Кто как, а Петров баб — ох! Не любит. Да и где ему баб любить. Внешность у него обыкновенная, багровая, рост чрезвычайно средний, настроение нелепое. Одевается Петров как попало и денег не считает. Он, как кот, боится парикмахерских — придёшь, а над тобой что-нибудь такое и сделают. Испанскую причёску. Да по-испански! В повседневной жизни он занимается такой чепухой, что совестно писать. Что же касается важнейшей части мужского организма, то есть носа, то его нос протягновен и покляп. По поводу секса кой-какая потенция имеется, но вообще маленькая, детская, а при существующем порядке вещей как бы даже смехотворная.

Они ничего этого якобы не понимают и прут.

Лестно было бы прикинуться евнухом или лучше главным евнухом, но, во-вторых, не всякий раз получится, а во-первых, их же, сволочей, жалко. Надо ли говорить, что после этого Петров боялся их, как огня, или, лучше, как заразы, хотя не лучше, потому что заразы он как раз не боялся. Он был в курсе, всё понимал, ещё в раннем детстве прочёл в журнале «Здоровье» историю, которая называлась что-то… червоточина? накипь? яма?.. а, нет, она называлась классично и сурово «Я хочу рассказать вам…» жирным чёрным курсивом. О совсем молоденькой, но уже легкомысленной женщине и о том, как легкомыслие нередко оборачивается распущенностью, а последняя порой ведёт к преступлению. Её осудили по сто пятнадцатой и заточили в тюрьму, и горько плакал тогда маленький Парамон.

Итак, он всё понимал, но почему-то не боялся. Так что первое было точнее — как огня.

Не то чтобы он совершенно их не переносил, он был всё же живой человек, кроме того, Парамон полагал себя натуралом. Его сердце ёкало, когда, шаря у неё за пазухой, он, всякий раз неожиданно, встречался с хорошеньким соском или, засовывая ей за шиворот бумажку, оглаживал тёплую спинку. Вот это славно, спору нет. Приятно погладить её по голове, но нельзя же всё понимать буквально.

Например, одна интриганка стала покусывать Петрова за ухо. Было трогательно, но достаточно больно, и тогда Петров в шутку пригрозил покусать её за одно из интимных мест. Он таким образом предполагал отвлечь внимание интриганки от побелевшего уха чем-нибудь шуточным, немного фривольным. И ещё договаривая угрозу, он понимает, что несёт что-то ни с чем не сообразное, и ведь никто не тянул за язык, сразу ставший таким сухим и шершавым, как будто им только что облизали пепельницу. Вот так задний ум Петрова уже почти догоняет передний, а всё-таки немного отстаёт. И она действительно много курила, и Петров в курсе про «целовать курящую женщину всё едино, что облизать пепельницу», но ему не понять мужчины, который не захотел бы вылизать пепельницы, в которую погадила всё-таки женщина.

Приходится встречаться с друзьями, где опять сидит незнакомка, обыкновенно дура, ну и сидела бы себе, закусывала. И Петров бы кушал себе, выпивал. Попил, поел, поблагодарил хозяев — и вали обратно на улицу, хотя не скроем, что там милиция. Но ему, видите ли, неэтикетно, ему надлежит поддержать беседу. И поскольку все люди стали хорошенькие и беседуют очень громко и все разом, остаётся незнакомка, потому что слыхала, что так сойдёт за умную, хотя и это заблуждение. И это надо понимать так, что уже имеется невесёлый жизненный опыт, что прежде, пока молодая была, беззаботно напивалась, плясала и хохотала всевозможные глупости, невинные, может быть, даже трогательные, но уже чрезмерно дебильные. И не одному её приятелю в такие моменты бывало мучительно стыдно за неё, и потом, возвращаясь домой, он зло выговаривал ей, она же выслушивала, всё слабее улыбаясь сквозь уже подступившие и вскоре капающие слёзы, но это не трогало приятеля, скорее наоборот, потому что всё было некстати, и выходил из него хмель, и заболевала голова, а у неё краснел и сопливел нос. И если незнакомка была из простых, то Петров не поручился бы, что дома она не становилась даже жертвой рукоприкладства, ведь в доме у неё тоже всё велось по-дурацки.

