Пароходные гудки как междометия. Одни радостные, другие тревожные. Одни зовут за собой, другие прощаются. Одни пароходы, скорее для приличия, резко и коротко гуднут, сбивая со швартовых бочек сонных чаек, — и нет их, уплыли, торопясь. Другие долго-долго тянут свою нерадостную песню. И парохода уже не видно, и провожатые ослепли, вглядываясь в блестящую под солнцем полоску воды, скрывшую их мореходов, а гуд парохода живет, летит над городом, как широкая, шумная птица. Все прощается…
Я люблю вот эти последние гудки, теплые, живые. Жалко, что у моего парохода нет гудка. Прошлым месяцем, когда обдирали ржавчину с дымовой трубы, гудок грохнулся на палубу и рассыпался. Старый и пароход. Его вроде сначала хотели порезать, но потом передумали, поправили слегка и поставили на вечные швартовы под общежитие для моряков. Про него придуманы анекдоты, у остряков в веселых компаниях при его упоминании чешутся языки, морячки, прогуливая по набережной девушек, скалят зубы, завидев «Маныч», но ночевать приходят.
Жалко, конечно, что мой пароход не настоящий. Да и я — какой из меня еще матрос. Десятилетку этой весной кончил. Служу на подхвате. Когда на палубе, а когда швабру в зубы — и марш, марш в номера. Работа клевая, что и говорить. Да мне-то… Главное, Юрку, братуху, с рейса дождаться. На «Маныче» — самый раз. Мы стоим друг друга. «Маныч» — межрейсовая гостиница моряков — на меня не в обиде, а я и подавно. «Маныч» меня кормит, поит, вечером спать укладывает, а я его скоблю, чищу, мою.
Морячки хихикают, дворником называют. Какой-нибудь нафраеренный, в блестящей курточке, в блестящих «мокасах» — из-за границы вернулся, — посморкается в платочек, прежде чем ступить на палубу, и скажет:
— А-а, Славка… Все метешь? Смотрю, ты на этом лапте, — тут он пошлепает по палубе своим блестящим «мокасом», — ты на этом лапте что сучок на пеньке. Расти надо, дорогой, пока сопли зеленые.
Посмеивается. Такой он довольный, благополучный, аж тельняшка сквозь курточку светится. А у самого небось кошки на душе скребут. Какими бы матерыми ни были эти морские волки, а у каждого душа домой просится. А дом-то не у каждого. Да что — дом? Встретить некому моряка. Вроде и отштормил свое, а солнышко земное не греет. Вроде и растаяла в ближайшей портовой баньке под душистым, горячим веничком соль от походного рабочего пота, ржавого корабельного железа, а продолжаешь идти все тем же румбом бесконечного рейса. Холодно, пусто…
Ну что вот скажешь такому? Пусть повыламывается, раз ему нравится. Жить-то нам вместе, на «Маныче». Я такой же, как и он. Война пожгла наши родительские крылечки.
— Юрку, братуху, с рейса жду. Вернется, вместе и отчалим.
— Он «марконит» на «Вишере»?
— Ну.
«Волк» угостит меня сигаретой, сам покурит со мной, с тоской глядя на избитый подзор «Маныча», нависший над головой, и потащится по трапу наверх со своим заграничным чемоданом. Будто тянет кого-то за руку.
Юрка старше меня на пять лет. Всю жизнь мы с ним вместе. Из одного детдома вышли, к одному берегу прибило. Пять лет назад Юрка в последний раз умылся пресной водичкой и с тех пор мотается по морям.
«Понимаешь, Славка. Все эти шторма, циклоны, тайфуны — все это вроде дождичка, обтерся да и о зеркальце тут же подумаешь, чтоб, значит, побриться. К стихии привыкнуть можно. Но вот когда после вахты разойдутся твои ребята по углам, залезешь и ты на койку — вот тогда-то самое главное и начинается. Тоска душу выворачивает. Другие, у кого есть семья — жена там, мать, дети, — о них думают, вроде не один… А я? Ну, с тобой поговорю, запланирую что-нибудь. Цирк там, кино какое… Крутишься с боку на бок, а потом как ударит по голове — думать-то больше не о чем. Пустота в голове, хоть плачь! Это как в тумане. Гребешься где-нибудь в Бристоле. День, другой, третий. Все так надоело. Глазу не за что зацепиться. Возьми и выколи. Один черт слепой. Вот. И вдруг судно, «рыбак» какой-нибудь паршивенький навстречу идет, гудки дает. До того обрадуешься, будто звон малиновый во сне услыхал. А он так и не пропечатался в тумане. А ты стоишь у борта, одни гудки подсчитываешь, как кукушкины голоса…»
Мне всегда было как-то не по себе от этих Юркиных разговоров. Как же так? Какая может быть пустота? Я ведь у него есть. Что нам — плохо вдвоем было? И сейчас, когда Юрка в море, о чем я люблю больше всего думать, так это о Юрке. Ведь он мне все равно что отец. Я это давно понял, может, еще тогда, когда и соображать-то толком не мог.
Мы часто убегали из детдома. Не насовсем. Когда скучно становилось, мы уходили в город. Пропадали в основном в парке культуры и отдыха, глазели на публику, развлекающуюся различными аттракционами, или ходили на футбол, или на пляж. Зимой, когда зубришь уроки, только о пляже и думаешь. На пляже — хорошо. Но там нас однажды побили местные пацаны. Я сейчас не помню, чего они от нас хотели. Помню, Юрка куда-то делся. А когда пацаны начали меня бить, стал кричать — Юрку звать. Юрка прибежал, чтобы защитить меня, но сил у него не хватило, и они его тоже побили. Не помню, за что они меня били, боли не помню, помню, как на моих глазах били Юрку, и от этого каждый раз хочется плакать, особенно ночью, когда я думаю о нем.
Но все эти воспоминания сейчас вроде уже ни к чему. Последний раз, прежде чем уйти в море, Юрка забежал ко мне на минуту (раньше мы часами болтали) и сообщил, что скоро женится на какой-то студентке. Вот придет с рейса и женится. Специально выбрал большой денежный рейс куда-то в Антарктиду, чтобы купить кооперативную квартиру. Был он весел, как бы слегка чем-то ошарашен, несколько раз порывался обнять меня (этому его, наверно, студентка научила). Он так торопился, что даже не покурил со мной. Дверь закрылась за ним, а у меня было такое чувство, что Мой Юрка просто закрылся от меня. В общем, поплыл Юрка за кооперативной квартирой, а я пошел зачищать кнехты, чтобы ржавчина с «Маныча» не перебралась на стальные швартовы. Они еще новые.
Утром началась болтанка. Редкий в наших местах норд-норд-вест ворвался в бухту. Циклон, возмутив покой нашей лужи, обрушил на нас покореженные первыми холодами листья городского парка, уличный мусор, афиши. Реющие высоко над мачтами газеты на наших глазах раздирались в клочья, как будто невидимые пернатые разбойники потрошили на лету белокрылую птицу.
По случаю штормовой погоды наш кэп Егор Иванович Жмакин, за какую-то веселую историю списанный на берег и целыми днями не вылезавший из каюты, обидевшись, наверно, на весь белый свет, вдруг очутился на мостике и оттуда что-то орал. Ему, как директору гостиницы, больше бы подходило руководить коллективом из своего рабочего кабинета с телефоном. Но Егор Иванович, видно, из тех моряков, которые, несмотря на преклонный возраст, постанывающие от всяких воспоминаний косточки, считают, что их ребра — самый надежный шпангоут судна.
А кэп орал по делу. «Маныч» прижало к пирсу так, что на палубе ржавчина потрескивала. А в каютах нижнего яруса с подветренной стороны бедствовали, матерясь, «пассажиры». Их через незадраенные иллюминаторы заливало.
— Степаныч! — ревел в мегафон Жмакин. — Гони с ребятами швартовы крепить!
Кэп был в ударе. Казалось, дело не в шторме, не в истошных воплях, доносившихся из-под палубы, а в мегафоне. Он прямо грыз его, перегнувшись через перильца мостика, так что на нем китель закручивался.
Боцману Степанычу, маленькому, курносому мужичку лет пятидесяти, постоянно ходившему в долгополом водолазном свитере, крупной, почти веревочной вязки, на котором, как медали, светилась рыбья чешуя (целыми днями пропадал с удочкой на баке), видно, передалось душевное состояние Егора Ивановича, и он, на ходу подтягивая свисающий до колен свитер, бросился к швартовым, призывно крича непроспавшимся ребятам из палубной команды.
Я уж было собрался бежать за Степанычем, но с мостика как ударило:
— Славка! Чего рот раскрыл? Беги узнай, что там у «пассажиров»!
«Пассажиры» бедствовали. Не все, правда. Громче всех голосили морячки из 17-й каюты. Обосновавшись на «Маныче», они начисто забыли морской устав, решив, что море для них на «лапте» кончилось, и на ночь, несмотря на все признаки надвигающегося шторма, оставили иллюминаторы открытыми. Но «Маныч», что бы они ни говорили, не Дом колхозника, а иллюминатор — не форточка. И море напомнило им об этом. Они нежились в своих кроватках, безмятежно просматривая разнообразные сны на заграничные мотивы: пальмы там над белым песочком или, может, как бегемоты в пятнашки играют, и очнулись только тогда, когда начались сны, страшные, с потопами и падениями в черную бездну. И правильно сделали, потому что здесь, на «Маныче», они были так близки к этому, как никогда, возможно, не были в открытом море. Двери-то, в отличие от иллюминаторов, были задраены, и вода уже стучалась в эту дверь.
Первым делом я, конечно, сунулся в этот орущий номер. Вода уже схлынула, ушла по коридору в неизвестном направлении, а та, что осталась, была по щиколотку и держалась в каюте за комингсом, как за маленькой плотиной. За этой плотиной бродили двое парней в мокрых трусах и с матерщиной подбирали разные туалетные принадлежности. Тут же плавали пустые бутыли с ушедшими в самостоятельное плавание водочными этикетками. Бутылки позванивали, попадая под злые, обтянутые гусиной кожей, ноги морячков. Со стороны посмотреть, гуляют по речке ребята. Вроде раков ищут.
— Вы что же, гады, утопить нас захотели?! — обратился ко мне с вопросом самый вымокший из парней. Мокрые волосы слиплись и от этого казались редкими, как гребенка.
Я, в общем-то, был тоже перепуган этой историей, но сейчас при виде этих «пассажиров», не скрывавшихся под заносчивыми курточками, облаченных в обыкновенные черные сатиновые трусы до колен, которые носят тысячи простых смертных, они показались мне такими домашними, обыкновенными ребятами, что я улыбнулся непроизвольно и, чувствуя большое облегчение, сказал:
— Что вы, ребята! Это же море, сами знаете.
— Мы-то знаем. А вот ты у меня только сейчас узнаешь. Суну тебя носом сюда, — сказал этот же парень. И в том месте, где, по его мнению, должен был находиться мой нос, он выбил ногой фонтанчик.
— Сами виноваты. Надо было иллюминатор задраить.
— Иллюминатор задраить, — передразнил меня парень. — Видал салагу? — кивнул он второму парню, который вроде бы уже успокоился и молча выжимал майку. Парень укоризненно покачал головой. — Моряк… Вот твое море! И он снова выбил из-под себя фонтанчик. — Бери швабру и наводи марафет.
Этот парень был злой, но и я разозлился не меньше.
— Лучше я гальюны буду чистить, чем твою каюту убирать!
— Ну-ка! Где твоя швабра, мальчик?! — прошипел он и схватил меня за ухо. Мне показалось, что я сейчас разорвусь на мелкие кусочки от бешенства. Но удержался и только оттолкнул его от себя.
— Брось, Сашка. Чего связался с пацаном, — сказал второй парень. — Давай шмутки спасать, а то они не только для барахолки — в утиль не сгодятся.
Упоминание о шмутках заставило Сашку поостыть. Он выругался и полез под стол, откуда выплывали какие-то тряпки.
«Спекулянты паршивые, — думал я, пробираясь по коридору. — Перепились да еще виноватого ищут».
Я поднялся на палубу. «Маныч» раскачивало меньше. Степаныч с ребятами сделали свое дело, набили швартовы, укоротили сколько можно. «Теперь и перышки почистить самое время», — подумал я, решив, что сначала покурю, а уж потом пойду докладывать обстановку в номерах. Обстановка, в общем, была нормальная. Больше криков было. Эти барахольщики из семнадцатой всех всполошили.
Мимо пробежал Колька Еременко, мой товарищ по каюте, с бухтой троса.
— Славка, тебя чего-то Степаныч ищет.
Степаныча я нашел под лебедкой.
— Ты что это, Савельев? Обязанностей не знаешь? Почему у механиков из семнадцатой не убрал? Нагрубил им, понимаешь. А ну марш в каюту!
— Не пойду.
— Чего? — удивился Степаныч, поддергивая свитер.
Глядя в вопрошающие глаза боцмана, я вспомнил, как неделю назад он попросил меня помочь отнести ему домой ведро с рыбой. Два других уже отягощали его руки. С утра на баке у нас был бешеный клев. Я спросил у него, зачем ему столько рыбы. «Чего?» — спросил он. А вечером того же дня его видели наши ребята на Мальцевском рынке. За две красноперки он брал по рублю.
— Я сказал, что не пойду в семнадцатую.
