Ну, вот, теперь говорите. Что говорить? Ну, то, что вы хотели, обещали. Я ничего не обещал. Ну, как… вы помните, мы с вами договаривались, помните? что вы придете и всё расскажете, ну, помните, ну?.. Это вы ко мне пришли. (Пауза) Да, правда… но всё равно, мы же договорились, помните? Нет, не помню, вы меня извините, действительно не помню, вы кто? расскажите о себе. Я должна рассказать? Нет, конечно, вы ничего не должны, я просто подумал, что вдруг это поможет мне вспомнить. Что вспомнить? Ну, хоть что–нибудь, например, кто вы и что здесь делаете. Что здесь делаю я? Да, вы, вы же что–то делаете здесь, зачем–то же вы пришли ко мне. (Пауза) Да, это правда… Ну, начинайте. То есть… странно как. Странно? Ну, разумеется, вам так не кажется? Нет. И вообще, у меня мало времени, вы извините. Но мне трудно так, сразу, я совершенно не готовилась. Ну, хотите, я вам помогу? вот, например, откуда вы? Вы имеете в виду… в каком смысле? Ну, я имею в виду, где вы работаете? Я… я работаю ну… в этом, в агенстве… Вот, видите, уже пошло, уже начало что–то проясняться. А что вы там делаете, в этом, как вы сказали — этом агентстве? на своей работе? Я там работаю, спрашиваю, мне отвечают, я записываю… Вот, видите, уже совсем хорошо, теперь всё ясно, только пока я не понимаю, откуда вы меня знаете? Ну… вас все знают. Кто — все? Вообще все, так, спросишь кого–нибудь — знает, и другой знает, и третий. А четвертый? Про четвертого я не знаю, не уверена. Вот, видите, видите, а вы говорите, все знают — на самом деле, даже вы не знаете, вы сами признались, только что. Ну, как вы не понимаете, мы поэтому с вами и встретились, чтобы вы рассказали о себе; побольше, чтобы вот мы и узнали, это интересно, всем это интересно и одному, и другому, и третьему. А четвертому? И четвертому, четвертому тоже будет интересно, поверьте.
Ну, хорошо… Вы уже начали? Нет, еще нет: я никак не могу начать, мне все время что–то мешает — мне все время кажется, что все это не нужно, никому не нужно и не интересно, что все это важно только для меня, и мне так и скажут, дескать, что ты нам морочишь голову своими пустыми и неинтересными разговорами, у нас есть настоящая жизнь и настоящие дела, и до тебя и твоих глупых и наивных рассуждений, никак не связанных с нашей настоящей жизнью, нам нет никакого дела. Нет–нет, не останавливайте меня, я знаю, мне говорили это много раз, так много, что я замолчал навсегда и больше никогда никому ничего не говорю, совсем ничего, я боюсь помешать им, отвлечь от их бессмысленных дел, которые повелевают ими всецело и превращают их в высохшие чехольчики, покинутые личинками стрекоз, судорожно вцепившиеся прозрачными лапками в такую же сухую и ломкую осоку, клонящуюся над холодной сентябрьской водой, чистой как спирт и такой же безжизненной. Как долго жили они на дне, наводя ужас на всякую мелкую живность, набрасываясь и пожирая ее, беспощадно разрывая и перемалывая страшными трехсуставными жвалами, превращая принадлежавшие ей ткани в свое чудовищное, безобразное тело, годное лишь убивать и пожирать, не щадя никого и ничего не стыдясь, чтобы в один прекрасный день, повинуясь неясному тревожному и неодолимому стремлению, выползти наверх по стеблю какой–нибудь водяной травы и замереть, будто истощив все силы и расставшись, наконец, со своей бессмысленной и жестокой жизнью, а спустя короткое время разорвать хрустящую и более ненужную оболочку и обрести крылья, поначалу слабые и смятые, как папиросная бумага, и улететь, улететь навсегда, прочь, прочь от этой прошлой настоящей жизни, в которой сделано так много ужасных вещей, забыть, навсегда забыть о ней, растворившись в послеполуденном прозрачном небе и…
Вы, наверное, увлекались энтомологией? расскажите, пожалуйста, об этом. Да, я увлекался, как вы говорите, энтомологией, я прочел много книг из жизни насекомых, я знал их повадки и наблюдал за ними; они этого не знали, но я очень внимательно за ними наблюдал, делал записи и ловил их сачком, с которым никогда не расставался, даже ложась спать. Я ловил их и сажал в банки, чтобы они умерли там от голода и одиночества, чтобы я потом мог наколоть их высохшие, скорченные тельца на булавки, и поместить в коробки, и продолжить свои наблюдения над ними без помех, вот как я делал. Но ведь то, что я имел в виду, это образ, образ, понимаете, это важно, мы все, мне кажется, так живем, даже те, кто не знает об этом, только не всем потом хватает сил, или, возможно, ума выползти наверх, чтобы раствориться в прозрачном послеполуденном или каком–нибудь другом…
Но ведь это очень избитый, затасканный уже образ, все это знают уже, много раз он использован в литературе, боюсь, что это не будет интересно, давайте пропустим это, начнем сразу с вашей творческой деятельности. Вот, видите, видите, вы сами говорите, что будет неинтересно, я ведь предупреждал, а это интересно, очень интересно, это неинтересно только сначала, а до конца, когда становится интересно, никто не хочет выслушать. Посмотрите, что творится. А что? Нет, вы посмотрите, посмотрите. Что, на что посмотреть? Посмотрите на нас, на себя, на наших друзей, или знакомых, или знакомых друзей. Помните, какими мы были раньше? Когда — раньше? Ну — раньше, тогда еще. Какими? откровенно говоря, тогда еще меня не было на свете. А где же вы были? Вот, может быть, об этом и поговорим? Ну, если вас не было на свете, значит, вы были во тьме; ну, так получается. Но ведь тогда получается, что все мы когда–то были там? Да, вы совершенно правы; здесь–то и начинается самое интересное, самое занимательное: ведь весь фокус в том, что, покинув эту свою темную инфернальную оболочку вместе с прошлой жизнью и обретя изумительные прозрачные крылья, чудо конструктивизма, и грациозное тело, и огромные фасетчатые глаза, переливающиеся нежнейшими оттенками цвета, видящие сразу со всех направлений, снизу, сверху, даже сзади, стрекоза использует их лишь для продолжения убийства и пожирания всякой живности уже в воздухе, день за днем, ради чего? Вот вы убиваете и пожираете всякую живность? Ну, если так ставить вопрос, в таком разрезе, боюсь, что да. Так где же вы теперь: в прозрачном или задернутом желтыми вечерними облаками небе, или на дне стоячего и дурно пахнущего пруда, во тьме ила и тины, среди ржавых обломков старых кроватей и велосипедов, как определить? Похоже, что никак. Вот я тоже так думаю.
