В общем же Чехов – один из величайших поэтов того, что можно было бы назвать «трагической экзистенцией» «исчезающих в суете дней наших ». В конечном результате все творчество Чехова складывается в грозную картину беспросветно затерянных в пустыне мира и безнадежно загубленных человеческих душ-экзистенций. Однако есть у него и образы святых, освобожденных страстотерпчеством и страстотерпчеством же спасенных душ, выпущенных на потустороннюю свободу. Таковы, например, души Липы в ужасающем «Овраге», Архиерея в уже упомянутой повести того же названия, доктора Осипа Дымова в инфернальной «Попрыгунье». В последней автор, сверх того, выразил трагическую идею невозвратно упущенного срока, «неузнания времени посещения» и ужаса позднего бесплодного покаяния.
«Попрыгунья» – типичная «амартологическая» повесть. Яркая картина наглого и бесстыдного греха усугубляется еще тем, что этот грех самим фактом своей наличности и, если так можно выразиться, всей своей структурой и острием, со специфической ему присущей автоматической необходимостью, обращен против праведника и есть то самое, что возводит праведника на крест.
Испорченная грехом человеческая экзистенция совершенно не связана ни с каким строем и не может быть связана – ибо это ли техника жизни и в качестве техники строи подвержены постоянным переменам. Добро и зло, красота и безобразие, истина и ложь не связаны ни со строем, ни с модой, ни с теми или иными научно-философскими системами. Поэтому «обличительная» критика чрезвычайно трудна и может истекать только из богословских глубин, из оценок и суждений слова Божия и отстоявшихся сокровищ церковной мудрости. Ее, кстати сказать, тоже было бы кощунственно и глупо делать оплотом каких бы то ни было жизненных укладов. Слово Божие и отеческая мудрость есть дело божественной свободы и святыни богоподобной личности.
Вина греховная и вина моральная, хотя иногда и совпадают, но все же это понятия совершенно различные. Их смешение приводит к самым уродливым последствиям как в живой экзистенциальной действительности, так и в мысли и в творчестве.
Удивительна необычайно пышная художественно-эстетическая жатва, которую пожинают писатели, да и артисты других специальностей, которые чутки к греху и его соблазнам. Кстати сказать, это совсем не означает, что артист обязательно должен прямолинейно «осуждать» грех. Если он только попытается это сделать, он немедленно впадет в книжность, в морализм, а за ними обязательно в лицемерие – и тогда прощай художественная деятельность, как бы ни был велик дар. Вот почему из «обличителей» никогда не получается настоящих художников – так же как из ханжи и лицемера не может никогда получиться святого. Наоборот, получаются всегда «змеи, порождения ехиднины» и религиозно-бездарные люди.
Грех связан с соблазном. Соблазн же всегда связан с тем, что можно назвать той или иной степенью либо настоящей красоты, либо эстетствующим подобием красоты, даже с той или иной пародией на нее. Настоящие величины, натуры гениальные, начинаются на границе области « духа », области подлинной красоты, которая всегда софийна, полна в той или иной степени исходящих от Бога даров мудрости и пророчества. И это – вне зависимости от темы.
Конечно, требования, которые здесь предъявляются настоящим артистам, не только остаются в силе, но еще безмерно возрастают. Это требования большей частью отрицательного характера: 1) отсутствие «коротких замыканий» (и следовательно, точек над «i», высказываний всего до конца); 2) отсутствие морализирующих или иных утилитарных тенденций какого бы то ни было рода (отсутствие вообще всякой заинтересованности); 3) отсутствие «книжности», то есть свобода от рационализирующего, опошляющего интеллектуализма; 4) наивность, простота; 5) музыкальность; 6) равновесие элементов дионисических и аполлинистических; 7) уравновешивание трагедии юмором и юмора трагедией, – факультативно, «по возможности».
