Никогда раньше, дома, не упивался Фортунат так сильно, как на сей раз в харчевне у молодой Эдоне. Отчужденность отца, который не выделял его среди других солдат, обижала его до черноты в глазах. Раз уж нас уравняли со всеми, будем как все! И по примеру бывалых легионеров он хлестал вино, не разбавляя водой.

Голова не выдержала. Фортунат сам не знал, как попал на корабль. Очнулся внизу, под палубой, когда начало швырять и колотить о стенки и ребра судна. Боль. Тошнота. Это и есть веселая солдатская жизнь? Будьте вы прокляты…

Зимние бури разметали флот. Много кораблей затонуло. Собрав уцелевшую часть войска, Марк Лициний Красс спешно двинулся сушей, через Галатию, подвластную Риму.

Престарелый царь Дейотар возводил в ту пору новый город.

— В двенадцатом часу начинаешь ты строить, — в шутку заметил Красс.

То есть в последнем часу дня. Римляне делили сутки на день, начинавшийся в шесть утра, и ночь, наступившую в шесть вечера.

— И ты, воитель, — ответил со смехом галат, — в урочный ли час затеял поход на парфян? Я умру, а город будет стоять, — добавил дряхлый царь загадочно…

Красс уловил, на что намекает царь Дейотар. Но, как всегда, отмахнулся от предупреждения. Это все — поэзия…

— Мы как будто в Грецию попали, — удивленно сказал легат Октавий, когда войско, наведя мост, спокойно переправилось через Евфрат на парфянскую сторону и навстречу ему вышли послы от здешних городов: солидные люди в конических войлочных, а то и барашковых шапочках, но в греческих хитонах и сандалиях. И говорили они все на певуче-трескучем греческом языке.

— И я недоумеваю, — пожал плечами военный трибун Петроний. — Где же парфяне?

— Куда ни плюнь на земле, угодишь в еврея или грека, — скривил презрительно губы квестор — казначей и советник Гай Кассий.

Красс обратил вопрошающий взгляд к Эксатру.

— Тут до самой Согдианы их поселения, — пояснил всезнающий, Эксатр. — Со времен Александра. Деревня говорит на местных наречиях. Язык городов повсюду греческий. Так что, — сказал он не без ехидства, — не только славный Рим испытывает на себе их благотворное влияние. А парфян ты еще увидишь, Петроний.

— Скоро здесь всюду будет звучать латинская речь, — произнес многозначительно Красс.

— Посмотрим. — «Будь ты проклят, умник, со своей ядовитой усмешкой!» — мысленно выругался Эксатр. — Мы на Востоке никогда не говорим самоуверенно: я сделаю то, я сделаю это. Обязательно добавляем: если дозволят боги…

Чтобы отвести беду, города и селения вдоль военно-торговых дорог Северного Двуречья поднесли Крассу в чашах на золотых подносах землю и воду. Они жили особняком, хорошо налаженной, устойчивой жизнью. Все равно, кому подать платить — царю парфянскому или Риму. Римляне даже лучше. Все же свои. Народ из Европы.

Сквозь алебастровую решетку дует ровный ветер, он шелестит на столе тончайшим папирусным свитком. Старый правитель — стратег Аполлоний придержал бурую ленту смуглой рукой и вновь, уже который раз, чтобы глубже осмыслить, перечитал стихи из «Трудов и дней». Страшные, надо сказать, стихи:

Землю теперь населяют железные люди. Не будет Им передышки ни ночью, ни днем от труда, и от горя, И от несчастий. Заботы тяжелые боги дадут им…

Гесиод писал это семь столетий назад. Что же сбылось из мрачных его предсказаний?

Зевс поколенье людей говорящих погубит, и это После того, как на свет они станут рождаться седыми. Дети — с отцами, с детьми — их отцы сговориться не смогут. Чуждыми станут приятель приятелю, гостю — хозяин. Больше не будет меж братьев любви, как бывало когда-то; Старых родителей скоро совсем почитать перестанут, Будут их яро и зло поносить нечестивые дети Тяжкою бранью, не зная возмездья богов: не захочет Больше никто доставлять пропитанье родителям старым…

Стратег вздохнул, покачал кудлатой седой головой.

И не возбудит ни в ком уваженья и клятвохранитель Ни справедливый, ни добрый. Скорее наглецу и злодею Станет почет воздаваться. Где сила, там будет и право. Стыд пропадет. Человеку хорошему люди худые Грязными станут вредить показаньями, ложно кляняся. Следом за каждым из смертных пойдет неотвязно Зависть злорадная и злоязычная, с ликом ужасным, Скорбно с широкодорожной земли на Олимп многоглавый, Крепко плащом белоснежным закутав прекрасное тело. К вечным богам вознесутся тогда, отлетевши от смертных, Совесть и Стыд. Лишь одни жесточайшие, тяжкие беды Людям останутся в жизни. От зла избавленья не будет…

Стратег с досадой свернул бурый свиток с поперечными узкими столбцами четких черных письмен, сунул в кожаный футляр.

Как бы желая удостовериться, что мир еще не погиб, Аполлоний сдержанно встал, неторопливо отступил к стене с теплой, в красных и желтых тонах, тонкой росписью, окинул встревоженным взглядом обширную террасу.

Солнце сейчас в зените, его лучи не достают сюда. На террасе — ровный, спокойный свет. И ровным спокойным блеском, без ярких бликов и слепящих отражений, отливают лакированный легкий столик, стул с изогнутой спинкой, бронзовый стройный треножник под глиняной чашей светильника, черный высокий кувшин с красными изображениями танцующих пастушек.

Все свое. Родное, эллинское. Радостное и светлое. Лишь тростниковая циновка на полу да белая решетка вдоль террасы — изделия местные. Ровный спокойный свет проник стратегу в глаза — и успокоил их.

Он подошел к узорной решетке. Изнутри она кажется голубой. Воздух легко течет сквозь нее — и через открытые двери внутренних помещений продувает весь дом. И в нем прохладно даже в нынешний — на улице нестерпимый, месопотамский — зной.

Все на месте. По ту сторону прямоугольной агоры — рыночной площади — на пологом холме, между ослепительно белыми колоннами храма Артемиды, четырьмя четкими прямоугольниками темнеют сине-черные тени, как четыре окна в спящем доме.

Спит внутри храма, в паосе, медная Артемида. Спит город. Даже у водоразборного портика, где обычно судачат, встретившись, женщины, сейчас нет никого. Лишь перед домом Аполлония, спиной к нему, стоит, как всегда с копьем на страже, каменный Зенодот, высокий и белый.

Эгейское море! Эгейское… Как ты далеко…

270 лет назад, частью морем, на судах Неарха, частью сушей, по каменистой раскаленной пустыне, оставляя за собой кровавый след, над которым тучей метались стервятники, огромной расхлестанной толпой злых, измученных, одичавших людей вернулось из восточного похода в Месопотамию греко-македонское войско.

Александр сказал: «Забудьте о своих лачугах на старой родине! Отныне ваш город — весь мир, акрополь — военный лагерь, родные — все достойные люди на свете, чужестранцы — все люди дурные».

И устроил в Сузах небывалый свадебный праздник, женив 10 000 македонских воинов на местных девушках.

Он щедро одарил новобрачных.

Зенодот, начальник илы — малого подразделения тяжелой конницы, получил в жены юную пленную согдийку и в придачу — вот это владение.

Здесь жили когда-то сирийцы: два десятка убогих конических хижин на холме, где теперь — храм Артемиды. С сотней таких же, как он, больных и раненых греков и македонцев, уже непригодных к воинской службе, Зенодот, взяв рабов, построил на новом месте по строгому плану небольшой ладный город, куда затем переселились их родичи из Эллады.

Со временем все перемешались — македонцы, греки, сирийцы, халдеи. Язык ныне один, общегреческий «койнэ». Но Аполлоний знает: по предку он македонец. А также — согдиец. Город, по имени основателя, получил название Зенодотия.

…И стоит теперь Зенодот, высокий и белый, с копьем на страже, у дома своего потомка Аполлония. И его, как воина в дозоре, тоже будто клонит ко сну: слегка повернув и опустив голову в гребенчатом шлеме, он смотрит нетерпеливо на короткую тень у себя под ногами и томительно ждет, когда она начнет вытягиваться синей полосой через площадь.

Когда солнце свалится за Евфрат и вечерний ветер принесет с высоких гор прохладу, на площадь вынесут столы — и зазвенят за ними заздравные чаши. Уже заготовлены факелы, эмблемы Гименея — они будут пылать до утра…

Стратег обернулся, взглянул на футляр со свитком на столе. Злой ты старик, Гесиод. Он усмехнулся. Каждое поколение довольно собой, но недовольно своим временем. «Раньше было лучше!» И пророчит скорую погибель человечеству.

А жизнь идет. Все больше людей усваивает такие понятия, как честь, благородство, гражданская совесть и справедливость.

— Отец! — Дочь Дика, в короткой, выше колен, тунике, взбежав на террасу неуловимо легким шагом, бросилась к стратегу и умоляюще прикоснулась кончиками тонких пальцев к его седой бороде. В глазах слезы, губы дрожат. — Кумпар, — кивнула через плечо, — кумпар Аристоник…

Кумпар — это свадебный опекун. Его выбирает жених среди холостых друзей — при брачном обряде кумпар стоит позади молодых и считается после них на празднике первым лицом.

За спиной Аристоника, в дверном проеме, уныло маячит жених Ксенофонт. Атлет. Красавец Адонис.

— Я говорю, — произнес Аристоник почтительно, — не отложить ли свадьбу? Ромеи идут. Конный гонец с заставы донес: к вечеру будут здесь.

Стратег тяжко сгорбился, нерешительно подступил к столику, зачем-то вынул свиток из футляра.

Зенодотия единственный из всех городов по эту сторону границы не выслал никого навстречу Крассу с «землей и водой».

— Много их?

— Центурия. Сто человек.

— Передовой отряд…

Аполлоний взглянул Дике в глаза. В них, огромных и синих, застыл беззвучный дикий вопль.

— Будет свадьба! — Стратег гневно сунул свиток обратно, кинул на полку в неглубокой нише. — Что может добро противопоставить злу, как не любовь, веселую музыку, радость?

* * *

Они укрылись в пустой башне на западной стороне городской стены.

Где еще могут встречаться влюбленные днем в небольшом и тесном городке?

Внутри, на верхнем ярусе, находилось низкое деревянное ложе, покрытое войлочной полстью, — здесь, сменяясь, отдыхали воины ночной охраны.

Бегун, прыгун, кулачный боец, атлет, метавший диск и копье дальше всех, Ксенофонт, оказавшись наедине с Дикой, оробел, как десятилетний мальчишка.

Он безнадежно припал к бойнице и высматривал что-то в окрестных садах и полях.

Дика — та смелее. Девушки, при всей их внешней застенчивости, внутренне всегда смелее юношей. И знают больше их. Дика взяла Ксенофонта за руку и потянула на ложе.

Он, жалко улыбаясь, опустился рядом с нею. Дика живо пересела к нему на колено, припала к широкой выпуклой груди, обхватила смуглыми голыми руками его толстую потную шею, нашла жадным ртом его влажный рот.

Их волосы здесь, в полутьме, казались одного цвета, хотя на свету у Дики они темнее, они смолисто-черные, тогда как у Ксенофонта на волнах кудрей каштановый легкий отлив. Они замерли так, одурелые от близости, блаженно упиваясь ощущением друг друга.

— А помнишь?..

Нет слаще воспоминаний, чем о первых днях. И как они встретились. И как посмотрели. И что почувствовали при этом…

Это было в прошлом году. Зенодотия готовилась к уборке винограда. Чинили корзины, новые плели, точили кривые ножи, которыми срезают гроздья. Очищали кувшины и чаны. Волокли давильные камни. Рубили ивовый хворост, с тем чтобы ночью при свете огней унести молодое вино.

…Ксенофонт, сильный и гибкий, таскал тяжелые корзины с урожаем и сваливал гроздья в углубления давильных камней. Из них выжимали темный сок, который весело стекал в сосуды.

Дика вместе с подругами готовила фасоль, приправленную лимоном, оливковым маслом, чесноком и петрушкой, разбавляла для питья холодной водой прошлогоднее вино, обрезала кисти, что росли пониже — и она могла их достать.

На свежем воздухе, где раздаются веселые крики, где все равны и никого не стесняют стены, кровь пьянеет, мужчин и женщин охватывает шаловливый дух.

Смех звучит волнующе, вкрадчиво. В шутках скользят намеки. Сам таинственный сумрак под кустами, укромные прогалины под непроглядной завесой густо переплетенных лоз, кое-где затянутых мирной паутиной, возбуждают воображение. У всех кружилась голова.

Девушки, и даже семейные женщины, жадно льнули к атлету Ксенофонту, готовые на все в сумасшедший этот день. Мужчины пробегали перед Дикой, как сатиры перед вакханкой.

…Здесь, под черной тяжелой кистью винных ягод, и соприкоснулись случайно их руки. Соприкоснулись — и невольно сомкнулись, оставаясь одна в другой несколько безумных мгновений.

Он прочитал ей стихи Сафо:

Венком охвати. Дика моя, Волны кудрей прекрасных…

— Бог Эрот, — рассказывал ночью старый Филет у костра, — юн, прекрасен, крылат. Потому-то он юности рад, гонится за красотой и окрыляет души страстью. Такова его мощь, что даже сам Зевс не может его одолеть. Он царит над стихиями, царит над светилами, царит над всеми другими богами. Розы цветут — это дело Эрота, ветер листвой шелестит, реки в море текут, стремясь скорее с ним слиться, — это дело Эрота. Нет от Эрота спасения! Любовь не заешь, не запьешь, заклинаниями не убьешь…

Судьба детей, конечно, зависит от родителей. Аполлоний, хоть и вел свое происхождение из гетайров — друзей царя, не стал чиниться и даже сам поторопил их с обручением. Отец Ксенофонта содержит большую гончарную мастерскую. Имеет рабов, обеспечен всем необходимым. Добр и честен. Его уважают в городе. Что из того, что ремесленник? Новые времена — новые люди. Крупных богачей здесь нет. Разве сам стратег не человек среднего достатка?