Ну, вы, наверно, уже знаете, что каждый из нас живет в том мире, который сам себе и создает, теперь это все знают, а тогда — тогда еще, я тоже как бы знал, но все не мог это самому себе доказать. То, что мы видим вокруг себя (хотя в отличие от стрекоз и не можем видеть, что сзади), вещи, лица, улицы, растения — в сущности лишь игра электромагнитных полей на сетчатках наших глаз, мало того, даже их мы воспринимаем, как бы это сказать повежливее… переработанными, что ли, в виде набора примитивов, это как кино, где сменяющие друг друга картинки воспринимаются, как движение подлинной жизни, и заставляют нас переживать и даже иногда плакать, а иногда смеяться. (Пауза) Мы строим изумительные гипотезы и разрабатываем изощренные научные приборы для проникновения в тайны природы, измеряем напряженности полей и энергии частиц и думаем, что совершаем открытия, то есть открываем крышку или завесу, как оно там на самом деле, но при этом забываем, что приборы–то мы строим для самих себя, делаем так, чтобы их показания были нам доступны, вызывая игру полей на сетчатках наших глаз — и круг замыкается, все, что мы можем, это изучать с их помощью свое собственное представление о мире (что, конечно, представляет самостоятельную ценность), но не сам же мир. Это, как если бы персонажи компьютерной игры стали изучать устройство окружающего их компьютера и причины, побуждающие совершать те, или иные действия, поняли бы они, что все это просто игра?.. Вот и получается: то, что мы видим, слышим, вообще вся эта действительность, данная нам в ощущениях, и есть самая настоящая иллюзия, мираж. Да, я помню, мы проходили, это уже говорил кто–то, давно, и я не помню, кто; там все сидели в пещерах почему–то. Где же подлинная жизнь? я не знаю, или мне кажется, что не знаю. Нас учили, внушали нам, что жизнь слонжа, и что мы как один умрем в борьбе за это. Вот интересно, ведь, по идее, это и должно быть вожделенной целью всего нашего земного бытия, ведь мы все время говорим друг другу, что это переход в иную, притом, высшую форму существования, почему же все мы так или иначе стремимся оттянуть этот момент? Ну, наверное, мы боимся неизвестности? Но ведь есть уже много свидетельств, это не такая уж и неизвестность, ведь кое–кто, помните, уже был там, и вернулся, и многое нам рассказал, и вообще всех там попрал, кто мог бы и хотел как–то нам навредить; если мы будем просто прилично себя вести, то ничего страшного произойти, вроде бы, не должно, так нам говорят, ну, потерпеть придется, а так ничего, если, конечно, вести себя прилично.
Наверно, придется подождать некоторое время, посидеть на стульчике или, возможно, на груде кирпичей, у края дороги, на холодном сентябрьском ветру: вот мы сидим, вечернее солнце освещает облака как бы снизу, отчего они кажутся как бы золотыми и как бы плотными, вроде каменной кладки — как бы театральная декорация, картонные щиты, освещенные тусклым светом рампы, но зрителям, устроившимся в зале у края дороги, они кажутся стенами далекого града, возвышающегося на холме. Дни уже коротки и вечера холодны, но мы сидим в ожидании, делать нам все равно больше нечего, мы уже все сделали, что могли, лучше уж теперь просто посидеть и подождать, пока все наши дела забудутся и простятся, и мы можем долго еще так сидеть, тихо переговариваясь между собою, и ждать, когда нас позовут. В общем, мне кажется, что уж там говорить о неизвестности. Но почему же мы так стремимся задержаться еще хоть немного и даже считаем это заслугой, что вот, дескать, какой молодец, сколько лет, а молодым не уступит, и все у него здорово, и легкие, и сердце, и мочевой пузырь? Наверно, потому, что перейдя, наконец, в эту самую высшую фазу бытия, мы лишимся своей иллюзии физического существования, иллюзии, называемой жизнью. Наверно, это все же большая ценность — быть, чувствовать игру электромагнитных полей на сетчатке глаз, и перепады атмосферного давления на барабанных перепонках, которое кажется нам шепотом дорогого голоса, или начальными тактами симфонии, пусть все это лишь иллюзия. Зачем мы, наши физические тела, как повествуют легенды, притягивают тех, кто уже ушел, зачем мы тем, кто уже освободился от постылых земных оков, растворился в прозрачном небе? Зачем–то же мы нужны в этом, прозываемом нами физическом мире, возможно, чтобы просто передвигать в нем предметы с места на место и…
Чего это он там, насчет бабочек чего–то? Насчет стрекоз, это была аллегория. Во–во, я и говорю, объегоривают нашего брата все, кому не лень. Ты, это… хорош нам тут вешать. Это мы, что ли, там где–то набрасываемся? Не нравится тебе, я так скажу, — сиди и не вякай, мы в своем праве, мы дома у себя, подумаешь, чистоплюй выискался. Ищи себе других тогда… А чего ему, это, надо? Да вот, брезгает, а сам–то, небось, ежели что, глотку порвет за свое–то; козявки ему не нравятся какие–то, это мы у него козявки, ты понял. Это мы–то — мы наррод, мы утром встали — к станку, вечером пришли, выпили, закусили — хорошо! мы — трудовой народ, а он — паразит. Нам вот что нужно: станок и выпить–закусить. И никаких объегориваний. Давай, валяй дальше. Но без объегориваний.
Нет, нет, ничего. Я все понимаю, неприятно, конечно, немного, но ничего. Это неудивительно, хотя и неприятно — конечно, иначе и не могло быть, слишком долго все это продолжалось, а последнее время… Что — это? Ну, вся эта бессмысленная настоящая жизнь. Мы все так жили тогда, или, по крайней мере, примерно так. Как жили? Так и жили, были молоды, нас били — мы крепчали. У нас было много разных иллюзий; но главная из них, что мы существуем, и наше существование имеет смысл, какую–то ценность и что–то означает. Нас учили, внушали нам, что жизнь слонжа, и мы верили, верили в их пронумерованные рассказки, и жизнь наша была и впрямь такова, но мы верили, что когда–нибудь, в давно теперь прошедшем будущем она станет не так слонжа, и мы, действительно, умирали в борьбе за это, такие дела.
Это было, как… я называю это синдромом фронтовиков, они возвращаются, те, кто уцелел, оказался сильнее или… ну, живучее, или просто повезло, да, так они возвращаются к мирной жизни, храня в глубине своей истерзанной души гордую уверенность, что уж теперь–то они, по крайней мере, знают, какова она — настоящая–то жизнь, не то, что эти на гражданке, они и не нюхали, как говорится, пороху и всего остального, ну, вы понимаете. И многие, многие из них, мне кажется, большинство, а возможно, и все вместе не понимают, что познали войну, а жизни, которую они ушли защищать, не знают, да, может быть, и раньше не знали, во всяком случае теперь она уже изменилась и никогда не станет такой, как прежде; это теперь не та жизнь, которую они защищали. Они не понимают этого, не могут и не хотят, а возможно, боятся понять, именно поэтому они плохо уживаются в этой жизни, обижаются часто и часто сидят в кухне у стола, поврозь и попеременно, пьют горькую водку и… Скажите, вы считаете общественное признание столь важным для себя? Вы считаете, что вас не ценили? … Я этого не говорил. Ну, как же? Ну… я сказал, что питал иллюзию, что наше существование имеет какую–то ценность. Позвольте, разве это не так? Конечно, нет. Ну, правду сказать, мы сами это не сразу поняли, но нам объяснили, нашлись люди, все растолковали нам. Раньше, еще до нас, существование тех, кто был до нас, конечно, тоже не имело никакого значения, но об этом совсем никто ничего не знал, кроме, может быть, самых умных, они даже собрались в такой специальный клуб, или комитет, я уже сейчас не помню, как он назывался, вернее, как назывался–то, помню, а не помню, как называется сейчас, его много раз переименовывали. Но суть в том, что там просто все собрались самые умные, гораздо умнее нас, раз догадались собраться вместе, и поэтому, конечно же, лучше нас всё знали — что имеет значение, а что — нет, и все такое. Правда, они не сразу стали такими умными, они поначалу кое–что делали все же неправильно, поначалу убивали нас слишком мало, а потом слишком много, еще не приноровились тогда, я так думаю. Но это было, повторяю, задолго до нас, задолго до того, как мы начали свое существование, не говоря уже о построении иллюзий по этому поводу. Эти ребята уже многому научились к тому времени на опыте тех, кто был прежде них и нас; они вообще не стали нас убивать и делать всякие такие вещи, они просто сделали вид, что нас нет, и нас, действительно, не стало. Вот меня, например, — не было. Как это? Да так. Нам, или мне, по крайней мере, казалось, что жажда народная безгранична; кстати, так оно и оказалось впоследствии, только не нам суждено было утолить ее. Мы полагали, что в той жизни, где все было сковано и ограничено цементными стенами их власти, стоит только постараться и как–нибудь открыть кран, а уж под ним — истрескавшееся в духовной засухе океанское ложе, готовое благодарно принять в себя все, что накопилось за годы вынужденного затворничества целых поколений. А когда преграды были сломлены и краны открыты, оказалось, что под ними — всего лишь пивная кружка, пол–литра, и всё. Пол–литра попало–таки в нее, разумеется, но остальное растеклось довольно безобразной лужей, в которой мы все и оказались; нам самим было стыдно оказаться в таком положении и было неловко за наше простодушие и мы сами, заметьте — сами — стали говорить, что, дескать, мы здесь ни при чем, нас здесь и не было, так просто, мимо проходили… Те, кто были умнее нас, приветливо нам улыбались, провожая восвояси, и удовлетворенно писали отчеты о хорошо проделанной работе, а после шли пить пиво, возможно, из той самой кружки.
Да и, в конце концов, какая разница, был я или нет? Ведь это означает, был я или нет иллюзией, игрой электромагнитных полей на сетчатках чьих–то глаз, оставил я след в нейронных переплетениях чьего–то мозга, или на особых пластинах из растительного волокна, скрепленных вместе и хранящихся среди пыли и тишины специальных хранилищ. Меня это не делает ни счастливее, ни несчастнее чем я есть; вас, по большому счету, тоже. Важно, в сущности, другое — вот этот разговор, например, то, что происходит прямо здесь и сейчас, неважно, узнает об этом кто–либо, кроме нас или нет. Всё это также страшно банальные вещи, но именно мера банальности истины, вероятно, является и мерой ее абсолютности. В сущности, нужно просто знать, что все будет хорошо и не знать, как может быть плохо — и всё, и было бы славно, если бы все так поступали. В сущности, этому нас и учили и внушали нам это, те и еще другие, они очень враждовали из–за того, кому нас учить и внушать нам, и иногда побеждали одни, а иногда другие, только мы всегда проигрывали. Сейчас все мы представляем себе жизнь по разному и живем поэтому в разных мирах, а так жили бы все в одном, не знаю уж, хорошо это, или плохо. И только немногие готовы пожертвовать своим спокойным существованием и спокойным существованием тех, кто им дорог, во имя того, чтобы это узнать, чтобы узнать, как оно на самом деле. А есть такое? Не исключено, что именно это они и хотят узнать в первую очередь. Они чувствуют кожей потоки какого то иного мироздания, скрытого за тонкой пленкой повседневной реальности, и это чувство не дает покоя, заставляя постоянно отвлекаться, пытаясь взглянуть, то ли сквозь, то ли за нее. Что там? Какие приводные механизмы работают там, заставляя двигаться все эти фигурки на видимой сцене, персонажи этой большой игры, называемой нашей жизнью? Вот интересно, — я подумал сейчас, — покажутся ли на ней когда–нибудь настоящие актеры, и декораторы, и костюмеры, и осветители, наконец, сам режиссер? впрочем, так бывает уже в конце представления… У меня нет ответа на эти вопросы, только неясные ощущения, что все они существуют, эти циклопические машины, их огромные шестерни вращаются совсем близко от нас, мы их не замечаем, а если замечаем, то бывает уже поздно, и мы просто не успеваем уже никому ничего рассказать о них. Мне все это представляется так, будто мы находимся внутри огромного воздушного, а может, мыльного, пузыря с тонкими, но непрозрачными для нашего взора и оттого кажущимися нам твердью, стенками, как кажется непрозрачной и плотной тьма вне пределов, освещенных пламенем ночного костра. За ними–то, за этими зыбкими пределами, и происходит вся работа немыслимых и непостижимых для нас приводных механизмов, обеспечивающих существование нашего беззащитного и счастливого в своем неведении мирка, отзываясь в нем лишь неясным гулом да видениями у особенно чувствительных его обитателей, души которых отмечены знаком разреженного воздуха верхних безжизненных слоев атмосферы. Иногда же мне кажется, что за этими тонкими стенками повседневности идет бесконечная битва со стремящимся все поглотить небытием, и те из нас, кто волею судьбы, или по рождению оказался вблизи, видят их содрогание и смутно сознают, какие чудовищные силы сталкиваются, чтобы отстоять их непроницаемость для внешнего хаоса. Должны ли мы рассказать об этом? или не стоит нарушать наше спокойное неведение рассказами о том, на что мы все равно не в силах повлиять? да и могут ли быть правдивы эти рассказы? этого я не знаю…
Сколько я себя помню, я все время был должен. В смысле, кому? Ну, просто — должен, всем подряд. В детстве мне говорили — ты должен уступить, ты младше, потом стали говорить — ты же старше, ты должен уступить. С момента рождения я был всем должен и должен был всем уступать, я не знаю, почему так получалось. Я был должен слушаться маму, вежливо отвечать, делать уроки, вовремя приходить, платить членские вз–носы, горячо любить свою родину, терпеть, держать себя в руках, проявлять великодушие, уступать старшим, уступать младшим, уступать ради сохранения отношений, уступать, поскольку отношения все равно не сохранить, должен уступать знакомым и уступать незнакомым, уступать тем, кто умнее, потому что они умнее, и тем, кто глупее, потому что они глупее, должен выполнять свой долг, отдавать все свои силы ради общего… Но разве это неправильно? Ведь на этом основаны все отношения между людьми; нельзя жить в обществе и быть свободным от него? Наверное, вы правы, так меня и учили, объясняли мне, и я сам так считал, мне так казалось. Больше всего, ясное дело, я был должен своей родине и народу, я должен был служить им и защищать их, и трудиться на их благо, и отдавать в процессе этого все свои силы ради общего… Да, я помню, вы это уже говорили. Ну да, и я добросовестно все это выполнял, а мне за это мой народ и моя родина тоже чего–то были должны, только я забыл, что… Впрочем, мне кажется, они тоже. Вообще–то, вполне возможно, что она, моя родина, впоследствии исполнила бы этот свой долг по отношению ко мне, когда–нибудь, однажды; что–нибудь такое случилось бы, и тут–то… Но, к сожалению, ей это не удалось сделать, она прекратила свое существование раньше, чем я, и чем все мы, и даже раньше, чем успела сообразить, что происходит; все случилось очень для нее и для всех нас неожиданно — кто бы мог подумать, все было так весело — и никто ведь ни о чем не догадывался, совершенно; ну, и она просто не успела.
Ну, ничего, — продолжал думать я, — остался еще наррод, люди, человеки, такие же, как и я, ведь я его часть, пусть даже очень маленькая и, наверно, не самая нужная ему, но все же часть. Я добросовестно исполнял все, что должен, я исполнял это год за годом и считал себя положительным и ответственным человеком, я поддерживал свое физическое тело в относительном порядке, одевал и причесывал его, чтобы оно походило на окружающих и было, таким образом, для них незаметно и не причиняло неудобств, я старался уступать, когда это было необходимо, а это было необходимо почти всегда. Однако со временем я стал замечать, что должен практически всем вокруг, а мне самому никто себя должным как–то так не считает. Сначала–то, когда я был еще маленький, я думал, что это, наверное, только у взрослых так, а я еще не дорос, и довольно долго так думал. Потом я неожиданно обнаружил, что сам уже давно взрослый, а положение не меняется; это стало меня удивлять и постепенно мое удивление стало приобретать болезненные формы: я стал чувствовать какую–то неполноценность — как же так, стал думать я, наверно, я чего–то не понимаю, а может, обо мне просто забыли? Но когда я стал спрашивать об этом, несмело поначалу, на меня смотрели так, как будто я сделал что–то неприличное, пукнул громко, или что–то в этом роде или духе, я не знаю. То есть, я хочу сказать, получалось, что совсем про меня не забыли, наоборот, просто стараются не замечать моего неприличного поведения, моих нелепых вопросов и претензий, проявляют ко мне великодушие и снисходительность, и может быть, даже именно за это я им всем и должен. Мне стало казаться, что своими пустыми претензиями только морочу им головы, у них есть эта их настоящая жизнь и настоящие дела, и поэтому я должен им помогать, не жалея своих сил, ведь своих дел у меня нет, или они не так важны. Стоп, как не важны? вдруг подумал я. Хорошо, я понимаю, что, наверное, не слишком был нужен им всем, я не сделал для них ничего выдающегося, но, с другой стороны, на выполнение своего долга у меня уходило почти все время и силы, так что получался замкнутый круг. Короче говоря, я, наверно, совсем заболел. Я стал совершенно невыносим, раздражителен, нехорошо вел себя, невежливо, все время подозревал всех в чем–то… в общем, нехорошо. Я очень мучился от этого сам, я понимал, что веду себя нехорошо, но ничего не мог с собой поделать, вернее, — нет, просто, что бы я с собой не поделывал, получалось еще хуже, я совсем отчаялся тогда; и главное, что от этого всего я становился должен всем вокруг все больше и больше, час за часом и день за днем, и каждый мой поступок все увеличивал этот мой долг. Ну, и чем кончилось? Ну, ничем особенным и не кончилось; кончилось просто, как все в жизни кончается: просто все устали, и я первый, — я все еще испытываю всякие неприятности, связанные с этим, но уже меньше. Главное, мне теперь все время говорят, что если я хочу избавиться от этого и не страдать, то я должен, — чувствуете? — изменить свое отношение… ну, и так далее.
Давайте, вернемся к началу вашей творческой деятельности? Ну, так что, ну, я рисовал; я, сколько себя помню, рисовал, только не помню зачем, это было какое–то рефлекторное поведение, вероятно, я не представлял, что можно жить как–то иначе, короче, не помню. Нет, нет, помню, помню, я в детстве рисовал просто все, что видел, а видел я что–то, главным образом, в книгах (или читал), телевизора тогда не было, или почти не было, хотя многое я, конечно, почерпнул и оттуда. Я всякие журналы ученые любил, научно–популярные издания, как их тогда называли, там было научное знание, и сильная техника, и молодежная жизнь, много чего, народной любви — ящиков двадцать… ох, это, пожалуй, не оттуда, это совсем из другой жизни, совсем из другой… Да, так на меня, видимо, большое впечатление все это производило, я поглощал все подряд, — техника, палеонтология, физика, лингвистика, — конечно, я не всегда точно знал, как это называется по–умному, хотя кое–что все равно знал и вообще, наверное, больше, чем нужно, чем это допустимо в нежном возрасте, чтобы вырасти нормальным, социально приспособленным, ладить с людьми, ходить в походы и на танцы, вести бессмысленные разговоры о смысле жизни с заведующей овощной базой, судорожно вцепившейся в незамечаемую уже, погасшую сигарету, клонящуюся над рюмкой разбавленного кипяченой водой и потому теплого спирта… Не знаю, возможно, поэтому у меня теперь все это не получается, все то, что я должен, — я ведь все время что–то должен, я вам говорил? — только никак не могу сообразить, что. Да, да, нет, не прерывайте меня — и поскольку всего этого было довольно много, это составляло весь мир вокруг меня, так, по крайней мере, мне тогда казалось, да, наверно, так это и было. Так я его и рисовал, непрерывно, горы бумаги ложились на подоконник (он был у меня вместо стола, стола не было) падали с него, и тогда меня заставляли «разбирать на подоконнике», это было наказание, я понимал, что делать это нужно, но это отнимало массу драгоценного времени, когда можно было еще что–то нарисовать, или нашалить, а чаще то и другое вместе. Я рисовал каких–то ужасных животных и циклопические машины, перемежая все это их подробными чертежами в трех проекциях; я потом разглядывал свои рисунки, те, что сохранились, те, что не были убраны моими собственными руками с того подоконника и не выброшены в помойку под мой горький рев: мне тогда казалось это несправедливым, я не знал тогда, что так, вообще–то, будет всегда. Она, она, родная — конечное прибежище всех наших трудов, праведных и не очень, как отчая земля, принимающая нас, стремящихся к ней, как к последнему упокоению и пределу, ласковая и родная, хотя и дурно пахнущая, разумеется.
Зачем, зачем вы мне это говорите? Зачем… время появилось, вот и говорю, просто использую возможность это сказать, я ведь не знаю, что будет завтра или послезавтра, будет ли меня хоть кто–то слушать, например, хотя, впрочем, думаю, ничего особенного не будет, ничего такого, чего не было бы вчера, или месяц назад, или даже в прошлом веке, это когда–то уже писал, там… один, давно, и с тех пор вот мы повторяем, полностью подтверждая его правоту… Но я, знаете ли, отвлекся. Так, о животных — да, ужасно, ужасные животные и жуткие монстры, как я теперь понимаю, чудовища, а тогда они меня совсем не пугали, это было просто следствием увлечения палеонтологией, наверно, слишком сильного, потому что даже там нет таких чудищ. И скелеты, скелеты, с раскроенными топором черепами, которые я видел в одной книжке, а может быть, журнале, скорее всего, это был юмор какой–нибудь, знаете, юмор разных широт, или длиннот, я сейчас не помню, но мне очень понравилось, я оценил этот юмор, я уже чувствовал, что есть в нем что–то такое, от жизни, что–то неуловимо растворяющее тонкую пелену предо мною и дающее проступить сквозь нее слабым, еле видным картинам, быть может, пугающей, но все же реальной жизни, если, конечно, таковая существует, в чем я лично сомневаюсь. Помню, я увидел в каком–то журнале рисунок — тюлени на льдине, и на них падает дождь из долларов, это была иллюстрация к заметке о каком–то смерче, вероятно, который раздраконил инкассаторскую машину, или что–то в этом роде, а потом вышвырнул все это добро где–то за полярным кругом, мне почему–то казалось, что южным, хотя это, наверное, было не так. Я почему–то стал рисовать этот сюжет, чем–то он привлек меня, раз, другой и нарисовал их, наверное, десятков до полутора. Мой отец, в одно из редких своих посещений критически посмотрел и осудил — что, дождь из долларов? нахмурил он брови — это откуда же у вас, молодой человек, такие фантазии, это буржуазная пропаганда просочилась, чуждое влияние?.. Я был совсем маленький, но сообразил, что объяснять про популярный журнал и удивительное природное явление бессмысленно, только еще больше все запутает. Он был очень идейным человеком, мой отец, за что впоследствии и пострадал — те, кому он служил верой и правдой много лет, вышвырнули его, как ветошь, и обида за это чувствовалась в нем до конца жизни. С тех пор у меня выработалось неосознанное отрицательное отношение к знаку доллара; когда я много позже обнаружил его у себя на клавиатуре и узнал, что без него не обойтись, потому что он используется где ни попадя, и чаще всего не по своему прямому назначению, я был несколько обескуражен.
Жуткое зрелище — мои рисунки того времени, хотя и последние, конечно, тоже не подарок. Известная рассказка по череп на гусиной шее немедленно нашла отражение в моем творчестве в компании всевозможных привидений и призраков. Это был зов тайны, эхо какого–то другого мира, неясное воспоминание о чем–то, что напрочь забыто, наглухо заколочено и отражается в неровном зеркале нашей реальности, порождая фантастические видения, забавные и не более.