Петров мог бы помолчать, легко мог. Но он выпил, и ему лень сделать над собой наималейшее усилие. Он открывает рот, и дальнейшая его судьба на этот вечер предрешена. Причём, памятуя о прошлом случае, он не рискует утешить незнакомку фривольной шуткой, а вместо того начинает участливо расспрашивать её о житье-бытье. И опять ошибается! (Дописав до этого места, я уже начинаю сомневаться и в самоем уме Петрова, о котором был неплохого мнения, садясь за стол.) Здесь как раз такая шутка была бы уместна, а неспешная беседа за жизнь заставляет её подпрыгнуть на крякнувшем от неожиданности диване. Незнакомка удивлённо выкатывает щедро накрашенные очи и, подозревая ещё подвох, тем не менее начинает излагать про себя всё по порядку, без малейшей утайки. Постепенно она понимает, что никакого подвоха нет, в её душе расцветает одна незабудка, приводятся подробности, от которых Петрова колбасит и плющит, а то и начинает щипать в носу, и он наливает незнакомке ещё водки, которую та с каждым разом глотает всё больше и непринуждённее. Он, пригорюнившись, гладит её по голове, бюстам, коленям, а она болтает, плачет, улыбается и в один непрекрасный момент садится к нему лицом к лицу, верхом на его колени, и трещит забытая поддёрнуть мини-юбка, и незнакомка, дыша духами и потом, долго целуется. Теперь поздно уходить, тем более что ноги слушаются плохо, ботинок давно не найти, опять же милиция. Еле чадящий в парах алкоголя и фатализма фитилёк разума подсказывает Петрову послать девушку в соответствующее ей место, но, сверх милосердия, он опасается быть неоригинальным (а вот это гордыня — от лукавого): по всему видно, что уже до него часто бывало послано. Нет, он ей ещё расскажет несвязную сказку сказок, и чувству найдётся уголок под хозяйским пианином, и незнакомка, проснувшись, увидит, что Петров притиснул её к полированному боку, к педалям, чтобы нависший уступ клавиатуры укрыл девушку от возможного ночного дождя.

Вот так губят Петрова, обратите внимание, три вещи — легкомыслие, лень и гордыня. А в иные вечера также абстрактный гуманизм. Бывают ведь и такие, что прямо коммуникативная катастрофа, чёрт в юбке, крокодил, и тут уж помимо гуманизма не до порога. Например, имела завидного жениха, но не успел ещё сбежать, как сама выгнала, и с поджопником, и так типа раза четыре. Бегло посмотреть — и смех и грех. Но ежели, к примеру, вволю выпить и в меру закусить, то становится абстрактный гуманизм. Вот Петров погладит её по голове — но она глядит зверем, а то и по морде бывало. Один раз даже был случай, что злой пяткой — хорошо, что хоть голой — прямо в глаз, между прочим, истинное происшествие, свидетелями были многие люди и даже два известных уральских литератора, неделю ходил с подбитым глазом. Потом, конечно, нежная и многолетняя любовь. Так что вот, глядит зверем, гладить по бюсту он даже и не решается.

Это на самом деле очень больно! Такая умница, красавица, на высоком лбу написаны фломастером два высших образования, притом мастерица и рукодельница, что ж ей ещё делать, комсомолка, аэробика и шейпинг, а всё из-за какой-то, прости господи, коммуникативной катастрофы псу под хвост. А мужикам всем только одного и надо! А барышни и сами бы рады, да непривычные они, то есть — не приучены, а им лишь бы скорей, а какая бы жена была! Горько Петрову, стыдно, хоть плачь. И плакал потихоньку, а перебравши — и открыто, в скатерть, тарелку или какую-нибудь пепельницу.

А вот и подлинное описание пепельницы. Каслинского литья, украшенная сценой охоты легавой собаки на Серую Шейку. Пепельница не вполне овальна в плане, овал немного сплюснут с противоположной наблюдателю стороны, той, где ветер из окна, так и не удосуженного заклеить на зиму, и левый бок легавой таким образом постоянно подвержен простуде, но она не парится, а с прижатыми ухами, на полусогнутых лапах по-кошачьи крадётся к, вероятно, подстреленной утке, которая раскрыла клюв и тщетно машет крыльями. Поза пса столь же противоестественна, сколько и его поведение, ведь он не кошка, и вслед подкрадывающемуся псу подкрадывается предчувствие и дальнейшей противоестественности его поступков. Ибо его чугунный гениталий, если только он не живёт отдельной жизнью, кажется некстати крупен для обычной охоты не на жизнь, а на смерть, он, кажется, приуготовлен для охоты с противоположной направленностью. Мысль о такой охоте, в рассуждении не только межвидовой, но и межродовой разницы участников, и создаёт неоднократно упомянутое ощущение противоестественности. Что вело рукой уральского скульптора, когда он создавал свой шедевр, — небрежность ли немного сонной руки, святое ли незнание собачьей пластики, или, хуже того, неуместное озорство? Бог знает, Бог ему и судья, а мы так не шутя считали эту тяжёлую (в натуре тяжёлую, Прелесть Наша, тяжёлую, как всё!) вещицу лучшим украшением нашего кухонного равно письменного стола.

