Великая «Триада печали»: Боратынский, Тютчев и Блок – типично русское явление. Это русская тоска – и тоска по России. Но совершенно особая, тончайшая и глубокая, невыговариваемая, несомненно эротическая связь Блока и России превращает в особом смысле эту триаду в «диаду Блок-Россия», явление единственное в духовной истории России.

Христос как Друг, разделяющий все скорби и тревоги, так же как Христос-Бог в Его непостижимом величии и в Его судьбах неисповедимых, неотделимы у Блока от образа России. В «Двенадцати» это образ несомненно во всех смыслах финальный.

Бесконечно тоскливая любовь Блока к своей стоящей у последней черты Родине словно благословлена Христом как начинающаяся агония. Ибо это воистину – «Осенняя любовь»! Как тут не вспомнить «Осени» Боратынского?.. Создатель «Осени» пророчествовал в начале XIX века о «Последнем поэте». В начале XX века такой «Последний поэт» в России явился.

Двое приговоренных – Блок и Россия – в виду красного эшафота, в виду близкой и неминуемой казни – и какой позорной, какой мучительной! – могут позволить себе очень многое, как в «Прощеное воскресение» язычески и по-масленичному понятое и, сверх того, перед «Великим постом» без воскресения в отчаянии «последней красоты».

О последнем взрыве эротики, вступающей в зимние вихри и метели, говорил великий предшественник Блока:

Это – из любимого Блоком Фета, без которого вряд да был бы русский Ренессанс в поэзии, как он не был бы без Тютчева, Владимира Соловьева и Случевского…

Что Александр Блок не «их», не красно-интеллигентский, но принадлежит России, русский, – видно из того, что, будучи порою как будто «левым», когда трагедия свободного выбора подошла, что называется, вплотную, «с ножом к горлу» и в такой решающей и показательной форме, как: «идти ли с Фетом и Аполлоном Григорьевым против Белинского, или быть с Белинским против Фета и Аполлона Григорьева», он, не задумавшись, принял первую часть альтернативы. Зинаида Гиппиус, как и следовало ожидать, приняла вторую часть альтернативы. И попыталась по сему случаю даже печатно «наказать» творца «Незнакомки» – но не «достала»: оказалось не по «росту»…

Блок был смертельно болен Россией. И надолго пережить ее не мог. Всюду у него это чудное, заветное имя, если не произносится полным дыханием, то всегда подразумевается, лежит у сердца. Отсюда и невыразимая, и невыносимая печаль-тоска, как некоей аурой овеивающая самого певца и его песни. Поистине это тоска русской напевности, но только совершенно особой, напевности новых последних времен, какой никто никогда не слыхал.

Да, на Руси еще никто так не пел – и не удивительно: отпевалась сама Русь!

Избыть, изжить, забыть тоску таких напевов – невозможно. В ответ на них можно или слагать музыку, или же начать агонизировать вместе с певцом…

Основные вехи биографии Александра Блока удивительны. В них нет ничего обыкновенного, ничего не идущего к делу, ничего такого, что могло бы хоть немного замутить или исказить строгий, чистый и умный профиль этого необыкновенного лика, что хоть как-нибудь запело бы не в лад с монотемой его песен, его поэзии. И какая культура… Быть может, потому так и поторопились темные силы покончить с Россией: они знали, что тут не только «Новая Америка» в области технического прогресса, но еще более – возникновение синтеза, соединенных интеллектуальных усилий «галльского острого смысла» и «сумрачного германского гения»…

Но покуда был у руля Удерживающий, до тех пор продолжал раскрываться биографический свиток, продолжали звучать все новые и новые напевы…

Изобилие тем, мелодий и манер у Блока не знает пределов, так же как и его разносторонность в евразийской тематике. Он – столько же утонченный и перекультуренный европеец, сколь и не знающий узды азиат «с раскосыми и жадными глазами» и русский воин-богатырь на лихом коне… Это и проводит его к особой центральной монотеме катастрофальных ритмов Русской истории, символом которой являются два основных эсхатологических образа этой богатырски-страстотерпческой истории: татарское нашествие и революция.

Революция была самоубийством России и ее народа в угоду мелким бесам, отдачей всей своей красоты, святости, гения мерзкой кучке бездарностей, невежд и уродов, проросших в прокислом подполье. Блок оказался в стороне бессильным свидетелем. Ему осталось только умереть в несказанных муках.

