В ночь на вербное воскресенье налетел на город тайфун. Первым делом сорвало с флагштока офицерского дома российский флаг, по тесине разметало крышу только что срубленной избы первого владивостокского городского головы Федора Семенова, а деревянный, наспех справленный причальчик сорвало и долго кружило по бухте вместе с привязанными к нему шлюпками для берегового разъезда. Ветер, подчистив редкое городское строение, перемахнул через Орлиную сопку и ударил в темную стену леса, еще плотного, оттого что не дотянулись до него топоры.

Где-то шел огонь. Горелые листья, словно черные молчаливые птицы, реяли над городом, высматривая что-то.

На шестом посту слышали, как совсем рядом, перекрывая шум трещавших деревьев, два раза рявкнул тигр. Солдаты стреляли.

— Кто?! Что?! Откуда?!

— Страшно, ваше благородие! Может, зверь, а может, человек дикий. Ишь как ночка лютует! Не приведи господи…

В ночь на вербное воскресенье владивостокцы, устрашенные невиданной силы ураганом, бежали из готовых вот-вот рухнуть домов под защиту деревянной церквушки, что стояла на взгорке, опоясанная палисадником из мазанных известкой досок.

Палисадника уже не было. Его снесло в море. Возле церквушки метался отец Иннокентий в развевающейся рясе. На животе колотился, сияя, словно солдатская бляха на смотру, тяжелый серебряный крест:

— Господи! Яви нам, грешным, милость свою…

Молодой солдат со страшным, трясущимся лицом, стоя по пояс в белой брызжущей воде и механически поправляя всплывшую веером шинель, лихорадочно разбрасывал крестики на груди, косясь на завалившуюся башенку городской церкви, на которой сам собой бешено бился маленький чугунный колокол.

Из развороченного пакгауза, где хранилась квашеная капуста, завезенная прошлым летом по морскому пути из Либавы, выкатилась бочка. Раскачиваясь на рытвинах, она мягко подъехала к босым ногам Иннокентия, и ему вдруг показалось, как из нее кто-то, высморкавшись, простуженным голосом посоветовал: «Бдите, молитеся, но не везде, бо когда время будет».

Флотские и армейские, высыпавшие из казарм, бежали к берегу моря, и не в одной разгоряченной голове возникали смутные воспоминания о Вавилоне и Голгофе. Господа офицеры, нервно переговариваясь, вспоминали недавнее моретрясение, случившееся в Нагасакской бухте, во время которого погибла почти половина города.

Раздавались командирские голоса. От флигеля к флигелю прыгал стрелок с трубой и, хватаясь за офицерские сюртуки, бешено кричал:

— Ваше благородие! Сигнал дам!

— Какой к черту сигнал! При чем тут сигнал? Тайфун!..

У причальчика возвышались прикрытые соломенной рогожкой копны сушеной морской капусты, что тысячами пудов вывозилась местными купцами на шанхайские и нагасакские рынки. Куда подевались, спрашивается, капустные копешки? Мираж, право слово, мираж!

Бегает по причальчику господин Синицкий, бороденку рвет, ветру помогает. Чего уж тут бегать? При чем тут ваша борода, господин купец? Тайфун.

С десяток растрепанных солдат, кто без ремней, кто без шапок, притаилось в котловане, что готовился под фундамент губернаторского дома. Здесь не свищет. Курили.

— Гля, робя! Купчишка роет.

— Завоешь. Денежки теперь в море в прятки прячутся.

— И, сердешный. По миру пойдет…

— К начальству побегет. Подмогут.

— Ты, Степан, молодой, дурной еще. Где это видано, чтоб купецкий с сумой ходил. Скорей ты ноги с голодухи протянешь…

— Ишь, сучок востроносый! Руками размахался. Пропадет на золотник, трезвонит на тысячу.

— Иродово племя.

— Лонись харзу подшиб. Ходил к нему на табак менять…

— Ну?

— Пришлось отдать за так. Фельдфебелем грозился. Мол, монополью нарушил… Лучше б Настюшке в Россию послать.

— Тут пошлешь. Самому бы выбраться…

Сидели в черной ямине тобольские, вятские, рязанские мужики, согнанные с родных подворий, оторванные от Настюшек да Марьюшек ставить на берегу бескрайнего моря новый город государства Российского Владивосток. Жались друг к дружке в прожженных у кострищ шинельках, в порыжелых, избитых о туфяк и базальтовую крошку сапогах, которые для мягкости и тепла набивали по новому, дикому, способу — шелковистой травой улой.

Не солдаты — больше мастеровые. Новая земля не огня просила — лемеха, не картечи — плотницкого топора. И руки у них пахли не порохом, а железом да дегтем, что варили тут уже по вологодскому или архангельскому способу.

Что им до взволнованного господина Синицкого и его капусты. Купец наживает свой товар. У них же ничего, кроме новых мозолей, не прибавится. Сыграет утром сигнальщик зорю, стрельнет гарнизонная пушка холостым зарядом — и айда служивые на развод, на работы — поправлять порушенный за ночь город, ставить новые дома, причалы, пакгаузы крепкой кладкою, живою сметкою, чтобы никакое другое лихо не понаделало новых бед. Чтобы крепко держать в руках ключ от молодого города империи, чтобы зорко гляделось государству Российскому, чтобы бросить бескрайнее море, к его ногам.

— Страх господний!

— Море гневится — земля трясется.

— Как на четвертом бастионе в Крымскую!

— Еще пуще!

Ослепительно белое солнце вставало над морем, и в сторону от него, охватывая западную половину небосвода, уходило зыбкое синее пламя. И там, где оно, ослабевая, спускалось к горизонту, море загоралось тяжелым, металлическим светом. Легкие облака неприметно собирались с востока, и вдруг они как бы дрогнули, видно, их ударило ветром, зашевелились и, рассыпаясь, словно испуганная стая чаек, понеслись вдогонку за поднимающимся солнцем.

Со стороны казарм пробили склянки. На площади горнист с поцарапанной щекой сыграл запоздалую зорю. Зайчики с блестящей голосистой трубы весело вспыхивали и тотчас гасли в темных замерзших солдатских плазах.

В бухту Золотой Рог медленно входила шхуна «Алеут», регулярно плававшая в устье реки Суйфуна, где начинался великий сухой путь в Сибирь и европейскую часть России. Густой шлейф дыма из узкой, как голенище, трубы тянулся от эгершельдовских камней. Сбивая с уснувшей, как будто обессиленной за ночь, воды чаек, шхуна дала гудок. С единственного, искореженного ночным штормом причала махали. Мелькнули швартовы. Скрипнули зыбкие доски от толчка шхуны.

«А тебе зачем?» — подаваясь и брызгаясь, враждебно скрипнули доски Петру Гроссевичу. «Наконец-то!» — радостно подумал Гроссевич, прыгая на морскую капусту господина Синицкого, вылезшую с отливом на берег. Капуста спружинила.

