Боясь выдать себя излишней торопливостью, Женя дождалась обычных девяти часов, пожелала тетке спокойной ночи через дверь спальни, куда Аглая Григорьевна ушла одеваться на бал, и, сдерживая свое нетерпение, неторопливо поднялась по лестнице в свою комнату.

Там ее ждала Маша и, как всегда, молча помогла раздеться, обтереться водой, дождалась, пока Женя легла, и задала обычный вопрос:

— Больше ничего не прикажете?

— Нет, благодарю вас, Маша, спокойной ночи.

Маша удалилась, с трудом сдерживая улыбку, так как до сих пор не могла привыкнуть к такой неслыханной вежливости.

Оставшись одна, Женя приподнялась с подушки и с нетерпением прислушивалась к удалявшимся шагам девушки.

Затем она соскочила с кроватки и бросилась к дивану, широкая бахрома которого касалась пола.

— Оля, Оля, — прошептала она, — Маша ушла, выходи.

Ответа не было. Женя приподняла бахрому и при мерцающем свете лампадки убедилась, что под диваном никого нет.

Больше спрятаться было негде.

— Не пришла… Обманула… — с горечью подумала Женя и уныло забралась на постель.

Никогда еще ей не было так грустно. Она так надеялась узнать от Ольги, что случилось со Степаном, поговорить с ней, постараться завести с ней дружбу. Одиночество становилось ей не под силу. На нее находили минуты, когда ей хотелось плакать, кричать, биться головой об стену — словом, как-нибудь выйти из этого ужасного состояния мертвого покоя.

— Может быть, ей нельзя было уйти? — старалась себя утешить девочка. — Может, она придет завтра? Нет уж, видно, нечего ждать. Совсем я одна, совсем! Никому не нужная… Нелюбимая… И тетя Аня меня забыла, не пишет. И книг не посылает. Хоть бы здесь где-нибудь книжки были, хоть бы почитать было можно… Все, все отняли! — и Женя горько заплакала, уткнув голову в подушку.

В это время послышался шум колес, окрик кучера «пади!» — и девочка, приподняв голову, решила, что тетка уехала на бал.

Не прошло после этого и десяти минут, как скрипнула дверь и в комнату неслышно проскользнула маленькая белая фигурка.

— Не спите? — окликнула ее вошедшая Оля.

— Оля, милая, это вы! Я вас уж и ждать перестала! Вы в одной рубашке? И босая? Вам холодно, идите сюда на кровать, возьмите одеяло, закройтесь, — торопливо болтала Женя, не зная, как высказать свою радость.

— Ничего, не замерзну, — отвечала девочка, казавшаяся еще худее и бледнее без платья. — Я как узнала, что Аглая Григорьевна уедет, так под диван и не полезла… Незачем было. Теперь, поди-ка, весь дом пуст, обрадовались воле-то, хоть часочек-то дух перевести. Все теперь внизу, в людской, в комнатах хоть шаром покати, а Анютка моя спит, как тетеря, — и девочка совершенно неожиданно рассмеялась.

Этот смех так скрасил ее личико, глазки так весело засверкали, что Женя не могла удержаться и, притянув ее к себе, крепко поцеловала.

Оля робко, но охотно ответила на этот поцелуй и без церемонии забралась на постель, причем Женя крепко прижалась к ее худенькой фигурке.

— Оля, я… Я, знаете, вас очень люблю, — проговорила она, почти стыдясь своих слов.

— Да и я, Женюшка, вас люблю. Сначала-то мне показалось, что вы вся в тетеньку, такая же каменная, ну а потом вижу — нет, не похоже.

— Оля, давай дружить, будем говорить друг другу «ты». Я вот с Калей так подружилась!

— Кто же это Каля?

— Бабушкина пялечница — Аскитрея.

— Так это за вашу-то дружбу Степан и поплатился! Господи, уж и драли же его, думали, и не отдышится… Водой отливали!

— Да не может быть!? Расскажи мне, Оля, расскажи все поскорее.

— Рассказывать-то нечего. Видите… Видишь, — поправилась она. — Были здесь проездом пантюхинские мужики. Привезли от Аскитреи Степану гостинца, для вас, значит, репу она послала да пироги.

— Ну?

— Да на беду и вложи записочку к вам… Хорошо, говорят, так отписала.

— Она писать не умеет.

— Ну, попросила кого. Пишет: «Покушай-ка моих гостинчиков да отпиши, каково тебе у аспида живется». Так и написала — «аспида».

— Ну?

— Вот и вышло: «ну»… У нас ведь всё сейчас передадут. Только тем и живут, что друг на друга ябедничают. Всем жить и так солоно, а они еще солонее друг другу устраивают. Вот и выкрали у Степана записку, не успел он еще придумать, как вам ее передать. Выкрали да и барыне. Она, говорят, аж почернела вся. Позвала Степана. От кого письмо и кому? А он уж прямо, видно, на отчаянность пошел: не знаю, говорит, от кого, а и знал бы, не сказал. А барыня, усмехнувшись, этак, и говорит… Я сама слышала, работала за пяльцами в угловой, а они-то в передней как раз против двери стояли. Усмехнулась да и говорит тихо так: скажешь, милый. Скажешь у меня. Пороть, говорит, его, пока не сознается. А нашему рыжему черту, палачу проклятому, старосте, это и на руку. Давно он до Степана добирался, тот ухарь парень… ничего не боится. Ну и пороли же его: вся, говорят, спина как котлета стала. А он молчит. И до того домолчал, что так и замер… Замертво лежал, еле водой отлили, на рядне уж в кучерскую снесли. Видно, и староста-то испугался и за спиртом к барыне бегом, а она — Господи, и есть же такие люди! — только, говорят, и сказала: «Собаке собачья и смерть».

