Часть первая
Молодое вино
Гарибальди и кайзер Вильгельм
На стене нашей комнаты висели две цветные репродукции. На одной из них был изображен борец за свободу Италии Гарибальди, в его знаменитой красной рубашке. На другой — молодцеватый германский кайзер Вильгельм II, с острыми, дерзко торчащими к небу усами. Оба портрета попали к нам не случайно. Каждый из них — как Гарибальди, так и кайзер Вильгельм — мог похвастаться подвигом, покорившим сердце моего отца. Отец очень любил рассказывать, и по вечерам, уставший от работы, он мирно покуривал трубку и сотни раз излагал нам подробную историю героического подвига Гарибальди и замечательного поступка кайзера Вильгельма. Мы, дети, знали уже обе истории наизусть, но тем не менее всегда радовались, когда отец приступал к рассказу.
— Почему я так привязан к Гарибальди, к этому великому герою итальянского и венгерского народа? Ну что же, если очень хотите знать, могу рассказать и вам. Секрета тут никакого нет.
По словам отца, дело было в том, что Гарибальди любил венгров куда больше, чем итальянцев, и страшно жалел, что родился итальянцем, а не венгром. Хотя для Гарибальди вообще ничего невозможного не существовало, но этот свой врожденный недостаток даже он никак устранить не мог.
«Выгнав из прекрасной Италии, — здесь я привожу слова отца, — немецкую собаку, этот неустрашимый краснорубашечный герой наметал превосходный план, который, будь он осуществлен, принес бы вечную славу ему и вечное счастье нашему многострадальному венгерскому народу. Бессонными ночами Гарибальди всесторонне взвешивал и исправлял свой план, а затем, когда считал его уже безукоризненным, написал письмо великому венгерскому борцу за свободу — Лайошу Кошуту , который в это время вел в Лондоне горькую жизнь изгнанника. В письме Гарибальди просил Кошута приехать к нему в гости в Рим или же, если у него нет желания или времени, разрешить ему, Гарибальди, посетить пламенного венгра в туманной столице Британии. Письмо было отправлено, а через несколько недель туда поехал и сам героический итальянец».
План очень понравился Кошуту. Он заключался в том, что Гарибальди во главе тысячи итальянских краснорубашечников и тысячи одетых в расшитую форму венгерских гусар высадится бурной ночью в одном из портов Адриатического моря и выгонит австрийцев из Венгрии, как выгнал их уже из Италии. План этот, — отец мой знал из достоверного источника, — вызвал слезы у пламенного венгра, но, к сожалению, так и остался планом. Герои разошлись во мнениях по поводу того, что будет после победы. Гарибальди хотел, чтобы Кошут стал венгерским королем. Но Кошут никак на это не соглашался. Нет, королем он быть не хотел.
— Ну и напрасно! — вставляла всегда при этих словах мать, которая слушала рассказ, штопая наши чулки.
Отец тотчас умолкал. Всю свою жизнь он выражал гнев или обиду лишь молчанием, упорным молчанием.
А когда он замолкал, заставить его снова заговорить было чрезвычайно трудно. Иногда это все же удавалось. В таких случаях мы узнавали, что Кошут, сам не хотевший стать королем, предлагал корону Святого Иштвана Гарибальди. Но Гарибальди тоже не хотел быть королем. Если мать вторично вставляла реплику:
— Ну и напрасно! — рассказ окончательно обрывался, и о полной неудаче плана Гарибальди мы могли судить только по тому, что, когда мы были детьми, австрийский император, — отец ничего не говорил об этом, — все еще продолжал царствовать в Венгрии. Выкурив трубку, отец выпивал еще два-три стакана берегсасского вина и уходил спать. Если же мать молча мирилась с отказом итальянского краснорубашечника от короны Святого Иштвана, то мы узнавали, что великие герои со слезами на глазах обнимали друг друга на прощанье, но из-за того, что не могли сговориться, в Венгрии до сих пор продолжали тиранически властвовать Габсбурги, которых отец в домашнем кругу называл не иначе как «филоксерой венгерского народа».
Из этого выражения всем ясно, что мой отец, во-первых, был приверженцем партии независимости и 48 года и, значит, противником австро-венгерской монархии, а во-вторых — занимался виноградарством и поэтому самым подлым врагом человечества считал пожирающую виноград филоксеру. И еще — немцев. Он очень любил вино и ненавидел филоксеру, но ни эта любовь, ни эта ненависть не объясняют его отношения к Гарибальди. Понять его до конца мог только тот, кто был знаком с романтической биографией моего деда по отцу.
Отец моего отца в 1849 году двадцатидвухлетним юношей вступил в революционную армию Кошута. После того как венгерская свобода была потоплена в крови императорским генералом Виндишгрецем и царским генералом Паскевичем, мой дед бежал в Италию. Эмигрировавший борец за венгерскую свободу был, собственно говоря, евреем и готовился в раввины. На этом основании, а может быть, еще и потому, что он очень хорошо пел, мой дед два или три года превосходно прожил, ничего не делая, по милости своих итальянских единоверцев, в Неаполе, пока итальянское вино не свело его с какой-то неаполитанской уличной певицей. Подробности этой любовной истории мне неизвестны, но одним из ее последствий было, как мне известно, то, что мой дед, который вопреки желанию своих единоверцев упорно не уходил от своей возлюбленной, вынужден был взяться за работу. Он стал столяром. Однако затем, чтобы избавиться от предмета своей любви, поступил поваром на океанский пароход и попал в Южную Америку. В Аргентине он некоторое время работал официантом, потом открыл «Венгерскую корчму». Став зажиточным человеком, он женился на дочери происходившего из Италии еврейского кантора, на моей бабушке, которая превыше всего гордилась тем, что была лично знакома с женой Гарибальди.
Когда в 1867 году венгерские господа помирились с Габсбургами и австрийский император был коронован венгерским королем, мой дед простился с Южной Америкой и возвратился туда, откуда был родом, — на Лесистые Карпаты. На привезенные из Южной Америки деньги он купил у вернувшегося в Австрию бывшего императорского чиновника виноградники.
Возвращение на родину снова пробудило в моем деде жажду знаний священных наук. Он одевался в венгерскую национальную одежду, изучал еврейские священные книги и пил много, очень много вина. Ученые занятия он мудро сочетал с выпивкой — часами сидел и думал о том, каков цвет молодого берегсасского вина с горы Моисея: зеленовато-желтый или желтовато-зеленый? И, размышляя, — пил. От зеленовато-желтого или желтовато-зеленого напитка его лицо вскоре стало бронзовым, а от спокойной жизни после множества бурь его исполинская фигура постепенно обрюзгла. Когда ему минуло шестьдесят лет, он начал вспоминать, что в юности знал лично Лайоша Кошута. Приближаясь к семидесяти годам, он вдруг вспомнил, что несколько раз видел Гарибальди. Из семнадцати своих детей он похоронил шестнадцать. Только один, самый младший, пережил его — это был мой отец. Он унаследовал от деда виноградники и поставил на его могиле памятник с надписью, что покойный был «раввином с венгерским сердцем и до самой смерти верным солдатом Кошута и Гарибальди».
Кроме виноградников и культа Кошута и Гарибальди, мы унаследовали от деда еще и дом с огромным фруктовым садом. Гордостью этого сада было «дерево Кошута» — громадное абрикосовое дерево, которое, когда я был ребенком, уже не плодоносило, а давало только цветы. Под этим деревом — о чем знал весь город Берегсас — перед вторжением Паскевича Лайош Кошут целую ночь совещался со своими генералами. Когда дерево упало, отец предложил его дуплистый ствол Национальному музею. Но музей не принял подарка. В ответ на патриотическое предложение отца какой-то грубый чиновник музея написал ему, что Кошут никогда в своей жизни не бывал в Берегсасе, и посоветовал использовать дерево на топливо. Ответ этот привел в ярое возмущение не только отца, но и весь город. Наш сосед, уксусный фабрикант Маркович, советовал отцу обратиться с жалобой прямо к королю. Так как речь шла о дереве Кошута, отец, может, и сделал бы это, если бы им не руководил испытанный принцип — отвечать на обиду молчанием. И дерево Кошута было взято матерью на дрова.
Я уже сказал, что от деда мы получили в наследство огромный фруктовый сад. Это верно. Но не менее верно также, что к тому времени, когда дерево Кошута упало, наш фруктовый сад был уже не таким большим, как раньше. Добрую половину его отец постепенно распродал участками под жилые дома. Но если кто-нибудь подумает, что на этом мы разбогатели, то ошибется. Отец распродавал дедовский сад вовсе не потому, что хотел разбогатеть, а потому что все беднел.
— Мы живем в трудные времена, — жаловался отец и ругал правительство.
Мать, в свою очередь, бранила отца:
— Ты заботишься не о том, чтобы делать побольше вина, а лишь о том, чтобы побольше пить его.
— Вина бывает столько, сколько бог даст, — отвечал отец. — А что касается потребления…
Отец говорил тихо и медленно, у матери же язычок был острый. Она все ругала нашего «лентяя» отца, но, как сама говорила нам, детям, уже не так энергично, как раньше.
— Если ваш отец похож на старую бабу, то, по крайней мере, я была как мужчина, пока этот «убийца» не отнял у меня все силы.
«Убийцей», отнявшим у матери все ее силы, был я. В детстве мне приходилось слышать об этом очень часто. Убийство я совершил во время собственного рождения. Дело было в том, что врач, дядя Яношши, повитуха, тетя Керекеш, и сама мать точно определили, когда я должен появиться на свет, и все было тщательно приготовлено. Но я не стал придерживаться определенного ими срока. Мать матери, которая обязательно хотела присутствовать при рождении первого внука, телеграфировала из Будапешта: «Буду понедельник утром семь». Отец поехал на станцию встречать бабушку, прислуга пошла на базар за покупками. Мать осталась дома одна и кипятила молоко. Но я помешал ей. Я не дал ей времени не только послать кого-нибудь за повитухой, но даже лечь в постель. Она уселась посреди комнаты на пестрое украинское крестьянское одеяло. Там я и нырнул головой в жизнь. Когда прибыла бабушка, ее первые слова были:
— Нечего сказать, хозяйство! Все молоко убежало!
Мать нашли без сознания на полу.
Она пролежала в постели три месяца и, когда встала, не была уже прежней жизнерадостной болтушкой. На всю жизнь она осталась нервной, быть может, даже немного нервнобольной. Всякий неожиданный звук заставлял ее вздрагивать. Когда во время грозы гремел гром, она начинала плакать. Причиной всему этому был, конечно, я, а, следовательно, я был виновен и в том, что в доме не стало «мужчины», который взялся бы за виноградники, чтобы их не вырвали из наших рук. «Убийцей» прозвала меня бабушка.
Бабушка, так же как и отец, держалась своих благородных традиций. Но в то время как отец душой и телом считал себя венгром, бабушка гордилась своим испанским происхождением. Вместе с мужем она приехала в Южную Венгрию, в город Бая из Салоник. По-венгерски она изъяснялась плохо. Ее родным языком был испанский, на котором говорили в средние века. Хотя семья бежала из Испании в 1492 году во время преследований евреев и поселилась в Салониках, она сохранила свою средневековую испанскую одежду и язык. Когда бабушка рассказывала нам сказки, героями этих сказок была мудрая королева Изабелла и решительный король Фердинанд, те самые, которые изгнали евреев из Испании.
— Почему ты так любишь эту Изабеллу, если она плохо обращалась с вами?
Бабушка была удивлена этим вопросом. Она задумалась.
— Изабелла сделала Испанию великой, — ответила она наконец.
Тогда я поверил этому, но ответ ее все же не удовлетворил меня.
— Для вас она все-таки была плохой, — продолжал возражать я.
— Она была великой королевой, — упорствовала бабушка.
— Да, но…
Бледное лицо бабушки покраснело.
— Если ты чего-либо не понимаешь, лучше молчи!
Аргумент был убедительным.
Бабушка была маленькая, худенькая, очень живая старушка. Мы, внуки, думали, что у нее «не все дома», а чужие люди считали ее и совсем ненормальной. Мы — из-за того, что она рассказывала, чужие — из-за одежды. Представьте себе, какое может произвести впечатление фигура старой еврейки в костюме, сшитом по портретам средневековых испанских инфант, в городе Берегсасе, на немощеных улицах которого жители привыкли видеть венгерские национальные костюмы с нашивками, русинские шубы и лапти, еврейские кафтаны и шапки, отороченные лисьим мехом. Мы неохотно выходили с бабушкой на улицу, так как прохожие смеялись над нами, но дома мы очень любили бывать с ней, потому что она прекрасно рассказывала об одетых в бархат испанских грандах и инфантах с шелковистыми волосами. Правда, время от времени, иногда даже без всяких причин, она вдруг начинала сердиться, но если даже кто-нибудь из нас и получал в таких случаях подзатыльник, то через минуту бабушка уже целовала пострадавшего.
Почему многодетный потомок семьи знаменитых салоникских раввинов решил переселиться в южновенгерский город Бая — я не знаю. Мне известно только, что мой дед по матери, после своего избрания раввином в Бая, прекратил всякую связь с салоникскими родственниками. Кроме того, мне известно, что делом духовного воспитания евреев Бая мой дед, Иозе Севелла, занимался очень недолго — всего лишь три месяца.
Однажды утром он пошел на Дунай купаться и утонул. Вдова его письменно помирилась с салоникскими родственниками, от которых потом стала получать через какой-то венский банк ежемесячную помощь в сто крон.
Один из братьев моей матери, доктор Филипп Севелла, был уездным врачом в Сойве — деревне, расположенной в четырех-пяти часах езды от Берегсаса, где уже не было виноградников и где на вершинах, покрытых густыми лесами гор, снег таял только в июне. Моя мать, будучи еще девушкой, несколько раз проводила в Сойве лето, а я (как и почему — расскажу позже) провел там целых два года своего детства. Так мы подошли к портрету кайзера Вильгельма.
Когда моя мать была еще не замужем, в Сойве, в доме дяди Филиппа, проживала очень красивая учительница, барышня Вильма. Между нею и моей матерью, которая в то время тоже была очень красивой, завязалась теплая дружба. Моя мать громко высказывала свое восхищение рыжеватыми волосами и голубовато-серыми глазами барышни Вильмы, а мадемуазель Вильма была в восторге от черных, миндалевидных глаз и иссиня-черных волос моей матери.
Барышня Вильма попала в Будапешт и сделала там блестящую карьеру. Она познакомилась с депутатом парламента, бароном Деже Банфи, и вскоре превратилась в баронессу. Барон Банфи, в свою очередь, тоже сделал карьеру: он стал премьер-министром Венгрии. Так что барышня Вильма оказалась ее превосходительством.
Отец мой, покуривая трубку, очень часто рассказывал нам, детям, историю знакомства, любви и женитьбы Вильмы и Банфи. Из всей этой истории, так воодушевлявшей моего отца, у меня осталось в памяти только то, что могучий премьер-министр Венгрии и его рыжеволосая супруга баронесса были не совсем счастливы. Как мы уже знаем, Вильма до замужества была учительницей и своим трудом зарабатывала себе на жизнь. Поэтому венгерские княгини, графини и баронессы не приняли в свое общество ставшую ее превосходительством женщину, которая в девичестве «опозорила» себя тем, что зарабатывала на хлеб.
— Понятно, — высказывала свое мнение моя мать.
— Понятно и то, — сердито прерывал ее отец, — что поведение этих аристократических стерв очень огорчало Вильму и его превосходительство ее мужа.
— Я бы просто плюнула на них! — замечала мать.
Если отец не очень обижался на эту реплику, нам удавалось дослушать до конца рассказ о кайзере Вильгельме.
— Случилось однажды, — продолжал отец, — что могущественный государь Германской империи посетил Будапешт. В честь знаменитого гостя император Франц — Иосиф устроил в королевском дворце блестящий бал. Германский посол обратил внимание Вильгельма на натянутые отношения, существующие между премьер-министром Венгрии и венгерской аристократией, и бравый кайзер решил показать, что он в пять минут сумеет уладить то, чего «старая ищейка», то есть Франц-Иосиф, не мог сделать в течение многих лет.
Каким образом? Одним поцелуем руки, высочайшим императорским поцелуем!
Вкратце суть отцовского рассказа сводилась к тому, что на блестящем балу кайзер Вильгельм ни одной даме не поцеловал руки, кроме баронессы Банфи, нашей барышни Вильмы. После этого Вильма была принята в высшем обществе как полноправная всеми княгинями, графинями и баронессами Венгрии.
Когда весть об этом кайзерском поцелуе дошла до Берегсаса, отец мой в красивом длинном письме пожелал Вильме Банфи счастья и долгой счастливой жизни. Но баронесса Банфи оставила это красивое письмо без ответа. Отцу, разумеется, было очень больно, но это не помешало ему отдать симпатии своего сердца кайзеру Вильгельму.
— Шурин, — сказал однажды дядя Филипп, когда отец в его присутствии рассказывал эту историю, — шурин, ты, кажется, забыл, что ответил тебе Национальный музей, когда ты предложил подарить ему дерево Кошута. Я боюсь, что, если ты когда-нибудь вздумаешь предложить руку Вильмы немецкому музею, тебе ответят оттуда, что кайзер Вильгельм никогда не был в Будапеште и даже краем уха не слыхал о какой-то баронессе Банфи.
Отец, конечно, оставил это замечание маловера без ответа, но не переставал заботиться о воспитании в нас, детях, уважения как к Гарибальди, так и к кайзеру Вильгельму.
Это продолжалось до тех пор, пока в один прекрасный день отец не снял со стены портрет немецкого кайзера и не отправил его — приходится в этом признаться — прямо в уборную. Почему — расскажу в своем месте.
Наши друзья
В те времена, когда дерево Кошута еще стояло, отец с ранней весны и до поздней осени принимал своих друзей и деловых знакомых под широкими ветвями этого исторического памятника. Вся мебель «приемной» состояла из садового стола и четырех некрашеных скамеек. Весной эта приемная была украшена молодыми цветами старого дерева, летом — диким виноградом, который своими стеблями обнимал, а листьями защищал от ветра его ствол. Осенью желтеющие листья иногда падали в еду и питье, и тогда многие из почитателей Кошута или же гости, желавшие угодить моему отцу, подбирали их и брали себе «на память». Здесь сиживали друзья моего отца, приходившие к нам пить и играть в карты, и его деловые знакомые, которые пили и говорили о политике. Под «деловыми знакомыми» отца следует понимать тех, кто на повторяющихся каждый пятый год выборах в парламент отдавал свои голоса за Имре Ураи.
Имре Ураи был депутатом в парламент от города Берегсаса и Тисахатского уезда, членом «партии независимости и 48-го года», а мой отец — одним из главных, если не самым главным агитатором-вербовщиком партии во время предвыборных кампаний. Поэтому понятно, что многие деревенские сторонники Ураи часто приходили к отцу за советами. Отец не скупился ни на советы, ни на вино. Были ли советы отца хорошими, я не знаю, но что вино его было хорошее, в этом никакого сомнения быть не может. Вероятно, именно хорошее вино помогло ему приобрести определенное политическое влияние.
Депутат Ураи ежегодно приезжал в Берегсас на несколько недель и поочередно обедал или ужинал у всех своих наиболее выдающихся сторонников. К нам он, конечно, тоже каждый раз приходил либо к обеду, либо к ужину.