…Дика ждала. Она задыхалась. До сих пор их удерживал стыд. Точнее — страх нарушить обычай. Но теперь, когда до заветной ночи осталось всего несколько часов, жаркое нетерпение растопило их природную робость.

Что им мешает?..

Сейчас ее позовут. Подруги, обряжая невесту, станут петь красивые грустные песни, завезенные из далекой Эллады. Она должна будет плакать, чтобы показать, как ей не хочется расставаться с родными.

Хотя ей ничего так не хочется, как поскорее расстаться с ними и наконец оказаться наедине с Ксенофонтом на правах законной жены…

Ткань на платье, тонкую, белую, дочь стратега соткала сама. С пятнадцати лет гречанка садится за станок и называется «фантиной» — ткачихой. Это значит, что она уже невеста и готовит себе приданое.

К вечеру у входа в их высокий дом зальются флейты. Вспыхнут факелы. Придет жених. Ксенофонта и Дику поведут, торжествуя, к храму Артемиды.

Здесь, на площадке перед храмом, у каменного алтаря для жертвоприношений, стратег, как высшее должностное лицо, взяв у кумпара факел, передаст его дочери.

И она с благоговением подожжет костер с зарезанной белой козой на дровах — чтобы снискать расположение девы-богини. Непременно с белой козой. Олимпийским светлым богам приносят в жертву животных лишь этой чистой и радостной масти. Черных даруют подземным. Затем по каменным крутым ступеням они сойдут с холма на агору, встанут на колени перед Зенодотом и окропят вином его пьедестал.

Под звуки флейт и арф начнется пир. Он будет длиться до утра. И еще шесть ночей. В круговом общем танце, в котором участвуют и новобрачные, их щедро осыплют зерном и монетами, лимонными и миртовыми листьями…

Дика стиснула зубы. Зачем столько звона, свиста и треска и посторонних людей, если то, что произойдет между нею и Ксенофонтом, касается только их, это лишь их обоюдное дело? Своевольна дочь стратега.

Она взяла большую руку жениха и положила себе на грудь. Он дышал над нею прерывисто, тяжко и шумно, как на атлетических состязаниях.

…И — ничего более. Так и сидели они, боясь шевельнуться, то ли век, то ли час. Ничто на свете им не мешало! Кроме совести. Без благословения Артемиды? Нет. Нельзя.

Укрытие их ярко озарилось. Это солнце перевалило на закат и заглянуло сюда сквозь бойницы. Но юноше и девушке казалось: у них внутри оно взошло и разгорелось.

— Дика, Дика! — испуганно звал под башней осторожный девичий голос.

Подруга.

Они не шелохнулись. Не могли. Им хорошо вот так быть вместе…

И вдруг, заглушив сочувственный дружеский голос, который боится звучать чуть погромче, чтобы не выдать их, где-то тоже внизу, но с другой стороны, раздался грозный, густой и гнусавый рев.

Рев буцины — военной трубы.

И юный эллин, воспитанный в строгих правилах: долг — превыше всего, отстранил невесту и кинулся к бойнице.

Дика вскрикнула от смертельной обиды, вскочила, бросилась к спуску. Гневно обернулась — и уже с ненавистью взглянула на его дурацкие мощные плечи, перекошенные в искательном наклоне. Разиня! Губы у нее кривились. Дрожали длинные крепкие ноги, оплетенные ремешками сандалий.

Он тяжело отвалился от бойницы, нашел ее мокрые от слез глаза огромными глазами, ослепшими от предвечернего света.

И тихо сказал:

— Ромеи.

* * *

— Какие такие сокровища, за которыми мы ползем вот уже девятый месяц, могут существовать в этой проклятой пустыне?

Фортунат с тоской оглядел серый голый холм с давно усохшей редкой травой, черный куст на склоне и темный изгиб пыльной дороги, уходящей куда-то.

По этой темно-бурой дороге предстояло ему с отцом и товарищами идти сейчас в какую-то Зенодотию, почему-то не изъявившую покорности Крассу.

— Живут ли вообще здесь люди?

Позади, за рвами и палисадами, шумел палаточный город: римский военный лагерь, единственное человеческое поселение на десятки миль вокруг.

— И если живут, то как они могут здесь жить? Он вновь поглядел на черный, будто обугленный, куст. Куст не черный, конечно, — вблизи он темно-зеленый, с шершавой и жесткой листвой, но стоит к нему теневой стороной, да и утреннее солнце слепит глаза.

— Да, — вздохнул Эксатр. — Это тебе не Лациум с ключами и ручьями, с ухоженными полями и тенистыми рощами. Но человек может жить везде. А сокровища — они впереди. Солдаты, спешите за добычей и славой! — со смехом бросил он вслед уходящему отряду известный клич римских военачальников перед атакой.

Вот так. На первом месте — добыча, слава — на втором.

…Ноги до икр утопали в тяжелой, плотно слежавшейся за ночь пыли. Странный цвет у нее — красновато-бурый. Взрытая их шагами, она, как дым, легко взметалась вверх и забивала глаза, ноздри и глотки, оседала на потных лбах серой грязью.

Сплюнешь густую слюну — она слетает с губ темным ошметком и комком сворачивается на дороге, вобрав увлажненную пыль.

Особенно худо приходилось от пыли тем, кто шел в строю позади. Они, широко разинув рты, выбирались на твердую обочину, но строгий взгляд центуриона через плечо быстро их загонял обратно в колонну.

Это человек железный.

Идет ровным шагом во главе колонны с проводником-сирийцем, взявшимся за десять драхм показать дорогу в Зенодотию; ему, конечно, с его-то годами и больной ногой, трудно держаться молодцом и шагать в такую даль.

А он смеется:

— Мягко ступать…

Шли налегке, в туниках и сандалиях, сложив доспехи в три повозки позади. Лишь мечи остались при них. Короткие и широкие тяжелые мечи в ножнах на правом боку.

Навстречу, подымаясь все выше, свирепо разгоралось месопотамское солнце. Глаза — их и без того разъели пот и пыль — вовсе слепли от его издевательски ярких, нестерпимо горячих лучей.

Фортунату уже напекло голову. Губы растрескались, из них сочилась кровь. Он почувствовал дурноту. Хотелось оставить строй и лечь где-нибудь.

Но страх перед отцом-центурионом держал его на ногах и заставлял кое-как их передвигать. Разнесет! «Такой-сякой, матушкин сын». И перетянет поперек спины виноградной лозой.

Ох! Взойти бы на вершину бугра, растянуться на голой земле. Там, наверху, наверное, дует легкий ветер. Не то что в этой глухой лощине, по которой вьется дорога: воздух тут раскален, как в обжигальной гончарной печи. Да и нет его, воздуха. Горячий эфир.

Он взглянул на бугор — и вскрикнул. На верхушке бугра виднелся всадник. Неподвижный, точно каменный. Будто кто-то поставил здесь памятник своему степному герою. Лишь хвост коня колышется легко и плавно — значит, и впрямь наверху дует ровный ветер.

— Что такое? — обернулся центурион.

— Там… конник, — показал Фортунат. Но конника там уже не было.

— Примерещилось, видно, тебе от жары, — проворчал центурион, внимательно приглядевшись к сыну. Но все же приказал колонне: — Эй, подтянись! Не зевать.

Миль через десять — двенадцать Корнелий Секст оставил колонну в тени огромной скалы. Местность становилась все холмистее, из-под плотно слежавшейся каштановой глины выступали все чаще и круче серые глыбы.

Тень лишь условно можно тенью назвать. Всюду жар. Зато хоть солнце не бьет безжалостно в очи. Обливаясь потом, в мокрых грязных туниках, солдаты неохотно жевали сухой сыр с черствым хлебом.

Проводник с безучастным видом стоял в стороне. Ему никто не предложил еды и воды.

— Ополосните рты. Пить не больше пяти глотков.

Центурион знает, что говорит. Даже от такого безобидного питья, как вода с небольшой примесью вина, у всех зашумело в голове.

Фортунат ополоснул рот, выплюнул теплую воду и вылил из медной фляги все остальное себе на горячее темя. Чуть полегчало. Центурион ничего не сказал ему.

Двинулись.

— Скоро?

Сириец молча кивнул. Не поймешь восточного человека: что у него на уме, друг он тебе или враг. Чего ждать от него сей миг и в следующий. Сам вызвался за десять драхм проводить их в Зенодотию, но вид такой, будто силой заставили. Хмур, скуп на слова.

Из-под складок пестрого платка, закрепленного на голове шерстяным жгутом, загадочно сверкают в тени большие глаза. Лишь крючковатый нос да курчавую бороду можно как следует разглядеть.

Просторнейший белый хитон до пят, с широкими рукавами, не стесняет движений, не перегревает тело, плотно прилегая к нему, — и идет себе варвар спокойно, опираясь на длинный посох, легким шагом человека, привыкшего к дальним пешим переходам.

Он все видит, все знает. Хорошо ему в своей стране…

Хорошо ли? Вот уже десять лет, как она стала римской провинцией. И поди догадайся, как он относится к этому. Непонятный человек. И потому — опасный.

Не по себе центуриону. Нет, он не трус, — об этом и речи не может быть. Но плох центурион, который хоть на миг теряет рассудительность и очертя голову прет туда, где опасно. Острый взгляд Корнелия осторожно скользит с проводника на дорогу, с дороги — на окрестные холмы.

Будто Корнелий вот сейчас ждет нападения.

И оно последовало. Налетев неведомо откуда, на колонну набросилась черная туча слепней. И почему эта нечисть непременно лезет в глаза, ноздри, рот? Влагу ищет, что ли? Бог весть.

— Лошадь здесь проходила, — угрюмо сказал проводник. — Всадник уехал, слепни остались…

Посмотрим.

Спустя минуту, увидев что-то впереди на дороге, центурион вскинул руку. Остановились.

Из устья сухой лощины, спускавшейся сверху к дороге, выходил отчетливый с краю, на обочине, и тянулся далее, прочь от колонны, бороздой в глубокой пыли, след конских копыт…

И разом холмы будто сдвинулись ближе, тая за собой угрозу!

Значит, не примерещился Фортунату всадник на верхушке бугра.

Центурион озабоченно взглянул на колонну.

— Перестройтесь. Быстро! Пятеро — вперед, за ними пойду я. Тридцать за мной, за ними повозка. Еще тридцать — повозка. И еще — и повозка. Остальным пятерым идти позади. Держаться плотно! Пусть попробует кто отстать…

Солдаты, злобно отмахиваясь от назойливых слепней, живо разделили обоз, чтобы доспехи были под рукой, и разделились сами, как приказал начальник. Опасность! Они подтянулись, вскинули лбы, расправили плечи.

— Вперед!

Тут, к счастью, доведя всех почти до бешенства, туча слепней исчезла так же внезапно, как и появилась.

— Вода близко. — Проводник сглотнул слюну. Солдаты переглянулись. Солнце зашло им за спину и жгло уже затылки; оно высвободило над дорогой голубой простор — и, одолев последний перевал и вспугнув на нем стайку серых хохлатых пичуг, центурия вдруг оказалась над уютной серо-зеленой долиной, которая вся, до последнего кустика, тропки, оросительной канавы, четко и ясно открылась перед ними.

— Река!

Она струилась под холмами, веселая, чистая, то скрываясь за темными рощами, то выбегая на широкое галечное ложе.

У каждой реки — свой облик и климат, нрав, цвет и вкус воды. Каждая как бы течет под своим особым знаком. Эта текла под знаком мира и нежной дружбы.

Солдаты без всякой команды, забыв о начальнике, уже не строгим военным строем, а бестолковой толпой, с криками ринулись вниз по извилистому спуску.

Проводник усмехнулся.

— Засада! — рявкнул сверху находчивый центурион. Остановились. Обернулись. Испуганно уставились на Корнелия Секста.

— Там, внизу, в этих приветливых кустиках, — сказал Корнелий ядовито-благодушно, — может статься, укрылась засада. И вас как цыплят перережут, дети мои. И придется мне, старику, одному брать Зенодотию. К оружию, негодяи! — Он вскинул виноградную лозу.

Солдаты, устыдившись, кинулись к повозкам, расхватали щиты и копья.

— Это? — показал рукой центурион, обернувшись к проводнику.

За неширокой долиной, настолько светлой и радостной, что даже Корнелию она показалась родной: с мягкой желтизной убранных хлебных полей и приглушенной зеленью осенних пустых виноградников, с тихими деревьями, которые то сходились, то разбегались меж полей и задумчиво стояли в одиночестве, с прудами, зеркально отражающими небо, — по ту ее сторону, где громоздилась возвышенность, золотились под солнцем ровные стены и башни.

— Зенодотия, — кивнул проводник.

— Тит, Фортунат, за мной! — позвал центурион. — Разведаем, что внизу.

Черная тень под огромными ивами внушает страх. Что-то там равномерно и тяжко скрипит, и слышен такой же равномерный, вкрадчивый плеск.

Прикрывшись большими щитами и стиснув толстые древки пилумов, трое римлян, озираясь, спустились в жуткую рощу. В ней темно и прохладно. Даже трава не растет в этой тьме. И прохлада отдает холодной смертью…

— Тьфу! — обозлился центурион. И вздохнул с облегчением. Никого.

На той стороне, выше по течению, в узком месте, меж двух замшелых каменных столбов, под напором воды грузно крутится нория.

Вода с шумом падает из больших корчаг в каменный желоб.

Исполинское колесо покрыто плесенью, два-три объемистых кувшина у него на ободе разбиты. Зато остальные исправны, и каждый черпает за один раз столько влаги, сколько хватило бы римской семье среднего достатка на целый день. Хорошо придумано! Вода сама себя поднимает на высоту и переливается в канал…

— Земля… — Корнелий вынул меч, опустился на корточки, взрыхлил острием, взял горсть каштановой почвы. — Нам бы… пять югеров этой доброй земли. — Ополоснул руку, поднялся, взглянул через долину на золотые стены Зенодотии. И сказал с тоской: — У Суллы был центурион по имени Лусций. Он нажил на войне миллионное состояние. Повезло человеку!

У Тита при этих его словах помутилось в глазах. Он даже слюну сглотнул от волнения.

— Давай, Тит.

Трубач — приземистый, плотный, чернявый, как многие в Риме — загудел в большую медную буцину, висевшую у него на груди.

— Выставить охрану! Обсохнуть, остыть. Искупаться. Лошадей распрячь, малость выдержать — и напоить, искупать, покормить. Туники постирать, бляхи вычистить до блеска! Чтобы у этих, в городе, резь от них приключилась в глазах…

Фортунат, не дожидаясь распоряжений, уже шлепнулся в речку. Прямо в тунике и сандалиях. Его понесло быстрым течением. Фортунат ухватился за ветку, полоскавшуюся в стремительной воде, и погрузил больную голову в поток. О блаженство! К черту землю! Человеку прежде всего нужна вода. Холодная, чистая.

Он держал голову под водой до тех пор, пока в легких хватало воздуха, и волосы его метались в струях, точно водоросли.

Вода уносила из перегретой головы и тела жар, как прохладный ветер — тепло из жаровни. О счастье! Он вновь и вновь совал голову в студеную влагу и лежал бы на галечном дне до заката, если б не грозный родитель.

— Вылезай. Простынешь. На что мне хворый солдат?

Развесив туники сушиться на ветвях, солдаты достали припасы. Ели, как и давеча, сухой сыр с черствым хлебом. Но теперь еще и холодное мясо, и лук.

Фортунату есть не хотелось. Ему, конечно, стало гораздо лучше после купания, а то вовсе умирал, — но в теле еще слабость, голова нет-нет да закружится.

Он разыскал глазами проводника. Сириец не купался. Ополоснул лицо, руки и ноги и теперь сидел поодаль в своем немыслимом хитоне. Бессловесный, угрюмый. Платок он, правда, снял, и Фортунат увидел, как гордо сидит у него голова на плечах, какое у него благородное лицо. Чеканное, медное, как у греческих статуй. И если бы не глаза, большие и черные, можно было подумать, что перед ними и впрямь изваяние.

Но это не изваяние. Это человек. А человеку надо есть. Припасов же нет у него никаких — видно, по бедности. Ни узла, ни котомки. И сидел он бесстрастно поодаль и терпеливо ждал, когда ромеи насытят утробу.

Совестно! Фортунат взял со щита, который служил им столом, большой кусок хлеба и мяса и, качаясь от головокружения, пошел к проводнику. Ему послышался за спиной чей-то зубовный скрежет. Обернулся — и увидел яростный взгляд отца. Э, ну тебя! Не умрешь с голоду, скряга.

Он протянул еду проводнику.

— Спасибо, — бледно улыбнулся проводник. И прошептал благодарно: — Никогда не забуду…

Говорил он по-гречески, но все римляне, хоть кое-как, со школьных лет понимали язык, общий для всех на Средиземном море.

— Начальник, — тихо молвил позже сириец. — Я сделал свое дело. Зенодотия перед вами. Уплати мне пять драхм, и я пойду назад.

— Какие пять драхм? — вскинулся Корнелий.

— Ваш проконсул в лагере сказал: «Кто покажет дорогу в Зенодотию, получит десять драхм». Я сказал: «Я покажу». Он дал мне пять драхм задатка: «Остальное получишь, когда дойдете». Плати, начальник.

Пять драхм! С ума сойдешь! Чтобы Корнелий Секст вот этак запросто, с легким сердцем, вынул и отдал кому-то целых пять драхм? И кому? Римлянин — варвару?

— Ты договаривался с Крассом — с него и требуй, — отвернулся Корнелий. Вот еще. Привязался.

— Он сказал — ты отдашь.

— Проваливай, черное ухо! — взревел центурион.

— О начальник! Я человек бедный. Для меня в этих драхмах жизнь.

— Сейчас ты получишь… пять горячих! — Корнелий схватил тяжелую лозу.

Теперь заскрежетал зубами Фортунат. Голову слева пронзила острая боль. Он и знать не знал, что его добряк отец, безобидный ворчун, который всю жизнь казался ему самым честным человеком в Риме, способен на такую низость…

Изменился старик. Скажи, как портится человек на войне! Или становится самим собой?

— Хорошо, я пойду. — Обруганный, ограбленный, обиженный ни за что, сириец поплелся прочь, путаясь в полах нелепого хитона.

Фортунат сунул руку в котомку, звякнул монетами и рванулся было за сирийцем, но его перехватил бешеный взгляд центуриона.

Проводник обернулся, все так же бледно улыбнулся Фортунату на прощанье. Но глаза у него… лучше не говорить, что у него было в глазах.

— Снаряжайся!

Когда ромеи, надев доспехи и перейдя вброд неглубокую речку по перекату, скрылись на той стороне, проводник украдкой вернулся в рощу, сел у воды.

Ее журчание, тихое, доброе, мягко проникало в душу. Он зачерпнул горсть прозрачной влаги, смыл горькие слезы.

Затем достал, отвязав из-под хитона, кошель, высыпал на мокрую ладонь пять серебряных монет. Долго держал их, не глядя на ладони, думая о чем-то другом, — и вдруг яростно стиснул скрюченными пальцами, взмахнул рукой и забросил в речку.

Монеты сверкнули в потоке, как рыбки…

* * *

Небо за ними уже наливалось кровью, когда легионеры в полной выкладке подступили к Зенодотии и Тит, по приказу центуриона, вскинул к тонким губам кривую медную буцину.

Тенью грядущей ночи из-за города, с востока, ложился на их загорелые лица, железные шлемы, воловью кожу и металлические пластины панцирей голубой мертвенный свет.

Он, рассеиваясь, странным образом смешивался с красноватым отражением от стен, озаренных закатным солнцем. И потому солдаты казались призраками, повисшими в вечерней дымке. Только густые их синие тени, падавшие на еще светлую дорогу и бронзовые прутья катаракты — решетки в воротах, связывали их с землей.

Никто не знал, что каждый из них очень скоро станет всего лишь тенью…

— Поднимите катаракту, — вздохнул Аполлоний. — Что мы можем? Одну центурию одолеем. А легионы? — Стратег вопрошающе вскинул ладонь. В городке три тысячи населения. Из них две трети — женщины, дети. Среди мужчин немало стариков. Всего триста воинов может выставить Зенодотия против многотысячных полчищ Красса. Нет уж, лучше не задираться. Да защитит нас Дева! — Старый стратег поклонился храму Артемиды. — Откройте ворота. И помните: это разнузданный, грубый и хитрый народ. Могут с умыслом вызвать на ссору. Не поддавайтесь! Будьте осторожны, приветливы и обходительны.

Охрана ворот навалилась на ручки подъемных колес; катаракта, в закатных лучах будто облитая кровью, медленно поднялась, ощерив острые зубья внизу.

Аполлоний сам вышел с оливковой ветвью встретить пришельцев.

— Красс, — грозно молвил центурион и неуклюже сунул стратегу свиток с восковой печатью. — Землю и воду.

— Добрые гости к счастью, — улыбнулся сдержанно стратег. — Вы успели кстати. Сегодня у нас свадебный пир. Я выдаю дочь замуж. За него, — кивнул он на юного атлета рядом с собой.

Корнелий смотрел мимо стратега, внутрь города. Ничего не видно. Проход загорожен толпой встречающих. Они безоружны.

— Землю и воду, — тупо сказал Корнелий.

— Будет вам и земля, и вода, — усмехнулся красивый грек. — А пока отведайте нашего вина.

Он сделал знак стоящим позади. Ему подали кувшин и чашу. Стратег налил полную чашу темного вина, сделал глоток, чтобы показать, что оно не отравлено, и поднес центуриону.

Корнелий с удовольствием выпил. Хорошее вино. Не хуже фалернского. Что ж, начало доброе.

Два старика. Одного, пожалуй, возраста. Но как они непохожи: плотный, суровый и закаленный римский воитель в крепком пластинчатом панцире, прочно, как вкопанный, стоящий на широко расставленных ногах, и высокий, тонкий, неторопливый, даже будто несколько вялый эллин-книгочей.

В здешних местах, каким бы изнуряюще жарким ни был день, к вечеру холодает. Ночью даже бросает в дрожь. Потому Аполлоний накинул поверх хитона — рубахи, доходившей до колен, шерстяной длинный плащ — гиматий.

Это просторный прямоугольный кусок плотной ткани. По утрам к ней пришиваются гирьки, чтобы она, оттянувшись, красиво располагалась на теле. Гиматий ничем не закреплен на плечах, — отсюда у греков умение держаться спокойно и прямо, не делая лишних движений.

По новому знаку стратега к римлянам вышли с кувшинами девушки. Все делала Зенодотия, чтобы задобрить незваных гостей. У гречанок плащи доставали до щиколоток; некоторые набросили край гиматия на голову, прикрыв часть лица. Они с опаской подходили к повеселевшим солдатам и, принужденно улыбаясь, угощали их вином.

Тит, отступивший назад, в строй, не будь дурак, изловчился ущипнуть одну.

Она испуганно обернулась.

Он нахально ей мигнул.

Она растерянно улыбнулась. Первый раз к ней прикоснулась мужская рука.

Будет дело!

У ног центуриона, по обычаю восточного гостеприимства, свалили спутанного барана и перерезали ему горло. И яркое кровяное пятно на земле сверкнуло вторым алым солнцем, притянув к себе все краски заката.

Переливчато и пронзительно запела волынка.

— Проходите, друзья! Добро пожаловать.

Гостей усадили отдельно, у стен Торговой палаты под священной горой, за двумя длинными столами, сбитыми из коротких домашних столов. Народу много, возлечь негде, придется сидеть.

Солдаты заботливо, чтобы оружие находилось под рукой, сложили шлемы, составили щиты и копья позади себя под стеной и достали из распряженных повозок толстые короткие плащи, поскольку студеный воздух быстро остывших гор и пустынь уж начинал леденить им пряжки, бляхи поясов и портупей и пластины панцирей, — немало всякого железа было на них.

Золотое пламя трепетало в больших светильниках на столах, тесно сдвинутых на агоре, и металось в кострах поодаль, над которыми на особых вертелах дожаривались туши овец и коз. Вся Зенодотия была здесь, даже мрачные старухи не усидели дома. Золотой свет колебался на возбужденных лицах и струился, мерцая, по огромным блюдам с рыбой, сыром, птицей, плодами и, конечно, излюбленной фасолью.

Самая грубая одежда на плечах простых граждан, которых стратег пригласил всех на свадьбу, казалась при этом зыбком, то ярко вспыхивающем, то вдруг тускнеющем свете дорогой, из китайской парчи, — ее иногда завозили сюда по Великому шелковому пути.

А плотное льняное платье на бледной невесте, сидевшей с женихом неподалеку от непрошеных гостей, во главе соседнего стола, выглядело и вовсе царским.

И сама она, в золотой диадеме с драгоценными каменьями, в золотых серьгах и браслетах, вся в жемчугах, казалась восточной царицей. Не струны арф звенели на площади, а ее украшения.

Что-то загадочно древнее было в этом шумном скопище стройных и смуглых людей. От тех незапамятных времен, когда их предки, под напором других народов, оставили Северный Кавказ и двинулись на запад по просторам черноморских степей, зажигая на стоянках костры.

Римляне бесстрастно наблюдали за чужой радостью.

Им хотелось пить и есть.

И они выжидательно сидели у столов, опершись локтями о доски и положив на кулаки тяжелые подбородки.

Один Фортунат устроился в сторонке, на каменной скамье, возле оружия. Ему одному не хотелось ни пить, ни есть. У ворот он отвернулся от чаши, которую, отведав сама, предложила ему одна из юных гречанок. И в глаза ей не взглянул.

Подите вы все…

У него мозг отек. Свет больно резал глаза. И временами вся площадь в огнях начинала дико вращаться перед ним.

Сердце колотилось.

Фортунат, задыхаясь, отваливался к стене и рукой, сведенной судорогой, отирал горькую слюну.

Считалось, он стережет оружие, но расхватай сейчас кто-нибудь чужой щиты и копья, Фортунат не смог бы даже встать.

Тащите. Ну вас всех…

Двух первых жареных баранов, румяных, сочащихся жиром, сняв их с вертелов, греки поднесли, в знак уважения, на огромных медных блюдах к столам оживившихся легионеров.

— Прошу наполнить чаши! — встал за соседним столом стратег Аполлоний.

Перед гостями громоздились вперемешку большие кувшины с вином и чистой водой, а также кратеры — вместительные сосуды для их смешивания.

Но кратер солдату ни к чему. Не станет он с устатку портить вино.

Стратег что-то там говорил долго и красочно и, видимо, шутил: греки вокруг смеялись. Тит, нетерпеливый и жадный, не слушал его: налив до краев глубокую чашу крепким питьем, он украдкой выдул ее и заел горькой редькой.

И центурион не удержал его.

К тому времени, когда Аполлоний, провозгласив тост, поднес обеими руками чашу ко рту, Тит успел вновь наполнить свою — и выпил вместе со всеми.

Развеселились!

Солдаты рубили мечами бараньи и козьи туши и со смехом вырывали друг у друга сочные, с кровью, лучшие куски.

И пили без всяких здравиц, кто сколько хочет. Кому сколько влезет.

Они швыряли кости куда попало, разбивали, небрежно роняя, кубки и блюда.

— Фортунат! — обернулся Тит. — Оставь эти проклятые железки, никто их не тронет, — ступай сюда!

Юнец умирающе покачал головой. Его мутило от одного вида кувшинов и чаш и позывало на рвоту от доносившегося до него винного духа.

Греки, сладостно тренькая на арфах, пели что-то нежное, любовное. Легионеры, переглянувшись (знай наших!), грянули походную, старую…

Тит, красноглазый, все поглядывал на Дику, на ее сверкающий наряд.

— Эй! — гаркнул захмелевший Тит, когда солдаты, заскучав, умолкли и вновь потянулись к чашам. — Я хочу выпить с невестой.

Обойдя стол, качаясь, с полной чашей в руках, Тит двинулся к соседнему столу. Любуясь собой, красуясь, он не пролил ни капли. И центурион не остановил его.

Сам старик пил мало, с водой, и, себе на уме, чего-то ждал, не мешая подчиненным резвиться.

Дика оскорбленно вскинула гордый подбородок.

Возникло замешательство…

Невеста не может пить с каждым из гостей, ей вообще не положено пить в свадебный вечер.

Но и отказаться — опасно.

Всегда на пиру найдется дурак, что, нарушив обычай, сразу всех ставит в глупое положение.

Жених вскипел. Стратег умоляюще схватил его за плечо и зашептал, растерянный, хмурый, что-то разгневанной дочери, в то же время кисло улыбаясь грозному воину.

Дика пересилила себя. Она взяла мерзкую чашу, неохотно пригубила и с отвращением вернула Титу. Солдаты взревели, довольные.

Кое-кто, восторженно сопя, уже вылезал из-за стола, чтобы последовать примеру товарища.

Их одобрение еще сильнее раззадорило Тита:

— Я хочу поцеловать невесту!

И он, распустив слюни, весь красный, волосатой толстой рукой потянулся к Дике и ущипнул ее за грудь.

Мелькнул тяжелый кулак Ксенофонта. Тит, взмахнув руками, отлетел назад.

На какой-то миг все стихло, замерло на агоре. Ни звука!

Тит с бешенством размазал кровь по лицу:

— Римляне, опасность! Наших бьют!

Коренастый, могучий как бык, он схватил и опрокинул свадебный стол.

С грохотом все полетело на землю. Почтенные греки и гречанки в платьях, залитых вином, вскинув ноги, повалились вместе со скамьями, где сидели.

Тит с ревом выхватил меч.

Но тут Ксенофонт обрушил на его непокрытую голову тяжелую скамью. Это покрепче солнечного удара, который днем получил Фортунат.

Солдат упал и затих.

— Бейте их! — взметнулся над площадью гневный голос юного атлета.

Началась свалка.

Солдаты гонялись за женщинами, срывали с них украшения, волокли, кричащих, в темноту.

Уже никакой стратег не смог бы остановить побоище. Даже сам царь Александр, будь он здесь.

Треск скамеек и столов, звон лопающихся кувшинов, чаш и блюд. Греки орудовали скамьями, тяжелыми черпаками, толстыми прутьями от бронзовых треножников.

Часть их бросилась к Торговой палате. Фортунат безучастно смотрел, как они, ругаясь, разбирают римские копья.

Корнелий наотмашь ударил сына по лицу:

— Беги за невестой! Не упускай…

От тяжелой пощечины, что ли, глаза у Фортуната прояснились.

Он увидел Дику у входа в Торговую палату — она пряталась за колонной и в ужасе глядела на страшное сражение.

Прижимаясь к стене, Фортунат осторожно двинулся к ней. Дика заметила солдата и сразу догадалась, что именно ее он хочет схватить. Кинулась прочь, обронив гиматий, и все украшения невесты засверкали еще ярче.

Фортунат настиг гречанку у широких ступеней, ведущих наверх, к храму Артемиды.

Настиг и схватил за руку в золотых браслетах. Он ощутил ладонью холод и тяжесть этих гладких браслетов.

Дика повернула к нему мокрое от слез милое лицо:

— За что?

И он узнал в ней сестру! Свою, родную. Ту, что осталась в хижине возле Рима. Те же черты. Вернее, взгляд у нее такой же. Глубокий, печальный. В нем боль, которую никогда не поймет чужой человек.

— Беги, — отпустил ее смущенный Фортунат.

Она метнулась вверх, к спасительному храму.

— Червяк! — Мимо сына, как ядро из баллисты, пронесся, тяжело дыша, центурион.

Дика, уже у вершины холма, услыхала за спиной топот, хриплое дыхание. Неужели солдат передумал? Или это другой? Она обернулась, испуганно вскрикнула, рванулась в сторону — и, резко споткнувшись, упала головой на камни ступеней.

Звякнув, отскочила диадема.

К ногам центуриона потекла, расплываясь, черная полоса.

Здесь темнее, чем на агоре, потому кровь кажется черной. Лишь украшения, жадно ловя отдаленный свет, сияют почти как прежде.

— Чего смотришь? Снимай! — Центурион перевернул ее и дернул ожерелье на шее.

Он лихорадочно шарил по юному телу, так и не узнавшему мужской любви, срывая золотые цепочки, выдирая серьги из ушей, пытаясь расстегнуть — и не умея в спешке — массивные браслеты.

Мерзкий старик показался Фортунату чудовищем…

Юноше вывернуло все нутро. Он, заплетаясь ногами, поднялся чуть выше и опустился на выступ под алтарем у храма Артемиды.

Внизу от опрокинутых светильников и разлитого масла занималось бойким огнем сухое дерево столов и скамей. Толпа дерущихся то смыкалась с криком в тесную толкучку, то широко рассыпалась. Над площадью стоял стук и звон. И пронзительные стоны раненых.

По ступеням взлетел кто-то рослый, с коротким римским копьем. Атлет. Жених. Он дик и безумен…

Не успел Фортунат предостерегающе вскрикнуть, как над спиной центуриона сверкнул наконечник. Сверкнул — и погас глубоко в теле старика.

Покатились, прыгая со звоном, золотые браслеты.

Атлет оттащил мародера от невесты, бережно взял Дику на руки и осторожно, чтобы не споткнуться, двинулся, потерянный, вниз, на площадь.

Фортуната он не заметил. Или ему не стало дела до него, когда он увидел подругу в крови.

Римлянин мог бы, догнав, поразить его сзади мечом, но для этого у молодого солдата не было сил. Ни сил, ни охоты. «Слюнтяй», — сказал бы Тит. Он, шатаясь, спустился к отцу, взял за плечи, заглянул в лицо. Изо рта на бороду хлещет кровь. Борода сделалась черно-багровой.

— Фортунат, — прохрипел Корнелий. — Сын мой… Прости — обижал тебя. Нужда! Если бы нам… хоть пять… югеров земли…

Он весь затрясся, судорожно изогнулся, сделал, захлебываясь кровью, последний глубокий, рвущийся вздох — и сник.

Все! Вся земля уже твоя. Тысячи югеров земли. Сотни тысяч. Миллионы, до самых владений грозного Орка, в глубь которых ты теперь уйдешь.

Долго сидел Фортунат, потрясенный, у храма Артемиды. Это и есть война? Он первый раз увидел бой — до сих пор легионы Красса двигались по стране, подвластной Риму, и сражений не случалось. Ничего геройского! Пришли, нагадили…

Ветеранам, распинающимся в Риме о своих подвигах, лучше бы помалкивать…

Площадь затихла. Погасли огни.

Они перестали мешать луне, и она, во всей своей ослепительной полноте, овладела небом, горами и городом.

С вечера золотисто-красный, в синих тенях, ночью черно-багровый, в золотых огнях, город стал голубым, серебристо-белым. Будто его обнесло сверкающим инеем. И при ясном, но неживом, леденящем свете луны видел неудавшийся солдат, как греки уносят трупы. Убрали и уволокли куда-то и тело отца.

Фортуната почему-то не трогали. Не заметили? Нет, подошли трое, сурово поглядели на него, о чем-то пошептались и удалились.

Постепенно исчезли обломки столов, осколки разбитых корчаг. Уже ничего не напоминало о вечерней яростной схватке. Разве что пятна на светлых плитах рыночной площади, блестевших при свете необычайно яркой луны.

Тишина. Звезды. Мир и покой.

Фортунат замерз. Зато голову вроде отпустило. Он держал ее как сосуд, до краев наполненный водой, боясь опять всплеснуть в ней боль. Римлянин лег и укрылся коротким плащом. Уснуть, конечно, не мог, — лежал и дрожал на каменном выступе, на который и впрямь уже садился иней. Ну, места!

Не хотелось думать, что будете ним утром. Будь что будет! До утра еще надо дожить. Потерявши голову, по волосам не плачут…

Он, скрежеща зубами, все-таки задремал.

— А-а-а! — разбудил его чей-то протяжный вопль. — Ох-ох! О-о-о!..

Окоченевший Фортунат сел, кутаясь в плащ, серебристый от инея, непонимающе уставился на площадь, где опять что-то происходило.

Ритмично звучали слова на древнем языке, которого он не знал. Низкий старушечий голос тянул обреченно:

— А-а-а! О-о-о! — И вновь — рыдающий речитатив. Затем стоны: — Ох-ох! О-о-о!..

Фортунат не понимал языка причитаний, но горький их смысл был ему слышен в надрывных завываниях, то поднимающихся до пронзительного визга, то падающих до глухого рокота:

— Почему? И за что? В чем и перед кем она виновата? А-а-а! Ох-ох! О-о-о!..

Это его отпевают! Вместе с той, прекрасной и теперь уже никому не доступной. Заплакал Фортунат. И крепко уснул, согревшись слезами.

В это время очнулся от холода Тит. Он долго не мог понять, где он и что с ним. Только что вроде было шумно и весело, звучали арфы, сверкали огни, и вдруг — тишина…

Огляделся — темно. Лишь высоко наверху что-то сверкает. Со стоном прикоснулся к тяжелой голове: волосы слиплись в корку. Что с ним приключилось?

Хотел было встать, но что-то его не пускало, давило к земле. Закрыл глаза, затих. Да, что-то неладное с ним произошло. Умер, что ли, собачий сын? Он ощупал себя и нашарил на поясе флягу. Тяжелая, полная. Вспомнил! Он впрок наполнил ее за столом. Где же стол? Где люди?

Отстегнул флягу, приподнялся, поднес ко рту. Сделал большой глоток. В груди потеплело. Мысли прояснились.

Случилось, видно, недоброе. Надо встать. Но кто-то его не пускает. Дурея от боли в голове, он с трудом высвободил ноги. Наклонился, посмотрел: центурион! Потрогал — неживой. Уже закоченел.

Та-ак. Хорошенькое дело! Тит снова хлебнул из фляги. Вино оживило его. Вот что значит солдатская предусмотрительность. Кого-то он хотел поцеловать… А-а! Невесту. Чью?

Какой-то овраг, весь в кустах. Тит, морщась, вновь ощупал голову. Крепко шарахнули. Но череп как будто цел. Такую башку, братцы мои, разве что лишь кувалдой можно кузнечной пробить. Он не какой-нибудь слюнтяй вроде Фортуната.

Шатаясь, он поднялся на ноги, кое-как утвердился на них, побрел сквозь кустарник. И наткнулся на кучу трупов, лежащих вповалку, кто как. Сверху бросали.

Глаза привыкли к темноте оврага, — да и не очень темно было в нем, свет луны, отражаясь от пологого склона, разливался в зарослях бледным эфиром, — и Тит, рассмотрев поближе, узнал в лицо иных товарищей. Квинт. Порций. Гней… Вся центурия здесь! Вот это похмелье…

Надо уходить. Тит, цепляясь за ветви, полез наверх, к холодному лунному свету. В холодном лунном свете, по ту сторону оврага, возвышалась синей горой Зенодотия. Тит, стиснув зубы, показал ей кулак. Погоди, будет дело.

— Ромей! Поднимайся…

Фортунат сел, зажмурился. Солнце! Город опять золотистый и розовый.

Перед ним — вчерашний старик, их правитель. Стратег Аполлоний. Его не узнать. С вечера был статен и важен, гордо держал седую кудлатую голову — за ночь согнулся, усох. Лицо в морщинах, глаза запали. И гиматий небрежно, совсем уж по-стариковски, переброшен из-за плеч через руки, точно это женская шаль.

На ступенях и ниже, на площади, по два, по три человека вместе, стоят выжидательно, не шевелясь, жители Зенодотии. Ни звука. Где арфы, где песни и радостный смех? У всех похоронный вид. И все, мрачно щурясь, ждут, когда сойдет Фортунат.

«Будут казнить, — подумал он равнодушно, — истязать всей толпой».

— Уходи! — махнул рукой старик.

— Куда? — нелепо спросил Фортунат.

— Прочь. Куда хочешь.

Фортунат неуклюже разогнул спину, руки и ноги, затвердевшие на каменном ложе. Ужас мучительной ночи вновь сдавил ему сердце.

— Почему вы не убьете меня? Убейте. — Он опустил голову.

— Иди.

Фортунат поплелся вниз по широкой лестнице. На ней сохнет кровь. Толпа перед ним расступилась. От стыда он не мог смотреть на людей, глядел в пустоту перед собой.

К нему, с мечом в правой руке и с повязкой на левой, скрежеща зубами, как помешанный, рванулся жених Ксенофонт, осунувшийся, страшный.

Но атлета удержали. Что-то шепчут ему успокоительно, произносят со страхом:

— Артемида…

— Что мне Артемида? — вскричал Ксенофонт. — Глупая медь. Покровительница молодежи… Мы верили ей! Мы принесли ей в жертву белую козу. Почему она не защитила Дику?

Кощунство! Греки возмущенно загалдели.

Фортунат по короткой улице с колоннадой с обеих сторон тихо вышел из города и потащился средь грязно-зеленых, уже начинающих буреть виноградных кустов по мягкой дороге к реке.

Солнце грело ему затылок и спину. Он вспахивал неверными шагами розоватую от солнца пыль дороги, и углубления его длинных неровных следов позади наливались жидкой кровью — тенью.

Не мог знать Фортунат, что совсем недалеко, на винограднике, найдя забытую гроздь, ест ягоды его приятель Тит. Но если б даже и знал, то мимо прошел, не окликнув…

У реки огляделся с тоской Фортунат. Здесь вчера они пересекли ее вброд. Как быстро все изменилось. За одну ночь.

Все будто на месте: ивы, кустарник, тихий берег. Колесо подает воду в канал. Но нет отца и товарищей. И нет вчерашнего Фортуната. Нет и уже никогда не будет.

Он зашлепал по быстрой воде, по ровному галечному дну. Чудо-речка. До чего же прозрачна. Построить бы хижину возле нее и остаться здесь навсегда.

Выйдя на берег, солдат постоял у чистой воды, не зная, что ему делать.

Меч, который он до сих пор так ни разу и не вынул из ножен против человека, бесполезно и тяжко оттягивал пояс. Фортунат с досадой снял их, меч и пояс, закинул в кусты. В кустах зашуршало и стихло. Он расстегнул ремни на боках, содрал через голову панцирь и отправил туда же. Будьте вы прокляты!

Вздохнул облегченно, сел на сырой глинистый берег, обхватил колени, опустил на них голову. Эх! Как чиста, хороша эта вода. Как хороша жизнь, и что делают с нею…

Что-то прикоснулось к плечу. Вскинул глаза — проводник! Вчерашний. Стоит перед ним и трогает его длинной палкой, чтобы дать знать о себе.

— Всех?

Фортунат молча кивнул.

— Их погубила жадность? — спросил проводник утвердительно.

В голове Фортуната, чуть прояснившейся за ночь, опять тяжело помутилось. Он заскрежетал зубами, как давеча жених, и, рыча, кинулся на сирийца.

Но тот был к этому готов. Проводник ловко отступил в сторону — и Фортунат, ударившись всей тяжестью тела, растянулся на земле. Сириец вмиг очутился у него на спине. В смуглой руке блеснул кривой кинжал.

— Зачем? — сказал проводник с укоризной. — Ты не такой человек. Я мог бы перерезать тебе глотку, но вчера я ел твой хлеб. Сядь, отдохни. Успокойся.

— Прости… — Фортунат, тяжело дыша, вновь сел у воды. Он сразу выдохся. — Сам не понимаю, что на меня нашло. Терпел, молчал всю ночь. И вдруг черный дым ударил в голову…

— Ну, после всего… — Проводник мирно уселся рядом с ним. — Как же ты один уцелел?

— Не знаю, — уныло сказал Фортунат. Он и впрямь диву давался, почему его не убили. — Я… был в стороне.

— Где ночевал?

— На холме. Там красивое здание с колоннами. Перед ним — прямоугольное сооружение. Я спал внизу, на выступе.

— А! У храма Артемиды. Она тебя и спасла. Ты спал под алтарем богини. И, значит, был под ее покровительством.

Фортунат безразлично пожал плечами:

— Я… не видел ее. Не заходил внутрь храма. — И вдруг спохватился и вскинулся: — Видел! Живую. — Он вспомнил о Дике.

— Куда теперь? — спросил проводник участливо.

— Ох! Не знаю…

— Пойдем в лагерь. Ваш проконсул должен мне пять драхм. — Сириец с усмешкой поглядел на речку. — Ты свидетель, что я не получил их у центуриона.

* * *

— Ты даже не ранен? — возмутился Красс. — Стыдись! Сын такого отца… — И приказал трибуну Петронию: — Высечь лозой и отправить в обоз! Будет править повозкой…

Фортуната схватили.

Дело происходило в лагере первого легиона, которым командовал Октавий, у его огромного шатра. Здесь находились все сподвижники проконсула.

Солдаты в этот знойный послеполуденный час отдыхали в палатках.

— Нехорошо, — шепнул квестор Кассий. — Как раба. Он — свободнорожденный.

— Кассий! — Раскипятившийся проконсул был страшен в гневе. — Если ты помнишь, я тот самый Красс, который совершил децимацию!

— Помню… — Гай Кассий Лонгин отступил. Как не помнить! Кассий был тогда наместником той части Галлии, что перед Альпами.

Децимация — древний род наказания для провинившихся воинов. Когда легат Муммий потерпел поражение в бою со Спартаком и солдаты его спаслись бегством, побросав оружие, Красс отобрал из них пятьсот самых прытких и, разделив на пятьдесят десятков, приказал убить из каждого десятка по одному человеку, на кого укажет жребий.

Казнь сопряжена с позором и совершается при жутких обрядах у всех на глазах. От слова «децимус» — «десятый» — и происходит название этого вида расправы. До Красса децимацию уже давно не применяли.

Да, от такого начальника ждать пощады не стоит…

Получив дурную весть о гибели солдат, Красс сразу понял: нужен поступок. Их смерть совершенно не тронула Красса с его глухим равнодушием ко всему на свете кроме своих личных забот. Будто ему сказали, что где-то в соседнем городе скончался кто-то неизвестный Крассу.

Сто солдат. Ну и что? У Красса — легионы. Но те сто солдат еще вчера находились в этих легионах. И легионы ждут от него поступка.

Разве децимация не помогла ему укрепить дух войска?

Наказать лозой одного — смехотворно. На Востоке цари вырывают язык тому, кто принес плохую новость…

Он выхватил меч — массивный, с очень широким остроконечным клинком и большой рукоятью. У начальников меч висит на левом боку, — они не носят щитов, и ножны им не мешают, колотясь о щит.

Командиры отпрянули. Мало ли что…

Проконсул, сверкая глазами, крест-накрест рассек горячий воздух, лихорадочно сунул меч обратно в ножны.

Затем, как бы утратив рассудок от скорби и гнева, яростно выхватил у одного из солдат острый пилум, вцепился в проводника-сирийца и потащил его за собой по широкой главной улице палаточного городка.

Вроде бы желая, чтобы тот показал, где эта проклятая Зенодотия.

Он решителен, грозен, как тогда, перед децимацией, на рубежах Пицена…

Солдаты, сонно копаясь у душных палаток, с недоумением глядели, куда это мчится старый проконсул с копьем в руке и зачем он тащит за собой варвара в длинном хитоне.

Рассудок, холодный и злой, был, конечно, при нем. Он догадался, что выбрал для лицедейства неподходящий час. Следовало это сделать к вечеру, выстроив весь легион.

Но тогда бы притупилась «естественность» его поступка…

Он ждал, когда сзади послышится топот бегущих ног и Петроний, Кассий, Октавий, догнав, начнут уговаривать, чтобы проконсул не расходовал благодатных сил своей великой души на какую-то мелочь.

Однако те не спешили за ним. В руке у Красса — копье. Полководец, который в отместку врагам сокрушает своих, не внушает доверия. Пусть остынет.

Красс и доселе их не любил, теперь же возненавидел. За то, что не поддержали его игру. И по этой причине чуть не выломал проводнику тонкую смуглую руку.

Затем отпустил его, картинно выставив подбородок и левую ногу вперед, и отвел правую руку с копьем назад. Как бы целясь прямо в сердце Аполлония.

— Далеко, не достанешь, — усмехнулся проводник, потирая запястье. — Когда ты отдашь мне пять драхм?

Его услыхали солдаты у входа в лагерь. Они засмеялись. И озарило Красса: вот он, поступок!

Проконсул, в той же стойке, повернулся к сирийцу, миг смотрел ему в глаза свирепыми глазами — и ударил изо всех немалых сил в грудь, защищенную лишь тонкой тканью рубахи.

Тонкий острый наконечник, по длине почти равный тяжелому древку, пробил сирийца насквозь. От удара он повалился на спину, перевернулся, хрипя и дергаясь, на бок и скорчился, подогнув колени и схватившись за толстое древко…

Лишь теперь подоспел военный трибун Петроний.

— Я, кажется, убил его? — смущенно сказал проконсул.

Петроний успокоительно погладил его по руке, по плечу. И Красс доверчиво потянулся к нему, благодарный за участие.

— Разве Александр Великий в минуту благородного гнева не сразил строптивца Клита? Самого Клита!.. А это… — Петроний, небрежно отметая, махнул ладонью. — Подумаешь, какой-то варвар.

Красс отшатнулся.

И Петроний, весьма довольный своей находчивостью, как уместно, впопад, вспомнил он исторический случай, хитроумно приравняв Красса к Александру. — удивился, отчего вдруг проконсул вмиг охладел к нему.

Он-то уже надеялся если не на денежную награду, то хоть на милостивую улыбку…

— Эх, угодник! — сокрушенно вздохнул подошедший Эксатр. Ядовитый человек! — Брякнул некстати. Погоди, он тебе покажет. Клит был героем, другом Александра, его молочным братом. Такого убить — не бесчестье. А Красс уложил беднягу проводника, чье имя никто не знает. И которому должен пять драхм.

Гора родила мышь. Поступка не получилось. И Красс, осатанев, приказал легату Октавию:

— Общую тревогу!

Взревели буцины.

«Завести бы вас…» — подумал зло Фортунат, когда его, позорно наказанного, вызвали из обоза — показывать дорогу.

Опять тащиться по адской жаре с больной головой, а теперь еще и со спиной, исхлестанной в кровь. Соленый пот разъест ее до костей. Ни согнуться, ни повернуться. Держись прямо, смотри перед собой. Будто кол у тебя внутри. Вколотили солдатскую выправку…

— А где проводник?

— Сбежал.

«Хорошо сделал. Я бы тоже… Но куда?»

Ночь застала войско у спуска в долину. Без огней, без других признаков жизни, она лежала перед Крассом черной загадочной пропастью. Но в этой густой черноте таилась угроза. Показалась луна, речка блеснула начищенным панцирем, в ней замелькали, сверкая, мечи острых бликов.

Легион расположился на холмах. Строить лагерь на ночь не стали, просто огородились на случай нападения повозками, приткнув их тесно одну к другой. В глубоких лощинах между холмами солдаты живо нарубили сухой верблюжьей колючки. Она, неказистая, тонкая, с треском горела жарким, прямо-таки «адским» огнем, который применяют в морских боях и при осаде крепостей.

Не было песен, не было шуток и смеха. Кровь пролилась, все пахло кровью: хлеб, воздух, вино, вода. Сколько ее прольется завтра?

Красс, хмуря чело, долго ходил за кострами. Телохранители держались поодаль. Пусть видят солдаты, что их предводитель не дремлет. Он с ними. Он бдит. Он готов к великому подвигу.

— Лег бы ты спать, господин, — осмелился подойти к нему Эксатр. — В твоем возрасте нет ничего лучше отдыха.

— Прочь, — прошипел господин. — Занимайся своим делом. Записывай.

— Что? — удивился раб. — Пока что нечего записывать.

— Разве ты не слышишь? — вскинул руку воитель. И она от света костра окрасилась кровью.

Отовсюду до них доносился прерывистый, тонкий, со звоном, визг: солдаты точили мечи и наконечники метательных копий.

— Завтра мы осадим Зенодотию, — важно изрек проконсул.

— Одного легиона, пожалуй, не хватит, — вздохнул Эксатр с притворной озабоченностью. — Против такой-то твердыни! Может, нужно было поднять всю армию?

Он пожал плечами, отошел. Опустился наземь у костра, понурил голову. Когда человек сам себе дурак, это, скажем, терпимо. Но если дурак берется решать судьбу многих тысяч людей, тут уже не до шуток.

Сверкнул навстречу восходящему солнцу серебристый орел на толстом древке — отличительный знак легиона. Как и настоящий орел, он смотрел, вскинув крылья, прямо на солнце и, насупившись, угрожал ему кривым хищным клювом.

Войско в четком строю начало переправу.

Пропустив девять когорт с сигнумами — знаками в виде раскрытой руки или какого-либо животного на древках, увешанных венками и лентами, Красс в повозке сам тронулся в путь.

С реки сошел туман. Течение унесло густую песчаную муть, поднятую войском, и сквозь неглубокую прозрачную воду стало видно, что там, где оно прошло, образовалось на дне широкое поперечное углубление, будто здесь протащили большой круглобокий корабль.

Возница оглянулся нахозяина. Красс не выспался, мерз и потому был раздражен.

— Я возьму левее? — спросил возница. — Чтобы не вымокнуть в яме. Вода сейчас… — Он зябко повел плечами. — Если мне скажут: «Там, на дне, пять монет, достанешь — будут твои», — не полезу.

— Осел! Кто заставит? Здоровье дороже денег…

Красс, нахохлившись, смотрел на дно. Пестрый галечник, желтый, красный и черный. Дно просвечивает сквозь стеклянную воду чешуйчатым бронзовым панцирем.

И вдруг, уже на середине речки, что-то блеснуло, там на дне. По-особому блеснуло. Знакомый блеск!

— Стой!

Красс низко свесился через край повозки, всмотрелся в маленький круглый предмет, отливающий в изумительно ясной воде металлическим белым блеском. О, Красс знает в нем толк…

Он сразу забыл, что сказал перед этим вознице. Не отрывая глаз от правильного белого кружочка, так непохожего на продолговатую плоскую тусклую гальку, проконсул быстро сбросил плащ, развязал ремни сандалий.

Вода обожгла ему босые ноги. И впрямь холодна! Но теплый белый кружочек грел ему старое сердце. Красс наклонился, погрузил руку до плеча в студеную воду, осторожно, чтобы не упустить, подобрал монету.

Хм… Последнего римского чекана. Таких еще нет в ходу в провинциях. Монеты этого выпуска при себе имеет лишь Красс.

Он вспомнил, как позавчера выдал сирийцу-проводнику пять драхм задатка.

Значит…

Что же это значит?

— Убери свою проклятую повозку! — взревел Красс. — Не загораживай свет.

Возница хлестнул лошадей и шарахнулся в сторону вместе с повозкой. И угодил-таки в яму. Но в ней оказалось не так уж глубоко. Во всяком случае, ног своих возница не промочил.

Вода доходила Крассу до колен. Он стоял в ней, выжидательно наклонившись и вытянув шею, весь звенящий от напряжения, как галл-рыбак на реке Пад, глушащий рыбу острогой.

Вот они. Вторая, третья, четвертая. Сиротливо лежат друг от друга поодаль, на дне ледяного потока. Бедняжки. Ваше место в человеческой теплой руке, в его кошельке.

И он крайне бережно, — не уронить бы и не потерять, — выудил свои монеты, вытер полою хитона и сунул их в сумку на поясе.

Сириец, похоже, был человеком себе на уме. Хорошо, что Красс уничтожил его. А то натворил бы он бед…

Где же пятая? Она где-то здесь. Может быть, запала ребром меж двух галек, и потому не видно ее. Красс осторожно, будто касаясь горячих углей костра, раздвигал стопой и разглаживал мелкие камни. Монета не показывалась.

Тогда он опустился на корточки, утопив зад в жгуче-холодной воде, затем встал на колени. И ползал на них, обдирая по дну и шаря вокруг себя рукой, кропотливо перебирая гальку.

Он так низко наклонился над водой, что она задевала ему кончик носа. Солдаты замыкающей когорты изумленно толпились на сыром берегу…

— Помочь? — предложил возница с завистью.

А-а, болван! «Не полезу»… Полезешь! В костер пылающий полезешь за монетой. Не то что в ледяную воду. Красс относился к деньгам с тем же трепетом, с каким житель Востока относится к хлебу. Деньги — пыль и прах и прочее? Не болтайте, поэты несчастные.

Нашлась! Ее забило быстрым течением под камень больше других и присыпало крупным черным песком. Он вцепился в монету скрюченными пальцами, как в живую скользкую рыбу…

Тит, бледный, вышел к первой когорте и обратился к легату Октавию:

— Пусть помажут, перевяжут, — он притронулся к голове. — И дадут оружие. Дозволь мне первому вступить в бой. — Тит погрозил кулаком Зенодотии. — У меня с ней свои счеты…

Октавий любовно оглядел его плечи, мощную грудь, длинные руки. Гордость войска. В огне пылающем не горит, в глубокой воде не тонет. Настоящий римский воин.

А Фортуната вновь отправили в обоз. Честно сказать, он этому рад. Только б не видеть кровь…

* * *

О римлянах не зря говорили, что они «повсюду носят с собой обведенный стенами город».

Подступив к Зенодотии, легионеры первым делом принялись вырубать виноградники, разравнивать грядки и оросительные борозды. Чтобы затем выкопать рвы, насыпать валы и устроить на них палисады. И разбить палаточный город с прямыми улицами и переулками и площадью посередине.

Хотя вокруг на сотни миль не было вражеского войска, способного одолеть легион. И чтобы взять Зенодотию, по всему видать, не потребуется длительной осады. Крепостца-то — тьфу! Убога, мала. Но так положено. Устав превыше всего.

Стучали топоры, визжали пилы. Падали деревья.

— Экая деловитость! — сказал сквозь зубы стратег Аполлоний, наблюдая сверху, со стены, как солдаты вяжут из срубленных лоз фашины. — Смотрите, а? Как у себя дома…

О цветущих восточных долинах ходит немало красочных легенд. Но цветут они лишь до тех пор, пока ухожены человеком. Стоит сжечь сады на рыхлом речном берегу — в этом месте поднимется хилый колючий кустарник.

Весенний потоп, получив свободу, размоет обрывы и дамбы, до краев занесет каналы песком и глиной. Вода без надзора разольется как попало, заполнит все углубления, и долина очень скоро превратится в проклятую душную яму с вонючей зеленой жижей в глухих протоках, с непролазным тростником, комарами, шакалами и дикими кабанами…

— Я не могу! — Ксенофонт ударил себя кулаком по голове.

Нестерпимо это. На виноградниках у него все и началось когда-то с Дикой. И не поверишь, что всего-то в прошлом году. Будто сто лет минуло. И что еще позавчера, ну каких-то полтора дня назад, она была жива, улыбалась и готовилась стать его женой. А вчера ее похоронили. Пятнадцать раненых, одна убитая — такой урон понесла Зенодотия…

— Дадим им бой! — крикнул атлет.

— Да, иного выхода нет, — кивнул Аполлоний печально. — Не сдадимся Крассу! К чему же тогда наша память о прошлом, обычаи, слава? Мы все-таки македонцы. Все погибнем? Что ж, может быть. Зато о нас никогда не забудут.

…Выйдя из города, эллины встали македонской фалангой — сомкнутым строем шеренг, расположенных одна за другой, в каждой по сто человек. В трех первых рядах находились молодые гоплиты, в двух последних — воины старшего поколения.

С краев их прикрывали два десятка сирийских лучников из соседнего селения, давних приятелей.

Фаланга эта, конечно, жалкое подобие тех, какие водил Александр, но уж сколько людей набралось. Даже меньше одной полной римской когорты. В легионе же — десять когорт…

Легат Октавий с недоброй усмешкой следил, как греки готовятся к бою. Опытный военачальник, он видел их войско насквозь.

В македонской фаланге, в отличие от еще более старой, дорийской, лишь первый ряд бойцов снабжен щитами. Остальные идут, перекинув через плечи передних тяжелые копья — сариссы, которые с каждым рядом длиннее. Их приходится держать обеими руками, потому у этих воинов нет щитов. Они защищены лишь панцирем и шлемом.

Это на руку противнику.

Правда, вид у них грозный. Вся мошь фаланги и состоит в способности, ощетинившись лесом копий, нанести с ходу лобовой удар.

Но в тесном сомкнутом строю фаланги и слабость ее. Она неповоротлива, громоздка. И уязвима с флангов. Кучка пеших лучников — не прикрытие. Чтобы сохранить равнение, следует шагать всем в ногу, затылок в затылок, что в рукопашном бою, с его неожиданностями, не всегда удается.

Давно устарел такой военный строй. Оружие тоже по нынешним временам неуклюжее, устаревшее.

Оно, должно быть, еще со времен Александра лежало в арсенале и редко находило себе применение. Городские ворота можно стеречь просто с палкой в руках. Копья, щиты и мечи доставали порой, когда молодежь учили ратному делу.

Учили тоже по-старому…

Фью-фе, фью-фе! — резко запели флейты.

Их четко-однообразные звуки придают размеренность шагу. Эллины грохнули копьями о щиты и тронулись с места — будто часть городской стены, отвалившись, покатилась на вражеский лагерь.

Хор крепких крутых голосов торжественно-угрожающе затянул эмбатерий:

Славное дело — в передних рядах с врагами сражаясь, Храброму мужу в бою смерть за отчизну принять!

Чеканя шаг, вышли греки из-под затененной стены, и солнце сверкнуло на медных гребенчатых шлемах, на сильных плечах, закованных в бронзу. Но лица были покрыты синей тенью, и от них веяло смертным холодом.

Казалось, могучий эллинский вал сейчас раздавит, растопчет врасплох застигнутых римлян. Но Октавий держал на сей случай наготове четыре когорты. О том, что он их бросает, по существу, на горстку бедных, плохо вооруженных людей, Октавий не думал. Противник есть противник.

Запел римский рожок.

Две когорты уступом, одна за другой, молча, без лишнего шума, твердым «полным» шагом двинулись навстречу фаланге. Еще две, разойдясь, выжидательно остановились на своих «градусах». Их задача — в самый разгар сражения охватить неприятеля с двух боковых сторон.

Как бы удивившись тишине, умолкли греки.

— Эй, жених!

Солнце светило римлянам в глаза, но противники сошлись уже так близко, что Тит, шагавший в первом ряду первой когорты самым крайним справа, сумел разглядеть Ксенофонта.

— А, так ты уцелел?! — вскричал Ксенофонт, потрясенный.

И, нетерпеливый, горячий, весь налитый ненавистью, он, пожалуй, слишком рано метнул одно из двух своих копий в обидчика.

Жестокий удар! Несмотря на дальность, копье Ксенофонта с хрустом вошло в большой деревянный римский щит, обтянутый толстой воловьей кожей и обитый по краю железом.

Тит даже почувствовал левой рукой, у локтя, острие наконечника. Будь такой удар нанесен с более близкого расстояния, острие пробило бы ему руку. Скажите, как обозлен молокосос…

— Хорошо! — крикнул Тит одобрительно.

Он мгновенно перекинул пилум из правой руки на сгиб левой. Резко выдернул меч из ножен, сделал легкий поворот вправо, чтобы не открыться врагу. И, пригнувшись, одним взмахом перерубил древко вражеского копья у самой втулки наконечника.

Благо весь наконечник, со втулкой и острием, был не длиннее двух ладоней.

— Ха-ха! — Тит спрятал меч, вновь схватился за пилум и, готовясь, взвесил его в руке. Ах, родной. Тяжелый, острый и безотказный. — Несчастный ты «грэкус»! Уж если я тебя клюну, то клюну…

Греки не зовут себя греками. Это римское слово. Они — эллины.

Тит рванулся вперед. Узкое жало пилума, брошенного могучей рукой, звонко чмокнув, пробило насквозь небольшой круглый эллинский щит, обшитый тонкой листовой медью.

Наконечник пилума под тяжестью древка изогнулся крючком, и пилум повис на щите молодого зенодотийца, как волк на груди быка. Ксенофонт пытался его стряхнуть, но крючок крепко засел в медной обшивке.

Перерубить железный наконечник грек не мог, а короткое древко не достанешь. И возиться с этой проклятой штукой, чтобы извлечь, ему некогда — к атлету уже подступает с обнаженным массивным мечом лихой легионер.

Щит, только что спасший его, тотчас же сделался обузой, он стал мешать Ксенофонту.

Юный грек злобно ударил Тита вторым копьем. Но удар пришелся по ловко подставленному умбону — округлому выступу на железном листе в середине ромейского щита, и наконечник со скрежетом скользнул в сторону.

В тот же миг, подскочив, Тит наступил и придавил левой ногой древко пилума, кровожадно присосавшегося к щиту Ксенофонта.

Острая боль взвинтилась в левой руке, раненной в ночной потасовке. «Не удержу», — подумал юный грек обреченно. Все стало теперь бесполезным, ненужным.

— Сопляк, — прошипел Тит ему в лицо через верхний край своего щита. — Это ты позавчера грохнул меня по кумполу? Молись Артемиде! Пришел тебе конец…

Он топнул ногой — и Ксенофонт с криком выпустил щит.

В то же мгновение Тит, недосягаемый за своим огромным щитом для чужого меча, проворно нанес открывшемуся Ксенофонту знаменитый длинный колющий удар, расчистивший для Рима половину мира. Тяжелый меч, с хрустом звякнув, пробил медную кирасу и глубоко проник в левую часть живота, в живую горячую плоть.

Легионер добил упавшего грека:

— Ты не позволил мне поцеловать твою невесту? Так получай же!..

Когда все кончилось, Красса перенесли в Зенодотию, в дом стратега Аполлония. В бывший дом бывшего стратега…

Триумвир не принимал участия в бою. Он даже не видел его. Ибо сразу после купания в речке охватил старика нестерпимый озноб. Красс, бессмысленно озираясь, дрожал и стучал зубами, когда снимали с повозки.

Его уложили в срочно разбитой палатке, укрыли дюжиной суконных плащей. Красса кидало то в жар, то в холод. Грудь разрывает хриплый кашель, из ноздрей струится мерзкая слякоть.

Раб Эксатр поил полководца отваром сушеной крапивы. И клал ему на нос примочки из настойки ее семян на виноградном соку, предварительно уваренном до половины прежнего объема. Все это зелье везли в обозе лекари легиона.

Красс, беспомощный, красный, метался на ложе, хватал Петрония за руки:

— Что? Ну что?

Военный трибун, находясь при нем неотлучно и получая вести от связных, терпеливо докладывал:

— Пошла на сближение первая когорта…

— Справа от нее, чуть позади, идет вторая…

— Первая завязала бой…

— Вторая умышленно медлит. Все как следует…

— Первая теснит неприятеля…

— Неприятель теснит вторую…

Узнав, что «грэкусы» бьют и гонят вторую когорту, Красс ударил Петрония кулаком по лицу. Как в свое время сенатора Анния. Но в кровь не смог разбить. Силы не те…

— Октавий! Где Октавий?

Даже здесь, в глухой кожаной палатке, отдавался шум сражения: многоголосый гвалт, стук и треск, звон и скрежет. Отдавался в ушах. Отдавался в мозгу. Будто стучат по затылку…

— Третья двинулась в обход! — донес взволнованный связной. — Четвертая справа сделала охват…

Красс заплакал.

— Все как следует. — Петроний заботливо отирал ему слезы.

…На плечах немногих уцелевших греков легионеры ворвались в Зенодотию и опустошили ее. Грудных детей и дряхлых стариков убивали на месте. На что они, кто их возьмет? Хватали тех, кто годился на продажу.

Лишь один старик был пощажен: стратег Аполлоний, — на него наложили оковы.

Солдаты, на правах победителей, живо обшарили дома и склады и забрали все мало-мальски ценное, что в них нашлось. Кое-где из-за какой-нибудь яркой вазы возникала драка.

Многие, зная, что самое дорогое эллины прячут в храмах, ринулись к святилищу Артемиды. Но квестор Кассий уже выставил здесь охрану. Самое дорогое? Оно принадлежит самому главному. То есть Марку Лицинию Крассу.

— Где он был, когда у ворот мы рубили греков и греки рубили нас? — возмущенно кричали солдаты, но от храма откатились.

— Приготовься. Будешь записывать, — кивнул Красс рабу Эксатру.

«Крепкий все же старик», — подумал Эксатр уважительно.

Проконсулу заметно полегчало. Он глубоко, насквозь, пропотел. Раб Эксатр выжал хворь из него, как фуллон — сукновал выжимает воду с мочой из шерстяной толстой ткани. Мочу, долго выдержав, добавляют в чистую воду, чтобы лучше смыть с ткани грязь. Дело известное. В Риме об этом даже стихи сочиняют шутливые.

И все — крапивный отвар.

«Жаль, что ты не ел ее весной. Кто ест весной зеленую крапиву, предохранен на целый год от всех болезней. Ваше ж, римское средство! Лукулл его знал. В наших краях нет крапивы».

— Пленных: тысяча двести. Сколько за голову дашь? — обратился проконсул к торгашу Едиоту, который с маркитантами и прочим сбродом сопровождал в обозе римское войско.

Красс не спеша, выжидательно — он вновь стал самим собой — подошел к неглубокой нише в стене. Разговор происходил на террасе с белой решеткой. Римлянин взял футляр со свитком, небрежно брошенный на палку.

Дом подвергся разгрому, но на старинный свиток с письменами никто не позарился. Римские солдаты не читают книг. Хорошо уже, что не сожгли.

Проконсул, томясь, вынул бурый валик и развернул его. Торгаш помалкивал.

— Ну? — не выдержал Красс.

Война — дело доходное. И, пожалуй, не столько для тех, кто воюет, сколько для тех, кто греет руки на ней. Едиот тронул пейсы — локоны на висках:

— По три драхмы, если дозволит Яхве.

— Что? — удивился проконсул. И стиснул свиток, как рукоять меча.

Бог весть что значило имя купца на его языке. Вроде бы «вестник». Кого-то или чего-то. Должно быть, каких-то благодатных сил. Эксатр, выжидательно державший стило над писчей доской, не вникая за недостатком охоты в суть его красивого имени, назвал покупателя — для удобства и по созвучию просто:

— Ты что, Идиот?

Кое слово, как известно, происходит от греческого «неуч, невежда, профан».

Но Едиот совсем не идиот. Едиот и сам испугался: ну загнул. Однако торг есть торг.

— Товар-то… порченый. — Он осторожно взглянул исподлобья.

Он имел в виду девушек, побывавших в руках легионеров. Он, будьте покойны, успел их уже осмотреть. В разодранных платьях, иные и вовсе полуголые, они сидели и лежали сейчас в пустых залах Торговой палаты, не смея вслух даже охать.

— Ну, такой товар, — кисло сострил проконсул, — чем больше портишь…

— Хе-хе! Оно так…

«Не прогадать бы», — мучится Едиот. Среди тех, беззвучно рыдающих в залах Торговой палаты, он приглядел немало таких… Каждую можно, отмыв, подлечив, продать, как рабыню для удовольствий, за тысячу драхм.

Красс же человек суровый. Он способен выгнать взашей и за те же три драхмы за голову отдать пленниц другому.

«Ты наша опора в этих местах», — сказал ему давеча Красс.

Не следует с ним усложнять отношений. Потребует по десять драхм за душу — придется платить. На него одного вся надежда теперь на Востоке. Умный, настойчивый, хитрый. Парфяне сюда больше носа не сунут.

И все же Красс недалек! Ибо тщеславен. Когда ты молод, тщеславие — благо. Оно побуждает к труду и подвигу. Но в старости, когда уже все позади, оно смехотворно. И опасно к тому же. Если даже горькие годы не вразумили человека, что жизнь — это прах и суета…

Едиот прикрыл глаза ладонью и прочитал нараспев из «Экклезиаста», переводя тут же на «койнэ»:

— «Что было, то и будет; и что свершалось, то и будет свершаться; и нет ничего нового под солнцем. Случается нечто, о чем говорят: «Смотрите, вот это новое!» Но это уже случалось в веках, прошедших до нас. Нет памяти о прежнем, да и о том, что будет, ничего не останется в памяти у тех, что придут после них».

«Нет минувшего, нет грядущего! — истолковал он по-своему выдержку из Писания. — Есть текущий миг с его выгодой…»

И, помедлив, торгаш внезапно выстрелил из речевого лука словесной стрелой:

— В лагере Лукулла, после знаменитой битвы с Тиграном, раб стоил четыре драхмы…

Он попал точно в цель!

Красс даже вздрогнул, так что свиток в его руках дернулся с резким сухим шорохом. Вечно ему ставят в пример то Александра и Цезаря, то Лукулла с Помпеем.

Но ведь это же правомерно!

Проконсулу вновь стало жарко, будто опять залихорадило. Но жар на сей раз приятен. Внутри от него хорошо. Вот оно, радом, рукой подать, то, к чему он рвется столько лет.

Ничтожных и малых не сравнивают с великими… Лукулл?

— По пять драхм за голову — и забирай всех.

— Что ж, — Едиот опустил ресницы, чтобы скрыть веселый блеск зрачков. — Ради тебя…

— Тысяча двести по пять… — Красс повернулся к Эксатру.

— Шесть тысяч драхм, — записал равнодушно невольник.

Проконсул, довольный, зашелестел темным свитком. Наугад выбрал несколько строк. Из тьмы веков долетел до него мудрый старческий голос:

Праведен будь! Под конец посрамит гордеца непременно Праведный. Поздно, уже пострадав, узнает это глупый…

— Хе! Поэзия. Гесиод. Давно одряхлел ты, чудак. И советы твои уже никому не нужны. — Красс, даже не свернув, запихал свиток в нишу. — А во что ты оценишь это? — Он подвел Едиота к другой нише и осторожно снял покрывало с упрятанных там вещей.

Даже купцу, умеющему смотреть отвлеченно, как бы не видя, и туманить выражение глаз, не удалось на сей раз удержать искру, сверкающую в них.

— Из храма Дианы, — произнес имя девы-богини на римский лад.

Эксатр между тем взял из первой ниши скомканный свиток, бережно свернул его и с посторонним видом вложил в потертую трубку футляра.

«Хе, поэзия»? Не будь Гесиода, люди на всей земле, может быть, уже давно перегрызли бы глотки друг другу.

Если самое чистое и животворное в человеческом теле — семя его, то лучшее в его душе — Поэзия. Она-то и делает человека человеком. И если б все люди более прилежно внимали советам поэтов, не бывать бы среди них такому разброду…

Он украдкой сунул свиток за пазуху.

— В этом доме должно быть немало книг, — заметил проконсул через плечо. — Найдешь хранилище — забери все, что есть. И непременно составь на них опись.

Невольник, весь озарившись неизъяснимой улыбкой, покачал головой.

— Будет сделано, — вздохнул Эксатр.

Едиот вынул из ниши золотую чашу с изумрудной ветвью и рубиновыми цветами на боку. У Красса сладостно заныло сердце. Точно такую он видел в доме Лукулла…

Торговец потер чашу о свою грязную, немыслимо заношенную хламиду, взглянул, склонив голову набок.

— Могу дать за нее пять тысяч.

— Не продаю! — Красс поспешил забрать у торговца чашу. — Запиши, — приказал он рабу.

— Жаль, — вздохнул Едиот. — Я ее поднес бы в Дар храму Яхве в Иерусалиме.

— Не странно ли? — сказал невольник с прежним равнодушием, царапая острой палочкой вощеную дощечку. — Человек, с его чутким сердцем и памятью, тоской и радостью и заветной мечтой, стоит всего пять драхм за голову. А пустая посудина из металла, в котором нет никакой души, тянет одна на пять тысяч драхм?

Они с недоумением переглянулись. Едиот вопросительно вскинул брови, Красс снисходительно махнул рукой.

В нише находилась еще одна чаша, точная копия первой, но уже из серебра, с сердоликовой ветвью и цветами из синей бирюзы.

«Серебро в пять раз дешевле золота, но с бирюзой и сердоликом эту чашу можно продать за три тысячи. Нет, не продам», — решил Красс.

Прижавшись друг к другу, как две сестры, сцепив ручки, стояли две большие вазы из серебра с позолотой, с четким рельефным узором снаружи и множеством серебряных монет внутри.

Они долго считали монеты, грудой высыпав их на стол. В каждой вазе оказалось по тысяче драхм.

— Итак, прибыль. Шесть за пленных, пять за золотую чашу, три за серебряную, две тысячи монетами, да обе вазы по тысяче — всего…

— Восемнадцать тысяч, — записал Эксатр.

— Небогатый город, — сказал с досадой проконсул.

— Здесь, до самой Селевкии, нет больших, богатых городов, — вздохнул Едиот.

— А ваш хваленый Иерусалим? — вдруг напомнил Красс.

— О Яхве… — прошептал еврей побелевшими губами. Он понял: при Крассе лучше молчать. Любое слово будет обращено тебе же во зло. И дел никаких с ним не надо иметь. Прогадаешь. — Иерусалим, — сказал он бодро, — уже который год верно служит великому Риму.

— Мы это проверим. Пиши запродажную на пленных! — велел Красс рабу.

Едиот, угадав человека с Востока, обратил растерянный взгляд к невольнику и увидел на руке Эксатра чем-то знакомое кольцо с алым камнем. Он испуганно наклонился, разглядел таинственную надпись — и волосы зашевелились у него на голове.

Здесь, на Востоке, странное кольцо ни у кого не вызывало зависти и неотступного желания непременно им завладеть.

Оно, как заметил Красс, внушало всем тихий ужас, страх суеверный. И создавало вокруг Эксатра дух безмолвного преклонения. Значит, не зря проконсул чурался его. В этом кольце что-то есть…

— Я… передумал. Я… не возьму рабов.

— Что так? — стиснул зубы проконсул.

— Ну, время такое…

Красс подступил к нему близко.

— Ступай за деньгами, — сказал он сквозь зубы.

— Иду, — сник еврей. И побрел, невеселый и бледный, в обоз.

— Теперь — убытки. — Красс, подгребая ладонью, ссыпал монеты назад, в серебряные вазы с позолотой. — В первой когорте убито двести солдат. Во второй — триста. Прибавь к ним центурию Корнелия Секста.

— Шестьсот. Одна когорта, — не двинув бровью, занес Эксатр стило над писчей доской.

Уже вечерело. Терраса наполнилась золотистым светом заката. И монеты из серебра от него будто сделались золотыми. Ах, если б не «будто»…

— Постой… — Красс озадаченно потер тяжелый подбородок.

С подсчетом убытков у него возникло затруднение. Как исчислить их в драхмах? Приход, конечно, превышает расход, это ясно. Однако итог не радует Красса.

Ибо расплывчат, неточен. В самом деле, сколько стоит мертвый римский солдат?.. Заглянул Мордухай.

— Гы-ы… Хэ-хэ…

— Впусти.

Пришел Петроний — узнать, как чувствует себя проконсул.

— Хвала Юпитеру, ты здоров! — рванулся он было к начальнику, но Красс пригвоздил его к дверному косяку хмурым взглядом.

«Чем я опять ему не угодил?» — похолодел военный трибун. И поспешил уйти.

Красс увидел сквозь решетку, как Петроний, на агоре, отстранив солдат, пробился к легату Октавию.

Октавий, дородный, рослый, на голову выше Петрония, сделал вопросительное лицо. Петроний что-то кратко сказал и уныло развел руками. Октавий безразлично пожал плечами. Петроний сердито и быстро заговорил о чем-то, подкрепляя каждое слово резким взмахом ладони. Октавий с явным сомнением покачал головой. Петроний умоляюще взял его за руку. Октавий с любопытством склонил к нему ухо, недоверчиво усмехнулся. Задумался. Согласно кивнул. Военный трибун убедил его в чем-то.

Поскольку отсюда, сверху, не слышно слов, кажется, что совещаются двое глухонемых. Они оживленно заторопились куда-то. Что затевают? У Красса опять разболелась голова.

* * *

— Жених поцарапал? — хмуро спросил Фортунат. Лицо Тита, от переносицы, мимо глаза, через правый угол рта, под челюсть, рассекала глубокая узкая рана.

— Нет, я его сразу уложил, — невнятно сказал ему Тит левой частью рта: «шрашу… лошил». — Другой изловчился. Крепко бились, стервецы! Храбрый народ. — В отличие от других солдат, которые, как всегда после боя, угрюмо молчали и не хотели видеть друг друга, Тит был возбужден, от боли, что ли, глаза его сверкали. Он криво сплюнул красную слюну. И, морщась, прошамкал: — Нашел отша? В овжаге…

Фортунат взял в обозе лопату и спустился в овраг. Отец теперь не скажет: «Копай». Сам догадывайся, что делать.

Навстречу с гулом поднялась туча потревоженных мух. Здесь, в горячей яме, уже завис приторный запах тления. Центурион, с открытыми глазами и отвалившейся челюстью, лежал, как будто соответственно чину, в стороне от других. Его сбросили последним. Лицо, странно маленькое и костлявое, уже подернулось желтизной.

Сын попытался закрыть ему очи и подвязать челюсть, но они не поддавались. Поздно. Зарывая, придется набросить, оторвав от хитона, на лицо кусок ткани, чтобы земля не попала в рот и глаза. Хотя мертвым, конечно, это уже все равно. Сыпь в зрачки горячую золу, не мигнут.

Долго, со страхом и отчужденностью, которую внушает смерть, смотрел Фортунат отцу в глаза. И отец, уже из других, непонятных миров, с укоризной смотрел в глаза сыну.

«Если бы нам с тобой… пять несчастных югеров земли».

Фортунат заплакал. Он вспомнил детство. Отец никогда не обижал ребенка, не бил, не ругал, как другие отцы. Добрейший был человек! Жаль, мы это узнаем слишком поздно.

Может быть, поначалу он тоже не мог видеть кровь и грязь войны. И не отличался черствым безразличием ко всему на свете кроме добычи. Скорей всего, так и было. Природный пахарь! Его призвание — растить, а не жечь.

Фортунат, впервые за девять месяцев похода, увидел мысленно хилую мать, о которой отвык уже думать. И сестру свою, тихую, бледную. И двух румяных братцев своих.

Ну, который постарше, мальчик вроде неглупый. Собран, прилежен. На него, пожалуй, можно положиться. Но младший, бедняга, придурковат. Жаль его! Сам потерянный, он все теряет на ходу. Не уследишь — непременно угодит в выгребную яму. Зато ест за троих взрослых, толстеет.

Пропадут они без Фортуната.

«С чем, старший сын, ты вернешься домой?» — спросил мертвый старик своим отрешенным взглядом. «Не знаю, отец». — «В обозе мало что заработаешь». — «Да, понимаю. Но у нас уже есть кое-что».

Их общие деньги отец хранил в своей сумке на ремне через плечо. Она почему-то развязана. Фортунат запустил в нее руку — и спину его как бы вновь обнесло белым инеем.

Ни одного сестерция, даже асса!

А ведь у них, после трат на питание, снаряжение и прочее, должно было остаться несколько сотен драхм…

Где же они?

Он осмотрел трупы других солдат. У всех сумки развязаны. Все ограблены. Кто-то уже побывал здесь до Фортуната.

Кто? Греки? Им было не до того. Неужто проклятый Тит?

Он, конечно, он. Не зря глаза у него сверкали, как новые драхмы. Но как докажешь?..

Безысходность каменной черной стеной с беззвучным громом встала перед глазами. И заслонила от них весь белый свет. Медленно, как змея от голода после недельной спячки, в груди проснулась и, шипя угрожающе, развернулась тугими кольцами злоба.

Фортунат вонзил, как пилум в печень врага, лопату в бурую землю.

…И снова взошло утро.

Сколько людей родилось в это светлое утро, возвестив с петухами вместе его наступление, и сколько их навсегда закрыло глаза.

Люди о чем-то хлопочут, живут, умирают от старости или оружия, продают, предают, богатеют, беднеют, воруют и веруют, кто во что, лгут, измышляют множество каверз и преследуют хищно друг друга, дают обещания и забывают о них, а солнце, как всегда, восходит в положенный час.

И никакой библейский Иисус Навин, не говоря уже о проконсулах, консулах, императорах и диктаторах, не в силах его остановить.

Ведь человек, со всей своей мощью, способен причинить вред лишь себе и земле, которую топчет, и воде, которую пьет, и воздуху, которым он дышит…

Против солнца человек ничто. Меньше даже, чем пылинка…

— Болит? — Эксатр ощупал Крассу холодную голову.

Он с силою, как проверяют арбуз на спелость, размял ему темя, затылок, лоб и виски и туго затянул белоснежной льняной повязкой.

Чтобы снять остаточный кашель, накормил проконсула натощак редькой с медом.

— Теперь ты уже совсем здоров…

Явился, весь в регалиях, нарядный и гордый, военный трибун Петроний.

— О достославный! Римское войско желает тебя лицезреть…

«Угодник есть угодник, — с усмешкой подумал Эксатр. — И язык у него соответствующий, торжественно-раболепный, угоднический. Все как следует быть! Одного не понимают угодники: что, прибегая не к месту к высокому слогу, они невольно выдают ничтожность лиц и событий, о которых толкуют. Истинно значительное, утверждая себя делами громкими, не нуждается в громких словах».

Петроний принес в складках плаща утренний холод — Красс чихнул.

— Утри нос, о достославный, — смиренно заметил Эксатр. — Нехорошо. Внизу тебя ждет великий триумф…

Военный трибун между тем развернул плоский узел. В глаза проконсула больно ударил яркий узор.

— Откуда? — поразился Красс.

Он встряхнул и расправил тунику, затканную пальмовыми ветвями, затем извлек шитую золотом тогу. Толстые пальцы заметно тряслись. Петроний — где он добыл? — доставил одежду, в которую, по обычаю, облачается триумфатор.

Эксатр заметил ядовито:

— Хе! В обозе у Идиота, если хочешь, можешь купить даже царскую тиару.

Проконсул строго одернул:

— Замолчишь ты когда-нибудь?

— Уже молчу!

— Без решения сената?.. — Проконсул озадаченно провел ладонью по драгоценной ткани.

И взялся за нее так крепко, что уже никакой сенат не смог бы вырвать у него эту заветную тогу.

— О великий! — вздохнул военный трибун. — Разве ты сам не сенат?

— Хотя бы… по решению военного совета, — колебался проконсул.

— Уж тут я сам военный совет!

— И вправду, — кивнул мстительно Красс, вспомнив, как ему отказали после победы над Спартаком даже в малом, пешем триумфе, называемом «овацией».

Белую повязку Красс не снял с головы. Как он заметил, взглянув в полированное серебро круглого зеркала, она очень шла к его загорелому лицу.

…Площадь могла вместить три когорты. Они и выстроились по трем ее сторонам, под Священным холмом и у стен общественных зданий. Те, что вчера вели бой и захватили город. Ни звука, как будто здесь и нет никого.

Каменный Зенодот, склонив белую голову, с недоумением взирает на связки железных цепей у себя на плечах, на руках. У себя и у потомка своего Аполлония, который на середине рыночной площади, вскинув белую голову, с горькой печалью глядит на Зенодота.

В этом камне — душа его предка. Аполлоний знает, что было, что есть и что будет. И оттого на душе у него камень тяжелый. У тех, у кого нет души, камень за пазухой…

Проконсул звучно крикнул со ступеней:

— Сальвете! Здравствуйте, воины.

— Са-а-а!.. — взревела площадь. Солдаты вскинули копья. — Са-альве…

Заскрежетав, натянулись цепи, с жестким звоном расправились звенья, — и Зенодот с грохотом рухнул на площадь.

И кончилась вместе с ним летопись старого поселения. Над обломками взметнулась тонкая белая пыль.

Голова откатилась к ногам Аполлония, — он сложил вместе ладони и низко поклонился ей. И в тот же миг на голые плечи стратега с треском лег кровавый рубец от бича. Старик резко выпрямился и стиснул зубы…

— Бу-у, — загудели буцины.

Перед Крассом поставили золоченые носилки на высоких ножках — видно, из храма Артемиды — с лакированным легким креслом — из дома Аполлония.

Петроний, как божеству, поклонился проконсулу и сделал обеими руками приглашающее движение.

Над полем, над войском неслось громкое, протяжное: «Сальве! Са-а-а…»

Грифы, что слетелись с окрестных гор к зловонному оврагу, тяжело взмыли к небу и с досадой закружились над четким строем когорт. Как непременный атрибут военного успеха. Те внизу, эти сверху. Вековечное содружество…

Все заметили повязку на голове проконсула:

— Ранен…

— Сражался в первых рядах…

— Герой…

— Себя не жалеет, хоть и старый…

Не весь легион вчера воевал, многие не знали о ходе событий.

Эксатр шепнул Мордухаю — они шли позади в свите проконсула:

— Постарались Петроний с Октавием! Не зря носились весь вечер из когорты в когорту, затевали у костров беседы. Ну, Петроний понятно, из-за чего хлопочет. Он хочет стать легатом. Но зачем лезет из кожи Октавий?

— Мэ-э?

— Не хочет перестать быть легатом?

— Гы-ы! Хэ-хэ…

За носилками триумфатора, прикрепленный к ним цепью, шатаясь, брел Аполлоний — ликторы Красса гнали его, мерно бичуя.

Солдаты плевались:

— Негодяй!

— Преступник…

— Напал на наших…

— Истребил центурию…

По обнаженному телу стратега хоть Эвклиду учись: оно так густо, косо, вдоль и поперек, исхлестано прямыми линиями, углами, ромбами и квадратами. Впрочем, не выйдет — как чертежи на листе размывает вода, они у него на коже размыты кровью.

Аполлоний не кричит, не плачет. Гордый старик. Вместо молитв он читает стихи Гесиода:

Если бы мог я не жить с поколеньем железного века! Раньше его умереть я хотел бы иль позже родиться…

Все готово к торжеству.

Врыт над оврагом «трофей» — высоченный ствол дерева с вражескими щитами, обломками мечей и копий на коротко обрубленных суках.

Сбит и увешан коврами, венками помост для триумфатора.

И установлен крест — столб с перекладиной для Аполлония.

Знакомое сооружение. Шесть тысяч мятежных рабов повесил Красс на таких крестах, одолев Спартака, вдоль дороги, ведущей из Рима в Капую.

…Проконсул неторопливо взошел на помост. Никогда не следует спешить на глазах у толпы. Великие люди — особые люди, и ходят они по-особому.

Зазвенел, срываясь от волнения, голос Петрония:

— От имени римского войска! — Он высоко воздел руки с венком из листового золота, сработанным под лавровый. Тоже, видно, из храма Артемиды. — Объявляю тебя, Марк Лициний Красс… императором!

И благоговейно возложил венок на голову Красса.

Красс подобрал и туго сжал обвислые губы и пуще выпятил нижнюю челюсть. Чтобы придать себе еще большее сходство с царем Эвтидемом, изображения которого он видел на старых греко-бактрийских монетах. И с кем, как говорили, он имел в лице немало общих черт.

Но тут у него в носу вновь нестерпимо запершило. Красс громко, на весь легион, с воплем чихнул, содрогнувшись, и тяжелый венок резко сполз набекрень.

Распятый старик Аполлоний взглянул на Красса с креста, усмехнулся с предсмертной грустью — и отвернулся…

Командиры, по воле Красса, вынесли к войску мешки с серебром и выдали каждому «милес» — рядовому солдату в честь победы по одной драхме.

Тит в этот день был назначен центурионом вместо погибшего Секста.

Фортунат не получил ничего.

Кассия мучил вопрос: знал Красс заранее, что его хотят объявить императором, то есть повелителем, верховным главнокомандующим, или это явилось для Красса, как и для Кассия, неожиданностью?

Если заранее знал, почему допустил, если позже узнал — не прекратил недостойное лицедейство? «Волеизъявление народа». Стыдно! Александр Великий тоже был сумасброден, жесток, но никогда не был смешон…

Оставив пирующих в огромном шатре высших начальников легиона, квестор Кассий под охраной трех ликторов вышел проверить дозоры.

Весь лагерь пирует.

Не нужно тратиться нынче на маркитантов: хлеб, вино, сыр и мясо — всего вдоволь взяли из многочисленных кладовых Зенодотии. Греки народ запасливый.

Уже ночь наступает, повсюду горят костры. Солдаты пьют, поют и смеются. Победа! Услышав у одного из костров особенно громкий хохот, Кассий незаметно подступил к нему из темноты.

Тут немало собралось народу. Кто-то, кривляясь при свете костра, потешает развеселившихся солдат.

А! Это пьяный невольник Эксатр. Единственный из варваров, который не вызывает у квестора желания избить его. Может, потому, что остроумен?

Он разыгрывает в лицах диалог Пиргополиника — «Победителя городов и башен» и его парасита-угодника Артотрота — «Хлебогрыза» из комедии Плавта «Хвастливый воин». Поразительно. Пиргополиник говорит у него мягким, густым голосом Красса, Артотрог — трескучим голосом Петрония:

А то еще ты в Индии Одним ударом руку перебил слону… Пиргополиник
Как руку? Артотрог
То есть ляжку, я хотел сказать…

Солдаты грянули: — Ха-ха-ха!

«Волеизъявление народа»? Ну! Этих не проведешь красивой болтовней. Они все знают.

Пиргополиник
Ты помнишь…
Артотрог
Помню! Сотня с половиною В Киликии да сто в Скифолатронии, Полсотни македонцев, тридцать в Сардах — да, Вот что народу ты убил в единый день.
Пиргополиник
А в сумме что?
Артотрог
Семь тысяч в общей сложности.
Пиргополиник
Должно быть, столько. Счет ведешь ты правильно. Артотрог
А как ты в Каппадокии? Убил бы враз Пятьсот одним ударом: жалко, меч был туп…

Кассий, развеселившись, от души смеялся вместе со всеми. Но это могут заметить и передать «императору». Не навлечь бы беды на свою голову. И квестор крикнул строго:

— Прекратить!

Все сразу стихли. Раздвинулись. Эксатр обернулся, погасил смех на устах и в глазах и сказал скучающе, но с расстановкой, значительно:

— Пусть мудрый квестор не сердится! Он знает: шутам все дозволено.

— Да-а, — вздохнул Кассий уныло. Квестор понял двусмысленность. — Все дозволено шутам…