Поразили отчетливо выступающие на фоне ясного, голубого неба крутобокие сопки, тяжелой цепью охватывающие бухту. В глаза бросились свежие надолбы пней, рассыпанных по склонам. Посмотреть — в рассыпном строю идет атака невидимого врага, притаившегося на гребне. Но это сказка, фантазия. На самой ближней сапке, одним боком завалившейся в море, мирно полощется, играя с легким ветром, российский флаг. Сам же город представлял зрелище весьма странное, и, наверное, не у одного пассажира, ступившего на владивостокский берег, мелькнула сумасшедшая мысль: «Уж не на войну ли я попал?» — И он был не далек от истинного положения дел. После ночного тайфуна город представлял собой крепость, державшую длительную осаду и взятую приступом после ожесточенной бомбардировки.

Догорали пакгаузы, вспыхнувшие посреди ночи. Дымились головешки офицерской казармы. Повсюду разбитые ящики, рассыпанные бочки, клочья бумаги, сена, тряпья.

Раздавались редкие бабьи голоса. По свежему следу обходили надломленные избенки. Плакали. На свету поруха виднее. У казармы со сдвинутой набок крышей, блестя топорами, возились солдаты и матросы.

Идя берегом, густо заваленным расползшимися тюками каких-то водорослей темно-кофейного цвета, Гроссевич увидел странную фигуру, восседавшую на одном из них, в ватном суконном казакине с меховой оторочкой и плюшевом картузе с наушниками.

— Не скажете, почтенный, что здесь случилось? — спросил. Гроссевич.

Человек обратил на него сердитое лицо и, потеребив грязную, забитую соломкой бороду, враждебно оказал:

— Тайфун.

В Петербургу по книжкам и журналам, а в Иркутске, куда Гроссевич приехал после окончания военно-топографического училища за назначением, от топографов-очевидцев слышал он об этом страшном капризе природы. Но действительность, вернее ее последствия, превзошли самые яркие картины, которые рисовало его воображение. Гроссевич внутренне содрогнулся и, не донимая расспросами человека в плюшевом картузе, пошел в город.

По дороге, встретив матросов, окруживших большой гребной катер с разбитым подзором, выброшенный штормом на берег, расспросил их, как найти поручика Колесова. Ему показали небольшой домишко, торчавший на склоне сопки.

Вечером, устроив кой-какие дела, он поднялся по выбитой до камня тропе и, миновав сторожевую будку, из которой торчал штык часового, взошел на скрипнувшее крыльцо.

В сумрачной горнице у разбитого окна, верх которого был небрежно подколот рогожкой, сидели офицеры. Играли.

Гроссевич, назвавшись, опросил поручика Колесова.

— Кто? Кто?.. Гроссевич? — из-за стола поднимался моложавый, но уже с лысинкой, просвечивающей сквозь редкие черные волосы, с быстрым, усмешливым лицом поручик Лева Колесов.

Недоумение, растерянность, досада пробежали по его лицу. Гроссевич, надеясь встретить в чужом месте товарища, был несколько смущен. Одно мгновение ему показалось, что Колесов намеренно затрудняется признать его. Но Колесов наконец улыбнулся, но как-то странно. В голове Гроссевича мелькнуло: если бы он не назвался, а сел бы молча, незаметно за игральным столик и попросил сдать Колесова, то тот бы и сдал спокойно, не признавая.

Учились в одной гимназии. Только Колесов кончил ее лет на пять раньше. Поступил в Санкт-Петербургский университет на юридический факультет. Не окончив курса, бежал на Кавказ: «Поймаю пулю или крест». Но военные действия на кавказском театре шли к концу. И вместо той картины, которую рисовали Пушкин, Лермонтов, Толстой и собственное Левино воображение, он увидел благонамеренную среду, которая поспешно пожинала плоды только что заключенного мира. Мелькнул странным образом в Москве. Ахнули в кружевные платочки многочисленные знакомые Левины барышни, когда однажды увидели его фамилию в нечаевских списках. Пиковый офицер, да и только. Раза два-три встречал его Гроссевич среди своих друзей, но дальше внешнего знакомства дело не шло.

— Ну, брат, и тебя к нам фортуна завернула, — сказал Колесов, принимая руку Гроссевича в свои, которые чуть ли не на пол-локтя выскакивали из рукавов тесного сюртучка. — Никак в топографы к нам?

— Да, на съемку.

— То-то я вижу — при мундире… Это правильно, брат, хорошо. У нас тут такие дела… Видел, как городишко ковырнуло? — сказал он, хватаясь вдруг за щеку и морщась, словно от зубной боли.

— В самую точку угодил, на самый бал. Тут такой маскарад был…

— Что с вами? — опросил Гроссевич.

— Щека, что ли? Нервы, нервы… — недовольно и как бы сердясь на вопрос, ответил Колесов. — Такое творилось… Господа, знакомьтесь. Гость петербургский.

Офицеры оживились. Бросили карты, зажгли еще свечу.

— Я думал, вы здесь, как в царстве Берендея, — сказал с улыбкой Гроссевич, когда в потолок стрельнуло и шампанское полилось.

— У Берендея, у Берендея. Это нас морячки выручают. Сереже Анциферову спасибо скажи. Вчера на «Востоке» из Нагасаки пришли. Морячки — наши цари и боги, не они бы… — Колесов поперхнулся дымом, раскуривая толстую манильскую сигару, махнул рукой в сторону уже немолодого лейтенанта с темным усталым лицом. Сидел он как бы сбоку, молча наблюдал Гроссевича.

— Если б только шампанское, — вошел в разговор Анциферов. — Любую мелочь из Японии доставляем. Тяжело. Во всем самом необходимом приходится крайнюю нужду терпеть, в особенности стрелкам, матросам, поселенцам. В светлый праздник не видят того, что в любой крестьянской избе найдется.

— Мужик хорош, пока о брюхе думает, — буркнул Колесов, наполняя бокалы.

— Господа, в Иркутске говорят, что в скором времени базу Сибирской флотилии перенесут из Николаевска во Владивосток. В правительстве весьма оживленно обсуждается этот вопрос. Думаю, положение изменится уже в этом году, — сказал Гроссевич.

Выпили за процветание нового порта на Тихом океане. Лица раскраснелись. Разговор, поначалу несколько растрепанный, нервный, сбился на петербургскую жизнь. Вспомнили общих знакомых, родных. Гроссевич полез в багажные сумки: «Совсем запамятовал. Тебе, Лева, почта. В Иркутске передали…» Писем было штук десять, в розовых и голубых конвертах, одни тоненькие, в листочек, другие пухлые, как разбитая колода карт, и на всех легкий женский почерк, судя по характеру письма, принадлежащий разным рукам.

Изрядно захмелевший Колесов подмигнул Гроссевичу, тонко засмеялся:

— Господа! Предлагаю премило закончить наш ужин декламацией сих трепетных посланий. — Он покачнулся и, дурачась, понюхал пачку. — Судя по букету, это должно быть презанятно.

Офицеры, радуясь выходке приятеля, весело зашумели. Кто-то уронил свечу, ее тут же зажгли, и подсвечник подвинули поближе Колесову.

— Господа! Разве так можно! Лева, ты пошутил? — Гроссевич, краснея, встал из-за стола.

Лева, потрясая письмами, смеялся.

