Видела собственными глазами.

На портрет Федора Ивановича Шаляпина, небрежно вырванный кем-то из журнала, продавец равнодушно бросил селедку. Селедочное туловище покрыло лицо Шаляпина. Продавец привычной рукой завернул селедку в портрет, покупатель заплатил, взял покупку и вышел.

На небе смеялось солнце. Пахло весной. По тротуару деловито бежал человек с охапкой журналов под мышкой.

— Бегу продавать, — крикнул он мне, — хорошие деньги дают!

В прошлом этот человек занимался изданием художественного журнала. В журнале помещались портреты знаменитых людей и издавался журнал на хорошей бумаге довоенного образца.

— Э, — сказала я, — не останки ли вашего журнала я видела сейчас в лавке? И вам не жалко?

— Чего там, — ответил он, — деньги дают.

И скрылся в солнечной дали.

Сейчас он придет в полутемную лавку. Китаец, хищно выхватив у него из рук журналы, бросится с ними куда-то в глубину, где стоят давно нечищеные, хмурые и ко всему равнодушные весы. Бывший издатель художественного журнала будет нервно следить за колебанием чашек.

Когда-то его журнал был для него источником наслаждений и мук.

— Почему, — яростно кричал он своему помощнику, — почему Анну Павлову разверстали на две колонки, когда я, черт вас раздери, говорил разверстать на четыре и пустить подвалом? Подавать не умеете. И куда вы запихали ее портрет? Почему на последней странице?

Потом номер выходил, а издатель восторгался и хвастался, что портрет Шаляпина был с личной подписью, что такого портрета ни у кого нет…

Вот он стоит в полутемной лавке у двери, за которой визжат и дерутся дети. Он нервно следит за колебанием весов, не вспоминая о прошлой жизни. Он весь в настоящем: правильные ли весы? И сколько фунтов вытянет.

На грустную улыбку Анны Павловой завтра в мясной бросят полфунта печенки… И завернут.

Я видела поэтов, бегущих продавать свои издания.

Тоненькие книжечки, так никогда и не разрезанные, книжечки, которые никогда никому не были нужны и которые поэты, застенчиво улыбаясь, предлагали подарить своим знакомым. Теперь они нужны всем!

Их покупают на вес.

А вы знаете, сколько теперь стоит бумага?

В некоторых магазинах появились надписи:

«Просят уважаемых покупателей приносить свою бумагу для оберток».

Уважаемые покупатели, тем временем, несут продавать свои книги.

Недавно в трамвае…

Соседка справа везла, видимо, сырое мясо. На окровавленной бумаге виднелись строчки:

«…не уходи, — простонала Елена, — я… я пошутила!..

— Я не позволю с собой шутить, — ответил он, и в голосе его зазвенели металлические нотки. Таким она еще никогда не слыхала этот бархатный голос, звучавший всегда так нежно и так…»

На этом бумага рвалась и из нее нагло высовывалась круглая, мокрая, розовая кость.

Некто, стоявший передо мной, иди, вернее, полулежавший на моих коленях — вез овощи. Из кулька красочно высовывалась головка морковки с веселой зеленой прической. Веселая морковка изредка щекотала мое ухо, ибо некто, лицо которого я при всем желании рассмотреть не могла, при толчках прижимал весь кулек к моей щеке. Отклониться я тоже не могла и с горя читала оберточную бумагу.

«Вилла Бальфур, — вскричал он, — вы знаете легенду, связанную с этим домом? Нет? Не может быть!

— Я ничего не знаю, — ответил Гемфри, нервно поеживаясь…»

Тут строчки быстро приблизились к моему лицу и морковкина

зелень попала мне прямо в глаз. Откуда-то сверху из неразличимой мешанины голов и плеч раздался голос, хрипло просивший извинения на общепринятом шанхайском наречии:

— Сорри, — говорил голос, — толкаются, черти, чтоб их дьявол… сорри, мадам.

Видимо, это был обладатель морковки и волнующего повествования о нервном Гемфри.

Дальнейшую судьбу Гемфри я так и не узнала. Кулек с морковкой дрыгнул в дверях и скрылся, проглоченный множеством локтей и голов. Хриплый голос доносился уже издали.

«Опен! Уончи го! Опен дор, русским языком тебе говорят…»

— Вот, — думала я, — заворачивают морковь и мясо в книги. Какие бы они там ни были, но все таки книги! Может быть, впрочем, хорошо, что гибнет вся эта литература про Елен и Гемфри и стихи некоторых поэтов?

Но недавно, купив в магазине четверть фунта колбасы, я увидела на обертке знакомые строчки:

«Прощай, свободная стихия, в последний раз передо мной ты катишь волны голубые и блещешь гордою красой…»

— Э…Э… позвольте! — воскликнула я, — но ведь это Пушкин!

Кощунство! Невозможно! Не хочу этих диссонансов, диких непотребных сочетаний военного времени: Шаляпина с селедкой, Пушкина с ливерной колбасой. Отвратительно!

И я решительно попросила завернуть во что-нибудь другое.

А на другом листке было написано:

«Русь, куда ж несешься ты? Дай ответ! Не дает ответа!»

На сей раз ливерную колбасу заворачивали в Гоголя.

Вокруг торговались и покупали женщины и деловито укладывали в корзинки свои кульки с провизией. С оберточной бумаги одного из них пел Пушкин, с другого «первым днем творенья» клялся лермонтовский Демон, а с третьего неторопливо рассказывал про детство Лизы Тургенев.

Строчки были окровавлены сырым мясом и засалены колбасой.

На рынок, на вес, на чаши равнодушных, давно не чищенных весов вышли классики!

Люди бегут по улице, таща на продажу любимые книги.

— И вам не жалко?

— А что поделаешь! Знаете, как теперь за бумагу платят?

«Придет ли времечко, — пел Некрасов, — приди, приди желанное»… Он мечтал о том времени, когда «Белинского и Гоголя с базара понесут…»

Случилось наоборот. Их понесли на базар…