Настоящая статья – вводная к нами задуманному труду о Пушкине, частью написанному и напечатанному уже давно, частью написанному, но не напечатанному, частью находящемуся в стадии оформления.
Для этого труда нами подобран ряд эпиграфов, так сказать, пророческих свидетельств о поэте-пророке. Здесь мы приводим из них только четыре: из самого Пушкина, из Лермонтова, из Бальмонта, из Леонида Андреева.
По своему миросозерцанию Пушкин был пессимист – и не мог им не быть. Отсюда эпиграф:
Пушкин был натурой универсально-артистической; отсюда стихи Бальмонта, ему посвященные:
Судьба Пушкина была соединенной судьбой гения и пророка – двуединого огня, горящего во тьме кромешной. Отсюда эпиграф из «Черных Масок» Леонида Андреева:
И наконец, в некотором всеедино метафизическом смысле вся Россия, весь русский народ, весь мир повинны в жестокой судьбе и в страстотерической кончине пророка-поэта. Отсюда – грозное знамение из молниеносного Лермонтова, которое не следует понимать в социально-политическом смысле и тем самым снижать его и лишать глубинного смысла, то есть опошлять:
Ибо, подобно тому как фарисеи и саддукеи, насмерть враждовавшие между собою, соединились для распятия Христа; подобно тому как уличные, демократические обыватели самых разнообразных мастей и оттенков сошлись на агору, чтобы приговорить Сократа к отравлению, так случилось и во времена Пушкина… Какие это времена? Такие ли уж отдаленные? Нет, ничуть, это – наши времена, это – все времена.
И тем, кто ныне пылает благородным негодованием по поводу отравителей Сократа, распинателей Христа, против тех, что камнями побивают пророков и отдают праведников четвероногим зверям – на потеху зверью двуногому, всем этим представителям «кукольных трагедий с букетом гражданской скорби» не мешало бы «в тиши томительного бденья» задать себе такой вопрос: те убийцы давно умерли, истлели… а вот я, имярек, такой-то, или я, имярек, такая-то, все эти «мы» и «они» – что делаем?.. И на что тратим эти скудно нам отмеренные мгновения, эту короткую нить существования, которую «Парка» может «подрезать» каждую секунду?.. Не тратим ли мы все – от «веселых юношей» до «дряхлого старичья» – эти скудно нам отмеренные мгновения на обдумывание того, как бы загасить божественную искру в ближнем, пришедшемся не по душе, не по вкусу (см. у Тургенева: «форма вашего носа мне не нравится»), или потому, что тут замешалась зависть по поводу дара и знаний, поперек горла стало несходство в так наз. «политических убеждениях» и прочее и тому подобное?
Какого-нибудь пошляка или негодяя, даже попросту уголовника еще прощают, тем более что он часто является зеркалом. Но вот Пушкин влюбился, ну, ясно, – развратник, написал гениально-остроумную эпиграмму – задира, сказал о каком-нибудь индийском петухе в мундире, что он «чином от ума избавлен», – тут уж прощения не бывает – и именно оттого, что эпиграмма остра и портрет схож! А подлинное сходство, не только теперь, когда просто не умеют рисовать, но и во времена Пушкина было вещью исключительно редкой, могло приводить к очень обидным для оригинала откровениям, да еще благодаря печати распространявшимся с быстротой молнии… Такая эпиграмма, как «Все пленяет нас в Эсфири», женщинами не прощалась, – а таких было много, – вот и готова «равнодействующая» всех сил, приведших гениального мастера к гибели. Но эпиграмматические и всякие другие стрелы, которые Пушкин в некоем опьянении своего поэтического всемогущества и невероятной стихотворной техники рассыпал по всем направлениям, касались не одних моральных и физических уродов и неудачно сложенных дамских ног: они достигали высот Престола и Алтаря, и Пушкин, сознавая свои силы, писал:
Притом же и в искусстве юмористической и сатирической прозы он тоже не знал себе равного, если не считать Гоголя, которого он искренно любил и ценил… Но настоящих тонких ценителей юмора и «высокого восторженного смеха», как правило, гораздо меньше, чем ценителей поэзии и музыки. Это объясняется тем, что сатира и юмор – это стихии ума такого свойства, которого не только мало среди людей, но еще и которого все боятся за обличающую и проницающую силу. Особенно высоко стоящие «персоны» (в терминах Юнга), которые «чином от ума избавлены», не выносят юмора. Отсюда, например, полное непонимание Гоголя и Козьмы Пруткова императором Николаем Павловичем и его сподвижником Бенкендорфом, не говоря уже о таких глупцах, как архимандрит Фотий.