Мне было около пяти лет, когда я впервые увидел Имре Ураи. Он обедал у нас. Это был высокий, плечистый человек, с красноватым лицом, седеющими волосами и большими, красиво причесанными усами. Он поцеловал руку матери и преподнес ей в подарок флакончик будапештских духов. Отцу крепко пожал руку и передал привезенный для него «сюрприз» — пенковую трубку. Меня он больно щелкнул по голове и в утешение подарил великолепную красную гусарскую фуражку.
Обедали мы под деревом Кошута. Дерево было покрыто бледно-розовыми цветами.
Во время обеда я, как всегда, много болтал. Очевидно, я несколько раз погрешил против истины, потому что знаменитый гость, смеясь, сделал мне замечание:
— Кто говорит неправду, у того нос будет красным.
Мне захотелось тут же проверить это поразившее меня утверждение.
— Солги что-нибудь, дядя. Я хочу видеть, как твой нос покраснеет.
Отец испуганно смотрел то на гостя, то на меня. Он боялся, что его дружба с Ураи кончится. Но Ураи громко рассмеялся.
— Что же мне солгать, сынок? — спросил он, вытирая вспотевшее от смеха лицо.
— Скажи, например, что на этом абрикосовом дереве растут яблоки, — предложил я.
Ураи так засмеялся, что даже слезы потекли у него из глаз.
— Ну, госпожа Балинт, — обратился он к моей матери, — из вашего сына нам придется воспитывать не депутата, а, пожалуй, сразу министра. Он будет первым министром Венгрии от партии независимости.
Растроганный отец кусал усы. Мать заблестевшими от гордости глазами смотрела на меня — будущего министра. До сих пор ей не особенно нравилась вербовочная деятельность отца, поглотившая половину нашего сада, но после этого она сама стала поощрять занятия отца политикой. Это значит, что с тех пор под деревом Кошута потреблялось еще больше вина, чем прежде.
Я хочу познакомить вас с друзьями отца. Ураи нельзя, конечно, назвать его другом — он был для отца идеалом. Настоящими друзьями отца были: уксусный фабрикант Маркович, управляющий городским хозяйством Балог и Тамаш Эсе-младший, правнук Тамаша Эсе Великого .
Управляющий Балог служил когда-то вместе с отцом в армии, отсюда и происходила их дружба. Кроме того, их связало то, что дядя Балог тоже был ярым сторонником Имре Ураи и что он тоже, — и даже еще больше, чем отец, — любил и умел пить вино. У дяди Балога нос был красный, как медь, даже когда он говорил сущую правду. Но случалось это с ним редко, так как чаще всего он говорил о том, что делами города ведает, собственно говоря, не бургомистр Гати, а он, Балог, простой управляющий городским хозяйством, к которому часто обращается за советами даже такой крупный представитель власти, как вицеишпан Гулачи. Другой излюбленной темой дяди Балога было то, что у них в доме власть принадлежит ему, а не жене. Как некоторые ходят с тросточкой или зонтиком в руке, так дядя Балог, куда бы ни шел — на службу или в гости, — всегда носил с собой пятилитровую бутыль. С этой бутылью управляющий Балог советовался, конечно, значительно чаще, чем вицеишпан Гулачи с ним самим. Зимой и летом дядя Балог носил гусарские сапоги со шпорами, брюки с кантами, венгерский доломан и шляпу с бантами. Да, чуть не забыл сказать — борода его и усы были такие же, как на портретах и памятниках Лайоша Кошута.
Именно в этом сразу и проявлялся резкий контраст между ним и другим приятелем отца, уксусным фабрикантом Марковичем. Дядя Маркович носил бороду и усы точь-в-точь такие, какие украшали императора Франца-Иосифа. Потому что — нечего греха таить — этот приятель отца принадлежал к правительственной партии и был даже ее вербовщиком на выборах. Когда во время предвыборной борьбы в окне нашего чердака появлялось знамя с надписью: «Да здравствует наш любимый кандидат в депутаты Имре Ураи!», над домом дяди Марковича развевался красно-бело-зеленый флаг, на котором было написано: «Да здравствует наш любимый кандидат в депутаты граф Шандор Лоняи!» Во время предвыборной борьбы отец раздавал каждому встречному окрашенные в красный цвет гусиные перья для того, чтобы их прикрепляли к шляпам в знак принадлежности к оппозиции, а дядя Маркович раздавал белые перья — значок правительственной партии.
Ураи был избран, Лоняи провалился.
После опубликования результатов выборов отец громко высмеивал своего политического противника, соседа и задушевного друга Марковича, а Маркович высмеивал его.
— Ты-то над чем смеешься? Ведь твой граф опять провалился!
— Над тобой смеюсь, — отвечал Маркович. — Потому что избрание Ураи тебе опять обошлось в добрых пятнадцать бочек вина, а то, что мой граф провалился, прибавило мне кое-что в карман. Ничего ты в политике не понимаешь, Йошка.
— Я не понимаю в политике? Я, который победил? — возмущался отец. — А ты, который провалился, ты понимаешь?
— Вот именно, — смеялся Маркович. — Так оно и есть, как ты говоришь.
Третий друг отца, Тамаш Эсе-младший, жил не в Берегсасе, а в деревне Тарпа, в полутора часах ходьбы от города. По преданиям, Тарпа была родиной Тамаша Эсе Великого, и крестьяне Тарпы остались верны заветам своего великого земляка — они все без исключения были куруцами. Когда они приезжали в город на выборы, перед длинной вереницей телег гордо ехал всадник в костюме времен Ракоци. Костюм подарил тарпинцам Ураи. Его подарком было и то зеленое, цвета морской воды, шелковое знамя, на котором золотыми буквами было написано:
«Тарпинцы были и остаются куруцами!»
Ни один современник Тамаша Эсе Великого не оставил портрета этого крестьянского генерала Ракоци, который со своими босыми или одетыми в лапти солдатами, вооруженными дубинами и косами, бил императорские войска. Народ Берегского комитата до сегодняшнего дня чтит этого босоногого генерала, как родного отца, а так как писанного с него портрета не существует, то каждый рисует его себе по-своему. Лесоруб-русин считает, что он носил лапти и русинскую шубу мехом наружу; венгерский крестьянин одевает его в белые полотняные штаны.
Наш Тамаш Эсе, занимающий уже два десятилетия пост деревенского старосты Тарпы, был, конечно, за венгерский вариант и сам, по примеру своего прадеда, носил узкие штаны с кантом. Он отступал от традиции только в том, что обувался в желтые сапоги, которые во времена Ракоци полагалось носить только дворянам. Волосы у него были длинные, до плеч, как на портретах Ференца Ракоци. В город он приходил редко. Когда бывал в городе, всегда обедал у нас. После обеда они с отцом часок-другой выпивали. Пили молча. Эсе не любил говорить, не любил даже, когда к нему обращались другие. Если он встречал у нас Балога, посещение его несколько затягивалось, если Марковича — сокращалось. А так как бесплатный обед никак не совмещался с достоинством тарпинского старосты, дядя Эсе всегда приносил с собой какой-нибудь подарок: то масло, то корзину яиц, то пару цыплят или уток. А меня он награждал постоянно тем, что пожимал руку, как взрослому.
Имре Ураи я, по скромности, не зачислил в друзья моего отца. Соответственно этому, — но на сей раз из тщеславия, — я мог бы не считать его другом также и дядю Фэчке. По отношению к Фэчке отец был скорее покровителем, чем другом. Вся одежда отца, его ботинки и пальто, которые он переставал носить, переходили к дяде Фэчке, и когда бы он к нам ни являлся, для него всегда находились тарелка супа, стакан вина и табачок для трубки.
Дядя Фэчке жил в Цыганском Ряду. Официальное название Цыганского Ряда было «улица Деака», но жители Берегсаса упорно называли ее Цыганским Рядом, хотя на этой улице ни один цыган, должно быть, не жил. Янош Береги-Киш, прима цыганского оркестра, жил на улице Ракоци, остальные музыканты размещались в одном доме на улице Эсе, а цыгане, занимающиеся изготовлением противней и починкой котлов, жили в шатрах на берегу Верке, позади сада-купальни. В Цыганском Ряду селились люди, пившие вино только во время виноградного сбора и депутатских выборов, хотя они — это я знал от отца — права голоса не имели. Когда однажды в присутствии Марковича я спросил, почему жители Цыганского Ряда не имеют избирательных прав, отец ответил:
— Потому что они не платят налогов.
— А почему они не платят налогов?
— Потому что они не любят работать, — сказал уксусный фабрикант.
Что касается дяди Фэчке, то не знаю, любил он работать или нет, но факт тот, что он не работал. Работать он не мог, так как у него не было правой руки. Когда я был маленьким, то думал, что он потерял ее на войне. Но дело было не так. Из Мункачского пехотного полка, где он вместе с отцом и дядей Балогом ел пресный хлеб императора, Фэчке вернулся домой целым и невредимым. Руку он потерял на лесопильном заводе в Сойве при испытании какой-то новой машины для разрезывания досок. Когда дядя Фэчке потребовал от завода компенсации, суд установил, что причиной несчастного случая была не халатность заводоуправления, а неосторожность самого Фэчке, а так как он сам был причиной своего несчастья, то ни на какую компенсацию права не имеет. Желая помочь своему другу Фэчке, отец пошел к судье.
— Ничего сделать не могу, — сказал судья. — Если бы Фэчке получил компенсацию, русины — рабочие завода — тоже стали бы требовать компенсации за каждую руку или глаз. Я убежден, господин Балинт, вы тоже не хотите, чтобы венгерский завод платил компенсацию русинским рабочим.
Нет, этого отец не хотел. Таким образом, дядя Фэчке из мункачской больницы попал прямо в Цыганский Ряд, к тем, кто не платит налогов, потому что не любит работать.
Вместе с дядей Фэчке, вопреки строгому запрещению матери, я не раз проходил вдоль длинного и грязного Цыганского Ряда. По словам дяди Фэчке, на одной этой улице жило почти столько же людей, сколько во всем остальном Берегсасе.
Однажды я отважился даже зайти в самую квартиру Фэчке. Дом, в котором он жил, состоял из одной комнатки. В комнате было крошечное окно. На полу лежали два соломенных тюфяка, около окна стоял маленький столик с двумя стульями. На столе на газетной бумаге лежало полбуханки черного хлеба, две или три красные луковицы и стоял разбитый стакан, наполненный смесью соли и красного перца. В комнате был неприятный запах.
Другой жилец комнаты, хромой Кальман Асталош, был каким-то дальним родственником Фэчке. Этот Асталош был наборщиком, много лет проработавшим в Германии и Швейцарии, потом в Будапеште. Вернувшись в свой родной город Берегсас, Асталош долго не мог найти никакой работы, затем стал разносчиком газет, но, по словам Фэчке, зарабатывал так мало, что даже на голодную смерть не хватало.
— Зачем он приехал в Берегсас? Из-за тоски по родине? — спросил я дядю Фэчке.
Мне очень нравилось выражение «тоска по родине», хотя самое чувство было незнакомо, так как я никогда из своего родного города дальше Сойвы не отлучался. В Сойве я был, когда меня, четырехлетнего, мучил коклюш.
— Из-за тоски по родине? — удивился Фэчке. — Черта с два! Его привезли этапом. Этот мерзавец Банфи!..
— Какой Банфи? — спросил я испуганно. — Надеюсь, мерзавцем вы называете не мужа нашей Вильмы?
Вместо ответа Фэчке плюнул.
Чтобы перевести разговор на другую тему, он стал показывать мне стоявшие на подоконнике книги Асталоша. Берегсасский разносчик газет, оказывается, читал не только по-венгерски, но и по-немецки и по-французски.
Фэчке тоже умел читать по-венгерски и по-еврейски. Может быть, кое-кому покажется удивительным, что этот истый венгр, да еще лютеранин, выучился еврейскому языку. Признаюсь, я и сам вначале находил это странным, но только до тех пор, пока не ознакомился с условиями жизни в Сойве. Дело в том, что в Сойве на лесопилке и на постройке железнодорожной линии Сойва — Полена работали венгерские, русинские и еврейские рабочие; из них только евреи имели что-то вроде клуба для самообразования. Его посещали также венгерские и русинские рабочие, и хотя, быть может, особых знаний они там не приобретали, но еврейскому языку выучились.
Я очень удивился, когда узнал, что Фэчке говорит и читает по-еврейски, но еще больше изумился он, когда я ему сказал, что ни единого слова по-еврейски не понимаю.
— Какой же ты после этого еврей? — спросил он сердито.
— Я венгр! — ответил я ему с достоинством.
Фэчке пожалел, что он не сможет говорить со мной по-еврейски, но понял, что тут ничего не поделаешь. Ведь из всех законов Моисея и всей еврейской культуры в нашем доме свято хранились лишь две традиции: отец строго соблюдал субботу как нерабочий день, а мать умела великолепно готовить фаршированную рыбу. Из числа друзей отца любителями фаршированной рыбы были Балог и Фэчке. Маркович ограничивался соблюдением субботнего отдыха. Когда он решался попробовать фаршированную рыбу, его тотчас же рвало, потому что у него был больной желудок. Если уничтожение роскошного произведения матери происходило в его присутствии, Маркович всегда злился. Однажды, как раз в такой момент, появился у нас сожитель Фэчке, Кальман Асталош. Отцу он принес оппозиционную, а Марковичу правительственную будапештскую газету.
Асталош был невысокого роста, с коротко постриженными светло-каштановыми волосами, широкоплечий. Ни бороды, ни усов он не носил. Одежду и ботинки, мне кажется, он получил от Фэчке.
— Только этого мерзавца-социалиста не хватало еще в Берегсасе! — сердито пробормотал Маркович, когда Асталош уже повернулся, чтобы уйти.
Асталош услышал слова Марковича и обернулся. Не сказав ни слова, он долго смотрел на него в упор. У него были большие карие глаза.
— Паршивый социалист! — вырвалось опять у Марковича, как только Асталош вышел из комнаты.
Социалист? Я любил странные, редкие, красиво звучащие слова. Спросил отца, что такое социалист.
Вместо ответа отец пожал плечами.
— Почему ты не воспитываешь своего сына, Йошка? — спросил Маркович возмущенно. — Портрет кайзера Вильгельма висит у тебя на стене, но вместо того чтобы разъяснить, как он оберегает свою родину, указывая этим подлецам их место, ты все болтаешь, что он не то руку поцеловал, не то еще что-то делал с вашей Вильмочкой. Я бы на его месте шкуру со всех спустил. А как этот подлец смотрел на меня своими дурацкими глазами!
— Социалисты, сынок, — обратился ко мне фабрикант, несколько успокоившись, — социалисты, как сказал кайзер Вильгельм, это оборванцы без родины. Да. И я повторяю то же, что сказал кайзер Вильгельм, — они оборван цы без родины!
Оборванцы без родины?
Выражение это звучало интересно. Мне хотелось спросить, что оно означает? Но я видел, что дядя Маркович очень взволнован, и на этот раз пересилил свое любопытство.
Не лишне знать, что Балог называл Марковича за спиной, — а если они во время карточной игры ссорились, то и в глаза, — «рыжим лошадиным барышником». Волосы, борода и усы уксусного фабриканта действительно были цвета ржавчины, и в результате какой-то хронической глазной болезни края его век тоже были красными. Что же касается «лошадиного барышника», то, надо отдать справедливость Балогу, основной профессией Марковича на самом деле была торговля лошадьми. Он называл себя «уксусным фабрикантом», по-видимому, лишь потому, что это красивее звучало. Право на такое наименование ему дало то обстоятельство, что во дворе его дома в полуразвалившемся сарае делал уксус один глухонемой рабочий. Уксусный фабрикант, подобно Балогу, зимой и летом ходил в сапогах, но вместо гусарских штанов носил полосатые брюки, с большим трудом вправляемые в сапоги. Остальная одежда уксусного фабриканта по будним дням состояла из темно-синего двубортного пиджака, выцветшего черного галстука и мягкой зеленой шляпы с широкими полями. Его брюки никогда не были правильно застегнуты. Когда на это обращали внимание, он начинал громко смеяться.
Маркович имел девять детей. Трое из них были приблизительно моих лет. Шаму был старше меня на год. Микша родился всего через два дня после меня, а Тереза — спустя четырнадцать месяцев после нас обоих.
Тереза Маркович, краснощекая, золотоволосая, коренастая девочка, была моей первой любовью. Когда началась эта моя чистая любовь, сказать не могу. Помню только, что, хотя сад Марковича ничуть не меньше нашего изобиловал всякими фруктами, я ежедневно таскал в подарок Терезе яблоки, груши и сливы. Помню также, что как бы много фруктов я ни дарил своей возлюбленной, она всегда требовала еще больше. Таким образом, первая моя любовная трагедия заключалась в том, что карманы мои, в которых я таскал фрукты, не были размером с крестьянскую телегу.
К этому времени мне было уже пять лет.
Как большинство берегсасских детей, я в пятилетием возрасте научился плавать у мастера плавания Хомоннаи. Через Берегсас протекает узкая, мелководная, сонная речка Верке. На прикрепленном к берегу плоту находилась школа плавания Хомоннаи, лысого, толстопузого человека, беспрерывно сосущего кислые леденцы, о котором местная газета однажды писала, что он не мог бы переплыть даже стакан воды. Очень возможно, что Хомоннаи действительно не умел плавать, но это не умаляло его заслуг: факт остается фактом — берегсасская молодежь в течение многих лет посвящалась в искусство плавания исключительно им. А педагог он был великолепный.
Когда ученики Хомоннаи собирались на плоту, он раздевался до трусов и, ложась на живот, показывал, какие нужно делать движения во время плавания. Мы, его ученики, также ложились на горячий от солнца плот и для начала упражнялись, плавая на сухом месте. Когда мы таким образом усваивали элементарные основы плавания, Хомоннаи бросал нас одного за другим в воду.
— Плавайте! — приказывал он нам.
Мы кричали и визжали, барахтались руками и ногами и глотали немало грязной желтой воды Верке.
Наш мастер держал в руке длинный бамбуковый шест. Если кто-нибудь из учеников начинал тонуть, Хомоннаи, стоя на краю плота, протягивал ему шест и кричал:
— Держись, сопляк!
Среди нас было немало таких, которые не проявляли никаких способностей к плаванию и после первого же или второго урока переставали ходить к Хомоннаи. Он не жалел об этом, так как плату за учение — два форинта — брал с нас вперед. Каждый год находился и такой ученик, который, хотя и имел способности к плаванию и был уже, казалось, на правильном пути, но плавания все же не осваивал, ибо тонул прежде, чем становился самостоятельным пловцом. Так случилось, например, с Микшей Марковичем, записавшимся вместе со мной в учебное заведение Хомоннаи. Не знаю, каким образом Микша попал под плот, откуда Хомоннаи с помощью трех рыбаков вытащил его только час спустя. Все остальные ученики разбежались, только один я, спрятавшись в ветвях старой ивы, наблюдал за работой по спасению Микши.
Я ни на минуту не допускал, что Микши Марковича больше нет. Спокойно ел вынутый из кармана хлеб с маслом и беспокоился только потому, что, когда мы уходили из дому, дядя Маркович сказал Микше:
— Если к обеду не будешь дома, оторву тебе уши!
Но когда бедняга Микша лежал на горячем плоту, где три дня тому назад мы вместе проходили первые приемы плавания, и я увидел его лицо и полуоткрытые глаза, передо мною все закружилось. Один из рыбаков взял меня на руки и отнес домой, а мать уложила на три дня в постель.
