Глава LXXI
Падший ангел
Было бы неверно утверждать, что в местах заключения не было настоящих политических преступников, справедливо отбывающих наказание — шпионов, предателей, террористов, диверсантов и прочих. Но и тут неумелая и неуклюжая работа следственного аппарата не обходилась без ненужных многочисленных жертв, оплачивавших своей жизнью ничтожный улов подлинных политических преступников. Так расточительный и бездушный рыболов в погоне за крупной рыбой вылавливает сетями массу мелкой рыбешки и вместо того, чтобы выпустить всю мелюзгу обратно в воду, уничтожает ее.
Такой метод задержания подлинных политических преступников не требовал от сталинских «рыболовов» ни высокой квалификации, ни талантов, но в то же время обеспечивал высокое положение в государственном аппарате, репутацию сверхреволюционеров, почести, ордена, высокие оклады, материальное благополучие. Мерой преданности и бдительности этих верных слуг Сталина было количество «разоблаченных» и отправленных в места заключения «врагов народа». Не удивительно, что на этой почве между работниками сталинского следственного аппарата развернулось настоящее соревнование в «охоте за ведьмами». Выяснение подлинной виновности «врагов народа» только помешало бы выполнению грандиозного плана по вербовке рабсилы для отдаленных и глухих уголков Сибири и Крайнего Севера.
Так пополнялись кадры многомиллионной армии рабов ХХ века в лагерях, тюрьмах и ссыльных поселениях.
Боги и рабы… Вершители судеб и жалкие черви, извивающиеся под ногами… Пауки и мухи… Паукам казалось, что сам Бог велел им жиреть и процветать, а мухам служить им пищей. И вдруг… по воле рока процветающий паук превращается в муху; бывший работник НКВД, один из вершителей людских судеб, разжиревший на массовом уничтожении невинных жертв, летит вверх тормашками с олимпа и попадает прямо в пекло. Волк попал в овчарню, но не в роли хищника, пришедшего полакомиться мясцом, а в роли овцы, которую могут съесть. Легко себе представить душевное состояние такого волка, прежде беспощадно и безнаказанно душившего овец, а ныне ставшего таким же бесправным членом овечьего общества. Конечно, опасаться за свою жизнь, будь вокруг них одни овцы, им не пришлось бы. Ведь 58-я, хотя и презирала волков, как только могла, но из-за трусости не смела и пальцем их тронуть, даже после их разжалования. Иное дело уголовники. Узнав, что в лагерь попал бывший энкаведист, они создавали для него нестерпимую обстановку. Как ни скрывала администрация прошлое бывших соратников, блатари каким-то нюхом чуяли, что это за человек. Тут уж они давали полную волю накопившейся злобе и, бывало, даже загрызали на смерть своего врага. Опасаясь такой расправы, начальство переводило бывшего собрата из отделения в отделение. Но и это не всегда его спасало, так как среди заключенных иной раз находился человек, который в процессе следствия имел с ним личные контакты, а потому и личные счеты.
Так, после неоднократного этапирования из одного отделения в другое в целях спасения от растерзания на части матерого волка, высшее начальство направило в наш инвалидный лагерь бывшего работника центрального аппарата НКВД Терентия Петровича Люблянкина. Ему было лет сорок пять — пятьдесят. Среднего роста, широкий в плечах, с коренастым туловищем, длинными руками и увесистыми кулаками, массивной головой на короткой шее, он производил впечатление крепкого человека, обладающего большой физической силой. По внешнему виду он не был похож на арестанта — в отличие от других зеков он не был наголо пострижен и на голове его красовалась пышная шевелюра, а на подбородке и щеках росла широкая лопатообразная «ассирийская» борода. Правом иметь шевелюру в лагере пользовались лишь ведущие артисты художественной самодеятельности и еще единичные лица по каким-либо особым причинам. Люблянкина этим правом начальство наделило сразу, видимо, учитывая его заслуги в прошлом. Да и как-никак — свой брат. К тому же, не исключено, в беду попал временно, а в скором времени снова выплывет на поверхность и отблагодарит за хорошее с ним обращение.
Тем более важно было позаботиться о Люблянкине по большому счету: создать ему безопасные условия проживания в лагере, обеспечить хорошее питание и уход. Нужно поместить его в больницу, но физически он совершенно здоров. Остается одно — сделать из него человека с нарушенной психикой и поместить в психиатрическое отделение. Надо, надо помочь родному человечку, ведь товарищ работал в Кремле, может, даже был близок к Сталину и Берии, а тут попал в беду из-за клеветы врагов. Какую трагедию пережил несчастный! Как он действительно не сошел с ума, очутившись после Кремля в самом аду, куда раньше низвергал других, когда был наверху?
Решено — сделано: уложили соратника в психиатрическое отделение баимской больницы.
Так Люблянкину без всяких усилий с его стороны удалось одержать первую победу. Но Терентий Петрович отлично понимал, что пребывание в больнице — временный этап. Он был здоров как бык, следовательно, рано или поздно его выпишут и заставят работать.
Ему предстояло отсидеть больше восьми лет. Нужно было искать выход. И Люблянкин решает — коль он попал в психиатрическое отделение, нужно научиться имитировать душевнобольного человека. Авось сактируют и выпустят на волю.
Но обвести вокруг пальца опытного и, к тому же, строго принципиального и честного врача-психиатра Суханова было не просто. Он хорошо знал всевозможные трюки и фокусы, к каким прибегали многие уголовники, чтобы попасть в ранг истинных больных и освободиться по актировке или на худой конец избежать этапа из инвалидного лагеря, каким был Баим, в рабочий лагерь, где придется основательно вкалывать.
Суханов сразу заподозрил в Люблянкине симулянта, но, не подавая вида, оставил его в палате на некоторое время, чтобы все-таки проверить свое заключение. Он не выделял его среди других больных, не «создавал условий», хотя начальница санчасти Соловьева прозрачно намекнула, что этому больному следует оказывать особое внимание.
Сестра-хозяйка Оксана так же, как Суханов, не признавала за этим больным никаких особых прав и не угодничала перед ним. Для нее не существовало ни знатных пациентов, ни простых смертных, а были лишь тяжело больные либо выздоравливающие. Первым она обеспечивала лучший уход, чем последним. Люблянкин же ожидал, что за ним будут ухаживать, как за важной персоной, ибо успел всем сообщить, каким большим человеком был в Кремле. Уверял, что у него сохранились большие связи с его покровителями на воле, которые в скором времени помогут ему выйти на свободу. Он просто шантажировал всех своим прошлым, чтобы внушить им к себе страх, почет и уважение. Это действовало на кое-кого из числа заключенных, обязанных его обслуживать, и даже на некоторых начальников. Они перед ним заискивали, безропотно переносили его капризы и выполняли незаконные требования «больного». Начальница санчасти Соловьева первая подавала пример раболепия перед этой загадочной личностью из Центра. А вдруг попавший в немилость лев вновь обретет свою силу? Один только Суханов и сестра-хозяйка ничем не выказывали своего уважения и почтения высокому гостю из свободного мира. И это ужасно раздражало Люблянкина. Особенно важным для него было отношение к нему психиатра; признай Суханов его психически больным, воля была бы обеспечена. Однако доктор не спешил что-либо предпринимать, а пристально изучал повадки симулянта. Тот выходил из себя, ругался нецензурными словами, издевался без всякого повода над медперсоналом, несмотря на то, что санитарки и сестры из кожи лезли, чтобы ему угодить.
Однажды перед обедом «барин» проснулся сильно не в духе. Санитарка поставила перед ним на тумбочке суп в чистой фаянсовой тарелке, молочную кашу и компот.
— Кушайте, товарищ Люблянкин! — любезно предложила санитарка. Он со злобой взглянул на обед, вскочил с постели, схватил обе тарелки и со всего размаху ударил ими оземь. Посуда разбилась вдребезги, суп расплескался по всему полу, каша комками облепила ближайших больных. На какие-то секунды в палате установилась тишина, но затем воздух огласился истерическими визгливыми криками…
— Что вы меня кормите всякой дрянью! Разве это обед? Хотите уморить меня голодом, контрики проклятые! Сами жрут, понаедали морды, а честных больных морят голодом? Я вам устрою курорт, сволочи. Вот скоро выйду на волю, тогда узнаете, как надо мной издеваться. Вы что, забыли, за что вас посадили? Так я вам напомню, гады, враги народа!
Он встал во весь рост и отчаянно замахал кулаками, продолжая орать. Люблянкин распалялся все больше и больше, дергался, стонал, хрипел, рвал на себе волосы. Наконец бросился на кровать, начал яростно колотить по ней ногами и… внезапно замер, тупо уставив в пространство полузакрытые глаза и опустив нижнюю челюсть. Надо понимать — потерял сознание.
