Люди и животные
I. (Фантастическая метаморфоза). – Человека, в особенности незнакомого, мы оцениваем прежде всего по глазам, по характерному взгляду, – и точно так же по глазам и никак иначе мы оцениваем любое животное.
Допустимо ли сравнивать человека с животным? каверзный вопрос, потому что практически нет такого физического или психологического качества, которое было бы у человека, и которого не было бы у животных, так что даже спросив себя, есть ли у животных душа, мы, внимательно взглянув в глаза собаке или кошке, вынуждены ответить, несмотря на противоположные заверения иных мировых религий: если у человека есть, значит и у животных она есть, а если у человека нет, то нет ее и у животных.
Но тогда где же пролегает тот таинственный водораздел между людьми и животными, существование которого все мы молчаливо признаем, однако при конкретизации которого наталкивается всегда на неимоверные трудности?
Я думаю, что водораздел этот – смерть, и не в том плане, что животные не чувствуют приближения смерти – они чувствуют ее острее людей и реагируют на нее столь же драматично, как люди – но животные, как мне кажется, не в состоянии воспринимать в высшей степени загадочную и антиномическую природу смерти.
Что было бы, если бы люди уходили в смерть как животные? есть такое заболевание: дети к четырнадцати годам завершают цикл жизни, становясь старичками и старушками, примерно как в той «Сказке о потерянном времени»: у них сморщивается кожа, повсюду появляются морщины и необманчивое стариковское выражение проступает на маленьких и по существу все еще детских личиках; жить таким детям остается один-два года, медицина им помочь не в силах, болезнь их называется прогерия, – редчайшая болезнь, приходится она на одного из нескольких миллионов жителей планеты, но регулярно приходится.
Природная аномалия? положим, но разве многим от нее отличается конец тех, кто умирает в раковых корпусах или в домах для престарелых? скажут: здесь принципиальная разница, в одном случае финал, предначертанный самой матерью-природой, а во втором чудовищная аномалия. Тогда проделаем мысленный эксперимент: допустим, что болезни и старость не заканчиваются тем, чем они заканчиваются, то есть смертью, а становятся как бы последней ступенью перед метаморфозой: превращением человека в обезьяну или жабу, змею или насекомое, льва или крокодила, сообразно склонностям характера и кармическим заслугам, и допустим, что процесс этот естественный, закономерный и неизбежный. Так что же – согласились бы мы с таким финалом? но не согласиться значит попросту покончить с собой, – и почему-то думается с цинической долей достоверности, что мы позволили бы матери-природе проделать над собой любой опыт, но при условии, что она сделает это мастерски, то есть убедительно, правдоподобно и без альтернатив, что делать! мы по натуре своей великие приспособленцы, мы покорно идем по пути, предначертанному нам разного рода мировыми законами, и если бы путь этот не оканчивался смертью, а вел бы к дальнейшим перерождениям: от высоко одухотворенных животным к менее одухотворенным, потом к рептилиям и далее к насекомым… что же! мы, очевидно, проделали бы и такой путь, более того, мы привыкли бы к нему, как привыкли идти из века в век по проторенной дорожке от рождения к смерти… тем более что в час, когда нам суждено будет принять облик чужеродного существа и низшей твари, мы будем уже наполовину тем, чей облик должны принять.
Всего лишь милосердие матери-природы: ведь страдающий обычно так привыкает к своему страданию, что сострадающий ему, кажется, страдает больше, чем сам страдающий, а наши родные и близкие сопровождали бы нас в нашу метаморфозу, как сопровождают они нас теперь в смерть, то есть ухаживали бы за нами как за особо полюбившимися животными: тем более, что они знали бы наверняка, что и их ждет та же участь.
Я думаю, что при таком жизненном финале в людях было бы даже больше тепла, любви и сострадания, нежели при нынешнем окончании жизни смертью, потому что все стадии метаморфозы были бы телесные и зримые, тогда как смерть уводит человека в полную неизвестность: это все равно что сравнить любовь матери к своему ребенку с любовью человека к Богу, который по определению – невидим и непостижим, в первом случае – максимум конкретности, во втором – максимум абстрактности.
Разумеется, христианская любовь претендует на конкретность, не уступающую материнской любви – здесь даже своеобразный «гвоздь» христианства – но мы говорим не об избранных святых, чей опыт именно вполне конкретен, исключителен и неповторим, а о все тех же «простых смертных», у которых насчет Всевышнего обычно нет никакого конкретного опыта, а есть лишь разного рода домыслы и догадки.
Смерть в своей заключительной стадии упраздняет любые узы родства, которыми живет как человечество, так и животный мир, и потому умирающий человек, как бы он ни был искажен болезнью или старостью – это все еще проходящий стадии метаморфозы, а стало быть привычный своему окружению человек, но умерший человек – это уже феномен, вышедший за пределы любой метаморфозы и вошедший в измерение, недоступное живущим, – такого феномена в мире природы и животных не существует.
Итак, монументальная альтернатива – понятая, кстати говоря, всего лишь как реинкарнация в ее обнаженном виде – не состоялась, ее место заняла смерть, как она нам дана испокон веков, – ведь существо смерти для нас состоит в абсолютной и потому великой и таинственной – неизвестности, а развилки дальнейшего пути, уходящего в ничто, реинкарнацию или царство Божие, гипотетичны, уверенности ни в чем нет, вера становится важнейшим духовным качеством, – и вот из великой и таинственной неизвестности смерти, как из безвидной основы, исходят, тут же поселяясь в человеческой природе, великий и таинственный страх и великий и таинственный ужас, великое и таинственное мужество и великое и таинственное достоинство, великие и таинственные страсти и великое и таинственное беспокойство, великое и таинственное отчаяние и великая и таинственная надежда, великая и таинственная сила и великая и таинственная слабость.
Короче говоря, все, что так или иначе связано со смертью, несет на себе печать величия и тайны, чего нельзя сказать о гипотетической метаморфозе, описанной выше, – смерть, таким образом, является наиболее художественным вариантом финала жизни, и более того, все прочие варианты на ее фоне выглядят более-менее беременными субстанцией хоррора: существует, например, роман (и фильм) Скотта Фицджеральда о некоем Бенджамине Баттоне, родившемся стариком и развивавшемся наоборот во времени, от старости к юности и детству, так что он умер грудным младенцем на руках своей жены и в его смерти было тоже что-то от хоррор-жанра.
Итак, поскольку жизнь и смерть изначально и органически взаимосвязаны, постольку тень смерти «присно и во веки веков» лежит на жизни, а музыка смерти в качестве основной тональности инкрустирована в музыку жизни, – и вот этой тенью и этой музыкой является как раз вечное томление, разлитое по жизни во всех ее без исключения проявлениях, да, именно так: жизнь в ощущении людей – это вечное томление по неопределенному, с разной степенью интенсивности и в разных тональностях, а человеческий взгляд это вечное томление с зеркальной точностью всего лишь отражает, тогда как у животных восприятие жизни несколько иное – и потому у них в глазах подобного томления в глазах нет и в помине.
Вот вам и главная разница между человеком и животным, и постигается она прежде всего во взгляде в глаза человеку и животному, – ну, а то обстоятельство, что не во всяком человеческом взгляде читается двойная печать жизни и смерти, есть всего лишь досадная издержка, издержка, которую каждый из нас должен по возможности избегать.
II. (Кот). – Когда я с постели иногда бросаюсь завтракать, а мой любимый «британский короткошерстный», души во мне не чающий и смысл жизни, кажется, видящий только в нашем любовном общении, и потому безусловно предпочитающий процесс поедания своего корма ласкам и разговорам со мной, – так вот, когда этот кот, лежа на комоде, видит, как я, не пожелав ему еще даже доброго утра, сразу бросаюсь к еде и к кофе – правда, в свое оправдание, больше к кофе, чем к еде – он смотрит на меня тем суровым, тусклым, неодобрительным и все-таки бесконечно снисходительным к человеческим слабостям взглядом, – который плотностью и полнотой бытия, из него зримо исходящей, невольно заставляет меня на минуту забыть о вещах более легковесных, умственных и потому сомнительных, каковы, например, все те вопросы, которыми я занимаюсь выше и ниже.
И это, может быть, не так уж и плохо.
III. (Собака). – Она стояла на мосту с тоскливым и прибитым видом, несмотря на повторные окрики хозяина, она никак не могла отказаться от удовольствия тщательно и всесторонне меня обнюхать, и взгляда ее – снизу вверх, извиняющегося, слегка заискивающего, жалобного и до боли искреннего можно было бы даже устыдиться: вот, мол, кто она и кто я, и какая бездна пролегает между нами – если бы она не рассматривала меня в первую очередь как любопытно пахнущий предмет.
И вот хоть на короткое время оказаться таким любопытно пахнущим предметом, на которого взирают с благоговейным любовным вниманием, точно в первый день творения, вниманием настолько пристальным, что, глядя в собачьи глаза, вы забываете все на свете, и в то же время вниманием настолько ненавязчивым, что вы, зная, что о вас в следующую минуту навсегда забудут, чувствуете себя свободным, как ветер, свободным, как вы никогда не были свободны среди людей, – да, в этой мимолетной встрече с миром животных есть что-то абсолютно первобытное и даже, я бы сказал, райское, хотя не обязательно в библейском смысле слова.
Тем более, что появляется странное, непонятное, но вполне ощутимое блаженство полноты общения, точно вы встретились и поговорили с человеком, которого не видели двадцать лет: только в одном случае полноте общения сопутствовали минувшие годы, а в другом – считанные минуты, однако результат почти один, – вот в такие именно минуты не умом одним, а всем нутром своим начинаешь понимать, почему люди нас так часто разочаровывают, а домашние животные практически никогда, – и хотя из этого никак не следует, что животных нужно любить больше, чем людей, мы все-таки, точно назло кому-то, упорно продолжаем это делать.
IV. (Один шаг). – Просмотрев в интернете ролик с леопардом, который будучи, наверное, очень голодным, прицепился к дикобразу, во что бы то ни стало решил разделаться с ним, получил множество уколов, потом все-таки ухитрился схватить его снизу и, вывернув наизнанку, долго держал за горло на весу, так что тот, конечно, испустил дух, однако аппетит у леопарда очень скоро прошел, и от болезненных проколов он сам вслед за своей жертвой отправился к безымянным духам животного царства, – итак, в который раз став свидетелем того, что в природе, несмотря на ее первобытную красоту и образцовую для нас, людей, гармонию, нет по сути ничего кроме борьбы за выживание, причем борьбы не на жизнь, а на смерть, да еще продолжающейся ровно столько, сколько отпущено жизни тому или иному животному, – да, засвидетельствовав заново сей вечно повторяющийся спектакль, я вспомнил о главной заповеди Будды, гласящей, что именно страдание и смерть, поистине безраздельно царящие на земле, призваны вызвать инстинктивное сочувствие в человеческом сердце, сочувствие же должно пробудить любящую доброту, а поскольку страдание и смерть субстанциальны, то есть вечны и непреходящи для всех живых существ, постольку и основанная на сочувствии любящая доброта ко всем живым существам должна быть тоже вечной и непреходящей: да, здесь нравственная сердцевина всего буддизма, и тем не менее, несмотря на ее предельную внутреннюю красоту, я вынужден был заметить – пока только для себя самого, хотя, как мне кажется, очень многие люди согласятся со мной – что игра жизни и смерти именно в природе, где кроме нее на самом деле ничего больше нет, и вправду в человеческом сердце вызывает поначалу безусловное сочувствие, но дальше это чувство, как иная река, может раздваиваться, и один ток сочувствия – географически находящийся в азиатских регионах – движется ко всеобъемлющей буддийской любящей доброте, а другой его ток – протекающий через психику всего прочего человечества – впадает (так река впадает в море) в общее, громадное и неопределенное ощущение некоторого непостижимого и, я бы сказал, величественного недоумения от происходящего на земле и, в частности, в природе, – а вот от этого уже недоумения до некоторого благородного удивления (чему? да все тому же универсальному и безжалостному закону жизни и смерти) поистине один шаг: сделав этот шаг, мы точно возвращаемся после долгих странствий в родную гавань, и ничего уже не нужно больше искать или выяснять, все стало раз и навсегда ясным и очевидным.
Но что? как что? тот самый спектакль, что был упомянут выше, – он и стоит в центре творения, а эпизод с леопардом и дикобразом был всего лишь малым актом его, – и хотя лицезрение наше окружающего мира, как ни крути, напоминает жестокие римские зрелища и даже отдает некоторым цинизмом, особенно на фоне той самой великолепной буддийской любящей доброты, хотя мы вечно в глубине души будем его немного стыдиться, и хотя философия игры может иным показаться самой примитивной из всех возможных философий, все-таки никто и ничто не в состоянии вытравить до конца из нашей души эту первичную и глубочайшую интуицию.
Так что тот шаг от сочувствия к недоумению – поскольку следующий шаг, к почти уже эстетическому удивлению, сам по себе слишком легок и в каком-то смысле необратим – есть, быть может, самый малый, но вместе и самый значительный, самый решающий для всего нашего дальнейшего духовного пути шаг.
V. (Сравнение, которое не хромает). – Хотя игуана может часами пребывать в бездвижном состоянии, которое у людей зовется умственным отдыхом или медитацией, и хотя характеры людей имеют морфологическое сходство с животными, все-таки затруднительно утверждать внутреннее родство между этими ящерицами и медитирующими людьми, – но еще более затруднительно категорически отрицать его: именно по причине полной невозможности заглянуть вовнутрь немигающей игуаны или замершего в глубокой задумчивости человека; в конце концов мы вынуждены, как и обычно, выносить решение на основании внешнего облика вещей, – и вот естественная и легкая допустимость сравнения задумавшихся или медитирующих западных людей с игуаной и одновременно полная недопустимость сравнения ящерицы с людьми, выросшими в буддийских или индусских регионах, – оно, это двойное сравнение, и демонстрирует косвенно тонкую, но очень существенную разницу между обоими духовными мирами.
VI. (Соперничество). – Это качество всегда и без исключения довольно страшная вещь: оно уже между супругами работает как мина замедленного действия, оно в состоянии разрушить любую дружбу и погубить на корню любое живое и теплое чувство, оно разрушительно во всех областях жизни за исключением, быть может, спорта, оно явилось причиной многих войн, и оно же, как поговаривают злые языки, было главным мотивом отпадения Люцифера от Бога, – в мире животных центральную роль соперничества можно наблюдать на примере приручения львов и тигров: действительно, если, с одной стороны, собака сама по себе не может быть злой, когда хозяин ее добрый, и если, с другой стороны, змею приручить невозможно по причине змеиной ее природы, то укрощение тигров и львов неизменно стоит на обоюдоострой грани, то есть сохраняется риск смертельного нападения на человека, будь то укротитель или посторонний, а все потому, что львы и тигры – в отличие, например, от более слабых хищников, таких как пантера или леопард, которых можно воспитывать без страха для жизни и которые способны реально впитывать в себя человеческую любовь и (только) вместе с нею ощущение естественного превосходства людей над животными – так вот, тигры и львы чувствуют себя в первую очередь не друзьями и тем более не подчиненными человека, а его врожденными соперниками, и ничто не может устранить до конца в них это царственное и вместе ужасное настроение души: сам образ человека понуждает их нападать на него снова и снова, даже если они сыты и нет угрозы потомству, в случае же их приручения запоздалое и внезапное осознание нанесенного их природному достоинству оскорбления чревато гибелью для всякого, кто оказывается в этот критический момент в их непосредственной близости.
VII. (Прискорбный случай). – Недавно произошедший в зоопарке Цинциннати (штат Огайо) и нашумевший на весь мир случай, когда служители зоопарка вынуждены были застрелить семнадцатилетнего самца гориллу по кличке Харамбе, потому что тот около десяти минут таскал туда-сюда нечаянно упавшего в его вольер трехлетнего мальчугана, показывает, во-первых, что миф о Кинг-Конге не высосан из пальца, но основан на глубокой внутренней правде: чудовищная обезьяна, оказывается, может иметь чуткое и благородное сердце, во-вторых, он (случай) подтверждает исконное недоверие Маугли к людям, а также великолепно развитую из него (недоверия) шопенгауэровскую философию, провозглашающую как нечто само собой разумеющееся общее нравственное превосходство животных над людьми – речь идет о большинстве, но не об исключениях – (не было никаких признаков того, что обезьяна намеревалась убить малыша, быть может она даже пыталась его уберечь от толпы), в-третьих, случай этот косвенно доказывает правомерность буддийской гипотезы о шести бытийственных мирах: в том смысле, что нравственные и духовные качества, определяющие специфику того или иного мира, не обязательно соответствуют его морфологическому единству, так что даже среди особенно сильных животных существует, например, разделение на враждебных человеку (львы, тигры и крокодилы) и дружелюбных к нему (те же гориллы), и, наконец, в-четвертых, он (случай) демонстрирует чрезвычайно тонкое и всегда висящее на шелковой нитке равновесие во взаимопонимании как между людьми, так и тем более между людьми и животными.
VIII. (Божественное в природе). – Оно сказывается не в безусловном превосходстве Высшего над Низшим в том или ином живом существе, а в той (обычно малой) мере, в какой Высшее преодолевает Низшее, не изменяя и тем более не упраздняя собственную природу: поэтому в тигре, живущем в братском сожительстве с козлом, или в львице, воспитывающей юную антилопу как своего детеныша, следует без всякого преувеличения признать черты подлинной святости, – но больше всего их в той змее, которая подружилась с брошенным ей на съедение хомячком: вот почему, наверное, мир животных мы заключаем в сердце целиком и полностью и без каких-либо ограничений, тогда как на первый взгляд идеальный и запредельный мир разного рода святых, чудотворцев, подвижников и духовных учителей нами интуитивно воспринимается хотя и с восторженным удивлением, но одновременно и с некоторым нутряным сомнением, точнее, с идущей из глубины души насущной потребностью как следует разобраться в этом чрезвычайно важном для нас деле: то есть какова природа этих выдающихся людей? в чем заключается их Высшее и где залегает их Низшее? а главное, какова у них степень преодоления Высшим Низшего? однако поскольку удовлетворительно ответить на все эти ключевые вопросы принципиально невозможно по причине исключительной сложности рассматриваемого феномена, постольку некоторая (и втайне радующая нас) затруднительность в осуществлении последнего и решающего выбора – подобно Дамоклову мечу – висит над нами, и мы продолжаем как ни в чем ни бывало жить между обоими мирами как сидеть между двумя стульями.
IX. (Плывя против течения). – Животные всегда естественны и грациозны, животные лечат, животные не способны к беспричинной жестокости, животные умиляют и ужасают, но в них никогда нет чувства пошлости, животные умирают целомудренно, забираясь перед смертью в такие дебри, где их трупы человек не может обнаружить, – по этим и еще многим другим сходным причинам нельзя, кажется, не предпочитать инстинктивно людям животных, и мы так и делаем, часто не отдавая себе в том отчета, – но тогда нам приходится каждого встречающегося на пути человека сравнивать с чем-то (точнее, кем-то), что (или кто) как бы заведомо выше его, то есть мы парадоксальным образом попадаем в положение судьи, вынужденного и даже обязанного произнести некий приговор над обвиняемым, причем факты говорят не в пользу последнего (это ведь все те же наши извращенные предпочтения, о которых говорилось выше).
Однако фактов этих тем не менее явно недостаточно для вынесения справедливого обвинительного приговора (все-таки мы сознаем, что нельзя основываться на личных чувствах, да и хороших людей вокруг предостаточно, не говоря уже о родственниках, друзьях и приятелях), – и как добрый и честный судья в сомнительных случаях традиционно высказывается в пользу подсудимого – здесь жесткая юриспруденция приобретает даже некоторый оттенок благодати – так мы на каждом шагу склонны в любом встречном-поперечном находить качества, за которые его можно если и не полюбить, то по крайней мере уважать и даже проникнуться к нему теплой симпатией.
И неизвестно еще, поступали бы мы также, если бы изначально исходили из безусловного и непоколебимого обратного предпочтения животных людям, – итак, здесь, как и везде, находит себе лишний раз подтверждение общая закономерность: только плывя против течения, можно достигнуть высокой цели – ведь последняя по определению пребывает в верхнем, а не в нижнем измерении, в истоках, а не в устье, в начале всех начал, а не в конце их.
Гносеология гномов. – Я не однажды обращал внимание на тот факт, что выражение лиц у малорослых людей, как правило, угрюмое, но выразительное, они избегают наших взглядов, однако, если нам случится встретиться глазами, выдерживают наш взгляд и смотрят на нас до тех пор вопросительно и исподлобья, пока мы первые не отворачиваемся с некоторым смущением.
Нам трудно представить себе их внутренний мир, мы не можем вообразить их мыслей и чувств, нам практически невозможно догадаться, какая у них профессия и чем они занимаются в жизни, и есть ли у них семья, и каковы их отношения с родителями, собственными детьми и между собой, – все это для нас тоже «книга за семью печатями»; нам, разумеется, никогда не придет в голову спросить у них, который час или как пройти туда-то, и они нас тоже никогда ни о чем не спрашивают, – мы живем с ними на одной земле, но как бы в параллельных мирах, точно с инопланетянами, хотя встречаемся регулярно, пусть и не часто.
Итак, мы ничего о них не знаем, но, если бы нас спросили об их мировоззрении в целом, мы, пожалуй, сказали бы, что эти люди скорее всего никогда не думают о жизни в целом, но всегда о ее частностях, – и это, быть может, только и отличает их от нас, «простых смертных» и обыкновенных людей; когда же человек не думает о жизни в целом, трудно себе представить, чтобы он понимал, что такое смерть, ибо поистине смерть должна быть всего лишь оборотной стороной жизни в целом.
А там, где нет ни жизни, ни смерти, нет и развития, нет жизненных фаз; нам и в самом деле невозможно себе представить таких людей как малыми детьми, так и глубокими старцами, – они точно родились малорослыми крепышами с обильной растительностью и угрюмым выражением лица, просто в детстве они были очень малыми экземплярами описанной породы, а потом, с годами лишь увеличивались в размерах, не меняясь нисколечко по существу, точно маленькие матрешки исчезали постепенно в более крупных.