Задетые стрелой скрежещут зубами и ищут физической расправы с метким стрелком, не будучи в силах ответить ему тем же… И несомненно, в конечном счете завязка трагедии, погубившей Пушкина, есть « мизология», зависть и « горе уму »… «Ум любя простор теснит» и «важным людям важны вздоры», – когда эта нехитрая механика обнаруживается, тогда случается то, что случилось…
Но, сверх того, у Пушкина было свойство, которое раз и навсегда сделало его ненавистным радикально-революционной интеллигенции: Пушкин был величайший государственный ум эпохи (как и Достоевский), он был великодержавник имперец, и, как мы дальше это увидим, его подлинное свободолюбие было органически связано с имперским славолюбием, с великодержавным великодушием… Эта ясная, простая и благородная истина тоже мало кому была открыта в России. Гениальнейший русский ученый, вместивший в себе целую Академию наук, Михаил Васильевич Ломоносов тоже представлял величавое и благородное сочетание великодержавного имперства и великодушного свободолюбия. Доказательством от противного этой идеи может служить то, что палаческая система Ленина была связана с идеологией «малодержавия», с «минимализацией» России, даже с ее полным уничтожением и выдачей головой кому угодно, кто бы только обеспечил целость революционного подполья.
Высшее достижение имперской культуры, насажденной и взращенной тяжкими трудами и сверхъестественной энергией Петра Великого, – без сомнения Пушкин. Тут Герцен несомненно прав, хотя его мысль подлежит корректированию и очищению от вкравшегося в нее народничества. Величайший русский ученый и величайший русский артист оба несомненно благоговели перед великим императором, были в полном смысле влюблены в него. Эта «влюбленность» имеет двоякое основание.
И Ломоносов, и Пушкин чувствовали в Петре Великом своего отца, своего родителя. «Петр-Империя – Ломоносов-Пушкин» – вот единый « морфологический комплекс », который прежде всего поражает и пленяет нас своей величавой, грациозной, трагической красотой. Петр Великий духовно породил Империю, Империя породила Ломоносова и Пушкина. И Ломоносов, и Пушкин могли родиться только в атмосфере и на почве петербургской России, Российской империи, созданной «Академиком и Героем». Но Ломоносов и Пушкин, помимо сыновней нежности к тому, кому они обязаны были своими днями и своим культурным типом и имперским стилем, любили еще эстетически «Лик Петров», и любили его не менее лика нежной Тани.
Так может говорить не простой почитатель, но экстатически влюбленный. Это неудивительно: Пушкин ведь это – экстаз, энтузиазм, страсть… Без темперамента нет творческого гения!
Но влюбляться можно только в красоту. Идея Петра Великого была идеей духа и силы, в явлении и конкретизации этой идеи он и был академиком и героем. Ради воплощения идеи Духа и Силы основывался Петербург там, где среди топей и вод стирались все формы бытия и отчетливые очертания, -
Подлинный и здравый Эрос может вспыхнуть только к подлинной красоте, а Дух и сила суть признаки подлинной красоты. Тайна Эроса есть творчество, «порождение в красоте», как сказал Платон. Можно еще сказать, что творческий Эрос отвечает красотой на красоту, он умножает красоту, а следовательно и бытие, и энергетику в мире…
Ломоносов прекрасен своей наукой, светильник которой он принял из рук « Медного Всадника ». Ломоносов, сверх того, сам великий поэт, переживавший свою науку как великую красоту. Но Пушкин, сам в высокой степени образованный, культурнейший человек, несомненно в гуманитарной сфере большой ученый, – все же прежде всего и после всего величайший русский артист. И красота его творений, красота высшего порядка, была бы невозможной без того имперского Аполлона, того большого, медно-мраморного, гранитного стиля, который творчески возник на месте бесформенной славяно-финской этнической массы – топи. Красота творений Пушкина есть отраженная и преображенная красота Петрова Лика, красота его петербургской идеи. Пушкин как типичный артист быстро сменял свои временные увлечения одно другим, но, подобно радуге над водопадом, сияла в его творениях волшебной красотой гармоническая гамма красок имперского петербургского Аполлона, непоколебимая эротическая верность «ужасной», «сияющей» красоте Академика и Героя.
