди, Як пір’ячком пава, Розцвіла вона знову, Як рожа у літі, По шляхах украïнських Щоб вільно ходити… Коли ляхів-панів Пощастить упіймати, Добре києм козацьким По ребесах дати…

— Разве это — не война? — спросил Данило Пришейкобылехвост, коему, так или иначе, тоже надо было приняться за уговоры, иначе их лицедейское дело могло погибнуть. — Война ж?

— А далее, — убеждал Прудивус коваля Михайлика, — далее сей запорожец… в нашей комедии досель это был я, а теперь — будешь ты, домине Михайлик… запорожец прячется, а приходит пан шляхтич — вот этот самый Данило, толстое рыло, приходит поохотиться…

— На волков?

— На волков — страшно! На перепелок… — И Прудивус, маленько смутившись, умолк, потому что вокруг них, привлеченный песней Прудивуса, уж собирался народ, сразу окруживший своего любимца, и толпа все росла, слушая пересказ старой школьной комедии, которую Панове лицедеи умышляли вскоре показать мирославским зрителям.

— Что ж будет дальше? — полюбопытствовал Михайлик.

— Ты ж не хочешь к нам приставать!

— Хочу, — признался Михайлнк.

— Сынку?! — вскрикнула пораженная мать.

— А мне, мамо, всего хочется. И лицедеем побыть, и пастухом, и гетманом, и плотником, и скрипачом, и диким туром, и колоском ржи, и чертополохом. Но… — И он умолк. — Ведь я ж — коваль! — И снова спросил у Прудивуса: — Что ж будет дальше в представлении?

— Что ж дальше! — шевельнул усом Тимош, его азарт сразу пропал, когда он понял, что хлопца уговорить не удастся. — Что ж дальше! Два белоруса, гречкосея, приносят пану живого ястреба. А тот панок… — паны-то люди благодарные! — велит их поколотить: мужицкая, дескать, отвага белорусов — родится от помощи москаля и козака… Разве это — не война?

— А дальше?

— Дальше… пан шляхтич похваляется снова огнем и мечом разорить не только святой Киев, а все наши земли до Полтавы, чтоб оттуда ударить на Москву, где поляки, вишь, не так уж давно побывали и куда им очень хочется нынче…

— Ну, а дальше?

— Слыша панские угрозы, ты, Михайлик, запорожец то есть, возьмешь хорошую дубину, покличешь на помощь добрых соседей…

— Москаля? — спросили из толпы.

— А то кого ж?.. Покличешь москаля с белорусами на подмогу, и уже вместе с ними этих самых панов целой оравой будете так лупцевать, так крепко колошматить…

— Тузить, — подсказал Покиван.

— Мордасить, — подкинули из толпы.

— Дубасить!

— Давать встрепку! Выволочку!

— Костылять! Молотить! Гвоздить!

— Давать взбучку! Встряску!

— Сечь! Хлестать! Трепать! Лупить!

— Мять бока! Чихвостить! Давать под микитки!

— Ах, чтоб вас, бешеные! — цыкнула на добрых людей матинка Михайлика: те разгалделись слишком уж рано, еще до службы божьей.

— Разве мы не так готовимся к представлению, мать? — почтительно спросил Иван Покиван.

— Так! — одобрила матинка. — Как раз затем, чтоб лупцевать и дубасить панов богачей, мы и готовимся с Михайликом в войско. И там мы вместе…

— Вот, ей-богу! — рассердился Михайлик. — Но я сам, мамо, я сам…

Он хотел было еще что-то укоризненное молвить матусе, да толпа проходила как раз мимо архиерейского дома, и парубку не терпелось хотя бы на миг заглянуть в вишневый сад, посмотреть на мешок с паном Раздобудько, увериться, что все то, от чего еще до сих пор горели губы и щеки, не приснилось ему после вчерашнего слишком трудного дня.

Хоть они с матинкой и поспешали в кузню на работу и заглядывать в сад было некогда, но Михайлик все-таки вдруг остановился: из вишневого сада долетел сюда неясный и возбужденный говор многих голосов.

35

Завернув поскорей в архиерейский сад, спудеи, сербы, Михайлик и его матинка увидели, что под окном панны Ярины собралось немало гайдуков и прохожих, горожан и посполитых и что люди торопятся снять с толстой веревки тот самый, знакомый Михайлику мешок, в коем все еще барахтался и возился пан Оврам Раздобудько.

Михайлика удивило, правда, что за время, пока он сам пьянствовал в шинке, пан Оврам заметно уменьшился в теле, высох в мешке или похудел: мешок, который был ночью полным, сейчас облегал пана Оврама Раздобудько слишком свободно, многими складками.

Спустив мешок на землю, сразу его не могли развязать, таким хитроумным цыганским узлом затянула его Марьяна, а наш Михайлик даже на месте устоять не мог, ибо пан Оврам держал себя в мешке очень странно.

Пан Оврам Раздобудько, урожденный шляхтич… блеял.

Да, да, он блеял, как обыкновеннейший баран.

«С ума спятил за ночь!» — со страхом подумал Михайлик.

Но когда выпустили пана Оврама… он оказался совсем не паном Оврамом и ни капельки не был похож на того опрятненького красавчика, коего цыганка средь ночи при Михайлике, вот здесь, загоняла в этот самый мешок, — пан Оврам ничуть не был похож на самого себя (и чего только не может случиться с человеком в русальную ночь), из мешка вдруг выскочил… здоровенный баран.

— Вот гадалка анафемская! — сказал про себя Михайлик.

— Какая гадалка? — повернулась к нему матинка, ничего не зная о превращении Оврама в барана. — Какая гадалка?

— Да Марьяна! Она ж этого баранчика сделала.

