Не смотрите в глаза власть имущим! – Когда хозяин ругает собаку, та обычно с виноватым взглядом смотрит в сторону; когда родитель отчитывает ребенка, тот стоит перед ним с понурой головой, уставив плачущие глаза в землю; когда начальник остро критикует работника, тот молча кивает, лишь время от времени и для вида встречаясь с ним взглядом; когда царь разговаривает с подчиненными, те послушно кивают головами отводя глаза; зато когда гоголевский Хома Брут взглянул на Вия, все сонмище злых духов бросилось на него, и он умер от страха.
Здесь мы видим изначальный закон человеческой иерархии: повелителю не принято смотреть в глаза, а тем более долго и пристально, это во всех странах и во все времена рассматривалось как вызов и могло стоить головы дерзнувшему, таков вековечный этикет: отвечающий взглядом на взгляд утверждает свое с ним внутреннее равенство, а это уже бунт против положения вещей, никакой повелитель не прощает выдержанного до конца прямого взгляда, – разве что он признает такого человека в чем-то равным себе.
Сходным образом Будда на вопрос одного из учеников: как следует жить? ответил: живите так, чтобы Царь Смерти не видел вас, здесь сокрыт глубочайший смысл, – потому что вся до поры до времени накопленная энергия Смерти в урочный час с неумолимой яростью и некоторым даже злорадством обрушивается на нас прямо пропорционально выпячивающемуся из нас самосознанию нашей самости: чем дальше и самонадеянней выпячивается последняя навстречу миру, тем жесточе ударяет по ней своей секирой царица-Смерть, – тема Дон Гуана, но и толстовская тема.
Подытожил же ее задолго до них Будда, провозгласив, что только полное самоупразднение самости – ибо ее можно упразднить лишь изнутри, но никогда извне – начисто побеждает и саму смерть, – и он, как всегда, прав, таких победителей смерти на самом деле довольно много: поезжайте в Азию и справьтесь насчет сотен и тысяч буддийских монахов, чьи тела волей умирающего либо были превращены в радужные цвета, либо, неразложимые, остались на долгие годы сидеть в позе Лотоса с улыбкой на устах, – такое на Западе просто немыслимо и невозможно.
Итак, Смерти не стоит смотреть в глаза, потому что смотреть на нее будут разве лишь гордость и родственные ей побуждения, тогда как мудрость и смирение, вкупе с их проявлениями, как обычно, будут держать глаза долу, – и Смерть великой радостью и торжеством скосит ненавистные ей плевелы, оставив жить и процветать возлюбленные зерна.
Беда лишь в том, что любые внутренние качества настолько тесно взаимосвязаны, что отделить зерна от плевел практически невозможно: хотя это опять-таки только для нас невозможно, для Смерти же все должно быть возможно, – и пусть это недоказуемо, пусть в это нужно верить, но почему хотя бы раз в жизни не поверить во что-то поистине Высшее? ведь только по отношению к Смерти и практически все люди без исключения испытывают то идеальное соединение судьбоносного предназначения, тесно с ним связанного благоговейного ужаса, инстинктивного и предельного, идущего из самых глубин сердца, уважения и плюс еще какой-то неодолимой таинственной тяги, граничащей с запретной любовью, которое (соединение) далеко не всеми и далеко не в той степени испытывается по отношению к Богу и к богам… вот почему не следует смотреть Повелителю в глаза.
Фантазия на тему одной знаменитой цитаты. – Малыш напроказничал, отец собирается его наказать, мать с притворной суровостью нахмурила брови, а малыш с заплаканными глазами украдкой смотрит на мать: «Этот взгляд был мучительно красноречив. Он скорее бы умер, чем позвал на помощь. Но взглянуть он мог и взглядом мог попросить о поддержке».
Ученик тупо смотрит на свои ботинки, учительница недоуменно взирает на доску, ученики с улыбкой переглядываются, а незадачливый ученик исподлобья взирает на приятеля за передней партой, который может подсказать ему правильный ответ: «Этот взгляд был мучительно красноречив. Он скорее бы умер, чем позвал на помощь. Но взглянуть он мог и взглядом мог попросить о поддержке».
Юноша после многомесячных ухаживаний вошел, наконец, в интимный контакт с девушкой, которую он безумно любил, но по причине невероятного волнения, обычно сопутствующего первой любви, этот контакт прошел не так, как должен бы, и вот, уже одевшись и прощаясь, в дверях этот юноша, полный стыда и ужаса, смотрит украдкой и наискось, через зеркало трюмо, на свою полуодетую любовь, шокированную и задумчиво сидящую на постели: «Этот взгляд был мучительно красноречив. Он скорее бы умер, чем позвал на помощь. Но взглянуть он мог и взглядом мог попросить о поддержке».
Мужчина долго живет в благополучном браке, но встречает женщину, которая была его первой любовью и с которой у него был болезненно неудачный сексуальный опыт, он пытается отыграться и отыгрывается: та женщина, не успевшая найти счастья в любви, заново в него влюбляется, но тот хитрый мужчина не хочет бросать жену и семью, – и вот однажды, как это обычно бывает в жизни, жена застает их в кафе, она подсаживается к ним и спрашивает мужа, кто эта женщина, а муж отвечает, что это давняя его знакомая, можно сказать, одноклассница, и в ответ на молчаливый, пронзительный, требующий немедленного разъяснения взгляд жены он, в свою очередь, незаметно и умоляюще поглядывает на ту вставшую между ними женщину: «Этот взгляд был мучительно красноречив. Он скорее бы умер, чем позвал на помощь. Но взглянуть он мог и взглядом мог попросить о поддержке».
Муж состарился и одряхлел раньше жены, он не может ухаживать за собой, а у нее кроме него на руках внуки и домашнее хозяйство, встает естественный и оттого еще более страшный вопрос об отправлении его в дом для престарелых, и он сам знает, что другого решения быть не может, тем более, что он когда-то изменил жене, – и все-таки в последний момент он бросает на нее самый важный в его жизни взгляд: «Этот взгляд был мучительно красноречив. Он скорее бы умер, чем позвал на помощь. Но взглянуть он мог и взглядом мог попросить о поддержке».
Человек умер – и предстал перед судом Господним, грехи его невелики: детское непослушание, недостаточное уважение к учителям, разочарование в первой любви, измена жене, нежелание пострадать и прочие мелочи жизни; проницающий его душу ангел готов уже подать Всевышнему милостивый отчет, но человек, по привычке не доверяя Высшим Силам, со смиренным и пристыженным взглядом смотрит на ангела: «Этот взгляд был мучительно красноречив. Он скорее бы умер, чем позвал на помощь. Но взглянуть он мог и взглядом мог попросить о поддержке».
И тогда Господь, мыслью проникнув отчет ангела и не увидев в подопечном смертельных грехов, хочет услать его в горние светоносные сферы, дабы сделать вполне счастливым, но в последний момент, вспомнив о том, что божественная справедливость – самое главное, сует в астральные руки подсудимого великую книгу: ту самую, которую представший перед Судом любил больше всего на свете, как, впрочем, и большинство нормальных детей и подростков, – Господь это сделал для того, чтобы тот человек, внимательно перечитав ее, сам для себя выбрал следующую свою земную жизнь, – и в этой книге, как легко догадаться, есть уже знакомые нам строки: «Этот взгляд был мучительно красноречив. Он скорее бы умер, чем позвал на помощь. Но взглянуть он мог и взглядом мог попросить о поддержке».
Призрачная магия вечерних фонарей. – Мартовские сырые прозрачные вечера, в воздухе стоит густой запах талого снега, только что начали кричать птицы и зажглись фонари, – в этот час прогулка самая волшебная и волнующая.
Невольно останавливаюсь перед каждым третьим фонарем, просто стою и смотрю на него, задрав голову, о чем думаю? ни о чем, потому что слишком много пластов души задействовано одновременно, – они и мешают мыслям сосредоточиться.
Ведь эту мою привычку смотреть подолгу на фонари я имею, кажется, с раннего детства, стало быть каждое созерцание фонаря впитало в себя тысячи полуосознанных мыслей, воспоминаний, каких-то побуждений, интуиций и тому подобное, – так что если помножить число всех моих остановок перед фонарями на все задействованные тогда душевные компоненты, выйдет величина, сравнимая с количеством атомов во Вселенной.
Итак, каждая остановка перед вечерним фонарем – несомненная для меня веха моей внутренней, духовной биографии, но время идет, старение неумолимо, и вот с годами не хочется уже вдаваться в бесчисленные подробности прожитой жизни, это стало слишком обременительным занятием, – зачем перебирать душевные монады, точно крупицы золотого песка, когда можно просто ограничиться их слитным и объединяющим образом?
Но выбран этот образ должен быть так, чтобы ни единая частица автобиографии из него не выпала, и если какой-то малой части моего существа суждено под самый конец пройти сквозь игольное ушко смерти, – ведь это совсем не исключено для каждого из нас, – пусть этим заключительным образом будет сопровождавший меня всю мою жизнь, как невидимый друг, мой взгляд на вечерние фонари: всегда разный и всегда один и тот же, как будто оптически выплескивающий вовне содержимое сосуда души моей, и в то же время мало чем, наверное, отличающийся от аналогичного взгляда на фонари любого другого человек, то есть мой и как бы уже не мой одновременно, а если так, то ведь правда, что я немного для себя прошу? и правда, что такое хотя бы в принципе возможно? – умоляю вас, любезный читатель, поддержите меня хотя бы морально.
Предновогоднее знамение. – Именно в третьей декаде декабря, обычно между четырьмя и пятью часами пополудни и обязательно при теплой солнечной погоде вдруг совершенно неожиданно для себя начинаешь физически ощущать удлинение дня, и светлая полоса неба между сумрачными облаками у самого горизонта указывает тогда на приближение нового года, то есть после долгого и планомерного спуска во времени куда-то в темноту и тишину – вторая декабрьская декада представляет собой самую низкую, самую бесшумную и самую спокойную точку года, своего года «мертвый сезон» – начинается новое восхождение к весне и возобновляется путь в будущее, однако первые шаги в этом направлении настолько робкие и чувствительные, что одновременно с чувством нарастающего следующего календарного года поднимается в душе, причем едва ли не с большей остротой, и дух года завершающего и вообще всех прошлых лет: в том смысле, что будущее не столько одаривает нас новизной, сколько обнажает старые раны, показывает границы возможностей и демонстрирует лишний раз шопенгауэровскую неизменность характера.
И что бы ни произошло в новом году, нам придется только снова и снова осознавать, что корни любых поступков залегают в нашем прошлом, в нашем характере и в нашей генетической судьбе, – так что в эти странные декабрьские дни как будто расходятся «пазы времени», по слову Гамлета, и прошлое и будущее в душевном переживании уже не разбегаются по разным и противоположным сторонам, как это обычно происходит в жизни, а наслаиваются как бы в одном направлении и вслед за светлой небесной полосой, означающей первое удлинение дня, в душе усиливается сложное чувство просветленной тоски и одухотворенной депрессии, потому что удлинение дня, символизирующее приближение нашей последующей земной жизни, идет рука об руку с сокращением дней этой нашей настоящей и все еще бесконечно дорогой нам жизни.
Еще один комментарий к «Гамлету». – Если правда, что умершие обретают свой самый красивый облик, то есть, умирая обезображенным болезнью стариком, человек возрождается в астральном мире тридцатилетним молодым человеком и уже не меняет этот облик до следующей инкарнации, то в таком случае мы имеем любопытный и неожиданный аргумент в пользу метафизики пушкинского искусства: Пушкина ведь тоже не интересуют процессы развития и старения личности (толстовская тема), но исключительно ее – личности – существенный сгусток, состоящий либо из неизменного простенького характера (второстепенные герои), либо из центральной всепожирающей страсти (главные персонажи), которая всецело определяет судьбу героя и которая прямехонько готова влиться в потустороннюю жизнь, заодно прочертив астральный облик ее обладателя.
Но если, как утверждают буддисты, правда и то, что этот астральный облик со временем все-таки порядочно энергийно истачивается, теряет краски и четкие контуры, а в конце концов попросту разрушается, и сей космический процесс остановить никак нельзя, так что в какой-то мере его (астрального облика) обладатель просто вынужден рано или поздно заново перерождаться, то это уже напоминает метафизику толстовского творчества.
И то обстоятельство, что они прекрасно дополняют друг друга, но не здесь – здесь они представляются достаточно несовместимыми, – а там, «на небесах», в свою очередь естественно подводит нас к метафизике творчества Достоевского, пытавшегося в каждой своей строке показать именно сопряжение таких несовместимых на первый взгляд миров.
В этом плане сам собой напрашивается следующий комментарий к шекспировскому «Гамлету»: когда говорят о том, что человек после смерти обретает наиболее благоприятный – а значит, как правило, юношеский – облик, и в этом облике продолжает свою астральную жизнь, то при таком подходе, с одной стороны, удовлетворительно решается труднейшая проблема соединения полового и человеческого в человеке: в том смысле, что сразу отметается каверзный вопрос о том, почему одни вещи проходят сквозь игольное ушко смерти, а другие нет, с другой же стороны и по той же самой причине становится неразрешимой другая и отнюдь не менее важная проблема времени и старения, полностью определяющих нашу земную жизнь: в том смысле, что все-таки непонятно, почему именно юношеский облик человека, а не какой-либо другой, продолжает астральные путешествия.