После несчастного случая школа Хомоннаи была закрыта на несколько дней. Но так как Хомоннаи был дальним родственником вицеишпана Гулачи, через неделю мы все опять продолжали учебу. В августе я уже плавал и по-лягушачьи и по-собачьи. На пари я переплыл Верке и без остановки поплыл обратно.
Осенью отец записал меня в первый класс начальной школы.
Согласно законам венгерского короля в школы нельзя было принимать детей, не достигших еще шестилетнего возраста. Отец нанес визит директору школы Шандору Терешу, чтобы уговорить его, как человека, тайно симпатизирующего «партии независимости», забыть в данном случае о законном запрете.
— Примите во внимание, господин директор, что речь идет о ребенке, которому Имре Ураи предсказал, что он будет когда-нибудь министром. Министром-независимцем! Когда-нибудь берегсасская школа, а может быть, и весь Берегсас, будет гордиться моим Гезой!
Когда этот довод не подействовал, отец, по совету уксусного фабриканта, послал Шандору Терешу бочку вина. Этот аргумент помог.
В школе я научился не только грамоте и таблице умножения, но от маленького, толстенького, всегда небритого и всегда страдавшего насморком учителя Хальмоши я получил твердое представление об окружающем нас мире.
Я узнал от него, что Венгрия является самой красивой страной на земном шаре, что «если земля есть шляпа бога, то наша родина есть букет на ней». Узнал также, что венгерский народ — самый красивый и самый храбрый на свете, на который все остальные народы смотрят с восхищением и страхом. Но — увы! — я знал и то, что остальные народы мира не так благородны, как венгры, и потому все они завидуют нам, ненавидят нас и хотят нас уничтожить.
В течение сотен лет терзали и грабили венгров немцы. Каждый венгерский патриот от всей души ненавидел немцев. Но королем Венгрии был немец Франц-Иосиф. Поэтому в венгерских школах ругали русских и возбуждали ненависть к ним.
Учитель Хальмоши говорил нам:
— Нет на свете такого врага, которого нужно было бы бояться венграм, уверенным, что их сон охраняют лучший в мире король — его величество Франц-Иосиф и храбрейший в мире солдат — венгерский гусар. Если русские вздумают напасть на нас, мы, венгры, истребим эту нацию до конца. Даже младенцам пощады не будет.
Я твердо решил, что именно так и поступлю. Потому что в то время я любил тысячелетнее венгерское королевство больше всего на свете, больше даже, нежели Терезу Маркович.
Учился я отлично. По словам учителя Хальмоши, я был «одним из лучших» учеников своего класса. В конце года у меня были одни только отличные отметки по всем предметам, и я получил даже премию — книжку. Отец, мать и все наши знакомые были в восторге от меня, за исключением одного человека — нашего домашнего врача, доктора Иштвана Яношши.
— На лето необходимо послать мальчика куда-нибудь в горы, — советовал он.
Берегсас
Тонкую, в зеленой обложке книжку, в которой можно было прочесть историю возникновения города Берегсаса, я получил в подарок от Ибои Варга, дочери нашего соседа слева, комитатского прокурора Яноша Варга.
Янош Варга был очень неприятным человеком. Если я кланялся ему, он никогда не смотрел на меня и не отвечал на поклон. А когда я не кланялся, он сразу же замечал меня, останавливал и спрашивал, не забралась ли мне под шляпу птица. Поэтому я по возможности избегал встреч с ним.
Зато Ибою Варга я обожал, потому что она всегда носила цветы в своих каштановых волосах, от ее платья, волос и рук исходил какой-то приятный запах, и время от времени она дарила мне конфеты, а иногда даже шоколад. Ибоя была самой красивой девушкой во всем Берегсасе, а может быть, и во всем комитате. Глаза ее были цвета спелой сливы, губы — краснее самой красной розы, а когда она гладила длинными пальцами мое лицо, я совершенно пьянел — быть может, от запаха сирени, но скорее всего от счастья.
Ибоя!
Получив в первый раз от нее шоколад, я отдал его Терезе Маркович. Во второй раз я дал ей только половину, а потом… потом Тереза не получала от меня больше ничего — не только шоколада, но и фруктов.
К Ибое Варга ходило в гости много девушек. Все они любезно отвечали мне, когда я громко приветствовал их через забор: «Целую ручку». Но ни одна из них не была так красива, как Ибоя. Из этих девушек я знал лично только одну. Это была Геральдина, дочь доктора Яношши, которая так умела прыгать на своих тонких, как тростинки, ногах, что ее смело можно было бы показывать в цирке. Как-то в субботу после обеда я поздоровался с ней через забор, а она позвала меня и спросила, почему у меня глаза такие черные, не мажу ли я их ваксой. Я клялся, что ничего подобного не делаю, но Геральдина недоверчиво качала кудрявой белокурой головкой. Затем, чтобы я не подумал, будто она сердится за мои глаза, она сунула мне в петлицу чайную розу.
Прочитав книжку в зеленой обложке, которую я получил от Ибои, я узнал, какой чудесной случайности обязано человечество существованием города Берегсас. Место, где теперь находится Берегсас, было когда-то покрыто низким кустарником («берек»), некий пастух Сас пас здесь коров. Там, где имеются коровы, всегда найдутся и быки. В стаде Саса их было два. У быков натура такая, что они любят только общество коров, но друг друга на дух не переносят. Быки нашего Саса однажды сильно подрались. Они принялись бодаться и так топотали ногами, что просто вспахали землю. Когда пастух Сас своей большой крючковатой палкой наконец разъединил взбешенных драчунов, он нашел на разрытой их ногами земле большую золотую монету. Не успел он ее поднять, как увидел вторую, затем третью, четвертую… Сас схватил лопату и вскоре выкопал целый бочонок золотых монет, спрятанных в этом месте под землей издавна, может быть, еще со времени короля Аттилы. Сас вынул бочонок и на золотые монеты построил город. А так как бочонок был найден в кустарнике («берек») и нашел его пастух Сас, то город назвали «Берек-Сас», а впоследствии — не знаю, по чьей ошибке — изменили на «Берегсас».
Либо бочонок с монетами, найденный Сасом, оказался очень мал, либо строители-мастера надули основателя города, но не похоже было, что на Берегсас потрачено много золота. Все дома в городе были одноэтажные и всего четыре двухэтажных. Крыши многих домов, а в Цыганском Ряду всех, были из соломы, некоторые из дранки и только очень немногие черепичные. На двух улицах были асфальтовые мостовые, на трех других — из камня, остальные совсем немощеные. Ходить по ним во время осенних дождей или в оттепель было небезопасно. Красивые места в городе вряд ли стоили пастуху Сасу много золотых монет; на улицах росло много старых диких каштанов и еще больше акаций, посаженных кое-где ровными, как солдатский строй, рядами или беспорядочно, как ставят свои телеги после изрядной выпивки приехавшие на ярмарку крестьяне. Цветы акаций распространяли приятный аромат, «свечи» каштанов отливали розовым. Летом все деревья покрывались густой серой пылью, потому что в городе пастуха Саса ничего не было так много, как уличной пыли. По воскресеньям, когда в город приезжали на своих бричках окрестные господа, и по средам, когда на базар съезжались крестьяне, знаменитая берегсасская пыль подымалась до небес. Против нее боролся дядя Яношши в газете «Берег». Он писал в своих статьях, что эта пыль является позором и проклятьем города и рассадником туберкулеза. Он предложил городу закупить поливную машину, которая могла бы в летние дни поливать улицы города. На статью Яношши бургомистр Гати ответил другой статьей, под заглавием «Из каких средств?».
По вечерам улицы освещались керосиновыми лампами. Освещались слабо и ненадолго. Лампы горели только до десяти часов вечера, после этого город погружался в полную темноту и тишину. Нарушать темноту имела право только луна, а тишину — только те молодые люди, которые по ночам пели девушкам серенады. Цыганский оркестр Яноша Береги-Киш тихо располагался около дома и начинал играть:
Девушка, которой предназначалась серенада, после второй песни быстро зажигала подряд три спички. Этим она показывала, что понимает, для кого поется серенада, и благодарит за внимание.
Ибое Варга часто пелись серенады, будившие, конечно, всю улицу. Чаще всего эти серенады Ибое заказывал второй секретарь комитата Ференц Вашархейи, носивший желтые краги и зеленую охотничью шляпу с пучком щетины кабана и постоянно имевший при себе арапник. Общее мнение о Вашархейи было таково, что он умеет пить лучше всех в Берегсасе и что ни у кого в комитате нет столько долгов, сколько у него. Кроме того, он был самым известным антисемитом города, что не мешало ему напиваться на деньги, взятые в долг у богатых евреев, для того чтобы в пьяном виде натравливать свою собаку на бедных евреев. В мае того года, когда я кончил второй класс начальной школы, — так же блестяще, как и первый, — Вашархейи почти каждую ночь подкрадывался вместе с оркестром Яноша Береги-Киш под окна Ибои Варга. В июне Вашархейи тоже почти каждую ночь устраивал концерты, но уже под окнами Марики Сабо, а не Ибои Варга.
Красивый новый дом финансового инспектора Сабо с черепичной крышей стоял неподалеку от нас, на углу улицы Эсе, рядом с трактиром Пинкаса Крепса. Нам было хорошо слышно, как перед домом Сабо играли и пели: «Лишь одна красотка…»
Однажды ночью, когда мы проснулись от звуков музыки, мать сказала отцу:
— Не Марике поет этот Вашархейи серенаду, а тем пятидесяти тысячам форинтов, которые она получила в наследство от покойного брата своей матери.
В полусне я долго ломал себе голову над тем, как пятьдесят тысяч форинтов, которым Вашархейи поет серенаду, зажгут спички.
Утром я проснулся очень поздно. В комнате сидел дядя Яношши с моей матерью. Они пили кофе. Я только мельком взглянул на гостя и опять закрыл глаза. Я знал, что если дядя Яношши увидит, что я проснулся, он сейчас же вытащит меня из постели.
— Представьте себе, госпожа Балинт, несчастная умерла в ту же минуту.
Мать плакала. Слезы ее текли в кофе. Я видел сквозь приоткрытые ресницы, как дядя Яношши старался казаться твердым, но это ему не удавалось. Он тоже чуть не плакал.
Когда вошел отец, дядя Яношши рассказал ему, что случилось в доме Варга. Рано утром, когда Янош Варга отправился на Верке удить рыбу, Ибоя взяла из комнаты отца охотничье ружье, прикрепила к курку ленту, другой конец ленты привязала к ноге, а ствол ружья приложила к сердцу. Когда прислуга, услышав выстрел, прибежала в комнату, Ибоя была уже мертва.
Я громко заплакал. Мать поцелуями, дядя Яношши конфетами старались утешить меня, но конфеты пахли табаком, и от этого я стал плакать еще сильнее, так как невольно вспомнил об ароматных «подушечках», которые давала мне Ибоя. Отец заставил меня выпить стакан старого вина, от которого я опять заснул и проснулся только около полудня.
Два дня спустя половина города собралась во дворе и перед домом Варга на похороны. Из окрестностей приехало много господ. Сидя верхом на заборе, я слушал прощальную речь кальвинистского священника Каллоша. Старик Каллош прекрасно говорил о бедной Ибое, которая была так же красива и скромна, как фиалка — цветок, чье имя она носила, о девушке, которая росла без матери и которую весь город любил, как мать своего ребенка. Когда Каллош закончил свою речь, певчий запел:
Я слышал песню до этих слов, которыми покойная Ибоя Варга прощалась с живыми, — тут я потерял сознание и упал с забора.
Восемь дней я пролежал в тяжелой нервной горячке. На девятый день я встал и случайно взглянул в зеркало — оттуда глядел на меня чужой мальчик. Голова, волосы, нос и рот у этого мальчика были как будто мои, но все же он не был похож на меня. Глаза — или, быть может, их выражение — были не такие, как у меня.
— У этого мальчика глаза старика, — очень часто слышал я с тех пор.
— Такие глаза бывают у тех, которых бог возлюбил, — крестясь, по-русински сказала бывшая моя кормилица и няня Маруся, когда через несколько дней после моего выздоровления она приехала из Сойвы в Берегсас. Маруся, которую до четырех лет я любил больше матери, теперь была у нас редким гостем, так как она жила очень далеко от нас — в Сойве. Сейчас она приехала в Берегсас за мной.
Маруся прибыла утром, а после обеда мы уже отправились в путь. В поезде, в купе второго класса, мы были одни — я и няня Маруся. Маруся гладила мою голову, а я смотрел на ее лицо, широкое и веснушчатое. В ней не было ничего красивого, но когда она смеялась, то удивительно хорошела. Для меня она была прекрасной. Когда я поглядел на няню Марусю, меня охватило желание превратиться еще раз в маленького, совсем маленького мальчика, каким я был, когда она еще жила у нас. Как будто угадав мою мысль, Маруся запела красивым, чистым альтом:
И я опять был маленьким мальчиком, совсем, совсем маленьким, как четыре-пять лет тому назад, когда няня Маруся каждый вечер убаюкивала меня этой песней. Большую часть дороги я спал, положив голову на колени Маруси.
В семь часов вечера мы прибыли в Сойву, куда я приехал на два месяца, но где провел два года в доме дяди Филиппа и тети Эльзы.
Сойва
Хотя в дороге я спал, все же в Сойву приехал усталый. Тетя Эльза тотчас же постелила мне на широком кожаном диване в рабочем кабинете дяди Филиппа. На серой стене над диваном висели в черных рамках два гравированных на меди портрета. Пока я раздевался, дядя Филипп объяснил мне, что на одной из гравюр изображен голландский философ Спиноза, а на другой — немецкий поэт еврей Генрих Гейне. Во сне я ясно видел, как Спиноза в блестящем бальном зале целовал руки белокурой барышне Вильме Банфи, удивительно похожей на тетю Эльзу.
Утром в шесть часов тетя Эльза заставила меня встать, съесть огромный кусок хлеба с маслом и выпить два стакана сырого молока. Молоко было парное. Во дворе меня уже ждали мои двоюродные братья. Карой, сын дяди Филиппа и тети Эльзы, был моих лет, а Дёрдь, сын самого старшего брата моей матери, «американского» дяди Фердинанда, был на полгода старше нас.
Сидя на пустых винных бочках около помойной ямы, мы тотчас же повздорили. Я, гордый сын города Берегсаса, с его десятью тысячами жителей, презирал деревню Сойву, в которой было всего пять тысяч человек. Это, естественно, обидело Кароя, и он охотно поддержал Дёрдя, говорившего, что Берегсас тоже не больше грязной деревни, потому что Дёрдь жил в Кашше , в которой насчитывалось сорок тысяч жителей. Его отец был там учителем танцев. Я же утверждал, что Берегсас самый настоящий город, и ссылался на учебник географии.
Дёрдь махнул рукой.
— Мало что написано в учебнике географии! А если в учебнике напишут о кошке, что она корова, как ты думаешь, у нее от этого сразу рога вырастут?
Тетя Эльза заметила, что мы сидим около помойной ямы, и прогнала нас на улицу.
— Ступайте в лес!
В Сойве, куда ни пойдешь, через десять минут попадешь в лес. Вся деревня, состоящая из маленьких мазанок с соломенными или деревянными крышами, окружена высокими горами. На вершинах гор лежит снег. На склонах — леса, прерывающиеся только там, где текущая между горами река Латорца устремляется вниз, на юг, в Тису, и где расположена лесопилка, две светло-красных трубы которой выше, чем покрытая жестью колокольня кальвинистской церкви.
По утрам снег — розоватый, после обеда — лиловый. Если солнце спрячется за облака, снег окрашивается в голубовато-серый цвет. Склоны гор покрыты зеленью различных оттенков. Сосны в июне — темно-зеленые, дубы — светло-зеленые, липы — желтовато-зеленые, а береза — серебристо-зеленая. Если ветер дует с севера, он приносит с собой аромат сосен. Сосновый запах южного ветра смешивается с ароматом липы и акации.
Пока мы рассуждали о том, куда идти, к нам присоединился еще один мальчик — сын няни Маруси и поповского кучера Петрушевича, Микола, который принес мне в подарок ежа.
Мой молочный брат Микола был на голову выше меня. У него были голубые глаза, светлые волосы, на лице много веснушек, мясистые губы, большие, очень белые зубы.
Было нетрудно угадать, что босой Микола в штанах из дерюги и одетый по-городскому Карой не очень ладили. Когда сын няни Маруси присоединился к нам, смуглое, как у цыгана, лицо Кароя передернулось. Микола сделал вид, будто не заметил Кароя, и, как должное, сразу же взял руководство в свои руки. Идя по ухабистым деревенским улицам, он рассказывал мне, в каком доме живут русины, в каком венгры, в каком евреи. Перечислил названия всех гор и указал, где самое глубокое место в Латорце.
— Чья это гора? — спросил я его, показывая на одну из вершин.
— Это — графская, — ответил Микола.
— А та, с двумя вершинами?
— Графская.
На какую бы гору я ни показывал, ответ был всегда один и тот же: графская. Для того чтобы услышать что-нибудь новое, я указал на трубу лесопилки.
— А завод чей?
— Графский, — прозвучал обычный ответ Миколы.
«Подожди, Микола, меня не перехитришь!» — подумал я и, указывая на жалкую хижину с соломенной крышей, спросил:
— А это чья?
— Тоже графская.
— Что ты! Этот свинушник?! — крикнул я.
— Это не свинушник, а жилой дом, — тихо ответил Микола. — В Сойве все жилые дома принадлежат графу. Собственные дома имеются только у трех попов — русинского, венгерского и еврейского, да еще у аптекаря и еврейского доктора.
— Врешь, Микола!
Микола покраснел и пожал плечами.
— Чему же вас учат в берегсасской школе, если ты даже этого не знаешь, — пришел на помощь Миколе Карой. — В Сойве все принадлежит графу. И не только в Сойве, но также и в Харшфалве, Полене и Волоце. Латорца тоже принадлежит графу. Рыбу удить или иметь лодку можно только с разрешения графа.
— В Берегсасе, — признался я, — такого богатого человека нет. Даже директор банка, Берталан Кацман, не так богат. Где живет граф? Наверное, не в таком маленьком домике.
— Какой ты дурак! Граф живет в Вене, на одной улице с королем.
— Граф — венгр, — сказал Микола.
— Не венгр, а австриец, — поправил его Дёрдь. — Его зовут граф Эрвин Шенборн-Бухгейм.
Дёрдь сделал вид, будто все это ему хорошо известно, будто он даже лично знаком с графом. Так как он приехал в Сойву на четыре дня раньше меня, то, наверное, слышал уже о графе, который живет в Вене.
— Да, но… — начал я.
Не зная точно, что мне следует спросить, я продолжил так:
— Да, но почему мы не играем?
— Правда. Давайте играть!
Мы начали играть в прятки на берегу Латорцы. Во время игры мне очень мешал подарок Миколы — еж. Если я недостаточно крепко держал его, он падал на землю; если крепко прижимал под мышкой, он колол меня сквозь одежду.
— Давайте купаться, — предложил я. — Купаться граф не запрещает?
— Нет.
Мы быстро разделись. Мои товарищи не умели плавать, поэтому они плескались в мелкой воде около берега. Один я поплыл на середину реки. Это было не совсем безопасно. Латорца неширокая река, но очень быстрая, к тому же по ней плыли по направлению к лесопилке огромные бревна. Нужна была большая осторожность. Получить удар в бок от такого бревнища метров в двенадцать — пятнадцать, я думаю, было бы достаточно, чтобы надолго потерять всякую охоту плавать. Вскоре я догадался, что самое безопасное — сесть на одно из быстро плывущих бревен. Я взобрался на громадную липу и поехал на ней верхом, спустив ноги в воду.
