Детство во время болезни. – В раннем детстве во время болезни, лежа с высокой температурой в постели, когда за окном ласково светит апрельское солнышко и ручьи, точно пот, с журчаньем выходят из тающих сугробов, – и такая грусть струится снаружи в открытую форточку, потому что нельзя выйти погулять, и забываешься ненадолго в любимых книгах, а потом засыпаешь, снова просыпаешься, принимаешь лекарства и опять читаешь… глядь: незаметно стемнело и вот уже занавеска в лунном свете разыгралась на стене, что это? уходящая комнатная явь или начинающееся фантастическое сновидение? смутным страхом пронизано каждое душевное ощущение, а листва все напряженней льнет к ветвям, но ведь это прошлогодняя листва! выглядываешь в окно – сцена полночи мертва, как декорации к сыгранному спектаклю, – и вдруг, проснувшись посреди ночи, слыша дыхание родителей рядом, вспоминая сон и видя колебание теней на стене от занавески, точно уже знаешь, что есть на самом деле та заветная дверь в стене: ведь только что ты приоткрыл ее и, пройдя несколько волшебных ступеней, благоразумно вернулся… ты войдешь в нее как-нибудь потом, позже… все равно она никуда от тебя не уйдет.
И поверьте, когда-нибудь потом, спустя долгие-долгие годы, скорее всего поздним вечером, когда дети уже уснут и по всей детской комнате – на полу, на столике и на кровати – прилягут, точно устав от игры, в живом беспорядке игрушки: здесь будет и кот в сапогах, и свинка в юбочке, и паровозик, и плюшевый мишка, и все они в серебряной полосе лунного света, что потянется наискось через всю комнату сквозь неплотно задернутые шторы, под разными углами станут смотреть в потолок и на стены, точно думая думу свою, – да, вот тогда и покажется взрослым, тихо приоткрывшим дверь, чтобы в последний раз перед долгим ночным сном взглянуть по привычке, все ли в порядке с их детьми, – да, им покажется, что эти игрушки, цепенея волшебном наитии, хотят вспомнить, но не могут, кто же был тот странный волшебник, отнявший у них память, – ведь и завтра, когда наступит утро и игрушки оживут в детских ручонках, та же самая неизгладимая немая печаль останется на игрушечных личиках: вот ее-то, кроме самих игрушек, замечают только взрослые, которые болели в детстве, которые помнят свои мятущиеся сны во время болезни и которые до сих пор втайне убеждены, что только в тех снах видели они волшебную дверь в стене, что открывается в иные миры, в том числе и в мир игрушек.
Страж Закона. – У славного А. Конан Дойла есть короткий, но великолепный этюд под названием «Дверь в стене», действительно, нет лучшего сравнения искусства по отношению к жизни, нежели эта невидимая для большинства людей дверь в стене, которая, кажется, для пущего правдоподобия была еще обвита плющом, – и если допустимо одно и то же сравнение употребить дважды, то вот вам лапидарное и вместе самое точное описание сущности буддизма: как бы его литературный символ и герб.
Итак, есть стена, обвитая плющом, есть миллионы людей, что снуют мимо нее взад-вперед, изо дня в день, из года в год, из века в век, и есть немногие избранные, которые видят ее, открывают, и исчезают за нею навсегда, это и есть те безумцы, что решают безвозвратно выйти из магического круговорота рождений и смертей, за пределы всяческого бытия во всех его мыслимых и немыслимых формах.
Эти люди – буддисты, а куда они, собственно, исчезают, когда закрывается за ними дверь в стене? сам Будда по возможности избегал ответа на этот вопрос, а когда все-таки, уступая настойчивым просьбам монахов, давал некоторые пояснения, то почему-то выходило всякий раз, что они представляли собой предельно загадочное, предельно парадоксальное и в любом случае предельно поэтическое решение уравнения о жизни и смерти, вот некоторые тексты. – «как исчезает задутое пламя, и нельзя вообразить, каково его состояние, так же и мудрец исчезает из тела и ума, и нельзя вообразить его состояние», или. – «точно так же, Вакча, при описании татхагаты (здесь имеется в виду любой просветленный, такой, как архат), когда форма, чувство, восприятие, психические формации, сознание, при помощи которых можно его описать, оказались отброшены, татхагата, отрезав их под самый корень, сделав их подобными пальмовому пню, отделившись от них навсегда, так что они уже не проявляют склонности к будущему возникновению, – он освобожден от возможности вычислить его в понятиях формы, чувства, восприятия, психических формаций, сознания: он глубок, неизмерим: трудно дойти до его дна, как трудно дойти до дна океана: к нему неприменимо понятие вновь возникает, неприменимо понятие возникает и не возникает, неприменимо понятие не возникает и не возникает».
И так далее и тому подобное, решение уравнения, как видим, состоит в полном соответствии с конфигурацией двери в стене: архат видит дверь, открывает ее, и исчезает за нею, но нигде не сказано, что за дверью существует какое-либо метафизическое пространство, будь то рай или ад или чистилище по христианским представлениям, будь то туннель и свет, как это в один голос сообщают умершие клинической смертью и возвращенные к жизни, будь то вечные астральные миры, так странно напоминающие земные поселения и ландшафты, согласно свидетельствам Эм. Сведенборга, будь то ментальные и идеальные области бытия, предшествующие последней божественной Реальности, как это утверждают величайшие йоги масштаба Бабаджи и Парамахансы Йогананды, и будь то даже изначальная Блаженная Пустота и Дух, в которых обитают многие Будды и просветленные Существа, как считают тибетские буддисты.
Никакого такого метафизического внеземного пространства исторический Будда не признавал, то есть именно для просветленных и окончательно освобожденных людей, как не признавал он и классической альтернативы: полного небытия и ничто, ничего подобного! просто – дверь в стене открывается и снова закрывается, – и все.
Как же это напоминает ситуацию поселянина из притчи о Законе в кафковском «Процессе», желавшего во что бы то ни стало проникнуть в недра Закона, но удерживаемого бородатым привратником! – «И вот жизнь его подходит к концу, – сообщает Кафка. – Перед смертью все, что он испытал за долгие годы, сводится в его мыслях к одному вопросу… как же случилось, что за все эти долгие годы никто, кроме него, не требовал, чтобы его пропустили?», – и привратник, видя, что поселянин уже совсем отходит, кричит изо всех сил, чтобы тот еще успел услыхать ответ: «Никому сюда входа нет, эти врата были предназначены для тебя одного, теперь пойду и запру их».
А если бы за дверью в стене был проход, куда бы он, собственно, вел? чтобы ответить на этот, в сущности, насквозь гипотетический и безответный вопрос, нужно как следует вдуматься в ту вечную и банальную истину, что все течет и все изменяется, – вот как это должно происходить: когда мы умрем, только родные и близкие будут помнить о нас, когда умрут и они, память перейдет к детям, от них – к внукам, дальше – к правнукам, и как мы не помним о третьем сверху поколении, так уже третье снизу поколение утратит начисто живую память о нас, что же говорить о четвертом, пятом, десятом, сотом поколениях? только слава и генеалогический культ останавливают этот естественный процесс тотального забвения, хотя тоже искусственным путем, – имя, облик, привычки, биография, дела – все это как мертвый кокон, из которого вылетела живая бабочка.
Но куда же она вылетела? умерев, человек мотается семь недель по астральным мирам, а потом входит в чрево новой матери, и никто его уже не узнает и сам себя он не узнает, за редчайшими случаями, когда человек вспоминает, кем он был прежде и где жил, – и все начинается сначала, преходящность вещей празднует в реинкарнации свою величайшую победу; а если все-таки душа остается в астрале? но и там она должна претерпевать какие-то изменения, пусть замедленные и незаметные, однако – вода даже камень подтачивает, это только сразу после смерти нас встречают близкие родственники, чтобы, сердечно поприветствовав, помочь освоиться в непривычной обстановке посмертного бытия, а потом и они исчезают, и нигде не сказано о повторных встречах, а тем более об общении многими поколениями отделенных друг от друга родственников.
Я представляю себе, с какими трудностями я бы столкнулся, вздумай я после смерти искать мою прапрабабушку, произошло бы наверное вот что: я спросил бы отца и мать – если они ушли до меня – где она, те, подумав, мыслью бы указали мне направление, быть может, не одно и то же, мать указала бы в одну сторону, а отец – в другую, они ведь и в жизни не ладили, так, что дело дошло до развода, но я исследовал бы на всякий случай оба направления, и множество душ, и ангелов, и еще прочих существ, о которых я не подозревал, встретились бы мне на пути, и каждому я задавал бы один и тот же вопрос, и, выслушав его, они либо испускали в знак любви свет, либо сообщали мне что-то очень для меня важное, либо провожали к следующей иерархии.
Но и там я встретился бы с затруднениями, потому как прапрабабушка моя за истекшее время настолько изменилась, что никто точно не знал, в каком духовном облике теперь пребывает и где именно находится: одни показывали бы на одно ангельское видение, другие на другое, третьи отсылали бы меня обратно на землю, четвертые в иную астральную сферу и я, наверное, был бы немного удивлен, что никто из них точно ничего не знает, а они в свою очередь были бы удивлены, что я занимаюсь подобными пустяками.
Короче говоря, дело бы наверняка закончилось полным недоразумением, так или иначе, это я уже знаю теперь, даже еще не умерев, и потому, когда придет мой час, я почти уверен, что искать мою прапрабабушку в астрале не стану, слишком уж все течет и все изменяется, а значит, и проход за дверью в стене ведет в никуда.
Стало быть, Кафка прав и для каждого существует своя и по-видимому единственная дверь в стене, параллель к буддийскому взгляду на жизнь очевидна: человек не в силах выйти за пределы отведенного ему его кармой образа мышления, чувствования и поведения, а любое его физическое и душевное движение неумолимо ведет к новой карме, создает следующее бытие и таким образом оказывается, что мы всегда находимся как бы в замкнутом пространстве, точно в туннеле или в замкнутом круге, выхода из которых по сути нет, хотя нам упорно кажется, что мы живем на свободе и под открытым небом, но это потому, что мы развиваемся, или нам кажется, что мы развиваемся, а развитие, любое развитие – это путь наверх, в небо и в бесконечность, и всякий раз, когда мы подводим итоги той или иной жизненной фазе, а тем более жизни в целом, мы убеждены, что чему-то научились и поднялись таким образом на следующую ступень, то есть как бы приблизился к Закону, пусть незначительно, но все-таки! важен принцип, а путь наш долог и тернист! и там столько еще дверей! и перед каждой из них сидит бородатый привратник! и делает все, чтобы мы остались снаружи!
