В системе философско-богословских взглядов Лейбница, 250-ю годовщину со дня смерти которого мы недавно вспоминали, проблема души занимает очень существенное место. Дело в том, что монады Лейбница в его системе плюралистического (множественного) спиритуализма представляют собою вообще душеподобные сущности, внепространственно бессмертные [24] . По отношению же к человеку между монадой и душой надо согласно учению Лейбница поставить знак равенства: здесь монада означает душу простую, не имеющую частей духовную сущность, которая в силу своей внепространственной, «точечной» простоты неразложима на составные элементы. Она может возникнуть сразу целиком, в порядке ее творения Богом. Умереть же она и разложиться не может по причине своей простоты, хотя может претерпевать разного рода внутренние, «интенсивные» изменения и имеет, так сказать, свою внутреннюю судьбу. Эта судьба зависит как от внутренних расположений и предрасположений души-монады, так и от создавшего ее Бога. Ничто другое не может повлиять на душу-монаду, ибо согласно Лейбницу она не имеет окон – не может «выйти из себя», равно как и ничто чуждое ей не может извне войти в нее. Такое удивительное и радикальное заключение связано именно с последовательно додуманным и проведенным взглядом на душу-монаду как на простую сущность, как на целостное существо без пустот и промежутков, в которые могло бы вторгаться что-нибудь. А всемогущество и вездеприсутствие Божие есть нечто совершенно исключительное и особое, не поддающееся учету. Монада-душа не имеет в себе ничего «экстенсивного», протяженного, материального, которому свойственна делимость, слагаемость и разлагаемость… Она – «интенсивна », она – сущность энергетически-динамическая, которой свойственно нарастание (развертывание, раскрытие) и убывание («свертывание»), прояснение и потемнение, большие и малые перцетции (восприятия), но не сложения и разложения.
Есть все основания полагать, что свою монадологическую теорию спиритуалистического плюрализма – того, что каждая душа для себя как бы одна-единственная сущность, все же прочее – микрокосмическое отражение в ней мира внешнего, что душа есть «зеркало вселенной», – Лейбниц почерпнул из личного опыта, личного самосознания и самопознания, что есть также личный опыт каждой человеческой души. Поэтому-то так называемая «проблема чужого я» и составляет для философии и для психологии самую большую и непреодолимую трудность. Ее начинает переживать каждый задумывающийся над тайнами мира и собственного существования, собственного самосознания и собственного самопознания. Это имел в виду, несомненно, и древний дельфийский оракул, провозгласивший «познай самого себя», что и стало, в сущности, единственной темой («монотемой») Сократа, да, собственно, и всей подлинной философии, – тем, что можно вслед за о. Павлом Флоренским назвать «общечеловеческими корнями идеализма». Ибо всякая подлинная философия начинается с субъективного анализа и падает вместе с падением интереса к нему. На этой теме держится гений блаж. Августина с его столь повлиявшей в веках «Исповедью», где уже содержится «онтологический аргумент бытия Божия», впоследствии приписанный св. Ансельму Кентерберийскому, в ней же корень той вечной формулы, приписанной Декарту, с которой началась вся новая философия, – «я мыслю, значит, я существую» (cogito ergo sum), – формулы, кстати сказать, по своему замыслу старой как мир.
