Я родился поздней осенью 1880 года в имперской столице, но вскоре был перевезен матерью в имение деда, в то время - ректора столичного университета. Отец мой в провинции - тогда, как, впрочем, и всегда, неспокойной, мятежной - был профессором права; я, однако же, никогда его не знал - с матерью они разошлись еще до моего рождения, и детство мне довелось провести в окружении дивной природы обширного нашего имения, где решительно все - бабушка, ее дочери (а мои тетки) и, главное, моя мать - так или иначе занимались литературой: переводили, писали стихи, и проч. Меня свято оберегали от малейших соприкосновений с внешним миром, с «грубой жизнью»; я рос сосредоточенным, углубленным в себя, только немного скучал по верблюжьему молоку: я пытался как–то доить деревенских коз на выгоне, но одна из теток, ненадолго оторвавшаяся от своих литературных трудов, случайно - прогуливаясь «для моциона» — забрела в это время на выгон, сказала «фи» — и мне строго–настрого запретили показывать там нос. Я был послушный ребенок и больше там действительно не показывался.

С самого раннего детства я помню постоянно набегавшие на меня, будто из глуби времен, лирические волны; в семье вообще господствовали старинные понятия о литературных ценностях и идеалах, и меня приобщали к ним по мере моего развития. Впрочем, времени свободного было у меня при этом много, меня никто в семье никогда ни к чему специально не принуждал, все только любили и баловали. Я начал было сам пописывать стишки, позже мы с двоюродными и троюродными братьями основали журнал - в одном экземпляре. Но главное, я тогда вдруг увлекся: однажды во время краткой поездки в город увиденным театром. Мне казалось, я помнил смутно, что будто бы встречались мне когда–то бродячие шуты, что кривлялись с размалеванными лицами перед толпою, вызывая лишь жалость и отвращение к себе; мне казалось тогда, будто я глотнул или измазался с головы до ног в какой–то смутной мерзости. Но теперь все было иначе - картон и румяна, нарочито насыщенные чувствами речи в замкнутом и затемненном зале, на возвышении, освещенном цветными фонарями, произвели на меня невероятное впечатление наяву происходящего чуда: я все же был ребенок. И вернувшись в имение, ни о чем уже не мог я думать и ничем более заниматься, как устроением собственного театра; я сам писал для него пьесы - в стихах - сам из картона клеил гуммиарабиком рыцарские латы и шлем; вовлекал в свои занятия всех, кто только мне ни попадался.

В гимназию я пошел, когда почти уже исполнилось мне девять лет; ничем особенно хорошим или плохим то время для меня не памятно и не сыграло в моей жизни важной роли. Некоторые успехи делал я в древних языках, за что не раз ставился в пример. Так, в занятиях и задумчивости я прожил до семнадцати человеческих лет.

      

…Она была подругою моей матери, на двадцать лет старше меня. Я и не обратил на нее поначалу особенного внимания: так, черноволосая женщина, с мягким южным говором, как все уроженки тех мест — чуть полноватая; однако свежая эта ее полнота шла к ней необычайно - как и лукавый прищуренный взгляд карих глаз, как и чуть заметный темный пушок у самых уголков сочных, вечно тронутых странной, будто немного безумной полуулыбкой, губ. В жаркий июльский полдень как–то между делом остались мы одни на затененной от солнца веранде, открытой с трех сторон, отчего легкие занавеси на окнах и дверях развевались будто паруса, то надувая свои пышные груди, то хлопая самих себя пыльными оборками, точно в приступе кашля. Солнечный свет, пропущенный сквозь сито соломенных циновок старательно рисовал светлую и темную вязь на полу у ее босых ступней, на ее юбках, небрежно поддернутых по случаю жаркой погоды выше щиколоток, на коленях, на открытых воздуху и солнцу плечах… С ее белой холеной шеи в манящую ложбинку меж налитых грудей свешивался простой медальон - в виде рогатого волка, воздевшего раскрытую пасть и передние, украшенные страшными когтями, лапы к невидимой луне.

— Помнишь меня? — только лишь спросила она.

      

Несколько минут - именно: не менее нескольких минут - я молча глядел в ее глаза, смеющиеся и горящие радостью встречи - встречи после долгой, невыносимо долгой разлуки - и не мог вымолвить ни слова. Вид у меня был, вероятно, совершенно невозможный, ибо я вдруг вспомнил все, совершенно все - даже то, что никогда и никак вспомнить не мог: вихрем, сумасшедшим театральным хороводом пронеслись предо мною пески пустыни и караваны в этих песках, проходящие мимо одного из чудес света, которым был я тогда - я вспомнил даже, как стал этим чудом - как крошечной песчаною змейкой выползши из пустынной глубины, хоронился я в каменных щелях и ходах воздвигаемого вокруг меня величественного кокона, как пригрелся и прижился в нем, как, погружаясь в тысячелетний сон, стал перерождаться в иное существо, как очнулся от этого своего сна - невесть по чьему зову или велению, отправился в путь… Я вспомнил! Я вспомнил ее! И ее спутника, что по неразумию своему молил меня о пощаде, пытался жалкими людскими сокровищами купить у меня свою жалкую жизнь - но она… она–то знала уже тогда, что не нужны мне ни сокровища их, ни жизни, что другой у меня путь и другое предначертание сведет в конце концов нас с нею на пыльном перекрестке давно забытых дорог, чтобы утвердить наконец последнюю из оставшихся великих истин, что подобно опорным колоннам держат на себе свод мироздания.

      

Мы целовались, будто ненасытными глотками пили друг друга после долгой жажды: казалось, только ножом можно было разлучить наши впившиеся друг в друга губы. В моем гудящем и темнеющем мозгу кружились воспоминания о странствиях, о великом возвышении благодаря чудесно обретенному мною дару, сотни стихов, вдохновленных моим словом, одновременно на всех языках звучали у меня в ушах; я видел себя в вышине священного дворца, воздвигнутого в честь и славу веры и учения, что я проповедовал, видел себя в белых, развевающихся за спиною одеждах - а меж тем неумелыми еще юношескими пальцами стаскивал с волшебных своей напоенною летним зноем сладостью плеч широкий ворот белоснежной блузы и приникал поцелуями к розовым, не знавшим детских губ сосцам, как когда–то давно - к тем, что питали меня в самом начале моего существования — осторожно, но жадно: и сладко содрогалось дивное тело, которое будто бы уже не принадлежало реально живущей женщине, а существовало просто само по себе, как было оно сотворено изначально и на вечные времена, как небо, как земля, как вода, вздувающаяся от хрустальной силы могучих горных ледников, что вливаются в нее по весне.

Нас не тревожила ни единая живая душа - хотя так почти и не бывает никогда - средь бела дня, перед самым обедом, в поместье, наполненном родственниками, приезжими друзьями, бедными студентами, приживалками, везде и всюду сующей свой нос прислугой; однако удивительная сила хранила нас от всего этого, будто воздвигнув невидимый прозрачный колокол вокруг всей веранды, где длилось и длилось бесконечно наше невозможное, невероятное свидание.

Я повалил ее на кушетку, безобразно задрал юбки, жадно целовал раскрывшуюся, точно розовый бутон и в жарком безумии дрожащую плоть, наконец овладел ею уже настоящим образом, долго, бесконечно долго любил и ласкал ее всевозможными причудливыми способами, что как из тайного древнего источника влились наконец в девственное до той поры сознание семнадцатилетнего гимназиста. Она не издавала не единого звука, но казалось, что тело ее - уже совершенно сорвавшееся с привязи и бросившее на произвол судьбы и разум ее и душу, беззвучно кричит от нестерпимого наслаждения, счастья живой и с каждым моим движением наполняющейся все новой жизнью плоти, которая не нуждается уже ни в чем, только в этих ласках, этой любви…

«Любви?.. — вдруг услышал я, как это со мною уже бывало прежде, неприятный, идущий будто из самого центра мозга, голос. — Так не её ли ты проповедовал долгие века в своих скитаниях по свету, полных невзгод, лишений и самоотречения? Вот она - перед тобою: посмотри, как сладко вздымается и опадает ее живот, как манят к себе уже уставшие, но все равно жадно раскрытые лепестки меж раздвинутых в целомудренном бесстыдстве бедер? И ты познал это только теперь? Выходит, многие века ты учил сам не зная чему?»

      

Мы, наконец, утомились. Ни единого звука по–прежнему не доносилось ниоткуда, лишь сухо шуршала чуть колеблемая ветром циновка, да где–то забившаяся в угол оса сердито зудела, не понимая, как ей найти выход из этого ее ничтожного тупичка, да непременные в жаркий летний день кузнечики объяснялись в любви избранницам на скрипучем и суетливом своем языке. Несмотря на это ощущение полного покоя, накрывшего нас, точно льняной простынею, Лили, как нашкодившая кошка, стрельнула глазами по сторонам: убедившись, что наши - на самый снисходительный взгляд - незаурядные проделки остались, по–видимому, незамеченными, она стала с комично благонравным видом приводить себя в порядок, поправлять сбитую прическу, и вообще всячески прихорашиваться. Я бессильно сполз к ее ногам и, чувствуя в голове полную и весьма приятную пустоту, стал целовать кончики ее пальцев, порою смахивая с них прилипшие соринки. «Что, хороша?» — спросила она. «Хороша, хороша, — ответил я, еле ворочая уставшим языком. — Откуда, — я провел рукою по ее бедру, — все это?» — «Нравится? — усмехнулась она. — Ну, местные женщины уж таковы, что поделать… Да, правду сказать, мне и надоел мой прежний вид - за столько–то времени. Этак, — и она безо всякого смущения потискала груди обеими руками, — приятнее» — «Как тебя зовут - теперь?» — спросил я. Она откликнулась почему–то не сразу:

— Ксения, — сказала она наконец.

      

— «Чужая»…, — задумчиво произнес я.

— Конечно, чужая. Кому я здесь - своя?

— А мне?

— Ну так можешь звать меня по–прежнему, — ответила она беспечно. — Когда мы наедине. Но ты запутаешься.

— Да, пожалуй, — согласился я. — Да и разница невелика.

— Вот именно, — наставительно подтвердила она, оправляя юбки.

— Что же теперь будет?

— Ну, что будет, что будет… Будут говорить, что развратная барынька завела роман с гимназистом. Подумаешь, теперь все так делают, — с восхитительным бесстыдством ответила она.

      

Мы стали «встречаться». Пересуды не могли не пойти и пошли - но как–то вяло; даже муж ее - случившаяся у меня теперь дама сердца была, разумеется, замужем - то ли ничего не подозревал, то ли - и это более вероятно - просто относился к увлечению своей дражайшей без особого интереса: мало ли какая блажь взойдет в голову хорошенькой дамочке; из–за разницы в возрасте все казалось несерьезной игрой - в этом она, пожалуй, оказалась права.

Да почти так это и было; после того, первого нашего загадочно беспрепятственного свидания видеться нам наедине приходилось редко и кратко. Два или три раза всего путем невероятных ухищрений нам удалось повторить нечто подобное первой встрече, однако той беспечной, все вбирающей в себя радости мы уже не чувствовали, ласки стали исступленны, а наслаждение - мучительно.

— Послушай, — снова спросил я ее, положив голову ей на грудь, — что же теперь делать?

— Ну, а что тебя так беспокоит? — отозвалась она лениво. — Что–то изменилось сравнительно с нашим прошлым? А если и изменилось - то, кажется, в лучшую сторону, ты не находишь? — она попыталась придать этому вопросу веселое лукавство, но вместо этого в голосе ее послышалась усталость.

— Видишь ли, — продолжала она, уже серьезно, — ты ведь опоздал родиться на целых двадцать лет… Для человеческого возраста - это много… Я даже не знала где тебя искать и - заметь: когда. Мне нужно было замуж…

— Это не я опоздал, — сказал я ей, вставая и пытаясь пригладить шапку пепельных своих волос. — Это ты излишне торопилась…

Она ничего не ответила — лежала на боку, уставив взгляд в потухающее закатное зарево.

— И вообще нас занесло в прошлый век, — сказала она наконец печально. — Впрочем, какая разница… Я теперь смогу просить тебя о том, о чем так и не смогла — в те наши давние встречи… Боюсь, что мы потеряли страшно много времени из–за моей нерешительности…

— О чем ты хочешь меня просить? — не понял я.

— Помоги. Помоги им, — она помолчала, — да уж теперь и самому себе…

— Но что же я могу сделать, — опешил я, — как, чем помочь? — Когда я низринут, лишен той своей силы, лишен благодати? Когда сам стал изгоем, почти неприкасаемым?

— Не нужна тут никакая сила, — задумчиво и устало ответила она. — Ты можешь просто любить их, даже бессильно: ведь им и этого достаточно - будет чуть легче от этого, чуть легче существовать… Попробуй представить такое существование, когда никто, совсем никто не любит…

— И… — всё? — пораженный простотой услышанного, я беспомощно улыбнулся. — Это все, чего ты хотела?

— Да. Это все, — и от чего–то в ее голосе улыбка испарилась с моего лица.

— Но почему я? Кажется, у меня даже отнято это чувство?

— Ну, а кого еще я могла бы попросить? — спокойно вздохнула Лили. — Люди - которым это дано от рождения - не могут их любить, не могут оказать им этой милости: они боятся, иногда уважают, иногда пользуются, или поклоняются, но - любить… нет… Ничего - ты сможешь: что–то же осталось там у тебя, хоть на донышке… По крайней мере… мне показалось… — и она лукаво взглянула на меня через плечо.

— Но я же не могу, — тихо–тихо прошептал я, — я же все–таки был рожден в свете?..

— Ты такой же, как и они, хоть и другой - ты до сих пор не понял?.. Ну–ну… Поэтому ты сможешь… ты сможешь понять… А больше - никто…

      

Когда мы возвращались с «прогулки», было уже прохладно; высокий благовоспитанный гимназист почтительно поддерживал подругу своей матери под локоть и нес в другой руке ее шаль. Говорили о театре.

      

Этот наш, со всех точек зрения, безумный «роман» продолжался довольно долго. Его обреченность была ясна нам обоим, так мы и относились к нему. Мы продолжали встречаться, иногда намеренно и скрытно, иногда, будто бы случайно, открыто, на людях - и даже почти искренне удивлялись этим встречам; будучи в обществе - подавали друг другу тайные знаки, казавшиеся нам незаметными, однако наверняка не раз подмеченные чьим–нибудь наблюдательным взглядом - словом, воспринимали свои отношения как некую игру, отчасти предосудительную и оттого еще более сладкую. Но временами, тем не менее, стали - сами не отдавая себе полного в этом отчета - совершенно всерьез обсуждать нашу будущую совместную жизнь. Эти разговоры были, разумеется, также совершенно безумны, но прекратить их ни я ни она не хотели и, как мне кажется, не могли - это было как заговор, в котором оба мы участвовали; будто тайная миссия была поручена только нам с нею и это выделяло нас из толпы просто и скучно живущих рядом людей, придавала нам в собственных глазах какую–то значительность, пусть иллюзорную. То, что интрижек, подобных нашей, среди скучно и просто живущих кругом людей встречалось предостаточно, то, что заводились они по большей части с тою же самой целью - уйти хоть на час от скуки и ужасающей обыденности существования, придать себе хоть какого–то куража, вкуса жизни, в конечном счете - надежды на то, что и в их жизни возможно что–то - этакое… — что сделает ее ярче, радостнее, возвысит над сонной болотной жижей, из которой все они произошли и в которой обречены были тонуть всю свою недолгую и лишь отчасти человеческую жизнь; то, что надежда эта всегда - не часто, а попросту неизбежно - обманывала: более или менее горько, более или менее страшно; то, что вся эта пошлая и заигранная пьеса, поставленная дурным режиссером также от скуки, нудится вокруг нас в бесконечном числе вариаций, неизменно проваливаясь - все это, повторяю, совершенно не трогало нас, оставалось нам незаметно; мы продолжали свою игру, не в силах ни прекратить ее, ни решиться придать ей черты более серьезные, вещественные.

«Когда мы увидимся?» — «Скоро… завтра, может быть. Или послезавтра» — «Но ведь это неправда - завтра вы с мужем уезжаете на курорт?» — «Ах, да, я совершенно забыла…» — и дальнейшее тонет в душных лобзаниях и торопливой лжи, что - «Скоро, совсем скоро я приеду, и мы с тобою непременно будем вместе… Ну мы встретимся… Все будет хорошо, я тебя уверяю, потерпи»

— Зачем, — спросил я однажды.

— Что - зачем? — искренне удивилась она, аккуратно закалывая пышную прическу десятком шпилек.

