Столь богатая первоклассными дарованиями и столь бедная критиками русская литература в сущности имела только одного настоящего критика в XIX веке, когда зажглись на русском небосклоне звезды первой величины. Но этот единственный – Аполлон Григорьев (1822–1884).
Общество Аполлона Григорьева среди российских литераторов и поэтов – самое изысканное и блистательное. Это – Достоевский, Фет, Константин Леонтьев, Лев Толстой… Можно еще называть, но и этих, кажется, вполне достаточно…
Однако в противоположном лагере, то есть среди «критиков по специальности», – одни только враги. И это – очень лестно для Ап. Григорьева. «Скажи мне, кто твои враги – и я скажу тебе, кто ты такой» – так можно переделать всем известную и старую как мир пословицу.
Правда, XX век богаче подлинными и первоклассными критиками. Тут мы видим и Ю.И. Айхенвальда, и Волынского-Флесера, Арабажина, и, наконец, такую звезду первой величины, как Иннокентий Анненский, чтобы умолчать о других. Но они пришли слишком поздно…
Слишком поздно, потому что темное дело «сеятелей разумного, доброго, вечного», не имевших и отдаленного представления о вечности (да и не интересовавшихся ею) было сделано. И на хотя и беспредельной русской равнине готовилась взойти богатейшая жатва литературного чекизма, да и просто чекизма – «литературного»… с автоматом в руках и с десятками миллионов убитых и иным образом погубленных русских жизней в активе.
Неприятно и то, что даже на ниве русского богословия получились непрошеные защитники якобы вселенского православия от русской религиозно-философской мысли. Один из них, правда испугавшийся размеров и темперамента H.A. Бердяева, с которым, однако, можно и должно было плодотворно полемизировать, с тем большей яростью набросился на представителей русской религиозной философии и с развязностью объявил: «Григорьев был человек путанный и беспорядочный, неудачник и несчастливец». Сколько самодовольного фарисейства чувствуется в этих жестоких и несправедливых словах…
Аполлону Григорьеву, как и Константину Леонтьеву, конечно, при желании можно вменить грех «романтизма, эстетизма и гедонизма», да, но он никого не осудил и не растерзал, никого не «прикончил», ибо был человек не только очень талантливый и умный, но еще и очень добрый…
Окончательный суд над такой сложной, загадочной личностью принадлежит не человеку, но Богу. А сверх того в злых и кусательных словах по поводу Константина Леонтьева и Аполлона Григорьева слышится все та же «насмешка – вечный стыд русской критики». И уловивший эту особенность «ада всесмехливого» «не-богослов» Аполлон Григорьев показал себя настоящим, чутким, а не бумажно-кабинетным богословом…
Книги имеют свою судьбу – habent sua fata libelli – и их авторы тоже. Говорим о судьбе временной а не вечной, ибо вряд ли существует судьба перед лицом вечного и живого Бога, даровавшего человеку свободу, а себе присвоившего суд правый, нелицеприятный и сострадательный, суд всевидящей и всеведущей любви. Эта временная судьба Аполлона Григорьева была действительно нестерпимо горькой, унизительной и несправедливой – он впал не в руки Бога Живаго, но в руки человеческие. Да и кем только он был судим – «даже до сего дня», ибо советское издание творений Аполлона Григорьева 1959 года явно стремится выделить в нем только поэта, исказив мыслителя и замолчав музыканта. А это очень несправедливо, однобоко и не дает представления о нем как о человеке удивительной широты и полноты.
Аполлон Григорьев, типичный славянофил и такой же образованный и тонкий человек, как большинство славянофилов, имел полное право на патент подлинной народности, ибо был дворянско-помещичьего происхождения по отцу и крестьянского – с материнской стороны (сын дочери дворового кучера). С самого нежного детства он жил, так сказать, двойною жизнью. В доме отца – тонченнейшая и богатая библиотека, на всю жизнь привившая ему вкус к хорошему и изысканному чтению; в доме же отца он получил великолепное знание важнейших европейских языков, характерная особенность славянофилов, столь выгодно отличавшая их от их противников – «светлых личностей» и «сеятелей разумного, доброго, вечного», которые и своим-то языком владели неважно, заменив его псевдоиностранной тарабарщиной и газетно-журнальным жаргоном, которого сами не понимали за незнанием древних и новых языков. Владея блестяще европейскими языками, Ап. Григорьев отлично владел и народной русской речью, с которой тесно сроднился, ибо жил также жизнью дворни, крестьянских мальчиков и вообще русской деревни, о которой «светлые личности» имели самое смутное и в корне ложное представление.
Но сверх живого, почвенного знания народной русской речи Ап. Григорьев обладал очень большим литературно-поэтическим дарованием, чего тоже не было и следа у его противников, именно по своему безвкусию вынужденных заменять юмор и остроумие грубым зубоскальством и брызганьем слюной Курочкиных и Минаевых.
Опять-таки по контрасту со своими противниками, Аполлон Григорьев, всегда блестяще проходивший курсы наук и легко, свободно, артистически все усваивавший, получил великолепную философскую подготовку, пополненную чтением великих философов в подлиннике. Воспитав свой вкус на народной песне и на художественной музыке, он стал очень оригинальным композитором и блестящим виртуозом на гитаре, впрочем, очень хорошо владея и фортепиано и имея хороший голос, которым и пользовался для исполнения своих композиций (из них многие навсегда вошли в народную толщу без всякого упоминания об авторе, как это раньше имело место на Украине с композициями Григ. Саввича Сковороды – тоже философа, тоже поэта и музыканта). Сверх того он был очень хорош собою, особенно в молодости, вполне оправдывая свое эстетическое имя.
Но трудно представить себе более несчастливую, более несоизмеримую с громадностью дара, более горемычную судьбу, такую, что его другу драматургу Островскому пришлось писать с Аполлона Григорьева портрет разнесчастного Любима Торцова, в драме «Бедность не порок», – а этим все сказано. Пришлось и Ап. Григорьеву, подобно своему литературному двойнику, изведать и голод, и холод, и запой с горя…
Фарисей-богослов, осудивший Ап. Григорьева за «нераскаянный романтизм», не мог или не захотел понять, что одно – литературная и философская школа романтизма, с ее достоинствами, недостатками и с ее временностью, и другое – тот «романтизм», который связан с вечной тайной души, с «сокровенным сердца человеком», что в молодости понял и усвоил даже Белинский…
Аполлон Григорьев был натурой вольнолюбивой в самом лучшем значении этого слова, бурно-пламенной, даже буйной, и было в этом «русском Дионисе» нечто от Мити Карамазова. И кто его знает, не действовал ли заронившийся в глубины подсознания Достоевского образ «жившего стихами» и своеобразно мыслившего категориями житейской экзистенции гениального забулдыги-гитариста при создании глубоко трагического образа Мити Карамазова, которого определить и окрестить как «романтика» и «эстета» – это значит не сказать ровно ничего, попасть, что называется, «пальцем в небо»…
И вот, этот явный враг Аполлона Григорьева все же был вынужден признать в нем несомненную творческую натуру… И какой широты, какого размаха!.. Некоторые даже предпочитают видеть в Ап. Григорьеве скорее только «широкого человека» (которого им бы очень хотелось сузить, – как будто бы жизнь и без этого не «суживала» разнесчастного мыслителя-артиста). Почему-то никак не хотят признать в нем глубины и не понимают того, что разносторонняя одаренность Ап. Григорьева по трем направлениям – мыслителя, поэта и музыканта – без большой глубины, даже без укорененности в вечности не была бы возможна вовсе…
В истории развития Ап. Григорьева оригинально то, что он от «гегелианизма студенческих лет» по мере своего умственного созревания и обнаружения собственных творческих замыслов склонялся все более и более к Шеллингу и, наконец, сделался, если угодно, главой русских шеллингианцев. Впрочем, в каждом русском оригинальном метафизике-богослове всегда найдется явный или тайный отзвук Паскаля или Шеллинга. Ибо
Это справедливо по той причине, что Паскаль, несмотря на свою противопоставленность Декарту, в котором обычно и принято видеть «острый галльский смысл», все же в своей «логике сердца», им открытой, мыслил «ясно и отчетливо», может быть, яснее и отчетливее, чем иной присяжный картезианец-рационалист…
Можно даже сказать, что именно благодаря необычайной глубине, широте и пестрой многокрасочности своего «шеллингианизма» Ап. Григорьев стал соединительным звеном между славянофилами (гл. обр. младшими) и Константином Леонтьевым и Фетом – связь трудная и осуществимая лишь на большой глубине, ибо у Константина Леонтьева с Фетом и славянофилами была всегда какая-то органическая и идеологическая взаимная неприязнь, может быть, по той причине, что К. Леонтьев был все же вскормленником латинской музы, а славянофилы – музы германской. Ведь стоит вспомнить, что первым славянофилом был немец антикантианец Гердер, французы же всегда чуждались всего русского.
По этой причине шеллингианство Ап. Григорьева так великолепно уживалось с его славянофильским органическим народничеством, которое было глубоко чуждо и противно как Константину Леонтьеву, так и Фету.
Аполлон Григорьев сам отчасти виноват в той репутации беспорядочности, которая за ним утвердилась с такой легкостью: люди так любят избавлять себя от неприятного долга размышлять и изучать, заменяя все это наклеиванием трафаретных этикеток, – и, конечно, всегда рады, когда данное лицо само дает к тому повод каким-либо неосторожным, пусть хотя бы и ярким, словечком. Слово не воробей – вылетело не поймаешь. Так случилось и с ярким словечком «умственные сатурналии шеллингианства», которым Ап. Григорьев сам окрестил свои пристальные и углубленные занятия творениями этого великого философа, ему во многом органически конгениального.
Не следует также преувеличивать ярких свидетельств Фета о легкомысленном будто бы перепархивании Ап. Григорьева от бездн «отчаянного атеизма» к безднам «крайнего аскетизма». Очевидно, под «аскетизмом» здесь надо разуметь «раскаяние» после разгула, что действительно очень характерно для Ап. Григорьева.
Помимо внешних источников судьбы и морфологии жизненных линий каждого отдельного человека, существуют еще его внутренние источники судьбы, его, так сказать, «умопостигаемый характер». Этот «умопостигаемый характер» тесно связан в один общий морфологический комплекс, если угодно – «узел», с его наружностью и анатомо-физиологическими характерными признаками. Он в такой же степени обусловливает морфологический облик судьбы человека, как и внешние обстоятельства, как будто от него и не зависящие, но часто (слишком часто) притягиваемые тем внутренним магнитом, который связан с морфологией анатомо-физиологической структуры как в главном, так и в деталях. Отсюда возможность определить по линиям руки и по общему внешнему виду судьбу человека. На эту тему в наше время написано достаточное количество серьезных исследований таких авторов, как Юнг, Курт Коффка (психолог), Франц Кафка (беллетрист), Кюнкель, Людвиг Клагес, Эрнст Кречмер и др. Автор этих строк готовит на основании своей конъектурально-морфологической методы также труд на эту тему. Его натолкнули на это как раз именно размышления о странной и тяжелой судьбе Аполлона Григорьева, которой источником часто был как будто он сам. Есть что-то отчасти женственное по типу судьбы в том, как недооценены были и внешние, и внутренние преимущества Ап. Григорьева – вплоть до его красоты. Все это осталось как бы втуне и было попрано таинственным фактором, который Тютчев так метко охарактеризовал как «судеб посланник роковой».
Заря «юности мятежной» началась для Ап. Григорьева блистательно, безоблачно… а потом как это все ужасно кончилось!
Как и все славянофилы – очень либеральный, даже по-своему «красный» (кто этого избежал в ранней студенческой молодости?) – Ап. Григорьев стал своеобразным светочем и центром кружка людей очень разнообразных установок, но одинаково притягиваемых блеском и шармом молодого мыслителя-артиста, ко всем своим качествам и талантам присоединявшего свойство вызывать всеобщие симпатии. В этот студенческий кружок входили, помимо лиц нами уже поименованных, будущий знаменитый историк С.М. Соловьев, К.Д. Кавелин, известный западник-либерал, впоследствии счастливый соперник Ап. Григорьева по девушке, которая предпочла Кавелина, несмотря на все преимущества Ап. Григорьева. В этот кружок входили также Я.П. Полонский, П.М. Боклевский и знаменитый впоследствии во всей Европе И.С. Аксаков. Фет утверждает, что собственно не только форму, но и содержание этому блестящему кружку первоклассных талантов и знаменитостей давал Аполлон Григорьев и выразил это в остроумной фразе: «Настоящим (именем) их (собеседований кружка. – В. И.) должно быть Аполлон Григорьев».
Конечно, польза от этих встреч для самого Аполлона Григорьева была очень большая, и он многим обязан такому блестящему окружению. В развитии русской философии этот «Кружок Аполлона Григорьева» сыграл очень большую роль, и остается удивляться, что ни один из писавших на темы истории русской философии автор этого вопроса не коснулся. Поистине «мы ленивы и не любопытны»…
Типичную для него «карамазовскую жажду жизни», бурлившую в Толстом и Достоевском, Ап. Григорьев унаследовал в кипении жизненных сил Шеллинга, которого он назвал «последним романтиком». Это заглавие – удачный литературный прием, ибо «последних романтиков» не бывает: каждый человек, в котором бурлит и искрится жажда жизни н творчества, может и должен быть по, так сказать, «биологическому» признаку назван «романтиком», ибо если источники такого «романтизма» иссякают, то продолжать жить такой человек не может. В этом отношении особенно красноречивы «Воспоминания» поэта-мыслителя, изданные в 1930 г. в СССР.
Окончив в 1842 г. блестяще Московский университет, Ап. Григорьев имел перед собой уже блистательно начатую учено-профессорскую карьеру, ибо был оставлен при университете для подготовки к профессуре. Но внутренние иррациональные срывы, непреодолимая страсть к писанию стихов и к музыке (игра на гитаре и композиция) и вообще весь стиль, весь духовный и даже весь внешний облик Ап. Григорьева мешали его ученой карьере. Он не был рожден для усидчивых научно-кабинетных трудов, хотя, когда приходило вдохновение он писал не покладая рук. Но то было именно наитие вдохновения, которое ничего общего с систематическим трудом не имеет. Кроме того, теоретико-философские взгляды на искусство Ап. Григорьев разрабатывал в зависимости от текущей злобы дня в этой области и вносил в эту сферу, где он так много дал, стиль журналиста публициста, – стиль, который не соответствовал глубине и проникновенности его мысли. Можно сказать, что его в значительной степени погубило это роковое несоответствие содержания и формы, замысла и стиля философски-метафизической работы. Темперамент влек его в сторону публицистики и журналистики (в смысле стиля), глубина замыслов и умозрений – в сторону проникновенных медитаций и наблюдений. И то, что было силой его противников (публицистика), то было слабостью его самого, и не только слабостью, но прямо его «ахиллесовой пятой».
А сверх того ученый и поэт редко уживаются между собою, особенно в одном и том же лице.
Правда, нам могут указать на поразительный для всех времен и народов пример Гёте (чтоб не упомянуть еще о «божественном Платоне»), Но организация Гёте была совсем не похожа на организацию Ап. Григорьева, – не говоря уже о том, что Гёте сердечно ненавидел метафизику и дал волю этой ненависти в своем «Фаусте» и в своих научных работах. Ап. Григорьев на горе себе был очень одаренным метафизиком.
Так или иначе, но демон поэтически-музыкального вдохновения овладевает им с 1843 г., когда вполне вырисовывается его основное призвание как артиста – поэта и музыканта. На горе себе
Остановиться вовремя в том, о чем с такой трагической силой повествует Е. Боратынский, Ап. Григорьев не мог. И на себе испытал он действие того рокового закона, что «любовь Камен» всегда сопровождается «враждой Фортуны», или почти всегда сопровождается, – как это бывает с пророками, – ибо подлинный поэт – подлинный пророк. И его всегда гонят «левиты» – кого бы мы под «левитами» ни разумели, – пусть это будет начальник отделения в департаменте, или совет профессоров в Университете, или редакция толстого журнала так называемого «передового» типа – особенно во времена Ап. Григорьева и позже…
С 1843 г. в славянофильском «Москвитянине» появляются его первые стихи, показавшие, какое большое поэтически-музыкальное дарование таится в этом необыкновенном человеке. Там же появляются и его статьи по театру и искусству. Но сотрудничать в славянофильском «Москвитянине» в ту пору значило просто подставить свою голову под удары секиры так наз. «прогрессивной» прессы и вконец испортить как свою репутацию «пишущего» вообще, так и журнальную карьеру. Всегда уж так было, что публицистика не высказывала терпимости и никогда не разбирала вопросов по существу и не оценивала явлений искусства по их истинному достоинству. С особой неукоснительной жестокостью этот роковой закон действовал всегда в России. Он-то и погубил пути как Константина Леонтьева, так и Аполлона Григорьева.
Одна беда другую накликает. Его пламенная и в своем роде исчерпывающая любовь к Антонине Федоровне Корш не нашла полного отклика в сердце молодой и красивой девушки. Она предпочла К.Д. Кавелина, за которого и вышла замуж. То, что Кавелин был очень левый либерал, еще более подчеркивает символизм этого рокового в жизни Ап. Григорьева события. Для русской поэзии и музыки эта катастрофа, раз навсегда внутренне надломившая артиста-мыслителя, имела очень «благие» последствия и означает весьма важную дату.
– по словам великого немецкого поэта.