— Ты, это самое, убирать не хочешь?
— Это самое.
Степаныч покраснел и снова подтянул свитер.
— Не озоруй, парень. Дисциплину не знаешь?
— Не знаю.
— А ну, пошли к капитану.
Степаныч преобразился. Глаза, обычно сонные, Проснулись, засветились, а лицо приняло выражение сосредоточенности и торжественной строгости, как будто он только что прослушал лекцию о международном положении.
Жмакин, когда мы пришли к нему, сидел за столом и пил большими глотками чай.
— Глотку чуть не порвал, — сообщил он с довольной улыбкой. — Давненько нас так не тормошило… Ну что там в каютах, Славка?
Я было открыл рот, чтобы обрисовать обстановку, но тут получил тычок от Степаныча.
— Этот Савельев убирать в семнадцатой не хочет. Да нагрубил еще ребятам, обзывался по-всякому. Меня… это, понимать не хочет.
Степаныч был очень расстроен.
— Так-так. — Жмакин отодвинул от себя недопитый стакан с чаем. — Как же это все называется, Славка?
— Недисциплинированностью крайней степени, — сказал Степаныч и вздохнул.
— Ну чего молчишь?
Я стал рассказывать про историю в семнадцатой.
Жмакин, молча сидел в кресле и хмуро смотрел в иллюминатор, в котором летело низкое, в разрывах туч, серое небо.
— Вот что, Славка. — Жмакин моргнул. — Мы хоть и на приколе, но дисциплина у нас должна быть. Какие бы жуки в семнадцатой ни жили, а убирать, кроме нас, некому.
— Егор Иванович, как же это? После всего, что они наговорили, я должен бежать к ним ручки целовать!?
— Ну ты это брось.
— Да что я?.. Убирать за них должен?
— Должность у нас такая, Славка, что поделаешь, — сказал Жмакин.
У меня вмиг вспотели ладони, будто их паром обдало. Боцман громко высморкался.
— Пошли, Савельев.
Ну что мне было делать? Убрал я эту каюту. Хорошо, хоть алкашей не было. Но зато в каюте на веревочках сушились аккуратно развешенные тряпки: плавки, носки, галстуки, женские кофточки, и все с немыслимой искрой. Они победно раскачивались, поддуваемые ветром, бившим в открытый иллюминатор, роняя мне за шиворот холодные капли воды.
Остаток дня я просидел на мостике под шлюпбалкой. Шлюпки не было. Ее отсутствие лишний раз напоминало мне о том, где я нахожусь. Этот огромный ржавый пароход ничего не имел общего с морем; то, чем я занимался здесь… мою должность можно было исправлять в любом захолустном райцентре, в любой гостинице. Во всяком случае, там бы это не выглядело столь унизительно. Смотрели бы как на идиота и привыкли бы и не обращали внимания. А здесь… Здесь у меня роба и ремень с крабом на бляхе и мичманка…
Крючья шлюпбалки с пузырями старой краски слегка вздрагивали от порывов ветра, и тогда на них шелестели обрывки иссохших веревок. На город шел туман. Вот он закрыл противоположный берег бухты, вскарабкался на Орлиную сопку, прилип к сырым, раздувшимся тучам и медленно, как занавеска, пополз по Ленинской, закрывая дома, деревья, потушил поблескивающие нитки трамвайных путей; голоса трамваев стали глуше, и скоро город совсем исчез, и только трамваи еще долго о чем-то шептали.
Я думал о Юрке. Я представил себе огромный пустой океан, по которому медленно, как часовая стрелка, ползет Юркино судно. Мой Юрка сидит, наверно, в наушниках, вслушиваясь в шорохи эфира. И думает о чем-нибудь… Скорее всего, он сейчас думает о том, как отпразднует свадьбу со своей студенткой в новой кооперативной квартире. Хороший все-таки у него этот рейс. Есть о ком подумать.
Внизу кто-то громыхнул пустым ведром. В брезентовой штормовке и с ведром, из которого торчали удочки, шел на бак Степаныч.
«Уйду я с этого парохода», — подумал я.
Обедали всей компанией. Над борщом сидели молча, крепко. Обстоятельно рубал за красным местом — в торце длинного прямоугольного стола — Степаныч. Прикончив борщ, облизал ложку и платком вытер вспотевшую лысину. Покосился на нашу официантку, замешкавшуюся с макаронами по-флотски.
— Значит, такое дело. Обшкерить надстройку надо. Скоро Октябрьская, а наш лапоть что бич на танцплощадке. Глядеть тошно.
— Гы-гы, — задвигался Витька Носонов, наш весельчак и ухарь. Палец ему покажи — во сне смеяться будет.
— Потом покрасим быстренько. Савельев пойдет на «воронье гнездо».
— Спасибо, — сказал я. Степаныч насупился.
— За что же благодать ему такая? — отрываясь от чашки, спросил дядя Володя Власов.
— А знает он, — ответил с усмешкой Степаныч и с таинственным видом подмигнул мне. Мол, у нас своя компания, нечего всякому в наши дела нос совать.
— Ты, Степаныч, загадки не загадывай. Видное ли это дело — пацана на верхотуру, — не отступал Власов. — У меня и то там перед глазами круги стелются.
— Это у тебя с перепоя, дядя Володя, — сказал Носонов.
Власов посмотрел на него как на дурака.
— Да ладно, дядя Володя! «Воронье гнездо» так «воронье гнездо». Подумаешь… Еще и лучше, — сказал я, а сам внутренне съежился. «Воронье гнездо» — метров тридцать над водичкой…
— Во-во. Они же романтики, — непонятно в чей адрес бросил Степаныч. — Просвистит его там маленько, умней станет.
— Да чего он натворил?
— Хватит травить! — отрезал Степаныч.
Кончен разговор. Дядя Володя покачал головой.
— Ох, Степаныч, Степаныч. Что-то ты не туда правишь. Это же надо — на мальчишку взъелся. За что? Чего ты его шпыняешь? Посмотрите, люди добрые, какой боцман на «Маныче». На последней закрутке морская дисциплина… Я смотрю, ты вообще не туда гребешь. Целыми днями где-то пропадаешь. Говоришь, по делам, да что-то дел твоих не видать. Все кэпом загораживаешься. Чего его имя-то трепешь? Ни на какие ответственные задания он тебя не посылает. Чего людей смешишь? Пользуешься тем, что человек от моря отвернулся, глаза на тебя закрыл. Нехорошо, Степаныч. Это что же получается? Вместо того чтобы молодых делу учить, покрикиваешь, гоняешь без толку… Вон, на Славку зверем смотришь. По-человечески надо работать. Некрасиво здесь, за столом, распинаться, но я тебя предупреждаю: не бросишь свои штучки — на собрание вытащим и так отдраим, как новогодний станешь. И не пугай меня, не пугай! Ишь смотрит, будто я у него жену увел.
Действительно, Степаныч уставился на дядю Володю, и непонятно было, то ли жевал, то ли желваками двигал. Но молчал, видно, не хотел лишними словами свой авторитет портить.
— Так и запиши. На «воронье гнездо» сам пойду. А за Славку не цепляйся. Если ты на него зуб имеешь по делу, так по делу и спрашивай.
— Да брось ты! Никуда ты не денешься, — сказал Колька. Он сидел на планшире, болтал ногами и жевал резинку. — Никуда ты не пойдешь, — повторил он.
— Хромой, что ли?
— Точно. На берегу ты как пить дать захромаешь. На обе ноги.
— Какой умный, — сказал я, — ты что, уже отхромал? Что-то по твоей морде не видно.
— Видно, да не про тебя написано. Но я-то знаю, что мне без «Маныча» крышка.
— Брось ты форсить, Колька.
— Форсить!.. Ваську с «Амгуэмы» помнишь?
— Откуда?
— Ну откуда тебе его помнить… Стоило ему списаться, и пропал Васька, с бичами спутался. Навели его на темные дела… Кореша… Сейчас в отсидке.
— А родители куда смотрели?
— Да что родители… у меня вон тоже родители…
Это точно. Слово-то какое хорошее, счастливое.
А как бывает? «Открыл» Кольку Жмакин. Рассказывают, на городском пляже встретились. Вернее, не на самом пляже, а немного в стороне, в кустах, которые зеленым забором обступают соленый песочек. Прятался он там, стыдился на свет белый показаться, потому что под глазом у него светился здоровенный фингал, а у рубахи не хватало одного рукава. Парень-то уже здоровый, а кругом девчонки. Побил батя-алкаш. Колька, мать свою жалеючи, в один из отцовских дебошей вступился за нее. Думал, хватит сил мать от побоев оградить — не хватило. Больше домой не вернулся. Устроил его Жмакин на «Маныче».
— На стройку пойду, к геологам. Мало работы?
— Да брось трепаться! Без моря ты пропадешь.
— Много мы здесь этого моря видим? Его на пляже больше.
— Разобиделся… Что ж теперь, из-за Степаныча жизнь ломать? Не такой он человек, чтобы из-за него головой об стену биться. Барахло человек… Все чего-то крутится, вынюхивает… Выискивает, что потеплее, что послаще. Есть такие мухи. Передавить бы их. Всю жизнь свою проживают только на то, чтобы половчее устроиться. И ведь устраиваются, вроде при деле, собрания посещают, голосуют… в дружинниках ходят, — для чего-то добавил он. — А ведь гад! — Колька разволновался, спрыгнул с фальшборта, выплюнул резинку. И немного подумав, добавил: — Скрытный гад, тертый. Вот, Славка, если бы сейчас что-нибудь случилось. Ну… война! Что бы ты сделал?
— Ты что, сдурел?
— Ну а если?
— В добровольцы бы пошел. Что спрашивать?
— Вот, — Колька передохнул. — И я бы пошел. А Степаныч бы не пошел. Он бы устроил все так, чтобы никуда не пойти. Достал бы каких-нибудь справок, государство у нас доброе, справкам верит. Вот они и дурят как хотят. А возьми их покрепче, тряхни, так они заноют, болячки свои начнут в нос тыкать… Фу ты! Справки! Меня всегда такая злость на таких берет, такая… — Колька сжал кулаки и закрутил головой, как бы разыскивая какого-то своего самого страшного врага. Хорошо рядом никого не было. Ничего доброго от Кольки сейчас ожидать было нечего. Глаза точь-в-точь волчьи. — Почему такие мужики, как Степаныч, не работают по-людски? Ведь не калеки. Вот и батька мой сторожем на двух работах груши околачивает. Перед соседями стыдно. А он только посмеивается: «От работы кони дохнут. Что я, дурной — пот проливать!» Дурной! Дурак! Сволочь! — зло выпалил Колька. Он помолчал и уже тихо, почти виновато сказал. — Ты не подумай, что я злой на батю оттого, что он бил меня. Не от этого… Знаешь, как хочется любить его… Это же отец. У других вон — по радио про них говорят, портреты печатают. В школу к нам приходили моряки, геологи. Лица даже у всех добрые, хорошие… Кто настоящими делами занимается, у тех даже лица хорошие, улыбаются всегда. Знаешь, как завидно становилось. Пацаны с нашего двора… у тех тоже через каждое слово — папка, папка… А что я скажу?
Немного помолчав, Колька спросил:
— Ты своего батю помнишь?
— Нет.
— Может, это и лучше…
— Конечно. Это очень хорошо.
— Попался б какой-нибудь… Потом бы мучился.
— Естественно. Зачем мне это?
Никто никогда не узнает о том, что у меня есть батя, лучший изо всех на свете, которого я люблю, которым горжусь, которого я жду. Это мой Юрка. Даже Кольке нечего делать в моей тайне. Не знаю, что лучше: плохой батя или хороший брат. Может, не стоит кроить жизнь только на две половины: вот эта хорошая, я за нее, вот эта — нехорошая, давайте смотреть на нее нехорошо. Может, все намного сложнее. И Колькин батя не настолько плох. Разве может родной отец быть совершенно плохим? Мне на этот вопрос никогда не ответить. А Колька уже ответил, значит, он готов уже решать близкие сердцу задачи. Самые сложные. И не отец ли ему в этом помог? А вообще-то Колька прав. Откуда только народ такой идет. Вроде одинаковые все. За одними и теми же партами сидели, один хлеб едим, а чуть жизнь дала разгон, стали старше, как вдруг какой-нибудь батя пошел на обход малой скоростью другого бати. Интересно, кого обходит Степаныч? За кем тянется, кого обгоняет? С красноперкой носится. Ведь толком не работает, только вид держит. А ведь долдонит на собраниях о рабочей совести. Нужна она ему! Ему красноперку не мешай ловить, рублики подсчитывать. А ну его, этого Степаныча! Что я, действительно, нюни распустил? Он же трус. Он жизнь свою наладил так, что не бояться ему просто нельзя. Он и меня боится. А больше всего он боится, что его в шею погонят из боцманов. Где ему еще такой рыбки наудить?
— Колька, ты говоришь — Степанычу здесь не место, про отца своего… А мы?
— Мы другое дело. Нам выучиться надо. Море от нас не уйдет. Наверстаем.
— Ну мы — ладно. А Жмакин, здоровый же мужик.