По этой же самой причине нам трудно вообразить их смерть, кажется, что они либо живут вечно, либо в один прекрасный момент таинственно и бесследно исчезают из этого мира: без смертельной болезни, без предсмертных страданий, без погребений и вообще без всего, что касается «последних вещей».
А ведь сами они, должно быть, тоже незаметно, но пристально наблюдают за нами, и наверняка успели обратить внимание, как важны для нас эти «последние вещи» и как вся наша жизнь незаметно вращается вокруг них, – и что же они должны думать на этот счет? завидуют ли они нам, что мы обречены рано или поздно все это оставить? непостижимо ли это для них? кто знает? или выражая ту же мысль в стихотворной балладе.
Подвиг аргонавтов. – Если бы немецкие футболисты выиграли чемпионат Европы 2016 года, то их можно было бы отчасти сравнить с легендарными эллинскими аргонавтами, отправившимися в незапамятные времена на поиски Золотого Руна: прежде всего в том смысле, что как последние вынуждены были в конце концов сразиться с драконом, охранявшим сказочное сокровище, так точно первым в четвертьфинале пришлось одолевать с давних пор висящее над ними «итальянское проклятие» (еще ни разу в официальных турнирах немцы не могли победить итальянцев), которое, как хотите, а уже по определению является феноменом, не вполне поддающимся рациональному определению, – и действительно, хотя немцы были лучше итальянцев абсолютно по всем футбольным показателям, хотя итальянцам не удалось создать ни одного истинно голевого момента, это проклятие как величина таинственная и не вполне земная все-таки сопротивлялось до последнего, используя то опытнейшего защитника Буатенга, непонятно почему поднявшего обе руки в штрафной, в результате чего мяч задел его руку, был назначен пенальти и итальянцы сравняли счет, то бесчисленные малые погрешности немецких форвардов, не позволившие им в регулярное время увеличить счет, то, наконец, феноменальные и по сути необъяснимые слабости сразу трех опытнейших нападающих Германии, Озиля, Мюллера и Швайнштайгера, не забивших пенальти, – короче говоря, названное «итальянское проклятие», подобно фантастическим противникам в саге об аргонавтов, боролось с людьми до конца, и все-таки чисто человеческие борцовские добродетели и чисто человеческая воля к победе, в данном случае воплощенные в лице немецкой сборной, одолели их: в полном согласии с учением Будды о том, что, с одной стороны, есть все-таки в этом мире «вещи, о которых нашей философии не снилось» («Гамлет»), однако, с другой стороны, они не абсолютны, они зависимы от других вещей и они преходящи, то есть, в качестве примера, могут быть побеждены людьми, что и произошло как в мифической древней Элладе, так и в реальной нынешней Франции на чемпионате Европы по футболу 2016 года.
Немой диалог из камня. – Все мы привыкли к тому, что там, где Высшие Силы – там и истина, положим, последние подразделяются на Светлые и Темные воинства, но уже одно это бросает некоторую тень на первые и просветляет некоторым образом вторые, потому как неужели не ясно, что любые противоположности онтологически равноценны и внутренне дополняют друг друга? как день – ночь, холод – тепло, правая рука – левую, добро – зло, женщина – мужчину, верх – низ, энергия – материю, и так далее и тому подобное.
Архангел Михаил, пригвождающий Сатану, ничего на самом деле не достигает, поскольку дьявольские семена не могут так вот запросто исчезнуть из этого мира: исчезая, они дают новый кармический посев, и более того, энергии Белого Братства, истребляя и подавляя Темные Силы, только преображают, а быть может и усиливают последние, это вам подтвердит любой физик: во-первых, силы действия и противодействия равны, а во-вторых, ничто не исчезает, но лишь изменяется.
Итак, мы любуемся прекрасным ангелом из камня, торжествующим над драконоподобным чудовищем на бесчисленных фасадах католических церквей – а жизнь идет своим чередом, и в ней ни на йоту не уменьшается общий вес зла, как ни на йоту не увеличивается и суммарный вес добра.
Зато духовных и прочих приключений хоть отбавляй, взять хотя бы подвиги Жанны д'Арк, событие само по себе совершенно уникальное в европейской истории: чтобы крестьянская девушка, понятия не имевшая ни о военном искусстве, ни о политике, ни о дипломатии, стала во главе французской армии, да еще разгромила англичан, – тут без вмешательства духовных чинов явно не обошлось! являлись ангелы на самом деле Жанне или это было колоссальное самовнушение, математически недоказуемо но, имея на выбор обе эти версии, следует все-таки предпочесть первую как наиболее правдоподобную, – наверняка ангелы являлись Жанне буквально, как привидения Свидригайлову, и помогли ей в ее судьбоносном начинании.
Любопытная вещь: быть может в первый и в последний раз ангельские чины выступили против англичан, обычно они всегда были на их стороне: чего стоят многочисленные сообщения английских и германских военных летчиков во время обеих Мировых войн о том, как ангелы помогали англичанам сбивать германских асов; все это удивительно и прекрасно, и мы где-то тоже в глубине души за англичан и на стороне ангелов, но, положа руку на сердце: что же это за Абсолютная Истина, которая выступает на стороне одной нации против другой? и как бы мы ей ни симпатизировали, мы все-таки вынуждены признать: да, это может быть Истина очень высокого уровня, но никогда не Абсолютная Истина, – последняя просто не может быть пристрастной, то есть полярной, а поскольку все в мире так или иначе состоит из противоположностей, значит Абсолютной Истине в мире места нет; с другой стороны, истина на то и истина, что она везде, всегда и во всем, но везде, всегда и во всем она может только отсутствовать и никогда – присутствовать.
Это мы уже, полярные и ограниченные существа, каждый на свой лад и в меру сил, переводим истину из субстанции отсутствия и оригинала безмолвия в присутствующие измерения и на условный, многозначный, человеческий язык.
А есть еще эльфы и гномы, которые, например, в Исландии живут почти на равных с местным населением и без их согласия не проводятся никакие строительные работы в той местности, где предполагают их местожительство; далее, тибетские буддисты убеждены, что в каждом кубометре комнатного пространства живет миллион невидимых живых существ (не микробного, но астрального свойства); наконец, в Англии, оказывается, имеется в продаже географический Атлас Привидений, где указаны все являющиеся или однажды явившиеся призраки.
Кроме того, для всякого непредвзятого наблюдателя очевидно, что те же самые астральные силы по всей видимости покровительствовали до поры до времени Адольфу Гитлеру: в том смысле, что охраняли его косвенно от многочисленных покушений, коих, согласно современным исследованиям, было несколько десятков: случаем и удачей тут никак не отделаешься, и сам немецкий фюрер был убежден в том, что рука Провидения простерта над ним; правда, у астральных сил – назовем так простоты ради все, что далеко выходит за пределы нашего разумения – были на Гитлера определенные планы: они, очевидно, явно не хотели преждевременного окончания войны, им почему-то очень важно было, чтобы Германия была полностью разгромлена и начала с нуля, что же, план сам по себе весьма глубокомысленный и разве что в жертву ему были принесены миллионы людей, но ведь не нам судить! правильно, а великий и неоспоримый Парамаханса Йогананда объявил Гитлера даже реинкарнацией Александра Македонского: факт, который не каждому известен, – нет, какова все-таки честь для организатора холокоста! вот вам пример действия иерархий Света и Его служителей.
Кстати, как раз в перспективе осмысления участия Небесных Иерархий во Второй Мировой войне в частности и в истории вообще кафковский «Замок», а заодно и «Процесс» приобретают совершенно новый смысл и некое пророческое значение, – эта субтильная ирония над самими небесными иерархиями! причем отнюдь не в переносном смысле! недаром сам Кафка завещал сжечь свои произведения, и недаром по характеру и по состоянию здоровья он был как бы «не от мира сего»: в его странной анатомии и еще более странной судьбе было что-то такое, что смутно намекало на глубочайшее недовольство им и неблаговоление к нему тех Сил, которые мы привыкли считать самыми светлыми, самыми добрыми, самыми ангельскими, – и мне почему-то кажется, что Кафка это отчетливо сознавал: он ведь показал нам, что в поведении, а быть может и самой сущности духовных чинов есть нечто такое, чего по большому счету не должно быть, и европейская история – вообще любая история – на каждом шагу подтверждают эту кафковскую концепцию.
Итак, демоны хорошо смотрятся только на фоне божественности и святости, бесы выигрывают, когда искушают великого человека и особенно праведника или святого: в Евангелиях это центральный драматический сюжет, да и в легенде о Будде его конфронтация с демоном Марой играет великую роль; когда же бесы заняты собой или мелкими людьми, они и сами мельчают, – таков простой закон контраста, одинаково неотъемлемый как для искусства, так и для религии.
В самом деле, где всего страшней, но и величественней нечистая сила? да, в церкви и при церкви, готические соборы недаром украшались химерами, архитектура приобретала от этого дополнительную выразительность, а темные силы радовались, что обрели, наконец, поистине вечное место под солнцем: из-под отеческой опеки божественного их уже никто отныне не посмеет изгнать, и они правы! темные силы сделались поистине тенью света, его изнанкой и оборотной стороной.
Правда, пришлось смириться с сюжетным каноном: они (бесы) навсегда вроде бы побеждены, таков неумолимый финал, – архангел Михаил пригвождает к земле победоносным копьем сатану, и вот мы уже имеем хорошо знакомый Happy End, который не обязательно свойствен художественному шедевру, а как правило даже ему порядочно противоречит, потому что сама жизнь показывает его надуманность. Итак, финал – финалом, но финалу предшествовали зачин и действие, а это значит: во все времена и во всех культурах, исповедующих Бога, мрак и зло восстают против света и добра, снова и снова, – и они должны быть всякий раз заново побеждены, и побеждаются, а это слегка напоминает тысячу раз проигранный на сцене школьный спектакль, – да, беда в том, что Иисуса уже нельзя помыслить помимо бесов и людей, так или иначе бесами одержимыми, а такими по логике христианства становятся все люди, не принимающие Христа; просто хорошими и добрыми людьми христианство не интересуется, между ними как бы нет звучания, музыки там нет.
Стоит только спросить себя: где больше музыки – у кающегося и обращающегося к Христу страшного преступника или обыкновенного человека, который всю жизнь никому не сделал дурного, зато родным и близким, как подобает, давал теплоту и помощь, но и к религии никакого отношения не имел? наш великий и незабвенный Федор Михайлович давно уже ответил на этот каверзный вопрос, – действительно, музыка все решает, и только она одна, в отличие от слов, не обманывает: преступник, мечущийся между церковью и плахой, хорошо смотрится и звучит, тогда как простой и добрый неверующий смертный бьется о мировые религии, как пробка о стекло: никакого звучания там нет; вообще, диссонанс, если он мастерски выражен – как у позднего Моцарта – и есть музыкальный образец полярности, а на полярности стоит наш мир.
В который раз: день и ночь, мужчина и женщина, жизнь и смерть, тело и душа, грех и святость, и так далее и тому подобное, – все это вполне нормально, а если нормально, значит нет и не может быть в одном начале ничего дьявольского, но тогда и в другой противоположности не может быть ничего божественного: таков ощутимо-пронзительный глас Будды из глубины веков, глас, утверждающий, что любая подлинная духовность прямо пропорциональна упразднению какой бы то ни было полярности; есть над чем задуматься, а плюс к тому вот еще какой психологический шедевр буддийского толка бросается здесь в глаза: Будда обращает наше внимание на то, что заниматься одним добром и идти лишь к свету не только предосудительно, но и опасно, потому что кармический маятник, достигнув апогея, начинает падать в другую сторону.
Это следует понимать таким образом: человеку, всю жизнь занимающемуся только добрыми и богоугодными делами, может все это чертовски надоесть и даже наверняка надоест, таков психологический закон, которому он не может сопротивляться, и поневоле, не в этой жизни, так в следующей, обратится он к противоположной деятельности, то есть станет творить зло и полюбит мрак: просто чтобы испытать иное и обратное, – и так вечно: туда-сюда, от добра ко злу, и от зла к добру, чаще же всего имеет место изначальная укорененность добра и зла в человеческой душе, – так что, творя добрые дела, человек вполне может испытывать при этом злые чувства, а делая зло, может ощущать самое искреннее раскаяние, даже не понимая, как он на такое способен и почему вообще делает то, что он делает, – все творчество Достоевского опять-таки посвящено этой теме.
Мы видим, таким образом, как простой нюанс буддийского мировоззрения, которого Мастер и касался-то лишь в том случае, если его об этом спрашивали, стал целым творческим кредо одного из величайших мировых писателей, – вот что значит научиться взвешивать гениев! но что из этого следует? а то, что любое зло, даже самого микроскопического размера, проходя сквозь игольное ушко смерти, мгновенно и неизбежно обретает природу ужасного, – и в мир приходит хоррор.
Разумеется, чтобы выявить ужас в чистом виде, нужна некая его творческая – а значит, мастерская, чтобы не задеть важнейшего принципа правдоподобия! – обработка, точь-в-точь как в соотношении искусства и жизни: поэтому, если спросить себя, присутствуют ли зерна хоррора в житейской действительности, то следует, конечно, ответить утвердительно, речь ведь идет именно о зернах и ни о чем другом, – зерна эти рассыпаны по миру как семена неведомых загадочных миров, отталкивающих и притягательных одновременно, примеры? сколько угодно: те же случаи экзорцизма, явления призраков, иные сновидения, предсказания скорой гибели каким-нибудь ясновидцем, атмосфера древних замков, серия необъяснимых смертей, иные нестандартные и зловещие люди, и так далее и тому подобное.
Обращает на себя в который раз внимание, что все по-настоящему ужасное, во-первых, вращается около феномена смерти, во-вторых, содержит обязательный намек на посмертное существование, и в-третьих, заключает в себе добавку некоторой субтильной зло-вещности, недоброжелательности или по меньшей мере просто отсутствия элементарной доброты и открытости.
Вам могут являться призраки ваших умерших родных, это вполне нормально, но стоит какому-нибудь призраку двусмысленно и зловеще улыбнуться, как хоррор тут как тут, и более того, любое странное и необъяснимое поведение астральных пришельцев, тех, кого вы хорошо знали и любили в жизни, любое отклонение их от ожидаемого нами в них любовного и доброжелательного излучения, – все это мгновенно может настроить нас на атмосферу тончайшего хоррора, да так и происходит во многих классических фильмах ужасов, но как будто, к счастью, не происходит в жизни, – хотя могло бы происходить.
Вот хоррор-жанр и додумывает по сути на свой лад древнейшую мечту человечества: о бессмертии души в более-менее земном облике и переселении ее в мир иной приблизительно в том виде, в каком мы его привыкли встречать в жизни; оттого-то готические соборы всегда будут удивлять нас полчищами химер, со всех сторон выглядывающих, выползающих и вылетающих из каменного фасада; здесь сокрыта гениальная идея: божественный дух, поселившийся внутри собора, поневоле выталкивает злых духов наружу и прочь, ибо существовать вместе они не могут, то есть слишком близко не могут; так в гоголевском «Вие» на исходе третьей ночи нечисть с наступлением рассвета не успела уйти в родные пределы демонического мрака и, наподобие гербарийных бабочек на иголках, в остановившемся движении замерла невиданной и недоступной обычно человеческому взгляду чудовищной коллекцией ада.
Неудивительно поэтому, что в мастерских, обычно располагающихся во дворах великих готических соборов, часто можно наблюдать полуразрушенные скульптуры ангелов и демонов: какой-нибудь анонимный реставратор оставил их рядышком друг против друга, – и вот стоят они, горемыки, в вечном и странном соседстве, и нет уже между ними давным-давно смертельной вражды, но они мирно уставились друг на друга безглазыми ликами.
И кажется, если бы им суждено было вдруг ожить, подобно Буратино под стамеской старого Джузеппе, они перво-наперво подмигнули бы друг другу, а потом, сознавая, что они вынуждены враждовать до скончания века, но победить друг друга не могут по причине изначального положения вещей, тем самым напоминая артистов, играющих смертельных врагов, – они по-деловому принялись бы обсуждать подробности очередной предстоящей сцены.
Так что подобно тому, как океанская глубь всегда спокойна и безмолвна, тогда как на поверхности ее бушуют штормы, этот немой диалог глазами в гримерской вдали от сценических битв, является истинным и глубочайшим прообразом взаимоотношения Добра и Зла, – хотя в жизни, как и полагается, они пребывают в состоянии непримиримой вражды.
Если смотреть на вещи с ангельской внимательностью. – В знаменитом фильме Вима Вендерса «Небо над Берлином» есть эпизод, где ангел, пристально наблюдая за человеком, видит, как тот бросается с крыши дома, – и смотрит ему вслед с выражением во взгляде, которое можно охарактеризовать как внимательность, одна только внимательность и ничего кроме внимательности.
Правда, на секунду взгляд ангела изображает шок, ужас, сострадание и некоторое смущение от невозможности вмешаться, но тут же возвращается к своей основной тональности пристального созерцания: действительно, немецкий режиссер признался, что самым трудным для него было отыскать единственно правильное выражение лица ангела, когда его подопечный совершает самоубийство, бросаясь с высоты на землю.
Вообще, эти два ангела в костюмах и с бюрократическими лицами в первый момент напоминают кафковский «Процесс» и только неизменная, невероятная и поистине неземная внимательность в глазах убеждают нас, зрителей, в их неземной природе: человек так за страданием своих ближних наблюдать не может, если бы он внимательно смотрел, как ближний его бросается с небоскреба, не желая и не стараясь ему помочь, мы бы назвали такого человека садистом и с возмущением от него отвернулись, – ангелу же его сверхчеловеческая внимательность прощается и мы даже не задумываемся о том, в состоянии ли он был помочь тому несчастному самоубийце, да и хотел ли вообще помочь ему.
Странным образом эта чистая и безграничная, то есть по сути метафизическая внимательность, неспособная к какому-либо спасительному деянию скорее всего убеждает нас в ангельской природе обоих странных наблюдателей из фильма, и даже вопреки церковному учению об ангелах-спасителях, потому что уж слишком часто люди, имеющие за плечами по меньшей мере одного ангела-хранителя, благополучно кончают с собой или гибнут от бесчисленного множества случайных причин: спрашивается, а где были в этот момент их ангелы-хранители и что они делали? ответ может быть только один: они наблюдали, – но за чем же они наблюдали и почему не вмешались вовремя?
Они наблюдали, надо полагать, как жизнь конкретного человека, заканчиваясь ужасным страданием – хотя неизвестно, как это страдание переживалось самим страдающим – перетекает в его бытие, и не вмешались они потому, что перетеканием жизни в бытие оправдывается любая жизнь, а более глубокого смысла, нежели упокоиться раз и навсегда в бытии, жизнь не имеет и иметь не может, – таков великий смысл ангельской внимательности: и понять ее вполне, а тем более приобщиться к ней, оставаясь человеком, а значит не переставая до конца сочувствовать и помогать людям, но уже с этой бесконечной внимательностью внутри помощи и сочувствия, точно внутри иглы, очень трудно, если вообще возможно, и здесь Вим Вендерс вплотную соприкасается с Буддой.
Действительно, страдание, вопреки Будде и Шопенгауэру, не формирует нашей общей оценки жизни: только под влиянием определенных обстоятельств и только в продиктованных этими обстоятельствами пределах наше жизненное пространство деформируется до такой степени, что мы остро осознаем разницу между прежними и «нормальными» условиями жизни и новыми и «ненормальными», – переживание этой разницы и есть страдание.
Ребенок выходит на свет чистый, невинный, напитанный субтильной витальной энергией, полный светлых надежд и благих начинаний, а уходит из него стариком высохшим и сморщенным, энергийно высосанным, опустошенным и всегда как будто в чем-то виноватым или по меньшей мере исполненным смутного разочарования и горького удивления насчет того, какую странную штуку с ним сыграла жизнь, и если не учитывать разницу в сознании ребенка и старика, то этот очевидный и повторяющийся от века спектакль дает вполне оправданный повод сказать жизни четкое и бескомпромиссное: «Нет», лучше всех его произнесли Будда и Шопенгауэр, к слову сказать, два человека, жизнь которых, от первого и до последнего дня, не считая нескольких неизбежных шероховатостей, была абсолютно удачной и счастливой.
Так вот, если бы не было в мире бытия, а была одна только жизнь, выводы этих двух уникальных гениев остались бы неоспоримыми, известна крылатая фраза Шопенгауэра: «Постучите в гробы и спросите их обитателей, хотели бы они снова вернуться к жизни, и они вам наотрез покачают головой», – однако это не совсем так, спросите любого старика – самого больного, кого возят в инвалидной коляске и чью слюну подтирают с полу, кому постоянно колют морфий и кого забыли его ближайшие родственники: жалеет ли он о своей жизни? хотел бы он ее сию минуту прекратить? или глубже: желал бы он, если б было возможно, вообще не прожить ту жизнь, которую он прожил? совсем не родиться? и вы увидите, что он не сможет сказать ни «да», ни «нет»: только подчиняясь минутному хорошему самочувствию, он ответит вам: «Да, мне хорошо жить», и только под влиянием сильнейших болей или сгустившейся душевной депрессии он скажет вам: «Нет, я хотел бы тотчас умереть».
Зато в более-менее ясном состоянии ума этот старик, как и почти любой человек, уверяю вас, не будет в состоянии произнести никакого окончательного суждения насчет того, что лучше: жить или не жить? все познается в сравнении: человек, родившийся в бедности и с болезнями, гораздо больше смиряется со своей жизнью, чем тот, кто стал бедным и вдруг заболел, иные заключенные после долгих лет тюрьмы настолько отвыкают от свободной жизни, что предпочитают после отбытия срока жизнь с поблажками, но в пределах тюрьмы, хотя другие приговоренные невзирая на чудовищные наказания и даже риск поплатиться жизнью постоянно совершают попытки к бегству; не испытавший страсти не может понять трагедии Ромео и Джульетты, а напрочь чуждый соблазна власти и славы вряд ли постигнет судьбу Макбета; одни готовы выдержать любые испытания и не откажутся добровольно от жизни, даже будучи привязаны к кислородной подушке и пищеварительному зонду, тогда как для другого дать слово и не сдержать его настолько невыносимо, что он стреляется в висок или делает себе харакири, – короче говоря, почти все в мире для одних может являться источником радости, а другим доставлять страдания и даже вести к смерти, поистине, и радости и страдания жизни относительны, а критерием тех и других являются наш характер и наше самосознание.