Но поразмыслим здраво: если Закон один для всех, а путей к нему столько, сколько живых существ в мире, тогда говорить о Законе можно только в ключе кафковской субтильной иронии, и потому когда мы читаем сцену в Соборе, нам кажется, что там точнее, чем в любой религии или философии, описано то, что принято называть Истиной, – и все-таки мы продолжаем искать Истину у философов и духовных учителей: по инерции что ли, или из страха в художественней выдумке признать достижение последней реальности, – это как в русских сказках об Иванушке-дурачке: он всегда оказывается первым и победителем, а умные и старшие братья его промахиваются, потому что они идут к цели слишком уж прямым путем, напоминающим дважды два четыре, они как бы не учитывают маленький икс, скрытый не столько в цели, сколько в пути к ней, – икс и есть художественная природа Истины. И потому те, кто попадают в яблочко, удивляют: так удивляет любое высокое искусство и так удивляет любое духовное учение, но в той лишь степени, в какой оно пронизано духом искусства, – итак, если любое искусство удивляет и помимо удивления нет искусства, то кафковская проза – это удивление в квадрате, стоит только вообразить себе, что всякое действие оставляет след и что даже учение о том, как упраздняется карма, есть тоже своего рода карма, – и тогда даже Будда в какой-то мере становится героем кафковской Притчи о Законе.
Любопытно, что тибетские буддисты так именно и усвоили буддизм, они не стремятся к ниббане, а быть может и не верят в ее отдельное от сансары существование: в самом деле, следовать завету оставаться в этом мире – путем перерождений – до тех пор, пока страдает хотя бы одно-единственное существо, значит просто найти мыслимо наилучший предлог не покидать его, потому что мир наш по определению предполагает страдания.
Итак, получается, что экзистенциальная ситуация человека в мире настолько уникальна и неповторима, что для каждого из нас существует быть может действительно одна-единственная Дверь в Закон, невидимая и недоступная другим, идентична ли она «двери в стене»? любопытный вопрос, здесь камень преткновения всех без исключения религий и родственных им эзотерических учений, созданных и руководимых духовными Учителями: последние, судя по всему, отыскали свою Дверь и вошли в нее, но как может ввалиться туда толпа учеников? не следует ли им искать собственную калитку, как бы мала и неказиста она ни была?
Монолог перед дверью. – Все-таки наше самое заветное желание состоит в том, чтобы в жизни было что-то по-настоящему волшебное, чтобы это волшебное было инкрустировано в жизнь на правах естественной закономерности, как закон тяготения или сохранения и превращения энергии, и чтобы мы верили в это волшебное и никогда о нем не забывали.
Так это или не так, трудно сказать, во всяком случае когда я невзначай заглядываюсь на медленно падающий снег, или тихо наблюдаю за хлопочущей по хозяйству женой, или слушаю Баха, или задумываюсь о множестве многозначительных совпадений в моей жизни, или ловлю вопросительный взгляд моего кота, всегда означающий одно и то же, а именно: не пора ли нам снова поласкаться? или просто читаю какую-нибудь великую книгу, например, «Три мушкетера» или «Процесс» или «Мастер и Маргарита» – примеров очень много, – так вот, в такие минуты мне кажется, что я реально встречаюсь с волшебной стороной жизни.
В этом не может быть никаких сомнений, потому что сами глаза, мои глаза или глаза любого другого человека, который бы совершил действия, подробно описанные в предшествующем абзаце, никогда не обманывают, – а они в эти моменты приобретают выражение, о котором без преувеличений можно сказать, что оно немного «не от мира сего».
Наверное, эти глаза увидели ту самую волшебную дверь в стене, о которой так замечательно поведал нам бесподобный Артур Конан-Дойл, – но что же мы видим, открыв ее и войдя вовнутрь? мы обнаруживаем всю ту же самую родимую нашу повседневность, – и мысль, что мы нашли то, что искали, и вместе странная грусть, связанная с поиском чего-то другого и по крайней мере неповседневного, а также внушенная нам Учителями вера в то, что в один прекрасный момент, войдя в «дверь в стене», мы увидим за нею пейзаж, в котором не будет уже никакой новой двери, и наши вечные и мучительные поиски наконец раз и навсегда завершатся, и тут же тайное сомнение в том, что, случись это долгожданное событие, мы будем, пожалуй, сожалеть об отнятой у нас заветной «двери в стене», и многое отдадим за то, чтобы снова искать ее, – итак, весь этот конгломерат глубоких и противоречивых чувств показывает нам, что, «дверь в стене» всегда и без исключения приоткрывается по крайней мере в минуты обращения сознания в детство… все же прочие «двери в стене» сомнительны или индивидуальны.
Итак, классическая «дверь в стене», как мы помним, остается густо заросшей плющом прошлого и воспоминаний о нем, что же тут особенно загадочного? но так и должно быть, – жить в сказке далеко не так интересно, как жить в были, чрезвычайно напоминающей сказку, – это и есть наша жизнь, она начинается с детства, а главный дар детства – это феномен волшебства, откуда же берется волшебство?
Когда тот или иной феномен жизни, безразлично какой, мы склонны воспринимать только в его начале, не давая себе труда проследить его дальнейшее и неизбежное развитие к середине и концу, не желая увидеть его границы, а с ними и его естественные ограничения и слабости, самое же главное, когда мы заменяем ясное и четкое понимание феномена неким смутным фантазированием о нем, – вот тогда практически любой феномен жизни в наших глазах становится до определенной степени – волшебным; кто не помнит, какое впечатление в пятилетнем возрасте на нас производили обыкновенные комнатные вещи, облитые лунным светом, как волнующе билось сердце от шума проезжавших под окном троллейбусов, как всегда по-иному и в волшебном ключе мы истолковывали все то обыкновенное, что говорили нам взрослые?
Разумеется, никакой нормальный ребенок не может обойтись без сказок, но все-таки характернейшая особенность детской психологии – это потребность и умение в самой окружающей повседневной действительности находить волшебные черточки и жить ими, происходит же это, повторяем, тогда, когда явление жизни воспринимается в его начале, а додумывание середины и конца его подменяется искренним и живым фантазированием о нем, причем не обязательно ребенок верит всерьез тому, о чем он фантазирует, он совсем не дурак, ребенок скорее умно и со вкусом играется своими фантазиями, и верит в них только тогда и поскольку, когда и поскольку хочет в них верить, а когда не хочет, воспринимает мир с точно такой же серьезностью, как и взрослые.
Тем самым между восприятием действительности ребенком в счастливые часы беспрепятственного розыгрыша его фантазии и классическим восприятием взрослыми мира искусства нет никакой существенной разницы, более того, как из семени ясеня произрастает ясень, так из незамутненного детского взгляда на жизнь с годами естественно и неизбежно вызревает искренний интерес и любовь к искусству, при условии, опять-таки, что ребенок был настоящим ребенком, как это происходит? в детстве мы склонны воспринимать все явления жизни в их чистом начале, всякое начало ведь невинно и чисто, в нем нет тяжести, нет страданий, нет даже забот и огорчений, – начало как таковое не знает ни умудренного продолжения, ни тем более печального конца, чистое начало прозрачно, легко и светло, и во чреве каждого начала, как гласит поговорка, незримо пребывает волшебство.
Что такое волшебство? это в конце концов не что иное как вечная жизнь, но вечная жизнь невозможна, противоречие в определении? почему же? тот самый ребенок, став взрослым, берет в руки книгу и, хотя герой ее в финале умер, читает о нем снова и снова, и заново переживает его литературную судьбу, и это ему странным образом не надоедает, и пока он о нем читает, его персонаж жив, хотя он и знает, что тот как будто уже умер или скоро умрет.
Собственно, вот это странное, загадочное блуждание читательского сознания между, казалось бы, несовместимыми мирами, каковы жизнь и смерть героя, или раскручивание заново наизусть известного сюжета, или вообще живой интерес к вымышленной реальности, ничего общего с реальной реальностью не имеющей, – да, пожалуй, в этом и состоит волшебство творческого сопереживания.
Хотя мы проследили судьбу персонажа до конца, возможность ее сопереживания заново, снова и снова, доказывает как раз наличие чистого начала в эстетическом восприятии, а последнее, как сказано выше, всегда и без исключений таит в себе некоторое онтологическое волшебство, – стоит только задуматься: факт кончины героя или его необратимого исчезновения из поля зрения нисколько не умаляет нашего читательского, повторного и многократного его сопереживания, мы снова и снова возвращаемся к биографии ушедшего в финале из жизни персонажа, и более того, в накладывании этого финала на сюжетное действие и в особенности на зачин романа ощущаем даже особенное эстетическое наслаждение.
Здесь и главное отличие искусства от жизни: вот так, как вымышленных персонажей, воспринимать живых людей нам не дано, есть какая-то тонкая черта, разделяющая выдуманных гением художника образов от настоящих людей, – близость между ними невероятная, особенно в случае, когда живые люди давно ушли из жизни и оставили после себя колоссальный след, читай: великие и известные люди, но в любом случае наше восприятие их, несмотря на всю свою предельную субтильность и глубину – в самом деле, что может быть тоньше и глубже размышлений о былой жизни сквозь толщу веков? – все-таки фатально лишено волшебного элемента, есть над чем задуматься, – итак, волшебство вкраплено в повседневную жизнь на правах мгновений, они приходят и уходят, и их, как синицу, нельзя удержать в руке.