Для Гегеля единственным непосредственно данным в непосредственном опыте аргументом в пользу существования субстанции является субъективный опыт субъективного бытия. И, несмотря на всю враждебность Шопенгауэра и к Лейбницу, и к Гегелю, та формула, с которой он начинает свое философствование, есть формула субъективного) идеализма, вариация на ту же тему – «мир есть мое представление». К ней в форме очищенной с помощью так называемой «феноменологической редукции» возвращается и новейший Эдмунд Гуссерль. С ней же связана и экзистенциальная философия Гейдеггера, Сартра, H.A. Бердяева, Льва Шестова, Габриэля Марселя и др. Без нее не могло бы быть и ныне «откопанного», некогда же заживо погребенного Серена Киркегора, столь теперь повлиявшего…
Для монады-души есть только одно средство «прорубить окно в мир «не-я», притом так, чтобы этот мир «не-я» не стал миром внешних, холодных и, в сущности, мне и для меня безразличных объектов (так сказать, «мир дальнего»), но стал бы миром ближних – моих, во всем мне по признаку богоподобия родных «ближних»: это совершенно особая и ни с чем не идущая в сравнение сила любви. Но эта сила есть всемогущество Божие, ибо согласно христианскому откровению Бог есть Любовь. Этой темы Лейбниц не поставил. И поэтому можно усомниться вместе с Шопенгауэром в его христианстве. И совершенно ясным становится, что если «душу-монаду», как ее понимает Лейбниц, не просветить познавательной силой любви и онтологически не обожить светом этой христианской любви, то она останется тем, чем ее вообразил на основании своего личного опыта автор «Монадологии», – ущербленным личным самосознанием «без окон» и «без ближних», без «не-я», воспринятых как «я», как «ты» и «он». Остаются закрытыми и феноменология, и генезис того чуда, которое можно наименовать тройственностью личных местоимений «я – ты – он» и на что с должной онтологической глубиной обратил внимание о. Сергий Булгаков.
Таким образом, непосредственный субъективный опыт, которым добывается твердая уверенность в бытии души-монады, совершенно необходим и неустраним, но он также и совершенно недостаточен, не имея должного дополнения в опыте соборной любви к «ближним», к «не-я», которые через любовь становятся «как я» и их бытие утверждается в опыте любви – и только в нем – как опыт моего собственного существования. Но зато и в порядке взаимном (ибо любовь есть чувство обязательно взаимное) мое собственное существование находит свою собственную ненарушимую ничем опору. Далее мы увидим, что лишь подобного рода установка дает возможность мыслить личное бессмертие души-монады как факт, объединяющий в себе данность и заданность.
Первым в пределах западной философии, кто воспринял душу как сущность интенсивную и поэтому не имеющую ни границ, ни пределов и в своем роде вездесущую, был Гераклит. Гениальная сила его метафизики, которую можно было бы назвать вечным динамизмом бытия, несомненно связана у него с его личным душевно-духовным опытом. Но «беспредельность» души именно и есть ее интенсивный динамизм, но отнюдь не расплывающаяся в неопределенных очертаниях или, лучше, в отсутствии определенных очертаний дурная потенциальная бесконечность. Образ лука (натянутого и готового пустить в пространство стрелу) и лиры (согласно настроенной и готовой подарить миру прекрасные созвучия) лучше всего показывает этот интенсивно собранный действенно динамический характер, природу души.
Нехристианская или, лучше, внехристианская установка Лейбница и недостаточность его познаний в древней и в индусской философии привели к тому, что он, в сущности, не смог «доработать» до более или менее благополучного конца свою монадологическую онтологию и совсем не пришел ни к какой антропологии, хотя все его монады в сущности антропоморфны и как бы претерпевают судьбу человеческой души. Не смог Лейбниц также создать и хотя бы начатков психологии. Этим делом занялся лейбницианец Христиан Вольф (1679–1754), знаменитый энциклопедист и учитель М.В. Ломоносова. Типичный немецкий спиритуалист-рационалист, очень влиятельный и напитанный твердой, типично схоластической и стоической уверенностью в безошибочной непогрешимости разума (в смысле чистой рассудочности), не имея лейбницевского творческого гения, он строил свои структуры на шатком основании этой догматической веры в рассудок (довольно поверхностный) и не догадывался о существовании каких-либо глубин и антиномий в недрах того самого разума-рассудка, которому так безгранично доверял. Не надо поэтому удивляться тому, что, в сущности, никакой психологии построить и ему не удалось и что Канту было так легко сдунуть его карточные домики. И это несмотря на то, что сам-то Кант (1724–1804) орудовал, в сущности, теми же схоластическими приемами и так же безгранично доверял разуму-рассудку, как и полусхоластический Вольф. Но у Канта был творческий гений, которого не было и следа у Вольфа, а в этом все дело. Кроме того, в связи с творческой гениальностью у Канта была способность, великий дар совершенно по-новому и остро ставить проблемы, благодаря чему он продолжает влиять и по сей день. Однако и Канту не удалось построить никакой психологии, антропология же его так мелка, что лучше о ней и не говорить. Главная заслуга Канта и его основные достижения, где и по сей день он стоит незыблемо, как скала, – это метафизика морали. Ее можно было бы назвать «водой жизни» (так же как и право). По острому замечанию блестящего русско-польского философа права Л.И. Петражицкого: без вина можно обойтись, но без воды – никак. Кант, частично в порядке интуитивном, частично в порядке дискурсивном, но все же пришел к необходимости не выводить мораль, ибо она уже есть и стоит незыблемо, огражденная главнейшими философско-метафизическими и религиозными системами человечества всех времен, но ее постулировать, то есть открыть те предпосылки – высшие духовные ценности, с признанием которых она стоит и с отвержением которых падает. Эти три основные ценности онтологического и верховного («сверхверховного ») порядка: бытие Божие, бессмертие души и свобода воли.