С вытаращенными от ужаса глазами слушала Женя бесхитростный рассказ… Ничего подобного она никогда не слыхала. Рассказывали ей Каля и нянька о том, как их соседка крапивой людей секла и заставляла горячий самовар не за ручки, а прямо за горячие стенки носить, но ведь это была какая-то необразованная женщина, и бабушка ее к себе даже на порог не принимала, а тут…

— Оля, — захлебываясь от слез, спросила она, — что же он, жив?

— Жив, говорят, отошел… Велел дать воды испить и только, и будто сказал: «Отольются кошке мышиные слезки», — да где уж, не его первого так пороли, не один он грозился.

— Неужели часто такие ужасы? — Женя от слез еле выговаривала слова.

— Нередко… А ты не плачь, не убивайся: говорят, недолго уж им, господам-то, кровь пить, — скоро воля будет, сказывают.

— Господи, поскорей бы, — от души перекрестилась и Женя.

— А как кормят-то, ты бы поглядела! Как на работе-то морят! Ведь этакой змеи подколодной во всей губернии, поди, нет… Сколько она народу погубила. Вот меня взять. К чему она меня из монастыря взяла? С жиру бесится. Конечно, как я круглая сирота… Мой тятя мещанин был, барки имел, да в холеру в один день с мамой и помер. Взяли меня в монастырь, скарбишко весь: барку, домишко — все продали, настоятельнице вклад внесли. Меня навек ведь взяли, а тут на-ко ты, генеральше угодить захотели. Для твоего же, говорят, Олюшка, счастья. А от этого счастья в петлю разве! — девочка говорила с рыданием в голосе и вся дрожа, как в лихорадке.

Женя ее обнимала, называла разными ласковыми именами, и обе девочки, обнявшись, вволю наплакались, а потом стали спокойнее.

— Оля, как бы мне к Степану пробраться? — высказала Женя мелькнувшую у нее мысль.

— Да что вы? Разве это возможно! Ведь он в кучерской лежит, во флигеле. Как туда пробраться, чтобы тетушка не узнала? И думать нечего!

— А вот когда-нибудь, когда тетки дома не будет, ты меня и проведешь.

— Дома не будет? Теперь зима началась, она часто по вечерам ездить будет, а только никак это нельзя.

— Да отчего же, Олюшка, милая?

— Оттого, что увидит кто, сейчас донесут. А уж что тогда будет… Прямо ложись и умирай!

— А может, не увидят? Может, не донесут?

— Уж это как пить дать донесут. У нас все этак. Барыня нарочно всегда доносчика выдаст, вот и на него со зла донесут. Все этак друг на дружку и натравливают. Нет, не поведу я тебя.

— Да ты мне расскажи… Я сама пройду.

— Зачем же тебе идти-то? Ведь уж не поможешь!

— Я его хоть поблагодарю. Ведь из-за меня он… Я ему хоть золотой подарю.

— Золотой? Да откуда ты возьмешь?

— У меня есть три. «Арабчики» называются, в копилку мне папа и дедушка положили.

— А тетенька-то знает?

— Нет… Я думаю, не знает, я ей не говорила, а копилку мне няня с игрушками уложила.

— Ну, так вот что. Идти к нему тебе незачем, а золотой мне давай, я как-нибудь передам.

— Пожалуйста, Оля. Только вдруг ты попадешься?

— Что же, семи смертям не бывать, а одной не миновать… Слушай, поклянись мне иконой, что не выдашь! Я тебе что-то скажу!

— Ну, иконой клянусь… Чем хочешь. Господи, я и так бы ни за что не выдала. Пусть хоть убьют.

— Ох, уж не знаю, сказывать ли? Ведь я давно это удумала, а и подушке-то сказать боялась.

— Скажи, Оля, скажи, милая.

— Я… Мне все равно, коли и поймают. Я… — девочка опять остановилась и пытливо взглянула на Женю. Затем, точно разом решившись, она наклонилась к ней поближе и шепнула еле слышно: — Я убегу… все равно убегу, не останусь. Только бы тепла дождаться.

— Убежишь? Куда же?

— В какой-нибудь монастырь. Меня везде возьмут: я по нотам петь умею… за регента могу.

Женя была совершенно поражена. С одной стороны, ее восхищало мужественное решение подруги, а с другой — было и страшно за нее, да и сердце сжималось тоскою.

— Я, значит, опять одна останусь? — дрожащим голосом сказала она.

— Чего одна? Ведь это еще нескоро. А весною, может, и тебя домой возьмут.

— Не знаю. Ничего я не знаю, Оля. Меня дома не любят… Может, и не возьмут.

И Женя прерывисто вздохнула.

— Полно-ка, полно. Ну, мне пора и к месту; ты завтра деньги приготовь, а я с вечера под диван залезу… Как Машка уйдет — я тут как тут.

— А Анюта? Разве она не перескажет?

— Анютка-то? Как бы не так: глупа-глупа, а на это ума хватит. Только ведь она сонуля, только бы до подушки… Там хоть и выноси ее! Ну, а теперь пока прощай.

Девочки крепко поцеловались, и Оля исчезла так же тихо, как и пришла.