— Господа, зачем же так? Это неприлично, — бормотал растерянно Гроссевич.

— Хотим читать! Хотим читать! — громко кричали за столам.

— Что за вздор ты несешь, Петя, — отмахнулся от Гроссевича Колесов. — Будем читать. Нам скучно, правда, господа?

— А ты нам не велишь веселиться. Здесь, мой друг, не Петербург и даже не Иркутск. Тут у каждого свой манер…

— Колесов! Если вы посмеете в присутствии… — Гроссевич, задохнувшись, рванул воротник сюртука. В наступившей тишине послышался звук посыпавшихся на пол пуговиц.

Колесов, криво усмехаясь, надорвал первый пакет:

— Прекратите это безобразие, Колесов! — вдруг сказал Анциферов. — А вам должно быть стыдно, господа! Черт знает что! Или для вас здесь не существует ни морали, ни законов чести?

Слова Анциферова произвели впечатление. Шум, пьяные возгласы разом оборвались. Кто-то молча потянулся за шампанским, кто-то, виновато пряча глаза, торопливо раскуривал трубку, стараясь спрятаться в облаке дыма.

Колесов, почувствовав, что дело приняло нежелательный для него оборот, раздраженно передернув плечами, встал и, сдернув рогожку, мрачно уставился в окно. Синяя густая тишина прятала город. Изредка блеснет огонь гакабортного фонаря с брандвахтенного судна, выйдет на берег волна покрупнее и с унылым шорохом сдернет гальку в море. Со стороны порта глухо стучали топоры, будто бабы вальковали белье, звенели пилы, доносился невнятный говор. По случаю ожидавшегося прибытия из Либавы клипера «Наездник» гарнизонные солдаты спешно заканчивали ремонтом помятый штормом причал. Вместе с ночной сыростью, порвавшейся в легкие, Колесов почувствовал, как все ого существо наполняется глухой, бесконечной тоской. «Черт меня дернул забраться в эту дыру. Ах! Ах! Как по романтично! Как это замечательно! Вы непременно должны туда ехать»! — со злобой вспомнил он восклицания какой-то девицы не то с Фонтанки, не то с Васильевского, у которой он провел вечер накануне своего отбытия в Южно-Уссурийский край.

Он многого ожидал на новом месте службы. В Южно-Уссурийском крае ранее никому не ведомые офицеры из разночинной молодежи делали головокружительную карьеру. О них знал государь-император, высшие сановники из Государственного совета устраивали приемы и балы в честь этих загорелых офицеров, на полах сюртуков приносящих неведомый, пугающий запах дальних земель и морей. Невельской, Казакевич, Посьет… О них говорили, о них писали. При одном их имени петербургские барышни приходили в полуобморочное состояние и подолгу о чем-то задумчиво молчали. С них рисовали портреты, их изображения оправляли в (медальоны, их имена произносили с тем же благоговением, что и имена бравых героев только что окончившейся войны с горцами. Как тут можно было удержаться… Зачем? Ушло безвозвратно, сгорело без следа прошлое…

Петербург. Конец шестидесятых годов. Тогда многие из его сверстников в безбрежном море государства Российского увидели надвигающуюся волну демократических (Преобразований. В лихорадочные, бессонные ночи им еще слышались выстрелы на Сенатской площади, а рука уже тянулась к своему пистолету, и в сердце, как выстрелы, отзывались слова последней клятвы: «Народ и Расправа!» Колесов оказался среди них. Все его существо противилось тому бесцветному, тошному будущему, которое уготовила ему, сыну священника, жизнь. А на петербургских улицах гремели роскошные кареты, уносившие в снежный мрак прекрасных женщин. В дорогих ресторанах, как в сказочных теремах, вершилось неведомое ему таинство. Золотая, великосветская молодежь, с которой еще вчера он проводил студенческие пирушки, сегодня вершила государственные дела, не узнавая его при встрече. Все это — мимо! Не для него! Никогда! Нет! Жгучая зависть, смертельная обида, чувство обреченности и в то же время неуемное стремление не покориться своей жалкой судьбе привели его в противоправительственную, террористическую организацию «Народная расправа». Не горе и нищета народа плакали в его сердце, не ненавистью народной кричала его душа. Колесов вошел в эту организацию растиньяком из города Клязьмы. Он проиграл. Организация была разгромлена. Многие ее члены брошены в тюрьмы. Колесов отделался легким испугом да недолгими и не слишком мучительными угрызениями совести о выданных им охранке товарищах группы. Этим он заслужил не только прощание: ему были оказаны некоторые знаки внимания, которыми он воспользовался для того, чтобы попасть в таинственный и обещавший так много Южно-Уссурийский край.

Исхлестанное дождями, избитое метелями и ветрами, упало в дорожную пыль петербургское время Колесова. Он перешагнул через него, как через отслужившее, старое тряпье. Окутанное туманом, облизанное цунами стучало владивостокское время.

Прощайте, Коломны и Клязьмы. Солдатские команды из грязных идиотов, для которых он должен был стать «отцом родным». «Сволочи, — с тихим отчаянием подумал Колесов, прислушиваясь к звукам, доносившимся из порта. — И здесь — то же. Тяни свой возок, авось не опрокинется».

Новый край требовал знающих, энергичных людей. Первый военный губернатор Приморской области Казакевич, следуя заветам Муравьева-Амурского, старался окружать себя толковыми офицерами, патриотами своего дела. Белоручкам и карьеристам в этой среде не было места. Не нашлось его и для Колесова. Единственная надежда на Ивана Васильевича Фуругельма, командира Сибирской военной флотилии, который в самом скором времени должен был перенести свой штаб из Николаевска-на-Амуре во Владивосток. Колесов находился в родстве с адмиралам. Родство отдаленное, но у него были надежды поправить свои дела: имел виды на должность офицера для особых поручений при штабе Фуругельма.

Предстоит страшная грызня за сладкий кусок. Многие зарятся на вакантное место. Того и гляди, обойдут на кривой. Интригу такую раскрутят, каждое слово припомнят, любой шаг. Сейчас, как никогда, он должен быть осторожным. Судьба решается. Чтобы ни одна тень не упала. Мундир… Не время связываться с этим топографом, мальчишкой, сопляком…

Колесов аккуратно зацепил рогожку за гвоздик и, одернув сюртук, с улыбкой, как ни в чем не бывало, подсел к Гроссевичу. Офицеры переглянулись. Гроссевич облегченно вздохнул. Ему было неприятно от сознания того, что он в первый же день своего приезда стал невольным виновником ссоры.

— Господа, я понимаю. Оторванность от России, хорошего общества могут минутно повлиять на настроение… Вино… Право, я не хотел никого обидеть. Не подумайте, господа, что я какой-нибудь… Я понимаю. Колесов, не сердитесь. Забудемте этот глупый случай. Письма… Письма — вздор! Я привез действительно нечто замечательное… — Гроссевич бросился к своему багажу. — «Отечественные записки»! Самые последние. Сочинения Михайловского, Златовратского, Нефедова. Их нынче очень читают. О них говорят. Они возбуждают умы.