Его словам:

дана была, как это часто (если не всегда) бывает, свершителъная сила. И оказалось, что не всякому чародею можно отдавать красу, хотя бы и разбойную, то есть в ее разбойном облике – ракурсе.

Нет, не в поля, а в гораздо худшие места. И не в облике Прекрасной Дамы, но повесившейся с перепоя болыпевицким самогоном мерзкой бабищи, в которой узнать Деву радужных ворот было никак невозможно.

Мужу-Жениху, Рыцарю Прекрасной Дамы осталось только погаснуть в одной из самых мучительных агоний. И не было риторической фигурой его видение самого себя на кресте, хотя может быть, и не верил он тому, что сбудется буквально на нем образ его «Осенней любви».

«Предстоящей» тоже не было у креста несчастного поэта. Она превратилась в гулящую Катьку и самоубийственно пошла навстречу пулям трусливого красноармейца, удравшего от немцев и у которого только и хватило «храбрости» пристрелить бедную беззащитную девку, зная отлично, что ему за это ничего не будет. Мы к этой теме еще вернемся.

Россия была, России не стало: она сама себя подменила смрадной бабищей, все богатства бывшего языка которой заменила казарменная брань пополам с интернациональным жаргоном из «иностранных» слов, смысла которых она не понимала, да и не хотела и не могла понять… Впрочем, и понимать было нечего.

Но Россия еще была, когда в 1908 г. Блок посетил место впадения Непрядвы в Дон, влекомый пророческой томительной тоской к «грому битвы чудной». Впереди еще сверкали молнии боевые, ибо страшный 1914 год начинался в этом смысле славно, лихо…

Пожалуй, во всю свою ширь могучий гений Блока и его вдохновительная любовь к «Светлой жене» развернулись именно в этом небывалом богатстве прекрасных мелодий, тем и образов «Куликова поля».

Это, так сказать, «увертюра» к той оратории-драме, имя которой дано самим поэтом – «На поле Куликовом». Дальше начинается разработка в образах исторической трагедии и с появлением того таинственного Лика Вечной Женственности, в котором поэт увидел обрученную ему Русь.

В следующей песне слышится пророчество о конце России – и здесь он, минуя воспоминания о «битве чудной», видит и провидит уже позор наших дней. Ясно, что «поганая орда» – это большевизм, а татарская орда – только ее символ.

Третья песнь не так мрачна и зловеща, ибо в ней слышатся вечные голоса ангельских мелодий и струится нездешний свет – видение сил небесных, ограждавших Димитрия Донского в день достопамятной битвы, когда не было измен, не было счетов…

Куликовская битва была только началом «великих и мятежных дней». И свое величие обе Руси – Московская и Петербургско-Имперская вместе с их гением – купили непомерною, жестокою ценой. Такою ценою, что противникам Руси надо было воистину иметь медный лоб, дубленую кожу и стоеросовое невежество в русской истории, чтобы здесь завидовать чему-то, опасаться чего-то. Жуткий исторический рок всегда немилосердно «стерег» Россию, прибегнув напоследок к такому низкому средству ее погубления, как «поганая» орда «светлых личностей», то есть убиение духа в противнике, которого нельзя взять приступом «в лоб» – проявлением непосредственного мужества.

И «вечный бой» продолжается – тут и там, как в буквальном смысле кровавых сечь, так и в смысле духовного противостояния силам темного ненавистничества.

Четвертая песня помимо своей жуткой и мрачной энергии содержит в себе яркий, красноречивый, внутренне-убедительный и глубокий астрологический символ «волка под ущербной луной». Тема удивительная и новая – кажется, нигде и ни в какой области подобного образа мы не видели. Заканчивается она молитвенным воплем к возлюбленному образу – загадочному и многосмысленному – «Светлой жены». Это – вопль отчаяния!

У Гёте в связи, кажется, с «Зезенгеймской идиллией» выведен яркий образ конского ристания, ночи, месяца и эротического пожара, который весь поглощен основной темой нарастающей энергии и жаждой жизни. Эту жажду, однако, как тень всегда сопровождает трагическое переживание – неизбежный спутник молодой энергии: старческих трагедий не бывает. И Куликовская битва, как и ее воспевание Блоком, – типичное явление «вечно юношеского»… «Жизнь и волненье – одно», говорит Боратынский. «Не может сердце жить покоем» – ровно через сто лет вторит ему Блок.

Пятая песнь цикла «Куликова поля» раскрывает смысл дивной битвы как начала величия России. Но подло-изменнический, трусливый октябрь, руководимый подпольной крысой «ильичем», есть восстание против всякого героизма, особенно героизма, означающего битву за существование и честь России.