Товарищи мои, захватив всю нашу одежду, следовали за мной по берегу.
Когда езда верхом мне надоела и я собрался слезать, то был уже недалеко от лесопилки. Плеск воды заглушался грохотом машин и диким скрежетом острых зубьев паровых пил. Я хотел было слезть с моей липовой лошади, чтобы поплыть обратно к берегу, но оказалось, что это совершенно невозможно. Здесь бревна плыли так густо, то задерживая, то толкая друг друга, что, прыгнув в воду, я тотчас же неминуемо получил бы удар по заслугам. Далее ноги я вынужден был поднять кверху, иначе какое-нибудь шальное бревно, наверное, превратило бы меня в калеку.
— Ребята! Ребята! — кричал я. — Я не могу слезть!
Ребята смеялись. Потом, после короткого совещания, поняли, что положение мое вовсе не смешное, и стали кричать:
— На помощь! Спасайте!
Дёрдь и Карой стояли на берегу и кричали. Микола побежал к заводу.
Мое тело и волосы уже давно высохли на солнце. Но хуже всего было то, что воды не было видно и вокруг — Латорца словно бы пропала. Сбившиеся в кучу бревна покрыли почти всю реку. Какое-то препятствие впереди преграждало им путь. Бревна, по-видимому, с нетерпением ждали, когда смогут поплыть дальше. Одно из них поднялось и полезло на спину другого, третье так ударило в бок своего беспокойного соседа, что бревно отлетело в сторону. Липа, на которой сидел я, была смирного характера. Ее нечего было бояться, опасны были легкие сосны.
Микола вернулся в сопровождении мужчины громадного роста, босого, в брюках из дерюги. Оба запыхались от бега.
— Чтоб тебя, сопляк паршивый! — кричал мне издали спутник Миколы и грозил левым кулаком. В правой руке он держал длинный тонкий багор с блестящим стальным наконечником. Он зацепил им одно из плывущих около берега бревен и, перепрыгивая с одного на другое, стал быстро приближаться ко мне. Во время своего путешествия он плотно сжимал губы, но как только взобрался на ту липу, где, ежась от испуга и жары, ждал его я, он тотчас же начал кричать:
— Чтобы черт тебя забрал, прежде чем ты родился! Зубы тебе выбить надобно, паршивец!.. Чего дрожишь? Садись-ка живо на мою спину и держись крепко за шею. Если упадешь, останешься, брошу. А если зажмешь мне горло — сломаю тебе шею…
На спине долговязого русина я благополучно достиг берега.
Спаситель мой не слишком нежно бросил меня на песок.
Несколько минут я лежал с закрытыми глазами. Микола гладил мои волосы.
— Сильный человек мой отец, а? — гордо спросил он.
Таким образом я узнал, что ругающийся русин был отец Миколы, поповский кучер Петрушевич.
Когда я пришел в себя настолько, что мог одеться, выяснилось, что еж удрал.
— Нечего сказать, Микола, — сказал Карой. — Даже ежика Гезы уберечь не мог.
Микола молчал.
Дёрдь смеялся. Он умел так смеяться, что те, кто слышал его смех, сразу теряли веселость.
Чтобы прекратить разговор о еже, я предложил играть во что-нибудь.
— Давайте играть в разбойников и жандармов, это самая лучшая из всех игр, — сказал Дёрдь.
— Хорошо. Микола и я будем разбойниками, а вы двое жандармами, — предложил я.
— Два разбойника и два жандарма? Так не годится, — сказал Карой. — У нас в Сойве против каждого разбойника идут четыре или по меньшей мере три жандарма.
— Это верно, — согласился Микола. — Особенно теперь, перед выборами старосты, жандармов очень много.
Слово «выборы» возбудило мой интерес. Недаром же я был сыном главного вербовщика независимцев.
— Разве в Сойве будут выборы? Прекрасно! А каковы шансы? Кого выберут: независимца или кандидата правительства?
Микола смотрел на меня с удивлением. Несмотря на то что он говорил по-венгерски почти так же хорошо, как мы, моего вопроса он не понял.
— Ты хочешь знать, выберем ли мы в старосты русина или венгра? — ответил он вопросом на вопрос.
— Этого Геза не спрашивает, — ответил за меня Карой. — Он хорошо знает, что старостой может быть только венгр. Этого лишь дураки не знают.
Микола молчал.
Решили, что один Микола будет разбойником, мы трое будем жандармами.
Игра продолжалась недолго. Разбойника мы поймали. По берегсасским правилам этой игры поимкой преступника игра кончается. Но в Сойве правила были другие. Мои двоюродные братья набросились на пойманного разбойника с кулаками. Либо Миколе так же, как и мне, не было известно о таком продолжении игры, либо он его не признавал, но когда Карой ударил его кулаком по голове, он ответил такой оплеухой, что Карой зашатался. Тогда Дёрдь бросился на Миколу сзади. Началась настоящая драка. Двое против одного. Я собирался уже помочь бедному разбойнику, не считаясь со своим жандармским чином, как Карой закричал:
— Бей грязного русина!
— Вперед, венгры, ура!
Сейчас уже три боевых венгра били русина.
Микола пошел домой с разорванными штанами и с окровавленным носом.
Было время обеда, мы тоже пошли домой. Дома уже знали про мою верховую езду на Латорце. Я ждал большой бури, но ошибся. Дядя Филипп только и сказал мне:
— Очень хорошо, Геза, что ты умеешь плавать. Но заплывать следует только в такие места, откуда можно выбраться.
Буря, которую я ждал, разразилась совсем с другой стороны.
Когда няня Маруся увидела порванные штаны и окровавленный нос своего сына, она его основательно допросила, где он был и что делал. Микола рассказал все.
— Ах, вот как! — крикнула она в ярости. — Так ты думаешь, я повела тебя к моему Гезушке, чтобы ты с ним дрался? Подожди, сукин сын, подожди!
Схватив Миколу за ухо, Маруся привела его в дом Севелла, чтобы он попросил у меня прощения.
Мы сидели еще за обедом, когда появилась сердито кричащая Маруся со злобно молчавшим Миколой. Дядя Филипп с трудом понял путаный рассказ Маруси, но в конце концов все же разобрал и сказал более громким, чем обычно, голосом:
— Оставьте Миколу в покое, Маруся! Я попрошу за него прощения.
Он погладил белокурую голову Миколы, потом положил на тарелку кусок торта и протянул его мальчику.
— Кушай, Микола!
Покачав головой, Микола дал понять, что торт кушать он не желает.
Дядя Филипп пожал ему руку.
— Все в порядке, Маруся. Я попрошу прощения за Миколу. Идите домой, а Миколу не трогайте.
Перед уходом няня Маруся поцеловала меня в голову.
— Почему вы побили Миколу? — спросил очень строго дядя Филипп, когда мы остались одни.
Молчание.
— Почему вы побили Миколу?
Карой и Дёрдь толкали друг друга. Каждый хотел, чтобы говорил другой, но оба молчали.
Я решил ответить:
— Потому что он русин!
— Потому что он русин? — удивился дядя Филипп. — Разве поэтому его нужно бить?
— Да, надо! — ответил я, громко крича, чтобы скрыть испуг. — Микола русин, а мы венгры.
— Гм… Значит, вы побили Миколу только за то, что он русин, а вы венгры. Недурно! Скажи мне, Геза, ты всех русин перебить собираешься только потому, что ты венгр?
— Всех русин, — ответил я в бешенстве, — и всех не венгров…
— Хороший план, умный план! — сказал дядя Филипп. — Ну, начинай! Как тебе известно, я еврей, испанский еврей. Значит, не венгр. Твоя тетя — австриячка из Тироля. Значит, тоже не венгерка. Няня твоя — русинка, русин и отец Миколы, который на своей спине вытащил тебя сегодня из воды. Пока, я думаю, достаточно. Ну, вперед, венгр, ура! Бей нас!
Несколько секунд я пристально смотрел в глаза дяди. Потом расплакался.
Дома, когда я плакал, — а случалось это главным образом лишь в тех случаях, когда мне почему-либо было стыдно, — отец или мать обязательно сразу же начинали утешать меня. Отец — деньгами, мать — поцелуями и вкусным компотом.
Дядя Филипп не утешал меня. Вместе с тетей Эльзой он вышел из комнаты. Ребята давно убежали, и я остался один.
Я отправился в ту комнату, где на стене висели два портрета, и, свернувшись калачиком на диване, плакал, пока не заснул.
Выборы старосты
Проснувшись, я увидел дядю Филиппа за столом.
— Иди сюда, Геза, — сказал дядя, заметив, что я проснулся. — Я хочу тебя представить его преподобию, господину Недьеши. Вот мой племянник, Геза Балинт, самый пламенный из венгров всего земного шара!
Его преподобие, улыбаясь, протянул мне руку.
Венгерский пастор Сойвы был человеком огромного роста. Его бритое лицо напоминало не столько лицо пастора, сколько солдата. Значительно позже дядя Филипп сказал как-то, что Недьеши похож на провинциального актера, который играет роль столичного офицера.
Его маленькие, глубоко сидящие глаза были неопределенного цвета; вероятно, он сам не мог бы сказать, какого именно. Волосы редкие, каштановые.
— Садись рядом со мной, сын мой, — сказал Недьеши, усаживая меня на один из пустых стульев. — Надеюсь, из гнезда куруцов, Берегсаса, ты привез с собой боевой дух. Здесь, в пограничном районе, он очень нужен.
— Ну, что касается боевого духа, — сказал дядя, — то у Гезы недостатка в нем нет. Он только вчера вечером прибыл в Сойву, а сегодня уже «выкупался в русинской крови».
Дядя Филипп рассказал, как мы побили Миколу и чем я оправдал наш поступок.
— Вот вам настоящий куруц — Геза Балинт!
Недьеши улыбался.
— Я не сторонник того, — сказал он задумчиво, — чтобы принципиальные вопросы разрешались кулаком. Но, если дело дойдет до кулачного боя, лучше если три венгра побьют одного русина, чем если три русина отколотят одного венгра.
— Кому лучше, кому хуже, — сказал дядя.
Смуглый доктор Севелла с усталыми, мечтательными глазами и пастор с внешностью военного вели разговор, который был не особенно понятен «гордости» второго класса берегсасской народной школы. Но все же я понял, что речь шла о предстоящих выборах деревенского старосты. Пастор говорил, что маленькой кучке венгров грозит опасность быть проглоченной русским царем. По мнению же дяди, народам Карпат грозила другая опасность — голод. Большинство детей знают о мясе, масле, яйцах только понаслышке.
— Когда народ станет венгерским, в каждом горшке будет вариться курица.
— Может быть. Но пока венгры-лесорубы голодают так же, как и русины. Мясо они едят, только если им удастся раздобыть что-нибудь браконьерством: если это сходит благополучно, они кушают дичь, если же попадутся, то конину — в тюрьме.
Пастор заявил дяде, что если венгры Моисеева вероисповедания будут голосовать вместе с венграми-кальвинистами, то им удастся отразить наступление русин. Дядя мой говорил о причинах нищеты, о тех, кто на этой нищете наживается. Я услышал много незнакомых слов: венгерская супремация, латифундии…
Дядя Филипп говорил тихо, размышляя. У пастора был воинственный тон.
Когда Недьеши собирался уже уходить, он заметил на стене портрет Гейне и спросил меня, читал ли я его стихи.
— Нет, не читал.
— Напрасно! Каждый настоящий венгр должен знать Гейне. Потому что он немного и наш поэт, поэт венгров. Это он писал:
Дядя проводил гостя. Вернувшись в свой кабинет, долго сидел молча, погрузившись в свои мысли. Даже глаза закрыл.
Потом внезапно встал, подошел к книжной полке, на которой стояло много-много книг — венгерские, немецкие, французские, испанские.
— Научись, Геза, по-немецки, — сказал дядя, отыскивая что-то среди книг. — Тогда ты сумеешь познакомиться и с поэтом венгров Гейне. А теперь иди лучше играть. До ужина у тебя еще часа полтора.
Ребята куда-то пропали. Во дворе я застал одного только Луэгера, красивого, темно-серого осла с блестящей шерстью, получившего имя в честь своего современника, известного бургомистра города Вены Карла Луэгера. В те времена много собак и ослов в Венгрии назывались этим именем. Потому что, как было известно всей Австро-Венгрии, Луэгер был большим венгерофобом и еще большим антисемитом.
Наш Луэгер ходил за тетей Эльзой, как собака. Если его не прогоняли, он сопровождал ее даже на улицу. Другого дела у него не было. Сойвинские дети без различия национальности и вероисповедания очень любили и уважали Луэгера и преподносили ему много бумаги, потому что наш Луэгер страстно любил ее есть. Вначале он был падок на всякую бумагу, но когда дети начали слишком часто кормить его, он стал более разборчивым и ел только книжную и газетную.
Пока я занимался тем, что чесал Луэгера за ухом, во двор вошел нищий.
— Тетя Эльза, — крикнул я по направлению конюшни, где тетя в это время доила коров, — дайте крейцер нищему.
Тетя Эльза вышла из конюшни и дала нищему крейцер.
Когда нищий ушел, тетя мне сделала выговор.
— Этому нищему крейцер не полагается, — сказала она. — Ведь он русин. Мы подаем только еврейским нищим и иногда венгерским.
В дальнейшем разъяснении я не нуждался. У нас в Берегсасе, если во двор еврейского хозяина заходил нищий христианин, играющие во дворе дети приветствовали его так:
— Здесь венгры не живут!
Нищий сразу понимал, что ему делать: он плевал и уходил.
Если же еврей-нищий попадал в христианский дом, дети его встречали словами:
— Здесь евреи не живут!
Этот нищий тоже знал, что ему делать.
Во всем Берегсасе один только наш дом был исключением.
Сын вербовщика независимцев не мог крикнуть: «Здесь венгры не живут». А внук сотни мудрых раввинов тоже не мог сказать: «Здесь не живут евреи».
Пока я играл с Луэгером, тетя Эльза успела подоить обеих коров — Манци и Ольгу — и теперь кормила кур. Тетя Эльза работала беспрестанно. Хотя она и держала прислугу, но всю тяжелую работу делала сама. По привычке. Прежде чем стать женой доктора Севелла, тетя Эльза была кухаркой в одной из будапештских больниц. Это была строжайшая тайна. Но сколько в нашей семье ни было детей, все до одного уже младенцами знали об этом.
— Жизнь нашего дяди Филиппа — это настоящий роман, — нередко говорил отец по вечерам, когда, уставший от дневной работы, спокойно курил свою трубку. — Даже не один роман, а целых два.
— Вот порть, порть детей! — упрекала его в таких случаях мать.
— Не бойся, не испорчу! Я им расскажу только первый роман из жизни Филиппа.
— Добрых семнадцать лет тому назад, — начинал отец, — Будапешт посетил знаменитый на весь мир немецкий профессор, доктор медицины Кох, тот самый, который открыл бациллу туберкулеза.
На станции его встретили академики, профессора, журналисты. Как только все приветственные речи кончились, Кох спросил у председателя Академии наук, присутствует ли здесь среди светил венгерской науки доктор Севелла. Доктора Севелла среди собравшихся на станции знаменитых врачей, конечно, не было. Председатель Академии услышал это имя впервые.
На банкете, устроенном в честь гостя городом Будапештом, профессор Кох спросил у сидевшего рядом с ним министра просвещения, каким образом можно повидать доктора Филиппа Севелла. Министр, разумеется, понятия не имел о том, кто такой Севелла, но, желая угодить знаменитому гостю, попросил главного начальника будапештской полиции, бывшего, конечно, тоже среди приглашенных, разыскать упомянутого доктора Филиппа Севелла.
Начальник полиции тотчас же по телефону отдал приказ дежурному полицейскому советнику, чтобы к утру был найден, — каким образом, это его не касается, — и доставлен к нему лично доктор Филипп Севелла. Дежурный советник передал приказ начальнику сыскного отделения, а тот — своему заместителю…
Так случилось, что в четыре часа утра дядю Филиппа, который тогда был ординатором в больнице Святого Рокка, вытащили из постели два сыщика. А так как после банкета господин начальник полиции изволил долго спать, Филипп просидел в одной из камер полицейского участка до двенадцати часов. Когда наконец начальник полиции явился в свою канцелярию и начальник сыскного отделения доложил ему, что разыскиваемого Севелла удалось арестовать, можете себе представить, какой крик поднял начальник полиции!
— Никто не станет поднимать крика из-за того, что арестовали еврея, — высказывала свое мнение мать.
— Выяснилось, — продолжал отец свой рассказ о первом романе дяди Филиппа, не обращая внимания на реплику матери, — выяснилось, что двадцатитрехлетний доктор Севелла уже в течение двух лет писал какие-то длинные статьи в какой-то толстый и очень научный немецкий журнал, причем, по словам профессора Коха, статьи «сенсационно умные». Из-за этих статей Филипп попал в камеру полицейского участка, но благодаря этим же статьям он в двадцатишестилетнем возрасте был уже приват-доцентом будапештского университета.
Это был первый роман дяди Филиппа. Второго романа отец никогда не рассказывал, но мы, дети, каким образом, неизвестно, знали его так же хорошо, как историю поцелуя руки баронессы Банфи кайзером Вильгельмом.
Когда профессор Кох посетил Будапешт, дядя Филипп имел уже шестилетнюю дочку — Изабеллу.
Мать Изабеллы не была женой дяди Филиппа. Она была кухаркой в одной из будапештских больниц. Изабелла жила с матерью, и дядя Филипп раз в неделю навещал их.
Однажды, возвращаясь из университета, дядя Филипп случайно встретил Изабеллу на улице. Она плакала. Дядя Филипп повел свою плачущую дочку в кондитерскую. Изабелла ничего не хотела кушать, слезы ее текли в кофе-гляссе, и она не хотела признаваться, почему плачет. Но дядя Филипп настаивал, и она наконец сказала:
— В школе никто не хочет сидеть рядом со мной, потому что у меня нет настоящего папы.
Спустя неделю доктор Филипп Севелла, приват-доцент будапештского университета, женился на матери Изабеллы, Эльзе Риттер. Одновременно он расстался с университетом и поехал в Сойву на пост уездного врача. Вставал он в пять часов утра и часто до позднего вечера ездил по больным, но при этом всегда находил время следить за литературой по своей специальности, а иногда даже, чтобы писать статьи о тех болезнях, которые создает нищета.
Тетя Эльза, голубоглазая блондинка с белоснежной кожей, была еще до сих пор красивой, только ноги и руки ее были немного больше, чем следовало. Она работала с утра до вечера. За дядей Филиппом ухаживала, как за маленьким ребенком. Изабелла, удивительно похожая на мою маму, училась в будапештской консерватории.
После ужина к дяде опять пришел гость.
Это был сойвинский греко-католический священник Дудич, толстый, высокий, немолодой уже мужчина. В его черной бороде было немало седых волос. Глаза его блестели, как у больного в жару. Говорил он громко, почти кричал. «Надо любить народ!» — восклицал он и скрежетал зубами. Он был почему-то так зол, что ничего не видел, ничего не слышал. Может быть, даже не заметил, что я лежал, скорчившись, на диване.
