Нет такой лжи и мерзости, в которой нельзя было бы рассмотреть некоторой ужасающей правды. В «Фаусте» Гёте царем всякой мерзостной и отвратительной твари именует себя Мефистофель. Ужасающую тему Мефистофеля К.К. Случевский получил в наследство и подверг дальнейшей разработке и раскрытию. Творцу «Элоа» это было под силу – и он во всей роскоши поэтических красок и возможностей разработал многогранную тему мирового зла, одновременно поставив тему апокатастасиса. Под этим богословы со времени св. ап. Павла разумеют проблему восстановления мира в его непадшем состоянии, всеобщее прощение грешников и то, что св. Григорий Нисский именует «уврачеванием изобретателя зла»… Решить эту тему в философски-богословском плане и изобразить ее художественно вряд ли под силу какому-либо человеческому существу. Но поставить эту тему К.К. Случевскому удалось в плане художественном, и за это он должен быть причтен к лику очень немногих гениальных поэтов-мыслителей. На нем, задним числом, оправдались слова Иннокентия Анненского, несомненно ему родственного поэта-мыслителя, что важнейшим и неизменным для поэтов – как бы ни разнообразно-пестро было выполнение – остается триединство тем: I) смерть, II) любовь, III) родина. Но со смертью неразрывно связаны темы сатаны, загробного состояния и ада; с темой любви – тема красоты, рая и вдохновения; с темой родины – тема родной природы, родного быта и родного прошлого, исторических святынь.

Все эти темы разработаны К.К. Случевским, до всех них коснулась рука этого мастера, все они были пережиты его всеобъемлющим сердцем. Но еще важнее то, что для всех них нашел он совершенно новые слова, их сочетания и созвучия, их смысловую символику, их внутреннюю и внешнюю музыку и живопись, и всюду был он нов и необыкновенен, всюду эти вечные темы выглядели у него с новой и неожиданной стороны. Как будто бы нет нарочитости в замысле, нет подчас отделки и шлифовки в исполнении – и в то же время все так полно, насыщено, закончено. Ничего лишнего, и нет ни в чем недостатка. Как у математиков: необходимо и достаточно. В плане артистическом мы это называем совершенством исполнения.

Но есть нечто, сразу охватывающее читателя всех вообще произведений К.К. Случевского – безразлично, в стихах ли они или в прозе, и независимо от сюжета. Эта атмосфера, столь роднящая его с Бодлером, несмотря на то, что философское воспитание его и даже сам тип мышления и выделки скорее германский, – ум и остроумие. Это и роднит его также с Ф.М. Достоевским.

Ирония – аффект философский. Тут Гегель был совершенно прав. Но к подлинной иронии, как и к подлинно философскому мышлению, писатель и поэт становятся способными лишь на высшем уровне. Нет этого – нет и остроумия, а ирония превращается в зубоскальство и нигилизм. Этим и отличались отзывы радикальной критики о Случевском, отвечавшие на стихию ума, остроумия и иронии выставкой глупого зубоскальства и «немогузнания». Это касается и «их» реакций на Достоевского.

Властители и председатели «Бесов» у Достоевского, Петр Верховенский и Шигалев, прежде всего дурачье и тупицы. Они совсем не «Мефистофели», но всего лишь «порождения темной думы» Мефистофеля, для которого единственным путем борьбы с создавшим Космос и homo sapiens Мировым Умом-Логосом было умножение злого хаоса и безумия, всякой порчи – вплоть до пародирования слова Божия и дел любви. Но к этой действительно ужасной идее пришел Мефистофель довольно поздно. Этот его «дар» миру, его новый выверт – действительно его «новая мудрость», с помощью которой он поселяет врагов у самого престола Божия и водворяет «мерзость запустения на святом месте», – приходит в параллель к христианству, делает его воды горькими, негодными к употреблению, и это показывает, что в лице врага Христова мы имеем дело действительно с «умным и страшным духом». Это мы уже находим у Гоголя – умножение зла при помощи борьбы со злом. Мефистофелю важны конечные результаты. На одно, кажется, он не решается: пародировать стихию ума. Он считает, по-видимому, ум своей привилегией и не терпит его ни в ком другом. Подобно крыловскому герою в блестящей и режущей, как бритва, басне, которая так и называется «Бритвы», он