И то, что русская красота в своей полноте невозможна вне государства Российского, увенчанием которого явилась Империя Петра Великого, доказывается от противного всесторонним безобразием революции и не только переименованием Петербурга в мерзкопакостный «Ленинград», но и запустением Соловецкой обители преп. Зосимы и Савватия, разрушением Киево-Печерской обители, откуда пролился на всю Русскую землю свет Христов, запустением Саровской и Дивеевской обителей, связанных с именем преп. Серафима Саровского, величайшего русского святого…
Вне Империи у нас не только нет хороших стихов, симфоний и картин, величественной и исполненной вкуса архитектуры, но пропадает красота природы, которая не существует для Писарева, только и мечтающего о том, чтобы «срубить дуб, под которым целовались влюбленные».
Ни Пушкину, ни всему тому, что вдохновляло его – от прекрасных аристократических лиц и прекрасной природы до двуглавого великолепного Орла, символа Имперской Мощи и Имперского Единства, – нет места на шабаше гадаринского свиного стада…
Все это случилось потому, что революция есть отрицание Имперской творческой свободы, того самого большего стиля, которым жил, дышал и творил Пушкин и на чем выработалось его миросозерцание в зрелые годы.
Политическое миросозерцание Пушкина…
Чтобы подойти к этой теме, надо понять, что революция есть отрицание творческой мощи и творческого темперамента, отрицание « пира бытия », размаха и темперамента, что она есть вековечная молчалинщина, что ее идеал есть «умеренность и аккуратность», панический страх перед «своим мнением» и перед всяким дерзанием. Все это легко доказать цитатами, но мы теперь не этим заняты. Дело в том, что политическое миросозерцание Пушкина тесно связано с его эстетикой бронзы, мрамора и гранита… Это миросозерцание можно вслед за такими авторитетами, как князь П.А. Вяземский, А.Д. Градовский и др., определить как « либеральный консерватизм ». Это и легло в основание исследования на эту тему П.Б. Струве и С.Л. Франка.
«Пушкин непосредственно любил и ценил начало свободы», – говорит П. Б. Струве в великолепном предисловии к блестящему исследованию С.Л. Франка «Пушкин как политический мыслитель» (Белград, 1937 г.). «Но, – продолжает П.Б. Струве, – Пушкин также ощущал, любил и ценил начало власти и его национально-русское воплощение, принципиально основанное на законе, принципиально стоящее над сословиями, классами и национальностями, укорененное в вековых преданиях народа государство российское в его исторической форме – свободно принятой народом наследственной монархии. И в этом смысле Пушкин был консерватором».
Оригинальность и вместе с тем полная естественность политического миросозерцания Пушкина состоят в одновременном и гармоническом сочетании либерализма, консерватизма и прогрессизма – притом в самом совершенном и чистом, не искаженном значении этих слов, к незамутненному истоку которых великий артист учил нас вернуться…
Поистине, чтобы ныне идти вперед, необходимо выставить лозунг:
– Назад к Пушкину!
Было бы большой ошибкой думать, что политическое миросозерцание и общественная философия Пушкина есть нечто случайное, «приставное» к его творчеству, что может быть отстранено или заменено противоположным; а ведь это делалось и делается поныне!
Общественно-политический дух Пушкина так же неотделим от творческих глубин его духа, его бытийственной («онтологической») подосновы, как и все те красоты его творческих воплощений, которыми мы наслаждаемся и питаемся… Ибо все это составляет единый морфологический комплекс…
Конечно, несмотря на огромную одаренность Пушкина, ни его поэзия, ни его политическое миросозерцание не отлились сразу – великий артист и мыслитель прошел, правда очень быстро, ряд этапов, которые на первый взгляд хотя и могут представиться отклонением или замутнением зрелого образа пушкинской полноты, но все же представляют единый путь, единую траекторию пушкинского восходящего развития. Цельность его духа при всей мятежности его порывов, полных часто высокого трагизма, обязывает нас считаться с этим единством, где буквально нельзя вынуть ни одной детали, нельзя не отозваться на малейшее веяние высокого духа создателя «Медного Всадника»… Считать политическое миросозерцание Пушкина всего только «беглыми заметками» можно лишь при более чем «беглом», боящемся глубин отношении к творческому наследию величайшего русского гения. К источникам непонимания пушкинской «политики» мы еще вернемся. Подлинная свобода, как и все подлинное, познается по плодам. Великие Империи создаются всесторонними усилиями духа. И величие внешнее – имперская экспансия и престиж связаны глубочайшим образом с величием внутренним, проявляющимся в уме, алчущем познания, и в создании «творческих искусств, высоких и прекрасных», что есть конкретное выражение цветущей в лоне Империи свободной и сложной личности. Овидий, Виргилий, Гораций, Катулл, вся великая римская литература, Цицерон, Квинтиллиан и другие ораторы, сонмы великих юристов и др., – изнутри вполне соответствуют межнациональной мощи Рима вовне. И они, эти имена, в своем роде имена вполне «августейшие»… Они не могут эстетически не тяготеть к своему «собрату» по величию, к его коронованному олицетворению… Все это явления «августейшие»… Пушкин, Царь русских поэтов, в своем роде и в своей области явление не менее «августейшее», чем сам создатель Империи. Он поэтому не мог не тяготеть к своему собрату по величию, к коронованному олицетворению Империи, к Петру Великому… к «Чудотворцу Исполину»… Пошлые, человеконенавистнические и родиноненавистнические бредни какого-нибудь жалкого интеллигента вроде Михайловского о том, что государство должно хиреть, «чтобы личность цвела», это – «коротенькие идейки», от которых хиреют все и все, в том числе и Михайловские. В империи же Петра Великого цветут все и все, цветут, к сожалению, и товарищи Михайловские, ибо никому не дано права истреблять друг друга во взаимной грызне.
Если и упрекнуть в чем-либо Империю, так это в недостаточно энергической защите субъективных публичных прав и тем более в недостаточной самозащите от Писаревых, Михайловских и прочих гасителей и обскурантов… Как характерно, что все ненавистники Государства и права, от Чернышевского до H.A. Бердяева включительно, также ничего не смыслили ни в Пушкине, ни вообще в искусстве, испытывая к последнему, особенно к проблеме красоты и к самой красоте, скрытое или даже открытое отвращение… В лучшем случае для них Пушкин был «борцом с самодержавием» и его жертвой – но и только. За такие же стихотворения, как «Клеветникам России», «Нет, я не льстец», «Пир Петра Великого» и др., H.A. Бердяев и его сподвижники готовы были бы во второй раз убить Пушкина, если бы только это было возможно. Сюда же надо отнести и их ненависть и презрение к Боратынскому, Фету, Тютчеву (к последнему – с некоторым презрительным снисхождением) – что обусловлено слепотой к проблемам искусства и красоты (у H.A. Бердяева нет на эту тему ничего сколько-нибудь заслуживающего внимания).
Когда Пушкин пришел в полную меру своих духовных сил и до конца овладел своим даром и полнотой своих творческих возможностей, им реализованных и воплощенных, выяснилось, что государственно-политические и историософские принципы его миросозерцания не только, так сказать, «параллельны» его чисто поэтическому творчеству, но и втекают в него, оплодотворяя и давая темы для высоких созданий подлинного и чистейшего искусства. Объяснить это можно лишь тем, что саму основу жизненной эмпирии, жизненных сил и самого своего существования Пушкин воспринимал в форме, в образе, в иконе государства Российского и этим государством оформленного народа многонациональной империи. Выяснилось во вторую и вполне зрелую половину творческой биографии Пушкина, что для него философия жизни, историософия и даже вдохновительный Эрос и метафизика творчества соединились в имперской мудрости, имперской Софии, в «Граде и в Храме» – говоря в чеканных терминах о. Сергия Булгакова, который под конец жизни тоже проникся умилением перед двуединством Алтаря и Трона и сознанием исключительной важности идеи Белого царя. Это и есть тема «симфонии».
Научные интересы Пушкина сосредоточились главным образом вокруг «Истории Государства Российского » – откуда и его преклонение перед этим трудом Н.М. Карамзина. Но судьба России неимоверно жестока, и свое имперское величие, свое великодержавие грандиозная северная Империя должна была покупать на протяжении всей своей истории такой непомерной ценой, что не находишь слов для выражения этой трагедии, особенно если вспомнить, что произошло на наших глазах… Впрочем, у Пушкина нашлись достаточно сильные и пророческие слова по адресу тех, что замышляли уже в его время «невозможные перевороты».
Что же касается сочувствия Пушкина декабристам, то не надо забывать двух обстоятельств: сочувствие это – дело очень молодых годов; и, во-вторых, он принадлежал к группе, так сказать, «рылеевской», то есть к группе патриотов-монархистов, мечтавших не о пугачевско-разиновской резне (как, например, Пестель), но о преобразованиях, которые бы шли на пользу Родине и на увеличение ее мощи. Что же касается Чаадаева, то Пушкин очень скоро разобрался, в чем дело, и, несмотря на свое личное расположение к этому мыслителю, резко отверг его историософское русофобство, потом сделавшееся достоянием Владимира Печерина, во всем Пушкину противоположного…
Все это, конечно, должно вызывать ярость врагов свободы и подлинной гуманности, то есть «социалистов» и «левых», – от Белинского до наших дней… Когда проф. С.Л. Франк позволил себе в первый раз за все время существования критики и «пушкинского вопроса» откровенно высказаться по поводу Пушкина в духе, родственном тому, что мы здесь пишем, на него огрызнулись в журналах далеко не «левых» и не правоверно нигилистических: просто как публика, так и редакторские коллегии не в состоянии были выносить нарушения общепринятых трафаретов. А между тем здесь ставится вопрос – быть или не быть не только русской культуре, но и самым ее основам в будущем, – после того как земля, сожженная «атомным» огнем революции, постепенно освободится от этого яда и начнет давать живые ростки… С серьезной беспощадностью говорит по этому вопросу С.Л. Франк:
«История русской мысли, с интересом и вниманием исследовавшая и самые узкие и грубые, и самые фантастические общественно-этические построения русских умов, молча проходила мимо Пушкина. Кроме упомянутого выше общего пренебрежения к духовному содержанию пушкинского творчества, этому, конечно, содействовало и то, что вплоть до революции 1917 г. русская политическая мысль шла путями совершенно иными, чем политическая мысль Пушкина. Когда же пришлось поневоле вспомнить о Пушкине… то, из нежелания честно сознаться в этом расхождении и иметь против себя авторитет великого национального поэта, оставалось лишь претенциозно искажать общественное мировоззрение Пушкина или же ограничиваться общими ссылками на «вольнолюбие поэта и политические преследования, которым он подвергался», а также на гуманный дух его поэзии» (Франк, цит. соч., с. 13).
Вполне примыкая к этой точке зрения проф. С.Л. Франка, мы можем теперь несколько расширить и, так сказать, «онтологизировать» чрезвычайно важную тему политической мысли Пушкина, в форме которой преломляется и являет себя его общее миросозерцание. В этом миросозерцании и его принципиальных установках Пушкин не одинок, – его разделяли все люди творческого гения в России: Ломоносов, Державин, Крылов, Карамзин, Жуковский, Тютчев, Фет, Достоевский, Соловьевы (отец и сын) и в особенной степени Д.И. Менделеев. Частичное исключение составляет лишь Л.Н. Толстой, но его чрезвычайно сложная и запутанная проблематика не может быть, во всяком случае, решена по-интеллигентски, методом «коротких замыканий»… Ибо это прежде всего то, что ненавидел и презирал сам творец «Анны Карениной».
Творчество поэта в его интимных глубинах – это «трепещущая птица», «песнь, рожденная в слезах», «эолова арфа», «эхо» – на все голоса «мира, небес и преисподней»… Столь излюбленное – от персидских, вообще, восточных лириков до Фета – сравнение артиста с соловьем, кажущееся на первый взгляд слишком «легким» и даже «банальным», «затасканным», на самом деле очень глубоко и многозначительно. Певчая птица – творение беззащитное и пугливое: художник, замученный жизнью, – словно в когтях у кошки… Он наряду с настоящими аскетами относится к категории «людей лунного света», говоря языком В.В. Розанова.
Райская отрада, за которой свершается «тайна песнопения», легко уступает «рабскому буйству» непосвященных… «Толпа вошла, толпа вломилась» – и песня смолкает, часто навеки.
Кто, кроме реальной силы, твердой имперской власти, – защитницы субъективных публичных прав, кто, кроме состраждущей пугливой птичке имперской власти, может отстоять и ее, и тех, кто ей внемлет, от хамов и злодеев? Но эта сила, защищающая поэта, должна пуще всего оберегать себя от «социальных заказов»… И лишь под защитой такой власти поэт может, не боясь расправы, бросить толпе свою выстраданную и ею заслуженную анафему:
Такой силой, такой властью оказывается в условиях падшего бытия власть «благочестивейшего самодержавнейшего Государя» – во всяком случае, в России. Стоит ему или недосмотреть, или ослабить, или так или иначе изменить своему призванию, или, что самое худое и бедственное, вовсе исчезнуть, как тотчас же выясняется, что только та благословенная земля, которая произвела красоту имперских защитников певцов, произвела и самих певцов, обязанных своим бытием многовековой культуре на исторически образовывающейся почве, без которой нет творчества… Эта трудная и запутанная тема получит в особой статье детальную разработку.
Одной из самых вдохновительных и вызывающих на размышления тем надо считать тему Пушкина и России-Родины, ибо муза Пушкина, как и вообще муза всякого большого национального поэта, трехлика: Родина-Любовь-Смерть. Родиной и смертью определяется объективный рок поэта-пророка, всегда национального, никогда не националистического (за исключением жалкой мелюзги и «пуговиц», играющих в великодержавие, у которых, кроме шовинизма, за душой и гроша ломаного нет). Любовью определяется субъективный рок поэта – его творческое, дионисическое горение и восприятие красоты, которая сама в себе представляет или, во всяком случае, должна представлять ценность объективную, не колеблемую субъективными пристрастьями, и, тем более, пристрастьями мелких, всегда смешных, часто безобразных и бездарных шовинизмов…
Например, у Чайковского, как никто из музыкантов вдохновлявшегося творческим наследием Пушкина, есть четыре симфонии (из шести, им написанных), которые передают эту подпочву национального Эроса, творческий энтузиазм влюбленности в родную почву, в русскую землю (симфонии Первая соль минор, Вторая – до минор, Четвертая – фа минор и Пятая – ми минор, – в особенной степени эта последняя, главным образом ее первая и вторая части).
Пушкин, по причине своей утонченной, сверхъевропейской культурности, был далее чем кто бы то ни был от, так сказать, «сырой фольклористики», то есть от идолопоклоннического обожания низовой стихии, «где воздух густ хоть топор повесь» (по выражению Гоголя). Менее чем кто бы то ни был он склонялся в своем творчестве перед Дионисом в его отрыве от Аполлона, которому верно и не изменяя служил. Это прежде всего объясняется тем, что в морфологической поляризации этих двух стихий – дионисической и аполлоновской – и заключается сущность и результат творческого процесса, как это нам открыли Фридрих Ницше и Эрвин Родэ…
Зигзаги бешеного упоения жизнью, никого и ничего не щадящих страстей и разбойничьей удали бывали, конечно, знакомы душе Пушкина и увлекали его своей дикой красотой (где только не блещет эта воистину Царица Мира?). Сюда относятся, например, «Братья разбойники» и «Капитанская дочка». Лейтмотивом последней должно считать разбойничью песню:
Не следует также забывать и того, что в «Медном всаднике» сюжет, в сущности, тот же, только против «Петра творенья» восстает не разбойничья вольница, но бунтующая отъединенная личность, которая впоследствии из незадачливого «Евгения» превратится у Достоевского в такого же, поначалу, незадачливого бунтаря, но «забирающего» высоту и дерзнувшего повторить жест самого Люцифера…
Любопытно, что сознательно ли или нет, но Пушкин не только не придал своим героям из «Капитанской дочки» и «Истории пугачевского бунта» никаких черт люциферизма, но оставил их при элементарном бунтарстве и молодечестве, пусть даже хулиганстве и палачестве, но без малейших признаков дьявольщины. Единственный человек, которого черты полны демонизма, – это действительно жуткий Швабрин, да и тот скорее нераскаянный злодей – и, живописуя его, Пушкин пишет без «нажимов» и «подчеркиваний», как и подобает великому артисту и знатоку художественной техники письма. Зато своему Пугачеву он явно благоволит, но совсем не по линии социально-политической, где знаменитому бунтарю выносится безоговорочное осуждение, а как «благоразумному разбойнику», загробное оправдание которого не вызывает сомнения… Волны бунта, индивидуального и коллективного, разбиваются о твердыню «Медного всадника», но зато и земной суд над Пугачевым, хотя и строгий (да и нельзя было иначе), все же не покушается нелепой «анафемой» узурпировать прерогативы Судьи Вечного и Праведного…
Пушкин (так же как впоследствии и Константин Леонтьев) не имел особых размеров и особого блеска и сияния дара религиозного или метафизически-философского. К метафизике он, как до него Гёте, имел даже определенное отвращение и всеми фибрами души отталкивался от этого рода рассуждений и углублений. Но зато его художественно-интуитивный гений и человечность в самом лучшем и христианском значении этого слова были так велики, что они ему с избытком заменяли не только философско-метафизический дар и философско-метафизические знания, но даже помогали ему достигать нужной, иногда чрезвычайно большой религиозно-мистической высоты. Мы уже и не говорим о том, что путем жесточайшего страстотеричества последних дней и часов его агонии перед ним несомненно раскрылись врата святости… Это видно из интуиции чрезвычайно чуткого в этой сфере Жуковского, которого с Пушкиным связывала самая глубокая, сердечная любовь.
Трагедия русской культуры XIX века – ее величайшего века – в том, что ее солнечный гений и центральное явление – Пушкин – не ведал о том, что тот самый «шестикрылый серафим», о котором он говорит в своем «Пророке», существовал в действительности, во плоти. И не только существовал в действительности, но и носил символическое имя: ведь по-еврейски это имя означает «пламенеющий», «огнепламенный», «горящий огнем»… О трагедии «неведения» Пушкиным солнца святости современного ему преп. Серафима в первый раз со скорбью провозгласил Д.С. Мережковский. Два великих представителя христианской культуры – один великий праведник, носитель девственности и чистоты, другой – страстный и грешный артист-гений. Но оба – пламеневшие огнем одного и того же Духа – Духа Святого, Которого Господь дает «не мерою» и «кому хочет» и Который Сам «дышит где хочет»… «Никого не боится и никого не презирает», по слову преп. Симеона Нового Богослова.Показать это не трудно. Для того же, чтобы увидеть показанное, нужно одно условие, одновременно и очень, в высшей степени, трудное, и в то же время самое легкое. Это условие, без которого вообще ничего не бывает, есть желание увидеть! Есть, конечно, и препятствия на путях осуществления этого желания, если бы оно и явилось. Препятствия эти заключаются прежде всего в предрассудках разного рода, в которых увяз так наз. «культурный человек», – в предрассудках, иногда удивительно ничтожных, плоских, как будто едва заметных, но перешагнуть через которые очень многие никак не решаются. Сюда же относится и тот распространенный недостаток людей интеллигентных, или мыслящих себя такими, – то, что проф. H.H. Лапшин так удачно и просто назвал « трусостью мысли»… Нужно также быть чутким к «звукам небес», нужно принадлежать к породе тех обреченных, одновременно очень счастливых и очень, до крайности несчастных людей, которым «скучные песни земли» не могут «заменить звуков небес». Этим именно свойством и объединены преп. Серафим и A.C. Пушкин. Душа обоих была ангельская, но встреча их состоялась по ту сторону. Два больших мыслителя нашей эпохи могут дать нам в руки путеводную нить в том, что можно назвать «раем» или «царством небесным» Пушкина. Это два родственных мыслителя, два друга до степени двуединства, оба священники. Но какие! Отец Сергий Булгаков и Отец Павел Флоренский…