— Возьмите, доктор, статистику! Даже наша официально признанная статистика ясно указывает, что почти половина населения Сойвы — русины, а венгры составляют только одну четверть. Если бы вы, евреи, не поддерживали венгров…
Во время беседы он иногда приходил в такую ярость, что ударял кулаком по столу.
— Под любовью к родине венгры подразумевают угнетение всех невенгров. Свобода для них означает полное бесправие всех граждан, говорящих не на венгерском языке! А вы, евреи, поддерживаете такую любовь к родине, такую свободу! Покажите, пожалуйста, во время выборов старосты, что вы не из тех патриотов, которые считают русин только рабочим скотом. Вы имеете возможность доказать это! Разве не так?
Когда и на этот громкий призыв дядя Филипп ничего прямо не ответил, русинский поп немного снизил голос:
— Евреи — этого вы не можете отрицать, доктор, — на стороне венгров. Они пойдут с венграми в огонь и в воду. Это факт. И меня сейчас интересует только одно: почему евреи стали венграми? И потом — что же, так всегда будет?
Дядя Филипп закрыл глаза, как будто хотел собраться с мыслями.
— Всегда ли так будет? — повторил он вопрос Дудича. — Как знать, что ожидает нас в будущем? Вот вы спрашиваете, почему евреи становятся венграми? По разным причинам. Вот, например, дед этого мальчика, — тут дядя указал на меня, — сделался венгром на поле битвы, когда венгры дрались за свободу. Его сын, отец этого мальчика, родился уже венгром. Он в жизни не слыхал о Симоне Галилейском и боготворил Ракоци. Внук, вот этот мальчик, чувствует себя прежде всего венгром и только во вторую очередь человеком. Все, что ему кажется хорошим, красивым, правильным, он называем «венгерским». Таким образом, хорошо стать венгром. Люди, лишенные родины, приобретают родину. Но есть и другой путь. Существуют и такие евреи, которые называют себя венграми потому, что быть венгром в Венгрии дело выгодное. Стать венгром из-за этого отвратительно. Но дети этих евреев рождаются уже венграми и искренне обожают Ракоци и Кошута. Подумаем над тем, почему венгры принимают в свою среду евреев… Венгрия одинока в Европе, у нее нет друзей, нет родни. Тысячи лет защищает она свое существование, свою судьбу от немцев. Одинокая, почти всегда совсем одинокая. Почему же венграм не радоваться, когда приходит народ, который говорит: я тоже хочу быть венгром, я тоже венгр — и работает вместе с венграми? Вы говорите, ваше преподобие, что венгры угнетают остальные живущие в Венгрии народы. Неправда! Не венгерский народ, а венгерские помещики угнетают русинских, словацких и румынских бедняков, они же угнетают и венгерских бедняков с помощью румынских, еврейских, словацких и прочих богачей. Вы очень упрощаете этот вопрос, ваше преподобие, и извращаете действительность. Вы говорите: «венгры», «евреи». О каких это евреях идет речь? Об еврейских банкирах или об еврейских лесорубах? Еврейский банкир всегда будет с тем, кто защищает его деньги, а еврейский бедняк — с тем, кто борется за лучшее будущее.
— Вопрос, доктор, в том, — перебил дядю Филиппа русинский поп, — вопрос в том, за кого евреи отдают свои голоса?
— Поверьте мне, ваше преподобие, этот вопрос третьестепенный. Настоящий вопрос вряд ли имеет отношение к выборам старосты. Потому что одно несомненно: любой сойвинский староста — будь то венгр, русин или готтентот, — будет плясать под дудку Гулачи и останется старостой только до тех пор, пока будет вести себя соответствующим образом. Это грустно, очень грустно, но, к сожалению, это так.
Когда Дудич ушел, дядя Филипп сел около меня.
— Ну, Геза, ты слышал оба разговора. Что ты скажешь?
— Я венгр, дядя Филипп.
— Знаю, — сказал дядя очень серьезно. — Но не думал ли ты когда-нибудь о том, что венгры бывают разные? Граф Шенборн тоже венгр. Он член венгерского парламента. Имеет пятьсот тысяч хольдов земли. Его батрак тоже венгр. У него четверо или пятеро детей, которые голодают. Как только подумаешь об этом…
Тут дядя Филипп умолк.
— Какой я дурак! — сказал он после короткого молчания. — Все забываю, что ты еще ребенок. Пора спать, сынок.
Я лег спать, но долго не мог уснуть. У меня было такое чувство, что, хотя я и являюсь гордостью второго класса берегсасской школы, все же существуют вещи, которых даже я не понимаю.
На другой день вечером дядя Филипп спросил меня:
— Что ты сегодня делал, Геза?
— Попросил у Миколы прощения.
Дядя Филипп погладил мне волосы.
— Министром, как думает твой отец, ты не будешь, но, надеюсь, вырастешь настоящим человеком.
За два дня до выборов из Мункача прибыл взвод жандармов для подкрепления местных вооруженных сил.
Накануне выборов по приказу начальника уезда было задержано сорок шесть «русинских браконьеров».
На выборах большинством в девятнадцать голосов победил венгерский кандидат. Евреи все до одного голосовали за него.
На другой день после выборов начальник уезда велел освободить всех браконьеров. Жандармы из Мункача оставались в здании сойвинской школы еще четыре дня.
Спустя десять дней после выборов в Сойве было основано «Господское казино». Членами казино были все господа Сойвы, в том числе, конечно, Недьеши и Дудич. Из «господ» только одному не было предложено вступить в члены казино — доктору Филиппу Севелла.
Четверо леших
В течение нескольких дней все дети Сойвы лихорадочно готовили деревянные мечи и щиты. Мой тяжелый гусарский меч, так же как и меч Миколы, сделал из дуба кучер Петрушевич. Мечи эти должны были скреститься на поле битвы в руках бойцов враждебных сторон.
Главнокомандующие двух армий точно установили правила борьбы:
Огнестрельное оружие: желуди и еловые шишки.
Холодное оружие: меч.
Защитное оружие: щит.
Стрелять в голову разрешено.
Бить по голове запрещается.
Раненые должны выйти из линии огня. Оружие они могут взять с собой, но возвратиться не имеют права. Если кто попадет в плен, должен сдать оружие без драки.
Битва начинается в семь часов утра, и если до обеда не кончится, то продолжается на следующий день.
Место битвы — гора с двумя вершинами на другом берегу Латорцы.
Судьба — брошенный и воздух крейцер — решила так, что защищать гору будут русины, венгры будут наступать.
Сын раввина, Эжайаш Френкель, один из главарей венгерской армии, предложил небольшой группе венгров обойти гору и напасть на русин сзади. Для этого им нужно было переплыть Латорцу.
Из солдат венгерской армии четверо согласились переплыть Латорцу. Командиром этого «морского десанта» был назначен я.
Одежду свою мы спрятали в прибрежных кустах. Я прыгнул в Латорцу в трусах и сандалиях, три моих товарища — в трусах, босиком. Без всяких затруднений доплыли мы до другого берега. Только щит одного из солдат и одна наполненная желудями корзинка с ручкой были потеряны в реке.
Гора, на которую нам предстояло взобраться, была довольно крутая. Мои привыкшие к берегсасским холмам ноги никак не могли сравниться с ногами сыновей сойвинских гор. Скоро я основательно отстал от находящегося под моим командованием отряда.
На склоне горы была только одна узкая извилистая тропинка. Она была окружена с обеих сторон густым орешником, терновником, малиной, шиповником, обвитыми длинными плетями различных вьющихся растений. Для того чтобы сократить дорогу, я сошел с тропы. Со смелостью, достойной начальника морского десанта, пробивал я себе дорогу через кусты, не обращая никакого внимания ни на крапиву, ни на колючки шиповника.
По моим расчетам, я давно уже должен был прибыть туда, где около старой братской могилы лесная тропинка приводит, как мне сказали, в тыл русинской армии. Но ни братской могилы, ни тропинки я не находил. Изменив направление, я попал в такое место, где деревья образовали почти совершенно непроходимую стену.
Деревья — совсем как соотечественники или даже братья — дрались, убивали, уничтожали друг друга. Их ветви переплетались, как руки борцов. Сплетались также и корни, борющиеся за влагу. Враги вытеснили из земли стройную сосну, и, вырванная, она ухватилась ветками за кроны соседних деревьев. Ее корни торчали в воздухе сантиметрах в двадцати над землей.
Я снова изменил направление. Теперь я шел прямо в гору, рассчитывая, что сверху, должно быть, увижу, где находится поле боя. Возможно, я приду как раз в самый решающий момент, чтобы своим мечом разогнать, уничтожить опьяненную воображаемой победой русинскую армию. Увидя меня, теснимые венгры обретут новую надежду, новые силы. И я громко воскликнул:
— Вперед, венгры, ура! Победа за нами!
Строя такие планы, я вдруг заметил, что потерял свой меч. Но щит продолжал висеть на левой руке.
Сначала я хотел возвратиться, но потом понял, что меч все равно едва ли найду, а на битву могу опоздать. От злости я заплакал и так, со слезами, подымался в гору. Дорога была длинная и трудная.
Когда я смотрел снизу, снег казался мне то розовым, то лиловым, то серым. Но когда подошел ближе, — покрытая снегом вершина находилась от меня на расстоянии не больше полутораста метров, — снег оказался грязно-серым: собственно говоря, это был даже не снег, а лишь снежная грязь.
Я сел на упавшую сосну, но, замерзнув, снова встал. Я думал, что отсюда увижу сражающиеся армии, а увидел Сойву, лесопилку, кальвинистскую церковь и Латорцу. Но наших армий я не видел. Не было слышно даже шума битвы.
Ветер рвал листву дубов и играл иглами сосен, пели птицы. Неподалеку куковала кукушка: «Ку-ку! Ку-ку!»
Я был голоден. Кусок хлеба с маслом, который дала мне с собой тетя Эльза, остался в кармане брюк, лежавших на берегу Латорцы.
Я пошел обратно. Конечно, не из-за хлеба с маслом, но, трезво взвесив положение, я решил, что это будет самое лучшее. Если я переплыву обратно Латорцу, то смогу еще догнать основную группу венгерской армии.
Теперь я шел вниз. Это было менее трудно, но все же нелегко. Спустился в долину, но Латорцы и следа но было. По-видимому, я пошел опять по неправильному пути. Теперь я был отрезан от Сойвы горой с двумя вершинами.
Солнце уже исчезло за горами.
Раньше мне было жарко, теперь я мерз.
Внезапно, как будто без всякого перехода, потемнело.
Я оперся на дерево и, дрожа, стал глядеть в темноту. Домой бы сейчас! И не в Сойву, а в Берегсас.
Устав после целого дня работы, отец, верно, закуривает сейчас трубку и начинает:
— Ну, если уж мы обязательно хотите знать, ребятишки…
Я расплакался.
А вдруг появится медведь, такой громадный, как тот, которого кучер Петрушевич весной убил оглоблей, или же дикий кабан, тот самый, который четыре дня тому назад распорол одному дровосеку живот…
И пока я дрожал от выдуманных мною ужасов, медведь на самом деле приближался. Я слышал, как трещали ветки под его ужасными лапами. И даже не один медведь, а два… три… целая медвежья семья. А я был один, без всякого оружия…
— Мама! — взвизгнул я.
— О, черт, проклятье! Тут кто-то чужой! — выругался один из «медведей» по-русински.
Около меня стояли четыре русина. Один из них зажег спичку и осветил мое лицо.
— Племянник еврейского доктора, — сказал он. Я узнал по голосу отца Миколы.
— Какой черт занес тебя сюда?
— Я заблудился.
— Шут бы тебя побрал!
Теперь только я заметил, что русины что-то тащили. Это «что-то» имело ветвистые рога. Убитый олень.
«Браконьеры!» — решил я.
Русины шепотом совещались. Совещание затянулось. А так как мне было очень холодно, то я спрятался под шубой Петрушевича.
— Ты умеешь молчать? — спросил меня Петрушевич.
— Умею.
— Обещаешь, что будешь молчать? Если ты разболтаешь, вся деревня будет смеяться над нами, что мы, взрослые бородатые мужчины, тоже заблудились…
— Не бойтесь, я не разболтаю. Пусть убьют меня, я все равно не скажу, что видел вас, и об олене тоже ничего не скажу.
— Добром это не кончится, — сказал один русин.
— Все будет в порядке! — ответил решительно Петрушевич. — Если паренек что-нибудь сболтнет, я убью Марусю.
Петрушевич взял меня на руки. Под его шубой было тепло и сильно пахло потом. Я заснул. Когда проснулся, мы были уже у самой деревни.
— Дойдешь отсюда сам до дому?
— Дойду.
— И будешь молчать?
— Буду.
— Не забудь: если разболтаешь — я убью няню Марусю.
Стемнело. Окна нашего дома были освещены. Я постучал в одно из них.
— Доктор ушел к больному! — крикнула тетя Эльза.
— Это я, тетя Эльза, я — Геза.
— Боже ты мой! Геза нашелся!
Моя меня с ног до головы борным спиртом, она плакала. Прислуга принесла теплое молоко и яичницу.
— Где ты был? — спросила тетя Эльза, когда я немного пришел в себя. — С самого полудня ищут тебя два дровосека, весь лес обыскали.
— Я заблудился. Очень устал. Вы не знаете, тетя Эльза, кто победил?
— Спи сейчас же! — приказала тетя Эльза.
Было около полудня, когда я проснулся. Рядом с моей кроватью сидел Карой с забинтованной головой. За его спиной стоял Дёрдь — с перевязанной рукой.
— Мы победили? — был мой первый вопрос.
Карой посмотрел на Дёрдя, Дёрдь на Кароя.
— Более или менее, — ответил наконец Карой.
— Раненных много?
Отец с обеда до самого вечера ходил из дома в дом.
Только после долгих расспросов мне удалось узнать от Кароя все подробности битвы.
— Сначала нам не везло, — сказал он. — Русины стреляли в нас, стоя за толстыми деревьями, и мы никак не могли подойти к ним близко. Послали к ним парламентера и предложили сдаться. Но они высмеяли наших парламентеров. «В атаку!» — приказал военачальник венгров Бодор. Мы пошли в атаку и, несмотря на сильный огонь, добрались до дуба, за которым спрятался авангард русин — Легоцкий и Шушляк. Френкель стукнул Шушляка по голове, и Шушляк в ответ на это ударил его ногой в живот. Что было потом? Говорю же я тебе, что папа до самого вечера промывал раны. Но серьезно ранен только Френкель. Одним словом: выбито несколько зубов и расшиблено несколько голов, больше ничего.
— Но в конце концов мы все-таки победили?
— Да, победили. Наши, за исключением Эжайаша Френкели, все уже опять на ногах, русины же не смеют выйти на улицу. Они боятся, что начальник уезда арестует их.
Начальник Сойвинского уезда действительно вмешался в войну детей. Два жандарма ходили из дома в дом и отбирали деревянные мечи.
К обеду вернулся домой дядя Филипп. Осмотрев меня с головы до ног, он нашел у меня небольшой жар и велел оставаться в постели. После обеда, когда Карой и Дёрдь хвастались на улице своими перевязками, дядя Филипп присел около моей кровати.
— Теперь расскажи мне по порядку, как ты заблудился и как попал домой.
Я объяснил ему, какая задача стояла перед «морским десантом» и как я попал на ту сторону горы с двумя вершинами. Пока я говорил, в комнату вошла тетя Эльза.
— Ну, а как же ты добрался домой?
— Я услышал тяжелые шаги, испугался, думал — медведь и начал кричать. Но это был не медведь, а четыре человека.
«Ух! Проговорился!»
— Что это были за люди?
Я молчал.
— Что это были за люди? — повторил свой вопрос дядя Филипп.
— Четверо леших.
— Что-о-о?
— Я говорю: четверо леших. Одежда у них была зеленая, как мох, туфли и шапки красные, а бороды белые и длинные-длинные, до колен. У троих были серебряные мечи, а у четвертого, у которого на голове была корона, висела шпага из чистого золота.
— Что ты врешь, Геза? — перебила меня тетя Эльза.
Но дядя Филипп движением руки заставил ее замолчать.
— Я никогда не вру! — сказал я сердито.
— Это мы хорошо знаем, — успокоил меня дядя Филипп. — Тетя Эльза шутит. Ну, что было дальше? Что делали эти лешие?
— Старший из леших, у которого на голове была корона вместо шапки, подошел ко мне и спросил, что мне нужно в его царстве. Я сказал ему, что заблудился. «Кто ты такой?» — спросил король леших. Я ответил ему, что я племянник дяди Филиппа. «Это племянник еврейского доктора», — обратился тогда король леших к своим подданным. Лешие долго говорили между собой на каком-то чужом языке, наверное по-французски, потом король опять обратился ко мне. «Закрой глаза!» — приказал он. Я повиновался. «Ничего не видишь?» — «Ничего». — «Когда я скажу: „пора“, ты должен считать до семи, после этого можешь открыть глаза и будешь на краю деревни. Но если ты еще раз нарушишь покой моего царства, я убью няню Марусю. Понял? Ну, если понял, тогда „пора“!» Я стал медленно считать до семи и, когда раскрыл глаза, действительно оказался на краю деревни.
— У него сильный жар! — сказала тетя Эльза.
Дядя Филипп отрицательно покачал головой.
— Вот что, Геза. Ты говорил, что в лесу было совсем темно. Как же ты видел, что у леших одежда была зеленая, а туфли красные?
— Как? Как я видел? А разве я не сказал, что у каждого из них был фонарь? Такой же фонарь, какой бывает у шахтеров. У троих они были серебряные, а у короля фонарь был золотой.
— Ну, тогда все понятно. А король леших грозил тебе, что, если ты еще раз вторгнешься в его царство, он убьет няню Марусю?
— Да.
— Все понятно! — повторил дядя Филипп. — Решительно все.
— Ты уверен, что у него нет горячки? — спросила тревожно тетя Эльза.
— Совершенно уверен!
По распоряжению дяди Филиппа я два дня оставался в постели. Когда на третий день я вышел на улицу, многие дети еще продолжали ходить с завязанными головами или перевязанными руками. У меня же был только насморк, которым никак нельзя было похвастаться. Сколько я ни сморкался, никто не знал, что насморк, так же как и раны других, был получен в борьбе за родину.
Политика
Я почти ежедневно читал будапештскую газету, которую выписывал дядя Филипп. Карой тоже. Он интересовался отделом «Юмор дня», а я — отчетами о заседаниях парламента. Длинных речей я не читал. Они мне были непонятны и скучны. Но когда попадались сообщения о том, что депутаты независимцы кричали членам правительства: «Лакеи Вены», или: «Вы продаете родину по фунтам», такие места я прочитывал раза три подряд и был счастлив. Я возмущался до глубины души, когда узнавал, что эти «лакеи Вены» осмеливались назвать депутатов национальной независимости «клоунами». Но на свете не было ничего лучше политики.
Когда наступила осень, я узнал, что мой отец согласился с советом дяди Филиппа — «родственника и врача» — и что я буду жить и учиться в Сойве целый год, а может быть, и два. Даже на каникулы я не мог поехать домой. В этот период жизнь казалась мне пустой и грустной, у меня не было никаких радостей, кроме венгерского парламента.
Там весело, там кипит жизнь.