Однако все это было тонко разыгранной комедией. Такой трюк понадобился Люблянкину просто для того, чтобы лишний раз продемонстрировать свою «невменяемость». И дело здесь не в питании. Конечно, кремлевское питание лагерная администрация обеспечить Терентию Петровичу не могла. Но все же по приказу Соловьевой ему назначили усиленное питание, какое выделяли лишь для дистрофиков. Уход за ним был также ничуть не хуже, чем за другими.
Напуганные этой сценой, санитарки побежали за старшей сестрой. Та моментально явилась со шприцем в руках.
— Что с вами, Терентий Петрович? — спросила Лида. — Сейчас я вам сделаю укольчик, и все пройдет. Спокойно, спокойно! Потерпите малость! Вот и все.
Больной «очнулся». Он уже привык, чтобы перед ним пресмыкались сестры и санитарки. Как человек неглупый, он не верил в искренность их добрых намерений, не мог не понимать, что осточертел обслуге, заставляя ее возиться с ним одним больше, чем со всей палатой. Сестры и санитарки догадывались, что имеют дело с симулянтом, но делали вид, что готовы для него предпринять все, чтобы облегчить страдания несчастного. Подобного лицемерия не мог не чувствовать Люблянкин, и в нем нарастала волна уже непритворного гнева. После укола, сделанного Лидой, он снова вскочил с кровати и закричал истеричным голосом:
— У… подхалимы проклятые! Вон с моих глаз! Иначе пробью вам головы!
Но «контрики» еще пуще засюсюкали, засуетились, захлопотали. Старшая сестра ловко сделала еще один укол.
— Успокойтесь, ради Бога! Вам вредно волноваться! Ложитесь, голубчик! Мы сделаем все, чтобы вам было хорошо.
Мягко, но настойчиво уложила больного в постель, предварительно взбив подушку, поправив матрац, подоткнула одеяло, пригладила разметавшиеся волосы.
Кто же такой наш герой? Почему все так его боялись? Почему и начальство, и заключенные так угодничали перед ним? Все дело в его прошлом, завесу над которым приоткрыл сам Люблянкин. Вот как это произошло.
На соседней с ним койке лежал бывший полковник Касименко. Честный смелый вояка, проявивший себя героем на войне, прошедший с боями весь путь от Сталинграда до Берлина, он был верным, преданным Родине и партии патриотом. За боевые заслуги был награжден орденами. Человек культурный, гуманный, он не мог равнодушно наблюдать, с какой жестокостью некоторые начальники особых отделов расправлялись на фронте с солдатами. Часто он был свидетелем расстрелов солдат, якобы изменивших Родине. Касименко открыто возмущался подобными действиями и, конечно, попал в немилость. Против него было состряпано дело. Обвиняли его в том, что он будто бы развалил в своем полку дисциплину, смотрел сквозь пальцы на дезертирство и вообще проявлял вредный либерализм. Никакие его заслуги перед Родиной не были приняты во внимание. Его лишили воинского звания, орденов и засудили на десять лет лагерей. Все, кто соприкасался с Касименко в лагере, относились к нему с большим уважением и сочувствием. Но Люблянкин видел в нем не только героя, но и человека своего круга, так же несправедливо пострадавшего, как и он сам. То, что Терентий Петрович не нюхал пороха на фронте, а подвизался в тылу, в Кремле, не помешало Люблянкину поставить себя на одну доску со своим соседом. Терентий Петрович видел в лице Касименко единственного человека, которому можно довериться и который мог бы по достоинству оценить его, Люблянкина, высокие заслуги по уничтожению «врагов народа» (видимо, Терентий Петрович не знал, за что был осужден Касименко). И вот однажды в откровенной беседе, которую нельзя было не подслушать, так как рядом лежали больные, Люблянкин рассказал кое-что из своей жизни.
— Я, знаете ли, больше двадцати лет был членом партии. Еще с детства я питал лютую ненависть к буржуазии, к контрреволюционной сволочи, к врагам народа. В молодости я долго думал, на каком поприще мог бы доказать свою преданность партии, и пришел к твердому убеждению, что только посвятив себя работе в НКВД, смогу показать себя достойным сыном партии, проявить свои таланты и добиться заслуженной славы. Так и сделал. Конечно, мне не сразу доверили серьезный пост. Я должен был сначала пройти испытание — доказать на деле свое усердие, верность своему органу. И я старался. Куда бы ни посылал меня НКВД, я везде разворачивал активную деятельность. Благодаря моей революционной бдительности сотни врагов народа поплатились своими головами. Я был с ними беспощаден, сажал в тюрьмы, лагеря, где они дохли как мухи от болезней и непосильной работы. Я стал следователем, потом прокурором, а затем работал в тройках Особого совещания. На всех постах я действовал как верный ученик Сталина. И, надо сказать, НКВД высоко оценил мои заслуги, наградив многочисленными орденами и медалями. Но самая высокая честь была мне оказана, когда меня перевели в центральный аппарат НКВД на Лубянке. Тут мне поручили вести дела особо важных политических преступников. Я не только выносил смертные приговоры, но и сам лично часто приводил их в исполнение. Расстреливал эту сволочь я с наслаждением. Выведешь в подвальчик человек пять, приговоренных к расстрелу, поставишь их к стенке и начинаешь их пугать, наводя дуло то на одного, то на другого. А стрелки стоят рядом на всякий случай. «Ну что ж, гады, молитесь вашему богу, — говорю, — конец ваш пришел, может быть, бог вам поможет». И начинается. Один падает на колени, воет, рыдает, в отчаянии ломает руки; другой, подняв кулаки, яростно потрясает ими в воздухе и выкрикивает последние проклятия; третий, стиснув зубы и закрыв глаза, стоит в гордой позе в ожидании роковой развязки и командует: «Стреляй, собака!»
Насладившись этим зрелищем, я, наконец, спускаю курок, целясь прямо в лоб. Мозги летят во все стороны. Их бело-розовые комочки густо покрывают стену. Меня охватывает ярость и одолевает еще большая жажда убивать, топтать, раздирать на части этих гадов.
У Касименко при этих словах мороз пробежал по коже. Но Люблянкин, увлеченный воспоминаниями, не замечал, какое жуткое впечатление производила на соседа страшная исповедь палача, и продолжал:
— Многих я уничтожил вот этими руками, даже счет потерял, — сказал он, показав кисти, покрытые веснушками и густыми рыжими волосами. — Но здоровье, знаете ли, начало пошаливать. Все-таки, что ни говорите, а работа эта нервная. Все началось с бессонных ночей. Ворочаешься, ворочаешься с боку на бок, нет сна. А если и забудешься сном, то обязательно что-то жуткое приснится. Помню один из таких снов. Недалеко от меня стоит группа расстрелянных мною людей. Все в длинных белых балахонах. Вместо лиц — черепа с оскаленными зубами, в руках у каждого толстая веревка. Они образовали круг, в центре которого находился я, и все теснее смыкались вокруг меня. Я вскрикнул и проснулся.
Мучительные сны все чаще и чаще преследовали меня. Мои нервы определенно начали сдавать. Я стал вздрагивать от малейшего стука. Часто мне казалось, что кто-то идет за мной по пятам. А на работе я становился все более и более рассеянным, равнодушным, отсутствующим. Когда мои подчиненные ждали от меня решения какого-либо вопроса, они долго мне втолковывали, чего от меня хотят, прежде чем до моего сознания доходила суть дела.
Мое состояние не ускользнуло от внимания не только моих подчиненных, но и высшего начальства. И вот как-то однажды вызывает меня к себе Берия и говорит: «Вот что, Люблянкин! Мы ценим твою работу в органах НКВД. Ты сделал так много, что родина тебя не забудет. Жаль мне с тобой расставаться, но придется: мне доложили, что твое здоровье начинает пошаливать. Как ты смотришь на то, чтобы назначить тебя работником снабжения Кремля? Работа легкая, спокойная, тебе не нужно будет ничего раздобывать; достаточно только твоей подписи, и тебе привезут все, что нужно для снабжения кремлевских сотрудников. Так как? Не возражаешь?»
Я подумал, подумал, сказал, что посоветуюсь с женой, и ушел. Жена пришла в восторг, и я дал свое согласие на новую работу.