Не любит Мефистофель триединицу героя, гения и святого… Не любит и губит какими угодно средствами – в том числе давая власть и ход трусу, бездарной глупости и негодяю…

Все это мы и находим у К.К. Случевского не только в отделе «Музей Мефистофеля », но и в других, внутренне сюда относящихся вещах. Прежде всего – претензия занять место Творца и похитить у Него Его же атрибуты, даже затмить его софийный «тихий свет » своим фальшивым, хотя и эффектным и пугающим сиянием и своим «громковещанием». Словом, «Хлестаков, залетевший в надзвездные пространства». Бога как бы и вовсе нет: Он светит во тьме. И слуги, и друзья Мефистофеля говорят Ему: Тебя нет и мы пишем Твое имя с малой буквы.

Эта грандиозная поэма прометеизма Мефистофеля (ибо не всякий прометеизм «мефистофеличен») прежде всего поражает своим чисто артистическим совершенством, своим великолепным выполнением. В ней, как и в «цветке, сотворенном Мефистофелем», к которому мы придем, с бесподобной остротою выражено то, что можно назвать « чарами смерти » и «прелестью зла». И это с такой силой, что вполне законно возникает одна из самых трудных проблем метафизики: способно ли зло творить свою собственную, так сказать, «злую красоту», или оно до конца и онтологически паразитарно, питаясь и блистая « ворованной» красотой, нося ворованную епанчу и украшаясь награбленными драгоценными камнями, которые ведь здесь отнюдь не «стразы» и не просто дешевые стекляшки в оправе из «американского золота», но настоящие крупнейшие драгоценности в оправе из золота самого высокопробного. С философски-метафизической точки зрения, добросовестной и нетенденциозной, эта проблема представляет непреодолимые трудности, которые могут быть преодолены лишь в религиозном порядке верой в непреложность текста: «Без Меня не можете творить ничего»…

Однако в своей совокупности демонологическое творчество К.К. Случевского, как и этого же типа творчество Достоевского, все же дает, как нам кажется, достаточно материала, чтобы если не решить, то должным образом «поставить» проблему «злой красоты», не прибегая к тому, что можно суммарно назвать официально принятыми догматами и канонами (придавая этой терминологии строго конфессиональное значение). Остается, впрочем, под вопросом, можно ли в решении или хотя бы даже только в постановке вопросов предельного смысла и значения обходиться без религиозно-метафизического и даже конфессионального?.. И не представляет ли предельной опасности для ума и сердца открытие такого рода проблематики «всем четырем ветрам»?..

К счастью, К.К. Случевский так богат неожиданными подходами к предельным темам и вопросам, делает в этой области так много новых открытий и дает так много новых профетических откровений, что не только погружение в этот океан, но простое приближение к нему уже утверждает веру в возможность для человеческого духа ставить и даже решать проблемы предельного значения – как у Достоевского, у которого со Случевским так много внутреннего родства.

В стихотворении «На прогулке» поставлена проблема того, что можно назвать и просто злым, или, если угодно, карикатурным, добром, но также и гораздо более опасная тема силы Мефистофеля в извращении такого предельного добра, как, например, совокупность евангельских истин и евангельской морали, и такой его порчи, что оно, как бы оставаясь самим собой, превращается в свою полную противоположность, согласно латинской пословице corruptio boni pessima est (порча лучшего есть худшее). Выходит так, что Мефистофель в известном смысле искренне радуется добру в нечестивом предвкушении его порчи и погубления.

На первый взгляд может показаться, что это ужасающее надругательство над проповедью евангельской морали и вообще над тем, что можно вслед за Львом Шестовым назвать превращением философии в проповедь добра, внушено Мефистофелю неутолимо злобным чувством и сознанием того, что он – в полной зависимости от Бога и от Царства добра, ибо не будь их – некого было бы ненавидеть и не с кем и не с чем было бы бороться. Это совсем как у революционеров, особенно у революционеров марксистов с их исступленно-влюбленной ненавистью к так называемому «старому миру», к которому они прикованы каторжной цепью, на который изо всех сил стремятся походить и который, со всем их стремленьем «догнать и перегнать», все же остается для них непреложным мерилом. Это в свое время было подмечено и, кажется, в первый раз высказано H.A. Бердяевым.