Правительство требовало от страны больше солдат и больше денег для армии. Партия независимости от имени страны ответила: «Ни одного человека и ни одного филера!» Депутаты направо и налево величали друг друга то мерзавцами, то изменниками отечества. Партия независимости боролась блестяще. Неприятно было только, что румынские депутаты тоже боролись вместе с независимцами . Но вот однажды румынам досталось. Один трансильванский депутат из правительственной партии прямо бросил им в лицо, что они подкупленные враги Венгрии. Относительно сербских депутатов тоже говорили, что они продают Венгрию.
Все это, конечно, волновало и было очень интересно. Но все это отошло на задний план, когда я прочел в газете речь сойвинского депутата от правительственной партии Сабольча Гидвеги.
Гидвеги выступил против «русских агентов». «Русскими агентами» он называл русин.
Он перечислял ужасные случаи, которые доказывали, что русские агенты нарушают спокойствие Лесистых Карпат, что они зверским способом борются против венгров. Он назвал целых семнадцать конкретных случаев. Семнадцатый из них был самым возмутительным.
— Быть может, это звучит невероятно, уважаемая палата, — сказал Гидвеги, — тем не менее это факт, который можно доказать. На улицах Сойвы русскими агентами были избиты до крови беззащитные венгерские дети. Для того чтобы совершенно рассеять ваши сомнения, я назову фамилии.
И Гидвеги огласил фамилии около двадцати венгерских детей — всех тех, кто после битвы у горы с двумя вершинами в течение нескольких дней гордо ходил по главной улице Сойвы с завязанными головами или перевязанными руками.
— Я спрашиваю господина министра внутренних дел, — кончил свою речь Сабольч Гидвеги, — что он сделал или что собирается сделать для защиты спокойствия населения Лесистых Карпат, для защиты интересов венгров, живущих там под постоянной угрозой.
Я целые дни ломал себе голову над тем, где правда. То ли, что я видел, слышал и знаю, или же то, что говорил Гидвеги?
Трудно было поверить, что все, что я видел, слышал и знал, — неправда.
С другой стороны, совершенно невозможно было предположить, что то, что говорится в парламенте в защиту венгров, не является от слова до слова правдой, и когда Микола пришел к нам, я его не пустил во двор.
Но через десять дней, когда узнал, что поповского кучера Петрушевича увели жандармы, я сам навестил Миколу. Одновременно с отцом Миколы жандармы арестовали еще одиннадцать русин из Сойвы. Министр внутренних дел сообщил парламенту, что виновные понесут заслуженную кару.
Те, кто читал в газетах парламентские отчеты, знали, что «под влиянием грозных событий» были в срочном порядке приняты парламентом постановления о повышении численности армии и увеличении военного бюджета.
Но депутаты, голосовавшие в будапештском парламенте «под влиянием грозных событий», вряд ли знали, что «виновные» никакой кары не понесли. Их даже не отдали под суд. Петрушевич и другие сойвинские русины просидели в берегсасской тюрьме две недели. За это время поп Дудич нанял уже другого кучера, и когда Петрушевич вернулся из тюрьмы, для него у попа работы не оказалось. Марусю, которая до этого готовила и стирала на попа, сейчас же после ареста Петрушевича выгнали из дома. Вместе с Миколой она переселилась к своей сестре, жене заводского рабочего Михока.
Вместо Маруси поп Дудич взял в кухарки дочь тети Фуфки, Фросю. С этого времени в доме попа частой гостьей стала и сама тетя Фуфка.
Горбатая тетя Фуфка была лекарем. Она называла себя «врачом божьим», так как свою науку черпала не из каких-нибудь книг, а получала прямо от бога. У «врача божьего» всегда бывало много больных. Народ верил тете Фуфке не потому, что она брала гонорар наполовину меньше, чем еврейский доктор. Деньги тут не играли никакой роли, потому что, хотя еврейский доктор и брал вдвое больше, чем тетя Фуфка, но зато у кого денег не было, того еврейский доктор лечил даром. А тетя Фуфка «не могла» лечить, если плата за лечение не была уплачена вперед. Такого уж свойства была ее наука.
Народ в Сойве и в окрестностях любил тетю Фуфку потому, что у «врача божьего» имелось лекарство на всякую болезнь. Знания же еврейского доктора были ограничены. Когда его звали к ребенку, у которого ноги были тонки, как у скелета, живот распух, а лицо было желтое, как лимон, и который даже в четыре года не мог еще стоять, еврейский доктор в таких случаях говорил, что от этой болезни в аптеках лекарства нет. Ребенку нужно давать молоко, яйца и фрукты, и спать он должен в комнате с хорошим воздухом. За такой совет еврейский доктор денег не брал, и никто этого совета всерьез не принимал. Тетя же Фуфка давала такому больному пить воду Латорцы, пропущенную через горящий древесный уголь. Ноги больного необходимо было смазывать собачьим жиром. Лекарство это помогало при условии, если тетя Фуфка сама мазала ноги больного. Если кто утверждал, что лечение не помогало, он врал, потому что его подкупил еврейский доктор.
На кровавую рану тетя Фуфка клала свежий лошадиный помет.
Больному лихорадкой она давала пить утром натощак стаканчик водки, в которую собственноручно всыпала немного порошку, приготовленного из высушенного на солнце и размолотого в деревянной ступке левого крыла пойманной в ночь на Петра и Павла летучей мыши.
Больному с повышенной температурой мазали лоб и виски мочой беременной женщины. Женщинам, предоставлявшим это лекарство, надо было платить по два килограмма овсяной муки.
Тетя Фуфка пользовалась большой властью в Сойве.
Однажды она шесть месяцев просидела в тюрьме. За эти шесть месяцев сгорел дом сельского управления и выездная лошадь начальника уезда стала хромать.
То, что Петрушевич, потерявший свое место кучера, ни от управляющих графа, ни на заводе работы получить не мог, тоже свидетельствовало о влиянии тети Фуфки. Дело в том, что за несколько дней до своего ареста Петрушевич толкнул тетю Фуфку за то, что она плюнула, увидев на улице тетю Эльзу. Гнев «божьего доктора», таким образом, лишил бывшего поповского кучера работы.
Петрушевич переехал туда, где жила его семья, к Михокам. Дом Михоков находился вблизи кладбища. Когда я посетил их, Микола не хотел впускать меня в дом. За это няня Маруся отругала Миколу, а меня повела за руку в комнату.
Лачуга, которую Маруся называла комнатой, была без окон. Она была настолько мала, что я никак не мог понять, каким образом в ней помещались Михок с женой и пятью детьми да еще три члена семьи Петрушевичей. Мое посещение было очень коротким, потому что от запаха в комнате меня начало тошнить.
Во время ужина я вспомнил комнату Маруси и заплакал.
На вопрос дяди Филиппа я рассказал ему о причине моих слез.
Дядя Филипп молча выслушал мой рассказ, но тетя Эльза раздраженно напала на меня:
— Незачем тебе было ходить туда! Если бы твой отец знал, какие у тебя друзья, он бы основательно отколотил тебя.
— Отец не бьет меня! Никогда еще не бил!
— Оно по тебе и видно.
После ужина я вошел в комнату дяди. Дядя Филипп закрыл книгу, которую читал.
— Чего тебе, сынок?
— Я думаю, дядя Филипп, было бы хорошо взять няню Марусю сюда, к нам в дом. Она умеет готовить, Микола очень хороший мальчик, прямо даже не верится, что он русин, а о Петрушевиче все знают, что он самый сильный человек в Сойве. Дядя Филипп, возьмем их сюда!
Дядя долго медлил с ответом. Кусал губы. Барабанил левой рукой по темно-синему сукну письменного стола.
— Послушай, Геза, — сказал он наконец тихо, продумывая каждое слово, — я сделал уже для Петрушевича все, что мог. Может быть, я переоцениваю то, что сделал. Все же, мне кажется, я не ошибаюсь, предполагая, что Петрушевич и его товарищи вернулись так скоро в Сойву потому, что я дал показания следователю в их пользу. Ты не знаешь, Геза, не можешь знать, чем я рисковал, делая это. Возможно, ты будешь считать меня трусом, но я боюсь предпринимать еще что-либо. Если человек хочет принести пользу, он должен действовать с умом. Я боюсь, что если сделаю еще что-либо для Петрушевича, то больше уже ничего ни для кого сделать не смогу. А между тем в Лесистых Карпатах Петрушевичей очень много, а докторов Севелла мало.
Дядя умолк.
Мы долго сидели молча.
— Видишь ли, Геза, — заговорил наконец дядя Филипп, — я всегда забываю, что ты еще маленький мальчик. Забудь лучше все, что я тебе сказал. Вот тебе десять крейцеров, купи себе шоколадку.
Спустя два дня после этого разговора дядя Филипп позвал к себе Петрушевича и посоветовал ему уехать в Америку.
— Деньги на дорогу я вам дам. Вернете, когда начнете зарабатывать в Америке. Когда вы уедете, ваша жена и сын смогут жить у меня. Моя жена все равно не справляется с работой.
Петрушевич поблагодарил его за совет и после краткого размышления решил поехать в Америку. Но не поехал. Через несколько дней Петрушевич был мертв. Два лесных сторожа поймали его на браконьерстве. Они крикнули ему, чтобы он бросил ружье, но он не послушался.
— Разве вы обеднеете, если и я пообедаю, — крикнул он в ответ сторожам. — Если бы я не знал, что вы такие же нищие собаки…
Больше он ничего не сказал. Пуля одного из сторожей попала ему в живот, другого — в левый глаз.
Из рук сильнейшего человека Сойвы выпало ружье.
Поп Дудич не согласился хоронить Петрушевича. Поп из Полены тоже отказался. Бывшего поповского кучера похоронили без попа. Это были в Сойве первые похороны без священника.
— Зароют бедняжку, как собаку, — плакала няня Маруся.
На кладбище Петрушевича провожали только семья Михоков, Маруся, Микола и я. Когда кладбищенский сторож, глухонемой Шушак, засыпал гроб землей, Михоки пошли домой. Няня Маруся долго плакала, стоя на коленях перед свежей могилой.
Микола не плакал. С опущенной головой, молча, без движения, стоял он на расстоянии двадцати — двадцати пяти шагов от могилы отца, на том самом холмике, под которым, как говорят, спят гуннские герои времен короля Аттилы.
Мой молочный брат, сын няни Маруси, стоял на том самом холме, может быть, даже на том самом месте, где впоследствии — неполных двадцать лет спустя — народ Лесистых Карпат, склонив красные знамена, предал родной земле прах своего героя — Миколы Петрушевича.
Школа
С 1 сентября я начал учиться в сойвинской школе. В третьем классе было восемьдесят девять учеников. Из них семнадцать приходили ежедневно пешком из деревни Харшфалва. Харшфалвинские дети уходили из дому в шесть часов утра и все-таки почти ежедневно опаздывали.
— Я вас отучу опаздывать, — говорил учитель Аради. — За каждую минуту опоздания — удар тростью. Наклонись! — кричал он ребенку, дрожащему в ожидании ударов. — Наклонись так, чтобы пальцы рук касались носков ботинок.
— У меня нет ботинок, господин учитель!
— За этот наглый ответ ты получишь сверх полагающихся тебе двенадцати ударов еще три!
И, щелкая тростью, учитель Аради громко считал удары:
— Одна минута опоздания, две минуты опоздания, три минуты опоздания…
Хотя рука учителя действовала довольно быстро, он иногда тратил на это дело добрых полчаса.
Сойвинская школа была намного интереснее берегсасской.
— Федоренко! Перечисли мне главные реки Венгрии.
Федоренко, отец которого только этим летом переехал из леса в Сойву, услышав свою фамилию, встает и молчит. Аради повторяет вопрос. Федоренко молчит.
— Петрушевич, — приказывает Аради Миколе, — скажи Федоренко, что я спросил у него.
Микола переводит вопрос на русинский язык.
— Дунай, Тиса, Драва, Сава, — отвечает правильно Федоренко.
— Где берет начало Дунай? — спрашивает Аради.
Микола переводит вопрос на русинский. Федоренко отвечает по-русински, и Микола переводит ответ на венгерский.
— В Шварцвальдском лесу.
Аради прибыл в Сойву из Трансильвании. Ему минуло уже пятьдесят лет, а в таком возрасте трудно научиться новому языку, особенно учителю, уже много лет ломающему себе день и ночь голову над проблемой, каким образом распределить свое жалованье, чтобы не быть голодным и не ходить в отрепьях, словно нищий. По-русински он не понимал ни слова. Благодаря этому Микола имел возможность помогать своим русинским братьям. Что бы они ни отвечали на вопросы учителя, в его переводе ответы были всегда правильными. Вскоре русинские дети узнали об этом и стали злоупотреблять своим выгодным положением.
— Скажи мне, Чарада, когда происходила битва у Мохача?
Микола переводит вопрос на русинский, и Чарада по-русински же отвечает:
— Хочу есть.
Микола это переводит:
— В тысяча пятьсот двадцать шестом году.
— Правильно! — говорит учитель, и ему непонятно, почему все ученики смеются. Но когда после следующего ответа Чарады класс опять разражается смехом, он догадывается, в чем дело.
— Севелла! Ты понимаешь по-русински?
— Понимаю.
— Что ответил Чарада?
Карой мгновение колеблется.
— Он сказал, господин учитель, что у Мохача победили турки.
— Фельдман! Ты понимаешь по-русински?
— Понимаю.
— Что сказал Чарада?
— Он сказал, господин учитель, что у Мохача победили турки.
Аради качает головой. Несколько минут он думает, потом приказывает Миколе и Чараде выйти из-за своих парт.
Чарада получил пять, Микола десять ударов тростью.
На следующий день утром после случая с харшфалвинцами учитель Аради разразился большой речью:
— Я обращаюсь к венгерским детям, — подчеркнул он. Он взывал к нашему патриотизму и нашей любви к прекрасной венгерской земле, к дорогой родине. Он призывал нас защищать нашу родину, если русинские дети издеваются над венгерской школой.
— Пусть каждый венгерский мальчик считает своим долгом заявить мне, если заметит, что русины издеваются над тем, что для нас священнее всего на свете!
Может быть, если бы учитель бил палкой только русин, мы были бы с ним заодно против них, но в данном случае мы были все против учителя.
С тех пор Аради стал вызывать только венгров и тех русин, которые умели отвечать по-венгерски. Если случалось, что русин не знал урока, то он заявлял, что не умеет говорить по-венгерски, и на этом все кончалось.
Этому привилегированному положению русин стали завидовать некоторые еврейские ребята. Они заявили, что тоже не умеют говорить по-венгерски. А так как Фельдман, переводивший с еврейского на венгерский, был еще более ловким, чем Микола, то еврейские ученики вскоре стали такими же привилегированными, как и русины. Из всех благ культуры они тоже стали получать только одно — удары господина учителя. Но теперь бил он их чаще, потому что с тех пор, как русины и евреи перестали бояться вызовов, им стало скучно, и мальчики пытались рассеять скуку играми.
А игры эти часто бывали несовместимы со школьными правилами.
Как-то Чарада насыпал довольно много песка в чернильницу и, оторвав крылья у двух мух, бросил их на голову сидевшего перед ним Ицковича, потом залез под парту и основательно ущипнул его. Ицкович завизжал.
— Что с тобой, Ицкович?
— Кто-то ущипнул меня.
— Кто ущипнул?
Ицковича ударили ногой. Оп сделал знак головой, что понял предупреждение.
— Меня укусила блоха, господин учитель, — ответил он гордо.
— Блоха укусила? Разве ты не знаешь, что блоха отвечает на вопрос «что», а не «кто»? А если у тебя водятся блохи, не приходи в школу. Сейчас же убирайся домой!
Ицкович пошел домой и целых три дня не являлся в школу.
Но так как Аради подозревал, что Ицковича укусило не что-нибудь, а кто-нибудь, то Федоренко и Фельдман на всякий случай получили по пяти ударов тростью.
Перед рождественскими каникулами на долю сойвинской школы выпала большая честь: ее посетил школьный инспектор Немети из Берегсаса.
— Сойвинская школа, — обратился к нему в присутствии всего класса Аради, — дает красноречивое доказательство культурного превосходства венгерской расы. В классе сидят вместе венгерские, еврейские и русинские дети, и с ними одинаково обращаются. Венгерские дети, господин инспектор, учатся хорошо. Евреи — средне. А русины совершенно неспособны усвоить даже самые элементарные основы знания.
После уроков Немети в учительской наставлял Аради:
— В сойвинской школе обучаются не три национальности, а две. Евреи — это венгры Моисеева вероисповедания.
— А те еврейские дети, которые ни слова не понимают по-венгерски, они тоже венгры?
— Да, здесь, в пограничной местности, и они венгры.
В Берегсасе я был «гордостью» своего класса, но в Сойве я занял второе место после Золтана Фельдмана. Из-за этого причинившего мне боль поражения я до сих пор терпеть не могу древнееврейский язык. Потому что причиной моего поражения был именно древнееврейский язык.
В Берегсасе евреям закон божий преподавал Бела Раппапорт. Если Раппапорт был немного выпивши, он распевал теплым баритоном веселые венгерские песенки; если же он сильно выпивал, то пел старинные грустные еврейские песни. Раппапорт был венгерским патриотом и в дни национальных праздников ходил с красно-бело-зеленой кокардой в петлице. Ему в голову не приходило мучить доверенных ему венгерских детей Моисеева вероисповедания древнееврейским языком.
Сойвинский раввин Ионас Френкель в своих уроках закона божьего делал упор на изучение древнееврейского языка. Как бы хорошо я ни рассказывал ему, каким образом наш предок Иаков обманул своего брата Исава и как сына Иакова, Иосифа, братья продали в Египет, Френкель был всегда недоволен. Он требовал от меня, чтобы я наверстал упущенное в Берегсасе, то есть научился читать по-древнееврейски. Он мучил меня до тех пор, пока я не овладел четырехугольными буквами, но дальше этого я не двинулся.
Ионас Френкель, раввин сойвинский, поленский и харшфалвинский, носил черные полуботинки с застежками, черные бархатные панталоны, белые чулки, черный шелковый кафтан и темно-синюю бархатную шляпу с меховой оторочкой. Когда он снимал в школе шляпу, на голове его оставалась шелковая ермолка. Сойвинский раввин был огромным, тяжеловесным мужчиной. Его холеная борода и волосы были черны как смоль, глаза тоже были совсем черные. Как неприязненно умел он смотреть своими черными глазами! Однажды я видел во сне старого еврейского бога Иегову, того самого, который мстит за грехи отцов детям до седьмого колена. У этого жестокого Иеговы были такие же глаза, как у раввина Френкеля.
Как-то после урока я заговорил с раввином:
— Господин раввин, я хочу посоветоваться с вами по одному вопросу совести.
— Иди к черту! — ответил он.
Вопрос совести, по которому я хотел с ним советоваться, заключался в том, не является ли с моей стороны грехом, что я, сын вербовщика независимцев и внук сотни мудрых раввинов, люблю русина Миколу больше, чем моего двоюродного брата Кароя. Но так как раввин не захотел выслушать меня, вопрос этот остался неразрешенным и я продолжал горячо любить Миколу, который вместе с няней Марусей после смерти Петрушевича переехал к нам в дом.
Я гулял взад и вперед по нашему саду, держа в руках учебник закона божьего. Учебником закона божьего в сойвинской школе служил Ветхий завет. На одной стороне книги был напечатан оригинальный еврейский текст, на другой — венгерский перевод. С венгерским переводом я быстро сладил, но еврейский текст мне никак не давался.
«Вначале бог сотворил небо и землю. Земля же была безводна и пуста, и дух божий витал над поверхностью вод. И сказал господь: „Да будет свет!“ И стал свет».