В качестве эпиграфа к пятой и последней песне «Куликова поля» взят текст Вл. Соловьева с очень зловещим смыслом, как и его «Панмонголизм»:

Итак, финальная песнь «Куликова поля»:

Какое удивительное и вещее окончание знаменитого цикла, какое накопление грозового электричества и пророческих наитий!

Александр Блок, как и его главный вдохновитель Владимир Соловьев, – совершенно исключительное по величине явление Софиологии в поэзии. Она у него нашла главное воплощение в Прекрасной Даме, своеобразном преломлении видений и напевов Прованса XII века – в наше время и в наших культурных условиях. Значению этой темы в мистике России посвящено многое у нас. Но где вечно женственное, с его культом, священнодействием любви, там всюду светит двуединый образ Женщины-Эроса. У Блока это приняло форму настоящей религии, настоящего культа. Не надо и говорить, насколько велико облагораживающее, одухотворяющее и возвышающее действие подобного рода установки. Его можно было бы наименовать одним из самых ярких явлений христианизированного платонизма нашей эпохи…

Такого рода явление, несомненно профетического характера, возможно только в эпохи великих кризисов, того, что можно назвать «духовными землетрясениями», когда земля трескается и открывается до оснований, когда небо разводится над облеченной в катастрофу землей. Тогда и является между небом и землей образ пророчествующей прекрасной Сивиллы – Софии, Девы радужных ворот.

Этот идущий из глубины Востока и веков его, из русских духовных стихов образ Гамаюна, птицы вещей, образ вдохновивший художника Васнецова и поэта Блока, – особенно пронзителен.

Эрос и Красота – явления вещие и спасительные, но в совершенно особом смысле. Для того чтобы явлена была их спасительная сила, должна быть до конца пройдена вся цепь бедствий и горестей, должен быть до дна осушен кубок пития смертного, наполненный разочарованием и отчаянием.

Этому у Блока посвящены в порядке, так сказать, внутренне-биографическом два удивительных стихотворения: «Час» и «К музе». В них словно бред и лихорадка настежь распахнули ставни в потусторонний мир уже за порогом агонии и наступивших «мытарств». К этой же категории надо отнести «На свете все умрет». Это все, словно наития Ангела смерти.

Здесь художественный образ того, что обычно принято именовать «раздвоением личности» и что трактуется как болезнь или начало болезни, именуемой шизофренией. Однако силой творческой воли, ясного ума и эстетического («аполлинистического») такта, а прежде всего поэтического гения, болезнь сублимирована в «фаустовский» диалог двух душ в одной высшей творческой личности, где даже смерть превращена в «царственный саван» художественного шедевра и в откровение о потусторонней судьбе, проходящей через смертные врата личности, рука об руку с ее душой-девой.

С еще большей силой это выражено в обращении Блока к своей музе, что тоже есть остановленный и художественно переплавленный процесс раздвоенья души. Однако чувство скорби здесь доходит до вопля Иова и Иеремии, не могущих вынести того «эксперимента», который с ними проделывают на пороге вечности, ибо подлинный гений должен вынести на себе всю тяжесть проклятия, выраженного в тексте «проклят всяк, висящий на древе». А у Бодлера есть и «погребение проклятого поэта». Здесь Блок разделяет судьбу своей гениальной и приговоренной страны, земли, его породившей: возлюбленная порождает своего возлюбленного. Судьба же у них – общая.

К МУЗЕ

Все признаки духовного самоубийства здесь налицо – но налицо также и все признаки вышедшей из последнего отчаяния спасительной красоты… Кстати, если верно понимать по этому

кардинальному вопросу эсхатологии самого Достоевского, выступившего с этим откровением о спасительной красоте, то необходимо утверждать, что красота, если она подлинная, не может не быть спасительной.

Стихотворение «К музе» увенчивает собою у Блока целую серию пьес – одна лучше другой. Все они посвящены общей теме того, что можно назвать, пользуясь словами самого Блока, «Жизни гибельным пожаром».

Сюда же мы отнесем и ряд стихотворений с трагической разработкой богемно-цыганскими мотивами. Их качество настолько высоко, что сразу обличает их происхождение от отца этого рода произведений – Аполлона Григорьева. Его Блок болезненно любил – так же как Фета и Влад. Соловьева. Один из этих «романсов» разросся до грандиозных размеров адской воронки, ведущей в гибельные глубины.