Владимир Соловьев в своем «Оправдании добра», ратуя против социального утопизма, высказался в том смысле, что задача государства состоит не в том, чтобы превратить землю в рай, но следить за тем, «чтобы она прежде времени не превратилась в ад». Но мы отлично знаем, что бывают формы очень хорошо организованного государства, которые ничем другим, как явлением ада на земле, и назвать нельзя: таковы так называемые «революционные порядки» или же организованные в порядке государственном тоталитарные коллективы. Поэтому ни право, ни государство не могут после печального опыта, соблазнившего человечество, быть постулатами морали. Скорее – наоборот. И только постулятивно утверждаемые истины бытия Бога, бессмертия души и свободы воли могут быть несокрушимыми онтологическими, из первобытия истекающими опорами морали, без которой жизнь немедленно, на месте и в сие же мгновение превращается в ад. Это, конечно, доказательство от противного. Но оно вполне логически закономерно. Все здесь безмерно усиливается тем, что через отвержение бытия Божия, бессмертия души и свободы воли отвергается и мораль. Это значит, что вечные ценности морали, отрицание которой немедленно обращается против самого отрицающего, составляют единый морфологический комплекс с триадой бытия Божия, бессмертия души и свободы воли. Другими словами, нельзя отрицать бессмертие души, не отрицая вместе с тем свободу воли и бытие Божие и вместе с ними и мораль, отрицание которой есть самоотрицание отрицающего, его духовное и телесное самоубийство.
Монады вполне индивидуальны, отличаясь одна от другой, что в применении к душе человека означает личное духовное бытие. Вместе с тем это означает нечто вполне устойчивое в монаде, как в отношении ее самой, так и в отношении к другим монадам, ибо вариации и различия возможны только в порядке соотношения к устойчивому и абсолютно схожему и даже единому. И хотя монада не имеет частей, в ней множественность объемлется единством. Лейбниц сравнивает это с тем, как какая-нибудь единая идея выражает по-своему большое число других идей, не подвергаясь, однако, вследствие этого разделению или расчленению. Это свойство монад связано с их перцептивной, воспринимающей способностью. Лейбниц замечает по этому поводу, что малейшая из наших мыслей, как правило, содержит единство в множестве (или наоборот), без чего, добавим мы здесь от себя, нет ни сущности, ни существования (то есть эссенции и экзистенции), ни вообще бытия. Сочетание в монадах-душах простоты (единства) и разнообразия ведет их к особой форме внутренней жизни или внутреннего состояния, заключающейся в их устремленности от одного состояния к другому. Это их свойство Лейбниц, пользуясь средневековой терминологией, именует «аппетитом». В сущности, «аппетит» есть устремленность к полноте самопознания, ибо ничто внешнее сюда не проникает.
Душа-монада, таким образом, в различные моменты своей жизни созерцает свои собственные состояния и их изменения, вариации своей сущности. Отсюда знаменитое положение Лейбница, согласно которому всякий настоящий момент монады есть следствие предыдущих ее состояний и чреват будущими. Здесь Лейбниц выступает сторонником абсолютного внутреннего детерминизма монад-душ, хотя этот абсолютный детерминизм доступен только всезнающему Абсолютному Существу. Так как монада есть «зеркало вселенной», то есть зеркало всех прочих монад-душ, то она их познает, имея о них, так сказать, «представление» – термин, играющий у Лейбница очень большую роль, как и вообще в идеалистической философии – также у Шопенгауэра, столь враждебного и противоположного во всем прочем Лейбницу, как это мы уже имели случай заметить.