Если прочтешь это по-венгерски, все понятно и ты сразу знаешь все, что ты о данном предмете знать должен. Но если прочтешь еврейский текст…
Вместо изучения еврейского текста я играл с Ниной-петухом, имевшим бурное прошлое и неестественные наклонности.
Спустя несколько дней после моего приезда в Сойву тетя Эльза посадила большую пеструю курицу на дюжину утиных яиц. Тетя Эльза объяснила мне, что приходится сажать курицу на утиные яйца потому, что утка не высиживает своих яиц. Карой, и раньше часто видевший кур, высиживающих чужие яйца, говорил мне:
— Подожди! Ты увидишь, как будет горевать курица, когда утята пойдут в воду!
— Почему будет горевать? — спросил я.
— Вас что, ничему не учили в берегсасской школе?
— Она будет горевать потому, что утята плавают, а курица плавать не умеет.
— А зачем же ей горевать? — продолжал недоумевать я. — Странно. Если она хорошая мать, то должна радоваться, что ее дети умеют больше, чем она.
В кучу утиных яиц, предназначенных для высиживания, тетя Эльза по ошибке подложила и одно куриное яйцо. Оно было немного больше обычного куриного яйца, и поэтому она приняла его за маленькое утиное. Утята выходят из яиц на двадцать восьмой день, а цыплята — на двадцать первый. Поэтому понятно, что из одного яйца, согретого пестрой курицей, птенчик вылупился раньше, в то время как другие яйца еще скрывали за скорлупой солнечный свет от своих жильцов. Увидев новорожденного, курица исследовала доверенные ее попечению яйца и задумалась над вопросом, вылупился ли этот потомок раньше времени или же другие опаздывают. «Закон определяется большинством, — решила курица, — этот урод нарушил закон». И пеструшка возмущенно ударила в бок пушистого желтенького цыпленка. А испуганный новорожденный пустился наутек от кровожадной матери. Вряд ли ему удалось бы спастись, не будь я случайно во дворе. Я не понял, почему курица так сердится, но на всякий случай поднял цыпленка с земли соломенной шляпой.
Малыш, которого я назвал Ниной, нашел приют в кухне, в квашне с ватной подстилкой. Выходить во двор ему одному не разрешалось, так как не только его мать, но и все обитатели птичьего двора жаждали его крови. Я сам водил его ежедневно на часок-другой гулять. Когда он был еще совсем маленьким, я держал его в руке, потом он садился ко мне на плечо и в такой позе наслаждался свежим воздухом. Пестрая курица к тому времени уже выполняла обязанности матери по отношению к целой ораве маленьких утят. Если я с Ниной на плечах подходил к ней близко, она начинала, как мне казалось, угрожающе смотреть на меня.
— Вот эта злая дохлятина — твоя мать! — говорил я в таких случаях Нине.
Противоестественные наклонности Нины заключались в том, что он боялся обитателей птичьего двора и безмерно доверял людям. Когда выяснилось, что у Нины растет петушиный хвост и петушиный гребешок, Карой хотел переименовать его, но я не согласился. По моему мнению, Нина и так уже слишком много пережил.
Итак, вместо того чтобы изучать еврейский текст Библии, я играл с Ниной. Кроме меня и Луэгера, во дворе не было никого.
У Луэгера была ревнивая натура. Ему не нравилось, что я играю с Ниной.
«И-а! И-а!» — орал он, чтобы обратить на себя мое внимание. Когда он увидал, что это не приводит к желаемому результату, он подошел ко мне, как обычно делает корова, когда хочет боднуть. Луэгер думал, что этим он испугает меня, и, чтобы успокоить, лизнул мое лицо. Потом он обнюхал скучающую у меня под мышкой Библию. Это навело меня на мысль.
Нину я бросил сквозь открытое окно в кухню и увел Луэгера в угол двора, по ту сторону коровника. Там я долго гладил и обнимал его, а когда мы стали очень большими друзьями, подсунул ему Библию:
— Ешь, Луэгер, кушай!
Луэгер подозрительно смотрел на меня. Вероятнее всего, он думал о том, что я обманываю его и что, когда он захочет начать есть аппетитную книгу, я ударю его по морде. Я спокойно смотрел ему в глаза и продолжал упрашивать:
— Кушай, милый Луэгер! Очень прошу тебя, сделай мне одолжение.
Луэгер наконец уступил моей просьбе.
От книги в твердом переплете ничего не осталось, кроме половины обложки. Эти остатки я бросил во двор нашего соседа — аптекаря.
Вечером, после ужина, дядя Филипп обычно спрашивал нас:
— Дети, выучили уроки?
— Выучили, — ответил Карой.
— А ты, Геза?
— Я все выучил, кроме закона божьего.
— А почему ты не выучил закона божьего?
— Потому что Луэгер съел мою Библию.
— Что? Луэгер съел твою Библию? — удивился дядя Филипп.
— Да. Я играл с Ниной, а он вытащил у меня из-под мышки Библию.
К рождеству, когда мы получили табель, среди всех отличных отметок оказалось одно «хорошо» по закону божьему со следующим примечанием: «В изучении древнееврейского языка ученик никаких успехов не проявил».
Если бы я получил по закону божьему отлично, я, наверное, научился бы по-древнееврейски. Но за то, что Френкель испортил мне отметки, чтобы отомстить ему, я постарался забыть даже то немногое, что знал.
И не только древнееврейскому я не научился. На живом еврейском жаргоне я тоже не умел говорить. Если мне приходилось иметь дело с такими еврейскими мальчиками, которые совершенно не понимали по-венгерски, Микола служил мне переводчиком. Он хорошо говорил по-еврейски. Если он спрашивал, почему я не научусь, ведь это такой легкий язык, я без колебания отвечал:
— Потому что я хороший венгерский патриот!
«Каша — не еда, словак — не человек»
Что каша не еда, а словак не человек, эти два утверждения, вернее отрицания, я всегда слышал в детстве как одну поговорку, хотя и то и другое имеет свою совершенно самостоятельную историю и объяснение. Почему каша не еда, признаться, я забыл. Зато я хорошо помню, почему словак не человек.
Учитель Аради разъяснял нам это следующим образом:
— В те времена, когда приверженцы Ференца Ракоци боролись с наймитами немецкого императора, однажды по шоссейной дороге шел словак. Шел, шел и вдруг перед ним появились три всадника.
— Кто ты такой? Откуда и куда? — спросили всадники словака.
Словак точно и правдиво ответил на все три вопроса.
— Куруц ты или лабанц? — спросил один из солдат.
— Куруц, — ответил словак после короткого размышления.
Солдаты основательно отколотили словака, так как они были наймитами императора.
Словак пошел дальше, потирая свой избитый зад.
Вдруг его опять остановили три солдата.
— Кто ты такой? Откуда и куда?
Словак снова ответил точно и правдиво.
— Лабанц или куруц?
— Лабанц! — ответил без колебания словак.
Солдаты излупили словака, так как они были сторонниками Ракоци. Потирая болевший зад, словак пошел дальше, пока солдаты в третий раз не загородили ему дорогу.
Эти начали допрос с конца.
— Лабанц или куруц?
— Ни то, ни другое, — ответил словак.
— Ни то, ни другое? — удивились солдаты. — Этого быть не может. Каждый человек либо куруц, либо лабанц.
— То человек, — сказал словак, — а я словак, словак же не человек.
Когда Аради кончил свой рассказ, венгерские мальчики громко засмеялись. А когда по его приказу Микола рассказал то же самое по-русински, а Фельдман по-еврейски, засмеялся весь класс, за исключением Ярослава Говрика. Говрик, который попал к нам в Сойву из деревни Хутка, расположенной около Кашши, был словаком и только теперь начал учиться по-венгерски. Вместо того чтобы засмеяться, Говрик поднял в воздух два пальца правой руки, показывая тем самым, что просит разрешения говорить.
— Что тебе нужно, Говрик? — спросил Аради.
— Извините, господин учитель, — сказал Говрик, — но эту же сказку наш учитель в Хутке рассказывал так, что в начале сказки по дороге шел не словак, а русин, в середине — солдаты побили русина, а в конце сказки русин сказал, что русин не человек.
В классе стало тихо.
— Хуткинский учитель, наверное, сам словак, — сказал, подумав, Аради.
— Ничего подобного! — протестовал Говрик. — Он кальвинист и венгр. Его зовут Золтан Диоши. Только-только… — продолжал Говрик смущенно, — только Хутка — это словацкая деревня, где…
— Иди сюда, Говрик! — заорал Аради.
Я думаю, что ни императорские наймиты, ни воины Ракоци не лупили так основательно того сказочного словака, как выпорол Аради Ярослава Говрика.
Кроме этого рассказа, я знал о словаках еще и то, что в Венгрии их больше двух миллионов и что живут они к западу от русинской земли. Знал также, что очень много словаков эмигрирует в Америку, так как земли у них нет, а найти работу в Венгрии им трудновато. Таким образом, теоретически мне были известны словаки, но в действительности я знал лишь единственного словака — Говрика, до тех пор, пока вдруг в двух вагонах для скота в Сойву не прибыли сразу семьдесят девять словаков. Их привезли на постройку нового завода метилового спирта.
Дирекция завода поместила всех в одном деревянном бараке. Насколько я мог судить, словаки были людьми. Они ели, пили, разговаривали, как и сойвинцы, хотя, правда, говорили на другом языке и ели еще меньше, чем сойвинцы. Одежда у них была такая же выцветшая, как и у русин, только на талии они носили широкие кожаные кушаки, а на ногах кожаные сандалии. Словаки с утра до вечера работали на постройке, потом стирали, гладили, готовили. Когда темнело, они не зажигали огня, сидели в темноте и пели. Пели они очень грустные, красивые песни.
Работали словаки не хуже других строительных рабочих, но получали часовую оплату на три крейцера меньше, чем венгры, русины и евреи. Сойвинцы смеялись над «дешевыми Яношами».
О словаках шла молва, что, куда бы они ни попадали, у них всегда находились знакомые, друзья, родственники. В одной из их песен поется, что словак, попавший в плен к людоедам, узнал в их вожде своего кума. Словак, направляющийся в рай, узнал в охраняющем вход святом Петре своего дядюшку. Но наши словаки долгое время ни в Сойве, ни в окрестностях не находили ни родных, ни друзей. Они жили так, словно, кроме них, под Карпатами не было ни одного живого человека. Но, несмотря на эту обособленность, они все-таки познакомились с условиями жизни в Сойве. Выяснилось это, когда их десятник Шафраник встретился с поленским трактирщиком Федором Гагатко. В нем он узнал закадычного друга. Шафраник и Гагатко двенадцать лет назад ездили по Америке с руководимым трансильванским румыном Тинеску бродячим цирком, где выступали в роли венгерских гусар.
Эта профессия была довольно доходная. Но желудок Гагатко не выдержал. Аттракцион, в котором выступали венгерские гусары Тимеску, состоял главным образом из того, что они ели сырую конину, лежавшую некоторое время под седлом. Это мог выдержать не каждый желудок.
Например, желудок Гагатко не выдержал. Гагатко ушел на цирка и поступил секретарем к проповеднику баптистов.
Увидев своего старого товарища, Гагатко был вне себя от радости. Он поручил подачу напитков жене, а сам повел беседу с Шафраником о «добрых старых временах».
Он прибавил по американскому обычаю к напиткам содовую воду. У этой, разбавленной содой анисовой водки, которую Гагатко громко величал «виски», был отвратительный вкус, но она напоминала Америку, если не по вкусу, то хотя бы по способу приготовления.
После того как бывшие «гусары» рассказали друг другу на английском языке о своих приключениях за последние десять лет, Шафраник, порядком уже выпив, перешел к вопросу, волновавшему его больше всего:
— Скажи мне, my frend, почему в Сойве евреев называют венграми?
— Потому что в Сойве венгры только вместе с евреями составляют большинство.
— Понял. Точно так же, как в Кашше. Теперь только еще одно. Что венгры считают евреев венграми — это уже понятно. Но вот почему сами евреи называют себя венграми?
— Ну и вопрос! Если еврей считает себя евреем, то сосед называет его уже «вонючим евреем». А если он будет считать себя венгром, то сможет называть своего соседа «вшивым русином». Но почему тебя так интересуют евреи?
— Я скажу тебе, — после короткого раздумья сказал Шафраник. — Дело в том, my frend, — продолжал он шепотом, — что мы, словаки, получаем часовую оплату на два крейцера меньше, чем русинские, венгерские и еврейские рабочие. Я знаю еще по Америке, что кто-нибудь должен обязательно получать меньше, чем остальные. Будь это негр, будь это еврей или словак. Теперь я ломаю себе голову вот над чем: как можно было бы сделать так, — ты пойми меня хорошенько, — как бы нам сделать так, чтобы словак получал столько же, сколько венгр, а еврей получал бы меньше? Ведь заводу безразлично, кто будет «дешевым Яношем», но нам, словакам, это не все равно.
Пока Шафраник ломал себе голову над тем, как можно было бы уравнять заработок венгерского и словацкого рабочего, дирекция завода сумела разрешить этот вопрос. Правда, не совсем так, как думал Шафраник: она не словакам повысила плату на два крейцера, а понизила ее венграм, евреям и русинам.
Сойвинцы ужасно возмутились. Но ненависть их обратилась не на дирекцию завода, а на словаков, которые, дескать, понизили их заработок.
— Погодите ужо, негодяи!
— Перебить надо этих мерзавцев!
— Таких и укокошить-то не грех! Ведь словак не человек.
Сойвинцы легко относились к подобным вопросам. Они единодушно решили, что надо «проучить словаков». В этой воспитательной работе охотно приняли бы участие все сойвинские рабочие, но разум подсказал им, что нужно самоограничиться. Если бы в «воспитании» словаков приняли участие и русины, то вмешался бы вицеишпан и арестовал нападающих. Возможно, он вмешается и в том случае, если венгры изобьют словаков своими силами. Но такое вмешательство будет неопасно: вицеишпан арестует не нападающих, а тех, на кого напали. Поэтому все согласились на том, что словаков будут бить венгры и в этой «работе» могут участвовать только один-два еврея. Такие евреи, которых все считают венграми.
В субботу вечером, после выплаты заработной платы, в корчме было шумно.
Было выпито много водки и вина.
Пьющие ругали словаков, но так как ругать с полным удовольствием венгр может только немца, то доставалось и немцам.
В субботние дни по вечерам за корчмой следили обычно даже два жандарма, а сейчас поблизости не было ни одного. Делай что хочешь!
— Слово за венграми!
Вино, как известно, придает человеку смелость. Но если его пьет человек, который и без вина смел, то оно лишает его разума. Так случилось и с сойвинскими венграми. Когда около полуночи венгерские рабочие напали на словаков, они сделали это безрассудно. Двое из них выломали дверь, другие разбили окна, и пошло.
— Бей мерзавцев! — кричали венгры.
Кричали они громко, но недолго. Словаки либо ждали их и не ложились спать, либо сон у них был очень чуткий — они все вмиг вскочили на ноги. Они не кричали; молча дрались палками, шестами, рукоятками топоров, стульями.
Бой продолжался недолго.
Венгры потерпели полное поражение.
За ночь доктор Севелла перевязал двадцать два раненых — восемнадцать венгров и четырех словаков.
Утром, когда плотник пытался найти на поле боя хоть один целый стол или стул, пришли жандармы. Начальник уезда велел арестовать двенадцать словаков.
Дирекция завода запротестовала.
— Это лучшие наши рабочие! Невинные люди! На них напали, они защищались — в этом вся их вина.
Начальник уезда согласился с доводами дирекции завода. Он выпустил словаков, а вместо них велел арестовать четырнадцать русинских рабочих.
Тогда запротестовали венгерские рабочие.
— Арестуют невинных людей! Русины не принимали никакого участия в драке. Если словаки не виноваты, то русины подавно! Пока их не выпустят, работать не будем!
Во вторник утром на постройке все венгерские, русинские и еврейские рабочие бросили работу. К обеду остановилась и поленская лесопилка.
После полудня забастовка охватила и Харшфалву.
Но словацкие рабочие продолжали работать. Стройку и барак словаков окружили жандармы.
Сойвинские рабочие обещали показать «свиньям-словакам», где раки зимуют.
Чтобы утешить словаков, к ним во время обеденного перерыва обратился с речью какой-то господин, инженер чешского происхождения, некий Седлячек, на словацком, по его мнению, языке.
— Вы не подлые негодяи, социалисты, — декламировал Седлячек, — вы верные сыны венгерской родины, верноподданные его величества нашего великого короля.
Словаки не совсем поняли Седлячека, но все же им стало ясно, что в Сойве происходит забастовка. После обеденного перерыва из семидесяти девяти словаков продолжали работать только двадцать три, а в течение второй половины дня и они присоединились к забастовке.
В среду начальник уезда выпустил всех четырнадцать русин. Но забастовка не кончилась. Рабочие требовали восстановления старых ставок. К бастующим присоединилась и волоцкая лесопилка, находившаяся на расстоянии часа ходьбы от Сойвы.
В четверг дирекция завода восстановила старые ставки для венгерских, русинских и еврейских рабочих. Забастовка продолжалась. Венгерские, русинские и еврейские рабочие требовали повышения ставок и для словаков. Громче всего кричали венгры с завязанными головами, те самые, которые всего несколько дней тому назад готовы были перебить всех словаков.
В ночь с четверга на пятницу у директора завода родилась великолепная идея. Он распорядился официально объявить, будто забастовка организована антисемитами против еврея — директора завода.
Теперь на первый план выступили еврейские рабочие. В пятницу громче всех шумели уже не венгры с забинтованными головами, а одетые в долгополые кафтаны еврейские рабочие, осыпавшие дирекцию завода самыми ужасающими проклятиями древних еврейских пророков.
— Разукрашенная вавилонская блудница, твои дни сочтены — час возмездия близок! — гремело вокруг крытого черепицей, построенного в швейцарском стиле особняка директора.
В субботу дирекция сдалась. Словаки стали получать те же ставки, что и остальные.
После подписания соглашения председатель еврейского Культурного общества Фельдман произнес речь перед всеми сойвинскими рабочими.
— Если кто-либо осмелится сказать впредь, что словак не человек, — это значит, что он подлая немецкая собака! — закончил свою речь Фельдман.
— А что каша — не еда, можно сказать? — спросила какая-то старушка.
— Необходимо что-нибудь предпринять, — сказал в субботу утром директор завода.
— Что-нибудь мы сделаем, — ответил начальник уезда Вашархейи.
— Всю эту пакость заварил нам еврейский клуб… Этот Фельдман…
— Знаю.
Кальман Асталош
Хромой печатник Кальман Асталош, родственник дяди Фэчке, деливший с ним комнату, впервые попал в тюрьму «за оскорбление и клевету». Когда бургомистр Гати утвердил вдове городского ламповщика, оставшейся с четырьмя детьми, ежемесячную пенсию в пятьдесят крейцеров, Асталош в присутствии свидетелей назвал главу города Берегсаса «мерзкой свиньей» и «бессовестным вором». За это тяжелое оскорбление Асталош вряд ли получил бы больше двух месяцев тюрьмы, если бы вел себя на суде умно. Но хромой печатник — в то время он был разносчиком газет — держал себя неразумно. Он пожелал убедить суд в правильности своих утверждений.
— В чем хотите вы нас убедить? — закричал судья Штампф, старавшийся криком скрыть свою растерянность.