Все это касается, если так можно выразиться, формально-структуральной стороны. Есть другая сторона и еще одно требование, которое мы хотим всегда предъявлять творчеству подлинно гениальному: открытие новых горизонтов, новых перспектив, даже совершенно новых миров, введение нас в сферы, о существовании которых мы и не подозревали, – словом, элемент эонизма, что почти всегда связано с новыми формами, новым стилем и новыми вкусами.
Здесь надо различать натуры гениальные от гениев в предельно сильном смысле этого слова, когда мы, прежде всего, ощущаем и переживаем не только силу самого творца, но и способность его в нас самих раскрывать «неизреченные глаголы», то, о существовании чего мы и не подозревали. Подлинный гений имеет власть, так сказать, «делать гениальным» все то, что входит в его сферу. Этим объясняется, почему при встрече с подлинным гением, увлекающим нас своей «вьюгой вдохновения », зависть так же невозможна, как и при встрече с избранником или избранницей нашего сердца: на пире гениального творчества мы всегда так или иначе празднуем брачную вечерю. И кто когда-либо завидовал своему избраннику или своей избраннице? Зависть возможна только тогда, когда гений своим творчеством задевает подлинное царство тьмы, ибо, как некто сказал: «огонь среди ночи опасен для тех, кто зажег этот огонь». Тогда царство тьмы, которое есть прежде всего царство зависти, движет все свои силы навстречу свету, чтобы загасить его и ищет себе сообщников среди посредственностей, которым и сообщает свои гасительские свойства. Возникает та трагедия всех трагедий, которую Пушкин изобразил в пневматическом символе своей пьесы «Моцарт и Сальери». Отец Сергий Булгаков в своем сборнике «Тихие думы» дал превосходное истолкование этой трагедии как трагедии дружбы, убитой завистью. Притом эта зависть беспредметна, пуста и суетна уже по той причине, что Моцарт есть лучшее в Сальери, то, что внешний Моцарт пробуждает в его душе силою любовной и любующейся своим гениальным другом дружбы. Другими словами, зависть к гению есть убийство гения в собственной душе, предельная и самая жуткая, самая непрощаемая форма самоубийства. Это – форма или вариант зависти к Богу-Христу, а значит, и соучастие в грехе богоубийства и распятия, в грехе Иуды Искариота, Анны и Каиафы, со всем сонмом «лукавнующих, пагубных богоубийц».
К тому же, повторяем, это грех не только крайний, но и вполне бессмысленный, ибо завидовать Богу – значит завидовать лучшему в себе, завидовать своему бытию, истине, добру и красоте в самом себе, – со стремлением заменить в себе эти верховные божественно-онтологические ценности ложью, злом и безобразием (уродством).
Мы потому назвали весь этот домирный, мировой и послемировой ужас, поистине ужас адской бездны, трагедией всех трагедий, что человечество, не узнавшее времени посещения своего, само себя изгнало и в тех или иных формах, коллективно или единолично, продолжает изгонять во тьму кромешную и на скрежет зубовный.
Мелкие формы этого греха среди человеческих дробей сказываются как нечто посмеятельное и позорное, как выбрасывание соли, потерявшей силу и попираемой (смехом) всеми проходящими.
Крупные формы этого греха являются перед нами как жестокие трагедии в образе страждущего в нас или в наших ближних добра, добра, понимаемого как совокупность верховных ценностей, – включая истину и красоту. Другими словами, в отображающих эту трагедию частных случаях всегда страждет распятая любовь.
После этого несколько затянувшегося, но необходимого введения в повесть Чехова «Попрыгунья», можно приступить к ее анализу, который теперь уже не представит нам особых затруднений.
Как мы уже сказали, эта повесть есть вариант евангельской темы о неузнании и нежелании узнать время посещения своего.