Однако здесь есть нечто гораздо более трудное для мысли и более соблазнительное для нравственного чувства. Это – обращение этого положения и превращение Бога в простую антитезу Мефистофеля, так, что Мефистофель и его царство необходимы Богу по той же причине, по какой Мефистофелю необходимы Бог и Его царство добра… Взятое в упрощенно-буквальном смысле, это положение приводит к навеки бесплодному дуализму, где любую из антитез в соотносительной паре можно назвать Богом или Диаволом и выбрать любую из альтернатив именно «по вкусу», не задаваясь никакой трагедией ответственности и вменения, чем мир действительно превращается в «диаволов водевиль», по выражению Достоевского в «Бесах», где в силу этого победителем и торжествующим членом альтернативы все же в конце концов оказывается Мефистофель…

Выйти из этого тупика можно, только отказавшись решительно от простой соотносительности и простой противопоставленности Бога и Мефистофеля.

К этому же ряду проблем относится аналогичное стихотворение « Соборный сторож », в котором также содержится издевательство над евангельской моралью, именно над одним из ее важнейших тезисов – над смирением. Трудность здесь в том, что издевательство идет как будто от лица автора, в действительности же здесь, как и в «Черте» Ивана Карамазова у Достоевского, Мефистофель говорит о себе «в третьем лице»…

По своей основной мысли, отчасти аналогичной стихотворению «На прогулке», но еще более трудной и загадочной, эта пьеса должна быть признана в корне двусмысленной. Разрешение загадки облегчается, именно, если мы признаем Мефистофеля говорящим здесь о себе в третьем лице. Тогда все стихотворение превращается в изображение сатанинского издевательства над первой заповедью блаженства: «Блаженны нищие духом, ибо их есть Царство Небесное» (Матф. 5, 3).

Но не надо забывать, что «нищенство духом» предполагается в стоянии перед вечным, бесконечным, всемогущим и вездесущим абсолютно мудрым несозданным Богом. Всякое другое «нищенство», например перед какой-нибудь земной «знаменитостью», будет идолопоклонством, да еще каким. Таких идолопоклонников диавол ищет, их желает и жалует. Мы уже и не говорим о сатанопоклонниках, от которых Мефистофель просто требует безответности и нищеты духовной в самом одиозном смысле слова. Таким образом, дело здесь обстоит не так просто, как это может показаться с первого взгляда. Уже и не говорим о том, что есть огромное множество так называемых «верующих», которые и из Господа Бога умудрились сделать злой идольский авторитет. Что может означать и чем может быть «нищенство духом» таких субъектов? На эту тему достаточно хорошо говорили славянофилы с A.C. Хомяковым во главе и H.A. Бердяев, написавший о Хомякове превосходную книгу.

Идея полного иронии и злого юмора, бесподобного по форме стихотворения « Мефистофель в своем музее» – оборотничество и многоликость, лучше – полиморфность злого начала. Это вместе с тем – вольная или невольная карикатура на платонизм, платонизм навыворот.

Этот удивительно поданный и модернизированный полиморфизм зла связан у К.К. Случевского с тем, что Томас Карлейль в своем «Sartor resartus» назвал «философией одежды». Это делает самого К.К. Случевского одним из величайших мастеров и мыслителей морфологической идеологии. Последняя выражена им в стихотворении «Формы и профили» – настоящий шедевр философско-морфологической мысли в стихах. К нему мы еще вернемся.

Проблема зла связана в этой же мефистофелевской серии с тем, что можно назвать «неудачей христианства» в истории и что ныне стало темой самой актуальной и камнем преткновения для всех занимающихся апологетикой.