— О чем, если не секрет, пишут эти господа? — деликатно опросил черноусый пожилой капитан, разливая по чашкам чай.

— Это новая тема в российской литературе. Никто так честно и заинтересованно не показывал нам простого русского крестьянина, его судьбу, его тяжелую, изнуряющую тело и душу, жизнь. Его самые заветные мечты.

Что-то раздражало Колесова в этом юнце, размахивающем пачкой журналов и от волнения даже как бы пританцовывающем посреди горницы. Его искренность, прямодушие казались ему нарочитыми и даже вызывающими. Так, на его взгляд, ведут себя для того, чтобы показаться в выгодном свете, и это действительно могло так казаться после недавней истории, тень от которой, Колесов чувствовал, легла на него в глазах его товарищей. И все из-за какого-то заезжего топографа. Колесов понимал, что он должен как-то реабилитировать себя и поставить, на место этого фигляра.

— О чем могут мечтать ваши мужички, Гроссевич? О бабах потеплее да о сивухе покрепче. Вот вам и фокус, то бишь мужицкая правда-матка.

— Нет! Это неправда. Поручик, не презирайте русского крестьянина. Он умен, благороден, богобоязен. В нем дремлет богатырская сила. Ее нужно только разбудить. Нужно помочь ему, научить. А для этого надо смотреть на него не как на холопа, а как на товарища, войти к нему в дом, сесть за один стол…

— Э, знакомая история. Ваши господа сочинители, занимающиеся столь явной чепухой, или идиоты, или глупцы. Мужика уравнять с дворянином! Каково, господа? Знавал я в прежнее время этих кающихся господ по Петербургу. Готовы были мужику сопли вытирать, горшки ночные носить. Я тоже по глупости чуть к ним на крючок не попал, да только опомнился вовремя… Долго будут помнить Леву Колесова… Не ходить в народ, не цацкаться с ним, со всякими там парижскими науками, которые ему все равно, что корове Млечный Путь, а каши березовой подсыпать почаще. А заодно и вашим господам сочинителям задницы погреть.

Кто-то из офицеров хохотнул. Гроссевич как-то сразу обмяк и тихо сказал:

— Я заметил, поручик, вы и давеча, когда разговор-то наш дела этого не касался, успели выразить свою неприязнь к простому человеку. И сейчас вы сказали странное. Как вы могли так быстро перемениться, изменить весь строй мыслей, уйти от того движения, которым сегодня живут лучшие люди России? Это похоже на предательство. То, что вы сейчас сказали, показывает в вас подлого человека.

— Что?! — покрываясь краской, будто ему в лицо плеснули из стакана красным вином, закричал Колесов. — Мальчишка! Сопляк!

— Я вам не мальчишка, поручик, и вы мне не отец, чтоб выговаривать! Приберегите свои чувства для более удобного случая, который я вам готов незамедлительно или в удобное вам время представить. Я не хочу с вами ссориться, но с такими, как вы… нельзя иначе, наверное!

Задыхаясь, путаясь в полах шинели, Гроссевич бросился по тропе вниз к морю. Огибая тяжело нависший над самой тропой огромный валун, он споткнулся. Куда он бежит? Кто ждет его? Он один в этом чужом городе, в этом холодном, пустом мире. Заплачь, взорвись всеми криками души, никто тебя не услышит, никто не отзовется. Только близкие звезды с мирно дышащего неба заглядывают в глаза да в бухте далеко-далеко убегает, вздрагивая на водной ряби, лунная дорожка. Поеживаясь от ночной сырости, которой тянуло с моря, Гроссевич поднял воротник, присел, подминая сухую, хрустящую полынь.

Разве так, он думал, начнется его жизнь здесь, на краю земли, где он, предоставленный самому себе, мог проверить свои силы, знания, употребить их на службу отечества, сообразуясь только со своей совестью, собственным пониманием гражданственности. Как было все просто в Петербурге, в кругу друзей, которых собрала одна мысль, одно чувство: отдать себя бескорыстному служению родине, ее забитому, униженному народу, как просто было рисовать в воображении будущие свершения, долженствующие лечь в общую копилку демократии, свободы, равенства. Как все глупо случилось. Неужели дуэль? Неужели разом оборвутся — один миг только — все эти большие, красивые мысли, чаяния, что наполняли все его существо?..

Хлопнула, взвизгнув на ржавых петлях, дверь.

— Гроссевич!

К нему, смущенно покашливая, подходил Анциферов.

— Что это вы здесь прячетесь? Нехорошо, батенька мой. Так и простыть недолго в нашем климате. Пойдемте-ка ко мне на шхуну. Разговоры разговорами, а отдохнуть с дороги надо.

Он помог Гроссевичу подняться. Теснясь на узкой тропе, поддерживая друг друга, они пошли в сторону порта, где, едва приметные на фоне серого неба, тянулись вверх, мерцая топовыми огнями, мачты шхуны «Восток». Молча поднялись на борт.

Уже под утро, когда черный круг иллюминатора посветлел, Гроссевич, думая, что лейтенант давно спит, услышал:

— Вы особенно не мучайте себя по поводу случившегося. Колесов хоть и бретёр и скандалист первый, но постарается на этот раз замять дело. Полагаю, и вызова вашего он не примет. Скорее всего, сам же поутру с извинениями придет, а вы и не упрямьтесь, простите его. Чего не бывает. Ему сейчас не с руки давать лишний повод для разговоров. Да и вы ехали десять тысяч верст не для того, чтобы получить пулю от первого встречного подлеца. А уж что он и есть таков на самом деле, в этом не может быть больших сомнений. К нам нынче много народа едет. Земля без человека не — может… Есть и такие, кто считает, что в необжитом краю можно преуспеть за здорово живешь, пока порядок и власть не утвердятся. Да уж только, сдается мне, не выйдет из прожектов его ничего путного. Бессовестный человек, право. А вы молодец, даром что молоды. Крепко Колесова оттаскали. И поделом. Вас как по батюшке?

— Петр Сергеевич.

— Я, Петр Сергеевич, давеча что-то не совсем вас понял в отношении крестьянского вопроса. Но, чувствую, какая-то правда в ваших словах есть. Не знаю, что именно мне понравилось, я в этом не очень образован. Но и я догадку свою имею… Просыпается Россия-матушка. И то, сколько можно от всего света прятаться… Если даже в нашем краю среди офицерства дело до драки едва не доходит, значит, прошло время мечтаний одних…

Правду говорил Анциферов. Принес извинения Лева Колесов: наутро же. Еле на ногах держался, лицо распухло и даже вроде потемнело — тяжелая ночка, видно, выпала, однако улыбку держал и в голосе учтивость слышалась. Следом заулыбались и офицеры, которых привел Колесов. Гроссевич потерялся совсем, однако объятий кающегося не принял, чем вызвал молчаливое неодобрение присутствующих. Но как (бы то ни было, мир был принят обеими сторонами, и уж было Колесов за шампанским послал, да только ударила в это самое время пушка, призывающая господ офицеров на службу…

— Гладит агнцем, а зубы волчьи проскакивают, — заметил Анциферов, когда они остались одни. — Поостереглись бы вы его, Петр Сергеевич. Не принимайте распаиваний этих за чистую монету. Почудилось — нехорошее у Колесова на душе. Вы заметили, как он, уходя, оглянулся на вас? Улыбнулся, точно для себя.

— Ах, Сергей Захарыч, что мне теперь Колесов? Дай бог, последний раз с ним виделись. Не о нем моя забота теперь. В дорогу готовиться пора, лодку прикупить надо, гребцов найти. Людей знающих расспросить, что за места между Коппи и Самаргой лежат.

— Шлюпку сыскать — дело нехитрое. Посложнее с гребцами. А что касается людей, знакомых с тамошними краями, навряд ли таковые найдутся. Затем вас и послали, что темные те места. На сотни верст ни одного европейца, только редкие стойбища орочей да удэгейцев.

В начале июня, когда над Золотым Рогом сопки пудрятся до полудня влажной пылью неосыпающихся туманов, Гроссевич отправился на шхуне «Восток» на съемку указанного ему участка. После долгих поисков удалось купить старый девятифутовый ялик, с которого предполагалось вести исследования трехсотверстовой прибрежной линии между реками Коппи и Самаргой. Хождения по всем службам и командам с просьбой о двух гребцах ничего не дали. Пронесшийся над Владивостоком тайфун не обошел своим вниманием ни одной постройки, которые теперь требовали срочных восстановительных работ. На просьбу Гроссевича звучал один ответ: «Народа самим не хватает». И когда Гроссевич уж было решил отправиться один, совсем неожиданно пришла помощь с той стороны, откуда он ее меньше всего мог ожидать. Накануне отхода на шхуне появились два стрелка, заявив, что они командированы поручиком Колесовым в его распоряжение. Если бы не крайняя нужда в гребцах, Гроссевич не отважился бы принять столь странный подарок, однако сроки уходили; ему уже давно было назначено быть на месте, времени на рассуждения, могущие объяснить странный факт, не оставалось. Гроссевич сообщил о конце сборов, плавание началось.

У мыса Белкина шхуну достал шквал с дождем и снегом. Море закипело. Белые свистящие волны правильными воинскими рядами шли с горизонта на абордаж, тяжело бухали в борт, осыпая мостик картечью брызг. Старенькая машина не могла долго противиться бешеному напору стихии. Скоро ход упал, и чтобы не довести дело до беды, командир «Востока» капитан-лейтенант Бабкин решил укрыться в ближайшей бухте, закрытой от ветров высокой каменистой грядой, редко поросшей низкорослыми, растрепанными деревьями. Бухта встретила спокойствием, изредка только подергиваясь свинцовой рябью. К самой воде по крутым склонам сбегали мохнатые, грузные кедры и ели, под которыми прятался кустарник с кудрявой, по-весеннему свежей листвой.

Воспользовавшись вынужденной задержкой, Гроссевич решил сойти на берег, с тем чтобы посмотреть гребцов в деле. Однако поездка та берег не могла состояться. Стрелки за время шторма, мучимые морской болезнью, дошли до полного бессилия и только протяжными стонами отзывались на предложения своего командира собираться. Тут только Гроссевич начал понимать, сколь неосторожно было брать с собой в трудную экспедицию непроверенных людей. За все плавание они только изредка появлялись на палубе. Добро, если он перекинулся за все это время с ними двумя-тремя фразами. На вопросы отвечали с заминкой, глядели нехотя. Перекладывая в ящиках инструменты, которые надо было протирать, и смазывать каждый день по причине постоянной сырости, шептались. Тревога Гроссевича возросла в тот день, когда шхуна достигла пункта высадки у мыса Туманного. После прощания с офицерами, после того как крепко обнялись и расцеловались с Анциферовым, в котором Гроссевич нашел друга, после радостного ощущения таинственной новизны предстоящего дела, которое, по сути, уже начало отсчитывать свое время, выяснилось, что его стрелки совершенно не могли грести. Дрогнуло и пронеслось в памяти усмешливое лицо Колесова, предчувствие непоправимой ошибки обожгло сердце и застряло там, как тупая холодная игла…

За ночь Гроссевич описал и положил на карту большую часть побережья. Топографическая съемка часто осложнялась, когда на пути вставали тянущиеся на много верст отвесные скалы, поросшие непроходимой тайгой со множествам бухт и бухточек. Круто обрывающиеся в море скалы окружал неумолчный прибой, и подходить близко к берегу на шлюпке, управляемой неопытными гребцами, было опасно. Приходилось отстаиваться в укромных заливчиках в ожидании, пока не прекратится или не переменится ветер и прибойные волны позволят продолжить плавание. Иногда за каким-либо мысом открывалась равнина, переходящая дальше от берега в распадок, забитый, словно снегом, недвижным туманом. Тогда маленький отряд высаживался на берег, стрелки разбивали палатку, готовили обед, а Гроссевич, прихватив буссоль, уходил в тайгу, стремясь снять на карту как можно большую площадь. Часто он возвращался только под утро, проплутав всю ночь под дождем, искупавшись, по крайней мере, в двух-трех речках, в изодранной одежде, голодный и всегда счастливый. И у костра подолгу разглядывал рождающуюся карту, стремясь по памяти увидеть оставшуюся за спиной местность.

Несмотря на успешное продвижение, каждая новая верста снятого берега с каждым днем давалась все труднее и труднее. Кончались продукты. Взятые во Владивостоке крупа и сухари совершенно испортились под влиянием сырого климата. Рыба, которую не составляло большого труда наловить, приелась. Часто приходилось готовить бурдук — ржаная мука, разболтанная в теплой воде. Быстро кончавшийся чай заменили шультой, приготовляемой из березового или дубового гриба.

Стрелки косились, и часто, засыпая, Гроссевич слышал их угрюмое бормотание, в котором звучали постоянно слова, что бродить по этим местам — яму себе копать. Последнее время Гроссевичу все чаще приходилось просить стрелков поднатужиться, потерпеть. Говорил с ними не возвышая голоса — он так и не научился командовать. Обещал на ближайшем топографическом посту, до которого оставалось еще около ста верст, конец похода, отдых. И часто, пока его угрюмые спутники раскуривали на кормовой банке свои трубки, сам садился за весла.

Однажды на рассвете, после того как он уговорил стрелков пораньше собрать бивак и продолжить путь, с тем чтобы быстрее пройти устье речки, преградившей путь экспедиции, с моря подул сильный ветер. Надо было торопиться, пока он не набрал силу и надолго не задержал отряд. С трудом преодолевая волны, метавшиеся у берега, шлюпка неожиданно стала бортом к волне и опрокинулась. Это был первый удар, значение и последствия которого с трудом угадывались. Теплилась надежда, что еще, не все потеряно: шлюпку выбросило на берег, и она была цела, а вместе с ней и некоторые инструменты, снаряжение. Карта пострадала незначительно, так как он всегда хранил ее в водонепроницаемой клеенке. Не всплыла только сумка с его путевыми записями. Потеря невелика. Что значит она по сравнению с тем, что удалось спасти! Карта! В ней смысл всего, что сделано, и того, что еще предстоит сделать, и в буссоли, надежном и верном товарище, и в тех ста верстах назначенного ему пути, которые он пройдет, обязан пройти. Так будет! И это «так будет» прочли в его глазах два угрюмых стрелка.

Когда Гроссевич проснулся, на берегу, где вразброс сушились палатка, одеяла, его мокрая одежда, он не увидел ни лоскутка, ни щепки, которые бы напоминали о разбитом здесь несколько часов назад биваке. Исчезли шлюпка, одеяла, одежда. Исчезли инструменты, оружие, рыболовные снасти, деньги, которые для просушки он вытащил из кармана и приложил камнем, чтобы их ветром не снесло в море. Исчезла карта. Исчезли стрелки. Босиком, в одном нижнем белье он метался по берегу, утыканному базальтовым крошевом, битыми раковинами, обезумев от страха и отчаяния, врывался в черную стену тайги и, — натыкаясь на сучья и ветви, не чувствуя боли в истерзанных, залитых кровью ногах, искал людей, однажды поднявшихся на борт шхуны. Еще не веря в то, что произошло, звал их…

Метрах в пятистах от исчезнувшего бивака, среди источенного о камни белого, как кость, плавника, он увидел разбитую буссоль, уже покрывшуюся легким налетом соли.

Это был второй удар, смертельный, последний.

Какая дуэль? Время старомодных поединков кончилось. Для неглупого человека, знакомого с правилами жизни, в наше время достаточно средств и возможностей преодолеть все препятствия, что встают на пути, не подвергая свою жизнь опасности, риску. Тот, кто умеет перешагнуть через условности света, пренебречь мнением общества, сможет перешагнуть и через человека, неугодного, славно это тень его только.

Билось и плясало владивостокское время Колесова, торжествуя победу, тихую, негласную, никем не замеченную. Металась в сумрачной горнице, едва освещаемой красной свечой, смеялась и пела, тянулась на носки высокая Левина тень, выглядывая далекую смерть таежного топографа.

Глухо и немо, сжатое черными тисками ночи, шевелилось, заглатывая на волнах недвижные звезды, море. Бесшумно скользила в небе, касаясь нижним краем верхушек волн, луна.

Гроссевич лежал на берегу открытой, описанной и положенной им на карту бухты. Сколько времени он здесь — не помнил. Когда сознание прояснялось и жар, застилающий глаза красным горячим туманом, отпускал, перед ним, как в калейдоскопе, мелькала блеснувшая черным днищем шлюпка, дикий крик стрелков, сумка с записями, медленно растворяющаяся в глубине, солнечные зайчики, вспыхивающие в том месте. Но чаще он видел сумку. Она медленно проплывала перед его глазами, увесистая, тугая, с белым уголком карты, вылезшей из свежей прорехи… Почему карта? Карту он спас. Да где же она? Только тут рядом лежала… Временами чудилось, что он видит всю карту, тогда сердце начинало быстро и тревожно биться, так что становилось больно, и он со стоном тянулся рукой к ней.

Исчезло, сгорело то, ради чего он ехал на самый край России. Плоды долгих трудов, страданий, лишений.

И не было силы, которая бы вернула все это. Но не это самое страшное. Смерть. Она дышит рядом, прячась в слабом шорохе волн, накатывающихся на галечный берег, в тихом шептанье листвы, темных деревьев, подступающих к самой воде. От ее близкого дыхания кружится голова. Кажется, стоит открыть глаза — и, все кончится. Пусть. Что значило бы ее торжество, когда бы рядом с ним лежала сумка с картой! Рано или поздно, но его бы нашли, нашли бы и карту. Увидели бы то, что он увидел, прочили бы дорогой, которую он не сумел закончить. И тогда бы не напрасна, не зряшна была бы его жизнь, что минута за минутой, капля за каплей уходит от него, как время в песочных часах. Уходит время жизни. Время…

Он попытался остановить, удержать его в слабеющей памяти. Быстрое, как ночной ветер, острое, как вгрызающееся в берег тысячью зубастых волн море… Но разве возможно собрать свою жизнь, по капелькам просочившуюся сквозь месяцы, дни, затерявшуюся в расщелинах скал мыса Туманного, в зарослях осоки и камыша Нельмы, в распадках и буреломах Самарги, в разбитых матросскими башмаками лужайках Владивостока, растаявшее в дымных шлейфах «Востока». Это асе равно, что успокаивать ладонями тронутую рябью воду в надежде схватить свое ускользающее изображение. Лучше закрыть плаза. Так легче. Бредет память с черной повязкой на глазах, нагибаясь к самой земле, чтоб след твой не потерять.

Мелькали темные, задохнувшиеся в тесных снегах деревеньки… Блеснет крестик на колоколенке сгорбленной церквушки — запоздалая искорка угасающего дня — я снова ночь, и свист полозьев, и мчащиеся по санному следу струйки лунного света, острые, тоскливые, как два свежезаточенных ножа. И чем чаще мелькают верстовые столбы, тем стремительней их бег, тем ближе они, ближе… Россию не проехать. Она никогда не кончается. Чем выше и глубже забираешься в ее снега, оставляя то оправа, то слева деревни и погосты, проскакивая города, тем яростней и торжественнее гудят ее голоса. И чем дальше летит твоя дорога, тем ближе голос родины. Страшна и радостна безумная близость ее.

Может быть, поэтому смерть приходит молча, таясь.

Всю ночь земля гудела под ударами волн. Деревья, захлебнувшиеся в потоках дождя, жалобно скрипели, а иногда какое-нибудь, не выдержав бешеного напора ветра, с шумом падало наземь. Наутро шторм утих, показалось солнце. У берега появились нерпы и, подняв утихшую было волну, начали охоту за рыбой. По мокрой гальке пробежал, ковыряясь в свежих водорослях, кулик. Часто обнюхиваясь, вышел на берег старый медведь. Прихрамывая и увязая в намытой за ночь гальке, он тяжело потащился вдоль берега в поисках выброшенной штормом рыбы. Иногда на отмелях легкая волна доставала его, и тогда, недовольно ворча, он прыгал в сторону, стряхивая с лап воду. Вдруг он застыл, шерсть на загривке зашевелилась, медведь уставился маленькими, гноящимися глазами на странный предмет, лежащий под деревом со сбитой страшным ночным ударом вершиной. Странный предмет шевельнулся, зашуршали листья, раздался слабый звук, от которого медведь осел, попятился, соображая, что бы это значило. Но в это время со стороны реки его оглушили новые звуки, и он, злобно тряхнув головой, бросился, взбивая песок и гальку, к ближайшим кустам.

Из устья Ботчи показалась умальгда. Двое орочей — один молодой, с длинным шестом — на корме, другой постарше, с гарпуном — на носу — внимательно наблюдали за нерпами.

— Смотри! — вдруг крикнул тот, что сидел на носу. — Человек!

— Лоча. Мертвый…

— Живой. Шевелится.

— Не смотри! Это злой дух!

Старший ороч покачал головой, что-то сказал вполголоса, и через минуту умальгда пристала к берегу.