До того невыговариваемого и непредставимого, упраздняющего время и пространство «нечто», которое мы именуем «вторым и страшным пришествием Господа Иисуса, Сына Человеческого, Сына Божия во славе», Он является каждому из нас в образе наших ближних. Явления эти «многочасны и многообразны», но всегда представляют собой некий вызов на любовь. Это может быть любовь эротическая (брачная), любовь лелеющая – сострадательная (материнская и вообще любовь к слабому и страждущему); это может быть любовь дружеская, в форме взаимной духовной симпатии внесексуального характера; наконец, это может быть любовь -агапа, любовь мистическая в какой угодно форме и при каких угодно обстоятельствах и явлениях партнеров этой любви; важно то, что здесь присутствует дуновение подлинной святости, того, что можно назвать разверзающимся небом.
Притча «О Страшном Суде» (Матф. 25, 31–46) нас предупреждает, что встреч с видимым, воплощенным Богом со времени евангельских событий, кроме как в форме встреч со своим ближним, быть не может, что только на такие встречи – вызовы на любовь – мы должны рассчитывать и только таких встреч должны желать и ожидать. Форма любви здесь безразлична. Однако одно можно и должно сказать: так как любовь неделима, то с одной формой любви приходят и все прочие ее формы и виды со всеми оттенками. Тема эта трудная для философа и богослова, но легкая для сердца, исполненного любви к Богу и ближнему.
Есть такая Ольга Ивановна Дымова, недавно повенчавшаяся с никому не известным молодым врачом, ординатором и прозектором – Осипом Дымовым. Ольга Ивановна – натура «эстетическая», «артистическая» – всюду ищет необыкновенных людей и находит их среди музыкантов, художников и актеров, наполняющих ее салон. Что могут быть необыкновенные люди в области естественных наук и медицины – ей совершенно невдомек. Эта область для нее как бы совершенно не существует. Еще менее существует для нее проблема врача, как органа деятельной любви к ближнему, облегчающего страдания и исцеляющего, по возможности, от болезней силами своей науки.
«Среди этой артистической, свободной и избалованной судьбою компании, правда, деликатной и скромной, но вспоминавшей о существовании каких-то докторов только во время болезни, и для которой имя Дымов звучало так же безразлично, как Сидоров или Тарасов, – среди этой компании Дымов казался чужим, лишним и маленьким, хотя был высок ростом и широк в плечах. Казалось, что на нем чужой фрак и что у него приказчицкая бородка. Впрочем, если бы он был писателем или художником, то сказали бы, что со своей бородкой он напоминает Золя. <…>
Ни одна вечеринка не обходилась без того, чтобы хозяйка не вздрагивала при каждом звонке и не говорила с победным выражением лица: "Это он!", разумея под словом "он" какую-нибудь новую приглашенную знаменитость. Дымова в гостиной не было, и никто не вспоминал об его существовании. Но ровно в половине двенадцатого отворялась дверь, ведущая в столовую, показывался Дымов со своею добродушною кроткою улыбкою и говорил, потирая руки:
– Пожалуйте, господа, закусить.
Все шли в столовую и всякий раз видели на столе одно и то же: блюдо с устрицами, кусок ветчины или телятины, сардины, сыр, икру, грибы, водку и два графина с вином.
– Милый мой метр-д\'отель! – говорила Ольга Ивановна, всплескивая руками от восторга. – Ты просто очарователен! Господа, посмотрите на его лоб! Дымов, повернись в профиль. Господа, посмотрите: лицо бенгальского тигра, а выражение доброе и милое, как у оленя. У, милый!
Гости ели и, глядя на Дымова, думали: "В самом деле, славный малый", но скоро забывали о нем и продолжали говорить о театре, музыке и живописи».
Ольге Ивановне не было недостатка в предупреждениях, что это ангельское существо может быть от нее отнято по ее недостоинству. Сначала Дымов заболел рожей и чуть не умер. Потом при вскрытии трупа порезался и тоже можно было ожидать трупного заражения и смерти. На этот раз несчастье миновало снобическую и недостойную супругу. После этого она, что называется, пустилась во все тяжкие, все более и более оттесняя и обижая своего безответного и по-настоящему одаренного мужа. Тот был наивен и кроток как дитя и все сносил, вплоть до гнусного разврата жены. Постепенно он как бы даже оказался чуть ли не на ролях приживала при своем собственном очаге, который содержал на свои же деньги.