Не по теме здесь говорить о страданиях абсолютных, к каковым можно смело отнести пытки или погребение заживо, но, окидывая мысленным взором кое-какие известные нам представления об аде, как то: путешествия туда Данте и Вергилия, короткое посещение Аида Одиссеем, суждения Церкви о преисподней, учение Будды о шести мирах и аде как неблагоприятнейшем из них, остроумное высказывание Ж.-П. Сартра о том, что «ад – это другие», и прочее в том же роде, нам придется сделать вывод, во-первых, о глубочайшей неоднозначности ада, во-вторых, о существовании его в разных и параллельных мирах, и в-третьих, в качестве логического заключения, о его художественной природе.
И как страдание, доведенное до адских пределов, требует для своего самовыражения адекватный жанр, и таким жанром является только хоррор и он один, так страдание обыкновенное и житейское наполняет собой все известные нам «жанры» бытия, и ни в каком из них не имеет права полностью отсутствовать, в самом деле, с легкой руки Достоевского мы не только привыкли к страданию, но и научились видеть в нем некий высший смысл, жизнь без страдания точно суп без соли: он пресен и не аппетитен, мы окружены страданием, как птица воздухом, и чувствуем себя в нем, как рыба в воде, нельзя вымести страдание из жизни, как сор из избы: в нем есть свой великий смысл.
Каждый из нас страдает по-своему и в разной степени, но, положа руку на сердце, все мы в глубине души благодарны судьбе за страдания: они очищают нас так, как не может очистить никакая радость, раз их испытав, мы от них никогда не отречемся и отныне воспринимаем их как самые важные и поучительные события нашей жизни.
Такова человеческая психология: все легкое и безбольное проходит мимо нас как воздух, напротив, боль, трудность, потеря, разочарование оставляют на душе, как и на теле, неизгладимые рубцы, раны да и просто мелкие шероховатости, из которых, как искусным резцом, выпестовывается наша индивидуальная, ни на кого не похожая биография и судьба, – итак, страдание неотделимо от жизни, добровольно, правда, на него никто не согласится, но потом, поневоле испытав его, никогда от него уже не отречется.
Нынешняя эзотерика отыскала даже судьбоносные указания во всех решительно заболеваниях, почти каждый раковый больной благодарен своей страшной болезни: она открыла ему иной и высший смысл жизни, и даже не смысл – саму жизнь он стал чувствовать в отведенные ему последние часы, дни, недели или месяцы так, как никогда не чувствовал, будучи здоровым, он стал видеть жизнь как человек, у которого удалили глазную катаракту, стал слышать ее, точно слух его утончился многократно, стал ощущать ее, как будто сняли с него кожу… да и жертвы аварий переживают «туннель и свет» и больше уже не имеют страха перед смертью, и нет вообще такого трагического события, в котором нельзя было бы при желании обнаружить его великое оправдание.
А ушедший двадцатый век принес человечеству страдания, о которых оно не подозревало, двум его величайшим разновидностям – сталинскому и гитлеровскому террору – поставлены в литературе памятники, читайте «Колымские рассказы» Варлама Шаламова или «У нас в Аушвице» Тадеуша Боровского: там люди настолько привязаны к своему лагерному аду, что единственное, чего вы там не найдете, – это серьезного возмущения своим положением (которое так свойственно нам во время чтения), а также стремления уйти из ада любым путем, то есть в первую очередь наложив на себя руки, ибо иного пути, собственно, и не было (что опять-таки посоветовали бы несчастным обитателям ада мы, дотошные читатели).
Что говорить! также и для обитателей старческих домов или безнадежно больных подняться с постели и добраться до туалета – занятие столь же значительное и всепоглощающее, похожее на подвиг, как для Суворова переход через Альпы, и еще неизвестно, так ли уж различен онтологический вес обоих подвигов: везде, таким образом, мы наблюдаем одну и ту же закономерность – чем горше и дольше мы страдаем, тем сильнее свыкаемся с нашими страданиями и тем плотнее с ними срастаемся, так что, перефразируя Кафку, если палкой ударить по нашему существенному страданию, удар придется не только по телу, но и по душе.
И кто знает, быть может для того, чтобы в полном освобождении от страданий увидеть главную цель жизни, нужно было до поры до времени вовсе быть не причастным страданию, чтобы вообще не возникла эта бессмертная и губительная привычка: ценить и любить жизнь благодаря ее существенному страданию, а также уважать и быть благодарным страданию за то, что оно есть эссенция жизни, – это именно и случилось с историческим Буддой: возьмем ли мы легенду о нем или попытаемся извлечь из нее реальную биографию, вывод будет один – юный Будда не узнал никакого страдания, не узнав страдания он, не успел привыкнуть к нему, а не успев привыкнуть к нему, он не постиг его субстанциальных ценностей.
Действительно, Будда в юности никогда не болел, никто не смел обидеть его, у него были прекрасные родители, жена любила его без памяти, он имел все, что нужно для счастливой, безоблачной жизни, конфронтация с двоюродным братом Девадаттой началась позже, – и вдруг это столкновение с болезнью, старостью и смертью, которые он увидел со стороны, и по всей видимости не в результате трех легендарных выездов в сопровождении своего возничего, а просто по мере наблюдения за повседневной жизнью, – и вот они-то его потрясли так, как нас потрясает первый интимный контакт с женщиной, или первое прослушивание моцартовского Реквиема, или первое осознание, что мы тоже когда-нибудь умрем.
Но какой он сделал из этого вывод? любой другой на его месте человек, даже самый мудрый, стал бы додумываться до последних причин и, найдя их, на этом успокоился бы, потому что последние причины залегают всегда в космическом положении дел, а изменить его человеку не дано, Будда же поступил иначе: он не смирился с неизбежным, а попытался неизбежное преодолеть, хотя удался ли ему его подвиг, есть опять-таки вопрос одной только веры.
Поскольку страдания, согласно Будде, принадлежат жизни и от жизни неотделимы, постольку пришлось избавляться от самой жизни, и вот это освобождение от жизни – от любой жизни – оно и есть самое оригинальное в учении Будды, вот Будда уж точно вместе с водой выплеснул из ванны и ребенка, хотя все до него старались сохранить ребенка, то есть жизнь, и выплеснуть из ванны воду, то есть страдания и смерть: Будда показал, что это невозможно, и тем самым настолько всех удивил, как нравственно, так и метафизически, насколько удивили людей, каждый по-разному, Эйнштейн своими научными или Франц Кафка своими литературными открытиями.
Итак, страдание было, есть и будет, но всякий раз, когда оно заканчивается или даже ослабевает – а не ослабевать и не заканчиваться, хотя бы со смертью, оно просто не может – перетекая из болезненного жизненного опыта в опосредованное и сравнительно безболезненное сознание, осмыслясь им, трансформируясь и становясь неотъемлемой частью характера и биографии, – всякий раз в такие судьбоносные часы и минуты выковываются метафизические звенья той бытийственной цепи, которая крепче любых житейских оков привязывает нас к земному существованию, отчего и получается, что почти любой человек, прожив даже самую страшную жизнь и умирая в самых страшных муках, умирает все-таки в последнем изъявлении своей воли не навсегда – чтобы никогда больше не быть причастным жизни – но как бы частным образом: сбрасывая с себя лишь ту оболочку, которая в данный момент исчерпала себя, страдает и не может дальше жить.
И если жизнь человека, как был убежден Монтень, сводится все-таки к стремлению получать удовольствия, то в тех ее фазах, в которых, как кажется, кроме страдания вообще ничего нет, удовольствие – если вообще можно говорить о таковом – должно заключаться единственно в созерцании себя со стороны, в фиксации себя как страдающего существа, в ощущении, что люди и боги смотрят на него и видят, как он мужественно переносит страдания, – и вот эта оправданная гордость, смешанная с состраданием самому себе, смутное сознание, что он – страдающий герой, на которого смотрят зрители, быть может не от мира сего, – да, если и есть в последней степени страдания какое-то удовольствие, то оно может заключаться только в этом странном и остраненном сознании и ни в чем другом.
Согласно опросам девяносто девять процентов самоубийц, уходя из жизни, хотели избавиться не от жизни вообще, а только от своей неудавшейся и невыносимой жизни, то же самое можно сказать о всех людях, умирающих естественной смертью: когда нет уже сил не только встать с постели, но пошевельнуть рукой и дальше – языком и веками, а в последнем пределе нет сил сделать даже последний вздох, тогда, конечно, умирающий приветствует смерть и не желает возвратиться к жизни, оно и понятно: в его состоянии в жизни делать нечего, – но стоит его освободившемуся и мало-мальски отдохнувшему в астрале сознанию припомнить узловые моменты жизни, как например: иные незабываемые впечатления детства, первую влюбленность, очарование природой и искусством, близость домашних животных, семью, друзей, да и просто свой неповторимый путь в жизни, как притяжение жизнью делается опять неотразимым, и вступает в свои права неумолимый закон реинкарнации.
Так что, строго говоря, еще неизвестно, чем человек больше притянут к миру: бытием или жизнью, но поскольку бытие неотделимо от жизни, так что жизнь является всего лишь формой существования бытия, – постольку каждый из нас рождается и живет посреди «океана страданий»: страдания наши нами поминутно сначала прочувствуются, потом принимаются, а затем осознаются как наши же узловые биографические фазы и наши бытийственные точки опоры: мы живем в конечном счете для того, чтобы жизнь трансформировать в бытие, и пусть жизнь полна страданий, но в бытии их нет, точнее, они обретают там художественную природу, потому что любое настоящее, становясь минувшим, попадает в компетенцию памяти, фантазии и особенно врожденного инстинкта идеализации жизни…
Выше было отмечено, что даже раковые больные в подавляющем большинстве своем рано или поздно – но никогда сразу! – признают в своем заболевании смысл, при помощи которого они научаются видеть жизнь с иной стороны и в ином измерении, – мне довелось, однако, наблюдать исключение из этого правила: моя первая жена умерла от рака в пятьдесят три года, ее болезнь была безнадежной, врачи дали ей максимум полгода жизни, но на протяжении всего этого времени не было ни единой минуты, когда бы она хоть на йоту смирилась бы со смертью, приостановив борьбу с нею: больно и страшно было видеть этот вечно затравленный страхом взгляд и тупую, упрямую надежду, шедшую рука об руку со страхом.
Решительно все альтернативные способы лечения были перепробованы и много денег выброшено на ветер, а за два дня до смерти врач-онколог сказал, что эта изнурительная борьба, сократив немного время жизни, придала ей (жизни) определенный смысл: нельзя ведь так вот просто лежать в постели и ждать смерти, нужно либо бороться со смертью, как со смертельным врагом, либо примириться с нею, как с таинственным другом, но бороться легче, чем примиряться: таким путем идет большинство раковых больных в мире.
И вот вдруг совсем недавно я наткнулся в прессе на любопытную статью: некая француженка по имени Валери Милевски (45 лет) изобрела фантастическую профессию – в клинике Луи Пастера в Шартре она вот уже несколько лет записывает биографии безнадежно раковых больных, иные из них насчитывают пару страниц (пациенты умерли после одного-двух собеседований), другие дотягивают до средних книг (их авторы прожили несколько месяцев), иногда пациенты пишут сами, а г-жа Милевски обрабатывает их мемуары, в самых тяжелых случаях она записывает жизненные истории со слов больных.
Люди в последние отведенные им часы пытаются разобраться в свершившейся и практически завершенной жизни, которая лежит перед ними, как на ладони, в большинстве случаев они хотят сообщить что-то очень важное о себе своим детям и внукам: объяснить себя и тем самым оправдать иные свои решения и поступки, они хотят наладить диалог, который будет продолжаться над их могилой, диалог, обращенный как в прошлое, так и в будущее, диалог, уже не подвластный смерти, диалог, в котором, как мошка в янтаре, увековечен его автор.
Но внутри диалога всегда открывается монолог, люди незаметно приходят к себе, начинают лучше понимать себя, задумываться о себе, многие впервые, – говорить о том, что они научились схватывать суть собственного характера, улавливать сопряжение его с обстоятельствами, местом и временем своего рождения, догадываться о глубочайшей закономерности сложившихся в жизни отношений и прочее в том же духе, было бы порядочным преувеличением, но когда отец оставляет своей шестилетней дочери рукопись с посвящением: «Для Марии, роман моей жизни», а дочь понимает, что это написано для нее одной и краснеет от счастья, или когда повар, которого уже месяцы кормят через зонд, рассказывает, как мать в далеком детстве испекла для него шоколадный торт и под влиянием этих воспоминаний берет кекс со стола и начинает его есть, а у присутствовавшей рядом жены прорываются слезы, – да, тогда кажется, что никакого, собственно, преувеличения нет, а есть лишь попытка говорить об одном и том же, но другими словами, и кто знает, быть может это отношение между отцом и дочерью через оставленное слово рано ушедшего отца окажется полноценней и значительней несостоявшегося отношения в привычном и многолетнем контакте? и быть может шоколадный торт из далекого детства так связал умирающего повара с его матерью и женой, как ничто в жизни никогда их троих не связывало?
Читая мемуары обреченных на близкую смерть людей, невольно ставишь себя на их место, и тогда думаешь – многое произошло не так, как хотелось, но теперь им, наверное, открывается, что все было как надо: в том смысле, что иначе не могло быть, а раз так, то и сожалеть не о чем, и исправлять ничего не нужно, да и улучшить что-либо невозможно, разве что в фантазии, но теперь не до фантазий: все хорошо, и если бы они прожили еще десять лет, то дописали бы к книге несколько новых глав, однако написанных не зачеркнули бы, да и всегда ли роман лучше рассказа?
Итак, жизнь как жанр, а человек как литературный персонаж? утверждать это было бы порядочным преувеличением: никакая реальная жизнь не сравнится с литературой, потому что люди, жившие на самом деле, оставляют после себя всегда некоторую никогда не заживающую боль, которую не знают люди вымышленные, то есть литературные герои, иными словами, только персонажи воплощают чистое бытие, тогда как реальные люди достигают уровня разве лишь трансформированной жизни, – разница тонкая, но существенная: жизнь и бытие антиномичны, поэтому сливаться они никогда, нигде и никак не могут, они могут лишь сближаться, – и примирение неизлечимо больных с жизнью и судьбой путем написания автобиографии есть одно из таких предельных сближений: дальше идти в этом направлении нельзя, дальше идет только художник, который создает вымышленного персонажа, заболевшего, скажем, раком и задумавшего в последние дни и месяцы написать мемуары.
Стоит повторить: никакая надежда на потустороннюю жизнь через написание мемуаров создателями новой терапии не пробуждалась, а также никакое лечение через них тоже не преследовалось, цель заключалась единственно в успокоении пациентов, снятии страха и попытке заполнить оставшееся в жизни малое время истинно осмысленной деятельностью, а такую найти в данных условиях очень и очень непросто, – но она нашлась, и результаты финальной терапии, которую иначе как глубоко художественной по духу и букве, не назовешь, просто потрясающие: пока люди работали над своими рукописями, осмысляя прожитую жизнь и расставляя в ней заключительные персональные акценты, они успокаивались, и у них не было и в помине того затравленного неистребимого страха в глазах, который я читал поминутно во взгляде моей первой жены, и разве что была грусть, когда дописывалась последняя глава автобиографии, но в тетрадях предусмотрительно оставались в конце белые листы: для возможного продолжения, неважно, в каком смысле.
И мне кажется, если бы я присутствовал при творческой терапии, предложенной Валери Милевски, если бы я там стоял, невидимый, как ангелы из фильма Вима Вендерса, наблюдая самым внимательным в мире взглядом, как люди, приговоренные к скорой смерти, отчитываются перед собой и перед другими людьми за свою прожитую жизнь, я бы увидел в глазах пишущих ту же самую, родственную моей, ангельскую внимательность: она отличает любого подлинного художника, ведь что делает художник? только трансформирует жизнь в бытие, но то же самое делает и болезнь, то же самое делает смерть, – а кроме этого они ничего больше не делают.
Что же касается ангелов в привычном понимании, то, подводя итоги, можно предположить, что если они не успели или не сумели вовремя приобрести великое свойство с предельной внимательностью проникать в существо (земных и потусторонних) вещей, так и оставшись на полусказочном уровне непричастности болям и радостям, страданиям и любви, смерти и преображению, а также вытекающей отсюда бессмертной и блаженной игры со стихийными элементами, которые упорно приписывает им народная молва, – тогда естественно и закономерно, что, не в силах удовлетвориться своей глубоко чудесной, но недостаточно экзистенциальной деятельностью, они время от времени и в порядке кажущегося нам странным и непонятным исключения совершают бросок в принципиально иное для них измерение, аналогичное нашей смерти, – и бросок этот состоит в безумной с точки зрения ангелов любви к человеку, мужчине или женщине, в зависимости от кармической предрасположенности (что тоже приписывает им народная молва и что происходит в фильме Вендерса), – ясно, что такая любовь лишает ангелов их крыльев и бессмертия, но то, что они приобретают взамен, никак не может быть меньше того, что они имели: а вот больше ли оно, чем та великая космическая внимательность, о которой говорилось выше, это большой вопрос.
Запредельный друг. – Представление о том, что у каждого из нас есть свой ангел-хранитель, приставленный к нам свыше, причем не как великолепно обученный английский батлер или профессиональный тело (и душе)хранитель, а как наш самый лучший, пусть и невидимый, более того, принципиально недоступный никаким органам восприятия друг, который, однако, знает нас лучше, чем мы сами себя знаем, знает нашу кармическую родословную, знает планы Всевышнего о нас, знает, конечно, и образ нашей смерти, – и который, зная все это, продолжает, согласно своему космическому предназначению, но также влекомый таинственной и предвечной личной симпатией к нам, внушать нам самые высокие (из доступных нам) мысли и побуждения, продолжает помогать нам принять самые правильные (в сложившейся ситуации) решения, продолжает, главное, всегда и при любых обстоятельствах любить нас (даже там и тогда, где и когда нас любить сердцем практически невозможно, так что мы сами от себя со стыдом отворачиваемся), – итак, подобное представление, будучи высоко поэтическим и глубоко православным в религиозно-жанровой своей, если так можно выразиться, интерпретации, все же с большим трудом доходит до нашего сознания, а до сердца и вовсе как будто не доходит.
И все это по причине чувственной невозможности представить себе, что же все-таки делает, о чем думает и как чувствует себя ангел-спаситель, когда его подопечный, например, невыразимо страдает по ничтожному и даже смешному поводу или сам причиняет другому невообразимые и незаслуженные страдания, что, как известно, происходит в жизни на каждом шагу.
Ведь нигде больше, как у того же о. Сергия Булкагова и его великих предшественников, отцов Восточной Церкви мы не встречаем такого искреннего и всесторонне обоснованного онтологического оправдания ангельского бытия ангелов: тут и убедительные теологические аргументы, тут и тонкое психологическое правдоподобие, тут и невероятные поэтические красоты.
Но вот в чем беда: все это только тогда нас по-настоящему убеждает, когда прилагается к мирной, тихой, индивидуальной и по возможности возвышенной жизни людей, и напротив, совершенно не убеждает, когда речь заходит о войнах, унесших миллионы жизней, или о концлагерях, или о регулярных терактах, жертвами которых делаются невинные люди, да и просто когда мы приглядываемся к окружающей жизни как она есть, – а она у нас всегда перед глазами: хаотическая, раздробленная, непонятная, «без царя в голове» и вообще без каких-либо идеалов, не говоря уже о церковно-православных воззрениях.
А ведь если бы мы имели столь же правдоподобное во всех отношениях – теологическом, психологическом и поэтическом – описание поведения наших ангелов-хранителей в описанных выше критических ситуациях, наши тайные сомнения насчет существования этих прекраснейших и важнейших для нас существ были бы, быть может, раз и навсегда устранены: вот что значит художественная сторона религии!
И что еще здесь особенно интересно: бытие Всевышнего гораздо легче, нежели ангельское бытие, гармонирует со всей этой тотальной и раздражающей уши дисгармонией жизни, на первый взгляд абсолютно со своим Творцом не имеющей ничего общего! спрашивается, каким образом?
Да хотя бы провозглашением непреодолимой дистанции между Им и нами! хотя бы римским представлением о том, что Он смотрит на нас, любуется нами и, несмотря на уготовленную нам быть может печальную или даже трагическую участь, уже придумал для нас следующий за видимой развязкой невидимый «счастливый конец»! и наконец, хотя бы предоставлением каждому живому существу такого продолжения его жизни, к которому он сам внутренне склоняется, что и провозглашает, между прочим, закон кармы.
И разве такое не может быть? еще как может!
А вот существование ангелов-хранителей так или иначе зачеркивает великую дистанцию между Творцом и творением, так или иначе не допускает грандиозный римский момент лицезрения нас как актеров, так или иначе сводит на нет и фундаментальный закон кармы, – короче говоря, существование ангелов-хранителей знаменует собой, к сожалению, очередное, бесчисленное по счету и очень резкое несозвучие религии с повседневной жизнью, принуждая человека опять и в который раз сделать для себя труднейший, потому что исключающий выбор.
Но какой выбор правилен? разумеется, тот, который одобрил бы сам Всевышний: а разве можно себе представить, чтобы Он был на стороне религии и против повседневной жизни, которая воплощает сам изначальный, предустановленный и неостановимый ход вещей, то есть сердцевину творения, – а вот церковь, причем любую церковь, сердцевиной творения назвать никак нельзя.