По причине ее самоубийственного характера эту пьесу можно назвать песенным портретом Феди Каренина из «Живого трупа» Льва Толстого, театральной трагедии с лейтмотивом самоубийственного прохождения жизни. Это у Толстого заканчивается настоящим самоубийством. Безумная страстная натура Льва Толстого, показавшая себя в «Живом трупе» и в «Диаволе», роднила его подземными дантовыми путями с Блоком, да и с Достоевским. Все это принадлежит к составу русской трагедии вообще.

Самоубийственное бегство в смерть, внушенное ужасом перед смертью, – вещь хорошо известная. Блок даже находит сладость самоубийства, уходя в девятый ледяной круг Дантова «Ада».

В этом чрезвычайно характерном для снежно-ледяной музы Блока стихотворении как будто содержится внутреннее противоречие установок и настроений. Его основная установка и насыщенность – это, если так можно выразиться, «энергетика отчаяния» на путях к девятому кругу Дантова «Ада». Ничто так полно не передает предельного отчаяния и предельной безнадежности, как замерзание, вечный холод, вечная зима без надежды на весну, без оттепели, без оттаивания в перспективе. Таково и настроение «Цветка» К. Случевского. Для России это весьма уместный образ…

Но этой вечной физической и метафизической стуже резко противостоит упование о «готовыхринуться оттуда лучах».

Ясно, что это вовсе не «счастливый исход» или «счастливый конец» – на такую пошлость и мелкость мысли великий поэт был не способен, да она к нему никак и не пристала. Вряд ли можно здесь говорить и об «апокатастасисе». Последний – идея насквозь богословская вместе с ее выражающим термином. А Блок, религиозно-метафизически несомненно очень одаренный, не был, не мог и не хотел быть богословом, что очень стеснило бы свободу полета его гения.

В чем же дело, что это за лучи «оттуда»?

Проф. С.Л. Франк в своей блестящей книге «Реальность и человек» говорит с полным основанием, что «религиозный опыт имеет сторону, в которой он совпадает с опытом метафизическим» (с. 172). Если это так, – а это несомненно так, – то можно утверждать, что «метафизический опыт» – а у Блока он несомненно был – в свою очередь какой-то своей стороной совпадает с религиозным. И здесь лучи, врывающиеся в душу поэта, – как бы обратная сторона его отчаяния, это красота отчаяния, особая артистически-метафизическая идея, свойственная ему как великому поэту, это « радость предельного страдания », о которой вещает столь родственный Блоку Фет, это – спасение красотой, где сходятся верующий Достоевский (прошедший, впрочем, все бездны отчаяния, отрицания и сомнения) и атеист Шопенгауэр.

Конечно, диалектически достаточно углубленная разработка этой темы может привести к теме «апокатастасиса», а через нее – и к богословию спасения, к сотериологии. Но эта метафизически-богословская тема чрезвычайно трудна, почти недоступна для диалектической проработки и разработки, хотя вещая, мудрая и своей вещей стороной доступная как интуиции, так и вере. Это тема, вполне родственная проблеме «очищающего» и «просветляющего» действия трагедии, которая, согласно Аристотелю, «через страх и сострадание приводит к очищению от подобного рода страстей». Сюда же относится и то, что можно назвать экзистенциальной трагедией времени, которая у Блока входит совершенно особой стороной в « Двенадцать» ив «Скифы», делая самого поэта своеобразным « историософом », конечно, в образах искусства, ибо Блок прежде всего и после всего великий артист.

Можно сказать, что здесь речь идет, говоря философски, об абсурдности экзистенции. Мир и его история, какими мы их видим, онтологически пусты и бессмысленны. Конечно, это ужасно и прежде всего как бы атеистично, Бога как бы нет в мире.

Это – по Тютчеву. И еще у него же:

Есть нечто глубоко целебное в этих мелодиях последнего отчаяния и последней безнадежности, есть в них и глубокая мудрость и человеколюбие, – как есть нечто глубоко ранящее в радостных свистоплясках и в уверениях, что все и на земле и на небе обстоит благополучно – всюду сплошной Холливуд. Может быть, смысл в признании мироздания и мирового процесса бессмысленными, абсурдными, так же как, может быть, упование в последнем отчаянии и в безбожии… Разве последний вопль крестной богооставленности не есть указание на то, что в качестве предела крестных страданий было взятие на себя и греха безбожия – как бы Бога вовсе и не было?