Орочи осторожно приблизились к лежащему человеку. Сквозь клочья грязного тряпья, прикрывающего его тело, темнели кровоподтеки, ссадины. Истерзанное комарами лицо распухло и было страшно. Ноги в рваных ранах, забитых грязью и песком. Пошептавшись, орочи подняли неподвижное тело и понесли его к умальгде.

Срубленная ветром в весеннее ненастье, лежит в пыльной траве лозовая ветвь, роняя на сухую землю не успевшие проснуться бархатные почки. Вот-вот умрет, рассыпется под ногой пугливого оленя или под лапой медведя-шатуна. Но стоит прошелестеть первому дождю — и снова запоет всеми струнами жизни ее тоненькое тельце, вспыхнут и пробегут по ее рукам, тянущимся к солнцу, зеленые огоньки-листочки. Так случилось и с Гроссевичем. Смерть, уже покрывшая его лицо своей синей тенью, отступила. Долго, по капелькам собирали жизнь лоча орочи из стойбища, что стоит на речке Ботчи, в устье которой умирал Гроссевич.

Веточки багульника, плоды шиповника, растертые в порошок, закрыли его раны. Горячая кровь нерпы и медведя сопрели его сердце. Странная, непонятная ему забота о нем, любовь к нему открыли его глаза и заставили потовому увидеть зеленый мир, окружавший его, и людей — сынов леса, для которых он стал Надатха — братом.

Гроссевич бродил по стойбищу среди балаганов из корья и лосиных шкур, засыпал у костра на хвойной подстилке, ходил с орочами на охоту, на рыбную ловлю. Таинственные, странные звери глядели ему в глаза, ноздри обжигал запах свежей крови и сырой земли, отблески костра дрожали в его глазах, смеясь и плача, звенели в ночной листве орочонские песни.

Однажды, в начале октября, когда отяжелевшие от всосанного за лето солнца листья покрылись золотым загаром, а кедры сбросили с уставших ветвей первые шишки, он взял оморочку и отправился к морю.

Оно распахнулось перед ним, огромное, страшное в своей синей сияющей красе. Ворвалось в него, ослепив на мгновение. Словно невидимая рука сбросила с его исцелившихся глаз повязку в ясный день. Море неслось к нему на белых лодках волн и, разбившись о берег, бросило в лицо пригоршню веселых холодных брызг, от которых ослабели ноги, закружилась голова. Море узнало его! Назвало по имени! Ласкаясь к его ногам, захлебываясь, кричало в самое ухо невнятные, счастливые слова, значение которых он не понимал, но чувствовал их звенящую, радостную силу.

Словно обрезанная ножом, застыла темной стеной бежавшая за ним тайга. Сорванные с губ и щек, крепким бризом растаяли в синеве ее пьяные запахи.

Он понял, что не может без моря. И тогда он стал ждать. В октябре шхуна «Восток», возвращаясь из устья Амура, должна была снять его. Он устроил себе шалаш из старого, свалившегося с мертвых деревьев корья, развел огонь, беспрестанно скармливая ему плавник, что, словно ребра чудищ морских, усыпал берег.

Ждал.

В конце месяца вместе с первыми метелями, рванувшимися на землю из-за горизонта, на траверзе Ботчи появился «Восток». Гроссевич свалил в огонь все, что заготовил. Словно тяжелая желтая змея, поднялся дым над кедрами и пошел прокладывать дорогу в небо. Он чувствовал — его увидели! ему даже показалось, что шхуна вильнула к берегу, и он хрипло закричал, ничего не слыша, не видя, словлю разом ослепли его глаза, и только где-то внутри горит, сверкает маленькая точка — «Восток»! Но уже через мгновение он понял, что шхуна идет мимо, она уже прошла его, оставив за кормой шлейф черного дыма, будто с палубы лениво снялась большая птица. Она долго летела над морем, пока не скрылась из виду. Гроссевича охватил ужас. Он стал бросать в костер все, что еще осталось под руками: щепки, веточки, старую траву, мох с камней. Он сорвал с себя куртку-мегал, в огонь полетели рубашка, шапка, он готов был сам броситься в костер, взорваться в нем, только б она остановилась. Только б остановилась!..

Шхуна ушла. О его гибели знал весь Русский берег, от Николаевска-на-Амуре до Владивостока. В доказательство этому прилагались вещи и подмоченная карта Гроссевича, которые доставили еще в июне на ближайший топографический пост два угрюмых стрелка.

Гроссевича не было. Был никому не известный ороч Надатха из стойбища Богчи.

В штабе Фуругельма во Владивостоке под гром пробок шампанского прыгала тень Колесова.

То, что он принял за радость встречи, оказалось миражем. Море посмеялось над ним. Сгорбившись, он пошел в тайгу. За ним с хохотом и свистом, заметая следы, мчался ветер моря.

Он понял — он один. Самому ему никогда не выбраться из тайги. Он понял — его забыли или, что вернее всего, вычеркнули из списков, живущих на этой земле.

Он поселился в юрте старого Май-Датте. Долгими зимними вечерами, когда в щелях ветхого домика завывал ветер, а с речки доносились гулкие выстрелы лопающегося на морозе льда, Гроссевич, укрывшись хукту из собачьих шкур и глядя, как быстро-быстро бегут вверх красные искры угасающего ха, слушал мудрого Май-Датте, неторопливо вспоминающего прошлое. История маленького народа, затерянного в самом сердце Уссурийской тайги, записанная обомшелыми кедрами на сухой коре стволов, разбросанная в шелестящей осоке, притаившаяся в загадочных царапинах и потеках, оставленных речкой Ботчи на утесистом берегу, остановившаяся в темных глазах древней вороны, возившейся целыми днями на кухонных отбросах, тихо плыла перед ним.

— Давно это было. Орочи, удэге, нивхи жили тогда как одна семья. Вместе ходили на охоту, вместе ловили рыбу, вместе охотились, по справедливости делили добычу, а вечерами у костра веселились и пели песни. Никто тогда не умирал, потому что не было болезней, а брат, не поднимал руку на брата. Нас было так много, что гуси, пока летели от Коппи до Самарги, становились черными от дыма наших очагов.