Вот из волшебных мгновений жизни, поданных так, что начало в них тонко и незаметно превалирует над серединой и концом, создается произведение искусства, однако восприятие его, в котором задействованы обычно все наши духовные и душевные качества, требует постоянного и напряженного труда, что в свою очередь несовместимо с ощущением благоухающего и первозданного волшебства, – вот почему, несмотря на то, что великие произведения искусства заключают в себе на вес «килограммы и тонны» подлинного волшебства, мы, воспринимающие, все-таки предпочитаем им волшебные мгновения жизни: те самые, которые пусть на короткое время, но делают наши лица и взгляды поистине прекрасными.
Тонкая разница между таинственностью и загадочностью. – Есть два взгляда на жизнь настолько разных и противоположных и в то же время настолько метафизических, но также и просто оптически родственных и родных, что, кажется, достаточно их до конца проследить, – и жизнь предстанет перед тобой как на ладони, – тем более, что взгляды эти, разбегаясь в противоположных направлениях, сходятся, как будто у них единый центр: правда, их отличают разные предметные среды, в одном случае – стекло, а в другом – зеркало, но именно поэтому, наверное, они и позволяют увидеть предмет рассмотрения с исчерпывающей полнотой.
Итак, когда я, сидя на диване, смотрю в балконное окно, вижу там облачное небо, смыкающееся на горизонте с Альпами, вижу пейзаж с двухэтажными домиками и перемежающимися деревьями, уходящий от моего дома как от периферии к центру и стало быть тоже к Альпам, вижу параллельно и в «очах души» всю на девяносто процентов прожитую жизнь, вечно ищущую какого-нибудь осмысления и всякий раз, за неимением лучшего решения, склонную обращаться в прошлое и к детству, то есть символически к тем же самым Альпам, – итак, когда я вижу все это, жизнь как таковая мне представляется глубоко таинственной.
Но как только я бросаю взгляд на зеркало на стене, находящееся к балконному окну под углом примерно в тридцать градусов и наблюдаю там почти тот же ландшафт, но в отраженном варианте, мысленно наблюдаю и прожитую жизнь, мгновенно ощущаемую в ином, противоположном, но странно близком первому ключе, итак, когда я наблюдаю в зеркале все это, – то та же самая жизнь кажется мне уже не таинственной, а загадочной.
Между таинственностью и загадочностью разница тонкая, но принципиальная.
Тайна не любит и не выносит зеркала, тогда как загадочность составляет душу зеркального отражения; тайне всегда сопутствует ощущение, будто она вот-вот раскроется, и даже если этого не произошло мы все-таки продолжаем его испытывать, загадочность же – хотя в корне ее лежит довольно незасмысловатое словцо загадка, подразумевающая обычно разгадку, но нужно ли спорить о словах? – не оставляет намека на свое прояснение; обращаясь к метафизике, мы видим, что тайна напитана «вещью в себе», в чем бы последняя ни заключалась, тогда как загадочность не хочет знать ни о какой «вещи в себе»; мир, которым правит незримый демиург, глубоко таинственен, но тот же мир, существующий сам по себе, неисследимо загадочен; темна и непроницаема по своей природе тайна, а загадочность всегда светла и прозрачна; таинственно до последних глубин христианство (если верить в его первоосновы), тогда как буддизм предельно загадочен (причем независимо от своего творца), хотя в пределах самого буддизма тибетский его вариант, провозглашающий первооснову бытия, а также промежуточное существование человека в астральном мире между соседними инкарнациями протяженностью в сорок девять дней, больше таинственен, чем загадочен.
И от романов Достоевского на нас веет вечной тревожной и темной тайной, и нам кажется, что мы ее вот-вот разгадаем, стоит поднапрячься духом, хотя этого не происходит, но попытка не пытка, – и цветет пышнейшим цветом вокруг Достоевского филология; зато в зрелом творчестве Льва Толстого никакой тайны как будто нет, так что и разгадывать-то нечего и филология там неуместна, – но быть может именно поэтому оно представляется нам глубоко загадочным.
Бах таинственен, Моцарт загадочен; осень таинственна, весна загадочна; стихи таинственны, проза загадочна; прошлое и будущее таинственны, настоящее загадочно; представление о Я, которое умудряется пройти сквозь игольное ушко смерти в виде ментального тела, чтобы продолжать свой кармический цикл, таинственно, а мгновенное преображение Я в другое Я, относящееся к нему, как причина к следствию, загадочно; таинственна, наконец, любовь, зато невозможность для иных людей не только полюбить друг друга, но даже мало-мальски сблизиться, кажется нам загадочной.
Вообще все основные проявления жизни – хотя бы по той причине, что мы в них всегда и без исключения видим больше, чем они есть на самом деле – таинственны для нас, тогда как безостаточное упразднение всякого «больше, чем на самом деле» порождает всеобъемлющую пустоту, которая парадоксальным образом ощущается нами как верх психологической загадочности: чем больше чувств, ума, опыта и интуиции мы включаем в наше понимание мира, тем таинственней кажется нам этот последний, а чем, напротив, последовательней мы отказываемся от органов восприятия, предоставляя «безответный ответ» тому, что свершается само собой и помимо них, тем ощутимей становится беспонятийная и бессловесная субстанция «чистой загадочности», сквозящая в ответе.
В детстве склонны мы были во всех явлениях улавливать их таинственную, казавшуюся нам волшебной, подоснову, и это было нормально, такова особенность любого настоящего детства, но рано или поздно детство уходит, а с ним и его невинное волшебство; однако пройдут еще десятилетия, прежде чем на смену таинственности придет загадочность, если вообще придет! и эта биографическая эпоха между той и другой, эпоха безвременья, эпоха вечных поисков, эпоха сомнений, эпоха «бури и натиска», одним словом, слитная эпоха юности и созревания, – она самая трудная в жизни человека, ее надобно еще выстоять и выдержать, без цинизма и чувства опустошенности, без страха и унизительной, чрезмерной жадности к жизни.
Когда же глубоко уравновешенная и уже не волнующая душу загадочность – потому что она выше всякого волнения – приходит на место былой и вечно томящей таинственности, и удавшаяся старость протягивает руку удачливому детству – хотя такое происходит далеко не со всеми и это тоже своего рода подарок судьбы! – тогда-то и восстанавливается в душе, раз и навсегда, как ее отныне интимнейшая и основная мелодия – то самое сложное и вместе самое простое чувство, которое и прежде нас изредка посещало, но которому мы не верили, считая его надуманным, и которое так точно выразил Б. Паскаль: «Равным образом непостижимо, что есть Бог, и что Его нет, что душа связана с телом, и что бессмертной души вовсе не существует, что мир сотворен, и что он пребывает от века, что есть первородный грех, и что его нет». (Мысли. Пирронизм. 333). Итак, мы всю жизнь искали что-то такое, что нельзя найти, и пока оставалась иллюзия, будто то, что мы искали, найти все-таки можно, поиск наш был надышан великой тайной, когда же стало ясно, что кроме поиска как такового ничего нет, да и не было никогда, природа этого поиска из поначалу таинственной незаметно превратилась в загадочную, то есть попросту художественную.
Это произошло оттого, что самое существенное, оказывается, невозможно ни вспомнить, ни тем более осознать, не говоря уже испытать, оно, самое существенное, рожденное жизнью и вскормленное ее лучшими соками, доходя до срединного среза жизни, в него как бы проваливается и оказывается наполовину уже в сфере чистого бытия, растекающегося, как по замкнутому кругу, вдоль сердцевины жизни: так невидимые энергийные чакры циркулируют вдоль позвоночника, – и вот тогда-то «вещь в себе», сквозившая нам во всех явлениях жизни и так долго мучившая и томившая нас, как fata morgana, наконец предстает перед нами в своем истинном облике – как ряд равноправных возможностей, из которых мы делаем свой выбор. Поначалу мы испытываем некоторую растерянность: ведь мы нашли совсем не то, что искали, мы ориентировались на некое глубочайшее, всеобъемлющее, парадоксальное объяснение мира, напоминающее так или иначе поэтический шедевр, а нам преподносят, как толстовскую едкую прозу, досадное множество возможных решений, или, другими словами, мы хотели тайну и бездну, а нам показали, что нет ни той, ни другой.
Зато то, что открылось нам вместо тайны и бездны, превзошло их многократно, – в самом деле, разве физическое отсутствие бездны не усиливает в нас ощущение ее близкого и повсеместного присутствия? и разве новая загадочность не превосходит былую таинственность? вообще, чем глубже мы задумываемся в начале пути над миром, тем таинственней он нам кажется, это вполне нормально, таким путем именно и нужно идти, кому же изначально все и до конца ясно, тот как будто прошел мимо жизни: восприятие тайны – всегда, везде и во всем – тождественно ощущению некоей тонкой и невидимой бездны, в которую погружено мироздание, и нужна великая мудрость, нужен эвристический духовный прорыв, нужен в конце концов буддизм – чтобы отбросить также и бездну, последняя необходима лишь в начале пути, она подталкивает путника в дорогу, манит его новыми землями и неслыханными открытиями, к концу же пути – если направление было выбрано правильно – путник убеждается, что идти было некуда и незачем, а то, что он искал, находится в его доме.
Нет, оказывается, никакой бездны под жизнью, а то, что есть, лучше всего сформулировал тибетский буддизм, – процитируем еще раз эту самую краткую и точную формулу бытия: «Ясный свет пути, описанный в учениях Мадхьямаки: свободный от четырех крайностей (не существующий и не несуществующий, не то и другое одновременно, и не ни то, не ни другое) и восьми построений (не возникающий и не прекращающийся, ни единичный, ни множественный, не постоянный и не прерывающийся, не приходящий и не уходящий). Много других учений объясняют свет пути и все они указывают на то же самое».
Итак, «вещь в себе» как сердцевинная тайна мироздания упразднилась, но тем сильнее стала действовать на нас пришедшая ей на смену загадочность жизни и бытия, ибо она принципиально неразрешима, и относительно ее бессмысленно даже задавать извечные философские вопросы, – ясно поэтому, что, дойдя до этого пограничного пункта познания, или, лучше сказать, мирочувствия, наше внутреннее развитие в главном заканчивается, дальше идти некуда и незачем, но разве это так уж плохо? значит ли это, впрочем, что отныне нужно смотреть не в окно, а только в зеркало? нет, достаточно мысленно ощущать его присутствие в любой жизненной ситуации.