Однако позже я, наконец, изобразил–таки то, что вызвало уже настоящий шок у меня самого. Я был один — все ушли куда–то по своим делам, я сидел в комнате, у буфета (стола, не было, я, кажется, уже говорил) и рисовал; было очень тихо, тихо–тихо, в нашем доме редко бывало так тихо, все, вероятно, тоже ушли по своим делам, возможно, чтобы дать случиться тому, что должно было случиться. Лицо, взглянувшее из–под моего карандаша, заставило меня оцепенеть, я отчетливо услышал звон в ушах; все свернулось в спираль вокруг лежавшего передо мной листа бумаги, сковав меня параличом. Прошло много лет с тех пор, но сейчас, рассказывая об этом, я вновь вижу все как наяву — я не смог бы выдавить из себя ни звука, древнее чувство затопило меня, нет, не ужас животного, нет, что–то такое, что, возможно, переживал первый комок протоплазмы, в мучительной судороге обретавший жизнь, а вместе с ней и чувство ее чудовищного безрассудства, безумия хаоса, жадными слепыми отростками тянущегося со всех сторон… Нет, нет, вы не поняли — никаких монстров, никаких рогов и копыт и прочей ерунды: то была бездна такого нечеловеческого страдания и вместе с тем ужаса абсолютного, космического безумия, что, распахнувшись, она ударила меня, как бичом. Судя по всему, я был на волосок от гибели, или сумасшествия, сердце заколотилось, как эпилептик в припадке, звон в ушах сменился нарастающим невнятным стоном, как будто все бесприютные души, со дня творения блуждавшие в пустоте мироздания, обрели отчаянную надежду быть услышанными, и бессвязно жаловались, и молили о пощаде, все возвышая свой глас; я почувствовал, что спираль безумия охватывает меня все плотнее, не дает освободиться и втягивает в себя как мясорубка; меня стало трясти, как под током, и это, как часто бывает, спасло. Все заняло, вероятно, несколько секунд — я сбросил оцепенение и вновь почувствовал, что стою в нашей скучной комнате и смотрю на освещенный лампой рисунок; я схватил его, судорожно сунул в ящик… Я пришел в себя, но легче мне не стало, я не смел вновь взглянуть в освещенный круг на крышке буфета, уже пустой; лицо и глаза полные муки, утратившие искру разума, как глаза человека, сошедшего с ума в темной бездне безмолвия и одиночества, отпечатались у меня на сетчатке; я видел их, куда бы ни обратил взгляд. Я не помню, сколько сидел так, прижавшись к стене, не слыша ничего, даже стука собственного сердца. Вернула меня к жизни бабушка, появившаяся через некоторое время — увидев меня, скованного столбняком, глядящего дикими глазами и что–то бессвязно мычащего, она открыла ящик, несколько секунд глядела на рисунок, хмыкнула и, пробормотав что–то вроде «о, господи», порвала и выбросила в помойку… Я уже, кажется, упоминал, что там находило приют большинство моих произведений, так и это присоединилось к ним, прах к праху… Несколько лет после этого продолжался, в сущности, кошмар. Я боялся темноты, боялся оставаться один, ну вы понимаете, полный набор, боялся себя. Кому принадлежал тот, полный страдания и отчаянья исступленный взгляд, воплотившийся на миг под руками мальчика, почти ребенка…
Кто? Дед Пехто! Что вы тут порете — уши вянут. Образованные, бля, лишь бы болтать, да не работать, жизни вы не знаете, вот что. Слыхали мы все это тыщу раз, вот один был, давно, правда, тоже носатый, так тоже плел что–то вроде того — поновее чего–нибудь сочини. Опять, небось, за свои объегоривания взялся…
Не обращайте внимания, выключите звук. Да, я стараюсь, стараюсь не обращать внимания, хотя это и очень трудно, даже без звука, почти совсем невозможно, мое внимание постоянно обращается назад, разворачивается как флажок на капоте под напором встречного потока жизни. Впрочем, и это уже в прошлом, далеком, как городская окраина, бывшем тогда еще, раньше, прошедшем в нескончаемых полуночных спорах о судьбе, и вере, и творчестве, и месте людей во всем этом дерьме, задолго даже до моего, не говоря уже о вашем, рождения. Вы говорили… Да, я даже смог вновь рисовать, спустя некоторое время, но жизнь моя, особенно ночью, все еще была слонжа, я боялся всякой ерунды, но больше всего себя. Впрочем, я продолжал рисовать всякую всячину, машины, фигуры, мне очень нравилось рисовать шар и тор, мне чудилась в них какая–то метафизичность, скрытая загадка; рисовал голых девочек, за что был отчасти порицаем родными, а отчасти и нет, кстати, потом это мне очень помогло, я ведь не думал, что стану художником, и не стал им, и когда я им не стал, мне это очень помогло, очень.
Сочини… нет, нет, я не могу успокоиться и не хочу этого, это меня задело, вызвало желание им ответить, что–то объяснить. Им кажется, что ничего в этом нет особенного, взял и сочинил, «из головы», что захотел, захотел — так, захотел — этак, захотел, все переделал, исправил, когда захотел; глупые! мне говорили — ты же чувствуешь свою власть? ты же создаешь мир, который полностью подвластен тебе, ты можешь сделать его, каким захочешь, ты можешь вершить в нем все, что взбредет тебе на ум, можешь уничтожить его, наконец. Все верно, но эти невежды не догадываются, что художник — раб первого мазка, а не владыка; он властен только над чистым нетронутым холстом, заключающим в своей глубине все возможные и невозможные исходы этого неотвратимого поединка с ним, но когда первый выпад и первый укол тобою сделан, ты более не властен ни над чем, ты совершаешь свой труд, повинуясь мольбе рождаемой тобою жизни, освобождаемой от оков нетронутого безмолвия холста; иначе ее не будет, а будет всепоглощающее умоисступление хаоса и распада; рождающаяся жизнь лишает своего создателя свободы, он должен поделиться ею, вдохнуть ее в свой труд, чтобы тот имел хоть какую–то ценность и мог существовать. Почему в мире, в котором мы живем, столько зла, столько, с нашей точки зрения, несправедливости, когда создателю его достаточно шевельнуть пальцем, чтобы исправить все это? Быть может, внутренняя логика этого мира, мы называем ее гармонией, — отражение изначального творческого замысла и воли — потребует, исправив одну деталь в непостижимо сложной композиции, исправить затем и все остальные, связанные с ней незаметными, но неразрывными нитями, и результатом будет уже какая–то совсем иная картина, на которой, возможно, уж и не будет места для нас с вами… Если же из своей любви к нам он так и оставит эту логику нарушенной, все незаметно поглотит давно ждущий такого случая абсолютный жадный хаос, и не будет уже ничего, ничего, ничего…
Спустя годы я любил подолгу сидеть и смотреть на чистый, подготовленный и загрунтованный холст (это знакомо многим художникам), заботливо выровненный и отшлифованный, бережно, чтобы не повредить текстуру; просто смотреть; он гипнотизировал меня, он казался лучше, совершеннее и значительнее всего, что создал я сам и даже всего, что я когда–либо видел, он обещал раскрыть совершенно неведомые и немыслимые тайны и невероятные глубины смысла и ничего не раскрывал, разумеется. Я вздыхал, поднимался, брал в руки свой «меч» и, чуть помедлив, чтобы собраться, вонзал его в неподвижный и величественный, как небосвод, покой, и он содрогался, набухал цветом, разделялись тверди, навсегда разлучая «над» и «под», и начинался акт творения — каторжного, подневольного труда, исключающего всякие глупости, вроде радостей творчества, или свободы самовыражения; сам я отходил на второй и третий план, становился инструментом, орудием неумолимой первозданной воли новой действительности, рождающейся с моей помощью и придающей моему собственному существованию смысл, как придает рука хирурга смысл существованию скальпеля. Я познал, что должен завершить все свои восторги вдохновенья до того, как надеваю эту лямку — после для них уже нет места, а есть лишь неумолимое развертывание и овеществление построившейся в моем дрожащем от напряжения воображении картины; я познал, что, в сущности, она к этому времени уже закончена, я сделал свое дело, и получил свое, и больше не нужен ей — мне остается лишь влачить свою рабскую лямку и наградой мне будет лишь чувство долгожданного освобождения, финального «the end», приносящего опустошение и тишину. Я часто скрывался от этой муки в суете будничной жизни, забывался в потоке повседневных забот о близких, о хлебе насущном, я месяцами существовал в виде мыслительной машины, лишенной даже желаний, настолько далекой от всего этого, что внезапно пришедшее воспоминание казалось воспоминанием о прошлом воплощении; я малодушно отворачивался от этой своей лямки, призрачно видневшейся в углу, пока банальная потребность вновь придать смысл собственному существованию, вновь не заставляла меня сунуть в нее свою голову… Нет, это невыносимо, даже без звука, минуту… (Пауза)
Долгое время мною двигало желание разбудить всех вокруг: ощущение, что мы спим в постепенно осыпающемся доме, было невыносимо. Я работал по четырнадцать часов, днем — чтобы обеспечить существование своего физического тела и сделать его незаметным для окружающих, вечером — чтобы сделать для них заметным окружающий мир, вернее, чтобы они заметили то, что вижу я, глупо наверно, тогда мне казалось, что это очень просто, нужно писать, что видишь, и всё. Но оказалось, что это не просто, нет. Постепенно я понял, что вижу что–то не то, или не так, на меня смотрели странными глазами, мне говорили — искусство должно нести гармонию, а у тебя все построено на фис… нет, дисгармонии, я соглашался, хотя и не вполне ясно понимал — почему. Говорили — ведь жизнь гораздо шиире того, что ты изображаешь; я вновь не мог понять, я не изображал всю жизнь, а только то, что видел… Коротко говоря, через некоторое время я понял, что не понимаю вообще ничего. Ну, представьте, вы приносите в это свое… агентство? расшифровку нашего разговора, а вам говорят — нет, ну, что вы, на роман в стихах это никак не похоже, нет. Ваше ощущение? да? Во первых, вы как бы и не претендовали, скромные заметки… во–вторых — это не стихи. Вот и у меня было подобное чувство — потом прошло, правда, мне стало все равно. Со мной произошла странная вещь, я попался в ловушку собственной добросовестности: ценя данное мне, я полагал, что должен быть этого достоен, должен совершенствоваться, расти над собой; я добросовестно занимался этим, но в какой–то момент понял, что, и точно, перерос себя самого, что смотрю на себя и то, что я делаю, уже несколько сверху и более не могу сделать это для себя настолько важным, как раньше, при том, что продолжаю ощущать единственным источником смысла своего существования.
К тому времени все уже проснулись, безо всякой моей помощи, разумеется, забегали, засуетились, спасти уже ничего было нельзя; худшего тогда, впрочем, избежали, а уж что началось потом, об этом разговор особый. Тогда мне и стало ясно, что меня просто не было, я уже вам рассказывал, в этом и была вся проблема, я в гордыне своей считал, что существую и виден невооруженным глазом, ан нет — видно, я что–то перемудрил со своей незаметностью, а может быть, — я вот сейчас подумал, — может быть, так и было задумано умными людьми. Меня просто не было, все это была иллюзия, данная нам в ощущениях. Лишь гораздо позже я узнал, что, вроде, так и дóлжно поступать, идти, не оставляя следов, не нарушая великого равновесия и гармонии данного нам в ощущениях мира, который мы и без того довольно заследили и изгадили, сделали невыносимой свою жизнь в нем и посвятили себя высокохудожественным жалобам на это. Я понял, что все это не нужно, что я делал, просто никому не нужно, не нужен этот вот уголок их жизни, внимательно рассмотренный, сохраненный и показанный мною, не нужен задумавшийся о чем–то человек посреди голого осеннего поля, не нужны пациенты обшарпанной больницы на самой окраине города, тайком от сестры закуривающие на заднем дворе, не нужны они сами, разглядывающие самих себя через разделившее их навек стекло забвения, и уж подавно не нужно то, искаженное вечным страданием лицо заключенного в стеклянную банку безумия и одиночества, не нужно уже ничего, ничего, ничего… Все это оказалось совершенно никому не нужно, — кроме меня самого, мне бы просто негде и нечем было существовать — да, я подолгу расстаюсь с ними, я, быть может, виноват, устаю иногда и перестаю желать чего–либо, меня временами поражает механическое бесчувствие, когда я превращаюсь в мыслительную машину, но я скажу вам, только вам, что начинаю жить, лишь вернувшись к ним, как беглый раб на поле своего господина, и лишь продолжив возделывать его, обретаю смысл и полноту жизни, хотя, конечно, и страшно ругаюсь при этом.
Как это все же печально. Что именно? Ну, то, что вы рассказали, мне это так знакомо и понятно, ничего не изменилось, понимаете, совершенно ничего, прошло столько лет, можно было бы чему–то научиться, сделать выводы, но ничего не изменилось, все лучшее, что нам удается создать, плоды упоенной работы, бескорыстной, как бывает бескорыстен только истинно свободный труд, все, все перестает существовать, стоит лишь дать ему жизнь и выпустить из рук; снова те же самые люди отнимают у нас последнее, что осталось после того, как наши родители и мы сами своими руками изгадили и разрушили свою жизнь и сами продались им в рабство. Все стало вокруг чужим, не знакомым, лица, улицы, и я чувствую себя, как ребенок, ненароком забредший на чужой двор — незнакомые тетки, дядьки, мальчишки поглядывают не то, чтобы враждебно, но вот попробуй нарушить какой–нибудь их неписаный закон… И они, все те же самые, понимаете? захватили всё, везде, пришли и владеют нами… Ну — будет, будет вам… поверьте, это не так, им и вам это только кажется, эти люди так же несчастны, как и мы с вами, только не знают об этом, и так же, как и мы, счастливы, только этого не ценят, да и не в них дело. Все мы вместе кружимся в нашем крохотном воздушном пузырьке, затерявшемся в толще мироздания, счастливые в своем неведении и дарованной нам способности его постижения. Нас тоже создали и выпустили из рук, и мы исчезли, ушли не оставив следа, или, по крайней мере, сделаем это рано или поздно. Ничего в этом нет печального, поверьте, что было, то и будет, и что делалось, то и будет делаться, нет ничего нового под солнцем, и это, пожалуй, то немногое, что внушает надежду; не огорчайтесь так, вот, — вытрите. Ну? ничего, ничего, что вы — мы еще увидим порох в пороховницах, еще поскрипим ветвями, все будет хорошо, вот, чаю сейчас выпьем…
(Пауза)
А вот ещё был случай. Как сейчас помню, было теплое весеннее утро, и я возвращался от друзей под сохранившимся со вчерашнего вечера лёгким шофе, дул вежливый ветерок, и ноги несли меня потихоньку по засыпанной щебнем дороге. Через пыль, смешанную со щебнем, пробивались скромные травки, такие же, как мы, грешные, упорные, нас топчут, а мы год за годом пробиваемся сквозь пыль всё на той же засыпанной щебнем дороге. Когда–то на этой дороге не было щебня, а лежала в её начале груда кирпичей. Сначала из кирпичей хотели строить, может быть, забор, высокий и прочный, чтобы перегородить дорогу, не дать ходить по ней взад и вперед свободно кому попало, только потом что–то, видимо, изменилось в планах строителей, что–то не сложилось, может быть, они умерли от старости, не собрав количества кирпичей, потребного, чтобы забор был достаточно высоким и прочным и соответствовал их планам, и с тех пор на куче кирпичей всё время кто–то сидел, то один, то другой. А потом прошло время, и от этого — и от задов тех, кто сидел — кирпичи рассыпались в щебень, и щебень рассыпался по всей дороге и смешался с пылью дорожной, через которую упорно пробивалась скромная, как мы, травка, затруднив это дело хотя бы ей — уж если не удалось перегородить всю дорогу. Но травка не жаловалась, как и мы, мы тоже не жалуемся, когда нам затрудняют жизнь, если уж не удалось совсем сжить со свету. И вот, мы (я и травка) пробивались через древнюю пыль дороги, ибо может ли быть что–то древнее пыли?
Правда мне пробиваться было чуть веселее, я же шел от друзей, у них накануне была свадьба, женили дочь, или выдавали сына замуж, я сейчас уже не помню, помню только, что свадьба была бедная, но весёлая, как бывают веселы бедные свадьбы, и, кажется, даже не хватило вина, но потом кто–то из гостей подсуетился и достал вино, даже лучше прежнего. Так я шел и взирал с уважением на всякий камень, попадавшийся мне по дороге, и вдруг понимал, что камень тот древнее самой древней древности и нет ничего древнее него, ибо родился он от самого сотворения мира. Побывал ли он на дне морском, (которое, к слову сказать, всё равно его моложе), или выплавился из огненных чресл вулкана какого–нибудь, который созрел некогда и, извергнув своё, что ему было положено извергнуть, исчез с лица земли, так что и памяти о нём не осталось, да и у кого она могла бы остаться? А окаменевшее порождение его валяется, как ни в чём ни бывало, под ногами и будет лежать, когда памяти не останется и о нас (да и кто мог бы её сохранить?), если только раньше не будет растерт сначала в щебень задами сидящих на груде, а потом уж в пыль под ногами возвращающихся в лёгком подпитии с бедной свадьбы, пыль, затрудняющую жизнь и им, и скромной травке у обочины, но пожалуются ли они на это?
Путь был неблизкий, и, размышляя обо всех этих поучительный вещах, я не заметил, как солнце стало клониться, и воздух — синеть и наливаться тенью. Вдалеке стали отчетливо видны верхушки городских стен, еще освещенных солнцем, давно зашедшим над дорогой, по которой я тащился.
Я присел у обочины, где трава пробивалась сквозь островки щебня. Неподалеку расположился еще кто–то, почти невидимый в ранних сумерках, слышался тихий неразборчивый разговор. Почти рядом со мною, скромно примостившись меж заносами сухой прошлогодней травы, всякого мусора, оставленного весенним паводком, тихо дремал мелкий ручей, весь в песчаных отмелях, белеющих в сумерках, как незагорелые плечи. Стало прохладно, сырость стала проникать под одежду и дотрагиваться холодными пальцами до кожи, стыдливо отдергивая их, чтобы спустя несколько секунд продолжить эту чувственную игру с нарастающим воодушевлением. Я собрал прошлогодние ветки, посуше, развел костерок. Разговор затих, потом возобновился, уже чуть громче.
Нет, я не путешественник, в необоримой одержимости жаждой познания непреклонно идущей по своему пути, совершающий великие подвиги ради раскрытия тайн мироздания — к своей славе и гибели. Я — тот, кто сидит у края его дороги и поддерживает огонь в костре, я, быть может, недостоин развязать ремень обуви у идущего, я лишь храню маленький колеблющийся круг тепла и света для того, кто, как и я, не может, или уже не хочет идти, для того, кто просто устал. Нам не суждено было до захода солнца достичь высокого града, высящегося вдалеке; прежде рассвета нечего и думать об этом. Мы будем сидеть у дороги, греясь в зыбком тепле костра, поддерживая его жизнь мертвой плотью деревьев, поддерживая неровную, как его пламя, гаснущую и разгорающуюся вместе с ним беседу живой плотью своих воспоминаний и мыслей собравшихся на обочине возле огня. Мне нечем накормить или утешить их, но во фляжке есть еще на дне спирт, холодный и безжизненный, как вода в крохотном, окруженном выцветшей прошлогодней травой бочажке спящего поблизости ручья. И там, в наползающей тьме, когда свет огня слепит и скрывает все, что находится за пределами освещенного им круга, я все же успел разглядеть маленькую, скорченную и почти человеческую фигурку.
Она качалась на легком, неощутимом ветерке, высохший покинутый чехольчик, судорожно вцепившийся мертвыми прозрачными лапками в такую же сухую и ломкую осоку, клонящуюся над холодной и безжизненной водой. Некогда, повинуясь тревожному и неодолимому стремлению, выползла она вверх по стеблю и замерла, истощив все силы и расставшись, наконец, со своей бессмысленной и жестокой жизнью. Разорвать свою хрустящую, более ненужную оболочку, и улететь, улететь навсегда, прочь, прочь от этой жизни, в которой сделано так много ужасных вещей, забыть, навсегда забыть о ней, растворившись в послеполуденном прозрачном небе…
(Пауза)