Ведь как в сновидении, под каким бы фантастическим обликом мы в нем ни фигурировали, у нас сохраняется незыблемое персональное самосознание, так точно и после смерти возможно и даже неизбежно явление умершего человека во всех его предшествующих возрастных обликах, – и только особый драматизм ситуации, например, обстоятельства смерти, могут привести к тому, что умерший будет долгое время существовать и являться живым в предсмертном образе, как это случилось с отцом Гамлета: стало быть не исключено, что именно внутренняя, космическая невозможность оставаться слишком долго в одном и том же астральном образе по всей видимости и побудила Призрак искать встречи с сыном как можно скорее – чтобы передать ему страшную тайну до тех пор, пока его предсмертный и трагический образ не разрушился или не претерпел такие существенные изменения, после которых никто, в том числе и собственный сын, его уже не смогли бы узнать.
Каденции одного неосвещенного падения. – Пока Дон Гуан с Каменным Гостем летят в Преисподнюю, с ними обоими должны происходить различные, но неизбежные преображения, свойственные каждому умирающему в соответствии с его земной участью, однако если Командор, увлеченный местью, с каждым пройденным в глубину вечного Мрака метром начинает все больше сожалеть о затеянном мероприятии, ибо его положение в посмертном мире ухудшается ежеминутно, и быть может нельзя уже вернуться из опрокинутого туннеля даже туда, где он был до посещения своего смертельного врага, то Дон Гуан, это воплощение греховной витальности, чей член столь же прям, остер и неотразим, как и его шпага, по мере сбрасывания внешних признаков и возвращения к собственной несотворенной сути, лишь усиливается и растет на глазах, приобретая образ в астральном смысле чудовищный, превосходящий размерами надгробный памятник павшему Командору и напитанный невероятными дьявольскими энергиями, так что, если бы им случилось сразиться во второй раз, то результат поединка напоминал бы опять далеко не равное единоборство Терминатора из жидкого металла (Дон Гуан) с Терминатором старой и очеловеченной конструкции (Командор).
И только молитвы, память и любящее внимание доны Анны могли бы еще спасти ее несчастного мужа, остановив или по крайней мере замедлив его падение, – ведь он, судя по всему, не покинул Чистилища, где молитвы живых в состоянии влиять на судьбу умерших, – но она, эта его прекрасная вдова, двойной пантомимой замерев в явном всем плаче по погибшему мужу и тайном для всех волнении по несостоявшемуся любовнику, бездействует, тем самым заранее и при жизни обеспечив себе угловое место в том заветном Треугольнике, два прочих угла которого, сплющившись, как в четвертом измерении, бок о бок продолжают свое ужасное падение.
Последнее напоминание
I. (Застарелый недуг). – Если действительно самая важная истина для нас состоит в том, что смерть к нам когда-нибудь придет, но никто из нас не знает точно, когда именно и при каких обстоятельствах она придет, – так что по мере набирания возраста начинаешь невольно повнимательней присматриваться к собственным хроническим заболеваниям: положим, там еще нет смертельной опасности как таковой, но ведь нужно сообразить и то, что смерть уже присматривается к нам издалека, уже пробует легкими толчками ту пока еще невидимую для нас дверь в нашем теле, через которую она к нам войдет, и если как следует поразмыслить, какая смерть для нас наилучшая: вследствие несчастного случая, во сне или от инфаркта, когда полностью отсутствует возможность мало-мальски к ней подготовиться, или мучительно-безнадежная: от рака, когда безобразный приговор парализует душевные силы, или от чужой руки, когда ужас и жажда мести надолго могут отвлечь нас от первичных задач посмертной реальности, или от старости, когда бессилие и старческий маразм безбольным, но страшным образом размывают личность, точно морская волна песочный городок, – итак, поразмыслив тогда здравым умом над предпочтительнейшим для нас видом смерти, мы приходим к выводу, что та самая хроническая болезнь, которая донимает нас теперь как одинокий комар ночью в южном отпуске, и о фантастическом выходе которой из нас в один прекрасный момент: ну, скажем в виде мерзкого извивающегося червя с калом мы втайне, быть может, мечтали, – она-то и является, пожалуй, той поистине идеальной дверью, через которую смерть могла бы войти в нас, но, к сожалению, не обязательно войдет, а почему?
Да потому что мы сроднились с нашим хроническим заболеванием, мы знаем его как свои пять пальцев, мы привыкли к нему до такой степени, что не можем уже себя физически без него и помимо него представить, мы видим, что оно в своей естественной замедленности нас щадит, и мы чувствуем, что этой замедленности нет предела: так что критический момент несовместимости с жизнью постоянно как бы отступает на шаг, и сколь бы плохо нам ни было, остается реальная надежда, что это еще не конец.
А когда смерть все-таки придет, мы, во-первых, будем благодарны ей за то, что она так долго оттягивала свой приход, а во-вторых, это будет полностью наша смерть – до той предельной степени, когда нам наше астральное тело невозможно будет помыслить без признаков былой хронической болезни – ведь чем является астральное тело как не духовным экстрактом всего нашего прежнего физического и психического жития-бытия? – и вот это отношение к собственному застарелому недугу пусть и не как к доброму старому другу, а хотя бы как к строгому, нелицеприятному, готовому вам при случае сказать правду в лицо и все же по большому счету справедливому и доброжелательному приятелю, – оно, это отношение к собственному больному органу, поверьте, настолько же серьезное, глубокое и полноценное, как и отношение к богу, человеку или к животному.
II. (Всего лишь намек, но как много за ним стоит). – Иные смертельные заболевания или несчастные случаи настолько трагичны, что уже просто попытка найти для них какие бы то ни было «высшие» причины приводит к обратным результатам: лучше оставить все как есть.
Да, иная страшная жизненная развязка напоминает занозу, которая бродит у самого сердца, – и тогда желание увидеть в ней (развязке) волю Господнюю или кармический приговор как-то вдруг нестерпимо начинает раздражать.
И вроде бы сознаешь, что объяснение само по себе глубокое и даже исчерпывающее, и душа вроде бы должна найти в нем успокоение… однако не находит, почему? начинаем ли мы в этот момент думать, что все было делом случая? нет, не обязательно! склоняемся ли к тому, что доискиваться до причин бесполезно? да, и это тоже, но инстинктивно продолжаем все-таки доискиваться.
Каков же итог наших попыток постигнуть «квадратуру круга»? мне кажется, что в самой последней нашей глубине: там, где таинственно соединяются все тихие шепоты сердца, все прозрения умудренного сознания и все опыты жизни, как свершившиеся, так и в особенности еще не сделанные, но уже верно предугаданные, итак, в точке соприкосновения главных наших параллелей и меридианов рождается великая догадка об одновременной возможности несовместимых между собой и исключающих одна другую причин: как, например, воли Господней, кармического приговора и случая.
Но ни постигнуть это умом, ни тем более выразить в словах нельзя: и приходится безмолвствовать, и оглушительное это безмолствование похоже как на первую реакцию после обнаружения неверности супруга, в которого мы верили как в самого себя, так и на предчувствие счастливого и взаимного объяснения в любви.
И если как следует взвесить обе составные части нашего пронзительного безответного безмолвствования, то вторая и светлая его субстанция перевесит первую и темную: это и будет тем тонким, но решающим намеком на то, что жизнь есть все-таки, несмотря ни на что, великий дар, а дареному коню, как известно, в зубы не смотрят.
III. (Заметки на полях одного великолепного ухода). – Все-таки человек настолько привязан к жизни, что никакое ухудшение физического состояния не может привести его к добровольному признанию не то что необходимости смерти – тут, как говорится, против природы не попрешь – а как бы даже просто ее желательности в том смысле, что никакой лучшей альтернативы в космическом плане нет и быть не может: и потому в подавляющем числе случаев человек цепляется за жизнь даже лежа на больничной койке с пищеварительным зондом и кислородным шлангом, без малейшего шанса на выздоровление, – и тогда он в полной мере уподобляется попавшему в узкую трубу несчастному, у которого нет пути назад и нужно ползти вперед.
Но беда тут в том, что освобождение от ужасного пребывания в узком и адском туннеле наступает ровно в той степени, в какой происходит разрушение тела и то обстоятельство, что умирающие в последней фазе умирания как правило ощущают странную, необъяснимую легкость, косвенно доказывает буквальную правоту вышеприведенного сравнения: умирающий человек действительно постепенно выползает из страшного туннеля, в котором очутилось его тело, но не назад, в жизнь, а вперед, в смерть, однако осознать это он уже не в состоянии: вместо умирания в сознании умирающего остается одно выползание или просто последнее освобождение.
Иными словами, обычный человек не в состоянии воспринять собственную смерть, точнее, он ощущает самый значительный в его жизни переход не как смерть, а как прорыв к новой и очень тонкой жизни, – но что это за жизнь? принципиально ли она отлична от прежней и земной? а может, она уже есть то самое бытие, о котором в присутствии Левина спорили его брат Сергей Иванович и профессор из Харькова, и которое можно смело считать краеугольной философией самого Льва Толстого? во всяком случае, придав уходу кн. Андрея характер отчуждения от всего живого, Толстой сделал самую удачную художественную зарисовку бытия, которое по определению должно быть, во-первых, эссенцией жизни, а во-вторых, ее же полной противоположностью.
И не беда, что тибетские буддисты утверждают, будто ментальное тело (умершего человека) есть всего лишь всемеро обостренная субстанция его прежнего и живого, не беда, что никакой принципиальной разницы именно с философской точки зрения между этим миром и миром иным нет и быть не может, не беда также, что ни один реально умерший человек не вел себя так, как Андрей Болконский на смертном одре, – все-таки его смерть остается самой потрясающей во всей мировой литературе, а это значит, что бытие существует, но где? только ли в искусстве? или еще и в жизни? или, может, в жизни, понятой как искусство?
Явление Командора. – В жизни нередко случается так, что людям, некогда связанным тесными родственными отношениями, уже нечего сказать друг другу и они расходятся, что называется, как в море корабли, – и находят в иных и новых людях более предпочтительную для них замену, что само по себе вполне нормально и даже неизбежно, однако складывается впечатление, будто такое расхождение по каким-то непонятным причинам не входило в планы главного Режиссера, – и вот тогда Он посылает им последний и заключительный акт драмы: акт, который связывает их крепче, чем когда-либо, хотя и на короткое время, – он обычно заключается в тяжелой и неизлечимой болезни одного из бывших родственников и никто, согласно первозданным законам человеческого бытия, не может от него уклониться: ни тот, кто страдает, ни тот, кто сострадает.
И хотя оба действующих лица за время ухода и заботы успевают сблизиться по-человечески так, как не могли они сблизиться прежде и будучи в тесном родстве, хотя оба, подобно кротким овцам, ищущим приюта во время грозы под одиноким деревом, чуть ли не жмутся друг к другу, предугадывая близкое явление Командора, который, правда, придет сначала подать руку только одному из них, но слишком уж явственно, что точно такое же пожатие холодной десницы ожидает и другого, пусть и гораздо позже, – итак, даже перед лицом этой трогательной и как будто предельной для этих двух людей демонстрации их человечности, точно по закону великого и предвечного контраста, главный Режиссер запускает на сцену не Любовь и Всепрощение в том или ином образе, – а ведь Он мог бы это сделать, у Него есть все возможности, – но именно безжалостную статую Командора, то есть голую, беспощадную и всем своим видом призывающую «оставить любые надежды» Смерть: и в общем-то нет никаких сомнений, что воплощения Любви и Всепрощения явятся позже в том или ином виде, однако в первую очередь драма все-таки должна быть сыграна до конца и с соблюдением всех жанровых правил, – вот что бросается в глаза.
Вообще, если главная цель нашей жизни – то есть та, которую ставит для нас верховный Режиссер, как бы его ни понимать, но отнюдь не та, которую мы сами для себя выставляем – заключается только в том, чтобы умереть в единственно положенное для нас время, в единственно положенном для нас месте и при единственно положенных для нас обстоятельствах, а все остальное, то есть вся прочая жизнь во всех ее неисчислимых подробностях, является всего лишь запутанным, но при ближайшем рассмотрении единственно возможным путем к поставленной цели, – тогда естественно и закономерно, что наша биография до известной степени уподобляется криминальному роману, где развязка умалчивается до последней главы, и решающий вопрос о том, где, как и почему умрет герой, держит нас до последней страницы в определенном напряжении, которое можно назвать здоровым в том случае, если читать роман было интересно даже независимо от неизвестного нам финала, или нездоровым в том случае, если после того как стало известно, кто убил, наш интерес к персонажам полностью свелся на нет, и нам совершенно не хочется вернуться к первым страницам и заново их перечитать.