Например, когда мы сосредоточиваем взгляд на каком-то предмете до такой степени, что перестаем замечать его, мы начинаем подсознательно, но довольно ясно видеть собственное лицо, хотя зеркала перед нами нет, – этот простой оптически-физиологический закон лучше всего в литературе использовал Лев Толстой, описав, как влюбленная Анна Каренина видит в темноте свои сияющие глаза.
Далее, обращает на себя внимание, что только рядом с человеком, с которым нас связывают более-менее чистые и, главное, ясные, определенные и недвусмысленные отношения, можно стоять рядом перед зеркалом и не испытывать при этом неловкого, тягостного чувства: напротив, как только рядом с нами перед зеркалом становится человек, отношение с котором не вполне определено, или оно двусмысленно, или отягощено комплексом вины или неполноценности, – так мы – но и он тоже, конечно, – чувствуем столь сильный душевный дискомфорт, что нам поневоле приходится отвернуться от зеркала.
И разве не вторит ему христианский гностик Евсевий Кесарийский: «И подобно тому как зеркала бывают более ясными, чистыми и сверкающими, чем зеркало глаз, так и божество являет себя более блистательным и чистым, чем лучшая часть нашей души… Следовательно, вглядываясь в божество, мы пользуемся этим прекрасным зеркалом и определяем человеческие качества в соответствии с добродетелью души: именно таким образом мы видим и познаем самих себя»?
Да и разве не сказал Платон: «Подобно тому как глаз, отражаясь в глазах другого, может увидеть себя, так и познающая саму себя душа должна заглянуть в иную душу и отразиться, как в зеркале, в той ее части, которая наиболее подобна божественному. И тот, кто всматривается в нее и познает все божественное – бога и разум, таким образом лучше всего познает самого себя»?
Божественная благодать, полагает Григорий Нисский, отражается в душе и становится видимой, иначе она остается так же недоступной, как невидимо солнце, если смотреть на него прямо, но его лучи мы можем наблюдать в зеркале.
А о самом Боге Григорий Палама сказал так: «Он являет Себя очистившемуся уму как бы в зеркале, сам по себе оставаясь невидимым, потому что таково свойство зеркального образа: он очевиден и его не видать, потому что никак не возможно одновременно глядеть в зеркало и видеть то, что отбрасывает в него свой образ».
Моцарт и Сальери. – Все дело в том, что как бы мы ни присматривались к жизни, она всегда предстает перед нами в профиль, и никогда в анфас, а поскольку в искусстве профиль воплощает музыка, то и почитает совершенно справедливо подавляющее большинство умнейших людей музыку величайшим из искусств, – таков первый постулат моцартовской музыки.
Далее, жизнь наша, как это знает каждый по собственному опыту, есть постоянное скольжение над бездной, но самой бездны нет, и в этом все дело, – таков второй постулат моцартовской музыки.
В этой связи следует предположить, что смерть не есть полное уничтожение человека, но лишь его полное отсутствие – скажут: различие в оттенке, а не в смысле, но в этом оттенке весь смысл – а стало быть основная и, пожалуй, единственная черта, характеризующая так называемый «смысл жизни», состоит в том, что он непрестанно ускользает, но по тому, как и в какой тональности он ускользает, можно и должно судить, насколько нам к нему удалось приблизиться, – таков третий постулат моцартовской музыки.
И если мы приходим в эту жизнь, чтобы, в конечном счете, ее когда-нибудь покинуть, то есть просто возвратиться, – возвратиться куда? в смерть? хотя, что такое смерть? она открывает множество путей, относительно которых не только нельзя сказать, какой из них истинный, но даже нельзя знать, каким пойдет любой из нас, – так вот, когда остается одно возвращение; и по аналогии, когда то же самое можно сказать о нашем прибытии в этот мир, а также о громадном и растяжимом тире между ними, то есть нашем пребывании между прибытием и возвращением, – тогда, получается, развития никакого нет, а вместо него имеет место высвобождение заложенных в нас от рождения черт характера, способностей и просто жизненного потенциала, – то есть все свершается по образу и подобию жизни дерева, которое тоже не развивается, но лишь высвобождает собственный морфологический образ, заложенный в семени, – и тогда жизненный путь наш, подобно кругосветному путешествию вокруг Земли, представляясь поначалу бесконечной прямой, на самом деле замыкается по невидимой окружности на саму себя, и любая цель поистине обращается в путь к этой цели, а сама наша биография, по мере накапливания вескости бытия и становясь судьбой – поскольку нельзя уже себя помыслить вне этой свершившейся биографии – обретает не только музыкальное звучание, но и делается в самом буквальном смысле «чистой музыкой», – таков четвертый постулат моцартовской музыки.
Кроме того, подобно тому как Данте с Вергилием, спустившись на дно Ада, вышли из него в Чистилище, идя все время наверх и не меняя направления, или как отправившись из одной точки на Запад и двигаясь строго в одном направлении, придешь к ней же с Востока, или как, дочитав роман до конца, невольно обращаешься к его началу, – так точно, придвигаясь к смерти, мы, судя по всему, приближаемся к новому рождению, – и все это напоминает конфигурацию некоей гигантской умозрительной Чаши, медленно и наподобие песочных Часов переворачивающейся, так что по краям ее струятся субтильнейшие космические энергии, – и вот в тайном ритмическом согласии с ними мы тоже то придвигаемся к Центру бытия, как бы мы его ни понимали, то отходим от него снова на периферию, потому что ни в каком центре нельзя пребывать слишком долго, хотя бы по причине вечной рассеянности, и происходит возвращение на круги своя, – во всяком случае, именно такие мысли вызывает у меня прослушивание второй и медленной части Юпитерской симфонии Моцарта, – таков пятый постулат моцартовской музыки.
Сокровенная душа любого образа в искусстве есть его мелодия, так что и полотно, и роман, и скульптура должны, прежде всего, «звучать», чтобы сдать сложный экзамен на право называться произведением искусства, но музыка есть как бы внутренний, «атомарный» ритм вещи: недаром Шопенгауэр определил музыку как царицу искусств, ведь она – выражение самой Мировой Воли; такова же и природа творческого акта как такового: он от невидимого идет к видимому, от неосязаемого к осязаемому, от безмолвного к услышанному, от немыслимого и непостижимого к тем или иным формам осмысления и постижения, и вместе с тем, параллельно и одновременно происходит движение в противоположном направлении, то есть все видимое, осязаемое, слышимое и осмысленное возвращается к своим истокам: в лоно безвидимости, безмолвия и безмыслия, – это двойное и зеркальное раскручивание в диаметрально противоположных направлениях очень характерно для иных моцартовских мелодий, – таков шестой постулат моцартовской музыки.
Самый же главный и седьмой постулат моцартовской музыки заключается в том, что когда в какой-нибудь ослепительный южный полдень где-нибудь в южной Европе заглядываешь в небо, и на фоне теплой, бездонной, пронзающей голубизны видишь ангела на куполе храма, или, плывя близ северо-восточного побережья Крита, замечаешь под собой, где-то на пятнадцатиметровой глубине останки затонувшего древнего города – как жаль, что не самой Атлантиды! – с обломанными колоннами и амфорами, или когда некто, как сообщает нам О. Уайльд в своем «De profundis», стоит у гроба сестры в башенной комнате и сквозь амбразуру окна на гроб ложится полоса света, в которой отчетливо видны танцующие пылинки, и насущный вопрос о том, где она теперь, усопшая, и куда ушла, становится таким вдруг мучительным и бесполезным, а в этот момент снаружи навевает «самый меланхолический в мире ветер», или когда, наконец, посреди тишины на нас самих нахлынут даже не воспоминания о прошлом, а как бы вся минувшая жизнь, внезапно и целиком, и тут же схлынет, как будто ее и не было, и мы не поймем, пришла ли она извне или была всегда внутри нас, и где она теперь, и можно ли ее заново вызвать усилием воли, или она приходит и уходит, когда хочет, и когда, самое главное, мы сами для себя не можем решить, что бы нам больше хотелось: войти после смерти в астральный мир, переродиться заново или загадочно существовать всей прожитой жизнью, наподобие купольного ангела посреди бездонной небесной голубизны или затонувшего города в просвеченной солнцем воде, и чтобы обязательно при воспоминаниях о нас по душам живых проносился «самый меланхолический в мире ветер», – да, в такие минуты хочется внезапно и немного театрально вскочить со стула, схватиться за голову и, закрыв глаза, начать слегка раскачиваться: правда, не так, как это делают иные верующие или умалишенные, но обязательно с незаметной и как бы уходящей вовнутрь улыбкой на лице, которая, быть может, является самым отдаленным, самым бездоказательным, но зато и самым несомненным выражением гордости за весь наш род человеческий.
Однако потом, когда первое впечатление, самое сильное и неповторимое, ослабнет, а ту музыку придется слушать снова и снова, на лице и в глазах при ее прослушивании появится некоторое злорадное торжество, как бы говорящее: «Я так и думал»; а что думал? постойте, дайте вспомнить, ах, да: тот единственный человек, который, по Пушкину, понял музыку Моцарта до конца, просто не мог не сойти с ума, – и на самом деле сошел с ума, окончив жизнь в доме для умалишенных.
Две сестры. – Если вы вздумаете посетить какой-нибудь старинный немецкий город, например, Регенсбург, и зайдете там в готический собор, почти не уступающий Шартрскому или Нотр-Дам – его строили двести пятьдесят лет, начиная с конца тринадцатого века, а какая там благородная простота интерьера, какой фугообразный порыв ввысь сводчатых потолков, какие богатейшие витражные стекла и какая великолепная наружная скульптурная отделка! – то вы поневоле окунетесь в атмосферу, которую иначе как магической не назовешь.
А если еще гид, обслуживавший немецкую группу неподалеку, ненароком обмолвится, что больше всего любит собор святого Петра зимой, в январе, когда косые солнечные лучи, преломляясь о витражную мозаику, наполняют внутреннее пространство светом, усиливающим магию в квадрате, а то и в кубе, то вам придется туда съездить и в январе.