Стихотворение, посвященное этой теме, называется «Вертеп». Это своего рода антитеза известного рождественского стихотворения Вл. Соловьева «Пусть все поругано веками преступлений», которое можно считать как бы ответом горнего голоса на вой преисподней. В «Вертепе»… лучше и не спрашивать, о каком вертепе здесь идет речь. Вот во что он превратился за два тысячелетия без малого.

Повторяем, это стихотворение, помимо его превосходных гекзаметров, что в новейшие времена дается очень трудно и в смысле естественности и устранения ненужных и смешных архаизмов, представляет почти невозможную и все же здесь вполне удачно решенную задачу, – представляет для господ апологетов задачу еще более трудную.

Во времена К.К. Случевского уже был поставлен Фридрихом Ницше вопрос о смерти Бога, в данном случае – как бы второй смерти Иисуса Христа, и то, что здесь показано, это – повесть о полной смерти и окончательном разложении дела Христова на земле – «последнее слово крещеной вашей культуры», по злорадному выражению Мефистофеля. Да и кто он здесь, этот Мефистофель, как не «интеграл» (выражаясь словами о. Сергия Булгакова) антропологии христианства и его культуры, ответ человечества – христианского при этом – на евангельский призыв: «Заповедь новую даю вам, да любите друг друга»?

Акафисты, правда, кое-где еще поются… Но стоит имеющему на его возможность «крякнуть и денежкой брякнуть», как поющие мигом исполнят все, что бы от них ни потребовали.

В заключение современная редакция Мефистофеля, вполне цивилизованного, модернизованного и, в придачу, крещеного, обращаясь к «милейшим фигуркам» и к их подсознанию, спрашивает: « Не ваш ли я сон наяву и не существую ли только благодаря вам»?

Но есть и более грозное вопрошание:

«Сын Человеческий, придя, найдет ли веру на земле»?

И еще другое:

«Дом Мой домом молитвы наречется для всех народов, а вы сделали его вертепом разбойников»…

И к кому, придя, обратится Сын Человеческий? К сжигающему его Великому Инквизитору и его стаду?

Господам, преподающим апологетику, есть над чем призадуматься.

И есть страна, о которой сказано: « Ледяная пустыня и по ней ходит лихой человек». Лихой, потому что Бога забыл… и на ее снегах, орошенных потоками крови, наконец, раскрывает свой жуткий бутон « цветок, сотворенный Мефистофелем» – и снова ставится проблема злой, смертоносной красоты, на которую слишком легко зарабатывающие свой хлеб господа апологеты так и не ответили.

Этот «цветок» представляет собою как бы положительный ответ на вопрос: есть онтологическая, «Платонова идея» смерти, окоченения, энтропии, то есть уравнения разницы температур, при которой прекращаются все процессы жизни и наступает смерть… Но не надо забывать, что эта ледяная, смертная «красота» заимствует все свои краски, всю свою пленительность и весь свой блеск у настоящих живых цветов, рожденных теплом и веянием Св. Духа, Духа Жизни. Стало быть, и здесь подделка и похищение: красота, сотворенная (будто бы) Мефистофелем, есть похищенная красота, под которой – холодная бездна «ничто», «абсолютного нуля»…

Тот ум, который во всем этом разбирается, конечно, счастья не приносит – отсюда великая меланхолия, окутавшая все творчество К.К. Случевского. Он один из самых печальных артистов и мыслителей.

Это – новый вариант «Горя от ума», темы, составляющей подспудное основание и фактическое содержание «Экклезиаста». Вся поэзия К.К. Случевского отражает пессимистическую мысль о мире, где царит торжествующая глупость безумного «Слуха» владеющих миром глупцов, болтающих и бездельничающих «от ветра главы своей». В этом смысле особенной едкой горечью и злостью пропитано стихотворенье-эпиграмма «Слух».