— Зачем мы делаем это? Все это? — скрываемся, встречаемся тайно, любим друг друга с животной страстью, но затем вновь расстаемся, приобретаем вид благонравных обывателей, хотя знаем прекрасно, что здесь таких и нет в помине - вот этот, например, идущий сейчас по улице господин в сюртуке и цилиндре - придя домой, снимет панталоны, да и вытащит на свободу свой, затекший от долгого сидения в присутствии хвост - ибо не пристало показывать его прилюдно, пусть даже у столоначальника он в три раза длиннее… Ты же знаешь это прекрасно.

— Да, конечно, ты совершенно прав, но что же делать?.. Мы ведь, если ты не вовсе забыл, затем и скрылись тут, среди таких же, как и мы… У каждого из них своя история: мой муж, например…

— Послушай, я совершенно не желаю знать историю твоего мужа…

— А совершенно напрас…

- …не желаю. И не в ней сейчас дело. Зачем? Зачем делаем это мы и делают все вокруг? Мы лжем друг другу в глаза, прекрасно зная, что лжем… И что в ответ слышим точно такую же ложь. Зачем мы играем весь этот спектакль?

Я разгорячился, вскочил. Лили продолжала полулежать - обретенное здесь тело, которое она носила, как женщины носят красивое платье, совсем заставило ее забыть старую привычку сидеть, поджав ноги.

— Не лучше ли раскрыть, наконец, глаза, перестать лгать - друг другу, себе и всему свету, предстать уж такими, какими мы порождены? В конце концов - неужели у творца - всемилостивого - не хватит милости для нас? Ведь мы теперь тоже часть мира, который он породил! Неужели нам нельзя занять в нем немножечко места, не умножая поминутно ложь, которой мы все уже оплетены, как болотной тиною?

Лили ничего не отвечала мне, только безотчетно теребила пальцами свой амулет и только смотрела - снизу вверх, запрокинув лицо.

— Н–ну, — наконец неуверенно начала она, — ведь есть среди… нас…

— Да, да, я знаю, — раздраженно отмахнулся я, — уроды, монстры, я уже успел навидаться… отнят у меня дар расправляться с такими, а не то… Впрочем - какое я теперь имею на это право? — пришлось заключить горько.

— Но все остальные–то? — продолжил я уже спокойнее. — Они ведь почти совсем уже люди - если людей считать образцом - что, кстати сказать, тоже не бесспорная истина. Все эти твари болотные - живут себе по деревням, по хуторам… даже идолов своих старых оставили… ну… — почти. Ну пойдут они, как завершится их земной круг, в преисподнюю, в огонь, в топку вечную… Может и мы туда пойдем с тобою…

Лили передернуло.

— Ну хорошо, хорошо… Но - зачем? Зачем - все - это?

— Есть одна причина, — ответила, наконец, совершенно спокойно и серьезно Лили, — та, от которой мы и забрались сюда в такой спешке.

      

Мы сидели с нею - вернее я стоял, а она полулежала на скамейке - в беседке, что в дальнем конце уже начинавшего отпотевать вечерней сыростью сада, и казалось, что юный стройный гимназист читает что–то: возможно стихи - благосклонно внимающей ему тетушке.

— Я ведь рассказывала тебе уже… — продолжала между тем говорить Лили. — Как давно это было, — и она печально вздохнула, — люди боятся и презирают нас, а даже, если и не боятся - все равно: мы - чужие; мы, быть может, братья и сестры, но - сводные, рожденные от матерей, ревновавших и ненавидевших друг друга. Нас просто уничтожат - поодиночке или еще как…

— Здесь? — только и спросил я.

— Конечно. Что тебя удивляет? Что может помешать им орудовать здесь с такой же легкостью, что и в любом другом месте? Только то, что - широк этот край пока еще, и не так просто сыскать в нем кого–то определенного, да и климат здесь гнусный - наши «попечители» всего лишь люди, копошиться здесь в холоде, сырости и осенней грязи - отнюдь не для поощрения отправляют (это мне Шнопс рассказывал)… Да и много нас здесь - как тут искать в этом сонмище?

Она снова вздохнула.

— Ну, хорошо, пусть так, — медленно начал я, — но что мешает нам с тобой…

Она фыркнула:

— О, боже мой - ты действительно превратился в зеленого юнца… Ну что ты говоришь… — На что мы будем жить? Где? Вообще - как?

— Послушай, ты была нищей бродяжкой многие века, — возможно, чуть резче, чем следовало, напомнил я ей. — Почему же теперь…

— Во–первых это не всегда было так, — прервала меня она. — Во–вторых мне это надоело: так гораздо лучше, — и она кокетливо поболтала в воздухе носком туфли.

— Но я тебя…

Она прервала меня снова, даже, потянувшись, прикрыла мне рот кончиками пальцев:

— Нет, мой милый, ты не любишь меня… Не обманывай себя - не любишь как невесту или жену… Мы с тобою… Ну, скажем, как… родственники… — она неожиданно лукаво усмехнулась: — То, что между нами иногда происходит - почти инцест. Не вижу, впрочем, ничего в нем плохого, иногда это даже… ммм… пикантно, — она рассмеялась. Но и родственница–то я тебе - поневоле: так - привязало мою судьбу к твоей где–то посредине - да вообще невесть как… Вот и таскаюсь за тобой…

Я склонился над нею, как склонялся уже несколько раз в протяжении нескончаемого перепутанного сумасшедшими петлями времени; знойные пустынные ветры, казалось, повеяли откуда–то издалека, и в сырость вечернего сада, на одевшуюся росой траву пало их сухое горячечное дыхание, зазвенели песчинки по оставленному кем–то в беседке чайному блюдечку, призрачные клубки несомой ветром колючки прокатились с сухим шорохом по ветхим деревянным ступеням; я взял ее лицо в свои ладони:

— Зачем, — снова спросил я у нее, — зачем тогда мы делаем это? Ведь без любви это - блуд, яд, способный отравить и умертвить все - все превратить в грязь, мерзость, все привести к погибели вечной?

— Знаешь, — ответила она, не пытаясь высвободиться - за свою долгую жизнь: безумицы, отверженной родным племенем, жрицы любви, что повелевала владыками и делала глупцами мудрых, нищенки и бродяжки, что прошла своими босыми ногами все когда–либо существовавшие в мире дороги - я поняла простую истину: нельзя - никогда нельзя отказываться от радости, посылаемой тебе богом - в следующий раз он ее уже, быть может, не пошлет. Мы раз за разом делаем это - безумно отказываемся от того, что даруется нам просто так - не за какие–то наши заслуги, а просто - от великой его милости - милости даже к нам, отверженным: я уже не говорю про возлюбленных его чад - людей; но все мы поступаем так - чаще всего из страха или неверия, а потом - особенно в старости - удивляемся: отчего это наша жизнь так скучна, тягостна, бесцветна; так - безрадостна?

— А если - не богом? — спросил я тогда, не выпуская ее лицо из своих ладоней и глядя прямо в ее спокойные глаза.

— Радость? — переспросила она, и сама ответила убежденно: — Радость - богом. Тьма не способна давать радость - только лишь удовлетворение, а это разные вещи… уж ты мне поверь.

Вот что сказала мне эта удивительная женщина на закате дня последней осени последнего века человеческого детства.

 

* * *

      

Уже на следующий год все закончилось, как и всегда все заканчивается: история вышла банальной до пошлости - нас выследил муж, которому, наконец, надоели сплетни, была сцена, даже вызов на дуэль; Лили металась, обнимала его колени, рыдала - и дуэль расстроилась, кажется, ко всеобщему облегчению - муж был состоятельный откупщик, с заметно выпиравшим из жилетки брюшком, румяными щечками и чуть заметной лысинкой на затылке среди черных, вьющихся волос; их сочетание с дуэльным пистолетом представлялось решительно невозможным. С меня было взято слово дворянина «не иметь более никаких сношений с его женой», что нельзя не признать вполне резонным: я с грустью подумал, что простодушный малый явно не догадывается об истинном характере наших «сношений», в противном случае, его безо всякой дуэли попросту хватил бы удар - люди, подобные ему, чрезвычайно завистливы. Через месяц они уехали за границу.

Я, разумеется, остался. Давно ожидая подобного исхода, я даже не слишком расстроился, только в груди снова, как это уже бывало прежде, поселилась гулкая пустота - точно в заброшенном амбаре зимою. Это, впрочем, не помешало мне погрузиться в занятия: года два уж было, как я закончил гимназию; без особенных раздумий, довольно бессмысленно поступил в университет на юридический; однако в юриспруденции ничего не понимал, читал зачем–то какое–то железнодорожное законодательство и кончил тем, что дальнейших событий того года не помнил уже совершенно.

      

Были, впрочем, к этому моему относительному безмыслию и безвольному следованию случайным, не мною выбранным руслом и другие, совсем другие причины. С самого детства, с первых гимназических лет - смутно - а после такой нежданной и такой неизбежной встречи с моей давней спутницей - остро и отчетливо - стали мне вспоминаться пути мои по бесконечным дорогам древних царств, и встречи мои на этих дорогах, и долгие беседы - порою в полдневной пыли, а порою - в свете привычно сложенного полночного костра; беседы и наставления, и споры, и возвещение смертным утешительной вести об ожидающем их прекрасном уделе и бессмертии души их, воскресении и жизни. То вещал моими устами дух святый, данный мне на время, взаймы — для исполнения моего предназначения - чего однажды так страстно и так опрометчиво взыскал я, обратившись воплем своим к великому небу. Но глагол, полученный через меня случайными и неслучайными слушателями моими и учениками, давал - пусть редкие - всходы в их душе, давал им силу и власть самим нести частицу его своим соплеменникам и дальше - другим народам и странам, и много за века было у меня таких неведомых помощников и гонцов, иначе дело мое так, быть может, и не дало бы плодов столь великих.

Но теперь, когда отнят был у меня внутренний огнь, что некогда раскалял каждое слово, слетавшее с моих уст, и придавал даже самым малым речам моим великую силу, я почувствовал: все же искра его, крошечный лампадный огонек, что мигает синим глазком, готовясь сорваться в небытие с устало поникшего фитилька, не вовсе погас во мне - опутанный прихотливо переплетенными нитями моей судьбы и задутый гуляющими средь них сквозняками невзгод. В детстве еще стали наплывать мне в память слова, когда–то произнесенные мною, перепетые и украшенные многими поколениями слышавших меня и тех, кто слышал того, кто меня слышал. Я просыпался ночью и видел гроздья слов в виде разноцветных облаков, обнимающих друг друга и порождающих из этих объятий новые, еще более причудливые формы; то они представлялись мне будто пестрые камешки в шкатулке моей матери, которыми она разрешала играть мне, и складывались прямо в воздухе из них прихотливые узоры, которые завораживали меня своею причудливостью, но смысл которых я не всегда понимал до конца.

Попросту говоря, к окончанию гимназии я стал все серьезнее и со все возрастающим в моей душе благоговением отдаваться поэзии и, будучи уже в университете, приступил ко вполне серьезному писанию. До поры эта потребность, ставшая страстью, боролась у меня с не менее страстной потребностью в театральном деле - разного рода лицедейство, участие в любительских спектаклях (как и стихотворчество) было необыкновенно модным в те годы. Однако, мало–помалу стал я все более посвящать времени и души стихам и вскоре даже напечатал свой первый лирический сборник - не вполне совершенный по форме, но необыкновенно любимый мною на протяжении многих лет. История наполнивших его стихов неразрывно связана с еще одним - а пожалуй - и самым главным событием моей человеческой молодости, определившим затем судьбу мою на многие годы.

      

На следующее же лето после такой нежданной и обжигающей встречи с моей, казалось, давно затерявшейся в извилистых рукавах времени спутницей, после вызванного ею смятения чувств, после тайных торопливых свиданий, долгих разлук и - в их продолжение - растекающейся по всей моей жизни скучной серости и давно опостылевшего мне лицемерия; после пыльной и суетливой весны, и неизбежного отъезда в имение, где пребывание, кажется, началось со скуки и тоски - меня почти насильно спровадили к соседям - в усадьбу, принадлежавшую университетскому знакомому деда, знаменитому ученому, мировому светилу и большому, как говорили, чудаку.

Кажется, это было в начале июня. Я приехал туда на белой моей лошади и в белом кителе со стэком. Меня занимали разговором в березовой роще: какая–то - не то родственница, не то гувернантка и - дочь чудака–профессора, которая… Которая сразу произвела на меня сильное впечатление. Я был франт, говорил изрядные пошлости — она хмурилась, отвечала скупо; вскоре даже отговорилась каким–то неотложным делом, повернулась и ушла.

Я остался погостить несколько дней. Что влекло меня к этой странноватой барышне, не отличавшейся особой красотой, или даже стройностью фигуры - впрочем, с изумительной гривой золотых волос, которые одни лишь казались целым сокровищем - я не понимал, да и не старался понять. Я старался если не завести беседу, то хотя бы попасться ей на пути, чтобы сказать что–нибудь донельзя банальное - она хмурилась и отделывалась от меня так скоро, как только позволяли приличия; я проводил часы у ее окна - и, вероятно, выглядел при этом преглупо; в имении, как это бывало обычно, жил еще некий студент, вихрастый, похоже, из инородцев - я ревновал к нему. Словом - должен признаться, что разыгрывал тогда потерявшего всякий разум фата до последней запятой, не упуская ничего. Дни проходили, как обычно проходят дни праздных молодых людей летом в усадьбе родственников, или знакомых. Мы, разумеется «представляли» — без этого летняя жизнь в имении немыслима - разыгрывали в сарае пару модных пьес, сцены из классики. Происходила декламация; я сильно ломался, но влюблен был уже страшно и фальши не замечал. Кто–то из гостей делал наши фотографические снимки недавно привезенным из–за границы аппаратом: я видел их после - они ужасны.

      

Имя. Просто слово. Вот что - возможно, против моей воли - приковало меня к этой девушке, еще совсем юной, но уже, кажется, что–то понимавшей в жизни и в своем происхождении, истинная правда которого так и осталась загадкой даже для меня, однако - ничего, совсем ничего не понявшей в том, отчего молодой красавец - что всеми было признаваемо - франт, на которого еще в отрочестве заглядывалась не одна гимназисточка старших классов - приковался сердцем к ней, почти дурнушке, с широким, хмурым и неженственным лицом, сутуловатой, похожей скорее на плюшевого мишку, чем на обольстительницу мужских сердец… Лишь имя ей было - Любовь.

 

* * *

      

Лето как–то очень быстро закончилось; все оно прошло под знаком этого знакомства и неразберихи чувств, которое оно во мне вызвало - я понял, что уже не принадлежу себе вполне; странная девушка, рожденная в краю, сплошь населенном самыми причудливыми и по большей части гадкими тварями, вечно дрожащими в безумной надежде скрыться от разоблачения и неминуемого - если не уничтожения, то, по крайней мере, изгнания из мира во тьму внешнюю - странное, зримое воплощение слова, что нес я некогда всем странам и народам - приобрела надо мною власть, какой не знал я с самой поры своего многовекового служения. Именно тогда и начали появляться стихи, все обращенные - не к Ней самой - а к Имени Ее, к тому, чем стала Она для меня; слова, выражающие новое повеление, отданное мне - на этот раз Ею.

      

…И был мне сон вещий. Что–то снова порвалось во времени, и ясно явилась мне Она, иначе ко мне обращенная, — и раскрылось тайное. Я видел, как отходила семья, а я - внезапно остановился в дверях перед Ней. Она была одна и встала навстречу, и вдруг протянула руки и сказала странное слово туманно о том, что я - с любовью к Ней. Я же, держа в руках чьи–то чужие стихи, подавал Ей, и вдруг - это уж не стихи, а мелкая ничтожная книга - я ошибся. Но Она все протягивала руки, и занялось, запылало, будто прежде, сердце. И в эту секунду, на грани ясновиденья, я, конечно, проснулся.

Но теперь, теперь осознал я вполне и захотел положить основание мистической философии моего духа, что вновь шевельнулся и начал восставать в то лето будто от тяжкого забвения. Зыбко и темно было все до того - как бывает ночью, но в предрассветные уже часы — однако определенным началом стало выступать из их тумана только одно: женственное. Заря нового века вставала надо мною и целым миром незримо, и в той - недаром алой, что означало также: «красивой», «прекрасной» — заре провидел я не только лишь пламень пожаров и багряные океаны невинно пролитой крови, но - чудную улыбку алых любящих губ, нежно целующих пробуждающееся утреннее небо. Мне захотелось дать обоснование, доказательство присутствия этого сердцем почувствованного женственного начала - в философии, теологии, изящной литературе, религиях; и с той самой поры стал я рыцарем–менестрелем, посвятившим себя воспеванию этой новой религии женственности.