Выходя же из собора и еще раз оглядев его прощальным взглядом, вы отметите напоследок эту праздничную, радующую душу почти детским контрастом центральную готическую концепцию духа божьего, входящего в камень сначала в виде гениальных архитектонических пропорций, а потом в обликах бесчисленных апостолов, евангелистов и святых, – и далее выгоняющего из божественного камня разных нечистых духов: боже, сколько же там химер, бесов и фантастических зверушек! их могло бы быть и больше, – и все это пошло бы только на пользу магической силе собора.
И, потрясенные магией собора, вы начнете ее развивать и варьировать: вы задумаетесь, как все это постепенно создавалось, откуда взялось тайное знание о готических пропорциях и куда оно теперь делось; вы обратите внимание, что дух готического величия буквально принуждает вас начисто забыть идею христианской любви и самого Иисуса; зато вы вспомните непревзойденного Иоганна Себастьяна и спросите себя – и других! – почему же его музыка считается высочайшим выражением стиля барокко, а не готики, хотя она по духу насквозь готическая и конгениальна зодчеству Регенсбургского собора; и быть может вы заодно припомните центральную главу из кафковского «Процесса», которая так и называется «В соборе», и которая, хоть и в ироническом ключе, но развивает тему готической магии на уровне, почти не уступающему ни Баху, ни самим зодчим собора.
Под конец же вы обязательно удивитесь, что, как это ни парадоксально, ни в лице вашей жены, ни в лицах посетителей, гидов или служителей собора, ни в вашем собственном лице, как вы это безошибочно почувствовали, не просквозило странным образом ни единого отсвета от той грандиозной магии, которая вас всех окружала: напротив, все лица как одно были унылые и прозаичные, а в глазах чувствовалось то легкое напряжение, которое означает последнюю мобилизацию внутренних ресурсов тонкой энергии.
Да, подобные манифестации сверхчеловеческого величия не только утомляют и подавляют человека, но прямо и буквально высасывают его самые субтильные энергии: все, что безмерно нас превосходит, не соотносясь с нашим сердцем, но лишь впечатляя ум и воображение, действует на нас подобно энергетическому вампиру, кто может пробыть в таком соборе дольше получаса? и с каким явным облегчением мы выходим из него, сбрасывая с себя, точно тяжелейшую королевскую мантию, всю эту магию божественного пространства и полумрака!
Но куда же мы отправляемся, потрясенные и подавленные изнутри после посещения собора? конечно же, в кафе «Золотой Крест», расположенное неподалеку от Святого Петра: изысканно-просторная, старинная архитектура, чудеснейшие торты и пирожные, уютная и благородная атмосфера, есть тоже своего рода магия – магия отдыха, кофе и тихого, ненавязчивого общения, – и быть может эта магия столь же древняя и сопровождает человека испокон веков, наравне и параллельно с магией сверхчеловеческого, божественного величия.
Одно не заменяет другого, нельзя сидеть в соборе день и ночь и нельзя постоянно, часами пребывать в ощущении готической возвышенности, рано или поздно придется спускаться и возвращаться на круги своя, так что даже сидя на соборной скамье в состоянии благоговейного созерцания, можно по прошествии определенного времени ничего особенного не испытывать, по принципу: смотреть в книгу, а видеть фигу, – да так это именно и происходит на каждом шагу в жизни.
А это значит: почти любой феномен бытия окружен магическим ореолом, но этот ореол, подобно магнитному полю, действует лишь вблизи феномена, иные феномены обладают колоссальными магнитно-магическими полями, но и они ограниченны, да еще как ограниченны! все дело, однако, в том, что, попадая в такое поле, мы на время забываем обо всем, что вне его, – находясь в соборе и отдаваясь его магии, мы почти не можем не верить, более того, не можем не чувствовать реальное присутствие Бога.
Но выходя из собора и отправляясь в близлежащее кафе, мы не можем точно также не чувствовать до некоторой степени уже как бы полное отсутствие того же Бога, казалось бы: внутреннее противоречие? ничего подобного: в соборе Бог на самом деле есть, а в кафе Его на самом деле нет, то есть, разумеется, речь идет здесь не об абстрактном Боге, а о той последней Реальности, которая напрямую задействована с нашей кармой, нашими затаенными устремлениями, а также особенностями нашего мышления и воображения, из чего вытекает, что когда мы по тем или иным причинам сообщаться с высшей Реальностью или Богом не можем или еще не готовы, Она или Он сами от нас на время отстраняются, предоставляя нам таким образом не на словах, а на деле полную свободу, – и это вполне сознательное и вполне онтологическое отстранение мы называем отсутствием.
По этой причине «объективность» божественной Реальности представляет из себя, как легко догадаться, самый сложный вопрос на земле: я думаю, что человек сам выбирает себе богов и только путем такой обратной зависимости боги получают власть над данным человеком, да он и сам рад такой власти, уверовавший человек с удовольствием и добровольно ей готов подчиниться, жизнь его при этом делается осмысленный и приобретает четкую сюжетную очерченность, а иногда ему даже оказывается помощь свыше или просто преподносятся дары не от мира сего, – сюда: чудесные явления, видения, предсказания, целительство, спасительные случайности и тому подобное, – поэтому ясно, что лишь когда мы по доброй воли отдаемся магии христианского Бога, – только тогда и Он приобретает над нами реальную власть: ту, которую мы сами хотим над собой иметь.
А в кафе как символическом пространстве, непричастном никакому Богу, этой власти уже нет, – и неизвестно, что ждет после смерти человека, который одинаково склонен чувствовать и признавать и магию собора, и магию кафе, и магию женщины, и магию морского пейзажа, и магию древних богов, и так далее и тому подобное: я думаю, ничего плохого, но христианином такого человека назвать вряд ли назовешь, однако, положа руку на сердце, разве не такой человек в душе – каждый из нас?
И по возвращении в Мюнхен я опять вынужден был припомнить Будду: ни в каком, даже самом предпочтительном и магическом состоянии нельзя оставаться слишком долго, а тем более вечно, любое состояние приходится рано или поздно покидать, как мы покинули Регенсбург: казалось бы, опять банальность, но ведь что может быть важнее опыта переноса закономерностей земной жизни, и в первую очередь столбового закона преходящности всего в мире – на феномены астрального мира? разве не таким путем осуществляется осмысление единства бытия? да и есть ли вообще другой путь? обратим внимание: только магия вселяет в нас веру – причем не умом, а сердцем – в потусторонние миры, и прежде чем окончательно поверить в них, приноравливаясь к будущему и неизбежному переселению в один из них, не лишнее задуматься как следует о природе самой магии, которая есть наш путеводитель к ним.
Вот утверждение принципиальной онтологической ограниченности любой магии и есть, думается, первый и важный шаг в этом направлении, хотя он тоже ничего не меняет, потому что захождение после Регенсбургского собора в кафе показывает воочию, как мы переживаем и осмысливаем феномены, казалось бы, внутренне между собой несовместимые: а именно так, что естественней такого перехода как будто ничего для нас нет, мы его по сути даже не замечаем, отчего и получается, что паузу между любыми двумя отрезками жизни, каждая из которых таит в себе магию, большую или малую, мы воспринимаем не как единственное состояние души, свободное от каких бы то ни было иллюзий и страхов, разочарований и надежд, суетных тревог и мимолетных радостей, а как необходимый и часто даже нежелательный отдых, перед тем как окунуться в магию очередного и следующего мгновенья.
Итак, в зерне своем жизнь и магия идентичны, – просто под магией подразумевается обычно очищенное от жизненных напластований переживание, в основе которого лежит неотразимое и зачастую необъяснимое притяжение – на физическом, психическом и духовном уровнях – к тому или другому феномену: поскольку же мы обычно безотчетно притянуты к жизни, сколь бы невзрачна она ни была и какие бы страдания нам ни преподносила, постольку жизнь в своей первооснове магична, в этом нет никаких сомнений, так что и любой, самый незначительный и «непоэтичный» повседневный предмет в зависимости от настроения и жизненных обстоятельств может оказывать на человека воздействие, которое иначе как магическим не назовешь, – и оказывает на самом деле, в чем мы убеждаемся каждодневно и ежеминутно.
Первичная магия – это когда мы снова и снова очарованы осенним пейзажем, пристально разглядывающим нас домашним котом, в который раз услышанной мелодией и увиденным кинофильмом, да и просто привычной домашней обстановкой, но есть и другая, вторичная магия – та, которая действует на нас помимо воли, в основе ее лежит тот или иной гипноз: профессиональный гипнотизер, харизматический оратор, роковая женщина – все они способны очаровать нас и подвинуть к действиям, противоречащим нашему характеру и нашей свободе, но рано или поздно их влияние сходит на нет, оставляя, как правило, опустошительные следы, ибо любая магия, осуществляемая за счет человеческой свободы, а стало быть покоряющая, насилующая – пусть и чарами – человеческий характер, есть вредная и опасная деятельность.
С этой точки зрения проблематичны и все мировые религии, ибо связь обычного человека с потусторонней реальностью настолько тонкая и индивидуальная, что, бывает, в продолжение всей жизни обнаруживается один-единственный раз: скажем, в пророческом сне, видении умершего родственника или в неподдающемся разумному объяснению стечении обстоятельств, но и этого вполне достаточно для данного человека, – если бы ему для осуществления его кармического сюжета нужна была бы более прочная и очевидная связь, она была бы ему дана, как она была дана бесчисленным святым, предсказателям будущего, духовным мастерам и тому подобное, однако большинству людей это, очевидно, по каким-то причинам не нужно.
И вот эти люди идут в церковь, там они потрясены сверхчеловеческой архитектурой, сверхчеловеческой музыкой, сверхчеловеческими словами, весь этот конгломерат искусств и легенд – сюда же и живые истории святых с их чудотворными мощами – настолько превышает душевный уровень «простого смертного», настолько внеположен его насущной жизни и судьбе и вместе настолько притягивает его к себе, что возникает уже не просто магический ток, но самый настоящий эффект околдовывания: так околдовывает человека в сказках злой волшебник и так околдовывает мужчину иная женщина, как правило, недобрая, – если бы нас околдовывал добрый волшебник или добрая любящая женщина, все было бы прекрасно, но вот беда – добрый волшебник обычно не околдовывает, а просто помогает в трудной ситуации, как и добрая любящая женщина не околдовывает своей любовью, а просто любит.