Но вот однажды прилетев из-за снежных гор злой дух и поселился на священной горе Кынга. Был он совсем слабый, одежда висела на нем клочьями. Пришел в наше стойбище. В левой руке можжевеловая ветвь, а в правой — старая кость нерпы. Сказал, я голоден. Накормили. Сказал, я замерз, пустите меня к огню. Согрели. Сказал, я устал. Пустили в юрту. Долго он спал. Охотники сходили на охоту, рыбаки наловили рыбы, женщины приготовили юколы, а он все спал. Уж подумали, не умер ли? Зашли в юрту и увидели великана. Ноги как тополи, из которых рыбаки делают умальгды, туловище как гора Омоко, глаза как два озера. Пришелец рассердился на то, что его потревожили, закричал, затопал ногами, так что с деревьев слетели все листья, а в очагах погас огонь. Испугались люди, бросились перед великаном на колени, обещая больше не тревожить его. Немного успокоился великан и голосом, подобным грому, потребовал еще пищи. Ему принесли все, что было в стойбище. Но этого оказалось мало. Охотники пошли в лес, и каждый принес по сохатому, рыбаки вернулись о полными лодками жирной кеты. С каждым проглоченным куском великан становился все больше и больше. Он рос, как снежная вершина на горе Оытка в плохую погоду. Все съел, но и этого ему показалось мало. Люди побежали в соседние стойбища и принесли великану все, что смогли найти. Но и этого не хватило злому духу. Рассердился он и стал хватать людей и тут же проглатывать их. Закричали в страхе люди и бросились прочь из стойбища. Все звери тоже испугались страшного, злого духа и в ужасе убежали из тайги. Людям стало нечего есть, стали умирать. Тогда, чтобы не погибнуть совсем, сговорились они убить злого духа. Выбрали время, когда он опал в юрте. Но в то время, когда они уже готовы были бросить свои копья в спящего великана, увидела их сорока и громко застрекотала. Проснулся великан, понял, что люди задумали его убить, — засмеялся, вырвал из себя несколько перьев и бросил их в людей. Смотрят люди, а это уже не злой дух, а большой белый орел. Взмахнул орел крыльями и полетел за море. Любопытные люди подобрали перья, чтобы лучше рассмотреть их, и сразу между ними вспыхнула ссора, а потом они начали убивать друг друга. С тех пор орочи, удэге, нивхи живут отдельно, прячутся в тайге друг от друга, а случится им на охоте за соболем встретиться на одной тропе — не миновать беды.

К людям пришли неизвестные, страшные болезни. Орочи одного стойбища начали бояться друг друга. Стали тайком уходить в тайгу. В некогда больших поселках, в которых прежде весь день было шумно и весело, сделалась тихо и грустно. Люди стали жить маленькими стойбищами — по три-четыре семьи, но и они боялись, как бы из одной юрты болезнь не пришла в другую. И снова уходили в тайгу. Но от болезни не спрячешься. Она как лесной огонь, что бежит от дерева к дереву…

Май-Датте замолчал. Попыхивая трубкой, глядел на огоньки гаснущего костра. Казалось, это огонь рассказал ему сказку. Умер огонь — кончилась сказка.

В тот вечер Гроссевич долго не мог уснуть. Ему казалась, что тот чистый и яростный ветер, ворвавшийся в петербургские квартиры русской интеллигенции со страниц народнической литературы и отправивший в народ сотни юношей и девушек, — тот ветер пронесся и здесь, прошумев в вершинах седых елей, напомнив о себе. Правда жизни, бродившая с клюкой между покосившимися крестьянскими избами, темными от прячущегося в них горя, ходит и среди орочонских стойбищ. Возможно, орочам, бедным и нищим детям тайги, оглушенным страшными преданиями, вечным страхом перед голодом и болезнями, еще в большей степени, чем русским крестьянам, нужны люди, которые помогли бы им бороться с недугами и невзгодами, научили бы глядеть на мир глазами сильного и гордого от сознания своей силы человека.

Здесь, как и за тысячи верст отсюда, люди разобщены, обозлены. К ним также нужно нести свет знаний, воспитывать в них потерянное, забытое чувство братства.

Россия не кончилась для него в этой тайге, он слышит ее голос, он чувствует ее дыхание.

Эта мысль обожгла его, как огонь. Чувство обреченности и тихого отчаяния сменилось радостью от сознания того, что он, отрезанный от родины с одной стороны непроходимой тайгой, с другой — морем, снова ощутил себя ее сыном. Сбившись с пути, он снова нашел свою дорогу, тихо и печально подсказанную всем укладом, всей жизнью этого маленького, затерявшегося в тайге народа. Раз ему не позволили люди и обстоятельства жить своей правдой там, он пронесет свою правду здесь. Он не изменит своему великому делу, не предаст этих людей, как предал тех, в Петербурге, Колесов.

Новым смыслом наполнилась его жизнь. Он решил остаться у орочей навсегда, чтобы отдать им свои знания, любовь, жизнь.

Страшное дело, случившееся в устье Ботчи, открылось в тот день, когда угрюмые спутники Гроссевича, не поделив между собой деньги топографа, сделали донос друг на друга. Колесов бежал.

В устье Ботчи была послана шхуна за Гроссевичем, по она не обнаружила стойбища орочей. Во Владивостоке решили, что молодой топограф погиб.

Прошло два года. Весть о том, что в стойбище Ботчи живет странный русский, который обучает орочей грамоте, учит строить красивые, прочные жилища, в которых зимой тепло так же, как летом, помогает бороться с болезнями, облетела тайгу. В Ботчи потянулся лесной народ, чтобы своими глазами увидеть доброго духа, послушать его мудрые слова.

Пришла эта весть и во Владивосток. В устье речки была отправлена шхуна с воинской командой. Все орочи стойбища, заметив высадку стрелков, вместе с Гроссевичем бежали в тайгу. Тогда, по всем правилам военного искусства, была применена хитрость: шхуна развела пары, сделав вид, что уходит, а за ближайшим мысом, скрывшим ее от орочонских наблюдателей, был высажен отряд стрелков.

На следующий день разведчики донесли о возвращении ботчинских орочей. Рано утром, когда стойбище спало, последовала атака. Гроссевич, а вместе с ним еще двое орочей, которые оказали наиболее яростное сопротивление, защищая Надатху, были взяты.

Началось следствие. Судьи, потрясенные признанием Гроссевича о своем добровольном решении поселиться среди орочей, были растеряны. Дело принимало слишком сложный оборот для местных чиновников, чтобы они могли его решить на месте.

Гроссевича отправили в Иркутск.

Следствие тянулось долго. Высшие судебные чины не могли попять, что заставило подсудимого, русского дворянина, уйти от дел, обещавших быструю карьеру, почет, славу, ради богом забытых туземцев. Это не укладывалось в голове. Это, в конце концов, оскорбляло честь и достоинство петербургских «великороссов».

Наконец последовало решение, которое и не могло быть иным, — обычный прием, используемый великосветской фемидой во все времена, когда нужно унизить, покрыть позором человека, выламывающегося из традиционных, вылощенных, взлелеянных сословных норм и обычаев. Гроссевича широковещательно объявили душевнобольным и поместили в Николаевский военный госпиталь. Это спасло его от тюрьмы. В Петербурге были готовы пойти даже на это, лишь бы не возбуждать и без того охваченную брожением — предвестником грядущих революционных преобразований — русскую интеллигенцию.

Только через год Гроссевич вышел из госпиталя, лишенный чинов и дворянского достоинства.

Первым пароходом, отправлявшимся на Дальний Восток, он прибыл во Владивосток. На шхуне Гека «Сторож» он вышел туда, где прошла его молодость.

Вот и знакомый берег Ботчи. Стойбище.

Но почему так тихо? Только кричат обеспокоенные вороны, да вдалеке мелькнул красный лисий хвост.

Стойбище было мертво. Кругам трупы. В юртах и рядом. Неизвестная, быстрая болезнь, чего так всегда боялись его братья, совсем недавно промчалась по тайге, только на секунду задержавшись там, где было Ботчи…