Диспут об ангелах. – Замечательный русский философ Лев Шестов, рассуждая о творчестве Достоевского, цитирует одну «мудрую древнюю книгу», где сказано: кто хочет знать, что было и что будет, что под землей и что над небом, тому бы лучше совсем на свет не родиться, и еще сказано в этой книге: ангел смерти, слетающий к человеку, чтобы разлучить его душу с телом, весь покрыт глазами, и случается, что он слетает за душой человека слишком рано, когда еще не настал срок человеку покинуть землю, и тогда удаляется от человека, отметив его однако некоторым особым знаком: оставляет ему в придачу к его природным, человеческим глазам еще два глаза, – из бесчисленных собственных глаз, – и становится тот человек не похожим на прочих: видит своими природными глазами все, что видят все прочие люди, но сверх того и нечто другое, недоступное простым смертным, – видит глазами, оставленными ему ангелом, и при том так, как видят не люди, а «существа иных миров»: столь противоположно своему природному зрению, что возникает великая борьба в человеке, борьба между его двумя зрениями.
Шестов имел в виду внутреннее преображение Достоевского после вынесения ему смертного приговора, а вышеприведенная цитата принадлежит Ивану Бунину, который в своей книге «Освобождение Толстого» как бы поправляет Шестова, указывая, что двойное зрение гораздо больше характеризует Льва Толстого, нежели Достоевского: получается, что ангельский дар видения запредельных вещей Толстой получил изначально и без того, чтобы когда-либо находиться на грани смерти, – по этому поводу Вас. Вас. Розанов ядовито заметил, что Лев Толстой прожил по большому счету пошлую жизнь.
Впечатление же от Достоевского такое, что не пронзительно зрячий и зоркий открывает нам новые пути, а напротив, какой-то жуткий слепец с факелом бродит в подземельях души, и неровный, причудливый, пугающий свет факелов, прорезающий мрак то в одном направлении, то в другом, высвечивает в подземных туннелях тени людей вместо самих людей: мир Достоевского вполне можно сравнить с гомеровским Адом, куда попал Одиссей и где нет уже и не может быть ни отчетливых лиц, ни психологически ясно очерченных характеров, ни привычных человеческих взаимоотношений, – да и откуда и как им быть там, где существенно сдвинуты первоосновные для земной жизни законы причинности, времени и пространства?
И все-таки личность в Аиде каким-то таинственным образом сохранена, и когда мы, под влиянием тех или иных религий, да и просто задумываясь о последних вещах, спрашиваем себя, каков человек «там», после прохождения через заветное игольное ушко, – то ответ Достоевского всем своим поздним творчеством, не может не запасть в душу.
Вот только ангел (или демон), посетивший его на Семеновском плацу перед самой (несостоявшейся) казнью, если и был «покрыт глазами», то глазами закрытыми или, во всяком случае, полуприкрытыми: страшный, шокирующий образ, больше походящий на демона, нежели на ангела, но ведь это так и должно быть, потому что только такой – и, кстати говоря, прекрасно представимый оптически ангел – в точности воплотил бы высший и критический момент в процессе человеческого и творческого перерождения Достоевского.
Тогда как среди множества раскрытых глаз ангела, посетившего Льва Толстого в момент его рождения, должен был быть хотя бы один смешливый и дерзкий и как бы говорящий: «кому хочу, тому и раздаю дары сверхчеловеческого узрения, и никто мне не указ», – и вот, искренне поверив в логику вышесказанного, приходится допустить, что подобные ангелы существует на самом деле; в самом деле, кто в состоянии это опровергнуть?
Дети света или полумрака? – Всякий, кто пересекал Альпы в поезде или в автомобиле, знает, что такое многокилометровый туннель в горах, сколь неуютно и напряженно передвижение в нем и какое облегчение вызывает выезд из него на свет божий.
Да, Свет, только Свет, и ничего, кроме Света, Свет – это «наше все», Свету противостоять невозможно, к нему нельзя не стремиться и, хотя Свет и тьма в природе распределены более-менее равномерно и один, как заверил нас господин Воланд, не может существовать без другой, мы все-таки продолжаем инстинктивно отдавать предпочтение Свету перед тьмой.
О том, что Свет бывает утомителен и долгое пребывание в нем может буквально свести с ума («Посторонний» А. Камю), мы как-то не думаем: в сущности, ведь мы больше всего любим гармоническое соединение света и тьмы, скажем, в виде сумерек, – но разве звездная ночь не потрясает нас своим величием больше всякого Света?
Как бы то ни было, принято полагать, что Свет и есть Бог, а кроме того – и это, пожалуй, самое важное в Свете – он воплощает образцовую конфигурацию антиномий как таковых: его волновая и квантовая природа равным образом неслитны и нераздельны, а это уже формулировка, знакомая нам по определению Святой Троицы.
Вообще, дальше антиномий человеческий разум идти не может, здесь предел, а вместе с ним и захватывающее эстетическое совершенство предела: даже нефизик может почувствовать именно художественное обаяние ньютоновских формул, но в еще большей степени эйнштейновских и параллельно формул квантовой механики, и даже нефизик догадается, что Эйнштейн и творцы квантовой механики (Бор, Паули, Гейзенберг и др.) относятся к Ньютону примерно так, как проза Фр. Кафки относится к романам какого-нибудь Чарльза Диккенса: не умаляя одних и не возвышая других – элемент эвристики и парадокса отделяет вторых от первых, но разве мы виноваты в том, что он нас магически притягивает и будет, наверное, всегда притягивать?
Как раз вчера я был на лекции, посвященной границам материи: оказывается, на сегодняшний день наши знания «нормальной материи» соответствуют пяти (!) процентам, девятнадцать (!) процентов приходятся на «темную материю», и семьдесят шесть (!) на «темную энергию»; «темная материя» и «темная энергия» потому так и называются, что мы ровным счетом ничего о них не знаем, но они есть, должны быть, потому что иначе не объяснить так называемый коэффициент «плотности Вселенной»: в момент Первовзрыва он составлял пять процентов, а теперь составляет сто процентов, недостающие девяносто пять процентов очень волнуют астрофизиков, это для них первостепенная величина, почему именно – нам не понять, но приходится им верить, потому как все они в этом мнении едины, – короче говоря, дело обстоит так, что либо «темная энергия» и «темная материя» будут в ближайшее время найдены и как-то определены, либо придется изменять все основные законы физики и астрофизики.
Быть может, мы стоим перед кардинальным обновлением физики, наподобие прорывов Ньютона, Эйнштейна или Бора, и почему-то думается, что если такой прорыв будет совершен, антиномическая модель света сыграет в нем решающую роль, – вот погодите: антиномия вечного и бесконечного существования мироздания и вместе возникновения ее из первовзрыва будет когда-нибудь постулирована, я в это твердо верю.
Итак, Свет как жизнь, Свет как Бог, Свет как модель мироздания, – и даже умершие клинической смертью и возвратившиеся к жизни в один голос сообщают нам, что после темного туннеля их ждал Свет, и Свет был блаженство, и в Свете истаял страх перед смертью, и от Света не хотелось даже возвращаться в жизнь, – но ведь это означает, что люди после кончины неудержимо летят к Свету, как бабочки на огонь! в высшей степени оправданное сравнение, потому что, судя по всему, после недолгого блаженства их неминуемо ожидает последующая инкарнация, – а чем она чревата для подавляющего большинства людей, сообщают нам ежедневно бульварные газеты.
Свет в конце туннеля, таким образом, играет как бы роль маяка, к которому тянутся потерпевшие кораблекрушение – умершие, Свет точно гигантский генератор жизненной энергии, а также распределитель душ по бесконечным кармическим направлениям, но что с ними потом будет, куда их поведут, точнее, куда они сами пойдут, лунатически подвластные силе и обаянию Света, какую новую роль станут играть в новой жизни, – на это уже притянутые к Свету никакого влияния не имеют и иметь не могут, ибо жребий брошен, и назад пути нет, – кто добровольно отдал свободу воли за «чечевичную похлебку» пусть даже высочайшего блаженства, физического и духовного, не может сетовать на возможные непредсказуемые последствия такого шага.
Так ли это на самом деле? кто знает? и тогда – что угодно, но только не Свет, лучше идти куда угодно, но только не к Свету: сказать, правда, легче, чем сделать, но мы ничего не выдумали, в сущности, это и есть путь, предлагаемый Буддой, и сам он тоже никогда не упоминал о Свете как последней цели человеческого развития и образами Света предпочитал не пользоваться, как бы сознавая их неотразимую соблазнительную мощь – тогда как редкая религия обходится без световой символики – Свет для Будды был обыкновенный феномен, наравне со тьмой, и разве чуть выше тьмы, потому что чуть ближе к ниббане, но Свет еще далеко не ниббана, есть о чем задуматься.
Зато тибетские буддисты, в отличие от сторонников тхеравады и вслед за неоплатониками, уделяют колоссальное внимание духовному Свету, – закономерно, впрочем, что они и не стремятся к ниббане, предпочитая ей вечные реинкарнации ради избавления всех живых существ от страданий.
Действительно, решение основных наших проблем мы видим в будущем, так уж устроена наша психика, мы всерьез задумываемся о последующей нашей реинкарнации или, проникаясь противоположными учениями, воображаем себе нашу жизнь в астрале после смерти: темный туннель, блаженный свет в конце его, любящие родственники, и так далее и тому подобное, – все это вполне возможно и даже очень вероятно, но ведь все это уже было! и не один раз! был и туннель, был и свет, были и родственники, а потом – наша теперешняя жизнь: как будто ничего не произошло, и ничего с нами прежде не было, так это надо понимать.
Вот где сказывается некоторое легкое превосходство буддизма над христианством: первый описывает жизнь как магический круг, из которого нет выхода, потому что мы сами в глубине души не хотим из него выходить, – но превосходство это все-таки именно эстетического порядка, не больше и не меньше, поэтому мы и назвали его легким, в том смысле, что оно просто более правдоподобно, но совсем не обязательно абсолютно истинно, напротив, также и в его сердцевине имеется слабость, как бы критическая точка, и эта точка – реальная возможность возникновения мира из Первовзрыва, то есть из Ничто, но тогда и вечный круговорот рождений и смертей невозможен.
И как перспектива вечности материи требует своего адекватного воплощения в мире духовном и осуществилась она в буддизме, так точно ее антиномическое представление об абсолютном начале и абсолютном конце тоже требует своего оптимального мифически-религиозного самовыражения, которое нашло себя в христианстве, – и все таким образом встало на свои места.
Поэтому когда приходит на нашу грешную землю сын Света, то есть человек, в котором нет ничего, что не было бы чистым Светом, которого мысли, чувства и поступки настолько пронизаны любовью к Богу и человеку – правда, следует сразу сказать, только к тому человеку, который сам целиком и полностью обращен к Богу – что людям, живущим привычной жизнью, неловко и странно в его присутствии, но они точно знают, что пришел сын Света и что подобные посещения случаются, возможно, раз в тысячелетие, они знают это и по интенсивнейшему излучению сына Света, которое ни с каким другим не спутаешь, и по способности его творить чудеса – он не однажды исцелял людей от неизлечимых болезней, он воскрешал людей умерших, он угадывал все мысли окружающих людей, он видел безошибочно их будущее, он влиял на волю людей и понуждал их совершать определенные, желаемые им, поступки, наконец, когда пришел его час, он добровольно покинул собственное тело, и являлся не однажды любимым ученикам своим не только в духе, но и специально для них создавая свою плоть из атомов, – итак, когда приходит на землю человек, подобный Парамахансе Йогананде – ибо речь была, конечно, о нем – и говорит людям, как нужно думать, чувствовать и жить, чтобы не только приблизиться к Богу, но и навсегда соединиться с ним, а люди по тем или иным причинам не следуют за ним, хотя и точно знают, кто к ним пришел, – да, вот тогда и происходит, присно и вовеки веков, то самое вечное и неизменное отделение зерен от плевел, о котором говорил и Иисус Христос, – потому что когда Истина явлена воочию, целиком и полностью, без каких-либо ограничений, поправок или сомнений, а человек Истине не следует, то он сразу оказывается не где-то неподалеку от Истины или в какой-то независимой от Истины экзистенциальной сфере, а в лагере врагов Истины, так что ему только кажется, будто он пребывает в прохладном и приятном Полумраке, тогда как на самом деле он уже вступил во Мрак.
И тут все дело в том, что природа Света бескомпромиссна, так что тот, кто отрекся от Света, никогда уже чистый Свет не достигнет, а вот Мрак предполагает бесконечное число компромиссов и заигрываний со Светом, то есть неограниченную палитру онтологического Полумрака.
В этом Полумраке как своего рода отдаленном от адского центра Мрака Чистилище мы и пребываем, что подтвердил один из учеников Парамахансы Йогананды, Свами Криянанда, а в миру Дж. Дональд Уолтерс, произнеся следующее: «В борьбе с теми, кто хотел бы служить свету, самую большую надежду Сатана возлагает на такую мысль, которую он пытается внушить людям: «Всё зависит только от вас самих. Зачем смотреть на Бога? Зачем уповать на какую-то великую силу, превосходящую ваши собственные силы? Зачем смотреть на других в поисках вдохновения? Ведь все – точно такие же люди, как и вы. Только в самих себе можно найти силы сделать то небольшое благо, которое вам дано сделать».
С этим чувством, нельзя не признаться, мы и живем.
Однако внутри себя – продолжает тот же Уолтерс – мы слышим глас Божий, который говорит: «Бедный маленький человек! Кто ты, что думаешь, будто можешь сдвинуть камень, лист, песчинку без Меня? Мне, а не тебе, принадлежат и власть и сила! Чем больше вы открываете сердце и ум как каналы для Моего света, тем больше истинной силы вы получаете. Помогая другим, на самом деле вы передаёте им Мою помощь. Утешая их, вы передаёте им Моё утешение. А, когда вы даёте им любовь, знайте, что именно Моя любовь наполняет ваши сердца и касается их. Сохраняйте же сознательный настрой на Меня, чтобы нести то великое благо, которое Я Сам поручаю вам нести».
С этим чувством мы хотели бы жить.
Когда умершие плачут. – Неужели и в самом деле между Светом и Тьмой, между божественным и сатанинским существует тайный параллелизм? намеков на него в земной жизни слишком много, чтобы так вот просто закрыть глаза на этот странный парадокс: вот и Гамлет говорит, что «в небе и в земле сокрыто больше, чем снится вашей мудрости, Горацио», – а ему-то уж можно верить.
На одну из таких параллелей – пусть неприметную, пусть ровным счетом ничего не значащую и тем не менее чрезвычайно любопытную – я сам наткнулся совсем недавно, читая и перечитывая моих любимых авторов.
Когда Парамаханса Йогананда, это полное и совершенное воплощение божественной любви, мудрости и света, совершил – под видом инфаркта! – махасамадхи, то есть добровольно покинул свое тело, оно, вопреки физическим законам, еще долгое время оставалось неподверженным тлению; вот что сообщает мистер Харри Т. Роув, директор морга в Форест-Лоуне: «Отсутствие каких-либо видимых признаков разложения тела Парамахансы Йогананды является самым исключительным случаем за все время нашей работы. Не заметно никакого физического распада. Такое состояние полной сохранности тела не имеет примеров в анналах нашего морга. Внешний облик Йогананды по состоянию на 27 марта, когда гроб накрыли крышкой, был таким же, как и 7 марта. Он выглядел 27 марта таким же свежим и совершенно нетронутым разложением, каким был в ночь своей смерти».
Как тут не вспомнить самого страшного нашего классика! – «Такая страшная, сверкающая красота! Он отворотился и хотел отойти; но по странному любопытству, по странному поперечивающему себе чувству, не оставляющему человека, особенно во время страха, он не утерпел, уходя, не взглянуть на нее и потом, ощутивши тот же трепет, взглянул еще раз. В самом деле, резкая красота усопшей казалось страшною. Может быть, даже она не поразила бы таким паническим ужасом, если бы была несколько безобразнее. Но в ее чертах ничего не было тусклого, мутного, умершего. Оно было живо, и философу казалось, как будто бы она глядит на него закрытыми глазами. Ему даже показалось, как будто из-под ресницы правого глаза ее покатилась слеза, и когда она остановилась на щеке, то он различил ясно, что это была капля крови».
Дж. Дональд Уолтерс, ученик Йогананды в своей автобиографической книге «Путь» сообщает. – «Тело Мастера доставили в Маунт-Вашингтон и бережно положили на кровать. Один за другим, мы в слезах склоняли перед ним колени»; «Сколько тысячелетий потребовалось, – изумлялась мисс Ланкастер, глядя на него с тихим благоговением, – чтобы создать столь совершенное лицо!»; «После того как мы вышли из комнаты, одна Дая Мата осталась у тела Мастера. Когда она неотрывно смотрела на него, на его левом веке показалась слеза и медленно скатилась вниз на щеку. С нежностью она поймала ее носовым платком».
К счастью, слеза скатилась с левого глаза Мастера, но с точки зрения космического противостояния вечных противоположностей это и не могло быть иначе.
Сиамские близнецы
I. – Только при прощании с каким-то человеком, но также событием или фазой жизни отчетливо чувствуются все те собственные ошибки, слабости и недочеты, из-за которых общение (с человеком) или пребывание (в событии и фазе) заметно утеряли тот свет, что вами в них должен был быть обязательно привнесен, и более того, вместо света вы привнесли туда мрак и вы сами это отчетливо осознаете: вы как бы не сдали решающего экзамена! и вы не сдали бы его снова и снова, если бы ситуация повторилась! хуже того, вы не сдали бы его никогда, потому что жизнь как таковая и прощание с жизнью суть разные и быть может несовместные вещи, – пока вы живете, вы невольно грешите, смутно чувствуете, что грешите, с улыбкой машете рукой: мол, как-нибудь образуется! и так до судьбоносного момента прощания… но как же тогда все вдруг меняется! откуда берется, например, этот ясный, чистый, идущий из глубины сердца и в то же время поистине неземной свет, который вам открывает глаза на все то, что вы должны были сделать, могли сделать и все-таки не сделали, а исправить уже ничего нельзя? и ладно бы только этот частный и конкретный суд над завершенным отрезком жизни, но за ним следует новый отрезок жизни, в который, зная наверняка, что и он когда-нибудь завершится прощанием, можно было бы, исходя из предшествующего опыта, внести гораздо больше света… но опять вместо света туда вносится мрак… почему? не потому ли, что привнесение в житейскую действительность чистого света сопровождается обычно странным, настораживающим и отпугивающим чувством, будто вы в какой-то мере перестаете жить, – да, все вроде бы стало лучше: и вокруг, и внутри вас, а жизнь как будто везде поубавилась, – и вот тогда, как при нехватке воздуха делают жадный, судорожный и по сути неконтролируемый вдох, вы с некоторым сознательным ожесточением забудете ослепительно-светлые уроки прощания, чтобы просто вернуться к прежней и привычной жизни, которая, увы! никогда не бывает и не может быть слишком светлой.
II. – Сидя у окна больничного холла, вы смотрите на деревья во дворе, голубое небо и плывущие по небу белые облака: классический летний пейзаж! и одновременно прислушиваетесь к анкетным опросам новоприбывших: все они, оказывается, уже были здесь, пройдя химиотерапию, и ко всем, очевидно, рак возвратился: со всеми вытекающими отсюда последствиями! и тогда вы поневоле начинаете воспринимать то, что слева от вас, как страну рая: просторную, светлую и распахнутую во все стороны, а то, что от вас справа, как область ада: узкую, темную и запутанную, с этажами, коридорами, палатами, операционными залами и моргом… стоп! но ведь этот ад вам вовсе не чужд и не посторонен, он принадлежит вашей жизни точно так же, как и рай деревьев, неба и солнца… так как же получилось, что они, рай и ад, сделались неотделимыми друг от друга, и что, полюбив один и сжившись с ним, вы рано или поздно вынуждены повстречаться и с другим, а оказавшись в последнем, останетесь все-таки до последнего причастным и первому? и разве страдание, настоящее, неизбывное страдание не перевешивает по большому счету любую радость? конечно перевешивает: как можно по тяжести сравнивать камень и воздух? но тогда почему желание избежать ад так глубоко залегает в человеческой природе? и глубже него лежит только внутренняя неготовность оставаться вечно в раю… да, вы чувствуете это здесь и теперь и на собственном примере: в тот момент, когда вы, утомленные больничным интерьером, выходите в сад, садитесь на лавочку, полной грудью вдыхаете теплый летний воздух, закидываете безумный от горя взгляд в голубое облачное небо… да, именно в этот момент боги рая незаметно кивают духам ада, указывая на вас, и последние ставят против вашего имени галочку: теперь у них на вас еще больше прав.
III. – С возрастом все труднее найти в магазинах подходящую одежду, и тогда все больше ценишь собственную и поношенную, с возрастом все труднее общаться с новыми людьми, и тогда общаешься со старыми и привычными, с возрастом все труднее находить в себе новые мысли, чувства и вообще какие бы то ни было новые возможности, и тогда остаешься с прежними и отработанными, – и рождается с возрастом перед твоим слезливым старческим взглядом печальный, но по-своему грандиозный образ твоего же медленного и постепенного укладывания в гроб собственной прожитой и все еще проживаемой жизни: главное здесь не делать ложных компромиссов и не искать во что бы то ни стало новых путей, которые, быть может, снискали бы тебе грустно-одобряющую улыбку посторонних (и в основном молодых) людей, зато и сделали бы тебя в твоих же глазах немного смешными, – ведь что происходит на самом деле? ты отвергаешь из оправданной гордости любые полу– и четверть возможности, предлагаемые жизнью, и шаг за шагом спускаешься во мрак, в глубине души не переставая верить, что он тебя выведет к свету: но разве не сказано как будто специально по этому поводу, что тот, кто хочет воскресения, должен принять смерть?
Пара слов о князе мира сего
I. – Когда Микеланджело говорит своему Давиду: «Иди!», потому что тот вышел из-под его резца настолько живым, что кажется даже странным и непонятным, почему он замер в бездвижимости, то в этом повелительном восклицании наряду с манифестацией высочайшего искусства – последнее всегда и неизменно стремится превзойти саму жизнь по части иллюзии собственной жизненности – мы явственно ощущаем нечто сатанинское: магия, достигшая апогея и переступающая заветную черту, таинство, готовое взорваться от грандиозного и сверхчеловеческого напряжения воли, жизнь, стоящая на пороге упразднения своей органической основы и перехода… вот именно: во что? ведь не в умерщвлении жизни состоит существо дьявольского начала, и не в остановке ее, а наоборот: в резком и провокационном рывке вперед, в кардинальной попытке придать жизни какие-то новые и неслыханные сверхвозможности, сверх-энергии, сверх-формы, но такие – чувствуем мы сердцем – которые с жизнью несовместимы и от приятия которых жизнь неизбежно гибнет.