В XVII и XVIII веках различие и даже полный разрыв между душой и телом, начатый Декартом, дошел до своего апогея и главной заботой философов было найти и установить объединяющую их связь. Психофизическая проблема стала во главу угла психологии и философии. И по сей день тема эта, можно сказать, «висит в воздухе», более или менее приближаясь к своему решению только у таких гениев, как Анри Бергсон. Очевидно, нужна совершенно иная постановка вопроса и даже полный пересмотр всей проблемы. Однако у Лейбница она поставлена все же чрезвычайно основательно, хотя порой и очень искусственно. Считаться с этим необходимо даже при полном пересмотре проблемы и новой переустановке. «Ловкость», с которой психофизическая проблема им поставлена, в том, что у него тело состоит из монад того же качества, что объединяющая их в каждом данном случае душа, но только, так сказать, в редуцированном состоянии. Но тут и там – плюрализм монад, сосредоточенных вокруг центральной монады-души и оформляющих это целое. Так как Лейбниц считает невозможным – да и ненужным – ставить проблему о непосредственном влиянии одной монады на другую, ибо он, как математик, мыслит их соотношение в порядке функциональной зависимости, что в сущности ничего общего с материально-причинной связью не имеет, то он принцип влияния гениально заменяет принципом соответствия (что не надо называть «параллелизмом» – выражением, в данном случае ровно ничего не объясняющим и не выражающим). Изменениям, происходящим внутри одной монады (именно «внутри», ибо «внешнего» в монадах как сущностях духовных нет), соответствуют изменения, происходящие внутри другой монады или других монад. Это соответствие Лейбниц объясняет общностью происхождения (генезиса) монад, во всем дальнейшем как бы не соприкасающихся и непосредственно друг на друга не влияющих, и именует его термином, который стал знаменитым и в значительной степени обосновывающим оптимизм Лейбница. Это – знаменитая «предустановленная гармония ». Однако для подобного рода идей все же нужны символы-образы, что очень трудно добывается, почему и сам Лейбниц менял их неоднократно. Наиболее известен и самим Лейбницем был излюблен образ-сим – вол двух часов (это было время разработки всевозможных форм часов – темы, стало быть, модной). Часы эти ничего общего между собой не имеют, механизмы их ничем не связаны, но только конструировавший их механик так отрегулировал их, что они показывают постоянно одно и то же время, ни в чем не расходясь друг с другом. Механик этот – Бог. Этот образ Бога – механика, конструктора и инженера – был тоже тогда в большой моде и лег в основу физико-телеологического доказательства бытия Божия. Любил Лейбниц также и образ независимо друг от друга играющих оркестров (или хоров), которые гармонируют друг с другом, ибо следуют партитуре, автор которой – Бог.
Кажется, больше всего пришелся по душе Лейбницу нижеследующий образ-символ, действительно художественный, в то же время остроумный и в общем верный. Представим себе город, на который мы смотрим с разных мест. Город тот же, но в зависимости от места кажется очень переменившим свой первоначальный аспект и все время его меняющим. Так как число монад бесконечно, то и образов одного и того же объекта (в данном случае – города) может быть столь же неопределенное множество. Лучше всего располагать такие «точки зрения» сообразно с ценностью и значением получающихся комбинаций и в иерархическом порядке.
Предустановленная гармония – одно из лучших, по мнению Лейбница, доказательств бытия Божия, ибо только высшему и бесконечно разумному Существу дано обозревать, понимать и иметь в сознании все бесконечное множество субстанций с их состояниями.