И потому когда действие жизни подходит к финалу, то есть, как и полагается, все заканчивается смертью, иной раз даже не верится, что умерший – которого, положим, мы хорошо знали – мог прожить жизнь, в которой на первый взгляд ничего, кроме пьянки, склок, сплетен, супружеских разборок и прочего в этом роде не было, и однако тут же – точно ангел в нашем сознании начинает одолевать дьявола – сквозь пену и накипь повседневности в прожитой жизни умершего проглядывают знаки препинания вечного и бессмертного бытия, как то: восклицательный знак выбора профессии, женщины или образа жизни, вопросительный знак разного рода соблазнов, двоеточие выведенных из характера и обстоятельств поступков, чувств и мыслей, тире лучших и высоких побуждений, которые быть может так и не состоялись, точка с запятой вечных сомнений и угрызений совести и, наконец, великая и заключительная точка смерти, – и вот тогда уже не до криминальных романов, с которых, как нам прежде казалось, была списана та или иная жизнь, а читаем мы и перечитываем те биографические места, где не играет никакой роли, кто кого убил, на ком женился, кого родил, кем стал и что сделал, – и вот тогда мы возвращаемся к излюбленным страницам, чтобы взять у них самое чистое и бескорыстное: их художественную субстанцию, которая иногда пользуется, правда, острыми сюжетными поворотами, но ценность которой никогда от них не зависит, так что и никакого разочарования после того как мы дочитали роман до конца, мы не испытываем.
А это и есть главный признак любой художественности: вроде бы все уже знаешь наизусть, а все-таки перечитываешь заново, – вот в повседневной жизни аналогией художественной субстанции является все то, что никогда не приедается, а это опять-таки все те же знаки препинания в бесконечных вариациях, о которых говорилось выше – и даже не обязательно крупные бытийственные срезы, будь то семья, общество или профессия, но любая мелочь жизни, пронизанная ощущением великого и непреходящего бытия, – это и есть, пожалуй, то, что несколько высокопарно обозначается как «священная жизнь»: последняя по отношению к обыденной жизни есть всего лишь невидимая эссенция, но когда она вдруг непонятно по каким причинам исчезает, то человек теряет опору жизни, обращаясь к алкоголю, наркотикам, впадая в самую черную депрессию, и даже выходя на грань убийства и самоубийства, – иными словами, в писательском стиле великого Режиссера угадываются не в последнюю очередь черты классического криминального жанра: по странному совпадению того самого жанра, от которого мы все равно получаем наибольшее удовольствие.
Монументальная символика детских слез и детского взгляда
I. – Эти мгновенно просыхающие слезы в глазах ребенка, который только что был смертельно расстроен и вдруг ему пообещали какую-то радостную мелочь: такая сцена повторяется снова и снова, во всех поколениях и, кажется, во всех народах, – и если бы меня попросили назвать самую характерную особенность детского возраста, мне пришлось бы указать на вышеописанный эпизод: не знаю ничего более трогательного и вместе как бы уже обрисовывающего человеческую природу одним-единственным, но вполне монументальным штрихом.
Этот сиюминутный переход от страдания к радости, эта готовность обмануться мелочью и это хрупкое непостоянство! бывает, что губки ребенка еще искривлены предшествующим смешным страданием, а глаза уже лучатся грядущей смешной радостью, – невольно вспоминается милый сердцу пейзаж, когда солнце после непогоды уже заняло полнеба, а дождичек еще остаточно моросит.
И если есть в мире скрытая гармония, и любые Начало и Конец пребывают в тайном соотношении – а я убежден в этом – то аналогом мгновенного преображения страдания в радость, которое дарит нам детство, является второе и гораздо более потрясающее преображение отчаяния и ужаса смерти у подавляющего большинства неподготовленных к смерти людей в неописуемое астральное блаженство, столь характерное для процесса умирания, – но сравнение с просыхающими слезами в глазах ребенка остается все-таки в силе, потому что астральное блаженство, судя по всему, настолько скоропостижно, что ничего по сути в вечной смене страданий и радостей не меняет.
II. – Подобно тому как иной ребенок под неожиданным, пристальным и дружелюбным взглядом какого-нибудь чудака-взрослого сначала застывает как вкопанный, потом с робким и польщенным удивлением заглядывается на него исподтишка, как правило, спрятавшись за матерью, и под конец в его недоуменных глазках рассеивающееся опасение постепенно сливается с доверчивой улыбкой, – так почти у всех просветленных людей перед смертью сквозит в глазах этот божественный оттенок безоговорочного доверия к тому, что должно произойти.
Это именно не напряженное любопытство Льва Толстого – хотя и оно бесконечно лучше любого страха – но подкупающая улыбка малыша, символизирующая Человека как такового, замечающего роковой и необратимый взгляд на себя Существа, превосходящего его во всех отношениях, и все-таки, несмотря на неумолимость бытийственной роли, способного и даже как бы уже обязанного его понять, простить и полюбить.
Здесь все дело именно в этой искренне-смелой и вместе слегка заискивающей, типично детской улыбке, которая на нормального взрослого оказывает почти всегда обезоруживающее воздействие, – вот она-то и призвана, подобно царской печати, навечно скрепить самовольно провозглашенное просветленными людьми отношение к Смерти как любящему родительскому началу: также и здесь простая интуиция подсказывает нам, что самое лучшее для нас – это пока не поздно научиться такой улыбке.
Приговор не подлежащий обжалованию. – Все-таки что там ни говори, а в час решающего испытания, в чем бы оно ни состояло: в принятии ответственного решения, в необходимости лечь на операционную койку, в заботах о родных и близких, оказавшихся в критической ситуации, не говоря уже о настоящих несчастьях, или просто в резких и необратимых изменениях, которыми всегда беременна жизнь, – итак, в эти судьбоносные часы на нашем лице и особенно в глазах является одно и то же характерное выражение, которое без преувеличения можно назвать Каиновой печатью человеческого бытия, – и состоит оно иногда в тайном, но чаще явном и неустранимом никем и ничем беспокойстве.
Да, мы пронизаны беспокойством, как воздух в пасмурный день пронизан разбавленным замутненным светом, и что бы мы ни делали, о чем бы ни думали и какие бы эмоции нами ни владели, – темное солнце вечного беспокойства просвечивает их насквозь, пронзая тонкой иглой любой жизненный опыт, – так что если даже каким-нибудь фантастическим образом убрать все причины и поводы для беспокойства, исчезнет забота как младшая сестра беспокойства, но само беспокойство останется, – потому что оно неотделимо от природы времени, – помыслить же мир помимо времени нам просто не дано.
Беспокойство является без преувеличения главной музыкальной тональностью нашего восприятия жизни, и даже полный и гармонический покой, который мы в состоянии переживать, – и переживаем воистину, прямо пропорционально благоприятной карме, личной мудрости и удачному стечению обстоятельств, – даже этот прекрасный духовный покой в самой последней своей глубине таит бессмертную Кащееву иглу беспокойства, – и нет лучшего способа постичь великое сопряжение вечного покоя и вечного беспокойства, нежели через внимательное вслушивание в музыку Моцарта и И.-С. Баха: действительно, то ли потому, что эти люди творили в области музыки, являющейся по мысли Шопенгауэра непосредственным выражением Мировой Воли, то ли потому, что им удалось воплотить как никому до и после них обе существеннейшие и быть может единственные антиномии мироздания: жизнь и бытие, то ли по обеим причинам вместе, но Моцарта и Баха в длинной галерее гениев я бы поставил в самом начале.
Как незаметно, всепроникающе и непрерывно работает в нашем сознании дух времени: воспоминания возвращают нас в прошлое, однако, оказавшись мысленно в прошлом, у нас включается фантазия, и вот она уже, соединившись с воспоминаниями, направляет сознание по иным и возможным в свое время стезям, – так происходит своеобразная накладка будущего на прошедшее, и размышление о том, что было бы, если бы… – оно всегда щемит сердце, здесь бездна психологической субтильности, в плане музыкальной тональности – это, конечно, поздний Моцарт: томление жизни, разлитое буквально везде, и даже там, где должен быть вечный покой, – тема Командора.
Напротив, гармоническая уравновешенность, причем в каждой музыкальной строке, отличает И.-С. Баха, – и хотя в баховской полифонии постоянно звучат потрясающе страстные аккорды, это именно страсть от третьего, а не от первого, как у Моцарта, лица, и потому эмоции, получаемые от Баха, не размягчают и не расслабляют душу, а усиливают и концентрируют ее: трудно придумать более укрепляющую и благотворную душевную терапию, чем баховская музыка, тогда как в Моцарте много депрессивного, пусть эта самая великая и прекрасная депрессия, какая только может быть, но это все-таки депрессия, – мне вообще непонятно, как музыка Моцарта может лечить.
У Моцарта постоянное движение – то вверх, то вниз, там взлеты горе и скольжения в бездны, у Баха – сплошное восхождение ввысь, и даже там, где нужно немного спуститься, чтобы начать новое восхождение, он делает все, кажется, чтобы не пойти вниз, как бы «прокручивает» на месте, и все-таки в конце концов продолжает неустанное движение наверх. Прообраз музыки Баха, если оставить в стороне «гармонию сфер» и мысль о том, что если бы Господь-Бог вздумал создать музыку, он бы написал ее, как Бах – немного устаревшие представления – внутреннее развитие человека, просто развитие как таковое, и как бы рост и созревание духовности в душе, безразлично, в каком виде и в какой фазе, всегда от низшего к высшему, и разве что скорее мужское, чем женское по тональности.
Всю жизнь мы что-то делаем – точно скользим по волнам, но наша прожитая жизнь еще более тиха, глубока и загадочна, чем океанские глубины, в нее не войти уже никому, и даже мы сами, теребя ее беспорядочными усилиями памяти, находимся в положении читателя, который, затеяв разговор с любимым персонажем, потребовал бы от него всерьез ответа, – так что пока мы скользим по океанским волнам в нашей утлой ладье, мы – с Моцартом, а Моцарт – с нами, и даже когда мы заглядываем вниз, в глубину, и ощущение устрашающего величия охватывает нас – это тоже все еще Моцарт, – но если бы нам случилось вдруг утонуть, и первый ужас прошел, и восстановилось бы в нас новое, необъятное, великое и не знающее страха посмертное сознание, то это, пожалуй, можно было бы сравнить с музыкой И.-С. Баха.
Прошлое и будущее кажутся двумя гигантскими чашами, в одной из которых плещется жизнь бывшая и навсегда законченная, а в другой находится жизнь грядущая и как бы никогда до конца не способная завершиться, любопытная вещь! хотя будущее, любое будущее рано или поздно станет сначала настоящим, а затем прошедшим, то есть тоже обратится в чистое бытие, а значит нам следовало бы относиться к нему с доверием и видеть в нем источник того «вечного покоя», каким оно когда-нибудь сделается, мы испытываем по отношению к будущему несколько иные чувства и побороть их не в состоянии, будущее всегда и неизменно вызывает в нас смутную, тонкую, не до конца осознанную тревогу: иногда просветленную по тональности, иногда окрашенную беспричинным пессимизмом, мрачными предчувствиями и субтильной скорбью, – и был на земле один-единственный человек, который, можно сказать, адекватно, то есть вполне чувственно и одновременно вполне метафизически выразил эту тревогу будущего в своем искусстве, – Моцарт!
Как явился в мир, точно по странной аналогии, тоже один-единственный человек, воплотивший в своем творчестве противоположность жизни – чистое бытие как извечную субстанцию не только минувшего как такового, но и всего того, что им в данный момент еще не является, но когда-нибудь неизбежно будет – важнейший нюанс! – со всем его вытекающим отсюда всепоглощающим и всепобеждающим гармоническим покоем, непостижимой умиротворенностью при задействовании всех драматических и даже трагических поворотов как на душевном, так и на космическом уровнях, со всей его мужественной и глубоко духовной интимностью, где, кажется, нет ничего кроме непрестанного духовного развития в чистом виде, однако парадоксальным образом отсутствует единственный предмет и субъект духовного развития, то есть человеческое Я… – И.-С. Бах!
Однако даже спустившись из высокой сферы музыкального искусства в приземленную область повседневности, мы находим приблизительно то же самое: будущее не только вызывает в нас безотчетную тревогу, субтильное волнение и необъяснимое беспокойство, но ко всем этим чувствам примешивается еще что-то глубоко нечистое и к тому же абсолютно неустранимое, что-то бередящее и смущающее душу, что-то такое, что, как несмешивающаяся ни с чем гомеопатическая субстанция неспособно ни при каких условиях обеспечить нам душевный покой и дать полное нравственное умиротворение, – вот катарсиса-то, как любили говорить древние, нет и в помине в восприятии будущего! – Моцарт! Мы думаем: как многое изменится в мире через десять-двадцать лет, но нас уже при этом не будет, и это вселяет в нас тонкую горечь и непобедимое сожаление, между тем столетия, тысячелетия, эпохи и зоны минули, и нас в них не было, а может быть мы и были, да ничего в нас от этого не осталось, – однако тем поразительней в том и другом случае ощущение именно катартического покоя и некоего просветленного, если и заинтересованного, то без какой-либо примеси эгоизма, внимания к событиям минувшего, словно речь идет о близких персонажах хорошо знакомого романа, которыми интересуется новый, только что явившийся на сцену персонаж – мы сами, – И.-С. Бах!