Неожиданно вспомнил я тогда слова Лили, сказанные давно уже, ранним утром первого нашего настоящего знакомства в нашей… нашей ли? маленькой квартирке, в маленькой благополучной стране далеко отсюда… «Ты принадлежишь теперь незримой касте воинов, — говорила она тогда, — кто стремится утвердить свое превосходство над другими, или природою, или просто - самим собой…» И еще добавила: «К сожалению», — грустно и будто бы укоризненно. «Почему?! — думал я теперь. — Да, я наконец воин Ее великого воинства, что пойдет прославлять Ее не огнем и мечом, но - песнею. Я нашел, Лили, свое оружие - это моя песня, мои стихи - и это самое могучее оружие, которое я только мог найти, и мог найти только в этой стране, этом краю, что, казалось, веками произращивал его из своей суровой природы - как я мог не понимать этого раньше?»

Стихи мои были - молитвы. Сначала вдохновенный поэт–апостол слагает их в божественном экстазе, и все, чему он слагает их - в том кроется его настоящий бог. Тьма не может смириться с этим и уносит его - но и в ней находит он опрокинутого, искалеченного - но тем все милее - бога. А если так, есть бог и во всем - не в одном небе бездонном, а и в «весенней неге», и в «женской любви». Вот таковы стихи. Таково истинное вдохновение. Об него, как об веру, о «факт веры», как таковой, «… разбиваются волны всякого скептицизма…». Еще, значит, и в стихах мы видим подтверждение (едва ли нужное нам) витания среди нас того незыблемого Бога, Рока, Духа, о Ком «рече безумец в сердце своем: несть Бог». Есть! Есть Бог - и вот благодать его (снова женственная субстанция!) растворяется вокруг нас, одушевляет и вдохновляет нас, и наполняет каждую малую былинку и каждое существо в этом мире, сколь бы мало и бесполезно оно ни казалось нам. Так думал я тем летом, и странное счастье - которому на первый, неглубокий взгляд и не было никаких особенных причин - пронизывало меня и в ответ заставляло светиться, будто все еще наполнялся я тем солнечным светом божественного огня, что был заключен когда–то в моей груди.

      

К осени жизнь, впрочем, в некотором отношении вернулась в свою колею и стала проходить, как всегда - в тихом сумасшествии. Любовь… — доучивалась на курсах, я снова увлекся декламацией и сценой и играл в драматическом кружке, где были еще какие–то присяжные поверенные, а премьером - известный агент департамента полиции, что мне сурово поставил однажды на вид мой либеральный однокурсник. В декабре того же года был я с Любовью на вечере, устроенном в честь светила нашей словесности, полубога тогдашней читающей публики, и она же - Любовь присутствовала на одном из спектаклей, где я под под каким–то нелепым псевдонимом играл выходную роль. Все эти утехи в вихре света кончились, разумеется, болезнью.

В то время уже начинались «волнения», в которых я не принимал участия: по болезни и по какому–то тогдашнему равнодушию к ним. Однако эта моя «аполитичность» кончилась довольно плачевно. Я вздумал держать экзамены (так как сидел уже второй год на первом курсе), когда «порядочные люди» их не держали, и Любовь, встретившая меня как–то раз, обошлась со мной за это сурово. На экзамене политической экономии я сидел дрожа, потому что ничего не знал. Вошла группа студентов и, обратясь к профессору, предложила ему прекратить экзамен. Он отказался, за что получил какое–то (не знаю, какое) выражение, благодаря которому сидел в слезах, закрывшись платком. Какой–то студент спросил меня, собираюсь ли я экзаменоваться, и, когда я ответил, что собираюсь, сказал мне: «Вы подлец».

Как следствие, экзамен я, разумеется, сдал на «отлично», но именно тогда, вероятно, у меня стало укрепляться решение уйти с юридического факультета, выбранного мною по глупости и безмыслию - и главное: до того, как вполне осознал я новое свое предназначение.

      

Лили, с которой мы все еще встречались тогда, обо всем, конечно же, знала, но относилась как–то на удивление равнодушно: «Как твоя objet?» — спросила она лишь раз. Я стал что–то довольно неловко объяснять, но она закрыла мне рот рукою: «Помнишь, я же говорила тебе, что мы - всего лишь близкие? В этом смысле наши отношения несколько предосудительны… Но, надеюсь, нам это простится». Дальнейшее изложить связно не совсем легко, так как то был один из вечеров, когда она была свободна, мы были уверены, что врасплох нас никто не застанет, и наши родственные чувства могут исполниться совершенно.

 

* * *

      

Итак, в первый же год нового века я оказался будто меж двух берегов, одинаково далеких и туманных - тогда еще я не сознавал этого вполне, мне казалось, например, что моя разлука с Лили - временна, и я даже не слишком часто вспоминал ее, все тоскуя о своей новой повелительнице, которая продолжала быть ко мне равнодушна и сурова - но мне казалось, что обретенному мною зримому символу вечной женственности так и следует относиться к своему рабу - не столько согрешившему, сколько слишком еще слабому, чтобы служить, как ему должно.

Время шло, пробежала весна, вернулось лето, с которым - казалось - вернется и все то, с чего началось мое столь ярко пережитое преображение - я ждал и готовился к этому, мне казалось, что в этот раз все будет иначе, я не сделаю тех ошибок, что конечно же создали тогда у Нее превратное, совершенно превратное впечатление обо мне, я даже стал немного интересоваться «политикой» и модными тогда литературными вкусами, даже выучил несколько новых словечек, что прежде брезгливо не замечал - они оставляли у меня на языке ощущение дурно приготовленной трактирной стряпни, но я был уверен, что грядет новое время, и постепенно все очистится от этого привкуса, обратясь в - новое, свежее, светлое.

Однако в первый же день, прибыв с визитом в соседское имение, я с горечью понял, что ничего не изменилось - и вряд ли изменится: со мной были все также неприветливы, суровы, почти грубы; ее родня прятала смущенно глаза, но сделать по–видимому ничего не могла. Я затосковал и даже перестал бывать у них; к тому же последствия болезни еще давали себя знать - ездить верхом врач запрещал, а трястись в телеге - было для меня уже решительным унижением.

      

Ночью я снова видел Лили - той, иссохшею на солнце нищенкой, какой увидел впервые. Она сидела на подоконнике раскрытого в сад окна; луна светила ей в спину, снова делая ее бесплотной черной тенью. Я был почему–то совершенно обессилен, даже не мог разнять губ, чтобы позвать ее, но оказалось - это и не нужно, слова произносились сами собою; я обрадовался и заплакал.

Она, казалось, даже не заметила этого: «Как я рада снова тебя видеть, — сказала она также беззвучно, — ты стал почти прежним, таким, каким я встретила тебя впервые, помнишь?» — «Помню» — «Я пришла благодарить тебя: ты выполнил мою просьбу» — «Выполнил просьбу? — не понял я. — Какую?» — «Ты полюбил» — «Да, но что–то радости мне это не приносит», — признался я, вспомнив последний холодный прием у соседей. «Ты не понял. Эта девочка… У нее свой путь и свое предназначение… Я не о ней, конечно. Ты полюбил их всех - как я просила» — «Всех?! Их?! Этот никчемный безобразный сброд?! — я был буквально ошеломлен. — Я их ненавижу!» — «Ты полюбил их, — спокойно повторила она, — и просто еще не сознаешь этого» — «Поэтому я плачу?» — спросил я как ребенок.

«Помнишь, что я тебе говорила? — отозвалась она мягко. — Нельзя отказываться от нечаянной радости. Мы влачим это свое бесцветное существование только потому лишь, что нам не хватает смелости наполнить его содержанием, или фантазии, чтобы его отыскать - чаще же нам не хватает ни того, ни другого. Ну… не отчаивайся - твоя радость еще, быть может, впереди… Впрочем, прости: я теперь на минутку - муж может проснуться. Я еще приду. Прощай же» — «Прощай…»

Я думал, что уже не усну до утра, но уснул моментально, даже не успев заметить, как она ушла.

      

Наутро я не стал даже касаться своих ежедневных занятий (я вынашивал решение о переходе на филологический факультет того же университета и посвящал каждое утро соответствующему чтению) — а отправился в глухой уголок леса, к заросшему ряской пруду; я уселся на склонившуюся к воде березу, что давно споткнулась о свои подмытые водою корни, прижался лопатками к жесткой развилке шершавых сучьев и, подняв лицо к погожему, но бессолнечному небу, закрыл глаза. Суета и нелепые хлопоты последних месяцев стали постепенно уступать место покою, звукам, запахам молодого еще лета, леса и укрывшегося в его глубине болота со ржавой стоячей водою. Я ощутил вокруг себя кипение жизни - не той, что составила все мое, казавшееся таким важным, существование за десять последних лет, а - той прежней, что была мне знакома в детстве - здесь в имении - и раньше - на дорогах, пройденных мною в одиночку, без иных спутников, кроме ветра, солнца, немолчного шороха песка и сухой колючки. Я стал чувствовать, как меня обступают странные тени, призраки существ - людей и нелюдей, что жили здесь долгие века, еще до того, как безвестные южные племена, гонимые недругами и нуждою, бросили, не заперев дверей, свои веками обжитые жилища и, забыв даже притворить за собою ворота в окружавших их невысоких стенах, оставив на произвол грабителей весь свои скарб, бросив даже больных и немощных, ушли в дальний и тяжкий путь, обещавший им одно лишь, только одно: что через годы, добравшись сюда, смогут они скрыться, раствориться навсегда среди этих лесов, схорониться на им одним известных островках среди ржавых топей, в землянках, больше похожих на звериные норы, чем на человеческое жилье, смешаться, породниться с местной чудью и безвредной лесною нечистью - чтобы только оставили их в покое, дали жить, как они могут и хотят, как породила их земля, или вода, или песчаная глубина.

Мне казалось, что моего лица касаются какие–то мягкие перья, что кто–то незримый тихо и нежно дышит мне в щеку, пониже уха, но ни напряжения, ни, тем более, страха не ощущал - я понял, что я - свой здесь: именно здесь, а не в столичной суете и не в университетском обществе, понял, что принят и любим - здесь, а не в соседской усадьбе, откуда звал меня мощный и призывный глас, в котором, однако, не было ни любви, ни нежности, но звучал он как голос рога, призывающего на великую страшную охоту, или пышный и кровавый турнир, победителю которого достанется - слава, богатство, рука и тело первой красавицы давно погрязшего в долгах и междоусобицах королевства; о нем, о герое, сложат легенды, которые переживут и его и его далеких потомков, но - ни капли любви не обретет он там - хоть капли, чтобы чуть смочить запекшиеся в кровавой схватке губы.

Я понял, что Лили, оставшаяся теперь где–то на далеком и уже почти не видном в тумане берегу, который собственной волею я покинул в погоне за своей всегда ускользающей от меня нитью судьбы, снова оказалась права.

      

Так сидел я, прислушиваясь к своим ощущениям и доносившимся до меня звукам долго, чуть ли не до обеда. Под конец мне стало казаться, что я снова вижу Лили - именно там, на том самом берегу, от которого я отплыл: я потянулся к ней душою через разделявшее нас водное пространство, но оказалось, что это я просто задремал - сапог мой соскользнул с покрытого скользкой тиной корня, и я со всего маху плюхнулся прямо в черную вонючую воду, подняв целый черно–зеленый фонтан. В пруду было, разумеется, неглубоко: я встал на ноги, чуть увязнув в донном иле, и расхохотался. Две пичужки, при моем феерическом падении сорвавшиеся было с ветки росшего невдалеке бузинного куста, и однако же усевшиеся обратно обсуждать какие–то свои дела, снова вспорхнули и, уже не задерживаясь, скрылись в лесной чаще. Я кое–как отряхнул грязь и ряску и двинулся домой.

 

* * *

      

Но берег - дальний берег, к которому я стремился, видя в нем обновление и давно чаемое мною преображение в этом мире, смотрел на меня издали суровыми неприступными скалами, о которые бессильно разбивались темные и тяжелые волны прибоя.

Странная моя повелительница была ко мне по–прежнему холодна; я, бывало, часами дожидался у подъезда ее курсов, чтобы лишь увидеть безразличный и даже враждебный взгляд; временами она разрешала проводить себя, и я все забегал вперед, стараясь взглянуть ей в лицо, но она глядела так же хмуро перед собою и на взгляды мои не отвечала.

От отчаяния я пытался - и не без успеха - волочиться за другими знакомыми барышнями, недостатка в которых осенью и зимой в столичном бомонде не было. Она, казалось, не замечала этого, или относилась с какой–то брезгливостью, словно я оправдывал ее худшие ожидания обо мне; и, несмотря на это, иногда вдруг оттаивала: мы подолгу разговаривали - о литературе, религии, обо всем на свете - я начинал чувствовать протягивающуюся между нами духовную нить, но - на следующий же день все возвращалось к прежнему, и я наконец покорился этому неведению и боли от ее всегдашней необъяснимой суровости.

Ко всем прочим моим душевным страданиям добавился в тот год и нараставший разлад с мамой, которая всегда была экзальтированной нервической особой, и не раз даже ездила по этой причине на курорты, лечить расшатанные нервы (как говорили, одним из первых толчков к этому был неудачный брак с моим отцом). В течение лета и осени она все более неприязненно стала относиться к предмету моей страсти и даже болезненно ревновала, когда знала, что я уехал в усадьбу к соседям. Осенью это приобрело уже серьезные формы - у нее начались припадки, вызывали доктора; он качал головою, поил маму валериановыми каплями и советовал ехать на воды. Сложившегося положения все это, разумеется, никак не улучшало. Моя - я уже так называл Ее про себя - Любовь будто нарочно разжигала эту вражду, отзываясь о маме всегда крайне резко и на грани пренебрежительности. Я горел, как в адском пламени, но изменить ничего не мог.

      

В то же самое время эти мои душевные мучения удивительным образом, будто в насмешку, или в виде какого–то неловкого утешения стали сопровождаться довольно неожиданным для меня возрастанием моей известности как поэта. Меня уже приглашали в салоны, мои стихи входили в моду - что, кажется, сердило Ее еще - если только это возможно - больше.

К весне следующего года началось и также вошло в моду - впрочем, только в нашем маленьком кружке - хождение близ островов и в поле за старой деревней, где происходило то, что я определял, как Видения. То были необычайной, фантастической красоты и по своему духовному воздействию ни с чем не сравнимые закаты - кроваво–алые, наполнявшие своим неземным сиянием полнеба, каких не было видано никогда, ни до, ни после того времени. Мы принимали эти Видения как весть о грядущем обновлении мира (что впоследствии и случилось), и сразу же выяснилось, что есть среди наших светских знакомых «видящие» их, но также и есть их «не видящие»; «видящие» образовали вокруг нас с моею Любовью - которая, разумеется, также была «видящей» — этот самый тесный кружок, состоявший из молодых литераторов, художников и даже одного богослова - сына добрых наших знакомых из семьи, давшей два замечательных и великих ума того времени, уже много лет владевших мыслями просвещенной и стремящейся к высокому молодежи.

Так начиналось то, что затем было названо нами - «мистическое лето». В том же мае я впервые попробовал «внутреннюю броню» — я стал пытаться ограждать себя «тайным ведением» от Ее суровости. Это, по–видимому, было преддверием будущего «колдовства» — так же, как и мое необычайное духовное слияние с природою. Началось то, что «влюбленность» моя стала меньше призвания более высокого, хотя объектом того и другого было одно и то же лицо. Далее следовали необыкновенно важные «ворожбы» и «предчувствие изменения облика». Тут же получали смысл и высшее значение подробности - незначительные с виду - и явления природы: болотные огни, зубчатый лес, свечение гнилушек на деревенской улице ночью… Никто, никто конечно же, даже Она Сама, не ведали, не могли ведать истинного корня, истинного источника этой моей - для многих внезапной - привязанности к столь непривычным для городского человека вещам - но я вел их к ним, и они доверчиво шли за мною, неосознанно проникаясь тем же чувством, носителем и проповедником которого был я теперь.

Все эти странные выражения, употребленные мною, весь этот тайный язык был доступен только нам и казался бессмыслицей за пределами нашего кружка; однако даже и сам я не взялся бы выразить на бумаге точный смысл понятий, которые им обозначались, удовлетворяясь тем, что видел понимание в глазах моих тогдашних единомышленников и - конечно, Ее, Ее глазах - серых, серьезных, в которых, казалось, спит до времени глубинная мировая женственная мудрость. И моя Любовь проявляла тогда род внимания ко мне: вероятно, это было потому, что я сильно светился; я был так преисполнен высоким, что перестал жалеть о прошедшем.

      

В тот год я наконец перевелся на историко–филологический факультет, решив окончательно и бесповоротно посвятить себя своему новому служению, учиться владению обретенным мною оружием - бескровным и прекрасным - и возвестить, наконец, миру дольнему приход зари обновления и скорого соединения с миром горним. Я истово в это верил.