И все-таки церковное колдовство конечно же не злое, тут речь идет скорее о великом сюжете сначала одного – основателя религии, а потом связанного с ним теснейшими кармическими нитями еще многих и многих людей: святых, подвижников, художников, скульптуров, архитекторов, проповедников, писателей и тому подобное, – и вот этот сам по себе гениальный сюжет по многим историческим, психологическим, но и чисто художественным причинам был навязан огромному большинству людей: возникло странное недоразумение, как если бы среди широчайшей публики читали с кафедры Гомера, а многим людям было бы попросту не до него, люди вроде бы и восприимчивы к искусству, и догадываются, какие перлы поэзии рассыпаны на каждой странице, – но им сейчас не до Гомера, у них свои дела, да и, честно говоря, скучен им Гомер, кроме того, они первые полчаса слушали с удовольствием, ну а дальше, как говорится, пора и честь знать.
Примерно те же самые чувства без какого-либо преувеличения испытывает подавляющее большинство посетителей европейских церквей, где тут зло? зла никакого нет, ничего особенного не происходит: пришли, послушали мессу, помолились и разошлись, может быть, этого достаточно для спасения души – не берусь судить, но в конце концов соборная магия, неотразимая в первые минуты и для особо восприимчивых людей, стекает с обычных и многолетних посетителей, как с гуся вода, и неизвестно, так ли уж это плохо, потому что прямое вхождение церковной магии в повседневную жизнь проблематично: если бы оно всегда сопровождалось любовью, все было бы прекрасно, но там есть и самый настоящий тонкий хоррор, примеров коего как в католичестве, так и в православии не счесть.
И все-таки отношение среднеарифметического жителя земли к церкви можно вполне сравнить с чтением Гомера: вам читают что-то безусловно классическое и очень, очень высокое, но это не ваше и встает вечный вопрос – что же делать с истиной, которая претендует быть абсолютной, но человека лично она не касается? риторический по сути вопрос, потому что даже по части магии повседневная жизнь все-таки осиливает религиозно-церковное великолепие, житейская магия чужда какого-либо ложного величия, она не оставляет на языке никакого дурного привкуса, в ней нет ничего негативного, если оставить в стороне предостережение Будды, что она-то именно и притягивает неотразимо людей к жизни, житейская магия естественна и закономерна, как смена дня и ночи, ее ритуал, заведенный, как часы, и состоящий из отправления самых простых и обыденных обязанностей, – да, этот ритуал нам почему-то никогда не надоедает, и легко понять, почему: по причине магического его характера: но не той магии, следует повторить, которая враждебна и иноприродна нашей свободе и нашему характеру, а той, что состоит с ними в тайном музыкальном созвучии.
Мы, правда, любим иногда говорить, что магия повседневности нам надоедает, но мы при этом немного рисуемся, мы здесь слегка подражаем Онегину, Печорину и всем мало-мальски выдающимся литературным героям, хотя и это всего лишь вопрос возраста и энергии, разумеется, есть иные и внеположные повседневности энергийно-магические орбиты: любой выдающийся талант, включая паранормальный (святые и духовные Мастера) или даже сексуальный (Казанова) – не говоря уже о классических художественных, полководческих и общественных – движется, подобно планете, по таким орбитам.
Неисповедимы пути магических орбит, но всегда человек, исполняющий великую магическую роль, может вернуться к магии домашнего очага, этой последней утехе любого «простого смертного»: просто потому, что этого очага, в отличие от мировой сцены, у него уже никому не отнять, – таким образом, стоит повторить, жизнь нам никогда не приедается, хотя состоит она как правило из множества процессов, которые сами по себе, если взглянуть на них с лермонтовским «холодным вниманьем», должны приесться как холодная гречневая каша, поедаемая три раза в день в течение года, однако этого, как мы видим, не происходит, – субтильное очарование жизнью остается и притягивает нас к ней (жизни) крепче железных цепей.
Да, магия и только она одна упраздняет на корню любые праздные философствования о жизни, в том числе и самые талантливые: каково, к примеру, буддийское рассуждение о преходящности всех вещей, – в самом деле, что может быть проще, глубже, экзистенциальней и обыденней утверждения, что все в мире – от персика в вазе до богов в астральной жизни – подвержено непрестанным изменениям, вплоть до полного исчезновения феномена в привычном нам облике?
Однако разве осень, например, преходяща? она уходит, чтобы снова вернуться, и то обстоятельство, что на смену ей незаметно и постепенно является зима, никак не вызывает в нас ощущение преходящности осени, последняя скорее как книга, – вот я взял ее с полки, раскрыл на любимой странице, погрузился в магию давно известных мне сцен, закрыл книгу и положил ее на полку, можно ли это назвать преходящностью книги или чтения? то, что здесь преходит – это только мое Я, которое меняется, стареет, все реже берет книгу с полки и все меньше ею очаровывается, а когда-нибудь не только не сумеет дотянуться до книги, но не осилит и вздох.
И все же тут нет строгой логики: ведь мы говорили, во-первых, о книге, во-вторых, о книжной полке, и в третьих, о каком-то человеке, который берет эту книгу с полки и перечитывает иные ее страницы: то, что этот человек именно Я – обстоятельство случайное и к делу отношения не имеющее: не будет меня, так другой человек за меня это сделает, как брали книгу с полки, читали и клали на место до меня миллионы людей.
Магический круговорот, таким образом, свершается помимо Я или, точнее, наше Я покорно его обслуживает, – оно является просто поставщиком энергии, а также материала для всех тех бесчисленных разбросанных по жизни, отрывочных и на первый взгляд бессвязных действий, процессов и поступков, которые очень даже склонны образовывать тот или иной осмысленный в себе и всегда незаконченный, но ясно прогреваемый в контурах сюжетный набросок: что бы мы ни делали, мы неизменно выступаем одновременно в двух классических ролях: себя как творца и себя же как собственного творения, в первой роли мы разбрасываем во все стороны наши энергии – точно сеятель зерна, а во второй пожинаем результаты – все те взаимные отношения к одушевленным и неодушевленным вещам, которые без какого-либо преувеличения можно обозначить как сюжеты.
В самом деле, с иными людьми дальше поверхностного знакомства общение не идет, с другими мы с удовольствием регулярно встречаемся, с третьими у нас такая душевная гармония, что образуется дружба, а с женщинами еще характерней: в зависимости от того, какой сюжет запланирован – нами, но быть может и еще кем-то помимо нас, ибо перст судьбы на соединениях иных мужчин и женщин просто очевиден – итак, в зависимости от того, возможен ли брак или просто интимная связь или всего лишь дружба или приятельство, – да, в прямой зависимости от намечающегося сюжета выстраиваются и все наши слова, жесты и поступки в отношении данной женщины.
Также и с родственниками у нас свои сюжеты: давным-давно устоявшиеся, тесные и кровные, но зато по самой своей природе не имеющие той динамики и того коэффициента неожиданнтости, каковые характерны для сюжетов с чужими людьми.
Время и обстоятельства постоянно прерывают наши отношения, но не в силах изменить сюжета, так что даже встретившись спустя двадцать лет с человеком, с которым у нас всегда было поверхностное общение, мы, увлекшись моментом, готовы, может, перейти на следующий и более глубокий уровень – дружбы, но уже через час-другой логика сюжета отбрасывает нас на «круги своя» и мы, оправившись, удивляемся, как можно было вообще пытаться говорить искренне на слишком глубокие темы, – удивительна эта невидимая преграда, не допускающая собеседника в душу и вместе не позволяющая самому зайти в чужую! говорят, что такая же незримая таинственная преграда разделяет соседствующие моря и океаны…
Но даже в поверхностном приятельстве с мужчиной или ничего не значащем кокетстве с женщиной есть своего рода магия, пусть куда более слабая, чем в дружбе и любовной связи, но и она тоже притягивает человека к жизни, да, бывает, еще покрепче, чем магия готического собора: в сущности, люди в жизни только тем и занимаются, что выискивают для общения таких людей, стремятся к таким профессиям и выбирают такое времяпровождение, в которых был бы максимум магии, и вот, попадая в магическое поле, по сути любого порядка (например, всего лишь общаясь с другом или любящей женой) мы просто не можем до конца понимать слова Будды о преходящности вещей: слова эти отскакивают от нас, как горох от стенки, мы их нутром не чувствуем, ибо магия на то и магия, что упраздняет или, точнее говоря, замедляет преходящность вещей, – это потом, в размышлении или медитации, станет очевидным, что вы и ваш друг или ваша жена – настолько преходящи, что сами чувства дружбы и любви в значительной мере обессмысливаются, но это, стоит повторить, будет только потом, в размышлении и в медитации, если вообще будет, а пока мы с ними общаемся, никакого чувства преходящности в нашей душе и в помине нет.
А поскольку жизнь заключает в себе великое множество магических моментов, ощущать ее преходящность не так-то просто, последняя возможна только между магическими узлами, – поэтому только там и тогда, где и когда не сплелись у человека магические отношения любви и дружбы, не состоялся сильный магический талант, по каким-то причинам порвались нити житейской магии (домашние животные, уютный домашний очаг, любовь к природе, к книгам, к воспоминаниям детства и юности и пр.), – да, только там и тогда ослабляется исконная связь человека с жизнью и создается почва для самого загадочного в мире поступка: самоубийства.
Итак, подытоживая – есть два рода магии: волшебная и повседневная, первая – мощная, как океанская волна и в глубинном смысле не затрагивающая сущность человека, она внеположна его характеру и сметает его свободу с легкостью разбушевавшейся стихии, человек как правило не в силах ей сопротивляться, он попадает в воронку магических течений и крутится там, пока они его не отпустят, в «магическом Гольфстриме» он много и страшно страдает, но при этом испытывает и возвышенные, блаженные состояния, – «все, все, что гибелью грозит», – сказал об этом Пушкин.