Если только не стоит на нём масс баварского пива и медное блюдо, на котором благоухают грязноватые, хотя и варёные, свиные ножки с кислой капустой и зелёным горошком «Хайнц», а под столом, где их обдувает мороз из щелей, — ещё много непочатых шклянок того же пива. Но и тогда роскошная пепельница и скудоумные часы за спиной распалённого похотью кобеля напоминают, что пиво и свиные ножки — лишь блуд чревоугодия, не столь, впрочем, греховный, сколь краткий и суетный. И пепельница так же равнодушно принимает на своё лоно трубочную золу, аккуратно выбиваемую сейчас слегка нетвёрдой рукой, как утром принимала в себя один за другим торопливые сигаретные окурки, когда по бумаге торопливо мелькал «Паркер» — относительно дешёвенький, но самый настоящий паркер, подарок уральского драматурга Надежды Колтышевой.

И никогда прежде в такие, как утром, моменты (радостного труда) о пепельнице не думалось, и никогда больше не подумается, ведь нужно последний раз в жизни описать пепельницу, но делать это дважды было бы слишком обременительной для восточных славян данью постмодернизму. Как больно, милая! Как странно! Осознавать это. Сейчас я пишу и думаю только о тебе, и так не бывало прежде, не будет и впредь. А прикинь, как непросто, хотя и весело, писать о какой-нибудь ебучей пепельнице, думая только о тебе. Я не врал тогда в письме, я первый и последний раз писал тебе о тебе чернилами, может быть, я ещё напишу кровью, но хотелось бы, чтобы нет. Но сейчас есть.

И совершенно неважно, какую пепельницу описать, какими бы смазливыми или, напротив, викториански сухопарыми они ни были, это всё-таки одно, как вода с разных бортов одной лодки. Понятно, моя пепельница особенная — ей приходится труднее многих, — так с меня больше и спросится.

Зло! Предательство!! Фальшь!!! Мерзкие хоббитцы, глупые докторишки, грошовые любомудры. Эти твари берутся судить о времени, не спросив меня, как. Меня, человека, который сейчас владеет временем не хуже, чем когда-то Петров владел женщиной. Эти создания твердили, что время ни на миг не остановишь, что нет жалкого настоящего, всё — мёртвое прошлое или нерождённое будущее, а сейчас — ускользающий от сознания миг, ускользающий, да, но смотря от чьего. Я же знаю, что никогда не описывал твоей пепельницы прежде, не займусь ею впредь, и всё время, пока я этим занят — оно, настоящее, жалкое! И в моей воле растягивать его до бесконечности, по крайней мере, пока руку не сведёт судорога. Мне нельзя лишь остановиться, ведь продолжить после остановки — значит, перенести процесс в будущее, а это совершенно противу правил, это — снова попасть в общечеловеческое время. Да, времени до сих пор нет, но сейчас я снова запущу его, в результате чего когда-нибудь и издохну под забором козырька, опять ставши смертным, ну да и хер со мной.

Но хоть теперь-то вы поняли, почему так заклинал Чехов описывать именно пепельницу, и ничего, кроме пепельницы? Чехов говорил о том, что времени больше не будет, а жалкие хоббитцы полагают, будто речь шла о литературном мастерстве. О технике, слышите ли, братья луддиты!

Ну-с, обратно Петров.

И начнёт к ней ходить. Под окнами торчит, например, часа четыре или пять, а летом — и все двенадцать. Был такой случай — двенадцать часов от звонка до звонка. В девять утра на месте, — а это был другой конец города, это был, грубо говоря, так называемый Пионерский посёлок, улица имени доктора Сулимова, если кто знает. Аккурат возле Основинского парка. И ещё слава богу, что возле парка, потому что он сидел на скамеечке возле бабушек и всё это время потягивал пивчик, так вот и слава богу, что возле парка, там прямо через дорогу ходил в кусты мочиться, а то бы где? Милиция, брат. Двенадцать часов! Сразу видно, что Петров бездельник, а ведь он бездельник. А барышня, оказывается, вышли из дому в восемь утра и весь день проходили инструктаж, а потом скакали с парашютной вышки, если ещё не с самолёта. И вернулись поздно, когда Петров поспешно уехал, ибо очень-очень захотел уже какать, а это дело более как бы серьёзное. Отдельно отметим, что все эти двенадцать часов Петров читал журнал «Урал», замусолив его до последней степени и дважды облив пивом. Что делает ему честь, а вот кому или чему — Петрову, «Уралу» или пиву, — попробуйте угадать хотя бы с четырёх раз.