Немаловажный нюанс: бытие и Бах – это ни в коем случае не прошлое как таковое, а скорее настоящее и будущее, которым суждено рано или поздно сделаться прошлым, и приять в себя его умиротворенную и всепримиряющую субстанцию, как по аналогии жизнь и Моцарт – это не только настоящее и будущее, но и прошлое, в чреве которого всегда дремлют беспокойство и томление, тоска и тревога, ожидание и скорбь, прошлое, беременное будущим.
Вот математическим доказательством такой беременности являются как раз многочисленные, неоднократно подтвержденные и все-таки непостижимые для человеческого ума предсказания будущего: в самом деле, мы привыкли к тому, что жизнь непредсказуема, и в этом заключается ее величайшее, неотразимое очарование, ведь когда мы отваживаемся на какое-то рискованное предприятие, мы реально осознаем и ощущаем каждой клеткой нашего существа возможность его краха, это порождает в нас тысячи сомнений, опасений и страхов, но параллельно дарит нам и то предельно простое и волнующее ощущение, которое мы не променяем ни на какое другое, и которое есть квинтэссенция жизни. Жизнь – это всегда одновременное наличие двух или нескольких экзистенциальных возможностей, исход которых непредсказуем и одной из которых часто является смерть: если же, напротив, исход известен заранее или предсказуем, ощущение жизни сходит на нет, по этой самой причине люди рискуют, дуэлируют, играют, отваживаются на чреватые гибелью предприятия, на каждом шагу подвергают себя опасности и тому подобное, – и все лишь для того, чтобы с максимальной остротой испытать чувство жизни, – впрочем, общее место. С другой стороны, если бы предсказания будущего не являлись строжайшими исключениями, а стали бы общим правилом, то та жизнь, которой мы живем и к которой привыкли, сделалась бы тотчас невозможной, ну а если забраться глубоко в прошлое, туда, где, казалось бы, нет ничего кроме чистого бытия, и реально, с участием фантазии, ума, воли и вкуса, задуматься о том, как сложилась бы наша жизнь или хотя бы отрезок ее, если бы в свое время мы поступили иначе, приняли иное решение, – из этого прямого накладывания будущего на прошедшее рождаются субтильнейшие веяния жизни, немыслимые для настоящего и невозможные в любой повседневности, – опять поздний Моцарт.
Итак, подытоживая: то невидимое и вездесущее Я, которое является камнем преткновения для практически всех восточных и западных духовных традиций – причем первые стараются любыми путями преодолеть его, а вторые трансформировать и сохранить – явственно присутствует в музыке Моцарта и полностью преодолено в музыке Баха, причем несмотря на это, а может быть благодаря этому, баховская музыка равным образом обращена как к уму, так и к сердцу человека, вызывая в слушателе постоянное ощущение сначала духовного, а потом уже и как бы заодно блаженства чувственного, – быть может это как раз косвенно и свидетельствует о высшей правоте буддизма и индуизма над любой западной философией или религией, тем более что в чисто музыкальном плане, скажем, на уровне фортепианной (клавесиновой) игры Бах значительно превосходит Моцарта: второй мог импровизировать минутами, а первый часами.
Итак, прошлое отсутствует, потому что оно уже прошло, будущее отсутствует, потому что оно еще не наступило, казалось бы, присутствует только настоящее, но нет, также и оно отсутствует, потому что ежесекундно утекает, точно вода сквозь пальцы, – по этой причине Анри Бергсон, французский философ и тончайший аналитик феномена времени, не разделял последнее на три классические категории, но справедливо говорил о» настоящем прошлого», «настоящем настоящего» и «настоящем будущего», а тем самым время, рассматриваемое с такой точки зрения, теряет постепенно свою квантовую, привычную нам природу, приобретая взамен антиномическую, то есть непрерывную и волновую.
В самом деле, что такое единица времени: секунда? минута? час? день? месяц? год? век? тысячелетие? или человеческая жизнь, замкнутая на себя? время насквозь условно, хотя упорно кажется нам абсолютной величиной, – быть может время, подобно свету, обладает и в самом деле двойственной природой, однако какова минимальная единица времени? сорок лет назад физики определили ее как временной промежуток, необходимый свету для прохождения расстояния, равного диаметру атомного ядра, и назвали эту единицу хрономом, но сейчас они, быть может, изменили свое мнение на этот счет, тем более, что нашлись якобы «параллельные миры», и даже мироздание с «обратным течением времени».
Кстати, мир, где события развиваются от будущего к прошлому, математически доказал бы, что никакого объединяющего Начала во Вселенной нет и быть не может, и что в основе мироздания лежит Абсолютная Пустота, в которой, однако, заложены все решительно возможности, как духовного, так и физического порядка, откуда все исходит и куда все возвращается, – последняя, между прочим, и ответственна за то, что любые проявления жизни создают свои собственные время и пространство и в них рождаются, живут и умирают, то есть от начала до конца они динамически замкнуты на себя самих, – в этом плане Оскар Уайльд прекрасно подметил, что милосердие Господа-Бога так велико, что он каждому живому существу подарил свой собственный мир.
Да, все в мире преходяще, но все преходящее оставляет после себя, согласно каузальному закону, кармические следы, эти следы разбросаны по тысячелетиям и они же таинственно объединяют тысячелетия, а заодно и непроходимые пространства в пределах этих тысячелетий, – тем самым от любого временного отрезка, пусть даже тысячелетия, остается как бы вечная тень: его кармическое участие в сотворении мира, которое уже из «Книги бытия» неустранимо, а то обстоятельство, что эта тень порой рассеивается, подобно туману, суть побочное явление: что делать! ну не находим мы пока никаких следов от Атлантиды или Лемурии, но они ведь в любой момент могут всплыть.
И в качестве встречного примера наши более-менее солидные знания о темном Древнем Египте и светлой Элладе, – ведь в каком бы культурно-историческом ракурсе мы к ним ни обращались, чистого и беспримесного ощущения их преходящности нет и в помине: каким-то непонятным образом они продолжают жить в нашем общечеловеческом сознании, и непрекращающиеся разнообразные исследования их жизни и в особенности литература и фильмы о них суть выражения этого нашего живого их осознания, – в конце концов не исключено, что мы в них что-то такое поняли, чего они сами в себе не понимали, – и это означало бы, что их существование для своего осознания потребовало нас, а значит и тысячелетия, нас от них отделяющие, превратились в секунду, не говоря уже о том, что наша связь с ними на уровне глубочайшего осознания тоже практически лежит за пределами времени.
Время, сознанием повернутое вспять, приобретает тем самым глубоко образную природу, которую простоты ради можно обозначить как живую вечность, – здесь также причина того любопытного феномена, что мы не в состоянии, как показывают психологи, ни воспринять первое мгновение нашего существования в этом мире, то есть свое рождение, ни последнее его мгновение, то есть собственную смерть: поэтому мы инстинктивно не верим в свою кончину, не можем себе ее представить и живем так, как будто бессмертны, хотя параллельно отдаем себе отчет в собственной смертности, на каждом шагу видим чужую смерть, мысленно ее переживаем за других и знаем точно, что нас ожидает та же самая участь.
Так художественная природа бытия запечатывает жизнь, не упраздняя ни начала, ни конца, ни пространственно-временной и каузальной связи между ними, но лишь незаметно отнимая у них их абсолютное значение и как бы подмывая почву под ними – глядь! лодка соскользнула с мели и поплыла, – на эту тему у Лермонтова есть прекрасное стихотворение: «Под ним струя светлей лазури, над ним луч солнца золотой, а он, мятежный, просит бури, как будто в бурях есть покой», – вот это самое скольжение по океану, состоящему из бесконечных смен настоящего, прошедшего и будущего, скольжение в утлой ладье, которая есть наше бренное тело, скольжение по грани антиномий, которые всегда и на каждом шагу, в ослепительной красоте и вместе смертельной опасности представляет нам жизнь, – это скольжение как основная музыкальная тональность человеческой жизни замечательно выражено в лермонтовском шедевре.
Ибо одно дело – реально пережить ту или иную критическую ситуацию и в особенности смертельную опасность, и совсем другое дело – ту же самую ситуацию рассматривать и обсуждать после того как она пережита: в первом случае мы имеем первозданную и стихийную жизнь, во втором – жизнь, сюжетно оформленную или чистое бытие, – оно тоже текучее, и человек его переживает, что называется, всеми фибрами души, но ясно, что переживание здесь остраненное и отчужденное, и описание пережитого ничем принципиально не отличается от художественного творчества.
Как пространство остается чистым и незапятнанным, какие бы вещи его ни занимали (любимое сравнение тибетских буддистов), так кристально чисто и непорочно бытие, со всех сторон окруженное и до мозга костей напитанное жизнью: так что, строго говоря, вовсе изгнать жизнь и оставить чистое бытие, невозможно, после безостаточного соскабливания признаков жизни со скрижалей бытия остается одна бессмысленная пустота, – это все равно что убирать одно за другим все телесные функции и характеристики, дабы добраться до души.
Ошибочный путь! хотя им шла практически вся классическая западная философия, – тибетские буддисты недаром настаивают в этой связи, что человек сразу после смерти трансформируется в некое ментальное тело, которое несет в себе все основные признаки прежней жизни и прижизненного характера, причем они усилены даже всемеро, душевные же странствия в сорокадевятидневный период между смертью и новым воплощением насыщенны в тибетской трактовке особенным драматизмом, а столько там неожиданных сюжетных поворотов! какова образная характеристика! поистине сродни шекспировскому перу!
Чего стоит одно явление абсолютной реальности как ослепительного Света, к которому люди не привыкли в жизни, которого инстинктивно пугаются и сторонятся также после жизни и потому выбирают другие – мутные, слабые, но приятные и привычные свечения, по цвету голубоватые, зеленоватые, желтоватые и так далее, – вот они-то для блуждающей в астрале от испуга Светом души и представляют, оказывается, самую великую опасность: подобно наземным огням для приземляющегося лайнера, свечения эти означают места предстоящего перерождения – чрево новой матери, а с ним – новую семью, новое окружение, новую нацию, новое время.
Мягкие, теплые свечения магически притягивают уставшие от астральных странствий души, они уже не в силах сопротивляться и продолжать безнадежный поиск, происходит приземление и реинкарнация, – а какими бесконечными страданиями она подчас чревата, это мы ежедневно узнаем из бульварных газет: нет, какова все-таки художественная выпуклость детали при совершенно нехудожественном в общем-то содержании!
Итак, прошлое, настоящее и будущее органически объединены волновой природой времени, это мы ощущаем на каждом шагу в жизни: когда мы, например, непредвзято думаем о прошлом, нам кажется, что если мы в нем и были, то ничего ровным счетом от этого нашего бытия не осталось, однако мы себя прекрасно в этом сознании чувствуем, вот что интересно!
Вместе с тем мы очень даже допускаем, причем не только логически, но и каждой клеткой своего существа, что прошлое и настоящее состоят в каузальной связи, а это значит, что все, что с нами происходит и произойдет в этой жизни, обусловлено так или иначе нашими прошлыми жизнями: смутное, правда, ощущение, но оно всегда присутствует, если прислушаться внимательно к пульсу душевной жизни.
А раз так, то и будущее имеет свой смысл, уже по одному тому, что оно – неизбежно, и хотя будущее по сути настолько же отдалено от нас, как и прошлое – в том и другом мы себя можем узнать примерно так же, как в тысяче темных зеркал, наведенных друг на друга – тем не менее когда-нибудь мы и в нем будем стоять крепко и обоими ногами, как стоим теперь в настоящем, и как стояли прежде в прошедшем.
То есть как будто нарочно получилось так, что связь между прошлым, настоящим, и будущим вышла самая что ни есть незаметная и субтильная, но в то же время, если прочувствовать и осознать ее до глубины души, самая что ни есть живая и экзистенциальная, – мы ведь очень благодарны судьбе за то, что в данный момент более-менее здоровы, хотя давно могли бы лежать в больнице с раковой опухолью, или что прошлогодняя автомобильная авария закончилась пустячно, хотя могла бы закончиться трагически, и все это произошло единственно благодаря «хорошей карме».
Так это или не так, до конца неизвестно, более того, последнее знание об этом отсутствует, но лучше все-таки жить с этим именно сознанием, чем с любым другим, нам попросту не найти в мире лучшего сознания! и точно так же мы будем себя чувствовать в любом будущем, хотя о «себе прежнем» даже не вспомним: также и там мы рады будем, что с нами не случилось пока многого, что могло бы случиться и что случается поминутно с другими людьми – когда же это произойдет и несчастье постучится в наш дом, кармическая связь с прошлым, поверьте! могла бы стать тем единственным горьким лекарством, которое способно лучше всех других врачевать раны жизни, а стало быть и примирить нас с ними.