Рано или поздно, однако, магические силы отпускают своего пленника, как нимфа Калипсо спустя семь лет отпустила Одиссея (он их пережил как семь дней), и тот выходит из страдальчески-зачарованного пространства, точно воин возвращается с войны: в его душе некоторая заслуженная гордость от неординарного испытания (не каждому дано испытать роковую любовь, рулетку до полного разорения или хождение по грани между высшей властью и гибелью) странно уживается с восприятием пресности повседневного хода вещей (как трудно после изысканных сексуальных наслаждений возвращаться к упорядоченно-равномерной супружеской жизни) и вместе сознанием тонкого унижения (все-таки что там ни говори, а высшие магические силы играли гордецом как игрушкой).
Да, что-то было «не так, как нужно», но поправить ничего нельзя, да если бы и можно было, не стал бы поправлять, потому как любая магия, в том числе и насильственная, представляется нам поначалу и по мере переживания посланием судьбы, а потом, когда она пережита и осмысляется задним числом – «сюжетом свыше», – то есть только когда этот сюжет полностью исчерпывается, насильственная магия ослабляется – и выпускает человека из своих сладостно-смертоносных объятий, но не раньше! и тогда – куда возвращается человек?
Правильно: к родной сестре «насильственной магии» – магии тихой, ненавязчивой и повседневной: той, что дает больше, чем обещает (она вообще по сути ничего не обещает), которая никогда не разочаровывает (потому что не стремится ни к какому особому очарованию) и которая держит нас на поверхности жизни, не давая утонуть в подводных безднах и разного рода смертоносных течениях.
Случается, впрочем, что и нити повседневной магии – те самые, из которых соткана жизнь – по тем или иным причинам ослабевают, и тогда человек ищет им замену, иногда удачно, иногда нет: меняя женщину, профессию, место жительство или образ жизни, человек всегда немного рискует, ибо потеряв одно, не всегда приобретаешь равноценную замену, можно очень много потерять и очень мало приобрести, – но даже в самом малом приобретении должна наличествовать та драгоценная йота качественно новой магии, которая одна только и оправдывает любые потери и изменения, и если ее нет или природа ее оказалась насквозь лживой и соблазнительной, человек окончательно проваливается в пустоту депрессий, отчаяния и самоубийства.
Только там и тогда вырисовывается этот последний и страшный сюжет, где и когда от человека разом отступают обе магии: и насильственная, и повседневная, – не только к чему-то великому и опасному, требующему напряжения всех сил, не чувствует притяжения человек (как правило по причине отсутствия или ослабления собственной силы), но и малые предметы мира сего, те самые, что незаметно заботятся о нем, любят и спасают его, как будто, точно сговорившись, от него отступили, – и вот былая, тихая и незаметная, но чрезвычайно эффективная магия повседневной жизни во всех ее многообразных деталях и проявлениях вдруг перестала действовать, точно магнит размагнитился и превратился в обыкновенную железку.
Именно в такие минуты люди добровольно уходят из жизни, в самом деле, что в первую очередь отличает потенциального самоубийцу от человека, в принципе не способного добровольно уйти из жизни? прежде всего, думается, внутренняя и нутряная непричастность жизни в самых незначительных и незаметных ее проявлениях, именно мелочи быта здесь играют решающую роль, а отнюдь не великие нравственные или философские проблемы: благодаря крошечным шероховатостям зацепливается человек за жизнь, подобно колесу, и катится по ней, – иногда он ползет, иногда идет в полный рост, иногда пробирается согнувшись в три погибели, бывает, что и взлетает ненадолго, но человек не птица, и не столько полет его опасен, сколько приземление, – и вот тогда да спасет его шероховатая поверхность жизни, за которую он заблаговременно уцепился сотней и тысячей крохотных и подчас незаметных, неосознанных для него самого привязанностей: страшно, когда зацепок вдруг больше нет, когда кругом одна пустота, вакуум, а в вакууме нельзя жить, в нем можно лишь падать и падать.
Да, мелочи сегодняшнего дня, обрывки воспоминаний о дне вчерашнем да заботы о дне завтрашнем – вот чем на самом деле живет человек, священен и его будничный ритуал в поздний вечер жизни: утреннее пробуждение, долгое разглядывание туманной мути в окне, подъем с кряхтеньем и болями, завтрак, прогулка с собакой, если позволяет здоровье и если есть собака, если же нет ни того, ни другого, многочасовое сидение перед телевизором, потом обед и послеобеденная дрема, снова сидение или расхаживание по комнате с разглядыванием вечереющей мути в окне, затем ужин, опять телевизор, и наконец бессонница и сон, – вот что обнаруживает свой вечный и непреходящий смысл, когда приближается смертный час.
Не о последних тайнах бытия думает человек перед смертью и не о том, насколько ему удалось пролить на них свет, а думает он обычно а самых пустяковых и личных вещах и живет ими до последней сознательной минуты: пока не наступит внезапное освобождение от болей при одновременной потери сил (первая фаза умирания), и не начнется развоплощение чувства пространства и времени (вторая фаза), и не исчезнет способность адекватно различать окружающие предметы при одновременном восхождении откуда-то изнутри и снаружи загадочного Белого Света (третья фаза), и не останется ничего, кроме ощущения погружения куда-то (четвертая фаза), и не погасится окончательно сознание, напоследок внятно намекнув на переход в иной мир (пятая и последняя фаза).
Вот этого последнего и заключительного ощущения растворения в чем-то Бесконечном – реально или иллюзионно, пусть каждый решает для себя – лишается, очевидно, самоубийца, он предпочитает ему скорую и радикальную смерть, смерть без умирания: нам кажется – да так, наверное, и есть на самом деле – что налагающий на себя руки лишается благодатной – потому что отсутствующей – смерти, и последняя является ему в аспекте своего грозного и устрашающего присутствия, почти как при смертной казни, поскольку же суицидент идет на свою казнь добровольно, нам это вдвойне непонятно. Но это – финал, а завязка была, повторяем, в нутряной непричастности мелочам жизни, ибо в теплой душевной привязанности к незаметным подчас невооруженным глазом деталям бытия сказывается как, пожалуй, ни в чем другом наша трогательная, сходная с миром животных, природа: не забудем, что и животные обычно не кончают с собой, разве что иные собаки, отказываясь после смерти хозяина принимать пищу, умирают от истощения, но ведь это другое!
Итак, чтобы уйти добровольно, нужно раз и навсегда порвать с опутывающими жизнь, наболевшими и мясом приросшими к сердцу мелочами, – легко сказать – порвать, кто знает, быть может как раз порвать с ними – этой интимной изнанкой человеческого бытия – и нельзя вовсе, быть может, тот, кто с ними порвал, ими никогда по-настоящему опутан и не был.
Стало быть пока во взгляде человека сквозит пусть малая йота магического очарования, он не в состоянии покончить с собой, – но нельзя допускать этого выражения роковой опустошенности в глазах ближнего, этой странной вогнутости в застывших зрачках, наподобие малой черной дыры, которая всасывает в себя впечатления мира, ничего не отдавая взамен, а заметив их в толпе, нужно тотчас подмигнуть незнакомому человеку: быть может это озадачит его и изменит ход его мыслей.
Добрая житейская магия держит мир в своих теплых и нежных ладонях, она согревает его своим дыханием и каждый из нас делом, словом, но и просто лучистым – самым лучшим по Льву Толстому – взглядом способен, обходя спорный путь морали, сделать этот мир хотя бы чуточку лучше: всякий раз, когда мы смотрим на мир таким лучистым взглядом, перед нами как будто открывается дверь в стене.
О мучительном выборе между хорошим и лучшим. – Все-таки ничто не переубедит меня в том, что есть в человеческой духовности единый и великий Поток, напоминающий Океан, и есть волшебные Острова, наподобие того, где Одиссей провел семь лет как семь дней, – разумеется, в человеческой духовности есть еще бесчисленное множество других и промежуточных морфологических напластований, но я как примитивный картограф не решусь их описывать: мне достаточно пока этого основного разделения, которое, с одной стороны, напоминает древние карты, до сих пор обаятельно и ненавязчиво выглядывающие с витрин антикварных магазинов, а с другой стороны я вижу здесь прямую аналогию с излюбленным мной пейзажем островной Греции.
В чем же главная разница между Потоком и Островами? я думаю, что существует два главных отличия, первое: вхождение в Поток знаменует собой мгновенное и безостаточное погружение в некую смысловую сердцевину мироздания, причем независимо от того, что мы под ней понимаем: так, прикасаясь практически ко всем восточным религиям, но также читая Гомера, Шекспира, Льва Толстого или Кафку, глядя на картины Леонардо или Рембрандта, слушая музыку позднего Моцарта или Баха, у нас непроизвольно возникает ощущение погружения в единое духовное пространство, без того, чтобы можно было описать, в чем оно, собственно, заключается – да это и не нужно! – тогда как пребывание на Островах идентично со столь мощным и автономным очарованием искусством, а также отдельной и замкнутой на себя темой, в нем развиваемой, что живая связь с прочими проявлениями человеческой духовности заметно ослабляется, если не вовсе исчезает, и второе основное отличие: хозяева Потока всегда ставят перед нами какой-то великий экзистенциальный вопрос, а покровители Островов никогда никакого вопроса не ставят, а точнее, они сами полностью ответили на поставленные в их творчестве вопросы.
И трудно найти лучший пример выражения в сфере искусства духа Островов и духа Потока, чем наши Пушкин и Лев Толстой: начать уже с того, как их глаза соответствуют характеру художника и более того, стилю и духу его творчества! основное выражение глаз Пушкина – глубокая просветленная задумчивость, покой и прекращение внутреннего движения или, точнее, движение по кругу, а доминанта толстовского взгляда – внутренняя страстность, поиск, преодоление сомнений и всегда движение от Низшего к Высшему.
Вечный спор между ними знаменует равноправное противостояние двух разноприродных и взаимно исключающих духовностей, а также двух абсолютно противоположных людей, разумеется, каждый этот спор решает для себя, но коллективное наше сознание – если таковое вообще существует – как будто высказалось в пользу Пушкина: сначала поэтическое, а потом и метафизическое совершенство решения Пушкиным любых художественных проблем неотразимо заворожило и до сих пор завораживает русскую публику.