Но то двенадцать. А вот если два или три, зимой, то он потопчется, попрыгает, и пойдёт звонить к ней в квартиру. Он жмёт кнопку и втайне надеется, что дома никого. Она, легко догадаться, дома. В трёхкомнатной квартире одна. И хотя его губы от мороза ещё плохо артикулируют, он сразу начинает произносить «обмокни» вместо «Евдокия», то есть сам зубами стучит, а сам разговоры разговаривает. Она держится холодно и, кажется, терпит гостя только из политкорректности, а минут через десять, когда он чуть согреется, попросит ему выйти вон. У того скребут на душе кошки, крепнет убеждение, что барышня не просто запущена, а окончательно потеряна для общечеловеческих ценностей. Надежда оставляет Петрова, и он поворачивается и уходит, и только тут она неожиданно начинает целоваться, и вкус её слюны прекрасен, а запах от ноздрей её, как от яблоков. Надежда возвращается, Петров радуется, как впервые в жизни, но недолго, потому что барышня как-то очень быстро не стоит на ногах. Другой бы оставил её на полу в прихожей, там и совсем неплохое ковровое покрытие, но до других нам нет дела, а Петров никогда так не поступит. Очевидно, барышня в обмороке, и надобно уложить её на кушетку, но надобно ещё долго искать эту несуществующую в квартире кушетку, переходя из комнаты в комнату с хрупкой, но всё же взрослой барышней на руках. Нужно открывать лбом стеклянные двери, не кантовать, не нужно, но так получается — стукаться о косяки её головой и лодыжками, внутренне обмирая, оттого что сделал ей больно, хотя ей вовсе и не больно, она вообще гораздо выносливее, чем воображает Петров, и уложить на диван. Расстегнуть ворот и приподнять ноги для притока крови к голове. И — вот торжество массовых санитарных знаний! — она точно немедленно приходит в себя, одёргивает подол, но не сердится, и не порывается вставать с несуществующей кушетки, и готова любить ушами.

И любит. Потому что пиздёночка. Она совсем одна. Барышня бегает по травке, читает стихи и бренчит на фортепьянах, а она совсем одна всегда взаперти. Барышня защищает дипломы и диссертации, живёт в Паутине, квасит в Болгарии сухое винишко с жареной рыбкой, поедает в Испании осьминогов в компании прогрессивных журналистов, гуляет по Елисейским полям и различным землям Германии, а она забронирована джинсами, трусами и ещё стальной прокладкой на каждый день. Ей душно. Барышня пишет маслом по стеклу, печёт шарлотки, часами болтает по телефону (нет, по телеграфу!), читает лекции брутальным студенткам — а она томится в кромешной тьме мучительных лунных циклов. Барышню поздравляют с праздниками, вручают цветы, взятки, премии и стипендии, упоминают в продажной прессе. До барышни дотрагиваются мужчины, даже обнимают и целуют, и только она горько плачет в своей темнице, а барышня ведь добрая. Жалеет всяких дурацких щенят и котят, барышня не станет её больше обижать, её забывать, нет, а слёзки мы ей вытрем, да, прямо вот так и вытрем, нет, теперь она плачет от радости. Любить и быть любимой? Да нет, от радости прожить жизнь так, чтобы не было мучительно больно, а больно немучительно, и не было, а будет, и не прожить, а только родиться для жизни, потому что нельзя. Потому что нельзя льзя, потому что сейчас ас, потому что когда да. Оп, и… Кам. Ка. Да, Ка. Ка? Да это какой-то бог типа египетский, что ли, не помню. Болван Велес. Или болван Волос? Сам ты болван волос. Без волос! Тебе вот всё хиханьки, а таракан не ропщет.

Женщины бывают довольно разными, но не очень. Потому что либо красивы, либо не очень; либо умны, либо ещё ничего; либо хорошие люди, и их большинство, либо наоборот. Петров был убеждён, что любое из этих качеств в наше время заслуживает только жалости. Все их мечты несбыточны, все стремления тщетны. И когда он в очередной раз убеждался в этом на конкретном примере, он прямо не мог членораздельно разговаривать, хотя, на минуточку, и так-то заикался.

И однако Петров был всё же самый человечный, в смысле нормальный человек, эгоизму не чуждый. Плевал он, Петров! Ишь!

Решил с ними не разговаривать. Вот сидит, демонстративно молчит, порою мрачно усмехаясь и почёсываясь. Так им это, уважаемые россияне, понимаешь, любопытно. А вот кот от любопытства сдох, мучаясь, загнулся. Напротив как раз сидела подруга — красавица, глаз не отвести. Петров отвёл. Она тогда стала ёрзать на стуле, задавать вопросики, дальше больше — дошло до подкладывания Петрову салата «зимнего», который он терпеть не может, отчего пришлось вступить с нею в вербальный контакт, чтобы хватит накладывать, спасибо, конечно. Ну и не ешьте, а вот горячее, и ещё трогательно подтирать салфетками, а если их не подано, то собственным носовым платком, а коли его засморкала, то ладошками, содержимое опрокинутых Петровым мимо рта рюмок, стаканов и кубков, а опрокидывал он их, чуть подопьёт, — страшное дело!