Так что эта субтильная связь времен, через тысячи и тысячи неосознаваемых нами инкарнаций, быть может, и является единственным воплощением той тихо притаившейся в лоне времени вечности, ради существования и восприятия которой как будто только и сотворен наш мир, – а если это так, то никогда не выйти человеку из круговорота времен, всегда будет у него прошлое, настоящее и будущее, и всегда тень от будущего, медленно падая на проживаемую жизнь, будет вызывать в душе неосознанную тревогу, избавиться от которой точно так же невозможно, как уйти от собственной тени.
В этой связи давно уже обращено внимание на то обстоятельство, что наша ситуация ничем принципиально не отличается от положения приговоренного к смертной казни: единственная разница состоит в незнании смертного часа, если бы он был нам известен, мы в полной мере уподобились бы обитателям смертной камеры и разве что камера эта до поры до времени – пока не пришел час лечь на больничную койку, чтобы уже не встать с нее – является целым миром, – итак, неопределенность смертного часа, то есть уверенность в том, что он придет, и вместе полное неведение насчет того, когда же именно, – эта двойная неизвестность спасает нас одновременно и от ужаса вечной жизни и от страха безостаточного уничтожения.
Но если время, как сказано выше, имеет не только квантовую, но и волновую природу, то есть прошлое, настоящее и будущее не разделены пусть и бесконечно малыми, но онтологически непроходимыми промежутками, то, значит, предсказание будущего принципиально возможно, хотя, как и возвращение в прошлое с целью обнаружения, например, кармических корней, доступно лишь немногим и избранным персонам: причем если возвращение в прошлое, как правило, эпично по духу, то предсказания будущего чреваты, напротив, острейшим драматизмом или даже насыщены субтильной скорбью и тревогой, если речь идет об определении последнего часа.
Хотя здесь нет строгой логики: экстрасенс сообщает нам дату и обстоятельства нашей смерти, но он ничего не говорит нам о том, что будет за нею, ведь какое-то состояние сознания должно быть после завершения земной жизни, – и даже если это «полное ничто», его справедливости ради нужно воссоздать и описать, как воссоздаются и описываются предсказателями завершающие и судьбоносные часы людей, однако это как будто невозможно.
Экстрасенс действительно видит события земной жизни, в том числе и будущей, тогда как события сознания и вообще внутренней жизни он видеть не может, не говоря уже о сознании в будущем, а это, в сущности, и есть самое главное, – лишенные, таким образом, знания о дальнейшем и по-видимому бесконечном нашем странствовании и развитии, которое тоже заложено в нас на бессознательном уровне, мы, получив предсказание, наталкиваемся на ставший вдруг несомненным и зримым собственный смертный час, точно древний римлянин на меч.
А ведь умирающий в последние минуты, вместо того чтобы входить в смерть, как гвоздь в гроб, испытывает, судя по всему, невероятное расширение и углубление сознания в измерениях и масштабах непредставимых для живого и живущего человека, экстрасенс же понятия не имеет о подобных изменениях.
Тем самым искажается перспектива видения будущего: опять-таки одно дело увидеть свой смертный час во всех подробностях, а другое дело увидеть или ясно ощутить тот же час плюс к тому следующую фазу сознания, в чем бы она ни заключалась, – всего лишь изменение перспективы, но оно имеет решающее значение: вот почему в любом предсказании смертного часа незримо присутствует момент ужаса, и душа хоррор-жанра черными крылами чудовищно-громадного тропического мотылька бьется и полощется над тем несчастным, кто по стечению необычных обстоятельств или по собственному любопытству узнал о том, о чем знать ему ни в коем случае не полагалось.
В этой связи хотелось бы обратить внимание на один тонкий парадокс, заключается он в том, что мы не в состоянии пережить собственную смерть, этот любопытнейший момент крепко-накрепко закреплен психоаналитикой: дело тут в том, что самое последнее мгновение своей жизни умирающему просто физически воспринять не дано, точно так же, как засыпающий не может ощутить последнюю минуту перед засыпанием, и сходным образом для новорожденного недоступно восприятие первых минут вхождения в этот мир, – хотя от памяти ускользают не только первые минуты, но и первые недели, и даже первые месяцы, а то и первые годы.
То есть получается, что мы смертны, мы прекрасно осознаем факт и фактор нашей смертности, но саму смерть мы испытать не можем, так уж устроен наш мир, – и вот мы соединяем универсальный и до мозга костей экзистенциальный для нас феномен смерти с обликами мертвого тела, обрядами захоронения, смертельными болезнями, возможными причинами и источниками смерти и тому подобное, – короче говоря, с внешним аксессуаром чужой свершившейся кончины или ее окружением, кончины, которую тот умерший точно так же не ощутил в свою очередь в ее заключительной фазе: он, умерший, лишь замкнулся в момент смерти на самого себя и его прожитая жизнь образовала как бы подобие кокона, в который, повторяем, не в силах проникнуть никто. И в таком коконе, если рассматривать его изнутри, нет решительно ничего устрашающего или даже отталкивающего, напротив, если и искать так называемый «смысл жизни», то только в нем одном, – это ведь не что иное, как хорошо знакомая нам образная сущность человека, зато извне, снаружи кокон смерти выглядит иначе, – это ведь все то же мертвое тело с неумолимо прогрессирующими стадиями разложения: наши память, ум и воображение пытаются соединить несоединимое, так рождается феномен Ужасного, – да и не открыла ли уже психоаналитика, что ужас перед бессмертием едва ли не столь же глубоко заложен в психике человека, как и страх перед смертью? чему нас, собственно, уже теперь настойчиво учит хоррор-жанр.
Или, выражая ту же мысль в стихах. —
Воскрешение Лазаря. – Положим, что Бога нет, а есть одна материя, последняя возникла из Первовзрыва, в этом согласны нынче все физики и астрофизики, о том же, что было до Первовзрыва, спрашивать недопустимо, потому что само время возникло вместе с Первовзрывом: тем самым можно без конца и края блуждать умом и опытом по бесконечным анфиладам Пространства и Времени – точно часами рассказывать о всех бесчисленных подробностях недавнего отпуска – и все-таки пройти мимо самого главного, то есть возникновениях самих Пространства и Времени, потому что все эти миллионы световых лет, отделяющие одну Галактику от другой, ничем в принципе не отличаются от той или иной поездки на ту или иную бухту во время отпуска.
Стало быть в нескольких предложениях описать суть и прелесть отпуска, не упустив красочных подробностей – это и есть пушкинский завет нам, но можно ли в пушкинском духе поведать о генезисе Вселенной? на серьезном и доказательном уровне это представляется абсолютно невозможным – недаром сама пушкинская манера письма считается устаревшей, почитайте любое современное физико-астрономическое исследование о тайнах космоса – что у него общего с нашим гением лаконизма? зато есть у Пушкина кровный брат по стилю, слава которого давным-давно превзошла пушкинскую славу, а родство до сих пор окутано глубокой тайной, мы имеем в виду Евангелие от Иоанна: вот оно-то, наподобие, скажем, «Маленьких трагедий», и является примером лаконичного рассказа о генезисе Вселенной.
«Вначале было Слово», – гласит его зачин, Слово в самом буквальном смысле признается первоосновой мира, это из Слова было все сотворено, Слово управляет потусторонним миром, Слово выдумало и Первовзрыв, и элементарные частицы, и Галактики, и пространство, и время.
Итак, в трех словах подано сотворение мира, а заодно и главный его действующий механизм: тонкое и невидимое управление материального начала началом духовным, здесь колыбель всякой истинной философии и теологии, ибо идеи Платона, энтелехии Аристотеля, лейбницевские монады, мировой дух Гегеля и мировая воля Шопенгауэра, – все это в конечном счете есть Слово, хотя и по-разному трактуемое, да ведь и Логос эллинов, это общее арифметическое их великого философского наследия, тоже есть всего-навсего Слово и ничего больше, опять-таки в самом буквальном смысле.
Но что же это за Слово? ведь обычно Слово никогда не выходило за пределы языка и мышления, а тут впервые Оно воплотилось в человеческом облике: для эллинов и вообще любого человека, склонного к философии – абсолютно немыслимое дело; чудо? положим, но чудес в жизни много: левитация, призраки, необъяснимые выздоровления, предсказания будущего, инопланетяне и прочие паранормальные явления, – все они зафиксированы и признаны потенциально возможным, – а если так, если материя таит в себе практически все духовные возможности, – значит ничего невозможного по сути в этом мире уже нет.
За исключением опять-таки Иисуса Христа как воплощенного Слова: вот это уже такое чудо, которое ни с каким духовным или материальным опытом людей ничего общего уже не имеет, – с таким же точно онтологическим правом можно утверждать, что Вселенная стоит на трех китах – и баста.
В одном человеке выразились вся суть и весь смысл универсального бытия, это не шутка, такого античность не знала; все думали, что Слово растворено во Вселенной как ее скрытая тайная сущность, а люди всех времен и народов в меру своих способностей и по крупицам собирают и выражают ее, – не тут-то было: Слово выразилось целиком и полностью в одном человеке, а поскольку облик, судьба и миссия этого человека ничего общего с интерпретациями Слова другими народами – прежде всего древними эллинами – не имело, постольку все эти интерпретации пришлось признать ложными: им, как двум медведям в одной берлоге, нельзя было отныне ужиться.
Итак, философия, а заодно искусство и прочие религии тотчас отпали за ненадобностью, однако жалеть тут совершенно не о чем, поскольку воплотившееся Слово есть по самому своему определению Бог, в данном случае – сын Божий, а если Бог, который представлялся прежде многоликим, загадочным и непостижимым, явился во плоти – что же может быть конкретней? – тогда, действительно, дальнейшие гадания о Слове делаются праздными и даже вредными.
Иисус мог исцелять больных и творил чудеса – это исторически подтверждено, хотя тот немаловажный факт, что и многие другие люди могли и могут по сей день исцелять больных и творить чудеса, остается пока за строкой: чтобы понять и прочувствовать сердцевину христианства, нужно всегда помнить, что никакие самые глубокие и тонкие мысли, когда-либо высказанные мудрыми людьми, и никакие великие исторические свершения не имеют с точки зрения христианства ни малейшего отношения к истине, но только Он один – и в каждом моменте своей уникальной биографии, итак, на одном Иисусе Христе нужно концентрироваться – и больше ни на чем, все остальное как бы само приложится.
В Его судьбе мы имеем, таким образом, совершенное единство биографии и бытия, пусть ценность других людей измеряется какими-то отдельными словами и делами, а между ними – пустоты, двоеточия и запятые, зато в биографии Иисуса Христа важна каждая деталь, драгоценна любая подробность, разумеется, и там есть какие-то поворотные моменты и композиционный стержень: рождение от непорочного зачатия, учение о любви, община учеников, предательство, суд, крестная смерть и воскресение.
Но поскольку особенность воплощения Слова заключалась не в какой-то потрясающей философии или произведении искусства, а человеческой жизни как таковой, со всеми ее невзгодами, разочарованиями и страданиями, постольку евангельский сюжет имеет право претендовать на ту исключительную смысловую гомогенность, которая как раз является отличительной чертой любого настоящего искусства.
Недаром Иисус так прямо и сказал о себе: «Я есмь путь, истина и жизнь», – но кто же посмеет утверждать, что одна извилина пути важнее другой? или одна частица истины полнее другой? или одна фаза жизни драгоценней другой? тем самым и все человеческие судьбы уравнялись в каком-то последнем – и божественном – смысле, тогда как прежде разного рода иерархии власти, красоты или ума царили на земле.
Но тогда не учение возвещает истину, а сюжет, одним из элементов которого является учение: своего рода монолог главного героя, а если так, то и любая деталь такого сюжета может иметь решающее значение.
Стоит обратить внимание, как трактовались те или иные моменты в Иисусовой духовной и личной биографии, – и уже в зависимости от этой трактовки возникли не только три основные ветви христианства, но и все их дальнейшие ответвления, все известные нам секты, и шире – все бесчисленные оттенки личного верования: ну точь-в-точь как филологические исследования какого-нибудь Достоевского, коим нет числа… но где же тогда, спрашивается, сам Достоевский? в своих романах, конечно, однако разве попытки доскональней понять романы несовместимы с этими романами? и да и нет.
Когда Истина принимает образ судьбы человека, она достигает своего апогея и в известном смысле перестает существовать, – такова истина искусства, и такова же истина жизни и бытия, если признать за ними и в них измерение искусства.
Один из самых загадочных эпизодов жизни Иисуса, напоминающих и поцелуй Великого Инквизитора, и примирение мужа и любовника Анны Карениной во время родов, и всего Кафку, – это без сомнений воскрешение Лазаря: Лазарь был братом Марии и Марты, вряд ли он испытывал особую близость к Иисусу, Лазарь был уже в то время серьезно болен, и Мария, умащая ноги Иисуса мировым маслом, просила Учителя исцелить брата, однако Иисус не пожелал этого или не успел, и тогда уже Марта принесла Иисусу скорбную весть: Лазарь умер, Иисус скорбел и плакал, а потом отправился к могиле Лазаря, «Отодвиньте камень», – потребовал Он. – «Но умерший уже смердит, – возразила Марта.
Действительно, уже четверо суток пребывал Лазарь в состоянии смерти, Иисус воздел глаза к небу, прежде он лишь врачевал, но врачевать могли и раввины, теперь он переходил черту: повелевающий смертью был истинный Мессия, отодвинули камень, Иисус громко крикнул вглубь пещеры: «Лазарь, иди вон» – «И вышел умерший, обвитый по рукам и ногам погребальными пеленами, и лице его было обвязано платком. Иисус говорит им: развяжите его, пусть идет».
Звучит по-органному мощно, действительно: что может зримей и убедительней символизировать власть духа над материей, чем воскрешение из мертвых? но есть там и одна побочная мелодия, которая коробит слух: с Лазарем обращаются, как с собакой. «Иди вон, – приказывают собаке, – и тут же, как бы поясняя рядом стоящему человеку, – пусть идет»: кстати говоря, любимая сцена Достоевского из Евангелия, она же смысловой центр романа «Преступление и наказание».
Но нужно все это представить себе воочию: посиневшее смердящее вздутое тело с черными пятнами, ссадинами и кровоподтеками, в полуразорванных погребальных пеленах и с безумным взглядом, не до конца осознающим, что с ним происходит и зачем его заставляют двигаться, вторгается в привычную жизнь.
Черт, как известно, сидит в детали: есть закон соответствия внешнего облика и внутреннего состояния души, – теперь мы знаем, что в состоянии клинической смерти люди нередко отправляются в астральные путешествия: чаще в райской тональности и гораздо реже в тональности адской, но возвращаются они в жизнь всегда так или иначе потрясенные до глубины души и внутренне преображенные, при этом разрушение физического тела ни в коем случае даже не началось, это решающий момент: люди возвращаются в жизнь в теле, куда еще не успела войти смерть.
Нам не дано знать, что испытывает душа, когда ее тело подвергается разложению, судя по всему, она такое тело заведомо оставляет, а значит в телах с начавшимся разложением могут пребывать только адские души, – гоголевская панночка, вампиры, Франкенштейн, зомби и в конечном счете хоррор как условие, результат и атмосфера запретной игры со смертью.
В наше время продление жизни с помощью медицинских аппаратов обогащает сюжет о Лазаре новым жанровым нюансом: можно, оказывается, годами пребывать в теле, но не жить полноценной жизнью, лишь отодвигая смертный час; мы не знаем, что испытывал воскрешенный Лазарь: желал ли он вообще своего воскрешения в прежнем теле? что из астральной жизни успел он увидеть? а может, и не умер он вовсе, а был похоронен заживо, как это, увы! случалось с тысячами и тысячами людей?
Увы! нет никакой возможности установить полную картину фактов, – и вот большинство теологов, психологов и писателей, прислушиваясь к голосу интуиции, склоняются к тому, что воскрешение Лазаря было одной из самых черных страниц в Книге человеческого бытия.
Евангелист Иоанн, правда, сообщает, что позже Лазарь возлежал рядом с Иисусом, но почему тогда ни один из прочих евангелистов ни словом не упоминает о Лазаре? и как подобное стремится к подобному, так тень одного раннего и скорее эпизодического воскрешения ложится на другое, чуть более позднее и монументальное, а чтобы убедиться в правоте вышесказанного, нужно всего лишь припомнить взгляд Лазаря, который, хотя и описан человеком, жившим на рубеже девятнадцатого и двадцатого столетий, является авторитетом родственным евангелистам как по букве, так и по духу, потому что все они в первую очередь художники, и лишь во вторую документалисты, вот как описан этот взгляд.
«Это было на третий день после того, как Елеазар вышел из могилы. С тех пор многие испытали губительную силу его взора, но ни те, кто были ею сломлены навсегда, ни те, кто в самих первоисточниках жизни, столь же таинственных, как и смерть, нашел волю к сопротивлению, – никогда не могли объяснить ужасного, что недвижно лежало в глубине черных зрачков его. Смотрел Елеазар спокойно и просто, без желания что-либо скрыть, но и без намерения что-либо сказать – даже холодно смотрел он, как тот, кто бесконечно равнодушен к живому. И многие беззаботные люди сталкивались с ним близко и не замечали его, а потом с удивлением и страхом узнавали, кто был этот тучный, спокойный человек, задевший их краем своих пышных и ярких одежд. Не переставало светить солнце, когда он смотрел, не переставал звучать фонтан, и таким же безоблачно-синим оставалось родное небо, но человек, подпавший под его загадочный взор, уже не чувствовал солнца, уже не слышал фонтана и не узнавал родного неба. Иногда человек плакал горько; иногда в отчаянии рвал волосы на голове и безумно звал других людей на помощь, но чаще случалось так, что равнодушно и спокойно он начинал умирать, и умирал долгими годами, умирал на глазах у всех, умирал бесцветный, вялый и скучный, как дерево, молчаливо засыхающее на каменистой почве. И первые, те, кто кричали и безумствовали, иногда возвращались к жизни, а вторые – никогда».
Как получилось, что этот небольшой рассказик под названием «Елеазар» далеко превзошел все прочее написанное Леонидом Андреевым? только так, что он, как любое великое искусство, восполнил давний пробел, как бы умышленно оставленный Ходом Вещей, – этот Ход Вещей, под которым можно подразумевать и материю, и дух, и Бога, и все их мыслимые и немыслимые комбинации, в конечном счете более всего подобен одаренному художнику, который вынужден иной раз хотя бы набросать замысел – у него голова трещит от сотен подобных и параллельных – а потом, спустя годы или столетия – время для него не играет никакой роли – вернуться к нему и не спеша обработать.
Так что, подытоживая, можно сказать, что и Достоевский и Леонид Андреев по-своему одинаково правы, потому что воскресение духовное и физическое – совершенно разные вещи.
Искушение древнее как мир. – В предсмертный час готовящееся покинуть тело сознание видит уже и заветный туннель сквозь рушащиеся обломки комнатного пространства, видит и Свет в конце его, предугадывает и Великое Существо, которое без упрека и с любовью спросит его о том, как он прожил жизнь, и отпустит дальше – в бескрайние астральные сферы: словом, сознание или душа готовы, наконец, попасть туда, куда они, согласно своей внутренней природе, всю жизнь стремились – к чему-то Высшему, да в последний момент как назло является воспоминание о чем-нибудь земном и ничтожном, но таком великом и трогательном, что отбросить его в сторону сразу и без колебаний оказывается невозможным: ну, скажем, воспоминание о первой любви, или о том, как впервые увиделось море, или о первом впечатлении от «Трех мушкетеров», да подобных моментов в жизни каждого не счесть, ими и жизнь красна.
И вот вам все восхождение идет к черту: ведь по убеждению буддистов последнее сознательное мгновение уходящей жизни есть уже первый бессознательный момент жизни надвигающейся, а это звучит очень даже правдоподобно, – и все начинается сначала: душа, вместо того чтобы подниматься в высшие сферы, возвращается на землю и начинается новая жизнь, – и так всякий раз, снова и снова, без конца и краю, без надежды на вечное успокоение и без страха навсегда потерять жизнь.
Наверное, это самый правдоподобный сценарий вечного круговорота жизни, потому что его правота начинается с ощущения настолько тонкого и вместе достаточно телесного, что сравнить его можно разве что с регистрацией в сознании появления первых морщин на ботинках или со столь же необъяснимым чувством внезапного и крошечного удлинения ногтей, – и лишь потом является вопрошающий, озабоченный и до сумасшествия глубокий взгляд, который, сверяя данные метафизических уровней сознания со свершившимися предметными и физиологическими изменениями, видит великую правоту поначалу гипотетического сопоставления, а заодно и впервые догадывается, что так оно и есть на самом деле, – и вот только вслед за взглядом, как за поводырем, истина на ощупь приходит в сознание.
Шаг в небо. – По-хорошему, единственный смысл явления смерти – то есть такой, который каждый человек сию же минуту, на месте, охотно и безоговорочно готов в ней признать – должен был бы заключаться в том, что, поскольку перед смертью человек стоит обычно перед выбором: умереть или жить дальше, но на гораздо менее выгодных, мягко говоря, условиях, то есть таких, которые чреваты – по крайней мере в последней фазе – настолько невыносимыми страданиями, что на фоне их смерть должна показаться каждому поистине желанным освобождением, и человек именно добровольно – в этом-то вся и соль! – должен был бы предпочесть смерть продолжению жизни, – и так в общем-то очень часто и происходит, но не всегда, и люди тоже нередко умирают внезапно и в расцвете сил: правда, в последние минуты или секунды они чувствуют то же самые, что и старики, у которых не хватает сил сделать еще один вздох, – таким образом, все дело здесь в разнице во времени: следует предположить, что она (разница) для смерти и стоящих за нею высших сил не имеет никакого значения, чего нельзя сказать о нас, простых смертных: мы по странной привычке склонны цепляться за каждый прожитый день, – однако, с другой стороны, больше всего на свете мы в конечном счете ценим наше так называемое «внутреннее развитие», и всем нам свойственно куда-то стремиться, иные плетутся по горизонтали, другие восходят по вертикали, но вторых мы всегда и единогласно предпочтем первым: так почему бы сразу не шагнуть в небо? ведь для этого нужно так мало (хотя и так много одновременно) – всего лишь взглянуть хотя бы раз и пристально на собственную жизнь с точки зрения существ, наверняка превосходящих нас в духовном отношении, то есть смерти и стоящих за нею высших сил, и дальше только придерживаться во всем этого правильного взгляда.
Искатели приключений. – Если закон энтропии, согласно которому любая энергетическая система стремится к сохранению динамического равновесия, действительно лежит в основе фрейдовского «инстинкта смерти», и любому человеку – шире, любому живому существу – присуще компульсивное стремление вернуться в неопределенное состояние, из которого он (или они) вышел (или вышли), то это столь же глубокое, сколь и спорное утверждение Зигмунда Фрейда, как и родственный ему постулат Шопенгауэра: «Целью жизни является смерть», следует уточнить в том смысле, что (по крайней мере) люди и в самом деле очень часто внутренне идут навстречу смерти (самоистязание как эпиграф к творчеству Достоевского), однако в последней они видят или, лучше сказать, предчувствуют отнюдь не аморфное и безжизненное состояние, а как бы некий апогей неопределенности и вместе предельную концентрацию невиданных и недоступных человеческому уму и воображению возможностей, – и как энтропия не является последней физикальной истиной Вселенной – ибо откуда же тогда возник Первовзрыв? – так точно инстинктивное возвращение к «дожизненному» состояние есть одновременно и прыжок в неизвестное будущее, и любой человек, склонный к жестокости, агрессии, самоубийству или убийству – вот они, классические по Фрейду психологические манифестации «инстинкта смерти»! – я уверен, на месте согласится, что именно этот момент, подобно Кащеевой игле, и лежал в сердцевине его разрушительных и саморазрушительных действий, – так что мы нисколько не погрешим против истины, если скромно провозгласим, что не склонность к жестокости в бесконечных ее интерпретациях, а именно тяга к приключениям в самом широком смысле как ближайший жизненный аналог прыжка в Неизвестное – чем всегда и везде, при любых обстоятельствах и для любого человека является смерть – итак, эта самая тяга к приключениям, стилистически объединяющая все решительно выдающиеся, да и просто оригинальные деяния людей во всех сферах практической, духовной и религиозной деятельности, будучи по определению одним из благороднейших побуждений человека, является вместе с тем и самым простым, самым естественным и самым центральным выражением фрейдовского «инстинкта смерти».
Ну а то обстоятельство, что любовь к приключениям – да здравствует детство и юность! – едва ли не в большей мере выражает также «инстинкт жизни» – и это уже точно каждый знает по собственному опыту – следует отнести, наверное, к тем счастливым случайностям, которые лишний раз подтверждают, что между жизнью и смертью существует действительно какая-то очень тонкая и глубокая связь.
Прощание. – Если во взгляде на природу смерти исходить из представлений буддистов или гималайских йогов – а не исходить из них, скрупулезно и беспристрастно рассмотрев все прочие точки зрения на этот очень важный для нас предмет просто нельзя – то обращает на себя внимание следующее любопытное обстоятельство: между последним мгновением жизни и тем, что за ним последует, точно такая же разница, как между любыми двумя сколь угодно малыми промежутками времени повседневной жизни, потому что в той степени, в какой смерть является прыжком в Неизвестное, меняется и сознание умирающего, все более приготовляющееся к такому прыжку.
Так проносящийся над нашей головой истребитель кажется нам молниеносным, тогда как глядя на него из кабины другого и рядом с той же скоростью летящего истребителя он представляется застывшим в воздухе, – вот почему самое лучшее утешение для умирающих состоит в том, чтобы по возможности каждым взглядом, каждым словом и каждым жестом давать им понять, что ничего особенного не происходит, что все хорошо и что нет по сути никакого преимущества у того, кто остается, как равным образом нисколько не проигрывает и тот, кто уходит.
И как первый – тот, что с любовью держит руку, пока не совершится последний затяжной выдох, покинет комнату и займется своими делами, так второй, покинув обезжизненное тело, тоже займется своими новыми делами.