«На второй день Троицы после обеда Дымов купил закусок и конфет и поехал к жене на дачу. Он не виделся с нею уже две недели и сильно соскучился. Сидя в вагоне и потом отыскивая в большой роще свою дачу, он все время чувствовал голод и утомление и мечтал о том, как он на свободе поужинает вместе с женой и потом завалится спать. И ему весело было смотреть на свой сверток, в котором были завернуты икра, сыр и белорыбица.
Когда он отыскал свою дачу и узнал ее, уже заходило солнце. Старуха-горничная сказала, что барыни нет дома и что, должно быть, они скоро придут. На даче, очень неприглядной на вид, с низкими потолками, оклеенными писчею бумагой и с неровными щелистыми полами, было только три комнаты. В одной стояла кровать, в другой на стульях и окнах валялись холсты, кисти, засаленная бумага и мужские пальто и шляпа, а в третьей Дымов застал трех каких-то незнакомых мужчин. Двое были брюнеты с бородками, а третий совсем бритый и толстый, по-видимому, актер. На столе кипел самовар.
– Что вам угодно? – спросил актер басом, нелюдимо оглядывая Дымова. Вам Ольгу Ивановну нужно? Погодите, она сейчас придет».
Это небрежно, нелюбезное «что вам угодно?», обращенное к хозяину дома – прямо таки восхитительно. Для Дымова это означает предельное унижение и изгнание из собственного дома. Так оно и случилось. Вернулась жена и погнала его за какими-то тряпками, не дав даже поесть.
«Дымов быстро выпил стакан чаю, взял баранку и, кротко улыбаясь, пошел на станцию. А икру, сыр и белорыбицу съели два брюнета и толстый актер».
Для Дымова, с его браком по любви – по настоящей любви! – кончилась жизнь и началось «страстотерпческое житие», завершившееся мучительной болезнью и смертью – в форме бессознательного самоубийства. «Эстетическая» же супруга превратилась в погибшее, но милое создание совершенно классического типа.
Дымову пришлось пережить позор отъезда жены с художником Рябовским на Волгу и ее возвращение, тем только вызванное, что пресытившийся ею крохотный артистик, которому она поклонялась как божеству, просто прогнал ее.
«Когда Ольга Ивановна входила в квартиру, она была убеждена, что необходимо скрыть все от мужа и что на это хватит у нее уменья и силы, но теперь, когда она увидела широкую, кроткую, счастливую улыбку и блестящие и радостные глаза, она почувствовала, что скрывать от этого человека так же подло, отвратительно и так же невозможно и не под силу ей, как оклеветать, украсть или убить, и она в одно мгновение решила рассказать ему все, что было. Давши ему поцеловать себя и обнять, она опустилась перед ним на колени и закрыла лицо.
– Что? Что, мама? – спросил он нежно. – Соскучилась?
Она подняла лицо, красное от стыда, и поглядела на него виновато и умоляюще, но страх и стыд помешали ей говорить правду.
– Ничего… – сказала она. – Это я так…
– Сядем, – сказал он, поднимая ее и усаживая за стол. – Вот так… Кушай рябчика. Ты проголодалась, бедняжка?
Она жадно вдыхала в себя родной воздух и ела рябчика, а он с умилением глядел на нее и радостно смеялся».
Нечего и говорить, что не наученная светлой трагедией всепрощения Ольга Ивановна продолжала свое непотребство чуть ли не на глазах у мужа. Самое замечательное, что Дымов взял на себя, если так можно выразиться, иго иметь вместо жены нечистую совесть. Он понес на себе ее грех.