Взятый в своем серьезном аспекте атеизм не есть нечто такое, от чего можно отмахнуться с такою же легкостью, как безбожники советского или буржуазного типа отмахиваются от идеи Бога и веры в Него. Сюда же относятся и иовлев вопль, и иовлевы протесты, за которые великий Страдалец, прообразующий Христа, удостоился похвалы свыше, что и привело его к утешению, а потом и к исцелению.

Приближаясь к своему пределу и к роковому скифско-красногвардейскому концу, творчество Блока, еще до октября, раздваивается. То оно духовно эмигрирует в Европу, откуда, некогда, в XIII веке, эмигрировали в Россию его предки, совершает, так сказать, духовную реэмиграцию, упивается образами «Италии златой» и пытается воссоздать на русской почве comedia del arte. Его увлекает все дальше и дольше на запад, на «Дальний запад», и он видит в качестве естественной возможности для России ее превращение в «новую Америку». И действительно, к 1913 г., когда была написана «Новая Америка», являют себя во всем своем своеобразном величии все признаки небывалого промышленного расцвета России, чего не могли потерпеть ни Ленины, ни Вильгельмы II. То его осеняет черная тень другой грядущей возможности – надвигающаяся на Россию ухмыляющаяся краснорожая бабища-революция. Смрадные испарения – газы грядущей революции – вдыхали, соблазняясь ими, даже стоявшие на элитных высотах.

Соблазняться ведь можно не только мощью и красотою, можно соблазняться злонемощью духовной и крайними степенями бездарности и уродства. Гоголь и Гойя вдохновлялись в своем творчестве искаженными харями и «свиными рылами», возводя их в «перл создания», внутренне же их никак не принимая и с глубочайшим отвращением отбрасывая. Можно даже сказать, что предельное отвращение к харям, обступившим их, руководило пером, кистью и гравировальной иглой обоих мастеров в изображении демонизма.

Так в ледяном чаду 1918 г. родились две изумительные поэмы Блока о революции – « Двенадцать » и « Скифы ». Это противоположный полюс в отношении к « Полю Куликову ». И если «Поле» было вдохновлено « Светлой Женой », то «Двенадцать» и «Скифы» родились из черного и смрадного духа «красной безобразно уродливой, упитанной невинной кровью бабищи революции».

Удивительно, что в обоих случаях, то есть создавая «Поле Куликово» и «Двенадцать» со «Скифами», Блок создавал свои шедевры – светлые и черные, так сказать, изнутри того духа, который он воплощал силами своего удивительного дара. Этим и объясняется мощь воплощения и отсутствие какой бы то ни было фальши, рисовки и «патриотического национализма» в первом случае и какого бы то ни было демократического революционного народничества – во втором. Ни малейших признаков книжности, лубка или рисовки. Совершенно так же, как в «Трех разговорах» Владимир Соловьев, который не гримировался, – Блок не переоделся красноармейцем, но побывал в красноармейцах, вместе с ними и их руками совершал злодеяния и расстреливал «толстозадую, кондовую Русь» и гулящую девку Катьку, вместо того чтобы охранять свою родину от внешнего врага и класть по-христиански в рядах христолюбивого воинства душу свою за друзей и присных своих.

Но побывать в коже Иуды и распинателей, «расстрелыциков» (на этот раз) Христа, да еще Христа Воскресшего и неуязвимого, стреляя, так сказать, по Духу Воскресения, – не шутка. Не шутка и побывать в орде Чингис Хана, поголовно уничтожающего «белых братьев», и изменить «Полю Куликову», перекинувшись к Мамаю и Тамерлану… После этого можно было только умереть в бесконечно мучительной агонии. Поистине несоразмерно дорого – опять та же тема Достоевского – обошелся Блоку его гений и адекватное изображение «внутренней» и «внешней» орды… А в отношении Чингис Хана еще и воспевание его, создавание ему своеобразного евразийского панегирика, цепи дифирамбов-оправданий…

Во избежание часто случающихся недоразумений следует сказать, что «Двенадцать» – это поэма о большевизме, но не о марксизме, а это не одно и то же.

Русским бунтом, «бессмысленным и беспощадным», поэт мог вдохновиться, так же как мог поэт соблазниться Стенькой Разиным и Емелькой Пугачевым или «Братьями разбойниками», но крысиной мордочкой скрипящего бездарным пером диамат – чика – никогда.

скажет впоследствии приговоривший себя к смерти Есенин, которому эти крысы диамата стали невмоготу…