И единственная разница состоит только в том, что невозможно с точностью сказать, какими делами он займется, но в любом случае следует предположить, что после некоей непродолжительной торжественной церемонии, способной внушить некоторый страх или некоторое восхищение, дела эти примут более-менее привычное обыденное направление.
И уметь заранее их в подобном ключе воспринимать, – а для этого нужно самому в это искренне верить – есть, по-видимому, наилучшее утешение для умирающих: поэтому одинаково хорошо до последнего держать руку близкого человека или, отлучившись почему-либо на минуту, пропустить тот решающий момент, после которого держать ее уже не нужно.
Кто знает, быть может тот близкий человек только и ждал, что вы на минуту уйдете: чтобы уйти, наконец, самому.
Преображение
Геометрия Лобачевского. – Замечательно выразился Мишель Монтень о том, что смерть нужно ждать в сапогах и за привычным делом, которое, однако, следует оставить без сожаления, – действительно, ведь после исполненного внутренней тревоги прохождения через Туннель, после великого и торжественного предстояния перед блаженным и безбольным Светом, после свидания с умершими родственниками и после кажущихся нам волшебными безграничных перемещений во времени и пространстве происходит… вот именно, что? да по всей видимости то самое, что мы на каждом шагу и наблюдаем вокруг: появляется вдруг откуда ни возьмись завернутое в пеленки маленькое красное кричащее тельце, и люди с умиленными улыбками склоняются над ним… спрашивается, созвучны ли с такой сценой идеальная смерть кн. Андрея или тем более добровольные уходы из жизни восточных Мастеров? никоим образом! а вот ожидание смерти в сапогах и за привычным делом более-менее созвучно, однако опять-таки не для всех, хотя и для подавляющего большинства, – итак, для кого Чехов, а для кого Лев Толстой: в смерти, таким образом, соединяются как две казавшиеся несоединимыми при жизни параллельные прямые, предельное человеческое равенство и предельное же художественное неравенство людей.
Вечная музыка одиннадцатой Одиссеевой песни. – Если буддисты правы и каждое мгновение жизни уникально и неповторимо, а значит оно непрестанно отсекает от вечного потока бытия одну частицу нашей сущности за другой, замыкая их и увековечивая в себе, как в золотой капле янтаря, – но это ведь и есть самая настоящая, пусть и «малая смерть», и она отличается от смерти большой и окончательной только количественно, но никак не качественно, то есть получается, что мы умираем не на словах, а на деле каждую минуту и не замечаем этого лишь по причине постепенного и волнового характера изменений.
Но иногда пазы времени раздвигаются и обнажается ее вторая и антиномическая, «гамлетовская» и квантовая природа, и вот она-то нас всегда и без исключения шокирует: так бывает, скажем, когда вы после двадцатилетнего отсутствия возвращаетесь в родные места.
Вы встречаете там друзей детства и юности, но на их обликах лежит что-то не от мира сего, нечто потустороннее, они напоминают вам теней, блуждающих в Аиде, а вы сами себе напоминаете Одиссея, сошедшего в Аид.
И тогда вам приходится заколоть жертвенное животное и угостить друзей и приятелей живой дымящейся кровью: иными словами, вы припоминаете в разговоре какие-то детали, которые поистине кровно связывали вас в те дальние минувшие годы, ибо все остальное уже не способно связать вас (слишком уж много было у вас и у них мгновений-смертей), по причине которых вы друг для друга почти что умерли.
Но именно почти, и если Одиссей встретился с матерью и соратниками по битве за Трою даже после их последней и окончательной смерти, то что тогда говорить о вас и ваших друзьях, всего лишь разделенными парой раздельно прожитых десятилетий?
И все-таки смерть есть смерть, сколь мала бы она ни была, и нужен древний обряд, чтобы пройти сквозь нее… и пока вы, интуитивно постигнув великий обряд, раздуваете памятью и воображением полузатухшие угли былых событий, где вы действовали плечом к плечу с вашими визави, вы возбуждены, голос ваш вибрирует, а глаза светятся: вы и они живете поистине полноценной жизнью.
Но это, увы! ненадолго – как только все темы исчерпаются и драгоценные детали совместного прошлого охладеют и потеряют остроту, начнется естественное и неостановимое взаимное отторжение, и ваши друзья и приятели постепенно опять обретут в вашем восприятии (и наоборот, надо полагать) природу загробных теней.
Да, когда жертвенная кровь связующих воспоминаний испита, каждому надлежит возвращаться на круги своя.
Но если прежде чем отойти, одна из теней скажет о вас напоследок что-нибудь особенно неожиданное, простое и веское, то знайте, это и будет последним словом о вас: там ведь, в Аиде все видят насквозь.
И только Будда и Гомер, из бездны вечного бытия с уважением засвидетельствовав взаимную правоту, проницают невидящими глазами ход земных вещей глубже и дальше загробных теней.
Рассекаемые мечом обоюдоострым. – Андре ван Лиз-бет – один из лучших знатоков йоги в Европе – приписывает выражение торжественного покоя в лице только что умерших – толстовская тема! – невольно свершившемуся расслаблению, – но это лишь при условии закрытия глаз: почему-то, в отличие от черт лица, которые действительно приобретают выражение покоя, немыслимое и невозможное в земных условиях, открытые глаза умерших внушают мистическое беспокойство и даже ужас.
Здесь сокрыт глубочайший смысл: черты лица, которые являются как бы профилем личности, музыкально соотносимы с той ролью, которую человек играет в жизни, во всякой же роли есть нечто сверхличное, что-то такое, что было до человека и, значит, будет после него, роль как начало сверхличное и сверхчеловеческое как раз и придает смерти любого человека глубоко успокоительный характер – по принципу: «Король умер, да здравствует король!»
Вот почему лицо умершего сравнительно долго сохраняет недоступное в жизни величие и достоинство: это в конечном счете величие и достоинство той роли, которую сыграл или мог бы сыграть в жизни человек, – так что даже в том мыслимо неблагоприятном случае, когда человек ровным счетом ничего нигде не достиг, уйдя по ту сторону только «простым смертным», он все-таки успел сыграть благородную роль хрестоматийного Кая, который просто – родился, жил и умер.
А вот глаза человека, его взгляд суть прямое отражение его внутреннего Я, поскольку же Я на корню срезается косой смерти, это не может не отразиться на взгляде, который мгновенно приобретает пустое и мертвое выражение и, чтобы его скрыть, умершим обязательно закрывают глаза.
Вообще же, после смерти выражение лица человека делается настолько возвышенным, что кажется, будто тот, кто прежде жил в этом теле, и тот, кто в нем теперь упокоился, суть разные и несовместимые между собой существа.
В эти часы снимается с умершего посмертная маска, впечатление от нее самое неизгладимое, потому что тот, с кого она снимается, не принадлежит на данный момент ни прежней своей жизни, ни возможному астралу, ни будущим собственным инкарнациям, он вне бога и вне любых живых и мертвых существ, он вытеснен из прежних «пазов жизни», но еще не опрокинут в следующую и заключительную фазу окончательного разрушения тела. Быть может умерший в посмертной маске просто есть, помимо определений того, что именно от него здесь и теперь есть: полное отсутствие воспоминаний и сожалений о прошлом, помноженное на столь же безостаточное отсутствие надежд на будущее, дает вполне убедительное, хотя и всего лишь психологическое, представление о том, чем может быть жизнь, обратившаяся в чистое бытие. Пройдет время – и на смену маске явится череп, тогда уже можно будет взять его в руки, как это сделал Гете с черепом своего друга Шиллера (хотя это был совсем другой череп, но не будем трогать легенду), а до него Гамлет с придворным актером Йориком – и не испытывать того благоговейного ужаса, который непроизвольно внушает посмертная маска.
Ужас прошел, потому что прешла индивидуальность, и все же поразителен тот факт, что умерший, возвратившись в лоно земное, долго и по сути никогда не смешивается с субстанцией земли: как проницательно отметил еще Леонардо да Винчи, морфологическое строение скелета принципиально неидентично структуре геологических напластований, да, человеческий скелет иной, нежели скелет земли, – индивидуальность, следуя своему роковому предназначению, даже в смерти как будто не желает возвращаться в материнское лоно природы и смешиваться с ее прахом. Очевидно, каждая фаза существования человеческого тела имеет свой особый смысл, и если в момент снятия посмертной маски мы еще можем допустить, что состояние, которое она выражает, выше и запредельней даже света, обещаемого иными религиями, то с момента разложения тела следует думать, что теперь уже, действительно, умерший к этому телу никакого отношения не имеет, – и либо вообще не живет, либо живет в другом (астральном) измерении, либо его кармические энергии создали новую личность. Сюда же сильная, странная, резкая мысль английского священника и философа Джозефа Гленвилла (1636–1680) из книги «Очерки о многих важных предметах», взятая Э. По в качестве эпиграфа к его знаменитой «Лигейе». – «И в этом – воля, не ведающая смерти. Кто постигнет тайны воли во всей мощи ее? Ибо Бог – не что иное как воля величайшая, проникающая все сущее самой природой своего предназначения. Ни ангелам, ни смерти не предает себя всецело человек, кроме как через бессилие слабой воли своей». Вот почему в той степени, в какой умерший исчезает из мира, растворяется в иных субстанциях: земли, огня или воды, в зависимости от способа захоронения, – в той самой степени имеет место феномен катарсиса. Мне вспоминается одна эпитафия, которую много лет назад обнаружил я на безымянной могиле при Александро-Невской Лавре в Санкт-Петербурге. – Прохожий, ты идешь но ляжешь, как и я. Присядь и отдохни на камне у меня. Былиночку сорви – и вспомни о судьбе. Я дома, ты в гостях – подумай о себе. Восемь лаконичных немудреных строк, а не уступит, кажется, ничему в мировой лирике, отчего? да оттого, что мы находимся под впечатлением, будто сам умерший послал нам весточку из того мира.
У Лермонтова есть нечто подобное, но в одном случае – «Мне снился сон – в долине Дагестана…» посмертное состояние поэту как бы снится, а в другом – «Выхожу один я на дорогу…» о том же состоянии говорится в сослагательном наклонении. Между тем эпитафия, написанная в лирическом жанре, кажется нам вполне правдоподобной, а дальше этого, как известно, не может идти никакая поэзия; искусство вообще есть чистый вымысел, здесь же перед нами пограничный случай: с одной стороны, мы имеем дело как будто с реальным событием, человек фактически умер, но прежде распорядился выгравировать на собственном надгробном камне два сочиненных им – а может быть и не им? – четверостишья, с другой стороны, впечатление таково, что, умерев, автор эпитафии окончательно удостоверился в полной правоте своих слов, – не образ, созданный им, а он сам. И это производит несколько шокирующее впечатление, мы никогда не припишем автору анонимной эпитафии эпитет лирической гениальности, зато когда все без исключения великие стихи, которыми мы так восхищались в юности, с годами обветшают и забудутся в набравшем опыта и мудрости сознании, подобно декорациям однажды потрясшего нас спектакля, упомянутые восемь наивных, но чрезвычайно пронзительных строк останутся в памяти как огненное клеймо. Заодно о жанре эпитафии: отнюдь не всякая эпитафия удачна, напротив, как часто встречаются на кладбищенских камнях, особенно в средиземноморском ареале, разного рода посвящения, титулы, пожелания родных и даже фотографии молодых лет, все это достаточно неуместно и безвкусно, потому что в корне не соответствует положению дел, – смерть ведь упразднила начисто и безвозвратно чувственный облик человека – о каких фотографиях может идти речь? Стало быть и посвящение на могиле должно быть предельно скромным, например, имя и даты жизни, как распорядился Шопенгауэр, или еще лучше – безымянная могила, но ее устраивает обычно не человеческая рука, а судьба, иногда под маской стечения обстоятельств: так, монастырь св. Флориана в Амбуазе (Франция) был сровнен когда-то с землей, и останки Леонардо да Винчи оказались в общей могиле, какая общность судеб с Моцартом – его духовным собратом! В прошлом веке американский актер Стив Мэк Квин выказал отменный вкус в оформлении собственного захоронения: он завещал предать тело кремации, а пепел развеять с самолета над Калифорнией. Итак, что же хочет нам сказать удачная, талантливая, оригинальная эпитафия? всегда одно и то же: что умерший не уничтожен вполне смертью, но перешел в бытие, о котором мы не имеем представления, и о котором должны поэтому целомудренно молчать, не только ради него, чтобы не оскорбить его покой и память нашими произвольными, навязчивыми, а иногда просто нелепыми домыслами, но также ради себя самих, – дабы сохранить собственное достоинство и право на элементарную житейскую мудрость. Этот «инкогнито из Петербурга», живший, судя по состоянию могилы, где-то во второй половине восемнадцатого века, несмотря на малость своего творческого наследия, все-таки «уважать себя заставил, и лучше выдумать не мог». В посмертной маске, вообще облике только что умершего человека слиянность его с тайной смерти полная, она и действует на нас поэтому наподобие шока, катарсиса как такового здесь быть не может, катарсис начинается с устранения с лица земли мертвого тела и оставления на его месте символических о нем напоминаний: могилы, креста, статуй, молитв, слез, цветов и тому подобное, но в первую очередь, конечно, воспоминаний. Так было и с Пушкиным: сначала с него сняли маску, потом было отпевание в Конюшенной церкви, положение Жуковским и Вяземским перчаток в гроб, погребение в Святогорском монастыре, затем скорбь всенародная и вечная память, – здесь-то и свершилась – как вечно свершалась и будет свершаться – подстановка Того, что не имеет имени, Тем, что так легко и послушно облекается в слова.