Есть совершенно особое соотношение, всегда более или менее тесное, между центральной монадой души и окружающими ее наподобие спутников телесными монадами. Любопытно, что Лейбниц воспроизводит одну из центральных мыслей на эту тему св. Григория Нисского, утверждавшего, что каждая душа знает ближе всего и лучше всего сопутствовавшие ей при жизни телесные монады. Эту тему Лейбниц ставит в связи с проблемой бессмертия души (св. Григорий Нисский ставит ее в связи с проблемой воскресения мертвых, которое ведь, по учению Отцов, произойдет в тех же самых телах). Лейбниц ставит в том же плане ближайшую, но чрезвычайной важности проблему: может ли монада-душа пережить в качестве центральной монады (для данного человека и его тела) распад, разрушение и рассеяние телесных монад-спутников?
Лейбниц занимает среднюю, примирительную, позицию по этому вопросу. Он отрицает возможность бестелесного существования души и отрицает миграцию душ – «метемпсихоз». Но он в то же время думает, что души-монады окружены, так же как и ангелы, особым тонким телесным как бы эфиром. Он отрицает необходимость творения души одновременно с телом и отрицает поэтому ее разрушение при разрушении тела, что, впрочем, следует уже из того, что душа проста, неделима и, стало быть, не может разложиться. Кроме того, телесный организм вообще не обладает устойчивостью – составляющие его монады уходят и заменяются другими, в чем в значительной степени и состоит жизнь. Но человеческая душа, в качестве особенно совершенного зеркала Вселенной, не только не может разрушиться, но еще полностью сохраняет память о всем пережитом ею и во всей полноте сознания. Но и до рождения душа, долженствующая войти в данное тело, имеет соответствующие отличительные черты, она вполне индивидуальна и отличается от других монад-душ. Это совсем не означает «классического» предсуществования души и ее «миграции» по телам. Лейбниц отрицает это. Но он признает, что душа-монада данного человека до ее вхождения в тело творится уже со всеми ей присущими индивидуально-личными особенностями, с которыми она переживает смерть и разрушение тела.
«Я полагаю, – говорит он, – что те души, которые некогда будут человеческими душами, уже существовали в семени своем и своих предков – восходя до Адама, и, следовательно, существовали с начала мира и всегда в образе органических тел… будучи до этого только чувственными («сенситивными») душами, те, которым суждено стать человеческими существами, облекаются в разумную сущность, в которой некогда явятся».
Одна из самых блестящих и даже для нашего времени новых идей Лейбница – это признание памяти основной деятельностью субстанции, притом в качестве деятельности активной. Долгое время эта идея пребывала зарытым в землю сокровищем, пока наконец ее не откопал уже в наше время Бергсон, сделав ее основой своего блистательного творения «Материя и память». Правда, Бергсон привлек весь груз эрудиции, скопившийся на эту тему после Лейбница, не говоря уже и о собственном гении, благодаря чему эта тема стала выглядеть совершенно по-новому и по-современному в его обработке. В этом смысле для Лейбница, родственного Плотину, беспамятные формы субстанциального бытия или состояния предельной спутанности сознания – что, с его точки зрения, приблизительно одно и то же – есть низший предел не только субстанциального бытия, но и бытия вообще. Материя (тело) есть предел деградации бытия, бесконечно малое сознание и как бы его мгновенная и слабая вспышка.
Та форма, в которой Лейбниц представляет и, так сказать, «подает» эту идею, в высшей степени важна с точки зрения морфологии тех величин, которые автор этих строк назвал «величинами около нуля», в непосредственной близости которых по качеству и по количеству начинается небытие – онтологический, а также и физико-математический нуль: «всякое тело (то есть вещество, материя) есть моментальная мгновенная вспышка духа – ума » (omne corpus est mens momentanea).
При этом нельзя не вспомнить те некоторые промежуточные формы частиц в современной микрофизике (так сказать, «частицы переноса»), которые именуются «мезонами» и из которых некоторые имеют длительность существования в одну секстиллионную часть секунды, – фактически почти нуль».
То, что Лейбниц хотел выразить в этом своем блистательном определении, означает, что минимуму или дроби сознания соответствует минимум или дробь бытия – и обратно, минимуму бытия, каковым является тело (материя, вещество), соответствует минимальная дробь сознания, где малой длительности соответствует малая интенсивность. Эта тема подлежит разработке, ибо здесь сверх тайны перехода количества в качество и обратно на предельно малых величинах (на «величинах около нуля») содержится переход времени в пространство и обратно. Сам Лейбниц, по-видимому, не успел использовать это свое гениальное открытие, которое можно назвать открытием в умозрительном порядке временно-пространственной кванты, также «мезона». Сюда привходит и тайна свободы, то есть такого момента или временно-пространственного минимума (опять-таки величины около нуля), где индетерминизм-детерминизм составляют парно противоположную соотносительную кванту, некоторый монодуализм.