— Жмакин… — протянул Колька, — у Жмакина история, говорят, какая-то вышла. Он неспроста здесь. Раньше кэпом ходил, все чин чинарем. Да схлестнулись у него дорожки с каким-то гадом. А уж что там у них вышло, не знаю. — Колька задумался и сковырнул ногтем пластинку ржавчины с борта. — Они, между прочим, со Степанычем плавали. Степаныч и наш кэп, скажи? И сейчас вроде вместе держатся. Странно все это. Может, и Жмакин такой же. Все в каюте сидит, будто в море, в рейсе, на берегу его и не увидишь. Да только мне не верится, что он со Степанычем заодно.
— Ну а как же тогда Степаныч? Травит, что он первый кореш у кэпа.
— Я-то знаю, для чего это он. Боцман, который в дружбе с кэпом, это не просто боцман, это… — Колька замялся, подыскивая подходящее слово. — …в общем, побаиваются в команде таких боцманов. А ему хорошо за капитанской спиной: тепло, светло и мухи не кусают. Хозяин.
— Да, — сказал я.
— Что?
— Верно. Трудно с таким боцман.
Колька усмехнулся.
— Чего ты?
— Сам, что ли, не знаешь? Ты бы трусил его поменьше. Тогда бы в голову ерунда всякая не лезла.
— Сказал тоже. Чего мне его трусить? — Противно все. Скорее бы Юрка возвращался.
— Ага, Юрка. Он тебе манны небесной привезет. Хотя бы и манны. Тебе-то что?
— Дурак ты.
— Ладно. Не твое дело.
— Каждый должен свой курс выбирать.
— Мы с Юркой уже выбрали.
— С Юркой, — передразнил меня Колька, — а ты своими мозгами когда-нибудь думал? Для тебя будто никого на свете и нет. Юрка, Юрка… Можно подумать, ты пришел на «Маныч» не работать — Юрку своего дожидаться.
— Ладно. Тоже мне учитель… — Дай закурить. Колька не глядя сунул мне пачку «Беломора» и перешел на другой борт. От его слов будто заноза засела внутри.
На следующее утро вся наша компания продолжала наводить красоту на «Маныче». Меня с Колькой Степаныч послал на покраску загодя обсуриченного подзора.
— Ответственное дело ваше, ребята. У каждого судна самое праздничное место — надстройка, у нашего «Маныча» задница. Отполировать ее надо так, чтобы как у негритоса блестела. Усекли? И быстренько. Времени в обрез. В общем, это у вас как соцсоревнование. Кто кого. Идет?
— Чего раньше раскачивались? — буркнул Колька.
— Не твоего ума дело.
— Ну так и гони сам!
— Ох, Колька! Сведу я тебя к кэпу. Дружок твой уже побывал… Ишь ощерился. Надо же понимать политику. — И добавил с улыбочкой. — Да вы, ребята, быстренько. Делов-то.
Он вытащил из форпика канистру с шаровой краской, прикинул на глаз глубину, поморгал, раздумывая о чем-то, залез в форпик и принес флягу с олифой.
— Олифы не жалейте. Краски мало, — пробурчал он озабоченно и, бренча ключами в кармане обвислых штанов, убежал.
Красить мне нравится. «Маныч» рядом с красавцами «пассажирами» напоминает ржавую консервную банку, на которую и краски-то жалко. Но ничего, мы поставим тебя на ноги. Потянется солнышко и к тебе, заиграет на бортах.
Чтобы дело шло быстрее, Колька пошел на одну сторону, я — на другую. Спустили по беседке. Краска ложилась ровно, валик мягко шуршал, смывая ржавые потеки. Метр, второй, третий — и вот уже залоснился, заиграл солнечными бликами подзор, «Маныч» словно поднимался, над причальной стенкой. Время от времени я лазил наверх, чтобы подлить краски, посмотреть, как у Кольки идут дела. Ничего себе! Колька меня обгоняет. Без перекура потеет парень. Надо что-то делать. Что я — безрукий? Поменьше надо за краской на палубу ползать. Вот что надо! У Кольки ведро, а у меня банка из-под томатов. Я сбегал на форпик, там у нас в цепном ящике разное барахло хранилось. Нашел помятое, черное от мазута ведро: ничего, не смотреться, в, него — пойдёт. Налил до краев. Боцманский бидон сразу стал легче. Я глянул в него — до обеда Кольке на раз еще хватит. Осторожно спустился в беседку и только повесил ведро на крюк, как дужка вылетела из ушка, и вся моя краска ухнула в воду. От расстройства я чуть не свалился с беседки. Вот невезуха… Черт косорукий! Краски-то в бидоне — кот наплакал.
Я поднялся на палубу.
— Что случилось? — спросил Колька.
— Краска упала.
Колька заглянул в бидон и присвистнул:
— Ты что, прямо из бидона за борт?
— Брось скалиться. Что делать?
— Красить.
— Этим? — Я пнул бидон.
— Да, — покачал Колька головой, — вряд ли хватит.
— Надо еще к Степанычу за краской сходить.
— Обматюгает.
— Ну и правильно… раз виноват.
— Смотри.
— Ладно. Ты мажь, а я пойду к Степанычу.
Нигде на палубе Степаныча не было. На ходовой рубке висели в беседках Власов с Носоновым.
— Степаныча не видели? — крикнул я.
Власов перегнулся, так что лицо побагровело: всегда подвигается к тому, кто с ним говорит, — глуховатый мужик.
— Нет, а зачем он тебе?
— Да краски надо.
— Так это Степаныча. Ключи у него.
— Ян говорю — не видели его?
— Не видели. Может, на берегу.
Я спустился на причал. В полдень порт замирает. Кто готовится к обеду, кто обедает, а кто, забравшись в тенечек, уже ковыряется спичкой в зубах и о чем-нибудь думает, а если думать неохота или не о чем — отдыхает, то есть спит. А кто «козла» забивает: от горечи, горькой, как море, или от радости, выпитой через край, со страшной силой бьет по столу костяшками домино — не дай бог попасть под такой удар. В полдень моряки ходят друг к другу в гости понюхать, чем воздух пахнет. Сквозь запахи борща и компота, краски и смолы из бортов рассохшихся в тропиках шлюпок не каждый учует дух тех морей, которыми прошли моряки. А кто учует, так и сидит развесив уши за очередной байкой до тех пор, пока его не хватится начальство и не прибежит с пеной у рта вахтенный и не погонит на свою «коробку», которой еще черт знает сколько стоять в ремонте и на которой уже все настолько опостылело, что хоть за борт бросайся.
Побегал я по соседям, чуть ноги не потерял, пока снова не выбрался на причал. Был полдень с его белым, в полнеба, солнцем, стекающим горячими, черными каплями по мачтам и грузовым стрелам, которые словно стрелки гигантских часов замерли наверху, изнемогая от зноя. Был порт с пирамидами ящиков, горами контейнеров, разрисованных всеми красками зарубежья, на которые сыпется, проникая в каждую щелку, золотой солнечный песок. Вон обливается потом Власов с Носоновым, я их отсюда вижу. Кольку отсюда не видно, но я знаю, краски у него нет — нет Степаныча.
Боцмана я нашел у проходной. На узенькой скамеечке, поймавшей легкую тень от редких кустиков, задохнувшихся в серой дорожной пыли, сидели два смурных мужичка с жилистыми, но усохшими руками и разговаривали, разглядывая носки ботинок. Один из них был Степаныч. Был он с прутиком, которым время от времени обстукивал запылившиеся штанины. Степаныч строго посмотрел на меня:
— Чего тебе?
— Краска нужна.
— Какая краска? — встрепенулся Степаныч.
— Подзор же красим…
— Тьфу, черт! Одурел с жары, — сказал Степаныч и поломал прутик. — Вы, это, едите ее, что ли? Я сколько залил?
— С ведром за борт упала краска.
— Что ж ты сам не свалился? — Степаныч выматерился. — Вот, Матвеич, — Степаныч ткнул старикана в бок, — морячки-то у нас как работают. Набрали, понимаешь, сопляков.
Старикан покачал головой и вздохнул. Потом снял с головы серую кепчонку и вытер платком лысину.
«Ну, сейчас начнется, — подумал я, — начнут с двух сторон воспитывать. Обстановка для Степаныча самая подходящая». Но, к моему удивлению, Степаныч помалкивал, его приятель вдумчиво разглядывал лежащую на коленях кепчонку.
— Ну что же мне с тобой, артист, делать? — заговорил наконец Степаныч. — К кэпу снова тащить? Что мне с ним делать? — обратился он к Матвеичу, почему-то ухмыляясь и подмигивая. — Может, простить по молодости?
— Прости, Степаныч, чего уж там. Парень молодой, глупый… Чай, не обеднеете на «Маныче», — сказал Матвеич, поднимаясь. — Ну, я пошел. Значит, подождешь меня, Степаныч?
— Ага. Заходи.
Матвеич поплелся куда-то в сторону штабелей ящиков, затянутых брезентом с дождевыми лужицами в складках, а мы пошли на «Маныч».
— И много, говоришь, краски пролил? — как бы между прочим спросил Степаныч.
— Да ведро…
— Надо же. Как раз бы хватило, — сказал он, разглядывая недокрашенный подзор. — Олифы бы подлили, и хватило.
— Куда же ее много лить. Цвет бы потерялся.
— Да что цвет. — Степаныч вздохнул.
— Я после обеда докрашу.
— Ну.
— Краски давай.
— Нету краски.
— Как?
— Так. Под обрез было.
— Что же теперь делать?
— Свести бы тебя, Савельев, к кэпу. Да тебя, дурака, жалко. Он всех сейчас к празднику накачивает, психует. А тут еще ты со своей краской.
«Верно, — подумал я. — Ему только меня недоставало».
— Ты вот что, Савельев… Раз сам напортачил, сам и выкручивайся. Деньги у тебя есть?
— Есть. А зачем?
— Возьми полбанки и дуй на «Уссури». Там в боцманах корешок мой. У них должно быть.
— А дадут?
— Ну и глупый же ты, Савельев. За полбанки-то? И смотри — тихо. А то Жмакин шум поднимет, и мне из-за тебя достанется.
После обеда, прихватив с собой ведро, я сбегал в магазин. Кореша Степаныча я прождал, маясь на жаре, часа три, но он так и не появился. Где искать его — никто не знал. А вслепую кружить по порту было бесполезно. Меня с ним Степаныч не познакомил. Тогда я решил попытать счастья на «Оле». Красились они сегодня вовсю.
На «Олу» меня не пустили. Вахтенный, парень моих лет, узнав о цели визита, хмыкнул и, иронично оглядев меня, минут через пять привел рыжебородого детину в сандалиях на босу ногу.
— Ну, — глянув на ведро, сказал враждебно бородач. Я полез за бутылкой.
— Вот. С «Маныча» я. Краски надо.
— Иди, — сказал бородач.
— Подзор докрасить…
— Топай отсюда, пока я тебе ведро на голову не надел, — сказал он и пошел прочь, шлепая по палубе сандалиями.
У меня ноги будто приклеились к палубе. Стыд перед этим бородачом я проглотил, но стыд перед вахтенным, что стоял, посмеиваясь, и пялился на меня из-под козырька новенькой мичманки, куда мне его деть? Я унес его с собой. Как, оказывается, трудно спускаться по трапу, когда в спину тебе смеются.
— Чего пустой? — спросил Степаныч, когда я вернулся на «Маныч».
— Непьющий твой кореш оказался.
— Что, и у него нет?
— Нет!
Был бы Степаныч помоложе, ох и врезал бы ему.
— Тебя ищет.
— Но-но. Ты не больно-то… — Степаныч оглянулся. — Достал чтоб краску к утру.
«Пошел ты со своей краской! Что мне, больше тебя надо, — думал я, спустившись в каюту. — Ну ухлопал ведро, — ну отвечу, заплачу. Ну не дурак же — водкой хотел купить. Не краску — людей! Лучше бы мне бородач этой бутылкой по башке трахнул… Может, к Жмакину сходить, сказать ему… Ведь Степаныч пальцем не пошевелит, чтобы краски достать, а где я ее возьму? Подзор надо кончать. Пусть психует».
Несмотря на то что уже стемнело и в иллюминатор заглядывали звезды, я решил сходить к кэпу. Он холостяковал и жил, как и многие моряки, не снимая тельника, в вечном рейсе на судне.
«Из-за какой-то краски в сволочь превращаться не буду», — решил я окончательно, подходя к каюте капитана. В каюте его не оказалось.
Я вышел на палубу. Через запотевшее изнутри окно заглянул в салон. «Пассажиры» — кто втихаря в домино играет, кто журналы почитывает. Нашел я и Саню из семнадцатого. Посмеиваясь, чистит ножом ногти. В первых рядах сидели смирно. Слушали Жмакина. Наверно, лекцию о внутреннем распорядке читает.
Начал накрапывать дождь. В лучах света, бивших из бортовых иллюминаторов, «Маныч» словно галера с красными веслами. Мне стало холодно. Я спустился в каюту за штормовкой. Кольки не было. Наверно, сразу после ужина ушел на свидание с Олей. Последнее время все вечера проводит с ней. Может, любовь…
Пока был внизу, дождь прибавил, и я, чтобы не вымокнуть, устроился под брезентовым козырьком ходовой рубки. Порт, не засыпающий даже ночью, гремящий, рокочущий голосами портальных кранов, железнодорожных составов, грузовиками, замолчал, отрезанный стеной дождя. Исчез маячивший на юте и вахтенный.