Это, кажется, самое умное, что когда-либо было сказано в эпиграмматической форме о глупости, наравне с известным произведением Эразма Роттердамского – и, может быть, даже превосходящее его «Похвалу глупости», тем более что здесь показано зарождение и «общественного мненья», как оно дано в «Евгении Онегине» Пушкина:

От этого – неисчислимые страданья и кровопролития… Ибо здесь царствует в образе «Слуха» нечто совершенно особое, некое «оно» («das man») лишь в наше время вскрытое экзистенциально-феноменологическим анализом Гейдеггера. От этого – тоска, страх и ужас, озабоченность, все, что связано с термином Angst – Angoisse и что приближает Случевского к «Вию» и этого рода вещам Гоголя, у которого ведь тоже соединены неразрывной связью смешное, мерзкое и кошмарно-ужасное, бесовское…

H.A. Бердяев при помощи метода, типично христианского, который можно назвать « вхождением в положение » и который связан с сочувственным переживанием «чужого я», «чужой личности», открыл очевидную «бесчеловечность истории » и тем самым раскрыл глаза также и на бесчеловечность философии. От себя добавим, что до открытия феноменологического метода в философии, вернее, до прорыва в ту область, которая сделалась доступной благодаря феноменологически-экзистенциальному методу, все типы философских и историософских построений были идеалистично-бесчеловечными, «не входящими» в положение человека и человеческого конкретного «я» в жизни и истории. Да, собственно, и совсем не существовало – за редчайшими исключениями – того, что можно назвать « философией жизни», «философией и метафизикой жизненных ситуаций » и « жизненной конкретной экзистенции »… Этим занималось искусство и в особой степени литература (главным образом поэзия и драма) и музыка. Особенной бесчеловечностью, жесткостью и жестокостью отличались системы Гегеля и Маркса, для которых конкретная человеческая личность просто не существует.

Но, кажется, все рекорды тупоумия, каменносердечия («окамененного нечувствия»), «невхождения в положение» и просто бесчеловечной жестокости побил в Церкви дух Великого Инквизитора, у которого учится сам сатана, как это очень хорошо показано К.К. Случевским в «Вертепе».

Теперь понятно, почему оно – слух «сидит при своих» и «читает житие святых», стилизованная под «всеобщее употребление»… Отсюда и казни всякого рода, отсюда Мефистофель с его «рецептом»… А в результате – смертная скука и беспредельная тоска, господствующая в мире и низводящая его на край «предельных состояний ». И над всем – «незрелой мысли пустота»…

ПОСЛЕ КАЗНИ В ЖЕНЕВЕ

Этот шедевр недаром вызвал восхищение всех русских символистов. Именно это стихотворение, а также «Рецепт Мефистофеля» и поразительная по музыке «Богиня тоски» показывают нам, что К.К. Случевский не только был гениальным «предтечей» символизма, но что это столь важное и действительно «передовое» течение, которому надолго, если не навсегда, суждено указывать «Пути и перепутья» в поэзии, уже дало в нем многие из своих самых совершенных реализаций.

РЕЦЕПТ МЕФИСТОФЕЛЯ

Это, конечно, насмешка Мефистофеля над теорией прямолинейного прогресса – одной из самых глупых и темных выдумок так называемого «просвещенства». Но кроме того, здесь заключено злое пророчество о будущем человечества, – пророчество, уже в значительной мере осуществившееся. Здесь также и разрешение «с точки зрения Мефистофеля» одной из труднейших проблем общей морфологии, именно проблемы морфогенезиса, то есть происхождения реальных форм и идеальных мыслеобразов.

Над всем этим царит беспредельная и безвыходная тоска, правда, преображенная гением поэта в «перл сознания», в «Богиню», которой молятся в наше время религиозные души, утратившие или готовые утратить веру.

На эту тему великому мастеру удалось написать настоящую симфоническую поэму, которая так и называется:

БОГИНЯ ТОСКИ

Это произведение, которое по-французски можно назвать Poeme de l\'angoisse, характерно еще тем, что вопреки обычному ходу мыслей, вопреки ставшим уже классическими приемам психоанализа придется за «Богиней тоски» признать эротическую символику, использованную для содержания совершенно потустороннего и с эротикой имеющего мало общего или вообще не имеющего. Впрочем, пора уже, во имя интересов действительно глубинной и апофатической метафизики (глубина всегда апофатична), признать за эротикой и вообще за любовью символическое значение для выражения совсем иных вещей и смыслов… Пора и здесь сказать словами умирающего Бетховена: