Существует несчастное, в корне ошибочное противопоставление Ренессанса Христианству – противопоставление, утверждаем мы с несомненностью, установленное врагами нашего спасения. На эту удочку попались такие знатоки проблемы красоты, как Гёте и Константин Леонтьев, как Мережковский и В.В. Розанов, а и еще ранее их попался родоначальник этого мнения – разнесчастный император Юлиан Отступник…
Возрождение и Христианство надо не противопоставлять, но сочетать или, во всяком случае, скорее уж, сопоставлять… Это понял даже дядя Ерошка в «Казаках» Льва Толстого (конечно, не философствуя и не употребляя книжной терминологии), это поняли Достоевский, Случевский и Тютчев и еще кое-кто из очень больших… Что же, зададут нам вопрос, значит, дядю Ерошку надо причислить к «большим»? Без сомнения, ответим мы, ибо он вмещает в себе несколько мощнейших стихий: природную, старообрядчески христианскую, бытовую, да и мало ли еще чего сочеталось в этом грандиозном облике «русского Пана», «русского космоса».
Шиллера и Бетховена мы отнесем сюда же.
Большое и подлинное искусство, как истекающее в миру своего совершенства из лона единой и вечной красоты, о которой так хорошо говорит Платон в своих двух диалогах «Пир» и «Федр», – такое искусство не только – как и святость – не выносит никаких «комплексов», будучи исцелением от них и, если угодно, спасением, но еще показывает нам, что «психоанализ» явлений подлинного искусства, равно как и психоанализ такой мировой религии, как христианство, есть дело заведомо гиблое, так же как и марксистская диалектика, и всякого рода материализм при попытках создать философию искусства. Под «психоанализом» я здесь разумею его фрейдовскую комплексологическую форму, ныне господствующую. Как некто сказал, этого типа психоанализу поддаются только произведения ложного и «малого» искусства вроде мазунов, пачкающих холсты и картоны при полном неумении рисовать и писать красками, а также тех «певцов», о которых следует, выразиться старой латинской шуткой:
то есть в русском переводе
Дедушка Крылов тоже воздал подобного рода певцам должное – и не раз. По-видимому, они его особенно раздражали, как и вообще всякого рода плохие музикусы.
Однако у Крылова есть вещь на эту тему совершенно серьезная и для своего времени пророческая – реализация этого пророчества произошла полностью лишь в наше время. Изумительная эта пьеса, которую и басней назвать нельзя, но придется причислить к разряду лучших сатир в духе Ювенала и Свифта, называется «Парнас».
В этой из ряда вон едкой и превосходно сделанной сатире на тему о покушении уродов вывести из мира красоту остается только дойти до, так сказать, эсхатологического конца – превратить бесовско-адский негатив в позитив: уже путем такой операции можно создать если не полноту филокалической метафизики, то есть доведенную до своего благого конца философию красоты, то во всяком случае очень внушительный портик, вводящий всех тех, кто этого желает, в храм красоты и в обиталище муз.
Ведь пора расплатиться с мелюзгой, которой подлинные музы обязаны ныне своим изгнанием и уничижением. Впрочем, если воплощенному Слову Божию, Которому служат музы, как у креста стоящие и плачущие, так и веселящиеся простодушным весельем Царя Артиста, скачущего и играющего пред Кивотом Завета, если великому двуединству Аполлона и Диониса, которое явлено и в иконографии христианской, и в утехах Флоренции, Рима и Венеции, словом, если воплощенному Логосу негде было главу преклонить и в конце Своих странствований Он был возведен на крест, то что же удивляться тому, что лучшие и прекраснейшие из Им созданных ангелоподобных существ, вполне адекватных девяти ангельским чинам, о которых говорит св. Дионисий Ареопагит, им во всем единосущных и даже тождественных, – музы святой горы Парнаса, горы не менее святой, чем Афон, и, может быть, в последних глубинах, ей тождественной, – ныне оказались изгнанными, обреченными на долгое «инкогни то», пока их Творец и небесный Покровитель придет обратно взять Свое Царство с его славой и великолепием?
Меня спросят, почему я, вместо того чтобы продолжать свою интереснейшую тему о тождестве Возрождения и Христианства и о тождестве Парнаса и св. Афонской горы именно с эстетической точки зрения, вдруг отклоняюсь и занимаюсь мазанием дегтем ворот хлева, где живут, хрюкают, визжат, лают и ворчат антимузы? Я на это отвечу словами великого римского поэта:
«Трудно не писать сатиры».
Как нам уже неоднократно приходилось повторять, мы живем в эпоху настоящего и сознательно принятого культа всестороннего уродства и такого же всестороннего гонения на красоту, в чем бы и как бы она себя ни проявила. Поэтому научно-философское исследование о сущности красоты должно повлечь за собой такое же научно-философское исследование о сущности уродства, безобразия или же идти параллельно с ним. Однако в силу ряда причин, а главное, чтобы не разбивать внимание и чтобы не стать профанатором такого великого сокровища, такой великой и, можно сказать, верховной ценности, как красота, мы завершим анализ проблемы красоты и ее феноменологию, не разбивая ни внимания, ни сердечно-эмоционального расположения, столь необходимых для постижения метафизики прекрасного образа, или вообще метафизики прекрасного, включая сюда платоно-кантовскую тематику « красоты в себе », чего мы коснемся в конце настоящего исследования.
Брать прямо «в лоб» и «на абордаж» такую тончайшую тему, как тема красоты, несмотря на ее главенство среди прочих философско-метафизических и богословских тем, несмотря на всю ее мощь, на ужасающую, непреодолимую силу, понятую Платоном, Плотином и Достоевским (не говоря уже о других крупнейших авторах и артистах, творцах прекрасного во главе с Господом Богом), подходить к такой теме, что называется, «здорово живешь» невозможно, да и недостойно мыслителя, сознающего свою ответственность. Вот и нам пришлось подойти к этой теме издалека, показав всю ее важность, глубину и ответственность и пытаясь ответить на такой важный и опасный вопрос, как связь мотивов и тем возрожденско-«языческих» и христианско-аскетических во всем их разнообразии.
Подойти вплотную к теме красоты и попытаться определить красоту возможно, лишь исследуя ряд родственных тем и антитез, которые стоят временно в центре внимания исследователя и даже прямо красотой и не именуются. Сюда относятся, например, бытие, познание, любовь, добродетель и др. С этим соединено и много других, меньших, нередко компрометирующих и профанирующих основную тему вопросов.
Это похоже на евангельскую ловлю рыбы, где рыбари забрасывают невод почти наудачу, вытаскивают его с тем, что в ту пору попалось под руку, и, севши на берегу, собирают годное в сосуды, а неподходящее или же вовсе негодное устраняют… И тогда выясняется, что тема красоты в высшей степени разнообразна и многообразна, многолика и даже, так сказать, «протеевидна», – что самое жуткое. Недаром великий знаток этого рода циклов красоты, где в центре внимания стоит женщина – София, Вл. Соловьев, столь повлиявший на Блока, оказывается тоже, так сказать, существом « протеевидным », как и его предмет.
Но страшно мне – изменишь облик ты.
Это значит, что в процессе определения красоты и по мере определения происходит и изменение ее сущности, так же как и изменение ее субстрата.
Поэтому еще большой вопрос, – можно ли вообще определить красоту – именно в силу ее протеевидной морфологии, – хотя нельзя никак сказать, чтобы не было и не наблюдалось устойчивых образов красоты… Наблюдаются!.. И еще какой красоты:
Несомненно, существует торжественная мистерия красоты, ее литургическое действо:
Тоска от созерцания прекрасных объектов есть очень характерный признак присутствия в них подлинной красоты, ее, так сказать, «Платоновой идеи». Более или менее, в порядке акциденциальном, ее удалось передать Чехову в его превосходном рассказе «Красавицы» – хотя там и нет никакой философии, но зато есть много искусства и меткой наблюдательности, зоркости артиста. Эту «тоску красоты», которая так сродни «тоске любви», и, может быть, даже совпадает с ней – во всяком случае в пределе, – можно, пожалуй, объяснить тем, что здесь не требуются какие-либо объяснения, ибо дело ясно и само по себе, без объяснений…
Или же, как все у того же поэта (Фета):
Подлинная красота и ее сопровождающая любовь – ибо нельзя не любить красоту – всегда есть зов Небесной Афродиты в мир иной или в миры иные. Для того чтобы улететь туда и увидать великую, обычным очам недоступную тайну, необходимо вырастить себе, вернее, своей душе особые крылья… Это процесс мучительно сладостный, с невероятным искусством и избытком небесной красоты описанный Платоном в диалоге «Федр».
Истинная красота, или лучше истинное узрение подлинной красоты, так же как и красоты подлинника, есть нечто самодовлеющее, это «вещь в себе », в своей сфере, это, наконец, та « красота в себе », для узрения которой нужно, так сказать, «второе зрение», духовные очи, «вещие зеницы». Узреть ее удается лишь немногим, а выразить увиденное – почти никому… Высказывает это лишь подлинный и большой артист, у которого его дар, как правило, сочетается с даром пророческим, хотя этот двойной дар и означает двойное иго, двойное крестоношение… «Отложение житейского попечения», говоря церковным языком «херувимской песни», приобщение к сонму крылатых небожителей – вот условие появления этого «второго зрения». Но такой «избранник» обречен на одинокое и пустынное житие, на хулу, на брань и на поношение со стороны уличной черни. Поистине прав был Достоевский, говоря, что «цена билета для входа в гармонию нам не по карману»… И вопли, и проклятия Иеремии сливаются в один скрежещущий громовой диссонирующий аккорд с негодующими протестами Иова: это – цена «звуков сладких и молитв»…
Не тщетно уличная толпа вместе с писаками, псевдомыслителями и псевдоучеными, выражающими ее мнения и настроения, всегда так бесилась при одном только намеке на «искусство для искусства» и на незаинтересованное созерцание…
А соловьев – истребить за бесполезность!
Но бедный соловей, милостью Божией певец, готов умереть над розой исходя в песнопениях. Такова его участь – «поцеловать и умереть»…
«Красоте же и песен не надо»… Какие мудрые, истинно философские слова; они обозначают самодостаточность подлинной красоты и вполне оправдывают искусство для искусства.
Помимо основного онтологического свойства красоты – самодостаточности, другим ее основным признаком надо считать ее энтелехийность.
В.В. Розанов свидетельствует, что когда однажды во время беседы на научно-философские темы зашла речь по трудному вопросу «энтелехии» и «энтелехийности», то о. Павел Флоренский в качестве примера дал чрезвычайно удачный образ: бабочка есть энтелехия гусеницы. И при этом отдаленно намекнул на то, что выход бабочки из кокона, с ее предварительным окуклением, ее вылет в качестве сверкающей многоцветной бабочки есть аналогия воскресения и иного зона жизни… Эти образы великого мыслителя, ученого богослова-натуралиста и математика требуют самого тщательного анализа и очень углубленного размышления. К самодостаточности красоты, к ее энтелехийности следует прибавить еще ее эмоциональную энергетику: красота – настолько большая сила, что ее можно считать движущим мотивом (во всяком случае основным), стимулировавшим Бога на создание мира, особенно приняв во внимание, что «мировое все» – космос и означает вселенскую красоту.
Не следует также забывать и то, что каждый период-эон-день творения, начиная с создания света (не забывать и синонимизм – космос-свет), Бог встречал в экстатическом восторге похвалой – любовным приветом:
Из этого видно, что метафизика и философия красоты самым тесным образом и по существу соединены с великой и бездонной тайной творения, с категорией творчества, которую, как правило, ученые и философы тщательно обходят, стараясь заменить чем-нибудь менее «скандальным», например разного рода или вида развитием – эволюцией. При этом забывают, что эволюция есть все же дифференцированный процесс творчества, разделенный квантами времени-пространства и представляющий собою своеобразный «пунктир», в виде которого воспринимается «мировая линия » Бернгардта Римана.
Во все эти темы с неизбежностью входит также тема личности и свободы, ибо Бог и созданный им прекрасный человек – «чело зона» – прежде всего соединены-разделены (антиномически) свободной связью любви с того блаженного момента, когда Бог вдунул в ноздри человека дыхание жизни и «стал человек душою живою».
Но так как, создавая мир и человека из ничего, Бог самим фактом этой творческой катастрофы, которую никак невозможно понимать и принимать как идиллию, поставил весь созданный им всекосмос на край небытия, хаоса, а следовательно, и безумия, с первых же моментов творения и даже имманентно самому творению возникла великая тема спасения, то есть такого акта, акта вторичного творения, которым сотворенное, пройдя вместе с вочеловечившимся Творцом долиной смерти, оказалось достигшим такого состояния, где уже нет угроз со стороны расколыхавшейся бездны свободного ничто, дышащей хаосом и безумием…