Выкурив две сигареты, я решил спуститься вниз. Должно же когда-нибудь кончиться собрание? Уже на палубе меня что-то насторожило. Что за черт! Две фигуры, покружившись возле форпика, направились в мою сторону. Я присел за кнехтом. В исхлестанном дождем свете, рвущемся из окна салона, мимо меня пронеслось лицо Матвеича. Второго мне и разглядывать особенно не пришлось, по походке узнал. Степаныч. Тащили кореша бидон. Не пустой бидон тащили, потому что у Степаныча даже походка изменилась, а кореш его вообще раскорякой, будто по льду двигал. Не доходя до юта, тускло освещенного огнем гакабортного фонаря, Степаныч оторвался от бидона и сбегал посмотреть, нет ли вахтенного. Нет, вахтенный сейчас кейф ловил в красном уголке. Через минуту Степаныч вернулся, и кореша, подхватив бидон, резво потопали вниз по трапу.
«Ай да Степаныч! А я-то подумал на него сегодня — левака дал. Нет, этот дядя просто так в тенечек не сядет. Крепко с корешом дело провернули. Даже дождичек поймали. И удобно и прохладно».
Я представил себе корешей, как они на лавочке обмозговывали детали предстоящего дела. Такие уютные, спокойные старички. Посмотреть на них — слеза сладкая прошибет. До того они умилительно сидели на скамеечке, вроде за грибками настраивались. И сейчас — уморительные ребята. Разве не смешно: два обстоятельных старикана на полном серьезе тащат тяжеленный бидон, ничего не подозревая. Что же вы сперли?
Я спустился за ними на причал. Кореша, втянув головы в плечи, топали в сторону железнодорожных ворот. Сквозь их решетки можно быка протащить. Интересно, для чего их поставили? Чтобы никому не взбрело в голову вагон угнать?
Дождь наподдал еще. Крупные капли больно хлестали по лицу и прямо взрывались в лужах, вспучивая их огромными пузырями. Степаныч с Матвеичем то ли от усталости, то ли от усердия согнулись так, будто им ниже пояса врезали. Но за бидон держались крепко. Умаялись бедолаги. Самое время пожалеть.
— Степаныч, — позвал я.
Не выпуская бидона из рук, Степаныч оглянулся. Лицо мокрое, горестное, словно смятое страданием. Показалось, что он всю дорогу, пока пер бидон, плакал. Лучше бы ты не оглядывался, Степаныч!
— Ты, Славка, что ли?
— Я.
Степаныч утерся рукавом.
— Чего шляешься по ночам?
— Смотрю, куда вы с «Маныча» бидон прете.
— Ты лапшу мне на уши не вешай! Корешу вот помогаю. С «Маныча»…
— Да?! Мимо проходной?
— Ну, мало ли…
— Что сперли?
— Прикуси язык, сморчок! Ты с кем так разговариваешь?
— А это что, не с «Маныча»? — Я пнул ногой бидон, на крышке которого болтался наш ярлык. Я его сразу узнал и нагнулся, чтобы поднять крышку. Матвеич, до этого стоявший с открытым ртом, двинулся ко мне.
— Осторожно, дедушка, тут скользко.
Матвеич поглядел на Степаныча. Степаныч мялся. Я сунул палец в бидон. Краска. Шаровая.
— Ну и сволочь же ты, Степаныч!
Степаныч высморкался.
— Славка, ты, это… не подумай чего. Матвеичу вот хотел помочь. Больной человек… Дачу ему надо подновить. Сам понимаешь.
— Ворюга.
— Славка, будь человеком. Ну, чо здесь такого? Попросил человек… Понимать же надо. Слышь, Славка. Ну, чо ты как пацан? А, Славка? Ну, иди на пароход. Только молчи, слышь, не вздумай там чего…
Степаныч ходил вокруг бидона, заглядывал мне в глаза и канючил, канючил… До чего же это противно, когда вот так неожиданно наступишь на такую гадину — и лезет вонь в глаза, уши, в душу просовывается, кажешься сам себе гадким. «Зачем? Зачем мне все это? Черт дернул… Сидел бы себе в каюте. Может, уйти, ну их к черту, не то сам же в этой краске вымажешься, всю жизнь потом не отмоешь», — подумал я, глядя в запавшие, темные глаза боцмана. Но тут мне вспомнился бородач с «Олы» и тот вахтенный, сам пацан, а посмеялся надо мной, как моряк над самым последним бичом… Мне вспомнился Колька, наш разговор на палубе, его слова, засевшие занозами в душе, и у меня все дернулось, повернулось решительно и остро: я увидел облупленный, незаконченный подзор «Маныча», будто заплата на моей совести из-за минутного малодушия, трусости… «Нет, Степаныч, мы с тобой не договоримся. Принимай эту ночку, этот бидон на себя. Не отдам я тебе краску!»
— Вот что, тащите бидон назад.
— Славка!
Я повернулся и пошел на «Маныч».
— Гаденыш! — услышал я сдавленный шепот Матвеича.
— Не заложит! — почему-то веско бросил мне в спину Степаныч.
Его голос почему-то мне не понравился. Откуда у него такая уверенность? «Не заложит». Ишь ты, ворюга, все-то он знает. Закладывать их я, конечно, не собирался, достаточно и того, чтобы краску вернули. Но ночь-другую вам бы поволноваться за свои делишки не мешало.
Когда я вернулся, Колька был дома и в одной майке и трусах наглаживал брюки. Назавтра у нас был выход в городской парк. Посмотрев на меня, он улыбнулся.
— Ты что, нырял за своей краской?
— Нет…
— Чего мокрый?
— Краску искал.
— Ну и как?
— Порядок.
Застудили меня кореша основательно. Лежа в постели, я долго не мог согреться. И только когда прокрутил в памяти события этого дня, остановился на его заключительной сцене, стало вроде теплее. «Может, рассказать все Кольке, — думал я. — Все же такая история… Да, неудобно. Сексотов я со школы ненавидел. Но тут не простое ЧП — воровство на «Маныче», и, судя по тому, как держался Степаныч, оно не в первый раз. Кому же об этом рассказать, как не ему. Работаем вместе, живем. До дружбы у нас с ним далеко. Не то чтобы он мне не нравился. Наоборот, побольше бы таких, как Колька. Но здесь, на «Маныче», меня что-то не очень тянуло на откровенности, даже с такими близкими ребятами, как Колька. Мне все кажется, что здесь все не настоящее, как не настоящий пароход. Люди временные, по воле случая оказались вместе, и дела также временные, случайные. Кому это все надо? Никому. Вот приедет Юрка, тогда все пойдет по-новому. А сейчас — чего душу каждому открывать? Для смеха разве.
Почему-то стало стыдно от самой мысли, что кто-то узнает, какой же я, что у меня за душа, о чем я думаю. Нет, этого никто не узнает, потому что никому, кроме Юрки, это не интересно, да и не нужно. Что же касается меня самого, то я знаю себя. Я нормальный человек. Вот ворюг поймал. Хороший поступок совершил. Не дал им краски? Нет. А то обдирают «Маныч»; что только можно вытащить, то, наверно, и тащат. Что значит бросовый пароход, никому не нужен. Да и глаза, присмотра за ним настоящего нет. Жмакину все до фени. Неужели старики все такие? Раз прошла жизнь, значит, пропади все пропадом? А как же совесть, честь?.. А может, прийти утром и сказать Жмакину все в глаза про Степаныча? Ну да, скажи! Степаныч-то у него в дружках. Так он мне и поверит. Да что там! Может, они заодно с ним. Да, конечно заодно. Что он, слепой — ничего не видит? Ему ничего не стоит меня с «Маныча» турнуть. Жди тогда Юрку среди бичей, что трутся в порту в ожидании попутного ветра. Не надо никому говорить, и Кольке не надо».
Последние капли краски сорвались с валика и растаяли в стеклянной воде.
— Шабаш, — сказал я.
— Да, ничего поработали, — отозвался Колька, — можно и перекурить.
— И в душ…
— Рано.
— А что еще?
— «Манычу» буквы поправить надо.
Полуметровые буквы, из которых складывалось название парохода, раньше незаметные, сейчас на фоне свеженькой краски портили всю картину.
— Белилами нужно пройтись, — сказал Колька.
— Да ладно. Потом.
— Когда потом? — спокойно спросил Колька, разминая пальцами беломорину. — Когда беседки снимем? Все равно придется красить.
— Никто нас не просил…
— Ишь ты! Просить тебя надо. С каких это пор ты стал таким гордым?
— С каких это пор ты стал таким важным?
— С тех самых. — Колька отвернулся.
Мне стало тревожно. Неужели Колька о чем-то догадывается? Ну откуда ему знать? Просто опять, наверно, со своей Олей отношения выясняет. В такие моменты он не в духе, и от него можно всего ожидать.
— Ладно, — сказал я, — кури. Не задохнись только.
На этот раз я Степаныча нашел сразу. Он стоял со Жмакиным, который, задрав голову, разглядывал лобовую надстройку. Судя по его довольной ухмылке и по тому, как он разговаривал с боцманом, мягко шевеля тяжелыми подушками щек, работа Власова и Носонова ему нравилась. Увидев меня, Жмакин спросил:
— Ты чего, Славка?
— Я к боцману. Белил немного нужно. Название «Манычу» подновить.
— А что, Степаныч, как молодежь наша справляется? — спросил Жмакин.
Боцман беспокойно завозился и, не сводя с меня глаз, как будто на лбу что-то страшное увидел:
— Да ничего работают. Справляются.
— Ну хорошо, ты их совсем к палубе припиши. Вчера номерную оформили. Пусть теперь при тебе будут.
— Спасибо, Егор Иванович!
— Ладно. Не за что.
Я разулыбался как дурак, забыл даже, что Степаныч рядом.
— Поздравляю, — сказал сипло Степаныч, когда Жмакин отошел, — с тебя причитается.
— Да? Это с тебя причитается.
— Чего?
— Белил давай.
— Ну-ну… Дам. Ты, это, — боцман оглянулся, — ты забудь вчерашнее. Мозгами раскинь, работать вместе… Вишь, вон в карьеру пошел. Тебе сейчас не с руки шуметь. Да и лучше, когда со мной по-дружески жить. Ты меня не трогай, а я уж тебя не обсчитаю.
Я из-за этого Степаныча злостью будто пеплом обсыпаюсь. До чего ворюга занудный. Будто на базаре со мной красноперку торгует.
— Белил давай. Некогда мне тут с тобой разговорами заниматься.
— Ох, Славка, не ершись. Колючки-то посбивать можно. Повидал я таких…
Через полчаса мы с Колькой были в душе. И под горячими нитками воды, с треском бившими по телу, порадовались за подзор, за «Маныч», за наконец-то законный второй класс, за то, что мы теперь настоящие матросы.
Вечером, когда с летней площадки Дома офицеров флота ударил духовой оркестр и разом ожил и зашевелился народ в парке, мы с Колькой сошли на берег.
Примерно так мы и выглядели, хотя до наших Америк нам еще было далеко. Колька начал высматривать свою Олю, а я торчал рядом. Прошло уже больше получаса, а Оли все не было. Мне показалось, Колька выше ростом стал — шею все тянул, выглядывая свою любовь. Отведали мороженого, — выпили по стакану газировки — развлекались как могли. Она подошла стремительно, и не с той стороны, откуда ждали; и с ней подружка.
— Привет!
— Привет!
— Давно стоите?
— Да, — сказал Колька, — как на вахте.
— Ну молодец. — Оля от удовольствия покраснела и искоса взглянула на подружку. Мол, знай наших.
— Ты друга-то моего познакомь с девушкой.
— Клава.
— Слава.
Знакомство у нас получилось лягушачьим, точно проквакали друг другу. Но Клава, видимо, не обратила на это внимания, рылась в сумочке, зыркала по сторонам. Наверняка не заметила, что ее с кем-то познакомили. Ей было не до меня.
У входа на танцплощадку — изломанная нетерпеливая очередь. Теснота такая, что, кажется, народ не танцует, а переминается с ноги на ногу, не зная, куда себя деть. Наши девушки раскраснелись и как зачарованные уставились на эту картину. Клава наконец нашла в сумочке то, что искала — расческу, и стала нервно прихорашиваться. Волосы у нее длинные, ленивой, плавной волной падают на плечи.
Скучно стоять в очереди. Рядом крутилось колесо обозрения.
— Может, покатаемся, — предложил я Клаве.
— Ну, ты как ребенок.
— Почему?
Не отвечая, она припала к решетке, ограждающей танцплощадку, и крикнула:
— Саня!
Из толпы танцующих выдернулся какой-то тип в курточке и помахал ей рукой. Я узнал его. Это был Саня из семнадцатой.
— Привет, Клавчик! Кого это ты подцепила?
Клава засмеялась, будто, ее пощекотали, развела руками: мол, откуда мне знать, Саня.
Он шел к нам, будто шел по колено в воде, тяжело, лениво.
— А, так это наш мальчик! — сказал он, улыбаясь. — На танцы потянуло, на девочек. Каков моряк, — добавил он с издевкой и подмигнул Клаве. Та хихикнула, не сводя с Сани счастливых глаз.
— Ты знаешь, Клавка, твой моряк плавает по каютам турбоэлектрохода «Маныч» — это где бичи наши отираются.
Клава захохотала, вольно открыв большой рот, не отрывая глаз от Сани, будто меня не было. Саня с ней шутил — она ему смеялась.