«По-видимому, с средины зимы Дымов стал догадываться, что его обманывают. Он, как будто у него была совесть нечиста, не мог уже смотреть жене прямо в глаза, не улыбался радостно при встрече с нею и, чтобы меньше оставаться с нею наедине, часто приводил к себе обедать своего товарища Коростелева, маленького стриженного человечка с помятым лицом, который, когда разговаривал с Ольгой Ивановной, то от смущения расстегивал все пуговицы своего пиджака и опять их застегивал и потом начинал правой рукой щипать свой левый ус. За обедом оба доктора говорили о том, что при высоком стоянии диафрагмы иногда бывают перебои сердца, или что множественные невриты в последнее время наблюдаются очень часто, или что вчера Дымов, вскрывши труп с диагностикой "злокачественная анемия", нашел рак поджелудочной железы. И казалось, что оба они вели медицинский разговор только для того, чтобы дать Ольге Ивановне возможность молчать, то есть не лгать. После обеда Коростелев садился за рояль, а Дымов вздыхал и говорил ему:
– Эх, брат! Ну, да что! Сыграй-ка что-нибудь печальное».
Доброта мужа простиралась до такой степени, что он утешал свою жену, «страдавшую» от того, что ей стал изменять ее любовник.
Однажды она сказала Рябовскому (своему любовнику) про мужа:
«– Этот человек гнетет меня своим великодушием!»
Однако этому «гнету» уже приближался конец. Приближались последние дни этого человека – великого и по силе подлинной христианской любви, и по уму и талантам ученого.
«Однажды вечером, когда она, собираясь в театр, стояла перед трюмо, в спальню вошел Дымов во фраке и в белом галстуке. Он кротко улыбался и, как прежде, радостно смотрел жене прямо в глаза. Лицо его сияло.
– Я сейчас диссертацию защищал, – сказал он, садясь и поглаживая колено.
– Защитил? – спросила Ольга Ивановна.
– Ого! – засмеялся он и вытянул шею, чтобы увидать в зеркале лицо жены, которая продолжала стоять к нему спиной и поправлять прическу. – Ого! – повторил он. – Знаешь, очень возможно, что мне предложат приват-доцентуру по общей патологии. Этим пахнет.
Видно было по его блаженному, сияющему лицу, что если бы Ольга Ивановна разделила с ним его радость и торжество, то он простил бы ей все, и настоящее и будущее, и все бы забыл, но она не понимала, что значит приват-доцентура и общая патология, к тому же боялась опоздать в театр и ничего не сказала.
Он посидел две минуты, виновато улыбнулся и вышел».
Это и значит, что Ольга Ивановна стала «мертвой душой», от которой в лице ее мужа ушло все то, что могло послужить к ее спасению. Дальше начинается крест и Голгофа праведника.
Вот что услышала она после позорнейшего визита к своему любовнику, от которого ее почти прогнала ее новая соперница:
«– Мама! – позвал из кабинета Дымов, не отворяя двери. – Мама!
– Что тебе?
– Мама, ты не входи ко мне, а только подойди к двери. – Вот что… Третьего дня я заразился в больнице дифтеритом, и теперь… мне не хорошо. Пошли поскорее за Коростелевым.
Ольга Ивановна всегда звала мужа, как всех знакомых мужчин, не по имени, а по фамилии; его имя Осип не нравилось ей, потому что напоминало гоголевского Осипа и каламбур: "Осип охрип, а Архип осип". Теперь же она вскликнула:
– Осип, это не может быть!
– Пошли! Мне нехорошо… – сказал за дверью Дымов, и слышно было, как он подошел к дивану и лег. – Пошли! – глухо послышался его голос.
"Что же это такое? – подумала Ольга Ивановна, холодея от ужаса. – Ведь это опасно!»
Для «Вавилонской блудницы», держащей «чашу в руке своей наполненную мерзостями и нечистоту блудодейства ее», начался праведный и совершенно особый, не человеческий, Божий суд.
«Без всякой надобности она взяла свечу и пошла к себе в спальню и тут, соображая, что ей нужно делать, нечаянно поглядела на себя в трюмо. С бледным, испуганным лицом, в жакете с высокими рукавами, с желтыми воланами на груди и с необыкновенным направлением полос на юбке, она показалась себе страшной и гадкой. Ей вдруг стало до боли жаль Дымова, его безграничной любви к ней, его молодой жизни и даже этой его осиротелой постели, на которой он давно уже не спал, и вспоминалась ей его обычная, кроткая, покорная улыбка. Она горько заплакала и написала Коростелеву умоляющее письмо. Было два часа ночи».
Это краткое упоминание о времени – отнюдь не праздная деталь, оно указывает на самую глухую и как бы безнадежную пору ночи, когда до рассвета время затягивается в вечность. А дурная вечность уже наступила для Ольги Ивановны, убившей праведника.
«Когда в восьмом часу утра Ольга Ивановна, с тяжелой от бессонницы головой, непричесанная, некрасивая и с виноватым выражением вышла из спальни, мимо нее прошел в переднюю какой-то господин с черною бородой, по-видимому, доктор. Пахло лекарствами. Около двери в кабинет стоял Коростелев и правой рукою крутил левый ус.
– К нему, извините, я вас не пущу, – угрюмо сказал он Ольге Ивановне. – Заразиться можно. Да и не к чему вам, в сущности. Он все равно в бреду».
От Ольги Ивановны прежде всего была отнята та самая красота ее, на которую молился ее муж. Ни тем, ни другим она не сумела распорядиться должным образом и теперь лишается и того, и другого.
Остается лишь бессильный страх, бессильная скорбь, беспомощность, растерянность перед тем ужасным, что она сама же и наделала.
– У него настоящий дифтерит? – спросила шепотом Ольга Ивановна.
– Тех, кто на рожон лезет, по-настоящему под суд отдавать надо, – пробормотал Коростелев, не отвечая на вопрос Ольге Ивановне. – Знаете, отчего он заразился? Во вторник у мальчика высасывал через трубочку дифтеритные пленки. А к чему? Глупо… Так, сдуру…»
Наступила власть иррационального. Изгнанный праведник уходил из мира и нашел тот путь исхода, который и был ему наиболее «к лицу». Здесь только как бы видимость самоубийства; в действительности ему было поведено оставить тот мир и те места, которые были его недостойны. И поэтому всякие разговоры об опасности, о возможности излечения, начала чего-то нового – теперь теряют всякий смысл. В известном смысле, и, особенно, для Ольги Ивановны, теперь все кончено и навсегда.
«– Опасно? Очень? – спросила Ольга Ивановна.
– Да, говорят, что форма тяжелая. Надо бы за Шреком послать, в сущности».
Но пришел другой посланец, которого никто не видел, но зато все чувствовали.
«Ольга Ивановна сидела у себя в спальне и думала о том, что это Бог ее наказывает за то, что она обманывала мужа».
«Неверующий» как будто бы Чехов – на чем так настаивают «светлые личности» – находит нужную формулу для того, чтобы точно изобразить смысл происходящего.
Бог действительно «наказывает» Ольгу Ивановну, но только особым, Ему одному свойственным и ужасным образом: Он страждет в жертве Ольги Ивановны и нарекает отныне ей имя: богоубийца и распинательница Сына Человеческого.
Чехов подчеркивает «высокую» непонятность происходящего. Еще бы! Ведь в униженном и оскорбленном повторяется трагедия голгофского истощания. Со времени распятия Богу угодно страдать со всеми невинно страждущими, в которых и познается смысл и даже внешний вид Голгофских мук.
«Молчаливое, безропотное, непонятное существо, обезличенное своею кротостью, безхарактерное, слабое от излишней доброты, глухо страдало где-то там у себя на диване и не жаловалось. А если бы оно пожаловалось, хотя бы в бреду, то дежурные доктора узнали бы, что виноват тут не один только дифтерит. Спросили бы они Коростелева: он знает все и недаром на жену своего друга смотрит такими глазами, как будто она-то и есть самая главная, настоящая злодейка, а дифтерит только ее сообщник».
И теперь, в свете вечности, все то, что переживалось когда-то «на Волге» как некоторая «идиллия любви» и «даже как красота», не только превращается в отвратительную пошлость, но и покрывается последним проклятием из уст той самой, которая и есть главная виновница.
«Она уже не помнила ни лунного вечера на Волге, ни объяснений в любви, ни поэтической жизни в избе, а помнила только, что она из пустой прихоти, из баловства, вся, с руками и с ногами, вымазалась во что-то грязное, липкое, от чего никогда уж не отмоешься…»
Настоящая переоценка ценностей начинается у подножия Голгофы.
«Ах, как я страшно солгала! – думала она, вспоминая о беспокойной любви, какая у нее была с Рябовским. – Будь оно все проклято !..» И действительно, «все это», как «дар» проклятейшего человекоубийцы, которого она сделалась сообщницей, – проклято навсегда.
«В четыре часа она обедала вместе с Коростелевым. Он ничего не ел, пил только красное вино и хмурился. Она тоже ничего не ела. То она мысленно молилась и давала обет Богу, что если Дымов выздоровеет, то она полюбит его опять и будет верною женой. То, забывшись на минуту, она смотрела на Коростелева и думала: "Неужели не скучно быть простым, ничем не замечательным, неизвестным человеком, да еще с таким помятым лицом и с дурными манерами?" То ей казалось, что ее сию минуту убьет Бог за то, что она, боясь заразиться, ни разу еще не была в кабинете у мужа. А в общем было тупое, унылое чувство и уверенность, что жизнь уже испорчена и что ничем ее не исправишь»…
Казнь над виновной и праведный суд Божий уже свершились, а дальнейшее – есть погребение убитого и убийцы.
«Когда Ольга Ивановна в другой раз вышла в гостиную, Коростелев уже не спал, а сидел и курил.
– У него дифтерит носовой полости, – сказал он вполголоса. – Уже и сердце неважно работает. В сущности, плохи дела.
– А вы пошлите за Шреком, – сказала Ольга Ивановна.
– Был уже. Он-то и заметил, что дифтерит перешел в нос. Э, да что Шрек! В сущности, ничего Шрек. Он Шрек, я Коростелев – и больше ничего.
Время тянулось ужасно долго. Ольга Ивановна лежала одетая в неубранной с утра постели и дремала. Ей чудилось, что вся квартира от полу до потолка занята громадным куском железа, и что стоит только вынести вон железо, как всем станет весело и легко. Очнувшись, она вспомнила, что это не железо, а болезнь Дымова.
"Nature morte, порт… – думала она, опять впадая в забытье, – спорт… курорт… А как Шрек? Шрек, грек, врек… крек. А где-то теперь мои друзья? Знают ли они, что у нас горе? Господи, спаси… Избави. Шрек, грек…"
И опять железо… Время тянулось длинно, а часы в нижнем этаже били часто. И то и дело слышались звонки; приходили доктора… Вошла горничная с пустым стаканом на подносе и спросила:
– Барыня, постель прикажете постлать?
И, не получив ответа, вышла. Пробили внизу часы, приснился дождь на Волге, и опять кто-то вошел в спальню, кажется, посторонний. Ольга Ивановна вскочила и узнала Коростелева.
– Который час? – спросила она.
– Около трех.
– Ну что?
– Да что! Я пришел сказать: кончается…
Он всхлипнул, сел на кровать рядом с ней и вытер слезы рукавом. Она сразу не поняла, но вся похолодела и стала медленно креститься.