Проблема свободы и необходимости в ее парной соотносительности – одна из самых трудных, если только не самая трудная. И это уже по той причине, что она касается в такой же мере наук естественных, физико-математических, как и наук гуманитарных, наук о культуре и духе. Но и в каждом из этих двух грандиозных отделов нет, кажется, ни одной ветви, где бы диалектика свободы и необходимости (индетерминизма и детерминизма) не играла важной, а иногда и исчерпывающей роли. Это особенно связано с темами движения, инерции, личности, творчества, со всем сложным и запутанным комплексом социально-политической и социально-экономической проблемы. И в богословии тема свободы и необходимости стоит на одном из первейших мест, особенно в амартологии – отделе богословия, посвященном греху и воздаянию, то есть нарушенному моральному и онтологическому равновесию.
Что же касается Лейбница, то уже давно было замечено историками философии, что у этого мыслителя буквально нет ни одной серьезной «встречи» и сопоставления идей, где тема свободы и необходимости не играла бы существенной роли. Конечно, это же следует сказать и о богословии Лейбница. Равным образом у Декарта и у Спинозы, его предшественников, богословская проблематика играет одну из первейших и, в сущности, основоположных ролей, причем свобода либо неприемлема (у Спинозы), либо вполне иррациональна и непостижима (у Декарта). Это объясняется «геометрическим духом», которым дышат и на котором основаны догматические системы обоих предшественников Лейбница и Канта.
Со времени Декарта и Спинозы свободный акт оказался в научно-философской сфере так же немыслимым и непонятным, как взаимоотношение души и тела, по острому замечанию Альбвакса.
В основе учения Лейбница о свободе лежит идея о несоизмеримости эмпирически данного и рационально мыслимого. Это – драгоценнейшая идея, которая помогла бы избежать в науке и философии тормозящие их недоразумения о мнимом тождестве мыслимого и фактического, с одной стороны, немыслимого, а потому и фактически не существующего – с другой, что на деле постоянно опровергается и ставит как науку, так и философию в самое неловкое, даже глупое положение. Не попал бы в таком случае и Л.Н. Толстой, человек несомненно гениальный, в глупое положение, когда «критиковал» догматическое богословие, не идя тут дальше способного гимназиста низших классов… И сколько таких случаев было, когда множество явлений и творческих открытий и изобретений отвергались (и по сей день отвергаются) только потому, что меряются длиной носа «критиков», а религия отвергается только по той причине, что, по острому выражению Амброса, «Кельнский собор нельзя вместить в картонную коробку», то есть в глупую голову безбожника. Отсюда вывод: собор должен быть взорван… Можно даже сказать, что главной бедой культурного человечества стала, во-первых, несоизмеримость личности и социальной среды (так называемого «общества») и, во-вторых, несоизмеримость мысли и бытия, то есть куцых идеек и рассуждений и фактической действительности, бесконечно более глубокой и разнообразной.
Кажется, один только Лейбниц, несмотря на свой рационализм, осмелился восстать против всевластия того принципа, который Спиноза выразил так: «Порядок и последование вещей те же, что порядок и последование идей». Конечно, из этого положения вытекал самый жесткий, узкий, ограниченный и не знающий компромиссов детерминизм. И Лейбниц был прав, говоря omne corpus est mens momentanea, уже по той причине, что тело мгновенно, а дух – душа вечны.
Впрочем, сама формула гениальна своим озарением, где в совершенно новом свете поставлена психофизическая проблема. В самом деле, если всякое тело (или всякая материальная вещь, имеющая ограниченную форму) может быть приравнено к мгновению (или, что то же, к временной точке), то это значит, что временной минимум духа-души-сознания эквивалентен или может быть признан эквивалентным актуально ограниченному, то есть протяженно материальному, максимуму. Следствий из этого положения может быть много, и все они в высшей степени важны для решения как психофизической проблемы, так и проблемы бессмертия и свободы, то есть независимости души, и, следовательно, ее независимости от тела – хотя проблема возможности взаимодействия остается.
Заметим тут, что Лейбниц был решительным противником того, что философы именуют «свободой безразличия выбора», то есть приравнивания метафизической и психологической свободы к полному безразличию и, так сказать, нейтралитету, равнодушию в оценках. Кстати сказать, подобная точка зрения приводит к жесточайшему внутреннему противоречию, к аморализму и к фактическому безбожию, даже с невозможностью поверить в Бога как во всеблагое существо, Которому в высочайшей степени небезразличны судьбы истины и заблуждения, добра и зла, красоты и уродства, не говоря уже о том, что свобода безразличия в выборе начисто вычеркивает, и притом во всех смыслах, христианство как верховную ценность среди религий, да и вообще делает невозможной какую бы то ни было «аксиологию», то есть учение о ценностях, что легко доказать. Лейбниц очень ядовито издевается над сторонниками «свободы безразличия выбора», сравнивая их с такими математиками, которые воздерживаются принять то или иное математическое предложение, ожидая, пока кто-нибудь другой его докажет.
Лейбниц всегда отрицал существование бездейственных, инактивных идей. Для этого философа существование идеи всегда означает и начало действия в направлении, соответствующем идее. Позже Альфред Фуйэ придумал прославивший его имя термин «идеи-силы». Автор этих строк предпочитает термин «энергетики идей» или «идеи как носительницы энергетического заряда», равно пригодный как для наук физико-математических, так и для наук гуманитарных. Конечно, при своем начале силовое или энергетическое сопровождение идеи может быть равно нулю или быть величиной «около нуля». Да и сама идея тогда оказывается, так сказать, «онтологической точкой». Тайна в том, что в силу актуальности волевой установки в данном (или заданном) направлении (или в ряде являемых на выбор направлений) сама идея вместе с сопровождающим ее энергетическим или силовым зарядом может очень скоро вырасти из «свободного ничто» (говоря в терминах H.A. Бердяева) в эффективную величину, действующую в данном направлении, и доходить до очень больших размеров, при которых на долю «воли» приходится роль, так сказать, движущего коэффициента, а на долю самой идеи – роль, так сказать, пилота. Мы здесь договариваем то, что несомненно бродило в глубинах духа Лейбница.
Во времена Лейбница наука не имела ни малейших намеков на учение о подсознании, ни тем более о бессознательном. Но гений Лейбница обходит этот зияющий пробел (который ныне марксисты, по причинам ничего общего с наукой не имеющим, пытаются опять восстановить, возвращая науку вспять на несколько столетий). С точки зрения Лейбница, представляется совершенно невероятным, гадательным и «дурно-теоретическим», чтобы могло существовать абсолютное равенство противоположных мотивов, что требуется при свободе безразличия. Но, прибавляет к этому аргументу Лейбниц, сверх грубых и, так сказать, увесистых, вполне доступных наблюдению и самонаблюдению мотивов существует множество других, так сказать, невесомых и неприметных, постоянно склоняющихся то на ту, то на другую сторону и постоянно меняющихся, в которых сам субъект не может дать себе отчета. Что мы этих мотивов не замечаем, не значит, что они не существуют. Особенно большую роль Лейбниц приписывает здесь чувствованиям с их бесчисленными оттенками. Так, с тонкостью замечает он, мы едим не только потому, что мы голодны и этого требует организм как машина (что только и принимается в расчет материалистами), но еще потому, что еда доставляет нам удовольствие. А это значительно поднимает требования в еде над грубым расчетом калорий: ведь организм совсем по-другому усваивает и использует доставляемые ему калории, если еда вкусна, даже и изысканна, вина тонки, а собеседники умны и интересны. Все это темы и термины, вовсе не существующие для марксистов. Лейбниц с тонкостью замечает по этому поводу: «Так как мораль важнее арифметических расчетов, Бог дал человеку особые инстинкты, которые предшествуют требованиям разума».