За примерами далеко ходить не нужно, стоит только перечитать «Отцы-пустынники и жены непорочны…»: несколько волшебных строк – и вот вам уже дух православия во всей его первозданной чистоте и изначальном глубокомыслии, у нас сразу и непроизвольно рождается ощущение, что лучше написать о религии в стихах невозможно, и тем не менее нам досадно, что такое написал не какой-нибудь отшельник, вдохновленный собственным духовным подвигом – сочинил же гениальную «Марсельезу» совершенно посредственный также и в творческом отношении обыватель! – а человек, который тут же и на одном дыхании мог обтачивать ногти и смаковать прекрасную женскую ножку, – доподлинно это зная, мы начинаем ощущать уже некоторое трудноуловимое тошнотворное празднословие этих стихов и нами овладевает уже некоторое нестерпимое раздражение от них, – однако магическое воздействие пушкинской «Молитвы» остается, и остается убеждение, что даже чуждые искусству православные монахи могли бы с ними согласиться и соглашаются на самом деле!
И вот параллельно читаем мы и перечитываем «Отца Сергия» Льва Толстого: до чего же сильная и, главное, современная вещь! в ней и в помине нет пресловутого пушкинского совершенства, напротив, вся она проникнута невероятной духовной страстностью и кажется где-то даже внутренне незаконченной, но ведь это-то и хорошо, это ведь и есть главный признак живого искусства, – а какова ее «главная идея», выражаясь бессмертным школьным языком?
Мне кажется, вот какая: когда самые великие люди, говоря самые прекрасные слова и сопровождая их самыми прекрасными поступками, – такие как Будда, Иисус или даже на худой конец Альберт Швейцер, – итак, когда они и им подобные почему-то и быть может сами того не желая приобретают невероятную и сверхчеловеческую славу, которая от каждого последующего их слова и поступка увеличивается и растет в геометрической пропорции, так что девяносто девять процентов простых смертных, еще прежде чем они возьмут от этих великих людей хотя бы малую кроху духовной пищи или энергии для подражания, уже насыщаются этой славой, пьянеют от нее и уходят от них к себе едва ли не с впечатлением одной только этой славы и практически больше ни с чем, – да, вот это и показал Лев Толстой в своем отце Сергии, ну а уж как к этому относиться, то есть согласиться с тем, что слава есть как бы тень всего светлого и великого, или самое светлое и великое все-таки не должно иметь никакой тени, – это уже каждый решит для себя.
Итак, не духовная ли страстность делает произведение искусства поистине насущным и важным для будущих поколений? не она ли одна заражает? и не благодаря ли ей читаешь и перечитываешь вещь, без которой вроде бы вполне можно обойтись? причем страстность эта должна быть именно не «снятой», как выразился бы философ, и не преодоленной, как это мы видим у Пушкина и как того требуют иные теоретики «чистого искусства», – нет, она должна именно сквозить в каждой строке и автору вовсе даже не обязательно скрывать за ней собственные мировоззренческие взгляды.
И пусть Пушкин как художник похож на Господа-Бога: мол, он для каждого находит сочувствие и понимание, а «божественное беспристрастие» кажется признаком величайшего художника, опять-таки и здесь Пушкина невозможно оспорить – он всегда и во всем прав! – однако его внутреннюю и глубочайшую неправоту мы ощущаем в том, что он нас чем-то раздражает, другого критерия нет – и не ищите! зато вот это очень тонкое, необъяснимое и почти метафизическое раздражение, в котором мы склонны упрекать только себя самих и ни в коем случае нашего кумира, и в наличии которого даже чувствуем себя «без вины виноватыми» – я убежден, что это когда-нибудь будет центральной темой пушкиноведения, – оно все-таки наверняка о чем-то говорит.
Ведь и Лев Толстой находит для каждого сочувствие и понимание, но того самого пушкинского «божественного беспристрастия» у него нет и в помине, мы ясно чувствуем степень авторской симпатии и антипатии по отношению к героям, чувствуем, что все это «человеческое, слишком человеческое», но никак не «божественное», – и тем не менее, могу только повторить, подобная авторская позиция кажется мне в конечном счете – то есть при условии, что литературой духовное развитие человека не заканчивается – предпочтительней художественной концепции Пушкина.
Доказательств тут нет и быть не может, но вот что мне приходит на ум в этой связи: я отлично помню те времена, когда Й.-С. Баха играли в пушкинской манере, то есть размеренно, осмысленно, объемно, а главное, просветленно, – так, что глубина его музыки, выходя на поверхность, как бы замедляла и во внутреннем пределе останавливала стихийное движение звуков и баховская музыка точно запечатывалась в золотой янтарь, – так играли Баха наш Святослав Рихтер, Гленн Гульд и Альфред Брендель, и долгое время я был убежден, что это и есть оптимальное исполнение отца европейской музыки.
Но вот явились Элен Гримо и Мюрей Перайа, – и они стали играть Баха прежде всего страстно, умышленно стуча по клавишам чуть ли не до одержимости, иные пассажи граничат у них с иррациональностью, однако главное здесь не упускать из виду соборную архитектонику Целого в баховской музыке! и вот эта толстовская интерпретация Баха – никогда бы не мог такого предположить – осилила в моем сознании пушкинскую: невероятно, но после них исполнения Святослава Рихтера выглядят какими-то слегка устаревшими и даже, я бы сказал, несколько скучноватыми, они больше не удивляют, а значит самое великое искусство закончилось, – но ведь оно было, в этом нет никаких сомнений, и несколько десятилетий, начиная с шестидесятых, музыкальный мир не знал лучшего исполнителя Баха, нежели Святослав Рихтер.
Когда же я где-то наткнулся на замечание, что Будда, этот апостол и символ абсолютного ухода от жизненных треволнений, должен был быть психологически глубоко страстным и даже одержимым человеком, все встало на свои места, – теперь я ясно вижу глубочайшую музыкальную близость между этими тремя духовными гигантами – Буддой, Й.-С. Бахом и Львом Толстым, и состоит эта близость в невероятной метафизической страстности с одной стороны, а также в сотворении ею – духовной страстностью – в недрах бытия и параллельно в нашем сознании некоего Потока, раз войдя в который уже остаешься в полном убеждении, что нашел то, чего всю жизнь искал.
И пусть мне еще докажут, что Пушкин и ему подобные художники тоже в этом Потоке, нет, они скорее напоминают волшебные острова посреди него – подобные тому, где провел семь лет Одиссей, очарованный нимфой Калипсо: впрочем, разве эти волшебные острова искусства портят пейзаж? и разве Поток не выигрывает от всех этих островов, полуостровов и даже материков, его окружающих?
Между прочим, и пушкинские глаза, по свидетельству современников, производили именно волшебное впечатление, чего о глазах Льва Толстого сказать никак нельзя: ведь волшебство – это когда любое движение, даже самое благородное и субтильное, снизу вверх, превращается в уравновешенное вращение по кругу, – а может ли безостановочное восхождение от Низшего к Высшему, без какого-либо намека на магический круг, тоже заключать в себе волшебство? может быть, да, а может быть, нет, – и вот, желая во что бы то ни стало отыскать его, мы инстинктивно всматриваемся в колючие толстовские глаза дольше и пристальней, чем в очаровательные пушкинские.
Слабая попытка приподняться над собой. – Когда мечта, эта великая детская сказка об идеальной завершенности нашего Я и нашей судьбы в том виде, в каком бы мы этого хотели, рушится раз и навсегда и мы вдруг осознаем, что та роль в обществе, которую мы бы хотели сыграть в жизни, невыполнима ни при каких условиях, – в том числе и в будущих воплощениях: мы это чувствуем потому, что нечто самое существенное в нас самих препятствует исполнению этой роли и осуществить ее может разве лишь в лучшем случае некий субъект, очень похожий на нас, но ни в коем случае не мы сами, – вот тогда-то и только тогда входит в нас то великое и последнее спокойствие и отрешенность, которые никогда не посетят нас, если мы изначально имеем любимую и успешную жизненную роль и если нашим главным и судьбоносным намерениям суждено осуществиться.
Но как взгляд человеческий не в состоянии на чем-то долго сосредоточиться и вынужден переходить с одного предмета на другой, так наши только что с таким трудом обретенные спокойствие и отрешенность спустя положенное время сменяются как ни в чем ни бывало беспокойством и привычной привязанностью к вещам повседневным и все идет дальше своим чередом, – потому что мечта должна оставаться мечтой и не лежит ей никак воплощаться в действительность: как часто приходится замечать, что именно у людей с мечтательным взглядом уживаются в душе сплошь и рядом самые противоположные и часто даже извращенные настроения.
И все-таки благодарность за все хорошее в жизни – потому что все реально могли быть в тысячу раз хуже – и в то же время фактическая невозможность быть до конца счастливым: во-первых, по причине антиномической природы человека, а во-вторых, в силу элементарной солидарности с прочими живыми существами, которые всегда и везде страдали, страдают и будут страдать, – уже одно это элементарное противоречие толкает нас к тому самому единственному поступку.
Плюс к тому слишком часто встречающаяся в жизни ситуация, когда мы причиняем близкому человеку зло или обиду, причем снова и снова, даже после долгих и тщательных размышлений и почти против воли, и это несмотря на то, что мы прекрасно знаем, что угрызения совести, как тень, отныне будут сопровождать нас всю жизнь, и все-таки мы не отрекаемся от содеянного, хотя и продолжаем как ни в чем ни бывало раскаиваться в нем, – также и она, эта ситуация, подталкивает нас к тому самому единственному поступку.
Наконец приходится учитывать и тот фактор, что никакое течение жизни, никакое счастливое стечение обстоятельств, никакая благоприятная судьба, никакие люди и никакие боги не в состоянии устранить или даже смягчить оба вышеприведенных аргумента.
Один же единственный поступок, с неумолимой логикой вытекающий из всего вышесказанного, как вода вытекает из крана, есть, конечно, неумелая, но искренняя попытка сесть в позу Лотоса, закрыть глаза и хотя бы приблизительно испытать то субтильное психологическое состояние, которое Будда называл ниббаной.
Надо ли говорить, что она ничего ровным счетом не изменит, разве что покажет, что потайная дверь, через которую вы втайне мечтали скрыться, когда за вами придет «пожилая и прилично одетая старая женщина с косой», – она, эта дверь, для вас тоже закрыта?