II. – И вот тогда уже нам приходит в голову догадка о том, что здесь дьявол борется с жизнью, но не прямо, а косвенно и хитро: играя на беспредельных внутренних возможностях жизни, заманивая ее на грань последних рубежей, чтобы там, где она празднует апогей своего самовыражения, расправиться с нею ее же собственными руками; и вот тогда уже мы с особым и пристальным вниманием прислушиваемся к Будде, который на каждом шагу ограничивает жизнь, проповедует «искусство недеяния», видит только в преодолении любого желания – а без желаний нет жизни! – путь к совершенству (известна его радикальная рекомендация не иметь к жизни ни положительного, ни отрицательного, ни даже нейтрального отношения), показывает, что лишь живя так, как будто все желания полностью и с избытком удовлетворены, можно от них избавиться.
III. – И вот тогда уже мы иными глазами смотрим и на гетевского «Фауста» с его столь близкими нам высокими, неутолимыми и по этой самой причине демоническими устремлениями, и на раковую опухоль, которая воплотила в себе нашу тайную мечту о биологическом бессмертии, и на традиционную тему магического, то есть попросту дьявольски-живого портрета у Э. А. По, О. Уайльда, Лермонтова и Гоголя, и на дышащие глубочайшей экзистенциальной тревогой и скорбью романы Достоевского, «Гамлет», Библию и Евангелия (а откуда их скорбь и тревога? не от слишком ли очевидного допущения, что не упразднение человеческой индивидуальности в смерти проблематично, а проблематична, напротив, его принципиальная неуничтожимость смертью), и на то, что именно те религии, которые настаивают на индивидуальном бессмертии, несут в своем метафизическом чреве зерно хоррора, и пусть слова их светлы и преисполнены самых лучших побуждений: любви, надежды и милосердия, за словами зыблется пронзающий душу мрак (он главное, в нем и сокровенный колорит, и задушевная музыка, и скрытая суть, колорит и музыка – вообще душа любого явления, но не слова о нем).
IV. – И тем не менее, возвращаясь к удивительно-закономерному восклицанию Микеланджело и заново прорабатывая всю вышенамеченную цепочку, связывающую искусство, дьявола и жизнь, нужно все-таки признать, что если первое и последнее звенья суть самодовлеющие и несомненные, то третье и промежуточное звено куда более призрачно и иллюзионно, но упаси нас бог сделать из этого вывод, будто в подобной призрачности и иллюзионности нет вообще никакой реальности!
V. – В самом деле, то обстоятельство, что более девяноста процентов участников добровольного эксперимента, в котором людям предлагалось всего лишь собственноручно подтвердить сделку с дьяволом, наотрез от этого отказались, хотя они категорически отрицали существование дьявола, – это обстоятельство свидетельствует, думается, не столько об атавизме древнейших суеверий, сколько о присутствии в людях интуитивного гамлетовского знания о том, «что есть в этом мире вещи, которые нашей философии не снились», и которые без преувеличений находятся в положении мамонта, электрического тока или комплекса неполноценности, коих мы тоже не видели и никогда не увидим, однако существование коих вынуждены все-таки признать.
VI. – Когда во время мессы, состоявшейся 15 сентября 1897 года в церкви пресвятого Сердца Господнего в Риме и посвященной страждущим в чистилище душам, вдруг по необъяснимым причинам возник пожар, а после его потушения на алтаре обнаружили выжженное в камне чье-то лицо с печатью невообразимых страданий, когда в Мантуе (северная Италия) в 1731 году настоятельнице здешнего монастыря Изабелле Фарнари во сне явился облик умершего монаха по имени Оттавио Панцини, и он просил ее молиться за него, так как он испытывает в чистилище невероятные муки, а проснувшись, Фарнари увидела на своей простыне прожженную ладонь Панцини, когда, далее, 5 июня 1894 года в женском монастыре пресвятой Клары в местечке Бастиа Умбра, что недалеко от Перуджии, женщинам-монашкам явился образ умершей недавно монахини по имени Мария, признавшейся, что монашеская ее жизнь была неискренней, и она сохранила все свои мирские привычки, и эта ушедшая в иной мир сестра-Мария просила сестер молиться за нее, и в качестве доказательства тоже оставила выжженный отпечаток своей руки на постельном белье, – итак, когда нам ничего другого не остается, как поверить на слово этим сногсшибательным фактам – они ведь тщательно проверены Ватиканом и хранятся в его особом отделе среди тысяч им подобных (!) – то как же быть с другими аналогичными источниками, наподобие, следующего?
VII. – Вот буквальный перевод отчета парламентского советника города Бордо Пьера де Ланкра (р. 1533), которому французский король Генрих Четвертый поручил исследовать в Лабуре, что в западных Пиренеях, распространившиеся там сверх меры ведьминские шабаши и сатанинские мессы. – «Жанетта де Абади, жительница Сиборо, шестнадцати лет от роду, призналась, что видела там дьявола в образе черного отвратительного мужчины, с шестью рогами на голове, с хвостом и двумя лицами… она не однажды с ним совокуплялась, причем его член чешуйчатый и причиняет боль, а семя его (как и всех мужских участников мессы) холодно и никогда не ведет к беременности… от совокуплений Жанетта испытывала (несмотря на боль) невероятное наслаждение, носящее отчасти волшебный характер, следы его ощущались даже во время ее рассказа… далее, она своими глазами видела, как множество малых демонов без рук зажгли громадный огонь, бросили туда ведьм, но те не имели боли, и дьявол сказал им, что так же точно не познают они боли, проходя сквозь адский огонь… еще она видела, как ведьмы превращались в волка, собаку, кошку и других зверей, помыв руки от котла, и возвращали себе по желанию прежний образ, причем во всех местах помимо шабаша они оставались невидимыми и вокруг них было только свечение… прочие участники черных месс высказались, что наслаждение на них так велико, что ему не может противостоять ни один мужчина или женщина… там были и дети… отец там дефлорировал дочь, мать лишала невинности сына, брат совокуплялся с сестрой… там было столько людей, сколько звезд на небе… но ни у кого из них не было чувства греха, никто не считал, что совершает злое дело… напротив, все они полагали, что грех не допускать человека до подобных удовольствий… участники месс все как один ходили по воскресеньям в церковь и были убеждены, что попадут в рай… дьявол творил там множество чудес… одно из них заключалось в том, что ведьмы, приговоренные к пыткам и казни, не только не проливали слез, но даже от страшных мук испытывали наслаждение, и не могли дождаться, когда же смерть соединит их наконец с сатаной… попутно они не могли понять, почему же общение с дьяволом, дающее одни радости и наслаждения, преследуется по закону…», – и так далее и тому подобное?
VIII. – Конечно, фантастические видения сатанистов можно объяснить влиянием наркотиков или наваждения, но можно предположить, что, например, только в окрестностях Сиборо, только в тридцатых годах шестнадцатого века и только с названными членами сатанинской секты в виде строжайшего исключения – хотя далеко не единственного – произошли все те сверхъестественные события, о которых рассказала Жанетта де Абади, – и даже если она кое-что преувеличила, а что-то и вовсе выдумала, тем не менее, как говорится, нет дыма без огня, и нечто из ее рассказа было самой буквальной правдой, – но в чем состоит это «нечто», мы никогда не определим, и как и почему вышло оно из недр преисподней, мы тоже никогда не выясним, – как будто, впрочем, явление Призрака Гамлету так уж многим от вышесказанного отличается.
IX. – Вообще, когда человек свершает злодеяние настолько странное и чудовищное, что одной психологией его объяснить трудно, встает вопрос о серьезнейших психических аномалиях, но только в случае полного помрачения рассудка мы готовы признать такого человека умалишенным, – если же он не раскаялся искренне и от души в своих поступках (даже не обязательно в религиозном смысле) и в тоже время какая-то скрытная, преступная, непонятная и по-своему очень разумная воля продолжает в нем жить, что может выражаться и в избежании зрительного контакта, и в хитром подсматривании за нами, и в упорном молчании, и в непонятных речах, и в жутких смешках, – короче говоря, всегда и без исключения склонны мы в подобных случаях предположить, что в человека вошел сатана, и в тоже время никогда и ни при каких обстоятельствах мы дальше нашего предположения не пойдем.
X. – Но ведь этот принципиальный философский момент гипотетического существования сатаны как раз и выразил великолепный Роберт-Луис Стивенсон в своей гениальной новелле о двойнической природе человека: в самом деле, доктор Джекилл и мистер Хайд живут в нас на уровне возможного, то есть как бы в виртуальном измерении, они буквально есть и не есть одновременно, – они есть, потому что мы ясно иногда чувствуем их незримое в нас присутствие, но они и не есть, потому что прежде чем их рассмотреть, нужно вообще их вызвать из небытия, а для этого надобна страшная кармическая участь, не дай бог! так что пока только смутные тени сквозят в душе подобно отражению в ночном зеркале: тени эти и есть наши загадочные двойники, они вполне реальны, и все-таки они не в силах материализоваться дальше уровня теней – по той счастливой причине, что наша теперешняя судьба сугубо человеческая, и силы Ада не имеют над нами никакой власти.
XI. – И потому как нельзя сказать, является ли человек метафизическим единством или комбинацией тех или иных физических, психических и духовных качеств, так невозможно в принципе решить, существуют ли на самом деле демоны, а если существуют, то еще труднее определить, когда именно они вошли в человека, в каком виде и в какой степени, что они в нем сделали, когда вышли они из него, куда ушли и где были до вхождения: так что когда, например, речь идет о загадочной эпидемии, поразившей южнороссийские регионы, но распространенной как будто и в Северной Америке, суть которой состоит в том, что в людях годами живут какие-то споры, червяки и насекомые, причем прямо под кожей и уничтожить их почти невозможно: они улезают назад, в ткани быстрее мчащегося за ними пинцета, к лекарствам они невосприимчивы, школьная медицина отказывается с ними бороться, а причиной эпидемии могут быть как генетическое манипулирование сельскохозяйственных растений, так и разного рода проклятия и заклинания, – да, тогда дьявольская природа заболевания напрашивается сама собой.
XII. – Нужно видеть кадры с клещами, шныряющими по человеческому телу, точно фантастические жуки по древесной коре, – что за странная проглядывает в этих существах интеллигентность! как невообразимо их свободное существование в человеке с точки зрения привычных биологических закономерностей! как живо напоминают они въяве воплотившийся хоррор-фильм! без каких-либо преувеличений, – и как решительно невозможно отрешиться вполне от этой странной, чудовищной перспективы, хотя столь же невозможно и всерьез принять ее: иными словами, мы остаемся убеждены, что здесь что-то нечистое и дьявольское, но это «что-то» ни к коем случае нельзя конкретизировать: не потому, что кто-то запрещает, а потому, что как только начинаешь развивать эту тему, она обращается в абсурд и зачеркивает саму себя, – получается парадоксальный эффект: лишь когда громадный знак вопроса стоит над онтологическим существованием демонического элемента, последний обнаруживает максимум воздействия, но по тому же принципу создается и любой мастерский хоррор-фильм: чем больше в нем намека и настроения, тем сильнее он выигрывает, тогда как излишняя конкретизация его принижает и губит, – но ведь точно так же обстоит дело и со всем «божественным»! есть над чем задуматься.
XIII. – Когда мы улыбаемся над изящной остротой, в нашей улыбке проскальзывает нечто мефистофельское: эта характерная змейка в партии губ, эта умная, но где-то сродни блеску шпаги, искра во взгляде, по тональности мефистофельская улыбка напоминает увертюру Россини к «Севильскому цирюльнику», а физиологически она сходна с подступающим оргазмом, – что она хочет сказать? быть может то, что человек, поднимаясь над миром животных (не в последнюю очередь благодаря тому же смеху, к которому животные, как известно, неспособны), не имеет вместе с тем никаких претензий на прочие, сверхъестественные и «божественные» миры, каковы бы они ни были, и в этих мирах, как свидетельствует суммарный психологический, религиозный и эзотерический опыт, тоже нет смеха, – да и во сне, состоянии наиболее близком к астралу, легко плакать, но трудно смеяться… действительно, карнавальная маска наших суженных глаз и разошедшихся в улыбке скул вместо лица помогает преодолеть ненадолго притяжение мира, и мы попадаем в блаженное царство ниббаны, хотя совсем не буддийском смысле, – итак, Мефистофеля по праву можно назвать патроном Комического, подобно тому как каждое ремесло в Средневековье имело своего покровителя-святого, а человек по убеждению Мефистофеля есть всего лишь человек, homo sapiens, – не больше, но и не меньше: так говорит Гете и так же вторит ему Антокольский, – каждый, кто видел и помнит скульптуру Мефистофеля, согласится со мной, что все попадающее в сферу смеха или улыбки автоматически изымается из гипотетического общения с Богом, как бы Его себе ни представлять: никакая религия не терпит улыбки над собой, а тем более смеха.
XIV. – Вот почему, кстати говоря, целесообразно различать сатану и дьявола: только первый суть апологет зла и как таковой прямо перекочевал из церковной традиции в современный хоррор-жанр, тогда как роль второго в мироздании, а также творческом процессе гораздо более тонкая и сложная: дьявол прежде всего – великий провокатор и соблазнитель, и в этой своей коронной функции постоянно мечется между Богом и людьми, являясь как бы директором и главным режиссером передвижного театра под названием Мировая История, – в самом деле, коль скоро люди выдумали Бога, они не могут обойтись без дьявола, потому что слишком уж много содеяно зла и горя на земле, – с кого спрашивать?
XV. – Есть два вполне удавшихся дьявола в литературе: Мефистофель и Воланд, причем Воланд все-таки предпочтительней Мефистофеля в художественном отношении, Мих. Булгаков, правда, предпочитает именовать своего героя сатаной, но ни Воланд, ни Мефистофель ко всему тому мировому и реальному злу, которое успело испытать человечество, никакого прямого отношения не имеют и иметь не могут: они попросту несозвучны с ним как образы, – или вы пишете о пытках, массовых казнях, концлагерях и бессмысленных страданиях – и тогда прощайте великолепные Мефистофель и Воланд, или вы занялись этими последними – и тогда дело оканчивается буквально несколькими жертвами, которые еще к тому же свою участь отчасти заслужили, здесь искусство, а там жизнь: просьба не путать, – и если Мефистофель воплощает провокацию как таковую, демонстрируя, что в ней-то и заключается существо дьявольского начала, то онтология Воланда, несмотря на поразительную многомерность булгаковского романа, на удивление проста: Воланд символизирует и воплощает само наше земное бытие, как оно нам дано испокон веков и помимо исключительных и пограничных феноменов типа веры и святости, – да, наш мир, действительно, построен на вековечном и неупразднимом никем и ничем соседстве света и мрака, добра и зла, а если так, если устранить мрак и зло не возможно, то само молчаливое признание такой невозможности уже заранее и автоматически делает нас если и не участниками свиты Воланда – но это только потому, что нас туда не приглашали – то по крайней мере ее одобрительными зрителями.
XVI . – Не забудем – те, кто выбрали путь Света, искренне верят в его полную и окончательную победу, мы же – сознаемся честно – не относимся к их числу, мы безусловно восхищаемся Воландом и даже где-то втайне любим его, да, именно любим, как любим мы наше серенькое житие-бытие с его взлетами и падениями, с радостями и страданиями, а главное, с тем самым необходимым чередованием света и тьмы даже в лоне природы, без которого жизнь на земле немыслима, и оставить все это ради чистого Света? – в романе такой шаг сделал один-единственный человек, ученик Иешуа, но ведь он нам не пример, и к тому же он – случайно ли? – далеко не самый симпатичный герой романа, что говорить? в художественном пространстве «Мастера и Маргариты» вопрос стоит ребром, как и в Евангелиях: чтобы пойти за Иешуа, нужно бросить отца и мать, – тогда как Воланд здесь гораздо снисходительней, – и если бы нам предоставили категорический выбор между Иешуа и Воландом, мы бы выбрали… страшно даже сказать, кого.
XVII. – Параллельно наблюдаются совершенно иные энергийные манифестации сатаны, каждому известно, что в Ватикане существует даже особый отдел, специализирующийся на борьбе с реальным вторжением дьявольского начала в человеческую психику, это так называемые экзорцисты: специалисты по изгнанию дьявола из человека, есть даже прекрасный хоррор-фильм на эту тему, но как бы ни была глубока и загадочна затронутая тема экзорцизма, стоит ее сравнить с тематикой «Фауста» и «Мастера и Маргариты», как громадная разница в бытийственных измерениях той и другой просто бросается в глаза: экзорцизм, хотя проникновенен и страшен, все же по сути своей слишком буквален, а стало быть неизбежно приземлен, тут, как и везде, все дело в личном отношении, – пока он нас лично не коснулся, подлинного, то есть духовного интереса у нас к нему нет и быть не может, или этот интерес несколько извращенный по сути, – напротив, именно духовный интерес к Мефистофелю или Воланду с нашей стороны как бы естественен и первичен, он сопровождает нас в нашей земной жизни и от нее неотделим, как пол неотделим от человека.
XVIII. – Причем мы вовсе не убеждены, что Гете и Булгаков все только выдумали, нет, не выдумали! – это вам подтвердит всякий обладающий мало-мальски развитым художественным вкусом, но тогда получается: оба персонажа существуют на самом деле? при этих словах подлинный любитель литературы опять болезненно поморщится, выходит – ни то, ни другое! и никакое доскональное исследование тут ничего не изменит: великие персонажи искусства не выдуманы, но и не существуют как факты, они есть, но они отсутствуют, – и это не изящный развлекательный парадокс и не диалектический фокус, это, если присмотреться, тот онтологический винт, перефразируя Льва Толстого, на котором мир крутится, – в самом деле, если вообразить себе загадку жизни в виде сложнейшего математического уравнения, где в виде иксов и игриков задействованы все известные нам метафизические величины, то стоит лишь на их место поставить феномен отсутствия, которое не есть ни бытие, ни небытие, ни единство того и другого, ни отрицание такого единства, и тем не менее вполне конкретно, даже превосходя ощущением реальности саму действительность, – как уравнение решается само собой и даже вполне удовлетворительным образом.
XIX. – Так что если Фауст, этот сверхчеловек в немецком и классическом значении слова, а значит и в какой-то мере прообраз всех ученых-исследователей, философов, полководцев и государственных деятелей, более того, символ и реклама грядущего капитализма, задумал дойти до границ человеческого бытия и для этого ему понадобился дьявол-Мефистофель, тогда как и Леонардо да Винчи, и Эйнштейн, и Ник. Тесла тоже достигли названных границ, однако нечистая сила им не потребовалась, если о Паганини ходили слухи, что дьявол помогал ему в скрипичном мастерстве, тогда как но по отношению к Моцарту и Баху такая помощь была бы несуразна, как для коровы седло, если, далее, художник из гоголевского «Портрета», как и сам Гоголь, еще склонны были сетовать на отсутствие поддержки Господней – а с ними и Пушкин, нуждавшийся во вдохновении как силе, живущей отчасти в душе творца, отчасти как бы за ее пределами – тогда как ни Льву Толстому, ни Фр. Кафку никакая поддержка свыше или со стороны была не нужна, то есть они просто садились за стол и писали, как другие приходят утром в бюро и работают, и если, наконец, средневековые алхимики могли еще искать помощи сверхъестественных существ, тогда как самые выдающиеся открытия естество знания были все-таки сделаны исключительно человеческим гением, – то из этого следует, что между самыми субтильными духовными феноменами и человеческими домыслами о них, что называется, не просунуть и волоса, и вопрос о самостоятельном существовании иных сложных явлений, помимо участия в них человеческого духа, не может быть решен принципиально, – и больше всего это касается при роды и образа дьявола.
XX. – Итак, подытоживая, в чем состоит существо дьявола? Вот пять голосований на эту острую и сложную тему, – первое голосование: существо дьявола состоит исключительно в провокации, – говорит Гете своим Мефистофелем; второе голосование: существо дьявола заключается в принципиальном космическом равновесии мрака и света, и более того, в некотором фактическом преобладании мрака над светом на уровне земного бытия, – спорит с ним булгаковский Воланд; третье голосование: ум, изящество, обаяние, светские манеры, смелость, ловкость, мужество, владение множеством искусств, умение везде и всегда и во все игры играть и выигрывать, склонность ко всякого рода авантюрам и приключениям, готовность ради этого пожертвовать добрыми человеческими взаимоотношениями и даже самим привычным миропорядком, невероятное умение привлекать к себе людей и союзников, – таков вывод Р.-Л. Стивенсона на примере старшего Джеймса Дьюри из «Владетеля Баллантрэ», о котором его автор сказал так: «Владетель Баллантрэ – это все, что я знаю о дьяволе»; четвертое голосование: беспредельные физические и душевные возможности при вопиющем издевательском равнодушии к конечной цели их приложения, то есть самая опасная и смертельная игра в богоподобие, – вариант, предложенный Достоевским в образе Николая Ставрогина.
XXI. – И, наконец, пятое и последнее голосование: сатана с фрески Луки Сигнорелли 1501 года, – это дьявол с крылами и рогами, лысый, с громадным, напоминающим Луи де Фюнеса, носом, и большими ушами, неестественно длинными губами, скошенным подбородком, с опущенными веками, в полноватом, без мускулов, теле и в полуоборот к зрителю: даже если отбросить фантастические рога и крыла, это будет все-таки изображение сатаны и никого другого, хотя, собственно, в лице его нет ничего нечеловеческого, напротив, все сугубо «человеческое, слишком человеческое».
