Пришла беда — откель ее не ждали.

Как уж то случилось, никто толком сказать не мог, а только заломал лесничего медведь. Ушел он — и пропал, лишь через три дня его сыскали. Нашли его, сердешного, в чащобе, в яме, землей да листвой присыпанного, — убил его медведь и спрятал тухнуть, чтобы после прийти да съесть.

Вытянули беднягу, на дровни бросили да домой повезли. Как его жинка увидала — сразу чувств лишилась! Как ей теперь одной, без кормильца, с тремя ребятишками жить?

Отпела муженька Матрена, похоронила да, котомку собрав, пошла по деревням работу искать, а где и милостыньку просить. Шла, а за ней, за подол ее держась, семенили ребятишки — все мальчики. Два на одно лицо, а третий совсем иной — и глаза, и нос, и уши. Шли, да не плакали — лишь носами шмыгали. Видно, все слезы у них кончились.

Ножки у них еще маленькие, а идти далече.

Придут, бывало, в деревню, встанут на паперти церковной, ладошки свои махонькие выставят и целый день на солнцепеке, а то под ветром да дождем стоят — может, кто из милости чего и подаст. Где давали, а где за целый день ничего они так и не выстаивали. Год тот неурожайным выдался, оттого много попрошаек по Руси ходило — всех все равно не накормить...

Один-то сынок ее скоро помер. Видно, застудился, как на голой земле спал. Сперва сильно кашлял, а после его в жар бросило, и он в одночасье сгорел.

Только все перед смертью плакал и покушать у маменьки просил. Да только дать ему было нечего.

Зарыла его Матрена при дороге да дальше побрела.

А за ней, за юбку ее держась, — два оставшихся сыночка.

Один — ее, а другой не родной — приблудный. Ране то все они для нее ровней были, а ныне, как живот подвело, — нет. Вот и надумала она от приблудыша избавиться — все одно, если при себе оставить, помрет.

Долго она шла да пришла в Москву — где сирым да убогим прожить легче, где одних церквей, может быть, сто! Пришла, сыскала имение Лопухиных да ночью возле крыльца их его оставила. Сказала только:

— Помни — Яковом тебя кличут, а кто батька твой с мамкой — мне неизвестно! Покойный барин тебя привез, Лопухин, а боле я ничего не ведаю. Может, приютят они тебя, а нет — так живи сам, как сможешь!

Только Яков не понимает — плачет, слезы по щекам мажет, кричит-надрывается: «Мамка! Не уходи!» За подол хватается. Еле Матрена ручки его от юбки оторвала. Куда он ей — своего в сберечь!

Оставила подле забора, повернулась да пошла.

Сперва-то он за ней по дороге бежал, криком исходя, да потом отстал, из сил выбился.

Матрена ушла — он остался.

Утром его дворовые нашли да прогонять стали палками грозя да пугая, что собак с цепей спустят. Ладно мимо подьячий проезжал — увидал мальца пожалел, спросил, кто он таков.

Тот, как матушка его учила, сказал, что Яков он и что к папеньке с маменькой его барин привез. Поглядел на мальца подьячий — да и ахнул, так тот на младшую дочь Лопухина Анисью, ту, что в Яузе-реке утопилась, был похож.

Кликнул хозяйку.

Та сразу все смекнула! Муж-то говорил ей, что сынок Анисьин помер, а тот, выходит, жив! Завела его в дом, стала расспрашивать — тот ей про тятеньку да маменьку, братьев своих да жизнь лесную рассказывает. А барыня думает: «Не знаешь ты, кто твои матушка с батюшкой?» Да еще думает, куда его тепереча девать.

При себе-то не оставишь — нагулянный он, а гнать с глаз долой жалко: все ж таки не чужой — помрет ведь!

Разве только в приют сиротский сдать...

Призвала к себе няньку да велела Якова в приют, что при монастыре, свесть и там оставить. И рубль за то дала.

Записали мальца в книге Яковом.

В приюте жизнь несладкая — на волю не пущают, кормят впроголодь, ежели сам чего добудешь, хоть даже своруешь, — твое счастье, а нет — так слушай, как у тебя в животе урчит! Мрут сироты чуть не каждый божий день — кто с голодухи, кто от болячек, кто с тоски. Якову-то еще повезло: его хоть прикармливали — раз в неделю приходила в приют женщина, приносила в корзинке еду да велела ему передавать. От кого — не говорила, да никто и не спрашивал.

Тем и жив остался.

А как Яков подрос, его в школу определили.

Учили все больше божьим заповедям да молитвам. Коли урока не выучишь, собьешься али перепутаешь чего — колотили нещадно кого вицей по ногам, а кого и кулаком. Или того хуже — обеда с ужином лишали!

Кое-как день перетерпевали. А после, вечером, новая беда — ученики, аки волчата злые, друг над дружкой расправы чинили за дневные обиды. Соберутся вдвоем-втроем да одного кого колошматят. Не по-детски, а так, что ребра трещат!

Сколь раз Якову доставалось, сколь раз он сам другим носы в кровь разбивал. А не станешь бить — заклюют. Такие законы...

А уж как настанет ночь, встанет Яков пред иконой на колени, да не про то молится, об чем надобно, а о том только, чтоб батюшка его али матушка объявились да забрали его отсель поскорей, покуда он еще жив!

Уж так просит!...

Да не он один — все о том бога молят!

Да только, видно, бог к их молитвам глух — не приходит за ними никто...

Кончился день... Лежит Яков да, коль сон к нему не идет, тихо плачет в тюфяк, солому слезами кропя. Так уж ему обидно за жизнь свою, за брюхо пустое, а пуще — за обиды всеми и каждым ему чинимые, да за битие, да за то, что просвету его жизнь не имеет, а один только мрак!

И никто-то его не защитит и не пожалеет!

И где ж его родные?...

Плачет Яков, уж навзрыд, хошь и тихо, и знать не знает и ведать не ведает, что матушка его туточки рядом. Что лежит она на монастырском кладбище в земле сырой под тяжелым камнем и ничем-то ему помочь не может.

А батюшка его то ли жив, то ли нет — неизвестно!

Навряд ли...

Коли жив был бы — давно сказался!...

А коли не сказывается, — значит, помер!...