— Последний раз, если не ошибаюсь, этот парень мерил носом глубину в моей каюте. За окурками нырял, вроде того… А может, наш мальчик за заграничными шмутками плавал?
У Клавы от смеха начало что-то взрываться в груди. Проходящие парочки смотрели на нее с испугом.
— Что тебе нужно? — сказал я Сане. — Скажи, что тебе нужно?
— Мне что-то нужно? — удивился Саня. — Клавка, что мне от него нужно?
Клавка, уткнувшись лицом в сумочку, тряслась.
Саня вдруг сделал скучающее лицо, положил Клаве на плечо руку и сказал:
— А вообще-то, мне от тебя кое-что нужно.
— Ну?
— Мальчик, тебя действительно еще учить да учить… Разве серьезные дела при народе проворачивают? Удалиться необходимо.
Я оглянулся. Колька с Олей сидели в стороне на скамеечке и, не поднимая головы, о чем-то шушукались.
— Кореша своего не буди. Без него управимся.
Я вдруг заметил у него на правой руке перстень с крупным красным камнем, в котором вспыхивали и тотчас гасли мгновенные огоньки, от которых вдруг стало больно глазам, и я их на мгновение прикрыл. Весь жар и бешенство, что собралось в голове за эти несколько минут, как появился Саня, провалились вниз, растаяли, язык стал сух и горяч. Мне стало страшно. Я почувствовал, как непроизвольно меняется выражение моего лица. Что-то жалкое и беспомощное выдавило на нем лихорадочно застучавшее сердце, в памяти осколком мелькнуло событие детства, когда я звал на помощь Юрку. Я понял, что и сейчас мысленно шепчу его имя. И больно и стыдно. Я знаю, он уже не прибежит, как тогда, и страх мой хватается за самое последнее, что осталось, — за память.
— Клавка, чем это ты морячка нашего приворожила? Никак боится расстаться с тобой?
— Пойдем, — сказал я и расстегнул верхнюю пуговицу на рубашке.
— Вот это разговор. — Саня медленно закурил и, роняя искры с сигареты, двинулся к выходу из парка. Миновав ворота, он нырнул в скверик, вычернивший подступы к ярко освещенной границе танцплощадки, и остановился под тяжелым развесистым вязом, макушка которого незаметно сливалась с черным, клокочущим на ветру небом из черных туч и черных листьев. Неподалеку, на тускло отсвечивающей скамеечке, звеня стаканами и матерясь, двое кончали бутылку.
— Что ж ты, парень, боцмана своего обижаешь?
— Ты у него за адвоката?
— Считай, что так.
— Твоего Степаныча в шею нужно гнать с «Маныча».
— Да что вы говорите?
— А еще лучше, если бы он сам ушел. Таким, как он, только в тюряге жить.
— Так-так, и с кем ты поделился своими драгоценными мыслями?
— Ни с кем я не делился. А вот если он завтра не уйдет, то пожалеет.
Блеснул перстень. Мне показалось — искорка с сигареты слетела. И тут же моя голова будто оторвалась от тела и я оказался на земле. Не поднимаясь; в таких делах это дохлый номер, я лягнул его, целя в лодыжку. Было темно, и я не попал, так, задел слегка. Но мой выпад заставил Саню, который уже было занес ногу надо мной, отпрыгнуть. Я вскочил и кинулся на него. Саня отступил, и я на какое-то мгновение упустил его из виду, а когда заметил его лицо — не лицо, а вроде носовым платком махнули, — в это время будто кипятку мне на живот плеснули. Я снова брыкнулся на землю и уже ничего не соображал от боли. Через минуту-две, когда в глазах пропали разноцветные огоньки, я снова увидел Саню. Он стоял спокойно — хотя бы дыханье сбилось — и прикуривал новую сигарету.
— Ну, как? — спросил он, затягиваясь.
Я не мог говорить.
— Если вякнешь кому-нибудь про Степаныча, всю жизнь у меня будешь на аптеку лаять.
— Пошел ты…
Саня отбросил сигарету и шагнул ко мне. Но тут алкаши, которые все это время не обращали на нас никакого внимания, вдруг начали материться громче, схватили друг друга за грудки, по асфальту зазвенел стакан, и Саня остановился. А когда я поднялся и сел, прислонившись спиной к вязу, его уже не было.
Из парка глухо бил барабан, звякали и скрежетали тарелки. В темноте какая-то девчушка смеялась; так открыто и чисто, что ей не хватало воздуха. Одного алкаша на скамейке уже не было, а тот, что остался, осторожно держал голову руками и тихо плакал. И я тоже чуть не заплакал. Нет, не от боли, не от унижения, которое, наверно, испытывает битый. В меня вдруг ворвалась мысль, что я, Славка Савельев, ничего не значу на этой земле. Я, которого так любит Юрка, для которого я самая большая радость и гордость, — здесь. Я часто видел драки, взрослые валялись в грязи, кто и в крови, и я помню, как на них смотрели прохожие. Я понял тогда, что в представлении большинства хороший человек не может валяться в грязи, и если он оказался в канаве — он нехороший человек. Может, они в чем-то правы: действительно, настоящему человеку место не в канаве, а на самом видном и красивом месте земли. Иначе и быть не может. Все мы, начиная от самого последнего и разнесчастного подонка и кончая самым счастливым, у которого для полноты счастья не хватает разве что нимба над головой. — все мы были рождены от одной доброй матери, вымывшей нас в одной чистой воде. Благодарю тебя, ночь, вяз мой, за то, что листья твои чернее ночи, чернее злобы и моего унижения. Благодарю за то, что никому меня не видно… Я, маленький и большой, пробегающий жизнь и ползущий по ней, заплаканный и веселый, пришедший жить на эту землю, открыть ее своими глазами и спрятать самое дорогое в сердце, и вдруг — я под этим деревом. И ничего не изменилось на земле, и — никто ничего не понял, и даже у самого чуткого гитариста из оркестра не дрогнула струна. Почему? Что случилось? Что-то страшное ворвалось в меня. Степаныч? Саня?. Да-да! Там, в сердце, где я привычно и радостно встречал Юрку, я вот сейчас увидел их. Они вошли в меня как глоток горькой морской воды. И хочешь, но как выплюнешь? Они встали рядом с Юркой со своими тайнами, законами, ворвались с серыми, тяжелыми глазами и остановились. И это дерево, под которым я сегодня… Неужели завтра я его увижу их глазами и в мой голос ворвутся их имена? Да, так будет! Я промолчал, струсил… Впрочем, это одно и то же, тишина всегда труслива. Я стану таким же, как Саня, Степаныч. И Колька и Власов уйдут от меня, как только увидят это во мне. Нет. Я не хочу! У меня все болит внутри и, наверно, еще долго будет болеть, но я не хочу! Трус! Дрянь такая!
Во рту — будто соленый огурец проглотил. Кровь. Только сейчас я ее почувствовал. Все время, пока сидел, она текла из разбитых десен и капала на рубашку. Я достал носовой платок и приложил его ко рту. Платок почернел. Кровь. Я отсосал ее и сплюнул. Ладно. Посмотрим. Сейчас я поднимусь, я найду тебя, Саня, и набью тебе морду. И ты первый узнаешь, трус я или нет, и ты первый узнаешь, какая она, война с такой сволочью, как ты. Я тебя буду бить не от унижения и не от боли, а потому, что ты гад.
Их невозможно не замечать. Невозможно обойти стороной. Все равно кто-нибудь встанет на пути твоем. А если ты и дальше будешь жить словно с замороженными глазами, то вся грязь, которую ты старался не замечать, врастет в тебя, как раковая опухоль, и будет жить в тебе тобой, а ты будешь жить ею.
Из ворот парка выплывали последние парочки и пропадали во тьме. Сторож, молодой парень, видно из студентов, нетерпеливо посматривал на часы, двигал створками ворот, разносившими по скверу звуки ржавых петель — заключительную мелодию этого вечера. Когда последняя парочка покинула танцплощадку, он повесил на ворота замок и ушел. Я, пошатываясь, двинулся вниз, к «Манычу». Поворачивая за угол старой каменной кладки, которая ограждала парк со стороны моря, я нос к носу столкнулся с Колькой.
— А я тебя ищу, — сказал он, растерянно оглядывая меня. — Сейчас встретил ребят с «Амгуэмы», сказали, что тебя какой-то парень увел… Как он уделал тебя! За что?
— Потом, Колька…
Когда мы добрались до «Маныча», я сказал:
— Пойду помоюсь.
— Может, тебе помочь?
— Что ты, Колька. Ложись спать.
В коридоре было темно и пусто. Хорошо. Не очень приятно на глазах у людей разгуливать с побитой мордой. В туалете я смыл с лица и шеи кровь, отстирал воротник рубахи, причесался и пошел в семнадцатую. Постучался. Мне не открывали, хотя я слышал за дверью возню и голоса. Саню слышал! Тогда я толкнул дверь. Она открылась сама — даже не запер. За столиком, на раскиданной кровати, в красном свете ночника сидели Саня и Клава. Когда я вошел, они только опрокинули по рюмочке. Клава, увидев меня, прыснула, стыдливо уткнувшись в Санино плечо. Саня, я заметил, растерялся. Потом криво улыбнулся и протянул:
— Никак опохмелиться захотелось?
Не ожидал Саня, что я его ударю. Он повалился на кровать, цепляясь рукой за шнур проводки. Свет погас, зазвенело стекло плафона. Дико вскрикнула Клава. И я испугался. В темноте, матерясь, возился Саня, билась о перегородку в поисках выхода Клава, а я стоял как в воду опущенный и не знал, что делать. Потом, решив, что с меня довольно этого концерта, я ощупью направился к двери. И тут меня схватил Саня. Я наступил на свалившуюся со столика бутылку, нога у меня поехала. Мы грохнулись на пол.
Здоровый все-таки Саня. В темной, узкой, как щелка, каюте, где двоим разойтись трудно, не то чтоб валяться, он ухитрился все же взгромоздиться на меня и вслепую гвоздил кулаками, так что переборки трещали, когда он мазал. Но все равно, раза два он все-таки подцепил меня и с треском, царапая живот ногтями, порвал рубашку. А потом я услышал крики в коридоре, и в каюту ворвался свет. И словно тени, сначала зыбкие и невесомые, появились Колька, Власов и почему-то Степаныч, хотя он обычно уходил на ночь домой.
— Вот, — испуганно поворачиваясь и показывая на меня, сказал Степаныч, — опять расхулиганился.
— Что — опять! — заорал Жмакин. — Что тут у вас за кошачий праздник!? Славка, что ты здесь делаешь!?
— Тогда обругал ребят по-всякому, теперь драку затеял, — всунулся Степаныч.
— Ну!? — Жмакин прислонился к переборке. Насупившийся Власов поддержал его. — Славка, я тебя спишу!!
— Не орите на меня, Егор Иванович. Я и сам уйду. Подраться мне захотелось? Нет. Морду вот этому гаду мне захотелось набить, чтоб в зеркале себя не узнал… А вот этому — дружку вашему, тоже надо морду набить, жалко — старый…
Степаныч шарахнулся от меня. Но куда здесь. Не удержавшись на ногах, он плюхнулся на кровать, зацепив Саню, и тот угрюмо, не поднимая головы, ткнул его локтем в бок. Степаныч шумно задышал.
— Та-а-а-к, — протянул, прищурившись, Жмакин. — А ну-ка, марш ко мне в каюту. Оба. Ты, ты и — Степаныч, — добавил он, заметив, что боцман засуетился, намереваясь помочь подняться Сане. — Ты лежи, — сказал Жмакин Сане, — завтра с тобой поговорю. Барышню на берег.
У капитанской каюты меня догнал Степаныч.
— Ну смотри, Савельев. Уговор наш не забывай, — прошипел он мне в спину.
Ой Степаныч! Ну почему в моей жизни такая историческая несправедливость? Ну почему тебе, гаду, пятьдесят, а не двадцать?
Степаныч первый, деликатно постучав и выждав ответное «Да!», открыл дверь.
— Меня-то что вызвал, Егор? — спросил с каким-то вызовом Степаныч, свободно усаживаясь на стул.
— Ну, рассказывай, Савельев, что там у тебя произошло, — сказал Жмакин, гася папиросу, и как-то по-особенному посмотрел на Степаныча. Степаныч, криво улыбнувшись, потянулся через стол за жмакинским «Беломором». Жмакин пододвинул к нему пачку. У меня все оборвалось внутри. «Да он же все знает! Да они уже обо всем договорились! Вон почему нам с Колькой классность дали. Чтоб помалкивали. Плох тот кэп, у которого боцман ворует. А сейчас завел сюда комедию ломать. Эх, Егор Иванович!» Мне захотелось встать и уйти, таким большим дураком я себе показался, смешным дураком.
— Не буду я вам ничего рассказывать.
— Это почему же, — как будто удивился Жмакин и вопросительно взглянул на Степаныча. Тот развел руками.
Я вдруг увидел одинокий в пустом океане Юркин пароход. Страшное, огромное, в полнеба солнце, сжигая белые облака, летело ему навстречу. И вот уже мачты словно облились кровью, задымились… а Юрка ничего не подозревает, сидит в наушниках, пытаясь услышать меня, что я ему кричу, что я ему кричу!
— Чего же ты молчишь? — донеслось до меня.