Где же здесь сатанинская основа? почему это существо иначе как дьяволом нельзя и помыслить? тонкость тут в опущенных долу глазах, – хотя невозможно до конца представить себе их выражение, в общем и целом не вызывает никаких сомнений, что, если бы он их поднял, выявилось бы воочию, что сатанинская сущность данного лица состоит именно в том, что оно не признает и не допускает ничего хотя бы мало-мальски возвышенного в мире: в этом сатане нет ни демонической злобы, ни демонической ревности, ни демонической зависти, ни демонической ненависти, нет вообще ничего демонического, – зато со всем тем, что, пребывая в земной жизни, пустило свои корни в иные миры, – а это, по глубокой мысли Достоевского, любая мелочь нашего земного бытия, если додумать и дочувствовать ее до конца, – он будет бороться не на жизнь, а на смерть, – и потому единственное, что мы можем прочесть в его лице и опущенных долу глазах, это – демоническое неприятие всего, что хоть как-то возвышает человека, делает из него тайну, придает его жизни смысл, выходящий за пределы простой статистики.
Короче говоря, сатана Сигнорелли вышел самым что ни есть современным и актуальным: в нем и дух интернета, в нем и динамическая меркантильность нашей цивилизации, и в нем, самое главное, мертвая душа плюрализма как такового, когда любая иерархия ценностей, еще прежде чем возникнуть, уже лежит на земле тысячами равноправных осколков: в самом деле, почему что-то должно быть наверху, что-то в середине, а что-то внизу? по какому праву? так пусть лучше все валяется на земле! главное же – не верить ни во что Высшее и даже не сомневаться в том, что верить совершенно не во что, а остальное приложится.
Любопытно, что сам Мефистофель немыслим вне Бога, Воланд также отводит Свету подобающее ему место в космосе, наконец, Джеймс Дьюри и Николай Ставрогин, хотят они того или не хотят, подвигают окружающих их людей как к добру, так и ко злу, и в любом случае к каким-то выдающимся, экстраординарным поступкам, решениям и мыслям, мы видим, что вокруг них вовсю бурлят страсти и творится жизнь, – и только вблизи сатаны Сигнорелли нет ни Бога, ни света, ни тьмы, ни добра, ни зла, ни споров о них, ни даже самой возможности их, нет ни великих поступков, ни судьбоносных решений, ни амбивалентных мыслей нет вообще ничего, кроме всеобъемлющего и мертвящего «дважды два четыре».
Так что эти опущенные долу и глядящие вниз, в символическую бездну, глаза, вкупе с лысой головой, большими ушами, носом и губами, а также скошенным подбородком, – да, быть может этот необычный портрет запечатлел как никакой другой внутреннюю сущность самого для нас страшного и загадочного существа.
Бесы
I. – Наша аллергическая реакция на того или другого человека – причем, как правило, не имеющая под собой реального и серьезного обоснования, на то она и аллергическая – пожалуй, и есть самый верный признак того, что в нас вошел демон, а точнее, мелкого масштаба бес: действительно, всякий раз, когда мы на деле теряем контроль над собственными мыслями, чувствами и поступками, и вместе с тем полностью убеждены, что стоит нам только по-настоящему захотеть и чуть-чуть постараться, как этот контроль над собой будет в нас мгновенно восстановлен, – да, именно тогда и, наверное, только тогда в нас входит нечистая сила: та самая, с которой люди сызмальства имеют дело и в которой точно также испокон веков сомневаются, причем оба момента – глубочайшего и реальнейшего соприкосновения и столь же неистребимого сомнения в нем идут рука об руку, и это понятно: пребывание между небом и землей, точно сидение между двумя стульями, как раз и есть отличительная черта бесов, они не в состоянии воплощаться до уровня людей, но и долго оставаться на ментальном уровне им тоже по-видимому трудно: мешает элементарное неуемное любопытство и мешает врожденный провокаторский инстинкт постоянно сталкивать живые существа с высшей ступеньки на низшую.
А еще как гетевский Мефистофель не делает по сути ничего такого, что не было бы изначально и молча одобрено его патроном – Господом-богом, и тем не менее всегда и везде остается самим собой, то есть до мозга костей дьяволом, так человек иной раз может высказывать чрезвычайно глубокие истины, однако эти истины – то ли потому, что они должны быть сказаны в другое время и другими людьми, то ли по тому, что их лучше вообще не высказывать – приобретают звучание больше дьявольское, чем человеческое: к таким истинам может относиться вскользь брошенное замечание, что большинство простых людей, обращающихся к буддизму или другим восточным религиям (как, впрочем, и западным) и практикующих под наблюдением настоящих Мастеров, все же очень быстро достигают своих границ, не знают, что им делать дальше (хотя часто не показывают вида) и в итоге выглядят неестественно, так что непроизвольно хочется им посоветовать «заниматься своим делом в жизни» (а как же тогда быть с поиском Высшего?).
И еще к таким истинам может относиться убеждение в том, что жизнь склонна предоставлять людям максимум художественных возможностей, а это значит, что если, например, какие-то люди лучше всего на свете умеют сочувствовать родным и близким, а также заботиться о них с невероятным терпением и самоотверженностью, то судьба и предоставляет им зачастую эту возможность с блеском сыграть свою коронную роль: «награждая» их любимейшего родственника каким-нибудь смертельным заболеванием (ну не кощунственно ли такое предположение?): в том и в другом случаях произносящий подобные глубокие «истины» отчетливо ощущает, как он сам, точно спотыкнувшись, соскакивает с более высокой онтологической ступеньки на более низкую.
Ночные облака. – При слушании почти любой хорошей музыки у нас непроизвольно рождается в душе та самая знаменитая «светлая печаль»… о чем мы в этот момент тоскуем? о том, кем были или хотели быть, но никогда не стали? о своих имевших место, но еще больше неосуществившихся любовях? или о детстве как той волшебной стране, однажды выйдя из которой уже нельзя возвратиться? о том ли, что нам рано или поздно придется покинуть эти милые и обжитые места? или о том, что еще безотрадней, пожалуй, было бы оставаться в них на вечные времена? мы тоскуем в конечном счете о том, что жизнь всегда задает нам очень серьезные вопросы, наподобие вышеприведенных, на которые мы ответить удовлетворительно никогда почему-то не можем, так что эта светлая печаль или просветленная грусть есть адекватное выражение в душе онтологической неопределенности жизни: она (то есть печаль или грусть) скользит по краю нашей души наподобие белых облаков, что плывут и тают в голубом небе.
Но когда чарующая неопределенность жизни вдруг заменяется острейшим противостоянием добра и зла, когда черное бездонное страдание подступает к повседневности, дошедшей до края, когда неизмеримо превосходящие человеческие возможности космические силы показываются на горизонте, – тогда нет уже места ни легкой печали, ни светлой грусти, тогда немота, безмолвие и оцепенение сковывают душу, и какое-то странное отчаяние парализует инстинкт действия: точно во сне вас душат подушкой, а вы не можете пошевельнуть пальцем.
И все же ни страх, ни ужас не торжествуют вполне в этот момент над вами, их тень, правда, носится где-то поблизости, но преобладает ощущение какого-то непостижимого, с трагическим надрывом, величия мироздания, которое выдавило из своих пор казавшуюся вам прежде «божественной» экзистенциальную неопределенность жизни, заменив ее чем-то невообразимо громадным, тяжелым, значительным, внутренне несовместимым и нераздельным одновременно, иными словами, в мир вошла страшная – потому что без слов и без звуков – музыка монотеистической религии.
И вот тогда уже ваша прежняя и итоговая, как вам казалось, мысль о жизни, мысль, принявшая когда-то светлый образ белых облаков, тоже кардинально меняется: настраиваясь на новую музыку, она также становится двойственной, темной, безжалостной и безнадежной, она предает гуманистические идеалы, как это сделали когда-то Шекспир и Достоевский, а может и любой по-настоящему великий творец, она делается игралищем противоборствующих смертоносных Энергий, – и в этом своем радикально преображенном облике она напоминает уже не полдневные облака, а ночные: те, которые скользят не под лазурью, а под великой звездной твердью, и не на фоне отуманенного ласкового солнышка, а на фоне сияющей бледной желтизной мертвой луны, – и тогда о них можно сказать стихами.
Этот блуждающий взгляд повседневного человека. —
Сколько же в нем скрытого демонизма! но чтобы понять его природу, нужно обязательно припомнить гоголевский «Портрет»: как же он внутренне близок «Вию»! да, Чертков, ночью рассматривающий портрет и Хома, что не в силах оторвать взгляда от панночки в гробу – это абсолютно одно и то же психологическое состояние.
«Произнесши это, художник вдруг задрожал и побледнел: на него глядело, высунувшись из-за поставленного холста, чье-то судорожно искаженное лицо. Два страшные глаза прямо вперились в него, как бы готовясь сожрать его…», и далее, несколькими строками ниже, Гоголь подчеркивает «странную живость» старика на портрете: это уже доминанта всех без исключения гоголевских мертвецов. Любопытны рассуждения Гоголя об искусстве в этой связи: «Но здесь однако же, в сем, ныне бывшем пред ним, портрете, было что-то странное. Это было уже не искусство: это разрушало даже гармонию самого портрета. Это были живые, это были человеческие глаза!.. Здесь не было уже того высокого наслажденья, которое объемлет душу при взгляде на произведение художника, как ни ужасен взятый им предмет; здесь было какое-то болезненное, томительное чувство». И дальше Гоголь пускается в размышления, каким путем мог художник написать такой портрет, у него две возможности: либо рабски подражать натуре, либо брать предмет «безучастно, бесчувственно, не сочувствуя с ним», – но с этим вряд ли можно согласиться: ведь рабское подражание натуре вообще ничего путного в искусстве не дает, а тем более так не создашь портрет сверхчеловеческой, магической силы, впрочем, и обратный вариант: писать портрет не сочувствуя модели, но исходя из внешней, пусть и благородной идеи, тоже бесперспективен, – во второй части новеллы Гоголь, опровергая себя, рассказывает как был создан портрет.
Итак, Гоголь противоречит сам себе, провозглашая рецепт великого искусства: «Во всем находить внутреннюю мысль и пуще всего стараться постигнуть высокую тайну созданья»: так автор портрета, иной и христиански просветленный, назидает своего сына, но мы с ним категорически не согласны, потому что мысль – мыслью, а все-таки самое главное в искусстве именно его пронзительная жизнь, и если она превосходит реальную жизнь, тем лучше, а если она от дьявола, то и тогда предпочтем мы ее «божественным», но недостаточно живым альтернативам, впрочем, это уже чисто гоголевская проблема, да разве еще проблема шедшего по его стопам Достоевского. Очевидно, что на гоголевских героях, как и на персонажах Достоевского, лежит печать потустороннего: они живы как живы иные сновидения, или как призраки, или как ожившие мертвецы, – и все-таки, положа руку на сердце: какой художник не предпочтет написать пусть и дьявольский портрет, зато в котором, рассматривая его «чудные глаза», с ужасом замечаешь, «что они точно глядят на зрителя»?
Так глядит на нас Леонардова Джоконда и так глядят на нас рембрандтовские и схожие с ним портреты, но вот что любопытно: среди подобных живых лиц немало работ малоизвестных, а то и анонимных мастеров, я сам в восьмидесятых годах прошлого века, скоро по приезде в Мюнхен, видел в витрине одного антикварного магазина сходную картину: это был тоже старик, но в приличной европейской одежде, похожий на еврея и с тем же пронзительным взглядом, который буквально вонзался в наблюдающего и от которого невозможно было оторваться, – как сейчас помню: картина эта стоила тысяча восемьсот немецких марок я ее не купил и до сих пор о том жалею, она скоро исчезла с витрины. Уж не тот ли самый гоголевский художник ее написал? по духу и стилю – тот же самый, непонятно только, почему его имя неизвестно миру и почему его картина не украшает музеи мира. Итак, магическая жизнь портрета – одна художественная концепция, но есть и другая, вот как ее описывает гоголевский художник после многолетней святой жизни: «Чувство божественного смиренья и кротости в лице пречистой матери, склонившейся над младенцем, глубокий разум в очах божественного младенца, как будто уже что-то прозревающих вдали, торжественное молчанье пораженных божественным чудом царей, повергнувшихся к ногам его, и, наконец, святая, невыразимая тишина, обнимающая всю картину, – все это предстало в такой согласной силе и могуществе красоты, что впечатление было магическое». Здесь, конечно, описан Рафаэль, и если Гоголь награждает его своим любимым эпитетом «магический», то во сколько крат больше ту же характеристику заслуживает Леонардо да Винчи! взгляд Джоконды настолько входит в сознание созерцающего ее, что, кажется, он уже исходит из глубины сознания самого наблюдателя: всепронизывающий и почти параноический взгляд, в котором, однако, нет ничего ужасного, как и в помине нет той «странной живости, которую бы озарилось лицо мертвеца, вставшего из могилы».
Итак, Гоголь преувеличивает, но в его преувеличении есть смысл и смысл этот состоит в предположении Гоголя, что пронзительная «мертвецкая живость» и есть первичная характеристика действительности: пока не озарена будет жизнь «светом какой-то непостижимой, скрытой во всем мысли», до тех пор она будет томиться этой «странной живостью».
Отсюда до «Мастера и Маргариты» – один шаг, ибо также и Воланд как воплощение единой, всемогущей и всепронизывающей Живости правит миром, а Свет, именно чистый беспримесный Свет, в котором и глубокий разум, и любовь, и гармония, и смирение, и кротость, и все прочие великие добродетели и великие идеи – не есть ли добродетели только идеи? – Он, этот Свет, не от мира сего, и такого Света в мире – раз, два и обчелся. Присмотритесь к людям на улице или в городском транспорте: все они по-своему дьявольски живы, но совсем не так, как живы персонажи великих произведений, – последние умышленно неконкретны, вы никогда не сможете вычислить их облик с фотографической достоверностью: между мимикой, взглядами, словами, поступками и сокровенным нутром героя оставлено полое пространство, оно заполняется осмысленной энергией, которая идет от общего замысла, от композиции, – итак, важен не столько персонаж сам по себе, сколько его роль в сюжете. А у живого человека нет особенного сюжета или мы просто его не видим, повседневный человек представим в любой ситуации, в отличие от художественного героя, повседневный человек в принципе способен на любые слова, любые мысли, любые ощущения и любые поступки, – отсюда его странная живость.
Образ же, в противоположность живому человеку, во всех отношениях существенно ограничен: стоит Анне Карениной не к месту почесать колено – и бесподобный образ идет к черту, а казалось бы: что тут особенного? поистине любой человек и любая женщина может почесать колено, но нет, Анне Карениной это не дано, – поэтому в ней есть великая жизнь, но нет этой странной живости.
Еще и поэтому мы говорим, что персонажи бессмертны, тогда как живые люди обречены на смертность: обратите внимание, сколько текучей, разнообразной и несводимой к единому и сущностному знаменателю живости в повседневном человеке! но ровно столько же в нем и смертности! и та и другая буквально запечатлены на нем Каиновой печатью, сопровождая его на каждом шагу в жизни, – больше же всего смертность человеческая как таковая, во всей своей торжестве и славе, без каких-либо дурных нюансов и в самом лучшем значении этого слова ощущается в пивных садиках и ресторанах, но и просто на улице: все эти слова и ужимки обыкновенного повседневного человека, в особенности же его взгляды, по-клоунски пританцовывающие к любой ситуации, – разве на них не лежит печать смерти? и разве печать эта не бросается в глаза, подобно громадной неоновой рекламе на вечерней улице?
Посмотришь на такого человека «розановским» глазком – и сразу все становится ясно: да, этот человек просто должен умереть, рано или поздно, и другого выхода у него нет, – совсем иное дело – литературные герои: их принадлежность смерти проблематична и читая о них, у нас совсем не возникает ощущения, будто они непременно должны умереть, может быть, да, а может быть, нет, кто их знает.
Итак, живость живого человека – от бесчисленных и взаимоисключающих друг друга с точки зрения искусства чувств, мыслей и побуждений, – разумеется, искусство тоже кишит глубокими и «противоречивыми» психологическими решениями, но насколько они там подготовлены и продуманы! если герой по сюжету должен совершить адюльтер, то автор на это обязательно тонко намекнет, а если он по замыслу верен жене, то так тому и быть, – а вот в «живой жизни» человек может смотреть на любимую жену и думать одновременно о приподнятой юбке какой-нибудь сидевшей недавно против него женщины в метро, и это совершенно нормально и в порядке вещей, отсюда и «странная живость» в его глазах, и так на каждом шагу. Так что если художественную концепцию Гоголь довести до ее логического завершения, то выйдет вот что: человеческая личность в своей основе естественно и незлостно демонична, потому что абсолютно противоречива, несводима к какой-либо единой облагораживающей идее и по сути непостижима разумом, – а это и есть тот самый обыкновенный, утробный, бытовой демонизм, который лучше всех выразил Ж.-П. Сартр в одной-единственной фразе: «Ад – это другие».
Как часто мы пытаемся найти логику в поведении людей, которых, как нам кажется, мы знаем «насквозь и глубже», – и не находим, и очень тому удивляемся, а логики здесь и в самом деле нет, потому что посреди людей и в центре каждого из них зияет так называемый «черный ящик»: это, как сказал бы Будда, есть отсутствие в человеке самостоятельной субстанции, будь то независимого от земного времени и обстоятельств Я, или независимой от неземных факторов души, ничего этого на самом деле нет, но все это мы почему-то ждали и ждем, как в других, так и в самих себе, – и, получая вместо ожидаемого «бессмертного образа» «черный ящик», мы невольно проецируем первый на второй.
Здесь и залегают корни бытового демонизма, одним из величайших художественных исследователей которого и был наш Гоголь, а выражается бытовой демонизм сполна уже в обыкновенном, блуждающем и странно живом человеческом взгляде: который и стал главным героем гоголевского «Портрета».
Хотя справедливости ради нужно сказать, что в жизни любого человека бывают минуты, когда сочувствие к ближнему или просто доброе и теплое чувство осиливают всякого рода суетливые ужимки, – например в том же самом пивном садике, если посреди него кому-то станет вдруг плохо, люди забудут о своей монументальной блуждающей живости и на их лицах отразится, по слову Гоголя, «внутренняя мысль» и она же «высокая тайна творенья», – беда, однако, в том, что это прекрасное состояние в людях, достойное кисти Рафаэля, обычно не держится слишком долго, и уже через каких-нибудь четверть часа, когда инцидент исчерпан, и пострадавший покинул пивной садик – сам, с приятелями или на «Скорой помощи» – все возвращается на «круги своя» и «странная живость» повседневного человека опять берет верх над его же глубоко спящей в нем и, увы! редко просыпающейся «божественной гармонией», – итак, все сводится всего лишь к великому вопросу о длительности: светлые мгновенья спорят с унылой рутиной, и спор этот продолжается на протяжении всей нашей жизни, и ничего нет более важного для нас, чем этот вечный спор, но чем и как он закончится и какое будет после него принято решение, человеку знать не дано, да и зачем нам это знать?
Ласковые к нам боги. – Нет никаких сомнений в том, что осознание повсеместно и ежеминутно свершающегося в мире страдания как чего-то такого, что не тем даже страшно, что человек сам по себе страдает – на самом деле для любого человека, родившегося и выросшего не в буддийских регионах, с точки зрения обретения высшего смысла жизни нет ничего легче и естественней, чем страдать – а тем, что любое страдание по буддизму тонко обессмысливает и того, кто страдает, и то или что, по поводу чего страдают, то есть по большому счету через страдание обессмысливается в своей основе вся земная жизнь (наш Федор Михайлович должен перевернуться в гробу при таком известии), – итак, это осознание страдания есть, безусловно, сердце буддийской медитации.
И действительно, укоренившись в нем, как дерево укореняется в земле, очень скоро, естественно и неизбежно достигаешь состояния глубочайшего успокоения, – однако вся беда западных людей (к которым в первую очередь причисляю и себя самого), во что бы то ни стало пытающихся приобщиться к буддизму и серьезно практикующих медитацию, состоит в том, что рано или поздно и скорее рано, чем поздно (уже через каких-нибудь полчаса), у них в глубине души и почти против воли рождается некое чрезвычайно тонкое и весьма приятное беспокойство, которое, если проникнуть в него до конца, является своего рода предостерегающим предчувствием: в самом деле, ведь если страдание как последняя цель духовной жизни раз и навсегда исчезнет из души медитирующего (опять-таки говорю лишь о западных людях, об истинных буддистах нам судить не дано), то с ним вместе исчезнет и вечный покой (ниббана) как сладчайший плод освобождения от страдания.
И потому, чтобы заранее обеспечить для себя некий резервуар страдания как тот драгоценный эликсир, из которого посредством сложного преображения – в нем как раз суть медитации! – только и можно добыть психологическое блаженство полного успокоения или отрешения или освобождения или как их еще ни назови, медитирующий западный человек инстинктивно стремится оставить дверцу в мир слегка приоткрытой: чтобы оттуда время от времени шел ток воздуха, а с ним волнующие запахи, одним из которых может стать – и на каждом шагу становится – запах женских духов, запах женского тела, сопротивляться которым совсем уже невозможно.
Впрочем, невозможно для большинства других людей, и невозможно для нашего медитирующего западного человека, каким он был прежде, – теперь же он, отдадим ему справедливость, научился не следовать мирским соблазнам, но какой ценой! ценой сомнительного преображения субтильных и всегда в той или иной мере соблазнительных веяний жизни в блаженный покой медитации, то есть вместо того чтобы раз и навсегда отрешиться от волнующих образов бытия, имя которым легион, на чем настаивал Будда, люди западной цивилизации втайне используют последние в качестве «тонкой пищи» для своей медитации.
Но поедающий ту или иную пишу, как известно, сам в каком-то смысле становится ею, – и тогда страдание как прежний и вечный, можно сказать, даже закадычный приятель подобным и не совсем праведным образом медитирующего человека садится невидимкой и в прихотливой позе в кресло рядом с усердно замедляющим дыхание в позе Лотоса подопечным, скрестив или небрежно вытянув ноги и с иронической улыбкой на лице: «Ну что нам с ним делать?» – говорит его немой и красноречивый взгляд, обращенный к (буддийским) божествам, а те из заоблачных высей, пожимая плечами, отворачиваются или делают вид, что не замечают всей этой комической сцены, и лучшего ответа с их стороны, увы! нельзя представить.
И колесо рождений и смертей продолжает вращаться дальше, но уже с полным согласием на то всех действующих лиц, – нет, какая все-таки гармония разлита кругом!