Вообще, что не касаемо до тела, руки у него были как крюки и неправильно приросли. Он научился завязывать шнурки в восемь лет, да и то развязывать приходится шпилькой, на уроках труда получал тройки в основном за сопение и шибкую испарину. Страшно подумать, что получилось бы, стань он дровосеком, слесарем или белошвейкой. А также поваром. Потому что он ранил себе руки шариковыми ручками, глубоко резал книжными страницами, или вот один раз посреди пустой комнаты к стене была прислонена дранка с гвоздиком, и через какое-то время он намертво к ней прислонился задницей своей безобразной! Он как минимум трижды разбивал себе голову об угол открытой форточки, притом всегда в трезвом естестве, и скальп, как водится, обильно кровоточил. Тут с ним поспорил бы только Сан Саныч.

Конечно, до Сан Саныча ему в этом смысле было ещё далеко, но до Сан Саныча в этом смысле далеко всем. Сан Саныч до странной степени не дружит с предметным миром, хотя в остальном вполне социален, семеен, детен и даже имеет кой-какую торговлишку на паях. Магазин для рыболовов, где помимо всего, что у всех, стоит ещё большая деревянная кадушка с влажным чернозёмом — выковыривать оттуда дождевых червей, это делает миленькая продавщица, причём к концу дня червей мало, а чернозёма по-прежнему много, так что возюкаться приходится долго. Продавщица, зовут её, кстати, Наташа, она замужем, к этому делу уже не только привыкла, но и пристрастилась, и даже уже перестала надевать перчатки. Но мы отвлеклись на Наташу, а что касается Сан Саныча и предметного мира, то тут мир с ними обоими происходит прямо по Гудову — полнейшее развеществление и отстой, не говоря уже о том, что и коты его, ох, не любят! Началось всё с младых ногтей, большинство из которых давно оторвано. Многие мальчики берут негашёную известь, запечатывают в сосуд с водой, и всё летит в пизду (в плохом смысле), и получается праздник, но лишь немногие родители относятся к этому терпимо. И это не случайно, ведь осколки разлетаются далеко, а самая смесь весьма едка на ощупь, особенно в глазах. Маленький Сан Саныч сделал всё как у людей и побежал швырять, но по ходу ему попался лоток с мороженым, и в кармане шевелилась копейка, правда, имелась и коротенькая очередь. Он обратился к продавщице с предложением обслужить его вне очереди, потому что она щас как подзарвётся! Банка в руке стремительно грелась, и потому всю речь он выпалил чрезвычайно скоро и неразборчиво. Продавщица переспросила. Мальчик в ужасе трясёт (и трясёт, кстати, совершенно напрасно) баночкой перед её лицом и повторяется уже с беспокойством в голосе, и на сей раз дошло. И почтенной женщине отнюдь не понравилось, что разные сопляки шантажируют её разными самодельными взрывными устройствами, лезя ещё без очереди. Она устанавливает руки в боки, широко открывает свой рот, но тут как раз происходит взрыв, очередь разбегается, продавщица чудом не пострадала, чего, понятно, не скажешь о маленьком Сан Саныче. Здесь мы видим яркий обличительный пример недружбы с предметами, ну и, конечно, с головой.

С головой ещё непосредственнее связана другая ситуация, а также с камнем. Сан Саныч выучился на студента и подрабатывал на стройке. Трубопровода. Уренгой — Помары — Ужгород. Брали трубы и варили в одну длинную и извилистую. Но прежде варки их, как макароны по-скотски, продували сжатым воздухом от всяческого внутреннего мусора. Ну задули, а Сан Санычу случись идти мимо. Вдруг слышит изнутри трубы загадочный вой. Сняв каску, чтобы не мешала, он с любопытством кота засовывает голову в трубу. В лоб ему прилетело оружие пролетариата, и он упал на песок с разбитой головой.

Но самый поразительный случай произошёл много позднее, ночью, в квартире, где спала соответствующая семья. Вдруг в кромешной темноте заплакал грудной ребёнок, точнее, девочка, потом послышался страшный грохот и всё стихло. Когда засветили лампочку, нашли Сан Саныча на полу в самом плачевном состоянии без видимых повреждений и признаков жизни. Впоследствии выяснилось, что Сан Саныч вскочил на звук девочки и впотьмах не заметил полуоткрытой двери. Любой другой человек в этой ситуации пришёл бы на работу с фингалом. Но не таков наш эпизодический герой! Он врезался босой ногой в дверь, причём та как-то попала ему между пальцев, сломав сразу два, и он упал в обморок от боли. И не надо думать, что, упав, он не вывихнул плеча.