И стал я работать по снабжению Кремля продовольствием. Работа ответственная и требующая ловкости, умения и организаторских способностей. Не хвастаясь, могу сказать, что с этой работой я хорошо справлялся. Работал я с широким размахом, подчиняясь и давая отчет только своему непосредственному начальнику. Многие мои подчиненные стали завидовать моему положению и начали распускать слухи, что я набиваю себе карманы на сделках с торговыми и снабженческими организациями. Посыпались на меня доносы. И вот как-то ревизионная комиссия, проверяя мою отчетность, обнаружила большую недостачу. Уверяю вас, товарищ Касименко, что меня, честного человека, это открытие как громом поразило. Клянусь вам, что ни одной копейки я не брал для своих личных нужд. Я подозреваю, что это все махинации бухгалтерии, в частности, главного бухгалтера, контрика, который давно уже был у меня на примете. Но, как бы там ни было, меня предают суду, обвиняют в расхищении социалистической собственности и приговаривают к десяти годам лагерного заключения. Ну скажите, разве это справедливо? Кто, как не я, оказал столько услуг НКВД? И вот вам благодарность. У меня отнимают партийный билет, лишают меня звания полковника, всех наград и бросают в эту смрадную клоаку дышать одним воздухом с вонючими зеками, с ненавистными мне контриками, с которыми вею жизнь беспощадно расправлялся. Я писал жалобы Сталину, Берии, просил, умолял восстановить мое честное имя, но они и не подумали вытащить меня из беды. Ну ничего! Еще будет праздник на моей улице! Есть у меня на воле и верные друзья, энкаведисты, они добьются пересмотра дела и скоро меня освободят. Вот тогда я отомщу своим врагам, копавшим мне яму. Вернусь в Москву, «отблагодарю» не только московских «друзей», но и баимское начальство. Не дам спуску и начальнику отделения Степкину, который не хочет создать мне особых условий. Несдобровать и Суханову, пусть не думает, что он такой незаменимый спец. Почему он медлит и не дает заключения, что я неизлечимый психический больной, которого надо как можно скорее актировать? А сестра-хозяйка! Тоже, я вам скажу, штучка! Забыла свое звание паршивой заключенной. Вы думаете, Суханов заведует больницей? Нет, заведует сестра-хозяйка и медработник Меломед. Я их выведу на чистую воду. Но прежде начну с начальницы санчасти. Она не видит того, что делается у нее под носом. До чего недобросовестно работают, какую завели грязь в палатах, как обкрадывают больных. Наели свои морды, а несчастные больные пухнут от голода.
Долго еще Люблянкин громил всех и вся, долго угрожал местью и расправой.
На следующий день после этой исповеди Терентий Петрович начал приводить в действие свой план наведения порядка в больнице. Собственно говоря, против главного врача он был бессилен, так как последний был все же вольнонаемным, с которым лагерное начальство должно было так или иначе считаться. С тем большим ожесточением Люблянкин направил свои стрелы против сестры-хозяйки, которая пребывала на нижайшей социальной ступеньке и поэтому была больше уязвимой. Он оделся и направился в санчасть.
— Товарищ Соловьева! (По лагерному уставу обращаться к начальнику заключенный должен со словами — «гражданин начальник», но никак не «товарищ», однако Терентию Петровичу все сходило с рук). Что у вас делается в больнице? Это не больница, а свинушник какой-то! Везде грязь, пыль, полы черные, в тумбочках чего только нет! Посуда сутками не моется — чашки, тарелки противно брать в руки! Больных неделями не купают, они уже так провонялись, что невозможно лежать с ними рядом. А посмотрите на постельное и нательное белье — все оно мятое, какое-то серое, рваное. Сестра-хозяйка неделями его не меняет. Нет, вы своими глазами должны увидеть эти безобразия, а сестру-хозяйку выгнать.
Кстати, вам известно, что в одной из палат лежит на правах больного ее законный муж с воли? Вы знаете, что она, не стесняясь, на виду у всех дает ему лучшую еду? Она урезывает у больных питание и за счет этого, то есть за счет обкрадывания их, подкармливает своего муженька, такого же контрика, как и сама. Я считаю своим долгом поставить вас об этом в известность. Как ни трудно мне было подняться с постели — вы и представить себе не можете, как я болею — все же я нашел в себе силы к вам прийти, чтобы лично доложить о всех этих безобразиях. Я не могу больше смотреть на этот, извините, бардак, который развела в больнице сестра-хозяйка.
Соловьева внимательно выслушала Люблянкина, не проронив ни слова. Начальница медицинской части имела отталкивающий внешний вид. Вся ее расплывшаяся фигура с необъятным задом и огромным животом еле умещалась в кресле. Широченное лицо заплыло жиром. Шея короткая, толстая. Под подбородком — три больших жирных складки. Тупое и злое выражение ее лица делало его еще более неприятным, Ее карикатурная внешность особенно резко бросалась в глаза, когда она, тяжело дыша, с трудом передвигалась по земле: огромное бесформенное туловище — гора жира — на коротких кривых ногах сильно раскачивалось то вправо, то влево.
Духовный облик Соловьевой также не вызывал симпатии. Это была малокультурная невежественная женщина, поставленная во главе многочисленного медицинского персонала. В ее ведении находились больницы, больничные бараки и вообще вся медицинская служба. Казалось бы, возглавляя такой отдел, она должна была олицетворять наиболее гуманную прослойку лагеря. Однако у Соловьевой были свои понятия. Ее подчиненными были, в основном, заключенные. Жестокая по природе, с чертами садизма начальница санчасти твердо усвоила истину, преподанную ей сверху, что «58-ая статья» — это не люди, а особая категория преступников, с которыми можно жестоко обращаться. Медсестры, санитарки, врачи, набранные преимущественно из заключенных по 58-ой статье, работали не за страх, а за совесть, не считаясь со временем. Однако Соловьева этого не замечала. Эта Салтычиха ХХ века без угрызений совести эксплуатировала своих «крепостных», искала пробелов там, где их не было, нагло придиралась ко всему, закатывала выговоры, угрожала снятием с работы. Давая задание, она строжайше приказывала выполнить его в явно нереальные сроки. Она любила блеснуть перед навещавшими лагерь комиссиями образцовым порядком в больнице. И в ожидании комиссии отдавала Оксане приказ за два-три дня проделать основательный ремонт всей больницы — побелить стены, потолки, выскоблить добела полы в десяти палатах, навести лоск и красоту — перестирать и развесить занавесочки, портьеры, привести в порядок вазоны с цветами. При этом никакой материально-технической помощи сестре-хозяйке Соловьева сознательно не предоставляла. Выделяла лишь несколько неквалифицированных работниц. И Оксана должна была сама раздобывать где-то известку, мел и другие материалы, давать технические указания, следить за качеством работ, обеспечивать рабочих усиленным питанием. Несчастная сестра-хозяйка десятки раз моталась по этажам вверх-вниз, вверх-вниз. Это была подлинная каторга, рабочий день длился восемнадцать часов. К ночи разбитая, совершенно обессиленная Оксана буквально падала в постель, а наутро, обремененная еще и текущими обязанностями, снова надевала на себя хомут, чтобы в бешеном темпе продолжать ремонт больницы.
Комиссии, посещавшие больницу, приходили в восторг от чистоты и уюта в палатах. На тумбочках салфетки, вышитые руками сестры-хозяйки. В палатах, в коридоре — множество живых цветов в горшках, которые вырастила и взлелеяла Оксана.
Члены комиссии рассыпались в похвалах:
— Вы знаете, ваша больница может сделать честь любому району, а то даже и области. Не часто встретишь в больницах такой образцовый порядок, чистоту и красоту.
Все эти похвалы Соловьева принимала на свой счет. Жабий рот расплывался в улыбке до самых ушей, что делало ее физиономию удивительно похожей на морду кашалота. Ее жирное одутловатое лицо лоснилось от самодовольства, а подлинная «виновница торжества» стояла тут же рядом, никем не замечаемая.
Казалось бы, после таких похвал, обеспеченных трудом Оксаны, отношение Соловьевой к сестре-хозяйке должно было меняться к лучшему. Однако начальнице санчасти были абсолютно чужды гуманные чувства. Она была из тех садистов, которые тем больше эксплуатируют своих подчиненных, чем больше подвластные ей рабы стараются.
Привыкшая эксплуатировать чужой труд Соловьева была падка на всякого рода подношения. Зная это, многие женщины дарили ей красивые вещи: вышитые ими занавески, покрывала, красиво оформленные шкатулки, разные безделушки. А кто ничего не мог преподнести, грубо льстил ей, угодничал, наушничал.
Натуре же Оксаны была глубоко противна сама мысль снискать расположение Соловьевой посредством задаривания разными подношениями. Она никогда не унижалась перед начальницей и держала себя с достоинством. Она предпочла бы умереть от непосильной работы, чем вымаливать милости у этой скотины. Соловьева понимала, что никакая сила не заставит Оксану склонить перед ней голову, и поэтому ненавидела сестру-хозяйку всеми силами своей души. Она постоянно искала повод, чтобы под нее подкопаться. Однако придраться было не к чему — Оксана образцово справлялась с хозяйством больницы. Но, утомленная систематической травлей и преследованиями, сама неоднократно подавала заявления с просьбой освободить ее от занимаемой должности. Начальница была бы не прочь поставить на место Оксаны другую хозяйку, которая угождала бы ей, но не могла найти равноценного по исключительной честности, добросовестности и работоспособности человека. Да никто из заключенных и не хотел брать на себя ответственность за больничное имущество. Скрепя сердце, Соловьева вынуждена была оставлять на посту сестры-хозяйки ненавистную ей Оксану. Да и как ни глупа была начальница, она понимала, что лишиться такого золотого работника, как Оксана, значило бы подрубить сук, на котором она сама сидела. Тем не менее ее никогда не покидало желание уличить сестру-хозяйку в каких-либо упущениях.
И вдруг из уст Люблянкина Соловьева слышит обстоятельную жалобу на Оксану. Злорадное желание сурово наказать строптивую сестру-хозяйку загорелось в душе начальницы с новой силой. Она уже забыла похвалы, расточаемые разными комиссиями в адрес больницы, и готова была поверить доносчику.
— Немедленно вызвать сестру-хозяйку! — приказала она секретарю.
Через несколько минут Оксана предстала пред грозные очи своей начальницы. Грузная фигура последней, горой возвышавшаяся на «троне», казалось, готова была лопнуть от переполнявших ее важности, надменности, величия. Узкие заплывшие глазки, словно буравчики, сверлили «проштрафившуюся» сестру-хозяйку.
— Что это за безобразия творятся у вас в больнице? Говорят, вы превратили ее в свинушник. Только что мне докладывал Люблянкин о вопиющей грязи, антисанитарии, которую вы там развели. Оказывается, больных не купают неделями, белье не меняют.
И пошла, и пошла…
Словно прокурор, отчитывала она Оксану, выдвигая одно обвинение за другим, подсказанное Люблянкиным.
Сестра-хозяйка стояла перед грозной начальницей и ушам своим не верила. Возмущенная до глубины души, еле сдерживая себя от гнева, она сказала:
— Меня не удивляет, что Люблянкин мог так подло налгать — другого ожидать от него и не приходится. Но как вы, гражданка начальник, могли ему поверить на слово, если вы сами бываете в больнице и имеете полную возможность прийти туда в любое время, в любой час и лично проверить, каков уход за больными. Я вас очень прошу, гражданка начальник, пройтись сейчас же со мной по всем палатам, посмотреть на белье больных, расспросить их, как часто их купают, и убедиться, так ли у нас грязно, как расписал Люблянкин. Я даже буду рада, если вы придете к нам сию минуту, чтобы лишить меня возможности подготовить больницу к вашему приходу. Прошу вас.
И действительно, вскоре Соловьева явилась собственной персоной.
— Вот, пожалуйста, взгляните на нательное и постельное белье этого больного, — сказала Оксана, когда вошла вместе с начальницей в первую попавшуюся палату, и демонстративно откинула одеяло. — Это, по-вашему, грязное, не стиранное давно?
— Когда вас купали в последний раз? — спросила начальница больного.
— Позавчера, гражданка начальник.
— А как часто вас купают и меняют вам белье?
— Каждые десять дней, — ответил больной.
— Конечно, — вмешалась сестра-хозяйка, — мы могли бы купать больных и раз в неделю, если бы нас обеспечили добавочным комплектом постельных принадлежностей и увеличили пропускную способность титана. Подойдемте к следующему больному, — продолжала Оксана, отворачивая одеяло и демонстрируя чистое белье. — Может быть, на нем тоже все грязное? Заглядывайте в тумбочки, под матрацы! — не успокаивалась сестра-хозяйка и с решительностью обиженного человека и лихорадочной поспешностью раскрывала тумбочки, обнажала матрацы, заглядывала во все щелочки. — Где здесь захламленность, антисанитария? А полы? Разве вы не видите их белизны? Наши уборщицы ежедневно их скоблят, моют, чистят до белизны — полы-то некрашеные. Может быть, окна грязные, запыленные и занавески на них давно не стиранные? Пройдемтесь по всем палатам, я вас не отпущу, пока своими глазами вы не проверите все сами.
Но Соловьева уже и сама была не рада, что зашла в больницу. Убедившись, что Люблянкин ее одурачил, и не желая больше обременять свою тучную фигуру утомительным хождением по этажам, она сказала:
— Хватит, хватит, не надо, зайдем в дежурку.
В то время, когда Оксана давала объяснения, кляузник лежал, притаившись на кровати и накрывшись простыней, исподлобья наблюдая за всем происходящим. Видны были только его волчьи глаза.
По дороге в дежурку сестра-хозяйка, все еще взвинченная и возмущенная наглыми сплетнями Люблянкина, не могла не сказать Соловьевой в лицо:
— Как вы могли поверить подлому пасквилянту, гражданка начальник? Теперь вы сами видите, что он наврал вам с три короба и только поставил вас в неловкое положение. Таких негодяев следовало бы сурово наказывать, чтобы отбить охоту клеветать на честных людей.
Обескураженная всем виденным и слышанным, Соловьева уже в примирительном тоне сказала, обращаясь к сестре-хозяйке и старшему фельдшеру Меломеду, когда они вошли в дежурку:
— Нет, вы к нему несправедливы. Конечно, он немного перегнул палку, наговорив на вас лишнее, но учтите, что он очень нервный. Сколько ему пришлось пережить! А ведь это человек с большими заслугами в прошлом. К нему нужен особый подход. Не скажу, чтобы вы его уж так обижали, но я прошу оказывать ему как можно больше внимания и заботы.
Без сомнения, Соловьева сама трепетала перед Люблянкиным. Он сумел внушить ей мысль, что у него на воле есть большие влиятельные покровители из НКВД, которые добьются его освобождения. Чтобы ему угодить (как бы чего не вышло!), она всем внушала, что это — знатный пленник. Кто знает, может быть, когда-нибудь он отблагодарит ее за гуманное, приличествующее его положению обращение…
Его побаивалась не только начальница санчасти. Командование лагеря также предпочитало с ним не ссориться. Однако наглости Люблянкина не было границ. Его требования, претензии, угрозы, шантаж все больше и больше действовали на нервы лагерной верхушки. Когда же стало известно, что этот тип чуть ли не каждый день строчит в Москву жалобы на якобы плохое с ним обращение, чаша терпения начальников переполнилась, и они загорелись желанием выдворить его из баимского отделения.
Пока они ломали голову над тем, как осуществить этот план, первый чувствительный удар по Люблянкину нанес врач-психиатр Суханов. Как ни старалась Соловьева внушить доктору мысль о том, что нужно проявлять снисхождение к ее протеже, Суханов не поддавался ее нажиму. Он продолжал тщательно изучать болезнь своего пациента и, наконец, пришел к твердому убеждению, что Люблянкин симулянт, которому не место в больнице.
И в один из дней по приказу Суханова «больного» выдворили из больницы и перевели в обыкновенный инвалидный барак. Так закончился период симуляции Люблянкиным психического заболевания.
Не помогло обращение ни к Соловьевой, ни к начальнику лагеря Степкину, поскольку они не имели права оспаривать и отменять распоряжение специалиста по нервно-психическим заболеваниям.
«Больной» рвал и метал, угрожал Суханову всеми карами, обещал загнать в тюрьму, как только выйдет на волю. Но доктор был непреклонен.
Положение Люблянкина резко ухудшилось. Барак номер восемь, куда его перевели, хотя и считался инвалидным, но по уходу и содержанию больных далеко уступал больнице. Тут не было отдельных палат, в которых каждый больной лежал на отдельной кровати в чистом белье, где ему санитарки подносили питание. Вместо кроватей во всю длину барака тянулись деревянные нары в два этажа.
Никакого постельного белья никому не выдавали, инвалид валялся на грязноватом из черной ткани матраце без простыни, набитом соломой, а голову клал на такую же черную наволочку с жесткой, трухлявой соломой.
Для такого барина, как Люблянкин, привыкшего всюду снимать только вершки, поселение в грязный многолюдный барак, конечно, было большим ударом, не говоря уже о том, что в этом акте он видел сознательное издевательство со стороны врагов.
Старостой барака номер восемь был зек Мильгром, мужчина высокого роста, плотного телосложения, инвалид с искалеченной ногой. Правая его нога не разгибалась в колене и представляла собой подобие прямого угла, вершина которого (коленный сустав) упиралась в подпорку на костыле. Передвигался Мильгром с помощью двух костылей, перебрасывая свое грузное тело саженными шагами. Крупный, солидный, с большой веерообразной бородой (привилегия, разрешенная начальником режима), с зычным густым басом, он невольно вызывал к себе уважение. Но не внешностью завоевал он авторитет у заключенных. У него были неплохие организаторские способности, которые помогали ему налаживать дисциплину и порядок в бараке. До ареста староста работал заместителем директора одного из сахарных заводов на Украине, а в 1937 году по клевете агентов НКВД его посадили в тюрьму, а потом сослали на Колыму. Там на золотых приисках он стал инвалидом. Когда в 1941 году началась война, его вместе с тысячами других инвалидов перебросили в центральную Сибирь в Баимский инвалидный лагерь.
Под опеку этого Мильгрома и попал наш герой. Староста прекрасно знал всю его подноготную и, как неглупый человек, давно его раскусил, но дипломатично сделал вид, что весьма рад его переводу в восьмой барак.
— А, Терентий Петрович! Вы к нам? Добро пожаловать! — сказал Мильгром. — У нас будет вам неплохо, конечно, не так, как в больнице, но я постараюсь сделать для вас все, что возможно. Располагайтесь вот здесь, рядом со мной (староста занимал крайнее место на нижних нарах в глубине барака).
Он очистил для дорогого гостя полуторное место, чтобы новому соседу было не так тесно.
— Ну, а насчет постельных принадлежностей — не взыщите. Впрочем, вместо простыни я могу предложить вам свое покрывало, все же не будете спать на голом матраце.
И Мильгром мигом устроил своему новоявленному другу некоторое подобие постели и предложил:
— Ложитесь, отдыхайте, товарищ Люблянкин!
Однако тот стоял с кислой миной и даже не поблагодарил старосту за столь радушный прием. Для него начался новый этап лагерной жизни. Его душа не могла смириться с «разбитым корытом».
Когда ему принесли на обед баланду, он со всего размаха швырнул миску на пол и заорал на весь барак, обращаясь к Мильгрому:
— Чем кормишь, мерзавец? Я такого не ем. Учти! Будешь кормить всякой дрянью, другую ногу тебе перебью. Сам, небось, жрешь, что надо, а я должен с голоду подыхать? Ишь, наел морду! Так вот, Мильгром: на твоей обязанности лежит обеспечить меня отличным питанием. Какими путями — через начальницу санчасти, по знакомству с поварами или другим способом — меня не касается, на то тебе дана башка, чтобы соображал и изобретал.
Староста стоял перед Люблянкиным как провинившийся, куда девалась его обычная самоуверенность, его зычный голос, которым он, бывало, выкрикивал на поверке фамилии или выгонял всех в баню… Похоже было на то, что и он поддался безотчетному страху, который сумел внушить всем в лагере бывший высокий чин центрального аппарата НКВД. И вместо того, чтобы поставить этого наглеца на место, Мильгром начал перед ним юлить, успокаивать не в меру разошедшегося «барина», хотя «барин»-то прекрасно понимал, что не от старосты зависело выдавать ему улучшенное питание или не выдавать. Тем не менее Мильгром не счел нужным разъяснить нахалу необоснованность его претензий, а вместо этого поспешил его заверить:
— Не беспокойтесь, Терентий Петрович, я позабочусь о вас, дайте только срок.
Однако Люблянкина это не удовлетворило — он продолжал выдвигать один ультиматум за другим:
— На поверку вставать не буду, поэтому не смей будить меня рано, я человек больной, и насчет постели учти — я не собака, чтобы спать на сене, изволь раздобыть для меня чистую простыню, наволочку, приличное одеяло, а тряпки возьми себе.
Так кончилась беззаботная жизнь старосты барака. Если раньше он чувствовал себя полновластным хозяином барака, то теперь Люблянкин превратил его в своего слугу. То и дело слышалось:
— Мильгром, раздобудь масло, я не привык жевать сухой хлеб! Мильгром, почему не почистил мой костюм? А сапоги почему не надраил?
И еще десятки иных «почему».
Люблянкин, однако, не ограничился тем, что оскорблял старосту, помыкал им как хотел, опустошал его карманы. Он часто бегал к начальнице, кляузничал на Мильгрома. Тем не менее последний не решался обуздать паразита, так как знал, что Соловьева очень благожелательно настроена по отношению к Люблянкину. Поэтому староста предпочитал изворачиваться, как только мог. Он добывал даже такие дефицитные продукты, как масло, сало, сахар, кофе, печенье и прочее — у заключенных, получавших посылки с воли, и отдавал их своему иждивенцу. Но вскоре этот источник был исчерпан. Пошли в ход личные посылки, которые присылали старосте родственники. Но и эти посылки не смогли насытить бездонное брюхо Люблянкина, так как приходили они не так часто. Блат с поварами потерял силу, как только они узнали, ради кого старается староста.
Наконец, несчастный староста не выдержал и обратился к начальнице санчасти:
— Гражданка начальник! Ради Бога, я готов на коленях вас просить — уберите из моего барака Люблянкина. Я не могу создать ему те условия, которых он постоянно от меня требует. Я делал все, что мог, не скупился ни на какие личные расходы. Поверьте, я просто разорился. В конце концов, я ведь всего-навсего зек. Откуда у меня могут быть средства для содержания Люблянкина? Да и чем больше я его кормлю, тем больше у него растет аппетит. Врачи выписали ему усиленное питание, а оно, видите ли, ему не вкусно, подавай за мой счет вкусное. Надо мной вечно издевается, только и слышишь непристойную ругань, даже угрожает мне физической расправой, если не обеспечу ему такое питание, к какому он привык на воле. Я, калека, весь день вынужден бегать на костылях, чтобы только его одного обслужить, а ведь в бараке сто пятьдесят человек, которых я совсем забросил. Гражданка начальник, я вас умоляю: или переведите меня в другой барак, или уберите от меня Люблянкина!
— Успокойтесь, Мильгром! Потерпите еще немного. Ну, куда я его дену? Когда из больницы его выписали, мы долго думали, в какой барак поселить, и решили, что лучше всего ему будет у вас. Ведь никакой другой староста не обеспечит Люблянкину таких условий, как вы. Скажу вам по секрету, говорят, он скоро освободится, у него какие-то большие связи в Москве, и я надеюсь, что он вот-вот уйдет на волю. Вы представляете, что это будет, если он ТАМ распишет, как ему плохо жилось у нас?
Так ни с чем ушел Мильгром от начальницы санчасти. Люблянкин же, озлобленный изгнанием из больницы, решил свести счеты с Сухановым и сестрой-хозяйкой, которых считал главными виновниками выписки его из больницы. Оксану он ненавидел даже больше, чем Суханова, так как считал, что главный врач больницы находится всецело под ее влиянием и что она-то и подала ему мысль выписать симулянта из больницы. В то же время Люблянкин отлично понимал, что подкопаться под сестру-хозяйку очень проблематично. Поэтому он попытался скомпрометировать ее в глазах начальства тем, что она якобы подкармливает за счет больных своего законного мужа, который лежал в больнице после сердечного приступа. Это преступление в своей очередной кляузе-лжи стукач юридически «оформил» как расхищение социалистической собственности. Но и этот номер не прошел. Порядочность Оксаны не позволяла ей обеспечивать мужу лучшее питание и лучший уход за ним по сравнению с другими больными. А в связи с тем, что она боялась подать хоть малейший повод для перевода мужа или ее самой в другой лагерь с целью их разлуки, она особенно строго придерживалась такой линии поведения. Многие больные и медперсонал удивлялись этому и даже укоряли сестру-хозяйку за слишком, как им казалось, прохладное отношение к мужу:
— Ксения Васильевна, почему вы не поддержите своего мужа? Посмотрите на него — какой он худой. Неужели вы не можете подбросить ему что-нибудь попитательней и повкусней? Поверьте, никто из нас не упрекнул бы вас за это.
На что Оксана отвечала:
— Конечно, мне жаль мужа. Разве я не отдала бы ему даже свое, чтобы поддержать его? Но кто поверит, что я поделюсь с ним своим пайком, а не за ваш счет? Всегда найдется негодяй, который доложит по начальству, что я якобы расхищаю больничные продукты, чтобы подкормить своего муженька. Я хорошо знаю, в каком окружении работаю, и никогда не дам поймать себя на удочку.
И, конечно, она была права. Как ни нашептывал Люблянкин Соловьевой, что сестра-хозяйка ворует продукты и откармливает ими своего мужа, даже Соловьева ему не поверила.
За восемь лет работы в больнице через руки Оксаны прошли сотни, тысячи больных — уголовников, заключенных по 58-й статье, и все они были свидетелями ее абсолютной честности. Многие из них получали посылки и хранили их у сестры-хозяйки. Она выдавала посылки по первому требованию владельца. Среди последних были и такие, которые пересчитывали каждый кусок сахара, каждый пряник после того, как сестра-хозяйка приносила им из кладовки их посылки. И не было случая, чтобы Оксана воспользовалась хотя бы одним граммом. А сколько больных искренно пытались угостить ее, упрашивая взять хоть ничтожную малость в благодарность за хороший уход:
— Ксения Васильевна, ну я вас прошу, возьмите этот коржик, печеньице или конфету. Я предлагаю вам от всего сердца, попробуйте! Вы меня обидите, если не возьмете.
— Я вам верю и тронута вашей добротой. Но не обижайтесь — я не возьму ни крошки. Поймите меня правильно: стоит мне принять от вас самую ничтожную малость, как сейчас же найдутся «доброжелатели», которые распишут в своих рапортах, что я беру от вас взятки. Нет, нельзя мне этого делать. А потом подумайте сами — ваши родные, вероятно, и на воле подголадывают, отказывают себе, чтобы вас поддержать, а вы будете раздавать продукты. Совесть никогда не позволит мне принимать от вас угощение. Да и зачем мне оно? Я ведь не голодна.
Но вернемся снова к Люблянкину. Прошло два месяца после того, как он поселился в восьмом бараке. Ему, привыкшему к удобствам и комфорту, трудно было приспособиться к барачной обстановке. А главное, его коробила мысль, что он, представитель «высшей расы», должен жить в общем бараке с плебсом, со всяким сбродом и даже с «врагами народа». И Люблянкин решил предъявить начальнику отделения ультиматум.
— Вот что, товарищ начальник, — заявил он однажды Степкину во время посещения последним барака. — Вы, конечно, знаете, что я осужден несправедливо и скоро выйду на свободу. Последние сведения, которые я получил, точно подтверждают, что дело мое пересматривается, виновные в моем аресте понесут наказание, а я снова буду восстановлен на своем прежнем посту в Кремле. Пока же придет решение, я требую предоставить мне для жилья отдельную кабинку. Я больше не могу жить в общем бараке, в этом свинушнике без удобств и комфорта, рядом с грязными зеками. Если не пойдете мне навстречу, пеняйте на себя. Кроме того, учтите, что у меня есть лагерная жена, без которой я жить не хочу. Мне приходится встречаться с ней урывками в укромном местечке, всякий раз опасаясь, что в самый неподходящий момент может нагрянуть надзирательская харя. Это унижает мое человеческое достоинство. Я знаю, что заключенным запрещается сожительствовать с женщинами. Но для меня вы уж во всяком случае должны сделать исключение. Словом, я требую, чтобы мне выделили отдельную кабинку и перевели из барака ко мне мою лагерную жену Эльзу Петровну Трепке.
Вероятно, впервые за всю долголетнюю службу в лагерях НКВД пришлось Степкину выслушивать из уст зека подобного рода ультиматум. Он порывался прервать наглые требования Люблянкина, но отчего-то медлил. На его круглом, как луна, лице появилась испарина, и он то и дело вытирал платком со лба пот. Всегда строгий, вернее, жестокий, прошедший школу палача на Колыме, он заколебался и испытывал какую-то нерешительность. Ему доподлинно было известно, что Люблянкин состряпал на него в НКВД несколько кляуз, и в душу закралось сомнение — что, если и в самом деле московские друзья выручат того из неволи? Как скажется это на его собственной карьере? Ведь он уже раз, на Колыме, проштрафился, и с ним еще милостиво обошлись, назначив начальником инвалидного лагеря. Могло быть похуже. Не пойти ли, в самом деле, на уступки? Начальник медлил. Ему нужно было выиграть время, чтобы обдумать, как выйти из дурацкого положения, и в то же время дать понять, что он не испугался шантажиста. Наконец он сказал:
— К сожалению, не могу сейчас предоставить вам отдельной кабинки. Это было бы грубым нарушением лагерного режима, который обязателен для всех без исключения заключенных, в том числе и для вас. Меня первого покарают за это. Вы человек грамотный и должны сами понимать, почему я не могу поступать иначе. Впрочем, — помедлив минуту, продолжал он, — если оперуполномоченный даст свое согласие, чтобы сделать для вас исключение, я возражать не буду и, так и быть, разделю с ним ответственность. Подождите несколько дней.
У Люблянкина вспыхнула надежда, что шантаж удался. Тем временем Степкин созвал секретное совещание, на котором присутствовало все высшее начальство: начальник лагеря, его заместитель, начальник режима, начальница санчасти, оперуполномоченный, секретарь парторганизации и другие. Впоследствии это стало известным в лагере, как и то, о чем там шла речь.
Когда все собрались, председательствующий Степкин сказал:
— Я пригласил вас, чтобы обсудить один щекотливый вопрос, затрагивающий авторитет и честь всего нашего командного состава. Речь идет о Люблянкине, которого вы все отлично знаете.
— Знаем, знаем, — с чувством внезапно охватившей их злобы заговорили все. — Кто ж не знает этого нахала, который у всех нас сидит в печенках?
— Так вот, товарищи, с тех пор, как эта загадочная личность появилась в нашем лагере, я потерял покой. Думаю, не только я один. Не проходит дня, чтобы этот зек не угрожал нам тяжелыми последствиями, если мы не создадим ему здесь курортных условий. Причем он действует так нагло, что меня и на самом деле берут сомнения, не опирается ли он в своих домогательствах на сильную руку в Москве. Уж слишком нахально он держится, ставя себя на одну доску с нами, словно он не обязан подчиняться лагерному режиму.
Больше того, он требует, чтобы мы все были у него на побегушках и выполняли все его капризы. Поверьте мне, когда я работал на Колыме, одно мое имя приводило зека в трепет, а перед этим нахалом я чувствую себя, словно провинившийся мальчишка. Не возьму в толк — кто он, уголовник, попавший в лагерь за какую-то аферу, или действительно бывший работник НКВД, временно попавший в беду, из которой его могут вытащить друзья-покровители. Товарищ уполномоченный, у вас хранится его дело, может быть, познакомите нас более подробно с составом его преступления? Мы тогда будем знать, следует ли нам его опасаться…
Слово взял кум.
— Да, я давно приглядываюсь к этому типу и перерыл у себя все по его делу. К сожалению, весь подробный материал находится в Москве на Лубянке, у нас же хранится только приговор, в котором сказано, что Люблянкин должен отбыть десять лет заключения в трудоисправительном лагере за крупное расхищение социалистической собственности в Кремле.
Разъяснение оперуполномоченного мало удовлетворило присутствующих. Неясным оставалось, какую роль в Кремле играл нынешний зек. А для собравшихся было гораздо важнее знать не то, что он проворовался, а какой пост в Кремле занимал и вообще, какой вес имел среди сильных мира сего.
Снова взял слово Степкин.
— Собственно говоря, наше дело маленькое. Прислали нам преступника, мы не должны делать для него никаких исключений, если бы не одно обстоятельство.
Все насторожились.
— А какое? — посыпались тревожные вопросы.
— А вот какое. Вскоре после того, как к нам прибыл Люблянкин, я получил из Москвы анонимное письмо, но со штампом и печатью НКВД. Автор прозрачно намекает, что Люблянкин имел в прошлом большие заслуги перед НКВД, случайно оступился, но скоро друзья его выручат. Автор письма просит обращаться с ним как можно деликатнее и создать для него наилучшие условия. Надо думать, что Люблянкин знает о существовании этой анонимки и, козыряя ею, шантажирует нас вовсю. Я сам стал в тупик, ломая голову, как лучше поступить, и на всякий случай я попросил вас, уважаемая Анна Семеновна, — обращаясь к Соловьевой, продолжал Степкин, — положить Люблянкина в палату для нервнобольных, полагая, что там ему будет неплохо. К сожалению, доктор Суханов обошелся с ним слишком сурово и выписал его в барак, хотя я и предупреждал его о возможных для всех последствиях.
Все притихли. Видимо, каждый мысленно перебирал в памяти, не допустил ли какой-либо бестактности по отношению к знатному зеку.
Молчание снова нарушил Степкин.
— Товарищ оперуполномоченный! Вы, конечно, знаете, что Люблянкин писал в Москву немало заявлений, в которых чернил всех нас, не жалея красок. Ведь вся его корреспонденция проходит через ваши руки. Не могли бы вы нам сказать, в чем он нас обвиняет?
— В письмах, действительно, одни только кляузы. Он обвиняет командование лагеря в служебных злоупотреблениях. Я прекрасно понимаю, что все это сплошное вранье, и поэтому просто уничтожаю подобные донесения. Не дай Бог, если бы эти «рапорты» попали в центр. Сколько было бы здесь комиссий, расследований, шума, неприятностей и прежде всего мне за потерю бдительности!
Присутствующие облегченно вздохнули, проникшись к «куму» признательностью за его дальновидность и предусмотрительность.
— А все же интересно знать, против кого он больше всего ополчается и о каких злоупотреблениях распинается. Говорите, говорите, тут все свои, и вы можете быть откровенны, — настаивал Степкин.
— Извольте, — сказал опер. — Больше всего он почему-то взъелся на вас, товарищ начальник.
— На меня? — переспросил Степкин. — Что же он мне пришивает?
— Пишет, что вы завели у себя гарем из молоденьких заключенных, расхищаете государственную казну на содержание бардака, в то время как заключенные умирают с голоду.
— Мерзавец! — отреагировал Степкин.
Соловьева была спокойна. Она не сомневалась, что по ее адресу Люблянкин не мог написать ничего порочащего — ведь она столько для него сделала. Однако женское любопытство превозмогло, и она спросила:
— А про меня что он пишет?
— Мне как-то неудобно перед присутствующими повторять всякие гадости, которые он пишет про вас в своих кляузах. Но, если вы настаиваете, то извольте. Называет вас настоящей свиньей, толстой, разжиревшей. Считает, что вам больше подходит роль кухарки, а не начальницы санчасти, так как вы ничего не смыслите в медицине. Говорит, что вы грубая невежественная баба.
— Ах негодяй, подлец, сволочь! Это он так отблагодарил меня, скотина?
— И, закрыв лицо руками, она разрыдалась. Начальник лагеря снова поднялся и взял слово.
— К сожалению, я так себе и не уяснил, кто же такой Люблянкин. Что он преступник, авантюрист — не подлежит сомнению. Но есть ли у него в Москве связи, опираясь на которые, он всех нас шантажирует — для меня по-прежнему остается тайной. Тем не менее мы должны что-то предпринять. Своим страхом перед этим пройдохой и своей уступчивостью мы поставили себя в глупое положение перед заключенными. Они, скорее всего, догадались, в какой просак мы попали, и наверняка смеются над нами. Дисциплина в лагере падает, мы теряем авторитет, а наглые требования, угрозы, вымогательство все продолжаются. Не далее как вчера он заявился ко мне в кабинет, развалился на стуле и вдруг в категорической форме поставил мне ультиматум. Как вы думаете, о чем? Чтобы я выделил ему отдельную кабинку и разрешил официально сожительствовать с его возлюбленной Трепке. Я был ошеломлен этой наглостью, и первым моим желанием было вышвырнуть его из кабинета. Но какой-то бес шепнул мне на ухо: «Не делай глупостей, чтобы потом не пришлось раскаиваться!» И я сдержался, решив, что лучше вынести этот вопрос на наше совещание. Какой же все-таки, товарищи, выход? Мы не можем разойтись, не придя к какому-то решению. Иначе я вынужден буду просить управление Сиблага НКВД перевести меня в другое отделение.
Степкин сел. Снова наступило тягостное молчание.
— А что если мы откровенно напишем обо всем в управление Сиблага? — вскочил «кум». — Пусть оно свяжется с Москвой и приоткроет завесу над этой подозрительной личностью. Может быть, не так страшен черт, как мы его себе нарисовали.
— Это правильно, — оживились все, ухватившись за эту идею, как за якорь спасения. — Кому мы поручим составить докладную записку? — посыпались вопросы.
— Я думаю, — предложил Степкин, — лучше всего поручить это дело товарищу оперуполномоченному.
Предложение было принято единогласно.
— А как же все-таки с кабинкой? Давать или нет?
Тут вскочил с места не проронивший до сих пор ни слова начальник режима Тролик.
— Я считаю, — сказал он сердито, — ни в коем случае не следует давать этому типу кабинку. Ежели каждому падлу давать такие роскоши, то надо закрыть лагерь. С какой стати мы должны скидать шапку перед этой персоной? Я ему охотно дам комнатку в буре. У меня завсегда есть наготове для таких субчиков одиночная камера без окон и без света, и живут там на сухом хлебе и воде. Вот туда давайте его посадим. Мы ему быстро мозги вправим, — сверкнув белками, предложил начальник режима.
— С одной стороны, товарищ Тролик прав, — сказал оперуполномоченный, — но, с другой стороны, крутыми мерами мы можем только испортить все дело, а тут надо действовать тонко, так, чтобы Люблянкин ничего и не подозревал. Надо усыпить его бдительность и всячески задабривать, пока не получим разъяснения из управления Сиблага. Учтите, что мы пока не располагаем полными данными, чтобы судить, насколько он нам опасен. Я считаю, кабинку Люблянкину все же следует дать для отвода глаз.
На том и порешили.
Через несколько дней в восьмой барак пришел дневальный и крикнул:
— Люблянкин! Собирайся с вещами!
— Как с вещами? — вскочил перепуганный герой. Вызов зека в такой форме означал обычно, что его выводят за зону на этап в другой лагерь. Это-то и испугало Люблянкина. Однако дневальный не только успокоил его, но даже обрадовал.
— Переводят в кабинку при двадцатом бараке в конце лагеря. Будешь жить теперь в отдельной комнате барином — один, да еще с бабой. Ну и б…! Как это тебе удалось добиться такой лафы? Я вон сколько лет скитаюсь по лагерям, и хоть бы раз меня уважило начальство, — с веселыми искорками в глазах продолжал блатарь, разукрашенный художественной татуировкой на открытой груди, руках и даже на лбу. — Только, бывало, пристроишься с бабой где-нибудь в укромном местечке, как тут тебе легавый уже кричит в ухо: «А ну-ка, Петруха, мотай в карцер». Ха-ха-ха! Б… буду! Свободы не видать! Да и бабу тебе дали, что надо — здоровая, толстая. Ну и б… же ты! — с восторгом приговаривал Петруха.
Люблянкин молча слушал тираду дневального и собирал в это время свои вещи. Когда закончил сборы, подал на прощание руку стоявшему тут же Мильгрому и сказал:
— Заходи как-нибудь в гости. Я тебя угощу на славу. Моя Эльза хорошая хозяйка и замечательная кулинарка.
Мильгром был счастлив, что, наконец, избавляется от своего мучителя. Можно только догадываться о выражениях, с которыми он мысленно обращался к Люблянкину, однако вслух пожелал тому счастливой жизни на новом месте. И угоднически продолжал дальше:
— Вы уж извините, Терентий Петрович, может быть, чем-то я не угодил вам. Но вы сами изволили видеть, как я старался создать вам какой-то уют и хорошее питание. Я из кожи лез, чтобы помочь моему лучшему другу. Дни, проведенные вместе с вами, навсегда останутся в моей памяти как самые светлые дни моей жизни. Я думаю, что кабинка, которую так мило предоставило в ваше распоряжение начальство — это временный этап, а не за горами и ваше освобождение. Льщу себя надеждой, что тогда вы, дорогой Терентий Петрович, не забудете своего верного и преданного друга, вашего покорного слугу, и замолвите словечко кому надо, чтобы и меня поскорее отсюда вытащили.
Люблянкин милостиво похлопал старосту по плечу и сказал:
— Ладно, ладно, постараюсь, кого-кого, а тебя я не оставлю без милостей.
Когда Терентий Петрович с чемоданом в руках вошел в кабинку, он увидел, что его лагерная супруга уже ожидает его здесь. Эльза Петровна была дородная солидная дама, воспитанная еще в буржуазной Эстонии. Не зря восхвалял ее достоинства Люблянкин. Как и большинство эстонок, она и в самом деле была превосходной хозяйкой, большой мастерицей по художественному вышиванию. Система образования и воспитания женщин в буржуазном мире в первую очередь ставила целью подготовку женщины к роли создательницы устойчивого, крепкого и уютного домашнего очага. Поэтому на первые места выдвигались такие предметы, как кулинария, шитье и художественное вышивание, музыка, эстетика и, конечно, уход за детьми и мужем. И действительно, на свободе (до войны) за эстонской женщиной упрочилась слава образцовой хозяйки, верной жены и преданной детям матери. Но, как ни странно, эта хваленая система воспитания женщин не выдерживала испытания в чуждой для них среде: стоило этой честной жене и матери попасть в лагерь, как все ее добродетели вдруг бесследно исчезали. Солидная, почтенная мамаша, оставившая на воле мужа и детей, с поразительной легкостью забывала о женской чести и выбирала себе лагерного мужа, не испытывая при этом никаких угрызений совести.
На вид Эльзе Петровне было лет сорок пять. Она имела общее среднее образование, поэтому лагерное начальство предложило ей место лаборантки в кабинете методов физического лечения. Это была легкая чистая работа. Богатые родственники, эвакуировавшиеся из Эстонии в Москву, присылали солидные посылки. И Эльза Петровна жила припеваючи. Ее кабинет посещали не только заключенные, но и вольнонаемные служащие, которым она отпускала различные процедуры, в том числе массаж. Это еще более укрепляло ее положение в лагере, особенно если учесть, что она умела быть обходительной с «сильными мира сего».
Люблянкин очень скоро оценил все выгоды от любовной интрижки с Эльзой Петровной, которая ему сулила не только любовные услады, но и сытую жизнь. Ему понадобилось не много усилий, чтобы завоевать сердце Эльзы Петровны. Вероятно, покорил он ее своей пылкостью и страстностью, которые женщины, подобные Эльзе Петровне, ценят превыше всего, ибо другими «достоинствами», кроме наглости и роскошной бороды, он наделен не был.
Так или иначе, общественное мнение лагеря (а оно вело строгий учет всем парочкам) считало их мужем и женой. И вот мечта их об отдельной комнате, наконец, осуществилась.
Как только они вселились в кабинку, Эльза Петровна тотчас же принялась создавать уют. Вынула из чемодана запасенные ранее кружевные занавески и развесила их над окном. Прибила к стенке над кроватью коврик. Покрыла подушку вышитой накидкой, расположила на кровати маленькие подушечки. Устроила в углу туалетный столик с зеркалом и безделушками. Накрыла стол красивой скатертью. И комнатка, хоть крохотная, сразу преобразилась.
Но нужно было обеспечить и другую сторону жизни. Обратясь к мужу, Эльза спросила:
— А в чем же мы будем варить еду? Плита есть, дрова тоже, а где же посуда? Нужно иметь хотя бы парочку кастрюль, сковородку, чайник, тарелки, чашки. Как мы не позаботились об этом раньше? Да, вот еще что, — взгляд ее упал на старый помятый умывальник, прикрепленный к стенке над грязным, когда-то эмалированным тазом. — Нельзя ли потребовать у начальника более приличный умывальник и таз? Я тебе составлю списочек, что нам нужно, а ты сбегай сейчас к Степкину, пусть он распорядится о выдаче для нас посуды, умывальника и прочих предметов.
Люблянкин оказался на редкость послушным и исполнительным мужем. Он тут же поспешил к начальнику и встретил со стороны того полную готовность удовлетворить все его требования.
Так началась семейная идиллия для лагерной четы.
Иначе складывалась жизнь другой четы. Я имею в виду себя и Оксану. Жили мы в одном лагере почти восемь лет, стараясь не попадаться вместе на глаза начальству. Командование, конечно, знало о наших семейных узах. Однако мы так дорожили выпавшим на нашу долю счастьем видеть друг друга, делить горе и невзгоды, что просто боялись афишировать себя как законных мужа и жену. Над нами постоянно висел страх возможного перевода одного из нас в другой лагерь. Может быть, все эти годы нас не трогали, не разлучили потому, что оба мы были на хорошем счету в лагере — Оксана как образцовая сестра-хозяйка, а я как музыкант и руководитель художественной самодеятельности заключенных и вольнонаемных служащих.
Однако бесконечные доносы Люблянкина на Оксану, о которых мне было известно от друзей, снова усилили страх быть разлученными. Правда, пока все сходило благополучно — Оксана была неуязвима. Но ведь начальству могли надоесть кляузы, и, чтобы избавиться от назойливого «советчика и доброжелателя», оно могло одним росчерком пера обеспечить развод нам переводом одного из нас в другой лагерь. А ведь до окончания срока нам оставалось еще два года, и, конечно, мы мечтали о том, чтобы дотянуть свой срок в одном лагере, пусть даже живя в разных бараках, и вместе выйти на свободу.
Чтобы обезвредить и парализовать подкоп Люблянкина, я решил перейти в наступление. Для этого мне необходимо было заручиться поддержкой начальницы второй части, которая ведала кадрами заключенных.
В тот период этот пост занимала миловидная, молодая и добрая женщина с поэтической фамилией Минервина. Среди заключенных она пользовалась большим уважением за ровное и благожелательное к ним отношение. По всей вероятности, в глубине души она сочувствовала невинно пострадавшим по 58-й статье, но, находясь в подчинении у начальника лагеря и, кроме того, под политическим контролем «кума», открыто не выражала свое мнение, а просто по-человечески относилась к заключенным.
К ней-то я и обратился за помощью. Я подал ей докладную записку, в которой подробно разоблачал всю ложь, грязь и клевету, которыми Люблянкин систематически обливал Оксану в своих пасквилях. Миневрина внимательно меня выслушала, возвратила мне жалобу и сказала:
— Напрасно вы так близко принимаете к сердцу кляузы Люблянкина. Мы давно его раскусили. Вот-вот мы его обуздаем и вышвырнем отсюда. Мы подыщем ему более подходящий лагерь, где его заставят поработать и спустят с него жир, который он нагулял здесь, притворяясь психически ненормальным. Мы ждем распоряжения из Сиблага и, как только получим указания, немедленно отправим его в этап.
Что касается вашего личного положения, то мы прекрасно знаем ваше поведение, знаем вас обоих как отличных честных работников, которых никто не собирается разлучать. По крайней мере, у меня нет никаких указаний от командования лагеря этапировать вас или вашу жену в другой лагерь. Возьмите обратно ваше заявление и не волнуйтесь. Только вот что. Очень важно, чтобы Люблянкин ничего не знал об ожидающем его сюрпризе. Это в наших общих интересах.
Растроганный благожелательным отношением Минервиной, я сердечно поблагодарил ее и ушел от нее успокоенный.
После этого разговора прошел еще месяц. Люблянкин продолжал блаженствовать — нигде не работал, а только наслаждался семейным счастьем. Отгородившись заборчиком и устроив себе нечто вроде собственной дачи, в жаркую летнюю пору он раздевался догола и загорал на солнце. «Ну, чем тебе не курорт, — признавался он, — конечно, это не Сочи. Но для лагеря это великолепно. Здесь можно отлично отдохнуть и хорошо провести время».
Однако не все коту масленица. В один из дней кто-то постучал в дверь кабинки. Это оказался дневальный, уже знакомый нам весельчак и балагур Петруха. Беззаботный, остроумный, он постоянно над кем-нибудь подтрунивал, а к Люблянкину относился даже по-панибратски, восхищаясь его уменьем заставлять начальство плясать под свою дудку.
— Люблянкин! — крикнул он с порога, когда его впустили. — Катай быстро к начальнику! Чует мое сердце, что это не иначе, как на волю. А жаль, такого курорта, как у тебя здесь, вряд ли на воле сыщешь. Сыт, одет, обут, на работу не посылают, под боком жинка сдобная, аппетитная. А там за зоной голодно! Вон моя баба пишет с воли, жуть как тяжело им живется!
Терентий Петрович был явно взволнован вызовом к начальнику. Он был почти уверен, что московские друзья его выручили и что уже пришла заветная бумажка об его освобождении. Видимо, Степкин вызывает его к себе, чтобы лично поздравить с радостной вестью. Люблянкин поспешно оделся и вышел.
Радостно настроенный, он переступил порог штабного помещения. Навстречу ему вышел сам начальник лагеря и с сияющей улыбкой дружески заметил:
— Есть для вас добрые вести.
— Чувствую, чувствую, — польщенный сердечным приемом, ответил «именинник». — Читайте, читайте приказ!
— А мы хотим сделать вам сюрприз. Дело в том, что за вами из Москвы приехала ваша супруга Тамара Александровна. Она ждет вас на вахте. Мы тут решили передать ей приказ о вашем освобождении с тем, чтобы она сама вам его зачитала. Ведь приятнее услышать радостную весть из уст жены, чем из моих, не правда ли, Терентий Петрович?
Взволнованный, возбужденный и сгорающий от нетерпения Люблянкин потребовал, чтобы его немедленно повели на вахту.
— Сейчас, сейчас! Вот не терпится! Эй, дневальный! — высунувшись в дверь, крикнул Степкин. — Проведи-ка товарища на вахту! Живо!
— Есть, гражданин начальник! — ответил Петруха.
Чуть ли не бегом направились они к воротам. Ворота распахнулись и… грозный голос словно молотом ударил по голове Люблянкина:
— Руки назад! Надеть наручники!
Вместо жены наш герой увидел охранников со строгими нахмуренными лицами, вооруженных автоматами и окруживших его тесным кольцом.
Люблянкин был потрясен, ошарашен, убит. Он был на грани потери сознания. А в это время проворный охранник уже ловко накладывал зажимы наручников на кисти Терентия Петровича. Вспомнив о вещах, Люблянкин хриплым голосом спросил:
— А вещи, где мои вещи?
— Ваши вещи никуда не денутся, — сурово ответил начальник конвоя. — Их доставят сюда и отправят вместе с вами в этап.
Через четверть часа ворота снова открылись, и какой-то надзиратель, запыхавшись, притащил на себе большой чемодан с вещами. Откуда-то появилась тележка, на которую взвалили чемодан. Раздалась команда:
— А теперь марш вперед! При малейшей попытке к побегу конвой стреляет без предупреждения.
Так трагически закончилось для Люблянкина райское житье в лагере.
Посрамленные начальники не могли себе простить, что какой-то прожженный пройдоха и авантюрист так долго водил их за нос, но утешали себя тем, что, наконец, жестоко с ним расправились, направив его в строгорежимный лагерь.
На следующий день такая же участь постигла и Эльзу Петровну — ее выдворили из Баима и отправили в этап.
Вся эта история с Люблянкиным лишний раз демонстрирует, какой мистический страх перед органами НКВД испытывали все люди, даже — руководство лагерей.