Эльфы и листья. – Только ли от притока невидимой жизненной силы чутко оживают по весне листья? а может еще и по причине подпевания весенней симфонии вездесущих эльфов в синих и безбрежных высях? только ли вследствие накопленной из земли влаги забывают листья жажду на протяжении многонедельной засухи? а может еще и оттого, что это изящные эльфы отвлекают их своими ловкими танцами в зное солнечных дорожек? только ли от теплого ветерка слабо и блаженно трепещут листья летом? а может еще и лучистые взгляды эльфов, купающихся в чистых облаках, подталкивают их к едва заметным колебаниям? и наконец: только ли от прекращения растительных токов поздней осенью начинают тихо опадать листья? а может еще и холодные вздохи эльфов, загрустивших о предстоящем уходе до следующей весны с подмостков природы, сдувают их с почерневших ветвей?
Очевидно, что в подавляющем большинстве своем люди склоняются к первому и естественному объяснению, но это лишь тогда, когда речь идет о листьях в целом, – если же, в виде исключения, присмотреться очень внимательно к какому-нибудь отдельно взятому листу, как от рассуждений о человечестве когда-нибудь переходят к личности и судьбе конкретного человека, и проследить его (то есть листа) жизнь от клейкого молочного зеленого ростка до последней стадии пожелтевшего, скорчившегося и со следами заморозок вдоль прожилок, то вторая и в общем-то сказочная интерпретация его жизненного цикла покажется даже более правдоподобной, чем первая, потому что только она в состоянии передать все те живые и неповторимые оттенки в ежегодно повторяющейся метаморфозе листа, которые человеческое восприятие фиксирует сразу и насквозь как самую первичную данность, – и пусть существование эльфов самих по себе остается под вопросом, зато то обстоятельство, что с их помощью стало возможным почувствовать и описать жизнь растения, как это и приблизительно невозможно при исключительно естественнонаучном взгляде на него, можно считать неоспоримым и доказанным, – а это и есть, пожалуй, самое главное.
Здесь же и генезис любой мифологии, любой сказки и вообще любого искусства: они и только они одни в состоянии сопрягать жизнь и судьбу отдельного живого существа с незыблемыми законами бытия.
Вещи и люди. – Иногда каждому из нас приходится быть одному: не потому, что рядом не оказалось человека, который мог бы нас понять, а поняв, и простить, нет, не поэтому, а потому, что никакой человек и даже никакое живое существо не смогли бы выдержать столько холодной и отчужденной задумчивости, которая сквозит иногда в нашем взгляде, когда мы думаем, будто увидели, наконец, жизнь без иллюзий и без прикрас.
Этот взгляд – как будто стараешься проникнуть вовнутрь иглы, однако продолжаешь скользить по ее блестящей поверхности, быть может, подобный взгляд был у Иннокентия Смоктуновского, когда он играл князя Мышкина, а может и нет, неважно, – так или иначе, этот взгляд лучше всего выдерживают предметы неодушевленные; и потому надо быть им за это благодарным, а значит, относиться к ним по меньшей мере как к домашним животным или еще лучше – как к близким людям, то есть проявлять к ним любящую доброту и не расставаться с ними до последнего, – пока мы сами не уйдем туда, откуда они нам смогут только сниться, – и не обижаться на них, если в один прекрасный момент мы вдруг догадаемся, что и вещи давным-давно смотрят на нас как на одну из них, то есть как на одушевленную вещь, – не оттого ли, если пристально наблюдать за ними, нам кажется всегда немного странным, что они молчат и не двигаются?
В поисках объяснения этого любопытного феномена нам придется допустить, что вещи притаились и делают вид, что не замечают нашего пристального за ними наблюдения, и лишь при более внимательном размышлении мы поневоле вспомним ту простую истину, о которой не уставал повторять еще Будда, а именно: что мы сами не более, чем вещи, только бесконечно более сложные, вещи, состоящие из «агрегатов» тела, ощущений, восприятий, представлений и мышления.
Их комбинации беспредельны, но суть от этого не меняется; да, мы – одушевленные вещи, не больше, но и не меньше, и то, что обыкновенные, то есть неодушевленные вещи об этом давным-давно догадались, есть всего лишь элементарная логическая закономерность, а наша так называемая индивидуальность ничего ровным счетом не доказывает, потому что и любая решительно вещь, любое растение и любое животное, любой минерал и любой пейзаж, даже любая минута дня и ночи в конечном счете неповторимы, а стало быть и индивидуальны, – оттого-то и выходит, что мир, понятый как «факультет ненужных вещей» (Ю. Домбровский), продолжает оставаться по крайней мере столь же великим и загадочным, как и мир, сотворенный Господом-Богом.
Итак все без исключения суть вещи, – музыка Баха: изумительная духовная вещь, без которой дня нельзя прожить и которая упраздняет за ненадобностью многие другие, подобные ей духовные вещи; ночное звездное пространство: еще более колоссальная, потрясающая, но совершенно чужеродная нам, людям, вещь; время: самая непостижимая в мире вещь; мироздание предвечное: одна очень странная вещь; мироздание, возникшее из Первовзрыва: другая и не менее странная вещь; многочисленные гипотетические измерения реальности: вещи не для нашего ума; гномы и эльфы: вещи между воображением и действительностью; любовь: вещь, которую каждый понимает по-своему; секс: вещь, которую каждый испытывает приблизительно одинаково; буддийская медитация: самая сложная и субтильная в области человеческого сознания вещь; болезнь, старость и смерть: три общеизвестные, родственные между собой вещи; свет: вещь; и тьма: тоже вещь; кастрюля: самая обыденная в мире вещь; и оригинальная мысль: тоже вещь, но не совсем обыденная; далее, человек в пределах одной жизни: одна вещь; а человек, взятый в крутовороте своих инкарнаций: другая вещь; и тот же человек, пребывающий после смерти вечно в астрале: третья вещь; так что и мысль, утверждающая возможность этих взаимоисключающих решений: вещь; как и другая, настаивающая на их невозможности мысль: тоже всего лишь вещь, – итак, все без исключения суть вещи.
И в этом нет ничего унизительного, напротив, под вещью мы подразумеваем всего лишь замкнутый на себя феномен и по этой причине внутренне вполне завершенный: не имеющий, строго говоря, ни начала, ни конца, – ведь начало и конец суть только формальные условия существования завершенного в себе феномена, сам же по себе феномен безусловен, и оба эти антиномических момента – условный и безусловный – сводят с ума человеческий ум, потому что они, собственно, не его ума дело и постичь их нельзя.
Ведь ясно, к примеру, что мы не могли бы существовать без наших родителей, но наша сущность от них независима, и сколько ни рассуждай на эту тему, дальше сказанного в этих двух фразах не пойдешь, – то есть все в мире, с одной стороны, возникает и исчезает, как облако в полдневной лазури, но и все в мире, с другой стороны, вечно и неизменно, как то же облако, запечатленное на полотне мастерской кистью.
Поэтому вещи не нуждаются ни в объяснении, ни в оправдании, их странно отрицать и еще более странно утверждать, они скромны, как полевые цветы, но и исполнены собственного достоинства, как незабвенный граф де ла Фер-Атос, так что и субъект и объект вкупе с их игривыми вариациями суть не более, чем мнимо противоположные вещи, а мир, из них состоящий, есть факультет ненужных или нужных вещей, без разницы, ведь обыгрывание названия чьей-то книги – тоже пустая по большому счету вещь.
И вот когда все вокруг в пробужденном сознании становится вещами: решительно все, без какого-либо исключения, тогда и наступает состояние, при котором кажется, будто не к чему больше стремиться, потому что любое стремление вкупе с его результатом есть всего лишь вещь, без которой можно вполне обойтись, но можно и не обходиться, потому что жизнь без стремлений – если она вообще возможна – тоже не более чем вещь, хотя и самая субтильная и загадочная.
То есть в состоянии медитации приходится постоянно и заново освобождаться от жизни как таковой, проявления которой, как легко догадаться, беспредельны, – и это освобождение сродни плаванию против течения, и вот оно-то, быть может, только и делает медитацию тем, что она есть по сути, то есть точечным круговоротом самых субтильных душевных энергий.
В самом деле, ведь все, что нам суждено достигнуть при напряжении всех наших сил и в пределах этой нашей жизни, есть уже и заранее обыкновенная вещь, и никогда она не будет больше и значительней той вещи, которая есть у нас сейчас, то есть нашего теперешнего состояния, пока мы ничего не достигли и ничем в жизни не стали, – и точно так же не о чем нам жалеть, потому что то, что мы потеряли, есть лишь вещь, равная всем вещам, которые у нас остались, все суть вещи, как же мы раньше об этом не догадывались? и потому, пытаясь скрыть это слишком явное внутреннее превосходство вещей над нами, мы, вместо того, чтобы самим стать тем, чем мы есть на самом деле, то есть вещью, подстраиваем вещи под себя: например, игриво представляем себе, будто они вот-вот сдвинутся с места или оживут под нашим пристальным взглядом.
Это, конечно, своего рода магия: так волшебник Сокура из прекрасного фильма о седьмом путешествии Синдбада оживлял скелет; здесь корень дьявольщины, но здесь же и механизм веры во все Высшее, потому что жить в мире вещей не только не просто, а очень даже трудно, точнее, почти невозможно, – в мире вещей можно только медитировать: о чем? да о тех же вещах, о чем же еще? но тот, кто хочет жить, не удовлетворяется одной медитацией, и потому он вынужден разрушать святые скрижали вещей, чтобы из их чрева на свет божий вышла иллюзия, будто люди и животные, боги и демоны, духи и инопланетяне, и вообще все, все, все – есть что-то иное и большее, чем просто вещи.
Вот жизнь и есть эта иллюзия быть больше, чем просто вещью, но в иные моменты – странные, необъяснимые, гамлетовские моменты – жизнь, точно помня о своем возникновении из вещи, вдруг замирает в чьем-нибудь особенно внимательном и пристальном сознании, отражаясь в остановившемся зрачке как вещь, – и тогда наступает состояние великого, последнего и необратимого удивления; быть до такой степени удивленным значит видеть жизнь и все в жизни как вещи, то есть в аспекте чистого бытия.
Беда лишь в том, что это нисколько не мешает нам жить дальше и как ни в чем ни бывало, а тем самым происходит накопление «факультета ненужных вещей»: ведь каждое мгновение жизни создает тысячи новых вещей, и весь вопрос только в том, будут ли они когда-нибудь до конца осознаны, если будут – хорошо и тогда мы испытываем блаженство великого и последнего удивления, если же нет – тоже не страшно, поскольку неосознанность жизни есть точно такая же вещь, как и полная ее осознанность, – первая не мешает второй и может существовать сколько ей угодно.
Для меня же лично нет и не может быть лучшего подтверждения всего вышесказанного, нежели моя бабка по отцу: все свои восемьдесят с лишним лет она провела в крохотной комнатушке площадью в одиннадцать квадратных метров, сидя весь день у окна, выходящего во дворик, либо лежа на громадном старинном сундуке, при этом туалет находился во дворе и нужно было спускаться по скрипучей деревянной лестнице (она жила на втором этаже), которая зимой обрастала льдом, закупаться же она выходила раз в два дня, жила на крошечную пенсию давно умершего мужа, сама никогда не работала, в юности слыла красавицей, вплоть до глубокой старости сохранив стройную осанку и безукоризненно правильные черты лица, при этом она была до такой степени тихим и незаметным существом, что никто никогда не слыхал от нее не только громкого или грубого слова, но не примечал за ней какого-либо заметной и выходящей за пределы сидения у окна, лежания на сундуке или закупания продуктов сопровождающей эмоции или самостоятельной, хоть как-то поднимающейся над описанными жизнепроявлениями мысли, – ничего этого не было и в помине, однако странным образом ее облик и весь образ ее существования не вызывали ни презрения, ни даже доброй насмешки: как будто и в самом деле некто по ту сторону нашего мира задумал на ее примере продемонстрировать великое и непостижимое для человека равенство перед лицом вечности всех феноменов бытия, в том числе и феномена самой простой и обыкновенной вещи.
Набросок к портрету одной слепой женщины
I. (Лотерея) . – Одни утверждают, что судьба капризна к людям, другие – что она жестока, третьи – что она коварна, четвертые – что она вообще к ним равнодушна, не исключено, что еще кто-то утверждает на ее счет совсем иное и противоположное, – и все-таки все они гораздо более правы, чем те, кто думает, будто у судьбы вовсе нет никаких качеств.
Чтобы разобраться в этом сложном вопросе, стоит обратиться к проблематике магнитных, но в еще большей степени гравитационных полей, которые остаются до сих пор непостижимыми для человеческого разума, – как известно, Эйнштейн всю вторую половину своей жизни посвятил разгадке тайн гравитации, но безуспешно, и нынешние астрофизики дальше захватывающих дух гипотез в этом отношении тоже не пошли, а между тем события вокруг Бермудского треугольника и знаменитый Филадельфийский эксперимент намекают на особую роль этих феноменов в решении проблем будущего: как будто зафиксированы даже случаи, когда люди, оказавшиеся в магнитном поле, были катапультированы в прошлое и будущее.
Но если это и не так, то в любом случае воздействие физикальных полей способно пролить свет на понимание кармы с буддийской точки зрения; в самом деле, что происходит с человеком, когда он умирает? согласно Будде, пять агрегатов – тело, восприятия, ощущения, мысли и сознание – из которых состоит любой из нас, разрушаясь, вступают в новое соединение; на первый взгляд все очень просто, демонстрация закона причины и следствия в чистом виде: как бильярдный шар, ударяясь о другой шар, передает ему свою кинетическую энергию, так все то, чем мы были в этой жизни, разрушается и исчезает в конечном счете, но остается результат суммарной нашей деятельности на всех уровнях, именно так, то есть и так называемое «ментальное тело» или «душа» умершего, переходя в астрал, не может там пребывать «вечно», но тоже рано или поздно развоплощается, делаясь всего лишь чистым следствием всех прежних воздействий, и вместе становясь причиной новой жизни.
Однако, как показывает опыт, связь между двумя (даже) соседними реинкарнациями настолько свободная, что, если бы нам показали двух людей, относительно которых абсолютно точно было бы известно, что один является перерождением другого, мы бы наверняка сказали, что это два совершенно разных человека, и наоборот, в жизни мы на каждом шагу встречаем людей, внутренняя близость которых прямо бросается в глаза, хотя об реинкарнации здесь и речи быть не может; вообще, закон кармы таков, что в него невозможно не поверить, он убеждает сразу и до конца, и осиливает он соперничающую концепцию «вечной жизни» не только логически, но и психологически, изнутри, – закон кармы кажется нам убедительней и правдоподобней, нежели вечная жизнь в астрале, а так ли это на самом деле, другой вопрос.
Что происходит «на самом деле» – нам вообще не дано знать, кроме интуитивной убежденности и еще какого-то странного, завораживающего критерия «правдоподобия», – который нельзя ни утвердить ни отвергнуть, и который действует на нас точно так же, как действуют великие образы искусства: а вдруг и в самом деле «последние вещи» имеют не логическую или философскую, а художественно-образную природу?
Буддисты говорят, что раз мы есть, значит и были, и будем, казалось бы, логика на их стороне: с какой стати мы есть один-единственный раз, а потом – вечная жизнь? однако, с другой стороны, вечный круговорот жизни ставится под сомнение фактом (или, точнее, гипотезой) абсолютного начала Вселенной – Первовзрывом и фактом абсолютного начала жизни на нашей планете.
Так что остается одна художественная убедительность, но и ее одной, если присмотреться, больше, чем достаточно, ведь художник не просто «швыряется» образами, нет, он их тщательно обрабатывает, заботится о них, напитывает их любящей добротой, дает им жизненное (композиционное) пространство, следит, чтобы они не мешали друг другу, как не мешают друг другу малые и большие небесные тела, вращаясь один вокруг другого, – и если уж одному персонажу суждено погибнуть от руки другого или что-нибудь в этом роде, так ведь и в космосе происходят чудовищные катаклизмы, и гибнут и заново возникают целые галактики; значит, так надо, и любой хаос тотчас начинает высвобождать из своего чрева гармонию, а любая гармония стремится опять в материнское лоно хаоса, и все это ни много, ни мало, – космические сюжеты, что же еще?
Возьмем биологию, там, оказывается, до сих пор не выяснено, как же именно произошли роды и виды, самовоспроизведение их каждому понятно, а вот как они все-таки возникли впервые? поэтому принято различать первичные и вторичные причины, последние – это когда из крокодила произошел крокодил, а из черепахи черепаха, а первые – это когда неизвестно откуда впервые появились крокодил и черепаха, и вот они-то, первичные причины, или генезис как таковой, пока не найдены, и будут ли когда-нибудь найдены? позволительно усомниться.
А все оттого, что между причиной и следствием залегает так называемая онтологическая щель, вот благодаря ей-то первичная причина по отношению к следствию играет роль условия, то есть она не предопределяет следствие, не верховодствует над ним, а всего лишь является условием его существования: онтологические щели, пронизывающие мироздание, точно поры пронизывают кожу, как раз и ответственны за то, что буквально все в мире, и в первую очередь любой генезис, носит в глубочайшей мере творческий характер.
Здесь и корни одной любопытнейшей особенности нашего восприятия космоса, – в самом деле, когда есть всего лишь условие, но из него является сложный феномен, который прямо к этому условию не сводится и рождается как бы сам по себе – да так оно и есть на самом деле! – то мы, слегка шокированные призраком беспричинности, склонны тотчас приписывать его возникновение творческой воле Высшего Начала; любой феномен, формируясь под воздействием заложенных внутри него каузальных структур, обретает свой индивидуальный облик всегда посредством отклонения от них, механизм же отклонения сам по себе чрезвычайно прост, но на нас он действует наподобие непрерывно сбывающейся демиургической сказки.
Цветы флоры, расцветки фауны, цветовые оттенки человеческого глаза, – все это, к примеру, феномены, как единодушно свидетельствуют биологи и психологи, не обусловленные никакими естественными причинами, и не служащие каким-либо биологическим целям, но представляющие из себя, как показал, в частности, Адольф Портманн, простую форму существования некоторых субтильных феноменов – в данном случае пигментационного фактора – в световоздушном пространстве, – тем самым получается, что природа, не являясь в собственном смысле художником, выступает как художник, а мир в целом, не будучи демиургом и понятия о нем не имея, представляется, однако, человеческому сознанию так, как будто в сердцевине его незримо пребывает демиург.
Возвращаясь к проблематике кармы: сходным образом правомерно допустить, что мы «настоящие» по отношению к нам же «будущим» играем роль условия, это означает, что какие бы кармические заслуги мы в этой жизни ни обрели, конечный результат их может и должен от них отклоняться, быть может, слегка, быть может, значительно, недаром буддизм постулирует нелинеарное действие закона кармы, – в том смысле, что наши поступки и побуждения проявляются, скажем, не в следующей жизни, а гораздо позже, и в соединениях, о которых мы понятия не имеем; концепции нелинеарной кармы и отклонения от причины, будучи разноприродными, сходны, однако, в главном: обе они постулируют практически художественную природу кармы, – и вот как это может происходить.
Допустим, что все мы инстинктивно стремимся к высшему, светлому и доброму, допустим, далее, что наши благородные стремления подкрепляются еще и соответствующими делами, что весьма существенно, тогда шансы наши на обретение в следующей жизни более высокой и благодатной формы существования серьезно увеличиваются, но остаются по-прежнему только шансами, это необходимо подчеркнуть: точь-в-точь как в лотерее, когда мы заранее знаем три или четыре шара, и какой-то определенный выигрыш нам обеспечен, он и соответствует вполне нашим реальным кармическим заслугам, однако остаются еще два или три шара, и вот они-то и воплощают универсальное отклонение следствия от первичных причин, в данном случае от наших кармических заслуг.
Иными словами, сколько бы добрых дел мы ни наделали и какими бы великими они ни были, мы не можем знать, что нас ждет, и можем только гадать, – но какой толк от гаданий? потому что последние и решающие два-три шара «инкогнито» принадлежат Его Величество Случаю, а если кому-то это словцо не по душе, то, пожалуй, и некоей таинственной Закономерности, только уж о ней, пожалуйста, ни слова! ведь она и в самом деле ничем не отличается от случая.
Поэтому стремиться к Высшему надо, и делать добрые дела тоже надо, в этом все согласны, – но уверенности в том, что это нас спасет или возвысит, у нас нет и быть не может, и в этом тоже все как будто согласны.
Кстати, Нобелевскую премию по физике за 2008-й год получили ученые, доказавшие, что на уровне элементарных частиц господствует тенденция соскальзывания с каких бы то ни было устойчивых гармонических состояний.
Сюда же и живущее в сердце каждого из нас убеждение, что идея аптекарского воздаяния по заслугам примитивна и недостойна звания человека, недаром истинные буддисты совершенно равнодушны к тому, что ждет их после смерти, а сама забота об этом безошибочно показывает, насколько тот или иной человек еще не буддист, – поистине если и есть в мироздании Высочайшая Инстанция, отмеривающая заслуги, то вознаграждает она лишь тех, кто меньше всего думает о вознаграждении, вот уж этого убеждения из человеческого сердца изъять невозможно, а значит, оно о чем-то говорит, уж не о самом ли главном?
Как часто замечал я, что именно те, кто отгадал все шесть шаров в лотерее, даже забыли, что участвовали в розыгрыше и сам лотерейный билет заполнили в спешке и случайно, как бы мимоходом, их нередко потом разыскивали, чтобы сообщить им, что они стали миллионерами.
Итак, мы начали с магнитного поля, а потом заговорили о карме, так какая же все-таки связь между ними? пожалуй, следующая: быть может, любая наша мысль, любое намерение и любой поступок тоже входят в загадочную область кармического преображения, подобно вхождению феноменов в сильнейшее электромагнитное поле, то есть и там и здесь результаты опыта принципиально непредсказуемы и можно говорить лишь о вероятности результата, как в лотерее, – вот почему заслуга не думать вовсе о заслугах есть, по-видимому, величайшая из заслуг.