Читатель вправе спросить: к чему нагромождение подобных мерзостей? А вот именно к тому, что, хотя Петрову и далеко до Сан Саныча, но всё-таки это типа того. Что же касается нашей красавицы, то, руками ухаживая за Петровым на столе, она не забывала ногами ухаживать за ним под столом, случайно наступая на корявые петровские ноги всё чаще и с дольшим и сильнейшим нажимом. В общем, вышел из петровского молчания один грех. Она как-то исподволь завелась. Глядит на неё Петров исподлобья, потом искоса, но как ни гляди, видна как на ладони вся её нелёгкая судьба, ибо сказано: не родись красивой. А коли родилась, надо постараться себя как-нибудь незаметно для окружающих изуродовать, потому что иначе все ебут. Петров не выдержал и ей потихоньку объясняет, что нельзя так, да при наших зарплатах. Ну сказал, сказал, а чего сказал — и сам не понял. Факт-то налицо. Она сама в голос заревела.

Всё у неё потекло, пошли умываться. Ужас! Квартира коммунальная, дверь в ванную вместо шпингалета запирается на согнутый гвоздик, о который Петров тотчас же и обрезался, туда же ломится пьяная соседка, небезызвестный проницательному читателю котяра гадит кал на газетку, а отгадив своё, начинает оглушительно мяукаться наружу и биться головой о дверь и, мучаясь, загнулся от любопытства. Из ладони Петрова сочится кровь, как будто он макал в рану перо, похожее на штык, и писал возвышенные стихи, и теперь, чтобы не накапать на женщину, руку приходиться держать на отлёте, как изваянию, что ли, Ленина, что, нетрудно представить, придаёт всей сценке вид настолько паскудно-скабрёзный, что Петрова начинает разбирать смех, ибо именно памятником Ленина на своём месте против воли себя и представляет, а она хлюпает, кажется, носом, то ли ещё рыдает, а то ли рыдает уже — в общем, такой срам, что, вернувшись домой, Петров всю ночь не спал, сгорая от стыда.

Некоторые называли его соблазнителем, но оставим это на их так называемой совести. Соблазняют как раз женщины, а потому, что Петрова соблазнить трудно (то есть очень легко, но они ведь не знают, как именно!), то и безо всякого соблазнения плачут ему между рук или расстёгивают рубашку и гладят живот, а ему стеснительно, что у него такое волосатое чрево, но не упрекнёт женщину.

Также, хотя и не лишены оснований, но совершенно неосновательны слухи о его, Петрова, якобы крайнем бесстыдстве. Да, действительно, случай, лёгший в основу этого мифа, когда, ночуя в общаге на одном полу и под одной попоной с двумя женщинами, он одновременно трогал обеих и ещё себя, стараясь, чтобы правая не знала, что делает левая, и всё, естественно, стало явным, имел место. Но следует помнить, что все были нетрезвы, а левая сама начала его трогать, и оттолкнуть её было бы грубо, бестактно и, главное, совершенно не в духе нашего героя и повествования. Что же касается моральной сомнительности такого поведения, то за это с Петровым расквитались немедленно и пылко, так что даже ему пришлось бежать на балкон. Но если глубоко задуматься, то и с моральной точки зрения здесь всё сносно — просто были элементы свинга, которым нередко занимаются и достойные люди, с той лишь разницей, что не было ни второго мужчины, ни взаимного согласия. Так что пускай клевещут.

За свою жизнь он истратил на красавиц немного денег. То есть это, может быть, для вас немного, один рубль, а ему нормально, потому что настала пора рассекретить, откуда он их берёт. Надо ещё иметь в виду, что пространственно-временная ориентация текста осуществляется в большом городе во времена позднего застоя или самого начала перестройки. А то бы Петрову мало не показалось во времена борьбы с тунеядством, разных мультиков типа Вовки в тридевятом царстве или процесса Бродского. Но не суть важно, а важно, что рубль тогда котировался на внутреннем рынке неплохо, а в министерстве финансов вообще давали доллар за семьдесят одну копейку, но, конечно, не всем желающим с улицы. Согласитесь в этом смысле, что более доллара за одну женщину, тем более что речь шла о малорослой безродной сиротке, — цена вполне хорошая. Он уплатил за неё штраф, плюс же уплата штрафа не освобождает от оплаты проезда, так что ещё за три копейки он купил ей билет. Тем более всё-таки это не олигарх, а Петров, а он все свои деньги находил на улице.

Давеча я обмолвился, что в повседневной жизни он занимается такой чепухой, что совестно писать. И вот я осыпан читательскими письмами с одним и тем же вопросом. Что ж, так тому и быть, а стыд глаза не выест. Петров — он писатель, типа меня, но, конечно, гораздо хуже, потому что молодой ишшо. А писателям жить хуёво. То есть, разумею, жить хорошо, но надоедает недоедать. А отчего недоедаешь? Да просто потому, что надобно оставить ещё на завтрак, а завтра всё заново, и так каждый божий день. Конечно, хорошо получать стипендию, тем более губернаторскую, но надоедает недоедать. Петров, как и я, в отличие от того же Сидорова, писал что-то несусветное и соцреализму, да и просто реализму, и модернизму даже, оппозиционное. Если б мы писали соцреализм или типа того, может быть, мы бы доедали. Ну я-то доедал, врать не стану, я вообще люблю покушать и выпить не дурак. Другое дело Петров. Но, правда, пиши он тогда соцреализм, было бы то же самое, а то и хуже, потому что, во-первых, много было их таких, а во-вторых, писатель-то он тогда был ещё хуёвый. Хотя он перевёл «Гаудеамус» и уверял, что его перевод не просто лучший в России, но вообще первый адекватный в метрическом, смысловом и стилевом плане. Вот как это у него выглядело:

Будем радоваться мы, Пока есть в нас юность! После юности прелестной, После старости нелестной Нас пожрёт сей гумус! Где те суть, кто ране нас Здесь изволил быти? В небеса взнестись вам надо. Иль сошесть в глубины ада, Коль их зреть хотите! Наша жизнь коротка есть, Скоро пронесётся. Гибель быстро к нам спешит, И жестоко нас душит, Никто не спасётся. Славься, академия, Славьтесь, профессоры! Славься каждый член отдельно, Славьтесь вместе сопредельно, Всё цвети, как флора! Вы, девицы, славьтеся, Тонки и субтильны, Вы, бабёшечки приятны, Благосклонны, благодатны, Добротой обильны! Пропади совсем, печаль, Скорбь, что нас тревожит! Сатана изыдь смердящий, Всяк, студентов не любящий, И насмешник тоже. Славься ты, республика, И кто управляют, Нашей общины пенаты, И влюблённы Меценаты, Кои нас питают.

Ну как вам? По-моему, хуйня. Дальше — больше, он вообще перешёл на латынь и засел за учёную поэму гексаметрами, от которой сохранился следующий фрагмент:

Caesari pater dedit suae rarissimae herbae. Caesaris herbam vidit, victa est ratio ejus. Caesaris herbam habet, ornat quod ea est Coca, —

в общем, для дурки он созрел уже тогда, но выяснилось это несколько позже, а покамест он собирал деньги по улицам. А по улицам на самом деле валяется немало денег для того, кто внимательно смотрит под ноги, а не витает в облаках и не глядит на плывущих женщин, то есть для Петрова, обладавшего к тому же феноменальным зрением, позволяющим углядеть копеечки на противоположном тротуаре. И ведь не одни копеечки валяются тут и сям, а и семишники, алтыны, пятаки — этих, впрочем, меньше, понеже велики и видны всякому подслеповатому гоблину. В отличие как раз от гривенников, которые неброски и удобно закатываются в половые щели и беленькие сугробы и сидят там тихо, как мышки в корке, дожидаясь Петрова.

Иногда дикий ветер долго носит по воздуху трёхрублёвку, которую потом ловит Петров вместе с песком и мусором. В телефонах-автоматах люди забывают свои гнутые медяки, немало их и на тротуаре возле автомата, особенно в тёмное время года, когда ушастый абонент, даже слыша звон, не понимает, где ему щупать. Тем паче когда снег глушит последние уши. И уж совсем благодать наступает по весне. Тогда истекают жидким сугробы, обнажаются помойки, газоны и пустыри, тогда вытаивают ведь не только подснежники, но и деньжата, много деньжат! Первая пора после схода снега — страда для Петрова, когда, бывало, насобирывал он от зари до зари до семи рублей.

А расходы у него какие? Да почитай что и никаких. Он ведь получил от бабушки богатое наследство — деревянный дом на окраине, полный чуланами, сенями, сундуками и комодами, в свою очередь набитыми не только хозяйственным мылом, солью, спичками и сухарями, но и майками, портянками, кепками, башмаками лыжными и обыкновенными, рукавицами и ридикюлями. В сарае висел на костыле мешок махорки. Одним словом, припасы были, а ел и пил Петров всегда на халяву, так что уличных деньжат вполне хватало, что же касается безбилетной сиротки, то, не забываем, это был единственный случай. Квитанцию об уплате штрафа он присунул в карман её курточки, где уже пряталась от мороза девичья ладошка. Петров нежно смял её в большом кулаке, и сиротка подалась. Они вышли из вагона на залитый зимним солнцем проспект Ленина, посмотрели друг другу в глаза.

Вокруг не было ни жилых подъездов, ни древних руин, ни даже варежек у неё, было лишь минус двадцать восемь. И Петров её пожалел вот так.

— Вот, Парамон, ты уже хуже гинеколога, — с удовлетворением в голосе сказал Петрову его пошлый и опасный друг Сидоров.

— Я лучше! — вырвалось у Петрова.

— Чем лучше?

— Чем гинекологи! Они профи, за деньги работают, и им никого не жалко.

— Зато гинекологи лечат.

Вот тут-то и началось. Обиделся Петров страшно и заявил, что одним глаженьем по голове может вылечить добрую половину женских и социальных болезней.

— Только ты молчи! — испугался Петров и показал Сидорову кулак.

Сидоров пообещал молчать, но поинтересовался, как именно это делается в смысле конкретно. «Конкретно»! Жалкий Сидоров! Здесь страшное, здесь о вечности, а он — конкретно! Да разве в доме всепроникающей жалости к человечеству, пространству и времени говорят о технике! Её нет, потому что не может быть никогда, покуда мир держится на приношении Нашей Прелести, если захочет прийти. И цыплёночку.

Сидоров молча поцеловал его в лоб и сказал:

— Ну ты, блин, извращенец.

— Я натурал! — воскликнул Парамон.

Нет, объяснил ему пошлый Сидоров, ты извращенец, потому что ты не любишь женщин, а жалеешь их. И если ты вступаешь с ними в связь, это ничего не доказывает, и перечислил много гадких терминов, обозначающих разных дебилов, извращенцев, козлов и уродов, все из которых тоже вступают в связь с женщинами. С мёртвыми, безногими, прикованными к скале, измазанными собственным дерьмом, малолетними, престарелыми, кровнородственными. С теми, кто дерётся хлыстиком или наступает этим субъектам на лицо. Вступают только сзади или наоборот, или в отверстие между сомкнутых ступней, или в мокрой одежде, белой, латексе и резине на высоких каблуках, измазанных сливочным кремом, с клизмой, в автомобиле, на люстре, перерезая горло. Это всё извращенцы, бедный Парамоша.

И Петров захворал. Все думали, что СПИДом, а оказалось, что сошёл с ума, и уже очень давно. Признали у него манию величия, и все дела. Потому что слова Шиллера «миллионы, обнимитесь» он понял слишком буквально и, очевидно, отвёл себе роль организатора этого единения миллионов. Его полгода откачивали инсулином и электрошоком — еле откачали, аж все зубы выбили. Вышел Петров из дурдома хмурый-прехмурый. Встал посередь дороги, плюнул себе на лыжи и сказал сам себе: хватит! Буду бабки заколачивать. Защитил докторскую, заколотил сколько нужно, вставил медные джинсовые зубы и женился. Жене он никогда не изменял. Один раз она ему, с каким-то блаженным. Петров ей врезал раза пепельницей промеж глаз — ничего. Потом помирились.

Вот на этой прозаической, но жизнеутверждающей ноте и хотелось бы нам завершить рассказ про Петрова. И знаете что?! Мы так и сделаем. Потому что эпизод обрёл пускай сказочную, но завершённость, и это лучший момент, чтобы заткнуться и не задаваться лишними вопросами. Типа а всё ли в жизни заканчивается свадьбой героя, тем более что ведь и так уже не свадьбой, уже, глядите-ка, затронута тема не всегда лёгкости семейной жизни, так вот, лучше заткнуться. А то это будет опять незнание чувства меры, ведь обещалось только описание пепельницы, а оно произошло.

Читатель-то вправе задаться лишним вопросом — а как сложится дальнейшая судьба этой семьи? Ведь неужели мадам Петрова, коль скоро она уже стала на кривую дорожку адюльтера, столь малодушна, что откажется от этого из-за одного удара меж глаз? Кто знает, может быть, и откажется, хотя бы на первое время. Петров мог пожалеть о своём поступке (см. выше — «помирились»), мог пожалеть женщину, и неизвестно, как долог был у него после процедур период стойкого воздержания от жалости, — а ведь долог, иначе когда бы Парамон успел и защититься, и разбогатеть, и даже прискучить супруге. А ведь воздержание опасная вещь, и тут позволительно предсказать, что в диалоге и ремарках сцена ссоры была безобразна, но прекрасно бурно получилось примирение, с весенним ливнем, и Петров развязал.

Но если это точно так, то он снова и снова будет нуждаться в приливах жалости. А ведь мадам Петрова, судя по вышесказанному, особа молодая, привлекательная, не нищая, и особенно сильно жалеть её как будто не за что. Так нельзя ли создать условия, при которых она станет достойна жалости?

А вот на это господин дракон велел сказать: «Я знаю только то, что ничего не знаю. И знать не хочу». На этот вопрос способен ответить только персонаж. Что, Петров, вот тут читатели интересуются: мог бы ты прищёлкнуть её к батарее и отделать дедушкиным ремнём, симулируя припадок садизма, а затем, влагая пальцы в расцветающие полосы и звёзды, облиться слезами над вымыслом? Говорит — не мог бы. Но если так и крокодиловы слёзы не настоящие, а хочется настоящих, — где и каких по-настоящему жалких женщин взыскался бы ты, легко оставив семью и кафедру? В какие бы низины ты спустился, взошёл на какие горы, какие бы пересмотрел страхи и ужасы России, не даёт ответа, потому что рассказ давным-давно кончился. А также есть мнение, что никакой Петров не извращенец и тем более не мессия, а обыкновенная блядь, но, кажется, не совсем справедливое.