 

* * *

      

Так, или примерно так - прошел и еще один год. Однако последовавшая затем весна ознаменовалась для меня выходом в печать большогоцикла моих стихотворений, которые до того известны были лишь в списках или устном чтении в литературных салонах. Критика встретила мой дебют сдержанно–доброжелательно, но сам я воспринимал это событие, как первый шаг на пути к исполнению своего нового предназначения; внутреннее счастье мое было столь безмерно, что я даже временно примирился со всегдашней холодностью Той, ради которой и вступил на этот свой новый путь, от которого ожидал не одних лишь радостей, но трезво понимал, что пройти его до конца может оказаться весьма и весьма нелегко.

Я примирился и свыкся со своей ролью настолько, что совсем успокоился, перестал терзаться и результатом этого стало необыкновенное: в один из летних дней я осмелился сделать Ей - моей владычице и кумиру - предложение руки и сердца. Она встретила этот порыв в своей обычной уже манере насмешливой отстраненности, но через пару дней ответила - к моему изумлению - согласием!

      

Золотые трубы возвестили об этом в небесных чертогах, и ангелы на небесах осыпали меня лепестками нежнейших роз - белых и нежно–кремовых, пока я мчался верхом к - Ней, пасть перед Нею ниц, или заключить Ее в свои объятия. Однако Она встретила меня довольно буднично, хотя и - наконец–то - приветливо. Мы поговорили, решили, что будет помолвка; обсудили много и других нужных при таком деле вопросов.

      

Как это ни странно, я не помню венчания. Помню лишь очень хорошо, что после нам отвели отдельный домик на отшибе от остальной усадьбы: всегда - и утром и вечером - будто наполненный горячим медом солнечных лучей; род флигелька, двором примыкавший к краю большого пшеничного поля. Утром вставали мы и, согреваемые ласковым солнцем, об руку шли по дороге к усадьбе: я - в белой косоворотке, моя Люба - в вышитой льняной кофте и юбке: красивые, статные, покойные особенным покоем молодых супругов, будто - как рассказывали нам нарочно приходившие смотреть на нас друзья - молодые боги, нечаянно, или по милости своей посетившие этот край и с каждым шагом наполнявшие его благодатью. Солнечные лучи золотили наши волосы - и видевшие нас изумленно передавали, что как бы золотые нимбы сияли над нашими головами.

Так прошло лето, осенью мы сняли небольшую квартиру в городе, я, наконец, завел там себе кабинет и рабочий стол; к нам любили заходить друзья и просто начавшие появляться понемногу почитатели моих стихотворных трудов. Все бывавшие там (как мне также передавали друзья) вспоминали затем атмосферу необычайной приветливости и покоя, царившие в этой квартире с мягкими сероватыми тонами обоев, старой, но вызывавшей уважение своими благородными формами мебелью, приют вдохновения и возвышения от слякотной городской суеты.

      

Но только лишь мы, одни лишь мы сами знали, что скрывается за этим внешним видом, что выползает изо всех щелей, стоит лишь закрыться двери за случайным посетителем, какая горечь повисает в воздухе к вечеру, в воздухе, еще пронизанном золотым светом заходящего осеннего солнца; каким болезненным, противоестественным чувством наполняется столь выстраданный нами обоими союз.

      

 Передо мною теперь на столе выцветшие, почти истлевшие лоскутки моих писем, что писал я со времени нашей первой же встречи с Ней - шестнадцатилетней еще тогда девочкой - обрывки черновиков: что делала она с самими письмами, было мне, разумеется, неизвестно… Они здесь, предо мною, я раскладываю их на столе, будто сухие листья, читаю безумные, отчаянные строки, что и прошлой зимою - еще до нашей свадьбы - вплелись в этот горький, никому теперь уже не нужный гербарий:

      

«…пишу Вам как человек, желавший что–то забыть, что–то бросить — и вдруг вспомнивший, во что это ему встанет. Помните Вы–то эти дни — эти сумерки? Я ждал час, два, три. Иногда Вас совсем не было. Но, боже мой, если Вы были! Тогда вдруг звенела и стучала, захлопываясь, эта дрянная, мещанская, скаредная, дорогая мне дверь подъезда. Сбегал свет от тусклой желтой лампы. Показывалась Ваша фигура — Ваши линии, так давно знакомые во всех мелочах, изученные, с любовью наблюденные. На Вас бывала, должно быть, полумодная шубка с черным мехом, не очень новая; маленькая шапочка, под ней громадный, тяжелый золотой узел волос — ложился на воротник, тонул в меху. Розовые разгоревшиеся щеки оттенялись этим самым черным мехом. Вы держали платье маленькой длинной согнутой кистью руки…»

      

Как все это было мне дорого когда–то - что заставляло меня не видеть очевидного, надеяться на безнадежное?

      

«…когда я догонял Вас, Вы оборачивались с необыкновенно знакомым движением в плечах и шее, смотрели всегда сначала недружелюбно, скрытно, умеренно. Рука еле дотрагивалась (и вообще–то Ваша рука всегда торопится вырваться). Когда я шел навстречу, Вы подходили неподвижно. Иногда эта неподвижность была до конца…»

 «…и вдруг, страшно редко, — но ведь было же и это! — тонкое слово, легкий шепот, крошечное движение, может быть, мимолетная дрожь, — или все это было, лучше думать, одно воображение мое…»

      

Если бы я знал тогда, к чему приведет меня и - Её, Её! — это мое «воображение»… Отчего, зачем я был так ослеплен невесть откуда почувствованной мною идеей о своем новом рождении, новом предназначении - для Нее! Для Нее… — тайная надежда была столь сильна, чаянье мое было столь горячо, что…

      

 «…все, что здесь описано, было на самом деле. Больше это едва ли повторится. Прошу впоследствии иметь это в виду. Записал же, как столь важное, какое редко и было, даже, можно сказать, просто в моей жизни ничего такого и не бывало, — да и будет ли? Все вопросы, вопросы — озабоченные, полузлобные… Когда же это кончится, господи?»

      

Когда же это кончится? Когда это кончится?! Когда?!

      

Скоро все кончится это. Уже известен финал, и режиссер, выглядывающий из–за кулис, уже отдает последние распоряжения рабочим сцены, что по окончании представления должны скоренько убрать синие августовские, опрокинутые на землю, нарисованные водяными красками на грубом холсте небеса; желтеющие золотыми, клонящимися к земле колосьями картонные нивы, разобрать, очистить место представления, чтобы наутро не мешало ничто ежедневному рынку, торжищу, со своими мясными и рыбными рядами, лавками зеленщиков, палатками карточных шулеров, превосходящей всякое человеческое воображение ловкостью своих гениальных пальцев обманывающих простаков и вытягивающих последние гроши из их дырявых карманов… Среди них - причем по обе стороны карточного стола - будут и сегодняшние актеры, заставляющие вас плакать, смеяться, заставляющие вас ворчливо обсуждать очевидные всякому искушенному театралу недостатки пьесы, ее длинноты, повторы… Повторы… Повторы…

      

 «Мне было бы страшно остаться с Вами. На всю жизнь — тем более. Я и так иногда боюсь и дрожу при Вас незримой. Могу или лишиться рассудка, или самой жизни. Это бывает больше по вечерам и по ночам. Неужели же Вы каким–нибудь образом не ощущаете этого? Не верю этому, скорее думаю — наоборот. Иногда мне чувствуется близость полного и головокружительного полета… Тогда мое внешнее спокойствие и доблесть не имеют границ, настойчивость и упорство — тоже. Так уже давно, и все больше дрожу, дрогну. Где же кризис — близко, или еще долго взбираться? Но остаться с Вами, с Вами, с Вами…»

      

С Вами… В первые же дни после венчания мне открылось, что моя objet, моя Она, эта двадцатилетняя девушка: с ее холодностью и капризами, с ее надуманными «социальными идеями», милая, но не ослепительная, способная, но ни в чем особенном не талантливая - есть истинная дочь этого мира, чистая, свободная от малейших следов семени зла, которым сплошь засеяна была окружавшая ее бескрайняя нива ее родины. И - вот: мое служение Ей; вот: мое преклонение пред Нею; вот: мое немое обожание, даже и до самоотречения; и вот: ее - как теперь становилось ясно - инстинктивная холодность, ее суровость, ее страх перед склонившимся перед нею, рабски послушным ее воле - но совершенно чуждым началом, целым враждебным - ей, беззащитной - миром, что не спросясь, пал к ее ногам.

      

Она жаждала, просила любви - обычной, плотской; радости, что доступна даже ничтожным тварям, кружащимся в суетливом вихре бытия, и - не получала ее; она ждала, томилась, ночи напролет бессонно лежала в напряженном ожидании чего–то, что было - к ужасу и стыду моему - невозможно. Я мог поклоняться ей, я мог боготворить ее, мог слагать в ее честь и славу прекрасные стихи - кто бы помнил ее теперь, если бы не они? — я мог отдать, если бы понадобилось, за нее свою жизнь, но я не смел - и не мог - коснуться ее, чтобы вместо всего этого дать ей то простое, но только человеческое счастье, которого жаждала она, с каждым месяцем все более и более.

 Я, к еще большему стыду своему, не мог, не в силах был открыться ей, объяснить настоящее положение вещей и свое поведение; я, конечно же, же принялся теоретизировать о том, что нам и не важна физическая близость, что это «астартизм», «темное» и бог знает еще что. Но она, доводя меня до настоящего отчаянья, отвечала, что любит весь этот, еще неведомый ей мир, что она его хочет - и мне приходилось наспех сочинять опять теории, что такие отношения, дескать, не могут быть длительны, что в результате, пресытившись ими, мне неизбежно придется уйти от нее к другим. «А я?» — упрямо спрашивала она. «И ты также», — оставалось ответить мне только. Но это приводило ее в сугубое отчаяние; ей казалось, что она отвергнута, не будучи еще женой, что в ней на корню убита основная вера всякой впервые полюбившей девушки - в незыблемость, единственность; и в такие вечера рыдала она со столь бурным отчаянием, что я готов был наложить на себя руки, не зная, как ее успокоить.

      

Все это, конечно, не могло продолжаться долго без какого–либо исхода; через пару лет такой жизни - мучительной для нас обоих - у нее вспыхнул еще более - если это только вообще возможно - безумный роман с одним из моих ближайших друзей, которого я очень любил и ценил, но который по крайней неуравновешенности своей поэтической натуры то делал настоящие безобразные сцены, то клялся нам обоим в вечной дружбе, то увозил ее невесть куда, давая мне горькую надежду, что мучения мои, наконец - пусть гадко, позорно, но - закончатся, то, наконец, (снова повтор?) вызвал меня на дуэль, которая также расстроилась - не помню, почему - в последнюю минуту, когда мы уже выехали в росистый и еще молчаливый ранний утренний лес… Я же потом и успокаивал и утешал их обоих… Кстати, между ними так никогда по–настоящему ничего и не было, несмотря на все эти цыганские страсти: и, как мне кажется, также - не спроста.

      

 «…когда я влюбился в те глаза, в них мерцало материнство — какая–то влажность, покорность непонятная. И все это было обманом. Вероятно, и Клеопатра умела отразить материнство в безучастном море своих очей…»

      

Вся жизнь, разумеется, разрушилась. Отношения между одинаково дорогими мне женщинами достигли состояния нечеловеческой ненависти, в которой они забывали себя, свое происхождение, не гнушались ничем, никакою ложью, никакими самыми низкими и оскорбительными выражениями, никакими интригами, стараясь нанести возможно больший вред друг другу, не думая уже совершенно ни о чем - и ни о ком - другом.

      

«…Люба довела маму до болезни. Люба отогнала от меня людей. Люба создала всю эту невыносимую сложность и утомительность отношений, какая теперь есть. Люба выталкивает от себя и от меня всех лучших людей, в том числе — мою мать, то есть мою совесть. Люба испортила мне столько лет жизни, измучила меня и довела до того, что я теперь. Люба, как только она коснется жизни, становится сейчас же таким дурным человеком, как ее отец, мать и братья. Хуже, чем дурным человеком — страшным, мрачным, низким, устраивающим каверзы существом, как весь ее поповский род. Люба на земле — страшное, посланное для того, чтобы мучить и уничтожать ценности земные. Но — прошедшие годы сделали то, что я не могу с ней расстаться и люблю ее…» — записал я в своем дневнике, и все эти слова, несмотря на совершенную, абсолютную их чудовищность - правда; правда - будь она неладна, будь она проклята, эта правда; любая, самая гнусная или нелепая ложь лучше, спасительнее; ни радости, ни даже справедливости не несет такая правда, она лишь наполняет сердце страшной памятью нескончаемой ночи, она годна лишь только, чтобы разрушать, оставляя на разрушенном ею месте выжженную отравленную пустыню, на которой никогда - слышите - никогда уже не взойдет ничто доброе, да и вообще ничто: вечной плешью, вечной язвой остаются ее пятна в истории мироздания, и нет ни лекарства, ни спасения от нее — правды, истины - и виноват был в горькой этой правде - я.

 

* * *

      

В этом мучительном хороводе событий, беспрестанных сцен, вспышек ненависти, а затем раскаянья, вдруг появлявшихся надежд, сменявшихся глухим отчаяньем, откуда–то приходившего успеха моих стихов, которого я даже не мог осознать до конца, и горьких обид, моментально заставлявших о нем забыть - состоялся мой последний - как после оказалось - разговор с Лили: очень буднично - мы встретились на бульваре (она снова была в прежнем - или следует говорить: новом? — своем облике - соблазнительной, хотя уже не первой молодости, барыньки), церемонно - хоть и была она одна - раскланялись, гуляли несколько времени - шуршали палою листвой; затем присели на скамейку.

— Ты невесел, — обронила Лили.

Боль, скопившаяся у меня в душе за последние месяцы, будто прорвала плотину: я говорил минут двадцать, без перерыва, перескакивая с пятого на десятое, возвращаясь к началу, поминутно удерживая так и норовящие показаться стыдные детские слезы.

Лили слушала, внимательно, не перебивая, но, казалось, не столько жалеет меня - что вполне бы пошло к ее облику - а скорее тревожится все более и более.

— Но ты - должен, — сказала она, когда я закончил, или, лучше сказать, выдохся на полуслове, не окончив фразу, — ты обещал.

— Что - должен? Что - обещал?

— Ну… буквально ты не обещал, конечно, но это в некотором роде следует - ты все равно должен как–то разрешить это положение.

— Боже, Лили, я отдал бы, руку, или глаз, чтобы как–то его разрешить, но - как? Что - ты скажешь, будто можешь научить - как это сделать?

— Разумеется, могу: ну… послушай, просто дай ты ей то, чего она хочет - это будто бы всегда неплохо у тебя получалось?

— Лили, я три тысячи, а может, больше лет во многих, ты знаешь, мирах нес слово - Любви. Я встал под ее знамена, если уж говорить романтически и высокопарно - даже не будучи того достоин по своему происхождению, а теперь должен вывалять их в грязи обычной похоти? Это все равно, что рыцарь, давший клятву хранить дочь своего ушедшего в поход сюзерена, в первую же ночь лишит ее девственности… Пусть даже и с ее согласия…

— Кстати, так часто и происходило, — заметила Лили. — Но почему так трагически - в этом есть много приятного, и в конце концов…

— Ты не поняла? — Я - не - могу.

— О, — вероятно, даже не отдавая себе в том отчета, Лили выразительно посмотрела мне ниже пояса, — это действительно плохо, — и тревога выплеснулась из ее глаз и уже ощутимым облаком окутала нас; она надолго умолкла.

Мимо нас прошла целая процессия чинно держащихся за руки мальчиков лет шести, в теплых матросских костюмчиках, почему–то с красными флажками в руках.

— Я просто не могу, — повторил я, когда они, сопровождаемые бонной, прошли, — мне приходится лгать ей, выдумывать всякую чушь… О, это невыносимо… Но я совершенно бессилен пред нею - ты же знаешь, кто она…

— Конечно знаю, — ответила Лили, — она моя мать.

      

Время остановилось. Ветер раскачивал кроны почти уже совсем облетевших деревьев на бульваре, но ветви их будто бы уснули в неподвижном воздухе; листья, сорванные с них, странными осенними бабочками сплелись в диковинном танце, да так и застыли, не долетев до земли, точно в предсмертном уже любовном томлении. Звуков не было; невидимые вдалеке волны бесшумно разбивались о гранитные плиты набережной, чайки раскрывали свои бранчливые клювы, но ни единого крика не проникало в мое пораженное сознание.

      

— Что ты смотришь на меня, точно я сказала что–то удивительное? Ты что, забыл, какие штуки проделывает время с твоею жизнью? Чем эта удивительнее всех остальных?

— Твоя - мать?

— Да, представь себе. И вообще всех живущих.

      

 Я прожил долгую, невероятно долгую по человеческим меркам жизнь. Я был песчаным змеем, затем гигантским каменным идолом; затем по воле самого творца этого мира был наделен непредставимой человеком силой и мудростью, чтобы нести пламень священного знания населяющим многие миры народам; постиг бесчисленное множество самых разных вещей о жизни и устройстве мироздания; был возвышен и низринут и растерял, конечно, значительную часть своих знаний и могущество моего разума ослабло. Но даже обрети я их снова и преумножь сколь угодно, мне было бы не вместить того, что спокойно, даже буднично - хотя и с огромной тревогой - сказала мне эта невероятная женщина. «…Когда я влюбился в те глаза, в них мерцало материнство…» — вспомнилось мне; нет, это не было обманом.

— Так что, хочешь или не хочешь, но ты - должен… отец, — продолжала она между тем. — В конце концов, сейчас есть доктора…

И тут странное спокойствие овладело мною, тревога, окружившая нас, пропала, листья, достигнув земли, снова вспорхнули с нее, и кружась, будто гонясь друг за другом, унеслись прочь. Послышался глухой пушечный выстрел, отмечавший полдень.

— Нет, — твердо ответил я. — Даже если бы я мог, даже если бы у меня были на это силы… Теперь я понял тебя, я всё понял… Но так все началось бы снова, понимаешь? — Все сначала. Все снова и снова кружилось бы в этой намыленной петле до скончания времен - если такое вообще существует - и не приходило бы ни к какому исходу, пусть страшному, пусть гибельному. Только без этого невозможно никакое движение - я не знаю, куда и зачем, но знаю точно, что его отсутствие - окончательная смерть… И я знаю, что это страшнее, чем… Ну, если не появимся больше - ты, я, кто угодно другой, да и весь этот мир, наконец: такой, какой он есть… Быть может, тогда и очистится место для чего–то более полезного - как ты сама же говорила…

— Это не я говорила, а Шнопс, — тихо пробормотала она.

Мы не сговариваясь поднялись и стояли друг напротив друга, оба в растерянности.

— Прости, — я шепнул это, кажется, одними губами, не смея взглянуть в ее очи.

— Меня больше не будет - понимаешь? — дрогнувшим голосом сказала она.

Я стоял, будто окаменев.

      

— Ну что же, быть может, найдется кто–то другой, — наконец деланно рассмеялась она, — кто выполнит эту работу за тебя… Теперь - прощай, мы уж, верно, не увидимся…

Она потянулась ко мне и тихо и нежно поцеловала в губы. Затем повернулась и пошла прочь по аллее меж торчащих метел сиротливых дерев, как–то немного переваливаясь, точно простолюдинка. Я стоял и глядел ей вслед, машинально замечая, как она была одета - черное шелковое платье, черная шляпа с черными же страусовыми перьями… Черная птица на фоне желтой, палой листвы и серой дорожки бульвара. Я проводил ее глазами еще немного, потом круто повернулся и зашагал в противоположную сторону - к трактиру.

 

* * *

      

Еще в первый год своего брака, я, говоря просто - начал пить. Вторая книжка моих стихов, выйдя, принесла мне уже настоящую славу, меня стали приглашать во многие литературные салоны и кружки, один из которых сыграл в моей последующей жизни, возможно, решающую роль.

Увлекались богоискательством, очень кстати пришлись мои «озарения» о грядущей «Жене, облеченной в Солнце», которая, как–то смешавшись с идеей вечной женственности, а заодно и с Нею - Любовью, понимаемой аллегорически, была названа Прекрасной Дамой - и это закрепилось настолько, что поневоле вошло в название и моей следующей книги.

Лица, бледные от пудры и кокаина; гнусавые от него же голоса рассуждали о «мистических зорях», «символизме», об «интеллигенции и народе», а также прочих предметах - дорогих мне - но в покрытых помадой, черных, будто от запекшейся крови, устах отзывавшихся шарлатанством; впрочем, меня величали «первым в стране поэтом», а глядели восхищенно и завистливо. Весь этот мишурный шорох, хотя с одной стороны льстил моему самолюбию, а главное - давал возможность хоть на несколько часов прогнать мысль о своем жизненном положении, терзавшую меня изнутри, как терзает крыса внутренности приговоренного к древней восточной казни, с другой - наводил на меня неясную мне самому тоску.

Хозяином салона - замечательным поэтом и мыслителем, с которым у меня, впрочем, были большие литературные разногласия, поддерживался - со всеми вытекающими последствиями - культ Диониса; редко, когда я возвращался от него раньше утра, с трудом, шатаясь от усталости и хмеля и поминутно хватаясь за холодные грязные стены, чтобы не упасть на скользких нечищеных тротуарах. Утонченно–порочная эстетика пронизывала вечера, проводимые среди этих безусловно образованных и талантливых людей, властителей умов и душ тогдашней интеллигенции; уже была у меня там пара мимолетных, однако вполне вещественных увлечений, о которых вспоминал я, впрочем, без малейшего стыда или раскаянья. Мне - единственному - было доподлинно известно, что всему наступает теперь неизбежный конец.

      

Ночные эти собрания происходили в совершенно особенной постройки квартире, известной всему городу, как «Башня» — действительно круглой башней возвышавшейся довольно высоко над улицею. Из нее был ход на крышу, где в погожие ночи иногда среди ржавых труб и перилец собиралось самое утонченное общество - включая дам: на воздухе, чтобы отдышаться от смешанной атмосферы табака, вина, французских духов, кокаина, чуть слышного запаха женской (и мужской) похоти, лимонной цедры, горящих в камине дров и также чуть заметного - но только и исключительно мне - запаха тлена, который, как я понимал, рано или поздно станет там главным и затем - единственным.

В одну из таких ночей - светлых, как все северные ночи - было предложено мне прочесть там, для экзотики - на крыше, свое только что написанное стихотворение. Дамы - все в белых и светло–кремовых платьях - в честь белых ночей: всякого рода символизм соблюдался и в деталях - скользя и оступаясь на ржавых ступеньках, ахая (чаще - притворно) и опираясь на руку галантных, хотя уже изрядно побледневших от хмеля кавалеров, заняли свои места - страшно неудобные; однако это лишь придавало всему предприятию романтизма. Я отошел чуть дальше и встал на крошечной площадке, нависшей над самой улицей - далеко внизу плелись, с высоты казавшиеся крошечными, запоздалые обыватели, пробежала совсем уж чуть видимая собака, прошествовал городовой. Голова у меня закружилась немного: я также был изрядно пьян и, чтобы устоять на ненадежной опоре, которую выбрал себе, отвернулся и взялся за какую–то ржавую трубу — она была покрыта ночной моросью и холодна, как лед. Утвердившись таким образом на своей площадке, я оглядел собравшуюся передо мною «публику».

 Среди кремовых и белых платьев собравшихся дам (мужчины галантно заняли места дальше, примостившись на разнообразно торчащих трубах и башенках, где в сизом ночном сумраке стали похожи на чертей), среди этого безусловно пышного и прекрасного цветника, в котором не один уже бутон был наедине раскрыт мною, чтобы насладиться его ароматом, где–то ближе к краю, к тени - мне вдруг показалось, я вижу будто случайно сюда попавшую знакомую фигуру в черном шелковом платье, прихотливо ласкающем белые плечи, в вуали, опущенной на лицо, осеняемое пышными черными перьями шляпы.

 Я как–то сразу понял, что это не пьяная галлюцинация, не призрак - бог весть, каким путем пришла она сюда, возможно, чтобы попрощаться теперь уже навсегда. Сердце мое вспыхнуло, и, глядя на нее, я начал читать - в обычной своей ровной, бесстрастной манере - однако чувство, владевшее мною, вероятно, было столь сильно, что невольно через скрытые интонации передалось слушающим - все затаили дыхание и пока я не закончил, глядели на меня как околдованные, как верующие глядят на проповедника, возвещающего им символ новой - истинной — веры. Я читал - о ней - какой я встретил ее, какой она была, когда я знал ее так хорошо, а она сидела здесь, предо мною - какая она была теперь, сидела в кругу восхищенных и ничего не понимающих слушателей, невидимая для них, как всегда бывает невидима публика сама для себя; мы смотрели друг на друга - я знал, без сомнения, что глаза ее смотрят на меня из–за черной густой вуали тепло и печально.

 Последние мои слова прозвучали как четыре удара колокола, после них наступила тишина, в которой был слышен лишь далекий собачий лай и слабый скрежет колеблемого ветром ржавого кровельного листа; затем раздалась овация - не бешеная: общество было слишком узко - но до чрезвычайности горячая и лестная моему самолюбию. Все стали подыматься и тем же порядком спускаться вниз - в гостиную; я чуть задержался: собравшиеся были уже на местах, уже были налиты новые бокалы - меня ждал триумф. «In vino veritas!» — вскричал хозяин, все снова зааплодировали; пили еще несколько раз, говорили пьяные, но искренние и очень приятные мне - также совершенно уже пьяному - комплименты, зеленоокая и рыжая светская львица, владелица другого известнейшего литературного салона, сама одаренная поэтесса, подошла ко мне, шепнула: «Гений!» и на виду у всех сочно поцеловала в губы; все снова зааплодировали.

Затем мужчины стали таинственно перешептываться, и открылось, что затевается продолжение веселья - но уже в обществе дам менее утонченных, зато более резвых и непритязательных. Меня уже тянули за сюртук, но во всей этой кутерьме я все–таки, почти не отдавая себе в этом отчета, искал глазами черное шелковое платье, вуаль… Я заметил их, только когда почти совсем собрались уж ехать - я подошел, огни прыгали у меня перед глазами, однако я изо всех сил старался держаться твердо. «Лили?» — позвал я. «Мы разве представлены?» — ответила мне незнакомка. «Нет… Простите мою дерзость» — «Ничего» — «Но вам хотя бы понравилось?» — «То, что вы читали?» — «Да» — «Недурно. Это ваши стихи?» — «Мои» — ответил я и, извинившись, бросился догонять компанию (в которой к своему изумлению увидел двух дам - мало уже, впрочем, что понимавших) — направлявшуюся в бордель.

Спустились на улицу. Отсюда, снизу, «Башня» казалась огромной, и вершина ее тонула в уже нахлынувшей на город мгле. Пока искали извозчика - долго, плохо соображая, что для этого нужно делать - я поискал глазами ту площадку, на которой всего час назад чувствовал себя в центре общего восхищенного внимания. Мне показалось, я увидел ее, и показалось - кто–то, держась рукой за выступающую трубу, стоит на ней и смотрит на меня - в таком же, как и у меня, длинном темном пальто с барашковым воротником… Но это конечно была пьяная иллюзия. Подъехал извозчик и вскоре мы уже мчались во тьму.

 

* * *

      

Несколько последующих лет прошли следующим образом - известность моя и «вес» в литературной жизни росли; просвещенные общества - с одной стороны, разрушенная, хотя внешне благопристойная домашняя жизнь - с другой, а рестораны и бордели - с третьей - определили мое окончательное отпадение от небесной глубины, зорь, чаянья казавшегося таким близким прихода и воцарения вечной женственности, от братской любви ко всяким малым тварям и стихиям, наполняющим это поднебесное пространство - к брусчатке городских площадей, грязи и слякоти скоротечной осени и студеному ветру казавшейся бесконечной зимы, с ее оснеженными горбатыми мостиками через замерзшие каналы, фабричными огнями, подворотнями сомнительных переулков, где женственность - любую, какую хочешь - можно было просто купить за деньги, если не все они еще оставлены в трактире или кабаке.

В то же самое время это новое мое «мировоззрение» оказалось весьма желательным для поднимавшейся волны протеста и «социальных требований». Я уже участвовал в каких–то митингах, раз даже шел впереди демонстрации, неся знамя. Уже прозвучали робко слова «певец революции». Реакция прежних моих друзей и литературного круга разделила их на два совершенно враждебных лагеря - если один (меньший) с энтузиазмом поддерживал меня, то другой (больший) отвечал тем, что чуть ли не плевал в лицо; руку многие подавать во всяком случае перестали. Повторялась давняя история, бывшая со мною еще на первом курсе университета, только теперь - с противоположным знаком.

      

 «Происходит окончательное разложение литературной среды, — записал я тогда в дневнике. — Уже смердит»

      

Все это вместе развратило меня душевно: я почувствовал нарастающий день ото дня какой–то мертвый бессмысленный цинизм и вместе с ним снова стал чувствовать в груди холодную пустоту.

 «Зачем ты так нагло смотришь женщинам в лицо?» — спрашивали меня иногда - «Всегда смотрю, — отвечал я. — Женихом был - смотрел, был влюблен - смотрел. Ищу своего лица. Глаз и губ».

Глаз и губ… Сила человеческой натуры такова, что - не предполагая, а зная - полную безнадежность этого, я все же искал их: результатом были два романа, вначале, казалось, обещавшие новое счастье, но оконченные просто усталостью.

 «Бабье, какова бы ни была - 16–летняя девчонка или тридцатилетняя дама…»

Усталость - вот, что стало сопровождать каждый мой день, усталость - невидимая окружающим, но ощущаемая мною, так же ясно и остро, как тяжесть холодной толщи вселенских вод, когда–то данная мне в испытание, мгновение которого показалось мне тысячелетием. И врач, осматривая меня, качал головою и говорил: «Вам, батенька, отдохнуть бы нужно, на воды… А то от горячительных у вас нейрастения развивается…» Я слушал его, но думал: «Зачем? Зачем мне теперь все это - что изменится, если я стану ездить на воды, следить за здоровьем - ради чего? Чтобы продлить свою ежедневную никому не видимую пытку еще на пять, а то и десять лет?» Для вида я соглашался, брал какие–то рецепты, совал деньги… Но продолжал жить, как жил, понимая, что медленно умираю. Это было мне хотя бы привычно.

 

* * *

      

…Я бросил, оставил его навсегда, этого великого и несчастного - во многом по моей вине - поэта–рыцаря его Прекрасной Дамы, ясновидца и наивного глупца, одним из последних открывшего небо и одним из первых - преисподнюю, оставил его медленно и незаметно умирать в лучах осенявшей его славы, какой мало кто знал из его современников, умирать от чувства стыда и бессилия, от крушения его наивных, но прекрасных юношеских надежд на обновление мира, которое, свершившись, не оставило в этом новом мире места для него самого, умирать восхваляемым врагами и проклинаемым прежними друзьями, однако никем из них не понятым и не оцененным до конца; быть может, только лишь я был его единственным настоящим другом, каждый вечер отражавшимся в его стакане, но нити судеб наших, когда–то волею капризного случая сплетенные воедино, расходились теперь навсегда и ничто уже не могло удержать их - даже протянутые рядом, они теперь шли - врозь.

Как–то ночью я встал, стараясь ничем не потревожить его тяжелый похмельный сон, ни одна половица не скрипнула под моею ногой, ни одна хрустальная подвеска в лампе не звякнула, обнаружив исход мятежного духа, еще недавно его населявшего; я несколько мгновений глядел на бледное, одухотворенное уже не мною лицо, пепельный нимб, окруживший широкий умный лоб, крепко сжатые губы. Затем тихо вышел - только женщина, дитя земли, которой он принес такую щедрую и такую жестокую в своей ненужности жертву, которой так и не суждено было исторгнуть из своего лона продолжение старого своего мира, поднялась на локте и на мгновение воззрилась на меня из другого угла: я сделал успокаивающий жест - и она поверила, закрыла снова глаза, откинулась на подушку, разметав по ней свои волшебные волосы, и затихла, приняв меня за сновидение. Я осенил ее знамением - она ведь любила по–своему этого сумасшедшего, который принес ей столько горя, и которого сама же она нечаянно погубила в березовой роще, однажды в июне, много лет назад.

      

Вскоре последовали события: революция, и последующий полный разброд общества и государства, чудовищная, невиданная дотоле война и новая революция, однако ко всему этому я уже был совершенно непричастен, совершенно. Меня не стало, я растворился в этом полубезумном народе; когда я проходил по улице, или сидел где–нибудь на обочине, меня никто не замечал, так - иногда какая–нибудь сердобольная старушка бросит пятак «на водку», или кусочек хлебушка; ни в том ни в другом я не нуждался, но благодарил, низко кланялся, поскольку понимал, что пятачок–то, может, не последний, но и - не лишний. Только собаки, скоро чующие всякую чертовщину, скалили на меня зубы, но тоже - так, скорее для острастки: не забывайся, мол, кто ты есть.

 Лишь однажды, пожалуй - сразу после очередной революции - проходя как–то кривой бедноватой улочкою, заслышал я женский плач и причитания; подойдя - по неосторожности - ближе, я увидел двух женщин: помоложе и постарше - над телом, вероятно, только что покончившего с собою студента - это было модою в тот год; лужица крови расплывалась из–под виска. Та, что помоложе, рыдала, и кричала (именно ее голос я услышал издалека): «Зачем, зачем теперь все это? Ну пусть, пусть было бы так, но он бы - жил! Жил! Может, еще написал что–нибудь… — (видимо, был поэт). — А пусть бы даже и нет, но зато - жил!» — и колотила маленькими кулачками в грудь старшей. Старшая только отталкивала ее руки, и молча, с ненавистью глядела на плачущую. «Пойдем, брат, — сказал я студенту, — здесь нам больше делать нечего» — и мы ушли, оставив женщин ссориться над бездыханным телом. И вот тут какой–то небольшого роста сухонький господин, с удивленными детскими глазами и маленькими черными усиками под носом, встреченный нами, когда мы уже выходили к набережной - вдруг взглянул на нас внимательно и, ничего не сказав, уступил дорогу: — пожалуйте–с, мол. Я вспомнил его потом: встречал раза два в редакциях - тоже был поэт.

      

…Все же до меня доходили и кое–какие слухи о моем… за многие годы, которые я был им, я понял, убедился, что облик и судьба, доставшиеся ему - и есть судьба и облик пророка: не предсказателя будущего, как ошибочно стали полагать со временем, но — провозвестника. Знаю, что обе революции принял он с мужеством, как должное, хотя и не ждал от них ничего особенно хорошего для себя и своего сословия; служил даже в каких–то комиссиях, расследовавших дела министров временного правительства, написал книгу об этом впоследствии; выступал со стихами, был кумиром тогдашней молодежи… Только неожиданные провалы памяти преследовали его и заставляли тревожиться друзей и родных.

Революция отплатила ему, как и всегда платит она своим вестникам - лишила всего в страшную гражданскую войну, зимою оставив околевать их с женой без дров, в продуваемом ветрами дощатом домике, впроголодь; это окончательно подорвало его здоровье, совершенно, следует сказать, железное, сопротивлявшееся столько лет почти намеренному уничтожению. В последние месяцы он, говорят, сделался совсем невменяем, буен, что при его огромной, сохранившейся почти до конца физической силе было опасно, он в ярости крушил мебель, однажды ни с того ни с сего вдребезги разбил гипсовый бюст - обожаемого им в молодости Платона, кажется - который он тщательно берег и всю жизнь везде возил за собою.

 Когда он скончался, ему шел сорок первый год. «Если бы я умер теперь, за моим гробом шло бы много народу, и была бы кучка молодежи» — написал он в дневнике за десять лет до этого; последнее предположение оказалось совершенно верным.

      

V

      

Конечно, я знаю, все это никому не нужно - никто из тех, кто мог бы понять здесь что–нибудь, уже никогда не станет этого читать, а тот, кто станет - так ничего не поймет, вернее поймет по–своему, поймет совсем не о том, о чем я пишу здесь, станет искать своего собственного смысла - возможно - более глубокого и важного, но, конечно же, не найдет его во всех этих словах, во всех этих попытках высадить в открытый грунт то, что выросло без спросу в темных подвалах души, выросло нелепыми и тщедушными белесыми побегами, мучительно пробиваясь - даже не к свету, а к тому представлению о нем, что залегло некогда в клеточную память всех живых существ - даже столь безобразных и никчемных.

Но… Неужели же их безобразность не дает им права хоть на какую–то жизнь, пусть и неправильную с чьей–то точки зрения? неужели никчемность их такова, что без них можно свободно обойтись? - а для этого подвергнуть их уничтожению по чьей–то прихоти, или пусть даже разумно разработанному плану - чтобы освободить место под что–то другое, полезное? Неужели же сам факт их существования не говорит, что по отношению к ним также может проявляться милость - ну хотя бы тем, кто их создал?

И вот - никчемность их? Кто ее определял, кто проверял? Скажем, вот - луг: цвели на нем незаметные луговые цветы, росли травки, высились заросли таволги, льнянки, кипрея. Но пришел земледелец, и распахал луг, и посеял пшеницу, и сразу — заметим: сразу — всё, что долгие годы каждой весною взрастало там, зеленело, цвело некрупным, но такими радостным для глаза цветом, приносило семена, разносимые ветром, вдруг стало - сорняк, подлежащий выпалыванию и уничтожению, чтобы не заглушил, не погубил он таким трудом лелеемый земледельцем урожай - от которого (также заметим), быть может, зависит самая жизнь его и его семьи, жены, деток малых… Кто возгласит слово справедливости, рассудит их всех? — земледельца и жителей того уголка, в который пришел он и - раз навсегда разрушил там годами сложившуюся жизнь, изменил полностью, необратимо - долго после его неизбежного ухода будет восстанавливаться земля, изгоняя и вырождая чуждую ей пшеницу, зарастая вновь диким разнотравьем - да только никогда уже не станет она прежней, никогда не вернется ее заповедная чистота и нежность.

Собственно - все это до такой степени бессмысленно и не нужно, что я даже и не понимаю толком, зачем я это пишу, я просто расставляю слова - какие еще помню - в определенном порядке, играю ими, чтобы хоть на время отвлечься от бессмысленной, неведомо откуда взявшейся, неведомо каким ветром принесенной боли, пожирающей мою душу изнутри. Я будто перебираю камушки, и ракушки, и какие–то щепочки на песчаной отмели, выстраиваю из них неведомо что означающие узоры, лабиринты, в надежде уйти когда–нибудь в них, уйти без следа, без возврата, как уходит взгляд в бесконечные витки спиральной раковины обыкновенной прудовой улитки, выброшенной на берег и каким–то чудом еще не раздавленной грубым рыбацким сапогом или нежной сандалеткой школьницы, вышедшей искупаться в теплой после дневного жара воде, отдаться в объятья, ласковые, как не будут уже ласковы в ее жизни ничьи объятия - любви ли, сочувствия ли.

 

* * *

      

Но я отвлекся. Итак, мы живем в другом мире, обновленном: мире, который, кажется, вовсе готов уже забыть о том, что было до него - словно ничего и не было. В нем теперь можно то, что прежде было безусловно нельзя, и совершенно невозможно, что раньше было возможно с легкостью. В частности, немыслимо даже подумать о том, что можно жить, будто дышать, неуловимыми, исчезающими при малейшей неосторожности созвучиями слов и красок; наивно полагать, что рассеяние солнечного света в атмосфере, загрязненной пеплом от одного из самых великих и разрушительных в современной истории Земли извержений вулканов возвещает именно только нам зарю обновления старого и наскучившего своим уютом мира - столькими трудами и жертвами обустроенного; слушать и слышать в звездной вышине только нам знакомый перезвон неведомо каких колокольцев; существовать - только ради этого и именно это считать самым важным, самым существенным в жизни, а не то, насколько актуальны эти фантазии сегодня и будут ли они актуальны завтра, и сколько за них можно тогда выручить. Впрочем, когда я гляжу на некоторые черты этого по–видимому нового мира, окружившего меня со всех сторон, мне кажется, что права была вещунья, и нашелся все же кто–то, кто сделал за меня то, что сам я - может, устрашился, а может, просто опоздал сделать. И это только отчасти меня огорчает, потому что оставляет все же немного места для таких, как я, сочетателей неуловимых созвучий, оставляет нам хотя бы эту возможность, не прогоняет нас вовсе - и в этом видится мне ответ на долгие уже века занимавший меня вопрос - мне видится в этом милость сотворившего нас, хотя, может, и не слишком одобряющего наши ничтожные по всем меркам забавы, но все же и глядящего на нас в своей мудрости с нежностью, как на каких–нибудь умственно отсталых детей - сопливых, но веселых и ласковых - пусть их, не шалят все–таки, да и что с них спросишь, убогих?

Мы ведь тоже - плоть от плоти, и кровь от крови, и все такое. Мы - будто какой–нибудь совсем незаметный орган этого мира - маленькие железы его какие–нибудь, изредка и только в какой–нибудь особенной ситуации вырабатывающие свой единственный гормон, или еще какую–нибудь ерунду, которая уже просто давно и не нужна организму, может, даже немного ему и вредна, но вот сохранилось в нем еще что–то такое, просто как рудимент, как пережиток прошлых эпох его развития - такой крошечный, что вреда–то от него немного - так пусть его, пока не отомрет окончательно в ходе естественного отбора.

      

Пирамида с возвышающимися уровнями главенства - вот как всегда мне представляется это: пирамида, иерархия - если по–ученому - законов мироздания; на вершине этой пирамиды - конечно закон взаимопожирания - это и невежде ясно: для создания и поддержания круговорота веществ; затем - пониже, а стало быть, подчиненный высшему, обслуживающий его - естественный отбор; затем - война: omnium contra omnes, и затем, конечно, уже - смерть, но только и она не предел, и она не составляет подножия пирамиды, хоть и кажется порою, что всё величественное здание мира покоится на мертвых костях, или даже не костях - окаменелых останках тех, кто некогда жил, вырабатывал гормоны, или еще какую–нибудь дрянь и пожирал друг друга в бесконечных войнах, чтобы лучшие из лучших выжили, продолжили себя в своих потомках, а по истечении положенного срока составили своими останками основание пирамиды. Дальше - за смертью - начинается эволюция - которая, как бы так: на первый взгляд, как бы - оказывается подчинена всем законам, возвышающимся над нею, а значит - в некотором роде обслуживает их, является их фундаментом и источником силы их действия… Однако… этот последний уровень, последний окончательный закон, оказывается, невозможен, просто не может осуществиться без первого - ибо в отсутствие непрестанного круговорота вещества заполнили бы даже самую малую щель мироздания и более было бы некуда там всунуться - хоть с эволюционными намерениями, хоть просто немного пожить… И величественная пирамида выходит - кольцо, подобное — для слабых мозгов умственно отсталых детей, коими все мы с вами являемся (об этом см. выше) — космически огромному колесу обор… обозрения, медленно, неторопливо вращающемуся вокруг оси времени, хоть и не нуждается в ней (как это было видно из всего предшествующего повествования) ни за каким хреном. Но так уж устроено - устроено, дорогие товарищи, не нами - и, стало быть, не нам это критиковать. Словом, так и действует этот котел жизни; причем с точки зрения его имманентного устройства - действует совершенно в некотором роде правильно, ничего личного нет в его действии… Вот только для каждого существа, крошечной, непонятно для чего и как существующей частицы этого механизма, вовлеченной в его действие - оно часто оборачивается трагедией.

      

Так объяснял я слушателям своим, с трудом заставляющим веки свои держаться открытыми, а глаза - глядеть прямо, не скашиваясь к носу — на лекциях общества «Знание», куда поступил со временем: отчасти, чтобы снискать хлеб насущный, но главное - чтобы хоть куда–нибудь приткнуться в этой новой жизни, в новом - родившемся благодаря моей слабости и робости - мире.

      

Объяснял, как правило, с какого–нибудь возвышения - обычно со сцены рабочего или колхозного клуба, стоя за казавшейся из зала - солидной - но пыльной и при ближайшем рассмотрении разваливавшейся кафедрой, под которой всегда валялись видные только оратору мятые бумажки и всякий мусор: больше всего встречалось - окурков. Объяснял подолгу, так как оплата была почасовая, а тарифы всегда были скудны; от долгого стояния за кафедрой и постоянных пеших (на такси я экономил) передвижений до еще не охваченных светом знания объектов у меня очень уставали и болели ноги. Я несколько раз пытался устроиться на преподавательскую должность в разного рода учебных заведениях, но не смог предъявить никакого диплома об образовании - два моих факультета (юридический, впрочем, неполный) — остались в дымке воспоминаний. В обществе «Знание» диплома у меня почему–то не спросили - хотя я даже знаю, почему: лекторы были в дефиците, никто не хотел идти, так как хлопот было много, а платили плохо.

      

Приходя домой после трудового дня - не всегда, впрочем, продолжительного - но тогда это означало, что непродолжительным и скудным будет и мой ужин - я, не зажигая огня, садился у окна, курил, смотрел, как медленно, или быстро - в зависимости от времени года - сгущаются сумерки, вспоминал прожитое мною время - хоть и очень запутанное, и не все я помнил хорошо, но что–то все–таки помнил. Я помнил, например, свои вечерние беседы с тем самым, входившим еще в наш совсем молодой кружок «видящих» зори, тогда еще учившимся в духовном училище моим хорошим знакомым, более того — моим двоюродным братом; с его семьей были у нас всегда теплые и тесные отношения. Он потом изменился, занялся богоискательством, перешел в конце концов в католичество, уехал, и след его потерялся. Однако я продолжал помнить его - совсем молодым, но уже мудрым какою–то особой, только духовным людям свойственной мудростью, с его мягким характером, но и с непреклонностью некоторых его взглядов; мы во многом расходились.

Помню, как в самый разгар моей домашней драмы, когда был я душевно истерзан, много, разумеется, пил, вообще вел довольно–таки беспутный образ жизни - мне доводилось спрашивать его (напуская на себя безобразный цинизм, пытаясь хоть им на время приглушить боль, неведомо откуда залетевшую ко мне в душу, да и поселившуюся там уже навсегда): «Послушайте, вот вы, — (мы были на «вы»), — духовное лицо… — ну, хорошо, хорошо - в будущем, пусть так… но все равно - вот ответьте мне: ведь законы подчинения, в том числе - подчинения младших старшим, слуг - господам; стало быть - нравственные законы, регулирующие это подчинение, да и вообще все отношения между людьми: в том числе - половые; семья и ее устройство - единобрачие, или промискуитет - но снова опирающееся на законы подчинения… ну - и так далее, и прочее… Но! — Вызванные им в человеческом обществе - самолюбие, ревность и тому подобные вещи: не есть ли - поневоле противоречивое, часто абсурдное, больное - но отражение и выражение тех самых, фундаментальных с моей точки зрения, законов взаимопожирания и естественного отбора - нет! — лучше будет сказать: неудачное, но единственное средство их сдерживания, что позволяет с одной стороны устанавливать хоть какой–то порядок, необходимый для самого существования человеческого общества, но с другой–то - препятствует же естественному действию общего механизма, порождая в конечном счете трагическое противоречие между желаемым и возможным, личным и общественным… общественным и эээ… и так далее - простите, я несколько… утомлен… Но может быть - все это как–то может исправить и вылечить - Любовь?..»

Он ничего не смог мне ответить тогда, несмотря на всю свою богословскую ученость; только лишь повторил догматическую мысль о том, что да, дескать, Бог - есть Любовь, а поелику Бог всесилен… Дальнейшего я не помню, кажется, я тогда довольно невежливо задремал, не дослушав, но все равно - размышлял об этом и после - и также не смог найти ни подтверждения этой своей догадке, ни опровержения ее. И теперь я иногда, глядя в медленно гаснущую закатную - хотя уже не столь захватывающую воображение - зарю, продолжал мысленно беседовать с ним, своим все–таки очень милым другом: а одно время это даже вошло у меня в привычку. Я снова вспоминал свои беспутства того переломного для нас всех и разрушительного для всех нас же, как и для всей страны, как и для всего мира, времени. «Голубчик, милый вы мой человек, — спрашивал я его тогда, — я, хотя в вере и тверд - существо, как вы знаете, грешное: по всем меркам - пьяница и распутник; и вот - скажите мне: похоть? родственна желанию пожрать, поглотить?» — «Бог с вами, вы же знаете, — отвечал мне он, — похоть - есть один из смертных грехов. А с вашим вопросом, если я вас правильно понял, вам следует обратиться к специалисту, занимающемуся естественнонаучными изысканиями: знаете, в университете там на собачках преинтереснейшие опыты проводят. А я - лицо духовное…» — «Или же, — не унимался я, — родственна она желанию познать, вместить… Так и в писании часто говорится… Но - «вместить» — не есть ли то же?.. Или вообще все желания - суть одно?..»

      

Или дело снова в том, — думаю я часто теперь, — присутствует ли в них Любовь?

      

«Дорогой мой, — отвечал он мне, — вам следует как–то упорядочить свою жизнь. Понимаю, что вам отчасти нелегко, но обряд венчания предусматривает впоследствии исполнение взятых на себя перед супругом обязательств - а вы ими, похоже, пренебрегаете, живете в грехе, в беспустве. Винопитие также. Вам к причастию необходимо, — (еженедельные причастия недавно вошли тогда в обычай), — молиться, пост соблюдать» — «Да, я…» — «Да знаю я, как вы по ресторанам–то его соблюдаете, уж знаю. Духовное покаяние и неукоснительное соблюдение церковных предписаний - вот путь к очищению и излечению. И лучше было бы, чтобы сыздетства сии правила нимало не нарушались» — «Да, конечно… — отвечал я, — строгое следование законам - в сущности, почти ничем не отличающимся в разных религиях и духовных учениях - я понимаю… Значит, что с некоторой степенью вероятия - истинным…» — «Господь с вами, что вы такое говорите, — качал головой попик, конечно - истинным, сомнение - есть грех» — «Ну, это уж не столь большое сомнение, — возражал я, — но, тем не менее - конечно… все это позволяет возвыситься и укрепиться духом, и тому много есть примеров» — «Вот именно, вот именно», — удовлетворенно кивал мой собеседник. «Отряхнуть земной прах, — продолжал я, задумавшись - то, что так гнетет нас в земной жизни… Подготовиться к жизни высшей, неизмеримо более ценной…»

      

Однако же мы должны сознавать при этом, что тотальное распространение такого образца на все стороны жизни всех без исключения людей означает - жизнь без привычных и кажущихся ее неотъемлемой частью радостей, без светских искусств, без — театра… жизнь без смеха, без детей… и - в конечном итоге - без будущего?

Ведь, в частности - если взглянуть таким образом - чем занимался я… то есть… — я все же слишком привык так говорить о себе - конечно не я - он, конечно: провидец и щеголь, многим казавшийся надменным снобом и бывший на самом деле человеком, сердце которого нараспашку открыто для всех, как кошелек щедрого безумца - чему отдал он свою жизнь, свой дар - пустому звуку? Ничего не значащему и даже предосудительному с точки зрения ортодоксальной религии?

«…нельзя отказываться от радости - посылаемой Богом…» — вспоминаю я слова, прозвучавшие много уж лет тому назад; и еще: «…мы влачим это свое бесцветное существование только потому лишь, что нам не хватает смелости наполнить его содержанием, или фантазии, чтобы его отыскать - чаще же нам не хватает ни того, ни другого…»

      

Посидев так вечером у окна, пока совсем уже не начинало смеркаться, я зажигал лампу, готовил свое одинокое аскетическое «ложе» — я спал на подобии топчана, очень жесткого и тяжелого: в последние годы у меня побаливала поясница и врач рекомендовал спать на жестком; я, собственно, был ему очень благодарен за такой совет, потому что мягкого ничего у меня и не было. Вся подготовка, впрочем, состояла в том, что я откидывал одеяло из верблюжьей шерсти, теплое, но наводившее - каждый раз, когда я забирался под него - на мысль, что при его изготовлении использовалась также и верблюжья колючка.

Укрывшись одеялом, я некоторое время читал при свете лампы. Я купил и поставил на полку собрание его сочинений, выпущенное уже после войны - и время от времени брал толстенький синий томик, прочитывал в нем наобум выхваченное стихотворение, или только одну строфу и пытался вспомнить, что сопровождало их написание, какая стояла погода, и было это, например, лето или осень, какое у него было настроение, нравилось ли ему то, что он написал, сразу - или ему приходилось по многу раз переписывать, перекраивать рожденные в подвальной темноте души строчки и долго привыкать к тому, что из них получилось; я вспоминал, кому он читал то, что написал и читал ли кому нибудь; иногда мне это удавалось, а иногда - нет. В любом случае я скоро (если только не мучила поясница) засыпал, потому что вставать всегда приходилось рано, чтобы перед тем, как пуститься по назначенным на день лекциям, успеть в ежедневное присутствие - я знал, что так говорить уже не принято, но нарочно так говорил всегда, просто из принципиальных соображений - меня за это считали человеком устаревших взглядов, старым грибом и брюзгой.

Брюзгою меня считали, поскольку мне очень многое не нравилось в повседневной жизни, что окружила со всех сторон и осаждала меня по всем положенным на такой случай правилам. Были, конечно, предметы, по поводу которых выражать недовольство и даже обсуждать которые было нельзя - это как раз было одним из завоеваний нового мира, построенного не нами - но с нашего несомненного благословения, будь оно проклято. Но зато уж я отыгрывался на том, что было можно - а несколько таких вещей существовало, и недовольство некоторыми даже приветствовалось, более того, случалось, некоторые получали за это государственные награды.

      

Но я, например, постепенно стал ненавидеть верблюдов. Я даже специально ходил в зоосад, к их клеткам, вернее - загонам, где они содержались, и плевался в их дурацкие, надменно и глупо глядящие на окружающий мир хари. Это не всегда удавалось мне, поскольку они не всегда стояли достаточно близко к заграждению - но зато, когда мне это удавалось, когда я видел удивленное, обиженное, но все равно невыносимо глупое и надменное выражение их морд - я чувствовал, что день прожит не зря. Удивительно, что они ни разу не ответили мне таким же образом, чего я опасался поначалу; сила их удивления, вероятно, была слишком велика. Осмелев, я несколько раз даже пытался перелезть через ограждение, чтобы подойти к ним поближе - но тут меня ловили и выдворяли сторожа; в конце концов мне пришлось прекратить это занятие, потому что дирекция зоосада пригрозила сообщить мне на работу.

Я стал также ненавидеть устройство дома, где жил; это, впрочем, происходило по соображениям отчасти эстетическим, а отчасти мировоззренческим: с годами меня стало удручать словосочетание «лестничная клетка». Когда я мысленно произносил его, у меня в ушах сразу раздавалось какое–то клацание металлических щеколд, засовов, мне казалось, что я слышу, как гремят железные цепи, которыми скована эта моя клетка - в которой я словно бы также был прикован к специальной - и тоже железной - скобе цепью, другой конец которой заканчивался противным металлическим кольцом, продетым мне в нос, в точности, как тем верблюдам, что я видел в зоологическом саду. Я тогда жалел их и раскаивался в том, что плевался в них, мне хотелось сказать им: «Братья! Мы с вами одной крови: вы и я - скованы одной цепью!» Но когда (еще до того, как мне пригрозили неприятностями на работе) я видел их морды… то переставал хотеть обратиться к ним, как к братьям, и немедленно старался в них все–таки плюнуть.

Эти ужасные клетки мучили меня - мне представлялись сотни, тысячи - и миллионы таких клеток по всей этой приютившей меня стране, десятки миллионов моих собратьев в этих клетках - живущих в них, готовящих себе пищу на горелках, питаемых добытыми из–под земли консервированными кишечными газами того, кто погребен там, в - хотелось бы надеяться - вечном заточении и сне; сотни тысяч — вот сейчас, в этот самый момент — моющихся в тесных и неудобных кабинках с проведенной туда водой, или - в других, но столь же неудобных и тесных - справляющих свои большие и малые нужды: огромная масса существ, считающих себя людьми - и давно уже практически ими ставшая - за исключением небольших и, казалось бы, незаметных странностей в своем характере, поведении, взглядах на жизнь и целях в этой жизни; в своих немного странных обрядах - например, в придании сакрального смысла потреблению горячительных напитков и некоторых даже физиологических отличиях, связанных с этим. Ну, список можно продолжать, но и без того ясно, что это ведь не может быть - так, спроста - случайным стечением многомиллионной массы обстоятельств в одном, раскинувшемся на многие тысячи верст месте. И спустя годы мне стало приходить на ум - что, может быть, это не спроста и не так, и что, например, спасшись, как мне казалось, тогда, много лет назад, укрывшись на этих просторах, в этих болотах и оврагах, в мирном покое усадеб, в пахнущих вечерами душистым табаком и резедою палисадах окраин, в переулках и улочках городов и - наконец - в своей клетке, пусть даже лестничной - не исполнил ли я просто чью–то волю, притворной угрозой загнавшую меня сюда, но на деле - избавившую от меня весь остальной мир? И при этом также милосердно подавшую мне самому иллюзию спасения, иллюзию своего дома, своей страны, своего - особого - места в этом мире? И не то же ли самое проделано со всеми остальными - вежливо здоровающимися друг с другом при встрече утром, или после работы, или ругающимися из–за просыпанного на своих лестничных клетках мусора, или забывшими обо всем, обсуждающими там футбольные матчи, или курящими там же, задумчиво глядя на темнеющий двор в давно не мытое стекло маленького лестничного оконца и ведя у него долгие беседы о жизни, о семейных делах, о рыбалке, или каких–нибудь еще своих делах; с давящими окурки в жестяных баночках из–под каких–нибудь килек или шпрот, и вносящими коляски с новорожденными, или выносящими гробы с умершими, что неизбежно стукаются углами о металлические прутья, отчего в ушах и не умолкает это вечно откуда–нибудь доносящееся металлическое клацание, напоминая не то о зоологическом саде, не то - о тюрьме.

Бесчисленное множество клеток, выстроенных в правильные ряды, словно аккуратно разграфленные на бумаге; огромная тетрадь в клеточку - каждая заполнена каким–нибудь знаком: цифрою, или буквою, или знаком препинания - что я никак не научусь ставить правильно - или каким–нибудь каббалистическим знаком, или вообще никому неизвестным каким–нибудь знаком - знаком, смысла которого никто не знает и не понимает, и вообще нет его - этого смысла, а есть только огромная разграфленная таблица, раскинувшаяся на зубцах чернеющих в холодном осеннем небе елей, повисшая на широких, нарочно протянутых для этого лапах сосен, немного запутавшаяся в корявых уродских пальцах ольховника… А мы все - вписаны в эти клеточки, отделенные друг от друга тоненькими, голубенькими линиями, ничего не значащими на первый взгляд - однако при внимательном рассмотрении оказывается, что именно они ограничивают наше жизненное пространство, придают ему форму, не дают нам слипнуться вовсе в какой–нибудь огромный и безобразный слизистый ком, и позволяют сохранять хотя бы подобие личности и свободы - в пределах отведенной нам клетки. Многие из них, кстати, пустуют, или скоро опустеют - так что желающие могут записываться.

Но в то же время - если развивать эти мысли далее - описанная картина наводит на аналогию с неким организмом, каждая клетка которого выполняет свою, совершенно особую функцию, вырабатывает свой единственный какой–нибудь гормон, или еще какую–нибудь ерунду, посылает нервный импульс какой–нибудь - словом, вносит посильный вклад, старается при этом не думать - что организм может сделать для нее, напротив - что она может сделать для организма: не обязательно хорошее - ведь есть всегда такие клетки–хулиганы, которые творят, что хотят, и тем самым наносят организму в целом большой вред - но на сей случай существуют клетки–охранники правопорядка, которые должны вовремя обнаруживать и обезвреживать таких хулиганов, что они временами и делают; словом, очень занимательная получается картина, особенно если представить еще нервные клетки, заседающие в Центральной Нервной Системе и пытающиеся командовать оттуда всеми остальными, жировые клетки, под шумок накапливающие питательные вещества и откладывающие их иногда в очень больших количествах, половые - проводящие жизнь в суетливых поисках пары - ну, и так далее.

И вот - собственно, к чему я это веду - меня очень волнует вопрос: каждая из этих клеток - имеет ли право, скажем, на свои переживания? на какую–то индивидуальность? Есть ли у нее право на какую–то радость в ее частной, индивидуальной жизни, на получение своего какого–нибудь удовольствия от нее? Право - в рамках допустимого законами физиологии, конечно - поступать в соответствии со своими убеждениями или побуждениями - уж у кого что есть? Или - нет? Делай, что тебе определено, и точка? Потому что интересы организма и установленные им порядки в любом случае - главнее? То есть понятно, что для организма главнее именно его интересы, но до нее–то, крохотной - вообще есть кому–нибудь какое–нибудь дело, или нет? Ведь - с другой стороны - что есть организм, как не совокупность, общежитие - то есть общее житие - этих крохотных живых и ведь тоже созданных Богом частиц, тоже, наверное, имеющих в силу этого какие–то свои права? Или все же - нет?

 

* * *

      

Словом, не знаю, как вас, а меня очень утомили все эти вопросы: я очень часто и помногу над ними размышлял - просто потому, что они некоторым образом определяли и мое собственное существование - но я очень утомился от них, очень. Ведь шли годы. Здоровье у меня стало уже не то, что прежде, длительное и напряженное умственное усилие стало мне трудно. В буднях моих ничто особенно не менялось, однако я все более и более - если только это было возможно - отдалялся от жизни внешней - общественной, политической, стал плохо понимать, что вообще происходит вокруг и, главное - зачем; мне даже начали ставить это на вид в моем обществе, где я все еще продолжал работать. Коротко говоря, мне пришлось уйти на пенсию.

Это оказалось очень трудно. Я попробовал с чтением своих лекций устроиться - на общественной основе - в домоуправлении, однако слушать их почти никто не приходил, и пришлось от этого тоже отказаться. Целыми днями я сидел теперь у окна, не зная, чем себя занять; я перечитал по нескольку раз все книги, что у меня были, выучил наизусть большую часть его стихов. Потом выучил наизусть вообще большую часть стихов, что были в местной библиотеке. Это вызвало у меня сильное умственное утомление, я почувствовал себя нехорошо, и мне пришлось обратиться к районному врачу. Тот измерил мне кровяное давление, покачал головою, выписал какие–то таблетки и сказал, что мне следует лучше питаться и больше гулять, а не сидеть вечно дома. Лучше питаться на мою пенсию было затруднительно, но гулять я, действительно, стал больше - раньше мне это как–то не приходило на ум.

      

Стояла поздняя осень, холодная, с затяжными пересыпающимися снежной крупой дождями. Я - по совету врача - гулял, гулял, но замерз. Возвращаться домой не нагулявши положенного времени мне не хотелось, я стал искать - куда бы зайти, погреться. Зашел в молочный магазин, послонялся по нему немного, но покупать ничего мне там не было нужно, и пришлось снова выйти на пронизанную ветром улицу. Так - короткими перебежками - «погулял» я еще полчаса, и уже совсем собрался вернуться домой, но вдруг обнаружил, что стою напротив музея, очень красивого и величественного, расположенного в глубине также очень красивого, но в эту грустную пору облезлого, просвистанного осенним ветром сквера, или небольшого парка.

«Вот, — сказал я себе, — передо мною музей. Здесь, где я стою - холодно и противно, а если зайти в музей - то там, наверное, красиво и, главное - тепло. Пока я гулял, я замерз и заходил в молочный магазин, просто чтобы погреться: мне там ничего не было нужно, поскольку молока я давно не пью и даже думать о нем мне противно. Конечно, время моего ежедневного гуляния почти истекло, да и ноги уже устали и побаливают, и я мог бы просто пойти домой и посидеть у окна — но вот в молочном магазине - хоть мне там ничего и не нужно - я был, а в этом прекрасном музее - еще почему–то не был никогда, а ведь там наверное много найдется для меня интересного и, главное, там - тепло». Решено - я пересек улицу и по дорожке парка (или сквера) двинулся к ступеням музея.

Поднявшись по ступеням и отворив тяжелую, будто из целой каменной плиты сделанную дверь, я оказался в совсем небольшом и не очень светлом помещении, раскрывавшемся на еще одну великолепную, ярко освещенную - уже внутреннюю - лестницу, мраморную, очень широкую, по которой два, например, императора могли, если б им вздумалось, разъехаться на своих конях, нисколько не задев друг друга. Я двинулся прямо к ней, но выяснилось, что сначала я должен купить билет - мне строгим голосом сказала об этом пожилая женщина, сидящая у лестницы. Не без сожаления заплатив за билет, я показал его женщине, она его к моему огорчению порвала, но меня все же пропустила. В музее оказалось не так тепло, как я думал, но все же несравненно лучше, чем на улице - даже без пальто, которое меня заставили отдать другой пожилой строгой женщине, выдав вместо него номерок. Я стал подниматься по лестнице.

Часа полтора я бродил по музею, потерявшись в его пространстве, будто во времени, ничего толком не понимая, и понимая только, что вся моя жизнь проходит здесь предо мною: все, что встречалось мне на моем долгом пути, было заботливо тут собрано и сложено и дожидалось многие годы - меня, встречи со мною, чтобы я пришел и увидел старые, покрытые кракелюрами картины художников, которых знал я еще детьми, и которые черпали сюжеты для этих своих картин из сказок, что я рассказывал им вечерами; прекрасные статуи с отбитыми носами и руками, которые я видел когда–то целыми, прекрасными, стоящими на своих пьедесталах в храмах и дворцах; высохшие мумии великих монархов, пышные и величественные процессии которых я наблюдал, когда ходил дорогами их царств… Непонятные, неведомо отчего подступающие слезы порою застилали мне глаза, и я неловко тыкался руками в стены и стеклянные витрины, пугая и заставляя терять свои пенсне стареньких сухоньких смотрительниц.

И наконец я оказался перед освещенной ярким светом витриной, за стеклом которой был лишь один предмет: кусок металла, овальной формы, настолько тщательно отполированный, что в нем отражалось - мое лицо. «Не может быть» — прошептал я, ибо когда–то, очень давно уже видел свое лицо отраженным в полированной поверхности этой древней бронзы - только тогда оно выглядело молодым, полным жизни, сил, чтобы повелевать ветрами и нести слово утешения народам - а теперь я видел лицо усталого и изможденного бесконечными дорогами старика, седого, со вздувшимися на лбу жилами и впалыми, плохо выбритыми щеками. «Не может быть», — повторил я. Долго пролежал этот некогда брошенный мною кусок бронзы, засыпаемый песками; потом, вероятно, был найден кем–то, долго еще служил неведомо кому - красавицы ли заглядывали в него, чтобы подвести сурьмою брови, или молодой горделивый щеголь рассматривал в него со смущением недавно выскочивший на носу прыщ… Затем снова был он брошен, забыт, стал не нужен, валялся где–то на свалке, или был погребен пеплом проснувшегося к несчастью людей вулкану… Затем был найден старательным археологом, или просто куплен им на базаре, в лавке, где торгуют всяким древним хламом, привезен сюда, в музей, или оказался здесь как–то иначе, долго лежал в запасниках, многократно описывался, изучался — чтобы наконец встретиться со мною, подать мне знак через разделившее нас стекло, чтобы я понял, что теперь - круг моих скитаний во времени и пространстве замкнулся, и путь мой подходит к концу.

      

Я вернулся домой - в свою клетку, куда я был вписан, нарисован когда–то - не помню когда и кем - и глядя сквозь ее тонкие голубоватые, напечатанные типографским способом прутья, стал ждать смерти, стал ждать, когда она придет и сотрет меня из этой тетради, будто детский рисунок, из шалости сделанный на полях домашней работы по арифметике. Я совсем не боялся ее, потому что не мог ее себе представить - просто сидел и ждал. Но она все не приходила; я довольно долго так ждал, глядя сквозь прутья на заносимый снежною крупою двор, голые деревья, дом напротив, заслонявший от взора находящийся за ним переулок - и только полоска серого неба над его крышей напоминала о том, что вокруг расстилается еще и весь остальной, нарисованный на тщательно разграфленной тетрадной бумаге мир.

Наконец она, кого я ждал так долго - выходит, собственно, что всю жизнь - пришла: строгая пожилая женщина, в знавшем лучшие дни пальто, с какими–то тетрадями в руках, тоже замерзшая и усталая. Мне стало жалко ее, я предложил чаю; мы сидели на кухне, пили горячий чай, говорили о всяких пустяках - я рассказал ей, как был в музее, а она рассказала мне, как недавно и совсем недалеко: на рынке - одному слепому подарили вязаную шаль. Тетради свои она положила стопкою рядом с собой на столе, чтобы они не мешали ей пить чай; я присмотрелся - на верхней было написано: «П. ? 4». Был уже вечер, мы так сидели и разговаривали довольно долго; она согрелась, бледные щеки ее немного порозовели, казалось, ей хорошо и покойно и она совсем забыла, зачем она у меня. Тогда я, немного помявшись, прямо напомнил об этом - но в ответ она только странно как–то посмотрела, засобиралась, уронив из волос шпильку, схватила свои тетради, запахнулась в пальто и, по–моему, даже не попрощавшись, ушла.

Растерянный, я закрыл за нею дверь и вернулся на кухню. На столе стояла ее пустая чашка, рядом валялась шпилька; я взял шпильку в руки, внимательно осмотрел - обычная черная шпилька для волос. Я бросил ее в мусорное ведро.

      

Затем я пошел к себе в комнату и лег почему–то прямо на пол; даже не знаю, почему - я снова очень сильно задумался. У гостьи моей не было надо мною власти - понял я: она не обслуживает тех, кто зародился из горячего песка, кто выполз из него повелением того, кого и она сама не в силах себе представить, кто просто не существует в мире, в котором существует она. Я просто напечатан - догадался я - напечатан типографским способом, так же, как и моя клетка, как и вообще весь этот клетчатый мир, а может, и вместе с ним; меня нельзя просто так взять и стереть: только вместе с какой–нибудь аккуратно разграфленной его частью, а от этого вся его аккуратность, целостность его нарушится, и никто этого не допустит, и никого не интересует, что мне теперь делать. Я лежал у себя в комнате на полу: почему, — спрашивал я вслух сам у себя, — почему, как мой жизненный путь привел меня сюда - вот, где я теперь? почему так низринул? я не совершил никаких преступлений, я не лгал, не крал, не убивал никого, ибо это было противно моей натуре. Я всего лишь поступал так, как мне казалось естественным - так, как этого требовал естественный порядок вещей… Почему же из всего этого огромного, прекрасного, залитого светом и согретого милостью его творца мира мне осталась теперь лишь - эта моя одинокая тесная клетка?..

Мне вспомнилась слышанная мною некогда притча о человеке, сыздетства ведшем праведную жизнь, тщательно избегавшем суеты и соблазнов, окружавших его со всех сторон; не враждебно, но равнодушно относившемся к слабым и немощным духом, падким на чарующие, но обманчивые дары земной жизни и легко гибнущим - если не телесно, так духовно - в несчастиях, которые всегда бывают платою за эти дары; о человеке, достигшем таким образом большой мудрости, духовной высоты и просветления. Когда прожил он долгую, лишенную страстей и весьма достойную жизнь, когда нечего стало ему в ней достигать и не к чему стремиться, когда насытился он всем этим досыта, так что уже и думать не мог о продолжении своего земного пути, воззвал он к ангелу смерти - прииди! Тот пришел, но отказался принять у праведника ставшую непосильной ношу его жизни, сказав ему: «Соблазны и невзгоды были испытаниями, посланными тебе, но ты отказался от них всех, и теперь так и осталось неясным, чего достоин ты далее». И скрылся во мраке.

      

И внезапно в душе моей раскрылись какие–то - давно, возможно, с самого начала моего бытия закрытые - створки и вал отчаянья еще неведомой мне силы хлынул из них, затопил все мое сознание, все вокруг, наполнил все мое жилище соленым кипятком обиды. «Ведь они сами сделали меня таким, — шептал я дрожащими от обиды губами, не понимая, о ком и кому я шепчу это, — сами хвалили и благословляли меня, когда я поступал так, а не иначе - почему же теперь все отвернулись от меня, и презирают, и гонят?» — «Кто, о ком ты говоришь, болван?» — пытался пробиться из глубины сознания давно и хорошо знакомый мне неприятный безжалостный голос, но и он тонул в потоках моего, ставшего оглушительным, шепота, кроме которого я уже ничего не мог слышать: «Каждый мой шаг в каком бы то ни было направлении только уводил меня все глубже и глубже в этот темный и ужасный своею бесконечностью коридор унижения и страдания… Что? — царапал я ногтями грязные крашеные доски. — Что? как мне жить дальше? или хотя бы - что мне делать? — ибо жизнь для меня уже давно иссякла — как мне прекратить эту муку, эту пытку? или, если уж этого никак нельзя - как прекратить свое существование, растворить свою муку в волнах небытия вместе с собою?»

      

Так долго шептал я, лежа в своей комнате, очень долго - пока не уснул. И когда я уснул, мне снились древние, как само мироздание, пески, пересыпаемые туда и сюда ветром, будто в огромных, космических размеров песочных часах, снилась башня великого дворца, построенного в честь создателя этого мира и этих часов - он был песочный часовщик, инструментом его были не крошечные причудливые отвертки, а обычный детский совок. Другим его инструментом был Человек, с большой, очень большой буквы - давно позабылось ее начертание и обозначаемый ею звук - однако было совершенно ясно, что когда–то все это выглядело и звучало очень гордо, ибо Человек был инструментом вечного творения этого мира и вечного познания того, что в результате получилось. А разум, выданный Человеку, как его оружие - был генератор Любви - тоже с большой, и возможно, той же самой буквы. А как же? — ибо только с развитием разума, на какой–то стадии и при какой–то силе этого развития в нем появляется - Любовь, а никакой Любви нет у червей, рыб, или пресмыкающихся - только одна лишь программа самовоспроизведения - и все потому, что они представляют собою биологические машины, и нет у них разума. Или его нет у них потому, что в них нет Любви? А может ли быть, — приходила мне во сне мысль, — что она есть вообще во всем, даже в неодушевленных предметах - и, собственно, поэтому и существует все, что существует, не разлетаясь, как пар, в мировом пространстве, не превращаясь в бесконечное однородное Ничто?

Мне приснилось это Ничто, и я проснулся резко, как от удара. Была уже ночь, небо расчистилось, в окошко светила полная луна, огромная и холодная, как обыкновенно бывает осенью. Я сразу подумал, что утром станет еще холоднее, и через пару дней, быть может, выпадет снег. Однако мне самому не было холодно - ведь не может быть холодно типографскому знаку в книжке: например, столь мною любимому многоточию в конце строки, или поэтической строфы - обозначающему, что не все еще кончено, что есть еще что–то недосказанное, что автор имел в виду что–то свое, но позволил читателю предполагать и что–то иное, личное - более значительное и близкое именно для него, читателя? Или: что всё еще может измениться со временем, а значит - еще есть какая–то надежда. «Кстати, — стал размышлять я, — «надежда» — каково происхождение этого затасканного слова? Происходит ли оно от глагола «надевать»? — что–нибудь, на себя, как броню, чтобы укрываться ею от ужаса повседневного бытия? Или - происходит оно от глагола «ожидать», или «ждать»? — чего–то? что вот сейчас не хорошо, а может, еще станет хорошо - когда–нибудь потом, после когда–нибудь? Или - вообще от глагола «держать»? — держать, удерживать нас от отчаянья, от безумия, от окончательной гибели в этом замечательном мире?»

С этими мыслями я снова уснул; мне приснилась другая башня - также высокая, не здесь, в другом городе, где я жил когда–то; вспомнились мои стихи и выпавшие там, в этом городе на мою долю мучения, что и вызвали их к жизни, извлекли из меня, как пальцы музыканта, безжалостно щиплющие струны, извлекают звуки прекрасной музыки, доставляющие изысканное наслаждение слушателям и, быть может, ему самому, но - можно ли сказать то же самое о его инструменте?

Затем стала мне сниться вся моя жизнь вперемешку - толпы народу, поклоняющиеся моему каменному телу; снились слова: глаголы, и существительные, и полагающиеся к ним прилагательные, которыми я жег ни в чем не повинные сердца людей; снились пыльные дороги и заброшенный дом на одной из них; ночные пьяные катания на извозчике - также пьяном, на голове которого мне всё чудились здоровенные рога, но, возможно, это было просто оптическим обманом, вызванным туманной северной ночью и утомлением; снились цари, и вельможи, и сильные, и тысяченачальники, которых встретил я за свою долгую жизнь огромное множество; образованное, интеллигентное общество, восторженно рукоплещущее мне за минутное изысканное наслаждение, которое я ему доставлял, читая горькую повесть своей жизни; снились портовые кабаки, деньги - всех стран и народов, карточные шулера на базаре, актеры, шлюхи, купцы; снились тонущие в июньской зелени усадьбы, ржавая вода болот и твари, в ней обитающие, темные ели, их кресты на закате, подъятые над огромным, суровым, бестолковым и прекрасным своею бестолковостью краем, давшим приют тем, кому нет приюта и места нигде более во вселенной. И мне снилось, что край этот, страна эта - есть жена мне, которой не дал я счастья, но дал - слово, с которым долго еще она жила, повторяя как заклинание, порою произнося его громко, нараспев, перед собравшимся народом, порою - шепча где–нибудь в убогом уголке, плача в одиночестве и забвении; и этим словом было - ее имя.

«… жена моя…» — тоже плакал я во сне.

 

* * *

      

Наутро выпал снег. Я проснулся довольно поздно, лениво скосил глаза в окно и подумал, что снег выпал даже раньше, чем я ожидал; возможно, впрочем, это было уже утро другого дня: спустя неделю, или год, или сто лет - поручиться я бы не смог.

Проснувшись, я сразу снова вернулся мыслями к притче о праведнике и подумал, что, несмотря на очевидную мораль, из нее вытекающую, это, наверно, самый верный, а лучше сказать - единственный - способ избежать страданий и зла в земной жизни: не делать вообще ничего, то есть, ничего совершенно. Таким же образом, вероятно, можно достичь и бессмертия - совсем перестав что–либо значить для мира и владычествующих в нем сил: «Хотя как раз мне–то и стараться не нужно было» — горько подумалось мне. Но так или иначе, я стал просто лежать, стараясь даже не шевелиться.

Первое время я все же вставал иногда, чтобы приготовить себе пищу, съесть ее, а потом посетить туалет. Но я быстро понял, что таким образом я все же произвожу какие–то действия, а я именно желал прекратить их совсем - и так я совершил их в своей жизни достаточно, и, похоже, ни мне, ни жизни пользы от этого не было. Я решил перестать делать и это, последнее, и думал, что это будет очень трудно, и это оказалось трудно, но совсем не так, как я думал - да и то, лишь поначалу. Постепенно я привык и больше уже не делал, действительно, ничего. День сменялся ночью, а ночь - днем; я все лежал, закрыв глаза, и вспоминал прошедшую жизнь. Вокруг меня ровно ничего не происходило, и ничто не мешало мне предаваться этим своим воспоминаниям. Иногда перед моим, замкнутым веками взором проплывали огненные кольца, меняя свою форму и цвет, истаивая в темноте, и это означало, что я засыпаю - я засыпал, и тогда воспоминания мои приобретали характер снов; тогда сверху, откуда–то сверху начинало спускаться ослепительно белое сияние, будто само солнце нисходило в мой прикрытый веками внутренний мир, и цветные кольца, напротив, наплывали откуда–то из глубины, расширяясь и сливаясь с этим белым сиянием: я просыпался, сны плавно перетекали в размышления; мне постепенно стало это напоминать мое долгое существование в самом начале, будто бы гигантской каменной куколкой, из которой никогда не вылупиться бабочке, просто потому, что бабочки такого исполинского размера никому не нужны. Однако мало–помалу я стал все чаще задаваться вопросом: а было ли в действительности все это - что мне вспоминалось? Может быть, все это - просто сны или бред уставшего от жизни и свихнувшегося старика? Который родился, как и указано в его паспорте - в 1910 году, поступил в гимназию, но почти сразу же был вынужден ее бросить, поскольку революционные власти упразднили прежнюю систему образования и ввели новую, обновленную, взаимное обучение и все такое. Затем его, как и всех, призвали в армию, но признав негодным из–за плоскостопия и подозрительной манеры задумываться и отвечать на вопросы невпопад, отправили проникаться новым мышлением на еще какой–то рабфак, который он, сам не заметив, окончил и затем поступил в университет на историко–филологический факультет; закончив его, работал учителем до самой войны, пошел на фронт, получил контузию, снова был комиссован, голодал и холодал до конца войны в своем родном городе, снова работал учителем, затем за тот же нелепый образ мыслей был тихонько с преподавательской работы убран, некоторое время слонялся, не зная, чем заняться и как заработать на жизнь, устроился наконец в это свое общество «Знание», теперь ушел на пенсию, свихнулся от одиночества окончательно… И вот - просто, исключительно по своей воле и решению, без малейшего принуждения с чьей–либо стороны - лежит в своей одинокой квартире, ни о чем уже не беспокоясь и стараясь не беспокоить никого другого? И мало–помалу мне стало казаться, что всё это - если взглянуть на вещи здраво - именно так и есть.

      

Так я еще жил, если это можно назвать жизнью, довольно долго; мне было скучновато, однако у меня были мои размышления, и я во всяком случае был уверен, что теперь ни я, ни окружающий меня мир не имеем друг на друга никакого влияния, никак не можем навредить друг другу, принести страдания; что мы существуем совершенно независимо. И точно - никому не было до меня дела и ничто меня не тревожило: то есть время от времени я слышал звонки в дверь, но это происходило не чаще чем (как я оценивал) раз в месяц, мне тоже не было до них никакого дела, а постепенно я даже и перестал их слышать.

      

Но однажды меня вдруг разбудило ясное ощущение, что пустота со мною рядом чем–то заполнилась, что рядом со мною кто–то есть и внимательно на меня смотрит; впрочем, я настолько потерял интерес к происходящему, что даже это меня не заинтересовало - так, каменной глыбой я и продолжал лежать, сразу о чем–то задумавшись и забыв, что меня разбудило. Из этой задумчивости вывел меня давно позабытый, но узнанный мною тотчас голос:

— Так, — произнес он с невероятной теплотой и, казалось, радостью от встречи после долгой разлуки. — Ну–с, приступим.

«Боже!» — только и успел я подумать.