II. (Что сказал бы арбитр изящного). – А кроме того, и это важно подчеркнуть, даже буддийское учение о карме мы воспринимаем в конце концов как шедевр искусства, точь-в-точь как иные страницы из «Войны и мира», ничего ведь лучшего на эту тему – то есть о сопряжении нынешней нашей жизни и следующей – сказано не было, и потому мы этому верим, но тоже как бы не совсем в буквальном смысле, как мы верим в существование Андрея Болконского и Анны Карениной, – и там и здесь центральные феномены отсутствуют, однако их отсутствие, вследствие его удачного и убедительного творческого самораскрытия, вторгается в нашу жизнь острее и пронзительней любой реально и обыденно «присутствующей» вещи.
Заострим этот момент: нет ничего благородней буддийского учения о реинкарнации, но и оно в последнем пределе недоказуемо! ощущая воистину каждое движение души и тела как мать предстоящих в будущей жизни душевных и физических побуждений и одновременно как ребенка, рожденного аналогичными побуждениями в жизни предшествовавшей, мы создаем мыслимо совершенную на земле этику и вместе ею живем и дышим, вспомним слова просветленного гималайского йоги Миларепы: «Я давно научился воспринимать эту жизнь и последующую как единую жизнь и потому потерял страх перед смертью», – итак, на строгой космической каузальности стоит весь буддизм.
Но возможна ли она на самом деле? универсален ли вообще причинно-следственный канон? нет, оказывается, не универсален: микрокосмос элементарных частиц ему неподвластен, да и макрокосмос, охватывающий Галактики и различные временные измерения, по-видимому, тоже, – только серединный срез космоса, проанализированный еще И. Ньютоном, зиждется на неизменных каузальных закономерностях, здесь же, как легко догадаться, и критическая точка буддийского учения об инкарнациях, ибо где каузальность, там и реинкарнации, и наоборот: где закон причины и следствия ослаблен, там и «Ахиллесова пята» концепции реинкарнации, математическое доказательство последней, таким образом, отсутствует и не может не отсутствовать.
Зато с какой любовью, с каким утонченным мастерством и с какой сверхчеловеческой творческой силой это отсутствие в буддизме облекается в плоть и кровь! какими трогательными и предельно правдоподобными подробностями оно на каждом шагу пропитано! и как хочется ему поэтому верить! и как, войдя раз в него, уже невозможно из него выйти и в нем усомниться! лучшего сравнения, как опять-таки с удавшимися литературными персонажами, здесь не придумаешь, да и к чему стараться?
Вообще, как все пути ведут в Рим, так, с какой бы стороны ни рассматривать буддизм, он неизменно будет обнаруживать глубочайшее родство с самым высоким искусством, возьмем, например, такой аспект: согласно Будде реальной субстанции, объединяющей все проявления бытия – как равно и соответствующего ей в человеческой психике ощущения – не существует, зато есть множество нереальных, то есть попросту выдуманных человеком субстанций, как то: бог, абсолют, идея, монада монад, полное тождество, мировая воля, бытие, ничто, всепронизывающая пустота и прочее в том же духе; все они прежде всего образы и ничем иным, как образами быть не могут, однако мы прекрасно знаем, насколько сложна, противоречива, загадочна и в конечном счете магична сама по себе природа образа, – последний живет и дышит исключительно благодаря таланту своих авторов-философов, и в этом плане ничем не отличается от классических образов искусства.
Нужно еще показать, что философский образ не только вышел из той или иной умозрительной головы, но до такой степени объясняет земную жизнь в ее существеннейших проявлениях, что мы склонны поверить, что он на самом деле неотделим от жизни, что без него жизнь совершенно перестает быть и казаться, тем, что она есть на самом деле, и что поэтому данный философский образ как бы извечно присутствовал во чреве жизни и бытия, а философ только открыл и показал нам его, – да, вот тогда мы имеем подлинную и великую философию, ту самую, которая ничем принципиально не отличается от искусства; таких философий мало, а пожалуй только одна – шопенгауровская, все же прочие напоминают – хоть и в разной степени – романы Достоевского, которые, будучи даже несомненно гениальными, все-таки с начала и до конца выдуманы их автором, а вот сказать о романе, что все в нем от первой до последней строки было на самом деле, как мы говорим об «Анне Карениной» или «Мастере и Маргарите», – такое впечатление производит лишь философия Шопенгауэра.
И пусть все это недоказуемо, пусть на историю философии принято смотреть совсем иными глазами, – все же после таких рассуждений остается самое главное, – то, что было в душе и в сердце до них: а именно, постулат образной природы любой духовной деятельности, и как человек, которому не лежат романы Диккенса, никогда не станет читать их и превозносить, так точно человек, который заподозрит даже в идеализме Платона некоторое отсутствие веяния живой жизни, а в христианстве некоторый чувственный и психологически извращенный надрыв, несмотря на всю очевидную и исключительную гениальность обоих названных феноменов, никогда не сможет по-настоящему и от души ими увлечься и их полюбить.
Постулат образности философских и тем более сверхфилософских понятий все решает, возьмем в качестве примера образ первоосновы бытия: это один из центральных образов философии, – как странно, парадоксально и в то же время абсолютно закономерно: человек выдумал ее, но убежден, что она существует сама по себе и независимо от него, образ первоосновы бытия вдохновлял умнейших людей во все века и практически во всех цивилизациях, образ этот получил разнообразнейшие воплощения, зачастую внутренне несовместимые, тем не менее никто как будто этому не удивляется и все считают, что так оно и должно быть, более того, вживаясь в определенную ее манифестацию, мы начисто забываем о всех прочих, а обращаясь к тем «прочим», мы незаметно перестаем думать о той, в которой только что пребывали, совместить их все в общем и объединяющем представлении невозможно.
А потому приходится опираться на точные науки, ища у них подсказки, вот если бы было найдено универсальное Поле, объединяющее параметры гравитационного, электромагнитного, вакуумного и всех прочих полей, – да, это и был бы реальный Прообраз космического единства, Эйнштейн всю вторую половину своей жизни искал его, но не нашел, не найдено оно как будто и до сих пор.
Самое простое и парадоксальное решение вопроса, предложенное тибетским буддизмом – признать всепронизываюшую Пустоту первоосновой бытия, а медитацию на этой пустоте соответственно первичным и центральным переживанием, и если, как показывает опыт, Пустота не бывает чистой и абсолютной, но всегда Пустотой от чего-то, то и медитация на Пустоте выигрывает в интенсивности тем больше, чем меньше она чурается своей противоположности, то есть мира, и не об Абсолютной Пустоте приходится в конечном счете медитировать, а о пустотности мира; но тем самым даже медитация есть в глубочайшем смысле творческий и не чуждый образов – хотя и в аспекте отказа от них – процесс; вообще же параллели между буддизмом и художественным творчеством достаточно очевидны, вот иные из них.
Как художник верит в описываемую им художественную действительность, так Будда верил в то, что страдание, преходящность и несущественность суть основные качества жизни.
Как читатель живет одновременно в двух мирах – полного доверия художнику и вместе ясного сознания, что всего того, что у него описано, нет, не было и не могло быть на самом деле, так человек, инстинктивно тянущийся к буддизму, но не умеющий принять его до конца по причинам, может, кармического свойства, тоже живет в двух мирах – с одной стороны сознания, что если и есть на свете то, что принято называть Истиной, то один только Будда нашел и выразил ее, а с другой стороны опять-таки допущения, что даже истина Будды имеет значение только для уверовавших в нее и ее окончательно принявших.
Далее, та вечная и неразрешимая дилемма, которая органически возникает из соотношения ученика и учителя, а именно – чему же все-таки первому учиться у второго? той ли истине, что открыл учитель или самому поиску истины? иными словами: чему учит нас Будда? на первый взгляд освобождению от страдания, но присмотревшись как следует к характеру Будды, почему-то убеждаешься, что если бы не он, Будда, открыл буддийскую Дхамму, а кто-то другой, то Будда продолжал бы искать другую и обязательно свою истину, и не успокоился бы, пока не нашел ее, – равным образом художник нам ничего не навязывает, но лишь помогает думать и сопереживать, а значит сокровенный завет искусства для нас: оставаться самим собой и ни в коем случае не впадать в соблазн быть для кого-то учителем, а для кого-то учеником.
Кроме того: как для буддизма все в мире равноценно, так в удавшемся произведении не бывает плохих или хороших кусков, но все куски – лучшие.
А также: поистине вдохновение, не прекращающееся ни на секунду объединяет буддийскую медитацию и творческий процесс.
Равным образом: как в удавшемся произведении искусства мы верим подчас самым фантастическим вещам (Ф. Кафка), так в буддизме мы склонны принимать на веру даже такую недоступную опыту и недоказуемую разумом гипотезу, как учение о реинкарнации.
Или еще: как в состоянии даже самой глубокой медитации в сознание легко заходит внешний мир и так же легко из него выходит – подобно воздуху в пространстве – так по ходу творческого процесса с той же легкостью могут меняться существеннейшие компоненты произведения.
Кроме того: как буддизм, развенчав любое волшебство жизни, не только не сделался от этого сухим и непривлекательным, но выиграл многократно в загадочности и как бы «всосал» отвергнутое волшебство жизни в себя самого, так великое искусство, отвергая громкие слова, понятия и образы, и в особенности насчет потусторонней жизни, в частности, ее чудо и тайну, тоже само как бы ими насквозь пропитывается.
Не забыть и следующее: центральное учение Будды об отсутствии Я прямо означает отношение к себе как собственному художественному персонажу.
И, наконец, самое главное: уход в ниббану, этот апогей просветления, как он описан Буддой, чрезвычайно похож на выход образа из души художника, – откуда он пришел и куда уходит, никогда нельзя определить точно, и как ниббана предполагает колоссальную внутреннюю работу, не сводясь к ней, так долгий, мучительный и счастливый труд над образом венчается финалом, не имеющим не только никакой практической цели, но как бы лишь служащим поводом к созданию вещи.
Между прочим, недавнее открытие гравитационного излучения (не путать с силой гравитации), окончательно подтвердив гипотезу о природе Вселенной как живого тела, постулировало заодно и невозможность так называемой Абсолютной Пустоты, то есть Пустота, являясь по всей видимости все-таки Первоосновой бытия, может быть резервуаром виртуальной энергии, может быть носителем светоносной разумности, может быть игровым пространством кармы, может быть источником и средоточием сколь угодно тонких материй, но она не может быть именно Абсолютной Пустотой, – между тем жизненное дело исторического Будды как раз и состояло в радикальном освобождении от круговорота жизни (причем в любой ее форме) и смерти, а значит достижении в конечном счете той же самой Абсолютной Пустоты, которую он именовал ниббаной и которой, судя по всему, быть не может.
И вот это самое стремление к Невозможному, будучи иррациональным корнем всякого религиозного чувства, в буддизме достигает апогея, попутно обогащаясь как невероятно убедительными и тонкими психологическими нюансами, так и точным анализом масштабных картин жизни, короче говоря, поэзия, эпос, психологическая проза, а также редчайший феномен «обратного течения», которое так замечательно воплотил в своем творчестве непревзойденный Франц Кафка, воедино слились в религиозном творчестве Будды… вот и говори после этого, что он не художник.
III. – (Могут ли боги отчаиваться?) – Но возвращаясь к образу судьбы в ее кармическом варианте: представим себе, что мы хотим жить только во благо других людей или живых существ, а наша собственная жизнь лишь постольку исполнена смыслом и значением, поскольку мы используем ее ради названной цели; предположим, далее, что индивидуальная жизнь не оканчивается смертью, но главные ее мотивы и намерения, подчиняясь универсальному закону причины и следствия, способны реинкарнироваться, создавая новых людей и новые судьбы.
В таком случае каждое наше бескорыстное деяние во благо других живых существ необоримо повлечет за собой лучшую карму, очередное рождение с лучшим здоровьем, лучшими талантами, в лучшей семье и с лучшим жизненным концом, – но нам это все по сути не нужно, более того, если возможно – а в космосе нет ничего невозможного – мы с удовольствием и от души отказываемся даже от законно приобретенных кармических благ в пользу тех, кто видит их ценность и жаждет их.
Но нужно войти и в положение богини Кармы, справедливо или почти справедливо распределяющей кармические дары: она их нам дает, а мы от них отказываемся, и чем искренней мы от них отказываемся, тем больше заслуживаем новые и лучшие, но мы и от них отказываемся; судьба, и она же богиня Карма – предположим простоты ради их тождество – в отчаянии и не знает что делать, она не ожидает такого поворота и бросает нам вслед – в следующую жизнь – еще большие блага, все те же, что у нее в распоряжении, как то: здоровье, успех, таланты, долгую жизнь, семейное счастье, высокое положение в обществе и прочее, других у нее нет, но она привыкла, что и от них люди с ума сходят, и все готовы ради них отдать, а тут какая-то несуразица выходит.
Мы отказываемся от того, от чего никто никогда ни при каких условиях не отказывался, то есть мы втайне как бы упраздняем собственную природу, а заодно и некоторые первоосновные космические закономерности, в том числе и те, которые лежат в основе самой природы богини Кармы, то есть мы своими абсолютно бескорыстными деяниями как бы подпиливаем сук, на котором она сидит, и это, наверное, не может ей вполне нравиться.
И вот тогда она, всемогущая богиня-Карма, в последнем отчаянии начинает нам вслед бросать самые лучшие блага, имеющиеся в ее распоряжении: сначала вперемежку и в надежде, что среди них окажется объект нашего тайного вожделения, а потом все сразу, ибо она вконец отчаялась и не понимает, что, собственно, происходит; но после того как мы образцово выдержали все испытания и нашли в себе силы и мужество отказаться от всех решительно ее даров, вместе взятых, ей, по-видимому, ничего другого не останется как, поглядев в нашу сторону слепым и пристальным взглядом – причем нам трудно отделаться от впечатления, что богиня вовсе не так слепа, но лишь разыгрывает из себя слепую, чтобы тем тщательней за нами наблюдать, – махнуть рукой и мстительно прошептать потрескавшимися от знойного солнца губами: «Да не хотите, так и не рождайтесь вовсе, оставайтесь, к чертовой матери, вечно в нерожденном состоянии, нужны вы мне больно».
IV. (Один хоррор-фильм как учебное пособие). – Ясно, что любой художественный образ занимает онтологическое пространство, которое нам трудно понять и описать, но там всегда есть возможность разрубить «Гордиев узел», сославшись на природу авторского вымысла, – сложнее, когда сама действительность в иных своих проявлениях практически ничем не отличается от художественного образа и мы, не в силах ни принять ее, ни отвергнуть, остаемся в некотором глубоком недоумении: а это происходит всякий раз, когда сверхъестественное вторгается в область повседневной действительности, причем форма вторжения обычно более-менее сюжетна и напоминает осмысленное событие, но как бы с пропусками: неизвестно откуда взялось и чем закончилось, непонятно какой смысл и какие выводы отсюда следует сделать, непредставимо ни как выдумка, ни как реальность, – в сущности, самым лучшим художественным прототипом подобного вторжения является шекспировский «Гамлет», разумеется в анализе Л. С. Выготского, ну а уж от «Гамлета» через бесчисленных посредников в прошлом и будущем тянутся сюжетно-композиционные нити прямиком к нынешнему хоррору, да вот вам пример.
В одном знаменитом хоррор-фильме группа молодых людей собирается лететь в Париж, но некий парень, главный герой, не только предчувствует, но ясно видит – феномен ясновидения не подлежит сомнению – предстоящую аварию лайнера: он и несколько других молодых людей вслед за ним заблаговременно покидают самолет, последний взлетает и тут же обрушивается на землю, все пассажиры гибнут, казалось бы – счастливое избавление?
Не тут-то было, оказывается, все пассажиры кармически были обречены на скорую смерть – такое тоже возможно, и вот молодые люди, покинувшие лайнер, гибнут один за другим, причем Смерть, поистине еще более главный герой фильма, находит самые фантастические способы уничтожить оставшихся в живых пассажиров: неодушевленные вещи оживают и становятся орудиями смертного приговора – а вот это уже достаточно неправдоподобно.
То есть общий замысел фильма от этого не страдает, но все же между первой ее частью – ясновидением предстоящей катастрофы – и второй – безжалостной охотой Смерти за оставшимися в живых молодыми людьми – есть некоторая тонкая и художественная разница в пользу первой части, потому что она вполне идентична с первичной реальностью, тогда как вторая часть фильма представляет собой некий фантастический вариант, который, будучи возможен в принципе, совершенно невозможен в том виде, в каком он показан, и это немного коробит изысканное ухо и наметанный глаз зрителя, – не то что бы фильм не удался вовсе, но тут наглядно показаны границы хоррора как феномена искусства.
В этой связи следует обратить внимание на то, насколько субтильны и ненавязчивы в подавляющем своем большинстве аргументы и факты в пользу того или другого философского или религиозного варианта посмертного бытия, и как выгодно они отличаются от тематики вышеописанного хоррор-фильма – аналоги последнего мы находим в иных примитивных ритуалах иных племен и народов – так что именно по этой самой причине мы от них отворачиваемся: но там, где разработка посмертного бытия достигает уровня самого высокого искусства – как мы видим на примере христианства и буддизма – там отвернуться от нее не так-то просто, непосредственное воздействие ее на нас так сильно, что противостоять ему практически невозможно или надобно быть от природы совершенно глухим к жанру посмертного бытия, который, приходится признать, принадлежит искусству на тех же правах, что и роман, трагедия или эпопея.
Потому что будем все-таки смело исходить из того, что кармический приговор иным людям существует в действительности, а также из того, что ясное предварительное узрение его другими людьми тоже существует в действительности, только вот исполнения приговора в такой пластической завершенности, какую нам демонстрируют иные хоррор-фильмы, в действительности не существует, а без этого нет хоррор-жанра, – то есть получается, что тот или иной ужасный сюжет как бы намечен в недрах бытия, однако в редчайших случаях он разработан в деталях, как правило, везде мы имеем темные пропуски – онтологические щели – которые люди заполняют на свой страх и риск, сообразно собственным предчувствиям, мировоззрениям, симпатиям и антипатиям: первооснова бытия, таким образом, всегда говорит с человеком на языке возможностей и никогда на языке фактов.
Однако возможность на то и возможность, что человеческий дух почти вынужден ее реализовывать: таков способ существования человеческого духа, и таков же способ существования самой возможности, реализация возможности – в чем бы она ни заключалась – дает искусство и не может не быть искусством, а поскольку между возможностью и ее реализацией остается пропуск – онтологическая щель – постольку на уровне реализации одной и той же возможности, то есть в нашей земной действительности, могут и даже должны быть внутренне несовместимые противоречия, – наиболее ярко этот самый момент несовместимости мы наблюдаем в концепциях реинкарнации и «вечной» астральной жизни после смерти, каждая из которых представляет настолько убедительные аргументы в пользу своей и единственной правоты, что решительно невозможно определить, на чьей же стороне истина, а истина, очевидно, для каждого человека своя и заключается в том пути, который он проходит, путь же человека есть суммарный вектор воли, кармы и некоей сюжетной задействованности в высшем и навсегда непонятном для нас плане, то есть, например, уже одна несокрушимая вера в реинкарнацию или необратимую астральную жизнь может реально создавать ту или другую, о чем как раз неустанно и твердят их апологеты.
V. (Несколько обманчивое утешение). – Все-таки нельзя не сознаться, что когда мы садимся в самолет и видим вокруг себя одних стариков и инвалидов, у нас как-то странно и непроизвольно начинает сжиматься сердце: это происходит оттого, что мы в глубине души допускаем, просто вынуждены допускать возможность крушения лайнера, и вот мысль или, точнее, тайная интуиция о том, что Господь-Бог скорее приберет к себе старых и увечных, нежели молодых и здоровых, которым, как говорится, еще жить и жить, – это всеобщее и почти врожденное убеждение действительно склоняет нас к тому, чтобы видеть вокруг себя в самолетной каюте людей молодых и счастливых, а еще лучше – детей, самое же лучшее – грудных детей.
И когда все-таки случается это ужасное событие, крушение лайнера – а случается оно хоть и сравнительно редко, зато с досадной математической неизбежностью – итак, после парализующего шока при известии об авиакатастрофе, после часов и дней коллективного траура, а может быть уже и во время их для всех людей, верующих во что-то Высшее, снова и в который раз встает вопрос о том, как же это Высшее могло допустить гибель не просто даже множества людей, а именно детей и младенцев.
И тогда невольно напрашивается мысль об индусской богине Карме, которая как будто бы по части распоряжения людскими жизнями – так подсказывает нам всего лишь интуиция – чуть более гибкая инстанция, чем Бог, и потому она может таинственным образом взаимодействовать с его величеством Случаем: например, не сразу предоставлять людей с плохой кармой в объятия предстоящей авиакатастрофы, а предавать их сначала случаю, а вот тот уже с присущей ему абсолютно бесчеловечной жестокостью – на то он и случай! – сажает их в тот самый самолет с последним рейсом.
Таким образом Карма в наших глазах до последнего сохраняет свое человеческое лицо, потому что ведь как хотите! а представление о том, что у младенца или ребенка настолько плохая карма, что им, едва родившись или пожив несколько лет, пора уже уходить, и таких людей в самолете довольно много, – оно вполне убеждает ум, но не до конца убеждает сердце, тогда как приведение приговора о смертной казни в исполнение именно случаем одинаково убеждает как ум так и сердце, – тем более, что значение его величества Случая в космогонии и природе вещей, как утверждают современные ученые всех мастей, настолько велико, что воспринимать мир совсем помимо случая в наше время как-то даже недостойно порядочного человека.
Отсюда вытекает, что человек с истощившейся кармой может уйти не сразу, но в течение довольно долгого времени, и это чертовски гуманно! в конце концов случай на то и случай, что он играется с человеком как ему заблагорассудится, но это игра, если присмотреться, в виде строжайшего исключения гораздо человечней, нежели мгновенное отрезание Парками нити жизни.
Вот почему, протискиваясь в тесном проходе самолетной каюты в поисках своего места и видя вокруг себя множество детей, не следует предаваться обманчивой иллюзии о полнейшей гарантии удачного полета: на то он и случай, что все может случиться.