— Чего говорить? — пробормотал я бессознательно, еще находясь во власти увиденной картины, прислушиваясь, как затихает, улетая, мой голос. Мне стало тяжело стоять, и я плюхнулся на стул. — Чего же вам сказать, — повторил я, уже глядя на Жмакина, — нечего мне говорить.
Тут в дверь постучали, и в каюту вошел Колька.
— Извините, Егор Иванович, я тут за дверью… — Колька вздохнул. — Я за дверью ждал, слышал, как этот… изворачивается. — Он с неприязнью посмотрел на меня. — Противно стало, Егор Иванович… В одной каюте спим… трус последний.
— Что, что такое? — спросил Жмакин.
— Да из-за краски все началось. Я тогда все понял. Думал, он мне, как другу, все расскажет. Думал, он друг мне, сам все поймет. А Славка струсил.
— Ну-ка, давай по порядку.
Что же такое произошло? Что это за история, которую рассказывает Колька? Не могло так быть. Не могло этого случиться со мной! Нет, все правда. Степаныч скрипел стулом, насупившись; молча сопел Жмакин. Все глядели на меня, и было так больно, будто они лупили меня по чем попало, а у меня и руки не поднимались, чтобы закрыться.
— Так, — услышал я. Это Колька наконец замолчал и вступил Жмакин. — Иди, Еременко, отдыхай. Ты тоже иди, — сказал он Степанычу, — через полчаса зайдешь.
Мы остались вдвоем. Минут десять Жмакин расхаживал по каюте, приминая ворс красной дорожки, так что на ней скоро образовалась тропинка. Папироса временами у него гасла, и он подходил к столу, сбрасывая пепел в широкую пластину гребешка, прикуривал и направлялся в дальний угол, где от его приближения начинала шевелиться зеленая занавеска на иллюминаторе.
— Брат твой скоро из рейса придет?
— Обещал на праздник.
— Вместе с ним хочешь плавать?
— Да.
— Так. — Жмакин сел. — Ты, Славка, жить только пробуешь. Только, как говорится, первые шаги делаешь. Понятно, можно оступиться, бывает, что человек может и в лужу сесть… Отчего это? От неопытности, незнания… бывает и от усталости… Причины всякие. И это понятно. Человек в твои годы вперед смотрит, торопится. Ему, может, и в голову не приходит под ноги взглянуть, оглядеться, что его окружает, где он, с кем он. Впереди-то интереснее. А вот у тебя, я понял…
Все — ничего. А живешь с какой-то оглядкой. Ты и вперед хочешь, а оглядываешься. На кого? На брата?.. Знаю, знаю, о чем ты сейчас подумал. Чего за брата кэп цепляется? Не твое это дело, кэп. Так я сейчас с тобой не как кэп разговариваю, пойми это.
…Брат. Хорошо, когда есть кто-то рядом, кого любишь, когда на душе свет… Но, Славка, с братом всю жизнь не проживешь. Был бы ты повзрослее, ты бы это уже понял. Нужно самому на самостоятельный курс выходить. А кто тебе в этом поможет? Брат? Нет. Он посоветует, подскажет что. У него своя жизнь… А люди, где бы ты ни был, всегда с тобой, они-то твои первые помощники, советчики на всю жизнь, товарищи. А ты отталкиваешься от них. Мол, у вас свое, а у меня с братом — свое… Вон как Еременко на тебя обиделся. Парень простой, а вишь, малость не заплакал, пока о тебе разговор вел. Так, Славка, нельзя. Тут можно так запутаться, что сам себя перестанешь уважать. Ты вот к этой краске, будь она неладна, правильно подошел, потому что по натуре честный парень. Но этого мало. Нужно уметь разбираться в людях, что тебя окружают, мужество найти в себе… без него в нашем деле даже самый чистый человек не заметит, что превратился в ворону. Чтоб такие, как Степаныч, не могли на честности твоей сыграть, дела свои проворачивать с помощью таких дурней. Вот ты решил промолчать, понадеялся на то, что боцман закроется навсегда, после того как ты его прихватил, от своих грязных делишек. Идеалист. На таких вот пацанов и рассчитывают. А этот идеализм, он всегда часто трусость укрывает. Так жизнь начинать нельзя. А все потому, что ты один. Понятное дело, куда же ты попрешь один против этой компании? Вот тебе и братуха. Понял, куда все закручивается? А если бы жил потеснее с командой, да хоть с Еременко тем же, товарищем по каюте, разве бы пошел ты на это? Никогда. Потому что знал: рядом с тобой еще есть кто-то, кто тебе поможет. А так ведь что? Так, действительно, и не захочешь, а струсишь. Вон опять же Колька Еременко, одногодки вы, а на голову выше тебя стоит парень. Не побоялся боцмана. Ты же покрывал, по сути, его. Морду хотел набить. А что ему от этого станет? Утрется да и дальше в государственный карман полезет. Сломался человек. Легким хлебом живет. Судить таких надо…
«Что такое? Жмакин отдает Степаныча под суд?! Так они же друзья? Так Жмакин ничего не знал? Почему? Почему я подумал, что они заодно? Егор Иванович, что же со мной произошло? Я ведь и тебя в гады записал. Не говори больше ничего, Егор Иванович! Прошу тебя, помолчи! Столько понять мне надо. Прости меня, Егор Иванович».
— Родственными чувствами себя от жизни не отгородишь. Ты братьев ищи среди людей, моряков, с какими работаешь, тогда тебя никакая шпана с ног не собьет. Подумай, Славка, над моими словами. А теперь иди. Время-то, — он взглянул на часы, — ну вот, третий час. А выговор я тебе дам. Иди отдыхай.
Мне показалось, что Жмакин устал не меньше моего. За все время на «Маныче» я услышал от него полдесятка слов, а тут столько наговорил, как будто копил именно к этому случаю.
В коридоре стоял Степаныч. Увидев меня, он зашевелился и, подождав, когда отойду подальше от капитанской каюты, пошел к Жмакину.
В нашей каюте было темно и сыро: всосался ночной туман, который опускался по вечерам на город и заползал в любую щелку. Я осторожно, чтобы не побеспокоить Кольку, пробрался к столику и закрыл иллюминатор. Колька заворочался на кровати.
— Колька, — позвал я. — Коль, ты спишь?
— Пошел ты… — донеслось глухо из-под одеяла.
Я прилег на кровать. Стоило закрыть глаза, как в голове замельтешило: колесо обозрения, вспыхнули какие-то огни, Саня с красными от крови руками, серые, беспокойные глаза Степаныча, похожие на две мышки… Колька вздыхал и ворочался на кровати, потом завозился со спичками и закурил. Обиделся…
— Ты знаешь, сколько всего я понял за этот день? У меня просто в голове не укладывается.
— Помочь?
— Не смейся, правда.
— Прозрел, что ли?
— Не смейся, Колька, прошу тебя.
— Да я не смеюсь, — сказал он, помолчав, и добавил. — Давай спать, завтра поговорим.
В это утро еще не вскипятили на камбузе чай, а наши ребята уже сидели за столом. Случай небывалый. Нельзя сказать, что мы дружны за столом. Кто первым пришел, тот и начинает морское чаепитие, закусывая бутербродами с маслом и селедкой для аппетита.
Сегодня все пришли как по звонку и, плотно окружив стол, чинно занимались утренними разговорами. Камбузница уже и чайник подала, и масло с селедкой установила посередине стола, а словесная волынка все тянулась. Не знаю, чего толпа ждала? Может, команды или особого приглашения? А может, Степаныча, или Власова, или обоих разом. Ни того, ни другого в наших рядах не было. Но вида никто не показывал. Очень важными делами занимались ребята, до чая ли тут.
— Вчера — слышь, Толька? — ребята с «Байкала» на Перевозную ходили, — говорил Носонов.
— Ну. — Толька Подхолидин, молодой молчаливый парень, поднял на него страдальческие глаза, налитые похмельной кровью.
— Ну-ну! — говорил я тебе, давай сходим с ними за компанию. Трепангов до черта натягали да креветок сколько…
— Я же на свадьбе был, — мучаясь, отвечал Толька и отворачивался, кося глазами на чайник, из которого соблазнительно била струя пара, но первым церемонию посиделок нарушить не решался.
— С твоими свадьбами теперь до холодов не выберешься.
— У них же снасть готовая, ловушки.
— Долго сделать? Сетки бы Степаныч достал…
Когда он произнес это имя, разговоры за столом разом смолкли и все дружно посмотрели на меня.
— Да сходим как-нибудь, — сказал Толька и для чего-то прибавил: — Холодно уже.
В это время в дверях показался Власов. Был он взъерошен и как бы растерян, и по тому, как он долго усаживался на свое место, все поняли, что отныне место боцмана будет здесь, рядом с тумбочкой, где хранился хлеб. Кто-то улыбнулся, кто-то вздохнул, молча разлили чай и со строгими лицами откусили по первому куску. Вот так серьезно начался этот завтрак. Никто ни о чем не расспрашивал Власова. Да и зачем? Все и так было ясно. Не зря, значит, всю ночь грохотал жмакинский голос в капитанской каюте, не зря всю ночь толпа не спала, гадая, куда повернет кэп эту историю. Строгими стали.
После завтрака, когда ребята повалили на палубу, нестройно обсуждая дяди Володино повышение, ко мне подошел Колька и сказал с улыбкой:
— Ну вот и все. А то ходил с поджатым хвостом…
Еще в детдоме мы с Юркой отыскали хорошее, спокойное место в конце городского пляжа. От камней и мусора, очистили небольшой пятачок и здесь, в стороне от шума и гомона толпы отдыхающих, проводили время. Рядом вздымались мощные кусты шиповника, такого густого и колючего, что, кажется, сквозь него не мог пролететь даже самый маленький комаришка, чтобы не застрять на одной из колючек. У нас были в зарослях свои «лежки»: Юркина под большим кустом, моя под меньшим. За последнее время город здорово вырос, волна отдыхающих добралась и до нашего пятачка, перехлестнула его, вырвала с корнем куртинку шиповника, а наши лежки затянуло песком и галькой. Здесь песок был соленым от морской воды и от пота наших тел, который весело выжимало из нас солнце.
Я немного поплавал. Вода мне не понравилась. После недавних проливных дождей в нашу бухту со всех сопок ринулись ручьи и речушки. Мой город выжал грязную от пыли и пота рубаху прямо под себя. Вообще морем сегодня здесь и не пахло.
Я прилег на песок и начал считать чаек, пикирующих на волны. На двадцать седьмой по счету меня окликнули:
— Славка!
Ко мне направлялся Колька Еременко.
— Что припоздал?
Колька разделся и устроился рядом.
— У Жмакина полдня просидел.
— Чего это?
— Все, Славка, расстаемся мы с тобой. Егор Иванович меня направляет в море. Характеристика!.. Хватит, говорит, тебе здесь болтаться, пора на самостоятельный курс выходить. Завтра на «Приморье» ухожу. Представляешь, на какую громадину меня кэп устроил!? Вот где простор! С нее и море шире…
Я его перестал слушать, только смотрел на его незакрывающийся рот, на его лицо, распаляющееся все больше и больше… Что-то мгновенно вонзилось между Колькой и мной. Что именно, я еще не понимал, до того все было неожиданно. Мгновениями мне казалось, что я просто не знаю, кто это сидит передо мной и, волнуясь, судорожно сгребает и разгребает руками песок. Колька был уже не от мира сего. Не от мира нашего плохонького, смертельно проржавевшего «Маныча». Все, что сковывало Колькину мечту о море, он отрезал, отбросил раз и навсегда. И здесь, со мной, на пляже, который был для него тем же «Манычем», только побольше, он плыл к сверкающей, стальной черте горизонта… И я подумал о том, что и мою мечту о море никто не убьет, потому что теперь, после всего, что произошло, она у меня взлетела на такую высоту, что ее никогда не достанут никакие степанычи, сколько бы они ни прыгали рядом. Но тут же я подумал: вот Колька уже крепко держит свою мечту в руке, а сколько мне еще смотреть, как она летит над морем. Мне стало завидно. Вид у меня, наверно, был дурацкий, потому что Колька вдруг замолчал.
— Ты чего?
— Да, чего… Завидно.
— А-а, — протянул Колька и вдруг обмяк, мрачнея. — Нечему завидовать. — Он закурил. — Оля не хочет, чтобы я в море уходил.
— Что ж она — не понимает?
— Понимает, — вздохнул Колька, — да только все равно не хочет.
— Эгоистка.
— Глупый ты, Славка. Любит она меня сильно. И я ее люблю. Даже не знаю, как я буду без нее?
— Ерунда какая-то.
— Сказала, что если уйду в море — все!
— Да поговори ты с ней. Что она у тебя — ребенок? Привыкла цветочки разнюхивать, под ручку ходить по набережной. Что ж она — не понимает…
— Понимает, — прошептал Колька и замолчал.
Вода в бухте загорбатилась, собирая к берегу барашки волн. Прилетел ветер, закрутил опавшей ясеневой листвой, что легла на мокрую гальку. Пляжный народ засобирался. Со спасательной вышки крикнули вдаль: «Товарищ, возле крайней швартовой бочки! Немедленно вернитесь!» Через минуту взревел катер и, круто развернувшись, понесся к крайней швартовой бочке. От него вылетела на берег тугая короткая волна и обсыпала нас холодными брызгами. По телу побежали мурашки.