— С ума сошел! Из чего сделала?

— Не из чего, а из кого! — буркнул Михайлик и обратился к барану: — Пане Раздобудько, эй, пане…

— Ме-е-е-е-е! — голосом Оврама Раздобудько ощерился на Михайлика баран, хлопец далее отшатнулся, ибо он и всегда был несмелым, и, может, удрал бы отсюда прочь, если б, обернувшись, чтоб дать стрекача, не натолкнулся на панну Ярину.

— Сумасшедший! — сказала панна Ярина таким голосом и так равнодушно глянула на парубка, словно увидела его впервые в жизни.

— Яринка, серденько! — вспыхнул хлопец. — Что же это с паном Раздобудько.

— С каким это паном Раздобудько? — удивленно спросила она.

— Яринка, милая?!

— Что тебе, хлопчик? — холодно спросила Подолянка.

— Это ж я!

— А кто ты?

— Это ж я, Кохайлик!

— Я тебя не знаю, хлопче.

— Не сошла ли ты с ума! — ощетинился на возлюбленную панну этот серяк. — Не ты ли меня сама вот тут сегодня ночью… — И он указал на окно.

— Что «я»? Что «тебя»? Что «сама»? Что «ночью»? Или он и впрямь не в своем уме? — спросила она у людей.

— Как — не в своем уме! — ахнул Михайлик. — Ты же сама сегодня пана Раздобудько…

— Какого пана? — удивилась Подолянка.

— Да вот этого, — и он поклонился барану — Скажите хоть вы, пане Овраме…

Раздался взрыв хохота.

— И впрямь сумасшедший, — крикнул кто-то в толпе, а матинка схватила за рукав своего Михайла, чтобы увести подальше от греха.

Гайдуки бросились было, чтоб схватить рехнувшегося наглеца, но панна Ярина приказала:

— Не троньте!

Затем, обернувшись к Михайлику, сказала:

— A-а, кажется, узнаю… Не ты ль вчера, мамин сынок… не ты ль, часом, ко мне сватался?

— Конечно, я! — неосмотрительно воскликнул простодушный Михайлик, и все опять захохотали, зашумели, а Михайлик, покраснев, оцепенел.

Не мог с места двинуться, чтобы сбежать от всенародного позора.

Не мог ни слова молвить.

Не мог передохнуть.

Он краснел все сильней и сильней, и казалось, горемычный хлопец сгорит со стыда.

Передохнув наконец, он уже и рот было разинул, чтобы ответить вероломной панночке убийственным словом, да сказать ничего не успел.

Внезапно загудели на мирославском соборе колокола, так неожиданно бодро загудели, как не гудели никогда досель, как и не должны они звонить ранним утром, сзывая к утрене, потому как благовестят обычно в один, а не во все колокола, а такой веселый перезвон бывает разве что под пасху, когда «дочитывают Христа», или святят возле церкви куличи, или в раннюю обедню на воздвиженье, когда поют великое славословие, а то, наконец, если в городе что-то случилось — великая радость или большая беда… Вот почему в архиерейском саду все на минуту замерли: веселый трезвон, зазвучав над городом, не мог не пробудить в сердцах вольнолюбивых мирославцев чувство смутной тревоги.

Все перекрестились.

Удивленно перекрестилась и Ярина Подолянка и, точно совсем позабыв о своем ночном Кохайлике, вместе со всеми повернулась к звоннице девятиглавого собора: что там произошло? Сполох? Тревога? Или радость?

А когда колокола так же внезапно умолкли, Михайлик, склонив голову и словно постарев сразу лет на десять, быстро пошел прочь из этого постылого сада, ошалев после всего, что с ним случилось, — а все, кто был в саду, двинулись на Соборный майдан, сразу же позабыв странный разговор архиерейской панночки с неким пренаглым детиной.

А добрая наша Явдоха, догнав сына, взяла было его за руку, но Михайлик вырвал ее, на миг остановился и еле слышно прошептал:

— Я сам, мамо, я сам!

36

— Сам!

И снова рванулся дальше, к высоким воротам, на улицу, ибо на ближнем соборе веселые колокола, словно смеясь над парубком, так коварно и привселюдно оскорбленным надменной панночкой, внезапно звонко и весело отозвались вновь, и мирославцы отовсюду поплыли к собору, затем что на Украине в ту пору не было музыки сильней и краше праздничного церковного перезвона.

Хлопец опрометью выскочил из архиерейского сада, убегая от насмешек людских, от назойливого звона колоколов, убегая от самого себя, выскочил на улицу столь быстро, что матинка не могла и догнать его, а он спешил от того веселого благовеста дальше и дальше.

И шептал про себя, чтоб только не заплакать:

— Я сам, мамо, я сам!

Ему навстречу, поспешая к церкви, встревоженные неожиданным перезвоном, шли и шли пригожие девчата, краснощекие молодицы, нарядно одетые, с охапками душистой праздничной зелени и цветов, старики, детвора, ремесленники…

А колокола не унимались, и от этого буйного благовеста гудела и дрожала земля, и соборная звонница, кажется, на весь свет взывала вместе с ковалем Михайликом.

— Я сам, мамо, я сам… — где-то мелко тенькали колокола маленькие, среди коих был один — серебряный.

— Я сам! Я сам! Я сам! — подавал сверху свой сильный голос колокол подстарший, перечасный.

— Я… саммм! Я… саммм! Я… самммммм! — важно бамкал тяжеленный, тысячепудовый колокол, самый старший, называемый в народе гласом божиим, каким звонили на «Достойно», каким били в набат, на сполох, на беду, самый большой колокол, каким возвещали о пожаре. — Я сам, мамо, я сам… Я сам! Я сам! Я сам!

Конец книги первой