– Кончается… – повторил он тонким голоском и опять всхлипнул, – умирает, потому что пожертвовал собой… какая потеря для науки! – сказал он с горечью. – Это, если всех нас сравнить с ним, был великий, необыкновенный человек!»
Ольга Ивановна, так долго искавшая среди «Рябовских» необыкновенного человека, наконец все же нашла его, но уже было поздно.
– Какие дарования ! Какие надежды он подавал нам всем! – продолжал Коростелев, ломая руки. – Господи Боже мой, это был бы такой ученый, которого теперь днем с огнем не найдешь. Оська Дымов, Оська Дымов, что ты наделал! Ай-ай, Боже мой!
Коростелев в отчаянии закрыл обеими руками лицо и покачал головой.
– А какая нравственная сила! – продолжал он, все больше и больше озлобляясь на кого-то. – Добрая, чистая, любящая душа – не человек, а стекло! Служил науке и умер от науки. А работал как вол, день и ночь, никто его не щадил и молодой ученый, будущий профессор должен был искать практику и по ночам заниматься переводами, чтобы платить вот за эти подлые тряпки!
Коростелев поглядел с ненавистью на Ольгу Ивановну, ухватился за простыню обеими руками и сердито рванул, как будто она была виновата.
– И сам себя не щадил, и его не щадили. Э, да что, в сущности!
– Да, редкий человек! – сказал кто-то басом в гостиной».
Теперь для Ольги Ивановны начинается то, о чем так хорошо сказано у Пушкина:
Чехов в «Дуэли» уже раз использовал это псаломное стихотворение Пушкина для передачи случая, аналогичного, но все же не столь тяжелого, как нынешний, ибо там была оправдавшая себя надежда на исправление. Здесь же поистине все кончено, и кончено крепко, раз навсегда, как вечность.
«Ольга Ивановна вспомнила всю свою жизнь с ним от начала до конца, со всеми подробностями, и вдруг поняла, что это был в самом деле необыкновенный, редкий и, в сравнении с теми, кого она знала, великий человек. И, вспомнив, как к нему относились ее покойный отец и все товарищи врачи, она поняла, что все видели в нем будущую знаменитость».
Теперь для нее наступило то, о чем говорит Евангелие: «камни возопиют».
«Стены, потолок, лампа и ковер на полу замигали ей насмешливо, как бы желая сказать: «прозевала! прозевала!» Она с плачем бросилась из спальни, шмыгнула из гостиной мимо какого-то незнакомого человека и вбежала в кабинет к мужу. Он лежал неподвижно на турецком диване, покрытый до пояса одеялом. Лицо его страшно осунулось, похудело и имело серовато-желтый цвет, какого никогда не бывает у живых. И только по лбу, по черным бровям, да по знакомой улыбке можно было узнать, что это Дымов. Ольга быстро ощупала его грудь, лоб и руки. Грудь еще была тепла, но лоб и руки были неприятно холодны. И полуоткрытые глаза смотрели не на Ольгу Ивановну, а на одеяло.
– Дымов! – позвала она громко. – Дымов!
Она хотела объяснить ему, что то была ошибка, что не все еще потеряно, что жизнь еще может быть прекрасной, что он редкий, необыкновенный человек, что она будет благоговеть перед ним, молиться и испытывать священный страх…
– Дымов! – звала она его, трепля его за плечо и не веря тому, что он уже никогда не проснется. – Дымов, Дымов!
А в гостиной Коростелев говорил горничной: – Да что тут спрашивать? Вы ступайте в церковную сторожку и спросите, где живут богаделки. Они и обмоют тело и уберут – все сделают, что нужно!»
Все происшедшее в этой удивительной повести есть неопровержимый христианский аргумент в пользу бытия Божия, ибо в Евангелии Бог есть страждущая любовь.
Этого не понять тупицам, мертвецам духовным, которые бормочут свой «бобок» об «атеизме Чехова» и об атеизме вообще…