— Ну что? — сказал Колька, стряхивая с живота песок. — Пойдем попрощаемся?
От пляжа до кафе «Лотос» полсотни ступенек по лестнице. Они так же круты, как лестница на капитанский мостик. Но не каждому дано взбежать на капитанский мостик. В моем городе-моряке это может каждый. Его жители — капитаны своего города. А капитаны на мостик не взбираются — взлетают. И мы пролетели эти полсотни ступенек за какие-то секунды и очутились на мостике, в кафе «Лотос».
Уже гремела музыка. Уже, остервенись, скинув пиджаки с нашивками, рубили танцевальный пятачок ребята с плавбазы «Приморье». Сегодня их провожал весь город.
Ожидание и обида, словно птицы морские, мчатся им вдогон, но никого никогда не останавливают. И экипажу моего города-корабля завтра утром ничего не останется, как высыпать на его бесконечные палубы-пирсы. И чем дальше будет уходить пароход, тем сильнее холод в груди. Прикрыв рукой больные глаза, в которых еще не растаяла последняя ночь, люди будут всматриваться в маленькую, горящую под солнцем точку на горизонте, в которой, как пылинка в солнечном зайчике, растворились любимые. Вот эти ребята с широкими и узкими шевронами на рукавах.
А пока они плясали в рубашках, взмокших от последнего праздного пота, в пятнах от разлитого вина, и рядом с ними, взбивая до бедер легкие платья, рубили острыми каблучками танцевальный пятачок красивые и некрасивые девушки — экипаж моего города.
— Жалко, — сказал я, — что с нами нет Оли.
Колька хлопнул рюмку вермута, молча разглядывая плачущее по-осеннему окно.
— А здесь ничего. Весело. И девушки красивые, как русалки, — сказал я.
— Сегодня для русалок запретный день. У них день трезвости и воздержания.
— От чего?
— Давай выпьем, — сказал Колька, — давай с тобой хорошенько попрощаемся, чтобы в следующее свидание не стыдно было в глаза смотреть. — Он снова налил себе и выпил, уронив несколько черных пятен на скатерть. — Никогда не думал, что будет так тоскливо уходить в море.
— Ничего, Колька, это, наверно, пройдет. Давай выпьем.
— Давай. А русалки пусть плавают дома.
Колька уронил рюмку на пол и полез под стол за ней, крепко держась рукой за мою ногу. Потом он отпустил ее. Я нагнулся и заглянул под стол. Он держался на четвереньках и его покачивало.
— Хватит, Колька, пора домой.
— Сейчас, подожди.
Я с трудом вытащил его из-под стола и усадил. Вид у него был очень пьяный: глаза разъехались в разные стороны, губы еле шевелились. Я отодвинул от него недопитую бутылку. Он сурово посмотрел на меня, встал и, покачиваясь, пошел в сторону танцевального пятачка, застревая возле каждого столика. Добрался до первой пары танцующих, благополучно миновал ее, двинулся дальше, словно ища кого-то. В центре толпы остановился и простоял весь танец. Палуба «Лотоса» уходила у него из-под ног. Ясно, проводы затянулись.
Я подошел к нему:
— Пошли, Колька, домой.
— Еще разок, — просил он, тяжело повисая на мне.
Что его тянуло на танцплощадку? Я чувствовал, Кольке хотелось там быть. Он снова зарылся в гущу танцующих и, свесив голову, простоял весь танец. Ко мне подошла официантка и, поправляя на голове белую крахмальную коронку, сказала устало:
— Ты бы забрал своего друга. Его там затопчут.
Проводы заканчивались. Официанты торопливо убирали со столов. Но на них уже никто не обращал внимания. С выпивкой было покончено. Оставалась только музыка. Она гремела так же яростно, как и в самом начале, но и музыканты занервничали, стараясь успеть до закрытия отработать трешки, полученные вперед, на заказ, еще до первой рюмки. Мне показалось, зря они старались. Показалось, что эти ребята и девушки уже забыли про любимые мелодии, забыли, как забывают главные, за месяцы разлуки вымученные слова. Одни из них легки, как полет чайки, другие тяжелы, как льющийся из трала серый водопад рыбы. Их, этих слов, немного остается к концу путины. И когда эти ребята и девчата при встрече бросаются друг к другу в объятия, кроме счастья, наверно, нет ничего. От него немного стыдно, так оно внезапно. А сегодня ничего, кроме горя, чуть прибитого вином, может быть, совершенно сознательно, чтобы оно не так сильно давило грудь. Да, горя. Отчего же все так пьяны? Не от грусти, а оттого, что остались считанные минуты на общее горе. Какая тут музыка? Сегодня день такой, ночь такая…
Колька среди этих ребят был единственный — один. И лицо его, неподвижное, деревянное, было пусто и ничего не говорило, потому что сказать было некому. Я понял, почему он рвался на танцевальный пятачок.
Сегодня ему не я был нужен. Мне стало грустно. Так бывало со мной всегда, когда после непродолжительного отпуска Юрка уходил в море. Вот и ушел из моей жизни Колька. Никто он мне, но отчего мне так грустно?
Колька остался на пятачке почти один, я взял его под руку, и мы пошли на улицу.
…Маленькая фигурка оторвалась от стены кафе, мелькнула в неясном свете, бросилась к нам.
— Коля!
В глазах, темных и больших, вспыхивали огоньки пляшущих фонарей. Ничего не понимаю, ничего не вижу. Только эти глаза, только этот крик, тоскливый, тяжелый, будто потерялись все слова. Колька вздрогнул, отпустил мое плечо. Мелькнули две светлые ладошки. И вот она, уже обхватив Кольку и с трудом удерживая, чтобы не упал, зло кричит мне:
— Катись отсюда, алкаш!
«…Оля!!!» Я повернулся и пошел. Словно красные листья неслись по улице блики горящих фонарей, обжигая черные окна домов. Зацепившись за выступающий крючок от водосточной трубы, я оглянулся. Они стояли тесно прижавшись друг к другу, и на Кольки ной спине белели ее руки.
Утром я проснулся со страшной головной болью, и первой мыслью моей было — неужели опять дрался? С трудом приподнялся, чтобы выпить стакан воды, и пока пил, вспомнил подробности вчерашнего вечера. Колька ушел в море и теперь никогда не вернется сюда, и теперь у меня вообще ничего не осталось, кроме Юркиного образа, далекого, слабеющего.
Я выпил еще стакан воды, и мне захотелось горячего чая. Но выручить некому. На осиротевшей Колькиной кровати безмятежно грелся солнечный зайчик, запрыгнувший через иллюминатор. Я кое-как оделся и пошел в столовку.
Повариха, отмахиваясь от мух мокрой тряпкой, убирала со стола грязную посуду.
— Долго спишь, — сказала мне недовольно. — Все наши ушли Кольку провожать.
— Я уже проводил.
— Оно и видно. — Она иронично оглядела меня и принесла чаю.
— Покрепче могла бы сделать, — сказал я, отхлебнув из стакана. Чай был слабенький, спитой, какой нередко достается тем, кто приходит последним.
— Для тебя по другому рецепту надо заваривать.
Я поднялся на палубу, чтобы обдуло. Там, где еще вчера возвышалась над сейнерами и траулерами белая, сверкающая на солнце плавбаза «Приморье», было пусто. У причальной стенки будто лес рубили: на волне качались какие-то щепки, яркие свежие бревна. Растерянные, голодные чайки хлопают над пустой водой крыльями… Хорошо сейчас Кольке. Нужны ему были мои проводы. Как здорово, что в тот вечер пришла Оля. Ну, а за меня, будем считать, ему помахали белыми платочками плавбазовские чайки.
В глубине души я надеялся, что Юркина «Амгунь» придет до Октябрьских праздников. Каждое утро и вечер я ходил к пароходству, чтобы узнать, когда придет его судно. «Амгунь» в списках судов, спешащих домой, не значилась.
Становилось страшно от сознания, что я его потерял, и только когда я возвращался на «Маныч», домой, где я видел знакомые, близкие лица, тоска отходила. Вспоминался Колька, наш последний с ним вечер. Как там Оля сейчас? Увидеть бы ее, поговорить. Но я о ней почти ничего не знал. Учится в каком-то ГПТУ…
Только теперь, когда Кольки не было рядом, я почувствовал, что стал думать о нем как-то по-другому. Не кореш, не приятель жил со мной в одной каюте.
Кем-то большим он был для меня. Да, наверно, так всегда бывает: пока не потеряешь, не поймешь… А как было бы хорошо вместе с ним сходить в море, ненадолго, а там, глядишь, и Юрка бы вернулся. Ничем я, в общем-то, не хуже Кольки… Эх, если бы Степаныч не встал на дороге… Степаныч… Я думал, что все стариканы расчесаны одной гребенкой: как можно побольше к себе подтащить любого барахла, а совесть у них от стариковства с черной повязкой на глазах ходит. Нет — не все.
Как-то Власов послал нас с Носоновым на склад за продуктами. Нагрузившись мешками с пшенкой и рисом, мы возвращались назад. Решили передохнуть. Закурили.
— Гляди, — вдруг толкнул меня Витька, показывая на какого-то деда, стоящего на берегу. Тогда и узнал я про Кирильчука.
Все началось с войны. «Беломорск», на котором плавал Кирильчук, был торпедирован в Баренцевом море. Из всего экипажа спасся только он один. Года полтора его, обмороженного, израненного, выхаживали в госпиталях, пока не поставили на ноги. Он вернулся в свой город. Но, видно, случилось что-то с ним. Стал он каждый день приходить на старый причал, от которого, говорят, отошел тогда «Беломорск». Видел его и я. Он подолгу стоял на причале у сходней какого-нибудь только что ошвартовавшегося судна, и ветер шевелил его широкие, как мешки, штанины. И только в сумерках, когда над портом вспыхивали огни и на сбившихся к причалам судах выступала татуировка электрических фонарей, он поправлял старую мичманку с каким-то диковинным крабом и, низко согнувшись, будто с трудом разбирая дорогу, уходил.
Не знаю, больной Кирильчук или нет, но мне он нравится…
В город пришла осень. Не та, что еще недавно бродила по ближайшим сопкам, нежась в золотистой листве ясеней и вязов, заигрывая с еще горячим днем. Пришла осень, какой и положено быть в морском городе. Соленая, холодная, злая. Она принеслась северным ветром на гребнях волн, серых и грозных, как борт военного корабля, и за одну штормовую ночь сорвала с города все краски, с которыми он еще вчера так любовно разглядывал себя в зеркале бухты. Город притих, плотно запахнулся темными, плотными облаками и стал ждать тепла.
Работать в такие дни трудно, особенно наверху. Брезентовая роба, брезентовые штаны: от ветра и спасают, но в холод за ними, что за листом фанеры. А я работал на самом верху. Я — вместо Власова. Ему, в его пятьдесят пять, да еще с хромой ногой, здесь не развернуться. Да и не солидно. Дядя Володя теперь — начальник, поэтому он раз десять на день прохаживался под мачтой, поглядывал на меня, закидывая голову так сильно, что у него открывался рот.
Мне становилось смешно.
— Дядя Володя, это вам не сахар, — кричал я ему, переставая колотить по мачте, чтобы ржавчина не попала на него.
Да, работенка не сахарная. Все же высоко, жутковато. Руки мерзнут, греешь по очереди под брезентухой, ветер покачивает мачту, покачивается «Маныч», покачивается вся бухта. А тут еще чайки. Только войдешь в ритм, какая-нибудь сдуру пикирует прямо на тебя, отвлекает. Мачта сильно обглодана ржавчиной. Кое-где она как кора на мертвом дереве. Стоит тронуть ее, и она, шурша и рассыпаясь, летит вниз. Чайки, наверно, принимают ее за каких-то блошек или жучков. Все еще не могут поверить: лето кончилось, пора зимовать…
— Славк-а-а-а! — кричат снизу. — Майнайся — к тебе пришли!
У борта стоял Витька Носонов, чего-то ухмылялся.
— Девица к тебе какая-то!
Я спустился.
— Чего скалишься? Какая девица?
— В клеточку. Вон на причале.
На причале стояла Оля.
В осеннем клетчатом пальто, синей вязаной шапочке, она стала меньше ростом, тоньше. Лицо светится.
— Слава, Коля письмо прислал, — протягивает мне конверт, — про тебя пишет, спрашивает…
— Подожди, — сказал я, — руки грязные.
— Да ладно…
— Подожди, я сейчас.
Я побежал в каюту, чтобы переодеться. Я обрадовался, увидев Олю, но письмо… Мы ведь договорились с Колькой, что он мне напишет. А получилось вон как. Вот тебе и Колька, друг, товарищ… Олю я хотел видеть, хотел даже найти ее, но только после того, как получу от Кольки письмо, оно одно могло снова проложить между нами с ней тот мостик, который она в последний наш с Колькой вечер поломала, там, у «Лотоса». Ее крик до сих пор в памяти…
Мы с Олей вышли за проходную. Глядя на ее тонкую фигурку, я вдруг снова подумал о морячках, которые несут службу ожидания на моем корабле-городе: о невестах, женах, матерях. В быту и на работе они берегут в тайне ото всех стремление, чтобы в ней услышать те слова, самые дорогие, что услышали на счастье ли, на беду от любимых мужей, от сыновей… Эти слова как талисман, как панацея от обиды, удара судьбы, одиночества. Мужчины в морях — в делах, и дела у них всегда сделаются, и удача с дороги не уйдет, пока их помнят на корабле ожидания, пока летит над городом большая тоскливая птица, дробясь в каждой паре глаз, пока греют их руки вот такие письма с морей. И ожидание у них — дело. И пока ты ему служишь — оно будет тебе светить, и чем беззаветнее твоя служба, тем ярче его свет, тем светлее будешь ты. Закроешься от него — и ослепнут твои глаза, станут мертвыми твои уши, упадет сердце на самое дно…
…Темнело. Ветер усиливался, в лицо брызнуло дождем и мокрым снегом, бухта опоясалась желтыми огнями причальных огней.