Не только ранняя и героическая кончина поэта умножила многократно художественный вес его творений, а также светло преобразила его преимущественно темную в зерне личность – ибо, умри Пушкин на тридцать лет позже, неизвестно, что бы от него осталось, в том смысле, что осталось бы наверняка меньше, чем теперь, – но она, эта героическая кончина, вообще как бы сыграла роль полностью противоположную той, какую она должна играть в судьбе простого смертного: вместо того, чтобы показать воочию, трупом и безобразным разложением, тщетность земной суеты, – да, таков именно главный урок смерти и ничего другого она нам сказать не хочет! – так вот, вместо этого насущного и необходимого людям, как воздух, урока, пушкинская смерть, напротив, вознесла и его творчество, и его самого в какое-то немыслимое измерение по ту сторону земных и небесных критериев, – чисто художнический, впрочем, вариант славы и бессмертия. Иными словами, смерть в случае Пушкина как будто достигла цели противоположной той, к которой, очевидно, стремилась, что это – исключение из правил? прерогатива гениев? или парадокс, лежащий в самой основе бытия? нет, все правильно: смерть как остановившееся прощание, по слову Рильке, есть в высшей степени поэтический феномен, и за ним скрывается вполне реальный смысл, – какой?
Смерть как прощание: кого с кем? положим, нас, пока еще живых, с теми, кто умер, последние ушли и никогда не вернутся на землю, но ведь мы тоже когда-нибудь уйдем вслед за ними, возможна ли встреча? вряд ли, – покинувшие этот мир уходят не в какое-то одно, общее для всех специфическое духовное пространство, а у каждого из них, по-видимому, есть своя «дверь в стене», и тогда уже никто никогда ни с кем не встретится, а если и встретится, то ненадолго: такая встреча даже нежелательна, настаивают эзотерики, она служит только тому, чтобы подкрепить мужество новопришедших и показать им их дальнейший путь, все, а дальше они опять идут одни, – этот момент и символизирует «остановившееся прощание».
Вот почему в искусстве не следует слишком подробно распространяться насчет того, куда именно ушли умершие: этого знать никто до конца не может, и мир наш так устроен, что почему-то чрезвычайно важно, чтобы никто об этом ничего до конца не знал. Какое простенькое правило и как нетрудно его уважить, настоящие, великие художники инстинктивно всегда ему следуют, но не только искусство – также и повседневная жизнь бесконечно выигрывает в поэзии, когда следует ему, и столь же много проигрывает, меняя поэзию на житейскую пошлость, когда изменяет ему, ведь не с одними «великими мира сего» прощаются как с героями удавшихся в художественном отношении произведений: не спрашивая себя мысленно, куда они ушли, но это великое прощание касается и любого из нас.
Каждый знает по опыту, какое воздействие на душу оказывает простая уединенная прогулка по кладбищу: как тут не вспомнить один любопытный эпизод из жизни Будды?
Однажды некоему буддийскому монаху по имени Ямака пришла в голову еретическая мысль о том, что как только монах осилит все соблазны, он, умерев, обратится в ничто, и с этим в общем-то понятным и допустимым соображением Ямака пришел к Сарипутте, любимому монаху и приближенному Будды, между ними произошел типичный диалог, который окончился тоже типичным провозглашением непререкаемого постулата Мастера о том, что же все-таки ждет человека, достигшего буддийского просветления, когда он умрет, – оказывается, вот что.
Нельзя сказать, что умерший есть, но нельзя сказать, что его нет, нельзя сказать, далее, что он есть и не есть одновременно, и нельзя сказать, что он ни есть, ни не есть, – эта четверичная формула отрицания основных комбинаций бытия и небытия, в том числе и самого отрицания, повторялась Буддой довольно часто и в разных вариантах.
То, что она сургучовой королевской печатью запечатывает рот фантазирующему разуму, очевидно, философии здесь, действительно, делать нечего, а непосредственному житейскому чувству, обитающему внутри каждого из нас? посмотрим.
На первый взгляд мы воспринимаем смерть так же, как Ямака, то есть умрем – трава из черепа вырастет, однако это не совсем так: в глубине души остается все-таки неясная, но твердая убежденность, что смертью все не закончится: хотя есть ли это отчетливая вера в бессмертие души? тоже нет, – в нас может присутствовать даже смутное ощущение таинственной связи между продолжением душевной жизни «где-то и как-то» и вот этим безобразным черепом, из которого трава начинает вырастать.
Но параллельно с этим в душе продолжает существовать как ни в чем ни бывало и допущение того, что тело наше необратимо разрушится, а душа в астрале претерпит такие изменения, что в ней уже не останется ничего, что мы могли бы назвать «нашим», иными словами, простенькое представление Ямаки о том, что после смерти ничего не будет, – оно есть, правда, и в любом из нас, но это лишь первая ступень осмысления тайны жизни и смерти, всего же их четыре – те самые, как легко догадаться, на которые проницательно указал в свое время Будда Шакьямуни.
И потому когда в погожий ноябрьский денек мы посещаем кладбище, где покоится близкий нам человек, мы обязательно проходим эти четыре заветные ступени, так или иначе, сознательно или полуосознанно, скоро или медленно, в прямом или обратном порядке или даже вперемежку, иногда в буддийском оригинале, но чаще в индивидуальном преломлении.
А то обстоятельство, что формула Будды вообще-то применяется только к буддийски просветленным людям, нас нисколько не смущает, просто по долгу чести и скромности мы обязаны допустить оговорку: у нас такое чувство, словно мы проходим четыре ступени, – и тогда все встает на свои места, этой оговоркой мы, в частности, показываем, насколько глубоко и искренне мы понимаем Будду, помните ключевую мысль из фильма «Доживем до понедельника»: «Счастье – это когда тебя понимают»?
Известно, что Будда после долгого колебания – проповедовать только что открытую Дхамму людям или оставить ее при себе – выбрал все-таки первый путь, а стало быть: пожелал быть понятым.
В своей замечательной книге «Путеводитель по жизни и смерти» тибетский мастер Чокьи Нима Ринпоче пишет:
«Ранее я объяснял, что мы ощущаем, когда прекращается внешнее дыхание и когда прекращается внутреннее. В этот момент человек переживает ясный свет дхарматы с сопровождающими его проявлениями света, звуков и цветов. Нам не удается остаться постоянными в состоянии изначально присущей нам пробужденности, и наши привычки заставляют сознание принять форму ментального тела и двигаться к бардо становления. Само бардо становления определяется как «период, начинающийся с появления неведения, и длящийся до вхождения в лоно следующей жизни». В то время, как ментальное тело путешествует по бардо становления в поисках места нового перерождения, человек испытывает страх, отчаяние и невероятные мучения. Человеческое сознание носится по бардо, как осенний лист на ветру… Все проблемы, испытываемые в бардо становления и в следующей жизни, вытекают из того факта, что во время нашей жизни мы не распознали свою изначальную природу, нашу просветленную сущность. Не узнав свою базовую природу, когда она обнажилась в сияющем бардо дхарматы, проявляясь как звуки, цвета, свет, мирные и грозные божества, мы впадаем в ужас и теряем сознание. Пытаясь спастись от этих впечатляющих и из ряда вон выходящих чистых проявлений, мы в конце концов попадаем в кармическое бардо становления. Эта склонность избегать узнавания природы сознания и прятаться от чистых проявлений в спасительную двойственность – вот та причина, которая несет нас к новому перерождению в одном из шести миров сансары… В это время мы обладаем так называемым ментальным телом; в отличие от нашего теперешнего тела, оно не состоит из физической субстанции. Оно кажется материальным, поскольку состоит из сущностей пяти элементов, и поэтому мы чувствуем голод и т. п. Хоть мы и не можем в это время употреблять физическую пищу, мы чувствуем необходимость как-то подкрепляться. Говорят, что ментальное тело в состоянии бардо живет благодаря запахам. Однако умерший человек может воспринимать запахи только от сжигаемых подношений, специально посвященных этой цели… Далее, в это время мы обладаем некоторой степенью ясновидения и способны воспринимать мысли других людей. Поскольку красный и белый элементы (от отца и матери) отсутствуют в этом ментальном теле, мы не воспринимаем внешне солнце и луну. Но ментальное тело определенным образом светится, так что, где бы мы ни были, мы освещаем все своим собственным свечением. Когда мы возвращаемся к себе домой, мы видим своих родных и пытаемся заговорить с ними, но они не могут воспринять наше ментальное тело и поэтому нам не отвечают. Мы видим, что они начали тратить наши деньги и использовать принадлежащие нам вещи, и это может рассердить нас; мы можем почувствовать сильную привязанность в своим бывшим вещам… Умерший человек может путешествовать и мгновенно попадать в любое место… Мы оказываемся в новом месте одновременно с возникновением желания попасть туда. Мы можем догадаться, что умерли, когда замечаем, что наши ступни не оставляют следов на земле, а наше тело не отражается в зеркале. Тут нам становится очень страшно, и мы думаем: «Неужели я действительно умер?» И постепенно мы понимаем, что это – так.
Переживаемое в бардо становления – исключительно следствие нашей личной кармы. Для некоторых эти переживания могут длиться недолго и быть довольно приятными, а потом смениться ощущением интенсивного ужаса. Говорят, что это враждебно проявляются пять элементов: некоторые люди чувствуют, что горят; некоторые – что их уносит поток; некоторые – что их разрывают на части. Но, опять-таки, все это зависит от личной кармы. К примеру, люди, убивавшие зверей или насекомых, могут ощущать, что эти звери и насекомые гонятся за ними, пытаются их съесть или разорвать на части… Изредка случается, что сознание, оставив тело, возвращается назад, в свой труп, оживляет его и продолжает жить. В Тибете это называется «возвращение из мертвых». Хотя духи умерших не видны обычным людям, ясновидящие или высокореализованные люди могут воспринимать их. Но сами духи видят друг друга, поскольку они находятся в одном и том же положении; они принадлежат к одному классу существ…»
И пока все это происходит с ментальным телом умершего человека, лицо его, идентичное с только что снятой посмертной маской, сохраняет выражение неземного покоя и величия, – если это не блестящая полифония в духе великого Иоганна Себастьяна, то что же тогда?
Удивительное совпадение начала и конца. – Никакой привычкой, никакой силой характера, никакой природной мудростью и даже никакой верой в Бога нельзя объяснить то встречающееся на каждом шагу в жизни пусть вынужденное поначалу, но в конечном счете кажущееся выстраданным, прочувственным и оттого вполне искренним смирение с внезапно постигшей нас жизненной катастрофой, которая может выражаться либо в полной потере имущества, либо – по возрастающей – в потере личной свободы, либо в потере очень близкого человека, либо, наконец, в предстоящей неизбежной потере собственной жизни, – и дело тут в том, что обозначенное примирение свершается на такой душевной глубине, куда не может «донырнуть» привычка, где по причине экстремальных глубинных условий не в силах жить и дышать все слагаемые характера, и куда – тоже в вследствие толщи воды – не проникает ни свет мудрости, ни наитие веры: поистине здесь, как и в отдаленных космических пространствах, действуют лишь первоосновные элементы, и быть может важнейшим из них является то самое великое равновесие бытия и небытия, о котором больше всего любят порассуждать философы, но с которым сами мы никогда не сталкивались, но именно до тех пор пока, не дай бог! нас не постигло великое горе, – и вот тогда в самый первый момент после пробуждения или в самый последний момент перед засыпанием, а также в иные кратчайшие и непонятно откуда берущиеся моменты жизни вы будете – поверьте! – вдруг совершенно ясно и отчетливо сознавать, что принципиальной разницы между прежней жизнью, когда вы были здоровым и социально процветающим субъектом, имели красивую жену и детей, и все у вас было «как доктор прописал», и теперешним плачевным и адским состоянием, когда у вас, как у того библейского Иова, все взято, нет никакой, а всю жизнь вы, оказывается, прожили во власти иллюзии такой разницы, – и вот на это уже первоосновное сознание будут постепенно «нарастать» и привычка смиряться с несчастьями жизни, и мужество как важнейшая черта характера, и мудрость, учащая нас, что рано или поздно мы потеряем все, что имели, и укрепляющая нас в любых испытаниях вера: так на атомы «нарастают» молекулы, на молекулы органические соединения, все более и более сложные… и все-таки эта вроде бы простейшая истина, что любые потери и приобретения подобны гирькам на весах, которые то кладутся, то убираются, а взвешивается на чашках весов одна пустота, и эта пустота – наша сокровенная суть, – да, все-таки эта простейшая истина кажется нам вместе и настолько сложной и непостижимой, что мы склонны приписывать ее устройство господу-Богу или иным Высшим Силам: так уж мы по всей видимости созданы.