— За тех, кто в море, Ольга?
— Давай в «Лотос»?
— Идет.
Мы с трудом втиснулись в трамвай, который по случаю конца рабочего дня был забит под плафоны, и по дороге Оля рассказала мне о содержании письма. У Кольки все было хорошо, а то, что у Оли тоже все хорошо, я уже понял. «А что же у меня? — думал я. — А у меня все, оказывается, тоже хорошо. Я один из счастливцев, которым удалось пробиться в трамвай с очень симпатичной девушкой, невестой моего друга. В трамвае тепло, на улице холодно. Обо мне помнит друг, и я его помню. Все очень хорошо, а может, и того лучше. Хорошо плавать на корабле ожидания. Мне бы еще пальтецо в клеточку или в полоску и губы бантиком — и ждать Юрку»…
От этих мыслей мне стало не по себе, и я уже пожалел, что еду в этом трамвае с Олей. Захотелось побыть одному, подумать. Но уже засиял разгульными огнями «Лотос», жадно обшаривая утомленные лица пассажиров, жестянобаночный гром оркестра уже обрушился на нас с Ольгой. Оля чему-то громко смеялась, часто и нетерпеливо дергала меня за руку. Мне стало жалко Кольку, что он не слышит, как она смеется. И стало завидно.
— А где вы в тот вечер сидели? — спросила меня Оля.
Я показал.
— Как жалко, что оно уже занято, правда?
— Правда.
— Приехать бы пораньше.
— Колька в тот вечер все в окно смотрел, да оно было заплаканное…
— Давай ничего не будем заказывать? — предложила Оля.
— Мне все равно.
Она помолчала и нерешительно сказала:
— Вот кофе бы я выпила.
Я заказал два кофе и два пирожных.
— А это правда, что с моря можно еще телеграммы присылать? — спросила она.
— Я не знаю.
— Тебе твой брат не высылал?
— Да нет. Зачем? В радиограмме всего не скажешь. Письмо лучше.
— Да нет, почему же… И радиограммы, как ты говоришь, тоже…
Принесли кофе.
— Ты не жалеешь, что Колька ушел в море? — спросил я ее.
Она посмотрела на меня.
— Он говорил, что ты не хочешь, чтобы он уходил в море.
Она улыбнулась и, опустив глаза, сказала:
— Я тогда не понимала. Мне казалось, если это случится, произойдет что-то страшное, это навсегда. Сейчас нет… Сейчас одна… я его еще больше люблю. Я его даже вижу другим.
— Каким?
— Ну, каким… Раньше Колька как Колька, мальчишка. А сейчас он для меня какой-то большой, сильный.
Я почувствовал, как непроизвольно краснею, и, чтобы она этого не заметила, громко прокашлялся.
— Ты не простыл? — спросила она озабоченно.
— Да нет, — ответил я, закуривая.
— Коля обещал мне бросить курить.
— Да, надо бросать.
…Мы вышли на улицу. Дождь перестал. Черная улица блестела в огнях как ледяная. Вдруг она спросила:
— Слава, а ты почему в море не идешь, еще не пускают, да?
— Почему не пускают? Просто… Юрку, брата моего хочу дождаться.
— А зачем?
— Ну как… «зачем»? Вместе… в море…
— Я не знала. Мне Коля говорил, что ты тоже сильно хотел в море.
«И не меньше Кольки», — хотел я сказать, но сдержался.
— Странно… — обронила Ольга.
— Что странного-то, — раздражаюсь я, — что странного тут, если мне так хочется. Неужели так трудно понять…
Она дотронулась до моей руки, остановилась.
— Слава, ты на меня не обижайся. Я просто подумала, как же получается? Ты моряк и брат твой моряк. Он плавает, а ты его ждешь.
Я разозлился окончательно. И еле сдерживая себя, ляпнул к чему-то:
— Ладно. Подождешь с мое — поймешь.
Она некоторое время шла молча. Потом сказала тихо:
— Посторонний ты какой-то.
«Странные люди, — подумал я. — Все, начиная со Жмакина и кончая Колькой с его Олей, будто договорились: считают плохим как раз то, что мне ближе всего. Разве можно осуждать человека только за то, что у него свои понятия, свои чувства. Я же не осуждаю Жмакина за то, что у него в дружках ходил столько времени Степаныч. Я ведь ни разу не высказал Кольке моего отношения к его Оле. Откуда этот воинствующий эгоизм по отношению к людям? Может, только для того, чтобы как-то облегчить себя?»
Если бы не ночь, если бы она не была Колькиной невестой, я бы просто бросил ее посреди дороги и ушел. Мы стояли на остановке и ждали трамвай.
— Я знаю, ты злишься на меня. Ну и злись, а я скажу. Не хотела — скажу… — заговорила она: — Когда я поняла, что Колю не остановить, я сказала, что пойду в море с ним вместе. Сколько девушек, женщин ходят на базах! Я даже заявление подала в училище об уходе…
— Так бы тебя и взяли. Придумала чего, — сказал я как можно грубее.
— Взяли бы, взяли бы, Славочка. Ничем я не хуже других. Да только…
Она вдруг прервалась. К нам летел трамвай, выжигая из черного неба над собой синюю дорожку электробрызг. Я двинулся было к нему, но она ухватила меня за рукав:
— Постой, погоди…
Глаза широко раскрыты, в них, как тогда, в тот вечер, бьются ночные огоньки, острые, сильные, кажется, от них скачут по лицу пятна света. Она уже почти кричит мне, вплотную приблизив свое лицо так, что чувствую, как пахнут холодом ее — волосы, — выбившиеся из-под шапочки:
— Он меня не взял! Как я его просила! Как и его просила… Тебе кажется, ты самый умный, хороший. А ты знаешь, что Колька плакал… Я ни разу, не видела, чтобы парень плакал. Не тогда, когда я его провожала, а когда умоляла взять меня с собой. Для него, понимаешь, было важно, чтобы я его не считала мальчишкой!
«И чтобы доказать мне, какой Славка мальчишка», — мгновенно мелькнуло у меня в голове.
Третьи сутки крутится над бухтой снежный буран, заходя то с кормы, то с бака. Иллюминатор будто занавесило — залепило. Днем и ночью — красный свет лампы, от которой то шевелятся, то бегают по каюте тени. Выйдешь на палубу — глаза забивает снежной порошей, на зубах что-то скрипит, не то песок, вылизанный ветром из портовых закоулков, не то ржавчина с «Маныча». Наша команда почти вся разбрелась по домам — никого, кроме вахты. По утрам приходит Власов, белый от снега, как полотенце. Долго сидит в кубрике, — дуя на красные руки, время от времени потирая хромую ногу.
— Что вы ходите, дядя. Володя? — как-то спросил я его. — Что мы, с Носоновым не присмотрим?..
— Скучно, Славка, дома… половики трясти?.. С молодыми и чаек попьешь — слаще выходит.
— Моряку чаек — только брюхо парить, — как всегда развязно бросил Носонов. — Слетал бы, Славка, как молодой, в магазин.
Носонов, как я уже понял, — из хохмачей, остряк-самоучка, как часто его называют у нас на судне. Но без таких, как Носонов, еще труднее в такие вот пустые дни, и поэтому; их хоть и слушают, но вполуха. Когда смешно — смеешься, не смешно — тоже неплохо: для компании человек старается, атмосферу поддерживает, чтобы, потеплее было. А на душе в последнее время, как за бортом, ниже нуля. На днях пришла с промысла еще, одна база — не Юркина.
На третьи сутки бурана Носонов, Власов и я сидели в рубрике, забивали «козла». Вдруг по судовой трансляций раздался голос Жмакина;
— Матрос Савельев — к капитану!
— Небось решил кэп угостить за труды твои капитанским чайком, — сказал Носонов, сильнее обычного врезав костяшку домино в столик.
— Чего это он? — сказал я, поднимаясь.
— Да, говорят, гриппует, может, в аптеку надо, — отозвался Власов.
— Без спирта не возвращайся, — крикнул мне в спину Носонов.
Жмакин сидел на диване с намотанным на шею толстым шарфом и листал одну из книг, рассыпанных на столе. Впервые вижу его в очках. Не знаю, может, очки, а может, болезнь подействовала на его лицо, но я его никогда не видел таким старым. Увидев меня, он сильно закашлял и стал собирать книги, складывая их в стопку. Потом вытер платком лоб и сказал сипло, тронув рукой грудь:
— Ишь, книг сколько накопил, а прочитать как-то не получилось.
— Неинтересные? — спросил я.
— Да нет, — сказал он, берясь за папиросы, — интересные… Да как-то все… — Он снова закашлял.
— Вы заболели…
— Да вот… Есть немного… Книги про войну на море, — сказал он, беря одну из них. — Нашел и про наш «Маныч», геройский старик, не лапоть какой-нибудь. Товарищ мой давний написал, служили вместе, вчера прислал. Хорошая книга… как о хорошем человеке…
Жмакин, с минуту полистав книгу, закрыл ее и вдруг сказал:
— Я тут, Славка, в пароходство звонил только что. Про «Амгуэму» спрашивал… Из диспетчерской сообщили: до весны оставили в море, в другой район промысла пошла… Такие, брат, дела.
— Это как, до весны? — спросил я растерянно.
— Да как… Наверно, план не потянули. Это бывает.
«Как же так? — пронеслось у меня в голове. — Ведь Юрка обещал, я ждал… Почему?! Так не бывает!» — хотелось крикнуть мне. Почему-то мне вдруг стало не по себе от прямого взгляда Жмакина. В голове крутились какие-то слова: хотелось возразить что-то капитану, даже сказать что-нибудь нехорошее, злое, будто не рыбный план, а Жмакин, что стоит передо мной, виноват в том, что я услышал.
— Из диспетчерской сообщили… — тупо повторил я, оглядываясь на дверь.
— Ага, оттуда, — как-то по-детски, просто ответил Жмакин.
— Может, судно перепутали?..
— Нет, Славка, такие вещи не путают. — Жмакин тяжело поднялся с дивана и стал, покашливая, расставлять книги на полке. — Ишь, сколько пыли накопилось, — пробормотал он, тронув рукой верх полки. Потом вернулся на свое место и спросил: — Ну, как на вахте, штормит?
— Что? — не понял я.
— Холодно, говорю, ветер…
— Да ничего…
— «Маныч»-то под ватерлинию льдом оброс, осел слегка. Не чуешь? — сказал он, поднимаясь и выглядывая в иллюминатор.
Я пожал плечами.
— Осел, осел… да-да. — Он расправил скатерть на столе, глянул на меня и каким-то притихшим вдруг голосом сказал: — Тут «Целиноград» на днях в море уходит, нужен матрос. Ты как думаешь?..
Предрассветная тишина, осевшая на ветвях молчаливых деревьев, скопившаяся за ночь в черных ущельях кварталов, вдруг взорвется бешеными, гулкими ударами просыпающегося города. Ворвется в его маленькие и большие улицы резкий ветер, и на выходе к морю, огибая угол последнего дома, он весело и яростно жестоко шелестнет по кирпичной стене своим морозным крылом — и в море, еще сонное и неподвижное, как городская площадь. И сразу оно зашевелится, пробуя крепость берегов первой мягкой волной, мгновенье — и уже полетели белые барашки, особенно высоко и грозно заходя в сторону горизонта, где ждет меня мой пароход, изо всех сил держась на якорях… Пришел мой час, и я услышу смех и плач тех, кто остался на берегу; и взлетит высоко над городом голос моего парохода. И какой бы тревогой ни исходило сердце на пороге неизвестною, я знаю теперь, этот голос будет чистым и радостным.
Придет это утро после моей последней вахты на «Маныче», когда город разогнет натруженную дневными делами спину, и сразу станут слышны голоса людей на противоположной стороне улицы, смех какой-нибудь девчушки с последнего этажа высотного дома. Шорох почерневшей, сожженной туманами и холодами листвы в городском парке, заглушит урчанье одинокой машины, карабкающейся по крутой дороге на сопку. Солнце, дотронувшись до первой, самой высокой сопки, начнет сбрасывать с крыш домов, с мачт и портальных кранов длинные шершавые тени, которые помчатся по улицам черными стрелами, распугивая голубей. И покажется — город замирает, замирает… Нет, это невозможно, чтобы тысячи людей: галдящих, ругающихся плачущих, смеющихся, в трамвае ли, на палубе судна, дома за столом, увидев, как наше солнце постепенно тонет в море, в далеких от родных и близких нашему сердцу мест, не вздрогнули бы и не притихли хотя бы на мгновенье. Вот это мгновенье — прощанье с самим собой, с тем, кем ты был сегодня.