— Я хочу доказать, что хозяева нашего города не крадут только то, что ничего не стоит.
— Это не только оскорбление, но и клевета, — заявил представитель обвинения.
И Асталоша приговорили к девяти месяцам тюремного заключения.
Второй раз он попал под суд за то, что вскоре после своего освобождения старался уговорить рабочих кирпичного завода протестовать против четырнадцатичасового рабочего дня. Владелец кирпичного завода Ясаи был католиком, Асталош же — кальвинистом. А так как было доказано, что Асталош назвал Ясаи «безбожным живодером», суд за «подстрекательство против вероисповедания» приговорил хромого печатника к десяти месяцам.
Год Асталош получил, когда поехал в Акнаслатину и там среди шахтеров соляных копей организовал что-то вроде профессионального союза. Прокурор утверждал, что Асталош купил билет только до станции Кирайхаза, остальную же часть пути проехал зайцем. Оправдаться Асталош не смог. За причинение убытка государственной железной дороге на сумму в шестьдесят шесть крейцеров Асталош отсидел в берегсасской тюрьме целый год.
Остальные его преступления мне неизвестны. Но их у него было, очевидно, много, иначе он не провел бы за пять лет пятьдесят месяцев в тюрьме.
Когда Асталош третий раз попал к судье Штампфу, имя хромого печатника знал уже весь Берегский комитат. Еженедельники «Берег» и «Берегская газета» много писали об этом «отчаянном мерзавце». Иногда — например, в связи с его поездкой в Акнаслатину — о нем упоминали даже в будапештских газетах. В них писали о нем только плохое. Тем не менее Кальман Асталош приобрел для себя и для дела, которому он служил, много сторонников.
В Берегсасе его единомышленниками были исключительно жители Цыганского Ряда и рабочие кирпичного завода. О последних я мог бы и не упоминать, потому что рабочие кирпичного завода почти все без исключения жили в Цыганском Ряду. В долине Тисы и на берегах Верке, где растут пшеница и виноград и где участок хозяина, имеющего шесть быков, считается большим владением, мало кто шел за Асталошем. Венгры, сочувствовавшие независимцам, в том числе и мой отец, резко осуждали утверждение Асталоша: «Если бы теперь жил Тамаш Эсе Великий, он наверняка был бы пламенным социалистом».
Зато дальше на север, где растет главным образом лишь овес да картошка, где графы Алмаши владеют десятками тысяч, а, граф Шенборн — сотнями тысяч хольдов, там, среди русинской и еврейской бедноты, Асталош имел много сторонников. Сторонников ли? Нет, никто из них не называл себя социалистом и не поступал так, как он проповедовал. Но с тех пор как Асталош поселился в Берегсасе, некоторые люди стали вести себя иначе.
Вот пример.
Однажды один из управляющих графа Шенборна, Янош Бодьо, приказал батрачке Анне Валковской пойти в лес, разыскать и привести домой разъяренного быка Мартона. Если принять во внимание, что Анна Валковская была уже на седьмом месяце беременности, — забеременела она от сына управляющего, — то в этом приказе ничего удивительного не было. Новым и поразительным был ответ Анны Валковской:
— Это работа для мужчины. Не пойду.
Управляющий Бодьо ударил непокорную работницу ногой в живот. В этом тоже ничего необыкновенного не было. Новым было то, что рабочие и работницы, которые слышали крики и плач Анны Валковской и видели, как беременная женщина валялась на земле, бросились на управляющего с кулаками.
Бодьо, как поступил бы любой управляющий на его месте, достал револьвер и по старой привычке стал бы стрелять во взбунтовавшихся батраков, если бы, — и это уже опять-таки было ново, — если бы за его спиной не появился вдруг лесоруб Натан Розенблат. Сильный, как бык, Розенблат так ударил управляющего по голове ручкой лопаты, что Бодьо умер, не успев проронить ни слова.
Жандармы по традиции заковали Розенблата в кандалы и увели в берегсасскую тюрьму. Не удивительно и то, что граф Шенборн назначил большую пенсию вдове Бодьо, после того как газета «Берег» написала о покойном управляющем, что он «умер как патриот и мученик за свои убеждения». Газета, по не совсем понятным причинам, назвала Розенблата «русским агентом».
Значительно более удивительными были поступки батраков графа Шенборна. Они стали собирать овес и картофель для жены и троих детей Розенблата. Иногда даже целый заяц или оленья нога попадали в их домик. Портной Василий Бескид, хорошо игравший на гармошке, сшил без всякой платы из своего материала всем трем детишкам Розенблата брюки и шубы. До появления Асталоша таких вещей в наших краях не бывало. Зато совсем по старинке было то, что осенью, во время больших еврейских праздников, трех курчавых сынишек Розенблата не впустили в сойвинскую еврейскую молельню. Тщетно твердили они, что они правоверные евреи, — служитель прогнал их.
— Только русины носят шубы и брюки из дерюги, — высказал он свое мнение.
Сойвинские господа часто говорили о Кальмане Асталоше. Они считали, что именно этот «отчаянный мерзавец» виноват в том, что жизнь в Сойве не так хороша и спокойна, как раньше. Народ стал нахальным, сойвинцы перестали уважать бога, попов и господ. А как много развелось простого люда! В Сойве на лесопилке несколько лет тому назад работало человек триста, теперь уже их тысяча семьсот человек. В Полене вместо шестидесяти человек работало восемьсот сорок. Между Сойвой и Поленой открыли местную железную дорогу, и теперь лесорубы все чаще шатались по Сойве.
В Сойве в течение десяти лет существовал «Библиотечный и самообразовательный клуб» еврейских рабочих. Венгерские и русинские рабочие решили тоже читать книжки и просвещаться. Но известный берегсасский антисемит Вашархейи, ставший после своей женитьбы на Марике Сабо начальником уезда, не разрешил венгерским и русинским рабочим организовать свой клуб. Тогда, к бесконечному возмущению кальвинистского пастора Недьеши и греко-католического священника Дудича, венгерские и русинские рабочие вступили в члены еврейского клуба. Эти два попа, к большому удивлению всех сойвинцев, после стольких лет вражды помирились. Дудич посетил Недьеши, и тот отдал визит Дудичу. Если уже это всех удивило, то последующие события и впрямь можно было считать чудом: в один прекрасный день оба попа вместе пошли в гости к раввину Френкелю. Френкель не отдал ответного визита, но с этого времени, встречая на улице своих духовных коллег, он не отворачивался, а отвечал на их приветствие.
Вскоре после примирения трех священнослужителей Вашархейи пригласил к себе Игнаца Фельдмана, председателя клуба самообразования еврейских рабочих. Кривоногий Фельдман почуял недоброе и, прежде чем пойти к начальнику, уговорился со своими друзьями, что если под каким-либо предлогом его заберут, то еврейским клубом будет руководить комитет, состоящий из трех членов: Давида Рабиновича, Федора Фомы и Белы Кюртеша.
Можно себе представить удивление Игнаца Фельдмана, когда Вашархейи принял его против ожидания не в штыки, а приветствовал дружеским рукопожатием.
— Садитесь, господин Фельдман, закурите сигаретку.
Фельдман сел и взял из золотого портсигара начальника уезда сигарету. Он сунул ее в рот, но забыл закурить.
— Я хочу попросить у вас совета, господин Фельдман, — начал Вашархейи. — Совета и помощи.
Услышав это, Фельдман — от удивления ли или от испуга — откусил кончик сигаретки.
— Знаете, о чем я думаю бессонными ночами? — спросил грозный начальник кривоногого Фельдмана. — Я думаю, господин Фельдман, о том, что нам делать, чтобы в нашей деревне, которая сейчас уже почти город, жизнь стала такой же прекрасной и культурной, как… Бывали ли вы когда-нибудь за границей, господин Фельдман? Нет? Ну, одним словом, я хотел бы, чтобы наша Сойва стала похожей на швейцарские города. Покой, чистота, культурность — вот что характерно для швейцарского города. А наша бедная Сойва…
Вашархейи глубоко вздохнул. Фельдман ерзал на краешке стула.
— Вы знаете, господин Фельдман, — продолжал Вашархейи, — знаете, чего нам прежде всего не хватает здесь, в Сойве? Я вам сейчас скажу. Культуры. Да. Наш главный и основной недостаток — это отсутствие культуры. Наши рабочие — еще недавно они были дровосеками — некультурны. А эта некультурность, простите меня, господин Фельдман, за прямоту, является отчасти — и не в малой степени — вашей виной. Вашей и тех, кто руководит клубом. Как воспитывает ваш клуб рабочих, господин Фельдман? Я вам скажу: никак. Что делает ваш клуб, господин Фельдман? Я вам скажу: он спит.
Фельдман, который шел к начальнику в полной уверенности, что его привлекут к ответственности за деятельность клуба, к своему великому удивлению, констатировал, что его ругают за бездействие клуба. Если бы у кривоногого Фельдмана было немного больше опыта, если бы он воспитывался не в сойвинских горах и до того, как стать руководителем клуба, не был лишь пастухом, он вряд ли обрадовался бы такому обороту и вряд ли согласился бы принять предлагаемую ему «помощь» господина главного начальника уезда. Вашархейи, начавший разговор с того, что хочет просить у Фельдмана совета, теперь сам советовал ему устраивать в клубе публичные доклады.
— В Сойве нельзя найти подходящего докладчика? В чем дело? Пригласите из Мункача или из Берегсаса. Там найдется.
И Вашархейи не только посоветовал, но тут же дал Фельдману письменное разрешение на устройство в клубе публичных докладов на темы, представляющие интерес. Для первого раза докладчик был приглашен из Берегсаса.
Таким образом, Кальман Асталош попал в Сойву.
Для доклада клубу удалось получить гимнастический зал школы. Из досок, взятых на время у завода, члены клуба устроили в гимнастическом зале скамейки. На этих скамейках было двести шестьдесят сидячих мест. Между скамейками и позади них были еще стоячие места человек на двести.
Это было в начале марта, деревья еще не покрылись листвой, вход в гимнастический зал и стены зала были украшены сосновыми ветками. По инициативе Фельдмана у входа было устроено — тоже из сосновых веток — что-то вроде триумфальной арки, на которой огромными, вырезанными из розовой бумаги буквами было написано на трех языках — венгерском, русинском и еврейском:
ДОБРО ПОЖАЛОВАТЬ!
Мы, сойвинские дети, понятно, с наслаждением следили за этими грандиозными приготовлениями. Поэтому легко себе представить, как я был огорчен, когда тетя Эльза строго-настрого запретила мне идти на доклад.
— Даже думать об этом не смей!
Конечно, я только над тем и ломал себе голову, как мне обойти это запрещение.
Я надеялся, что с Асталошем в Сойву приедет дядя Фэчке и что под его покровительством мне как-нибудь удастся проникнуть на доклад. Но я ошибся. Асталош приехал в Сойву один. Таким образом, мне ничего другого не оставалось, как уговорить няню Марусю помочь мне нарушить приказ тети Эльзы. Няня Маруся вначале слушать об этом не хотела, но стоило мне заплакать, как она сразу же размякла и надела свой праздничный платок.
Доклад назначили на воскресенье, в пять часов дня. Около половины четвертого зал был набит до отказа.
Здесь собрались не только сойвинские рабочие, но и поленские и харшфалвинские; пришли даже из более отдаленных местностей — Волоца и Верецке. Но в зале сидели не только рабочие и работницы; без десяти минут пять в зале появился и Вашархейи. Фельдман хотел освободить для него место в первом ряду, но он, улыбаясь, поблагодарил его за внимание и сел в предпоследнем ряду, на краешек скамейки. Самым удивительным все-таки была не скромность Вашархейи, а то обстоятельство, что первый ряд был целиком занят женщинами, о которых вся деревня говорила, что без разрешения попов они даже кашлять не смеют.
Собрание открыл Игнац Фельдман. Асталош что-то шепнул ему, после чего Фельдман спросил присутствующих: кто умеет петь марсельезу. Оказалось — никто. Портной Бескид внес предложение: спеть вместо той песни, название которой даже выговорить невозможно, «Песню дружка Тюкоди», которую знали все.
И в гимнастическом зале зазвучала двухсотлетняя песня времен Ракоци:
Участники собрания пели стоя. Бескид аккомпанировал на гармошке. Когда пение окончилось, те, у кого были сидячие места, сели.
— Сейчас выступит Кальман Асталош, — объявил Фельдман. — Он будет говорить по-венгерски. Для тех, кто по-венгерски не понимает, тут же будем переводить на русинский и еврейский. Пока он будет говорить, не шумите. Курить можно, плевать нельзя.
Асталош взобрался на стол, за которым сидел Фельдман. Он был одет в старый костюм шоколадного цвета, принадлежавший когда-то моему отцу, а потом дяде Фэчке.
В течение нескольких минут Асталош молча пристально смотрел на присутствующих. Стало тихо, как в церкви.
Затем, вытянув правую руку, Асталош заговорил:
— Братья рабочие!
Дальше говорить он не мог.
Сидевшие в первом ряду фанатически верующие женщины будто по команде вскочили со своих мест, повернулись к оратору спиной и быстрым движением подняли юбки.
Весь зал разразился хохотом.
Ошеломленный Асталош с минуту молчал. Он чуть не упал со стола. Посмеявшись вместе со всеми, он, заглушая хохот всего зала, громко сказал:
— Эх, бабы, бабы! Вы что думаете — я жеребец?
Зал опять захохотал, еще громче, чем прежде.
— Здорово он им ответил!
— Поделом!
— Так им и надо, поповским шлюхам!
Но смех этот был направлен уже не против Асталоша, а за него. Этого никто не говорил, но чувствовали все.
Вдруг кто-то выкрикнул:
— Да здравствует Кальман Асталош!
Возглас подхватил весь зал.
Женщины, пришедшие для того, чтобы высмеять Асталоша, мигом исчезли. Большинство из них вылезло в окно. Сидевшие во втором ряду слушатели перешли вперед, а теснившиеся сзади заняли освободившиеся места. Те, кто стоял на улице, протиснулись в зал, и их оказалось в два- три раза больше, чем покинувших помещение женщин.
Во время этой перегруппировки Асталош с серьезным видом неподвижно стоял на столе. Когда в зале восстановилась тишина, он снова заговорил:
— Братья рабочие!
У Асталоша был красивый низкий голос. Казалось, он доносился откуда-то издалека.
Из его доклада я понял мало. Но знаю, что говорил он очень хорошо. Часто вспоминал Тамаша Эсе.
Присутствующие не спускали с него глаз. Большинство слушало его с раскрытыми ртами. Слушатели иногда вздыхали, временами, как бы в ответ на его слова, раздавался охватывающий весь зал угрожающий ропот. Некоторые выражения Асталоша очень волновали слушателей (няня Маруся громко плакала), а многих заставляли сжимать кулаки.
Асталош говорил добрых два часа.
Никому из присутствующих не приходилось еще, вероятно, слушать такую длинную речь. И все же они оставались на местах до конца. Тот, кто слышал первые слова Асталоша, хотел послушать и остальные.
Когда Асталош кончил, Фельдман спросил, нужно ли перевести доклад на русинский или еврейский языки? Но в этом не было надобности. Все ответили, что поняли.
— У кого имеются вопросы или кто хочет выступить, пусть пройдет сюда.
Говорить не хотел никто.
Собрание кончилось пением «Песни дружка Тюкоди» под аккомпанемент гармошки Бескида.
Рабочие из Волоца и Верецке торопились домой, только сойвинцы и несколько харшфалвинцев, стоя у здания школы, обсуждали то, что услышали от Асталоша.
Асталош тоже должен был торопиться, чтобы поспеть на поезд, отходящий в Берегсас. Фельдман проводил его на станцию. У вокзала их ждали четыре жандарма и два сыщика. На Асталоша и Фельдмана надели наручники. Их обоих арестовали.
После праздника
Утром в Сойве все уже знали, что Асталоша увели жандармы. Целый день из уст в уста передавали известие, что по приказу Вашархейи закованных в кандалы арестантов, окруженных двумя рядами конных жандармов, отправили пешком в Берегсас.
Асталош выступил в Сойве в воскресенье. В понедельник начальник уезда приказал закрыть клуб еврейских рабочих, так как он «является рассадником богохульства и возмущения против короля и отечества». Библиотеку клуба, состоявшую из восьмидесяти трех книг, Вашархейи конфисковал.
Узнав о случившемся, жители деревни взволновались. Но всех тревожило больше всего не то, что будет дальше, а почему так произошло. Одно было ясно — Вашархейи сам хотел выступления Асталоша. Почему? Большинство было того мнения, что он сделал это по совету трех сойвинских попов. Предположение это было очень правдоподобным. Тем не менее многие сомневались.
— Весьма вероятно, — говорили сомневающиеся, — что три попа действительно хотели, чтобы Асталош приехал в Сойву, потому что таким образом им удалось вместе с Асталошем сцапать и Фельдмана, и закрыть клуб. Но если бы Вашархейи послушался совета попов, то он мог бы арестовать Асталоша еще до начала доклада. Свидетелей того, что Асталош говорил против бога и отечества, попы могли найти, даже если бы он не сказал ни единого слова. А тема выступления Асталоша, — это попы отлично знали заранее, — не слишком способствовала популярности церкви. Некоторые связывали арест Асталоша с тем, что в день его выступления в Сойву приехал навестить своего отца сын попа Дудича Элек. Об Элеке Дудиче все знали, что он один из вожаков студентов-славян, обучающихся в Будапеште. Однако только немногие связывали арест Асталоша с приездом Элека, так как, — хотя никто не сомневался в том, что Элек Дудич одобряет поведение начальника уезда, — трудно было предположить, что венгерский патриот Вашархейи действовал под влиянием ненавидящего венгров поповского сынка.
Были и такого рода разговоры, будто Вашархейи спровоцировал Фельдмана на устройство публичного выступления потому, что он держал с кем-то пари. Некоторые утверждали даже, будто Вашархейи поспорил с уксусным фабрикантом Марковичем на двадцать пять бутылок шампанского, что ему удастся арестовать Асталоша и отправить его в кандалах в Берегсас. Эта версия подтверждалась тем, что Вашархейи действительно получил по почте ящик шампанского из Берегсаса. Отправителем, по утверждению почтового сторожа, значился уксусный фабрикант Маркович. Против этой версии говорил тот общеизвестный факт, что Вашархейи был ярым антисемитом. Не станет же венгерский антисемит держать пари с евреем, лошадиным барышником!
Кто был прав — не знаю. Но факт тот, что Асталош и Фельдман сидели в берегсасской тюрьме. А пока рабочие Сойвы и Полены раздумывали над этим, их руки стали почему-то двигаться медленнее, чем прежде. Спустя несколько дней после нашумевшего выступления директор лесопилки установил, что выработка значительно сократилась. В поисках причины он заметил, что темп работы изо дня в день замедлялся.
Ни катастроф, ни пожаров, ни поножовщины, как это бывало раньше, до ареста Асталоша, не произошло. Только работа шла изо дня в день все хуже и хуже, н участились неприятные недоразумения. Если завод заказывал дубы, из леса привозили сосны. Если заводу нужны были сосны, доставлялась прекрасная береза…
Директор завода обратился за помощью к Вашархейи.
Начальник уезда послал на завод шесть жандармов.
Жандармы ели и пили за счет завода и курили толстые сигары. Один из них, фельдфебель, собиравшийся жениться, купил себе даже мебель по заводским ценам, в кредит. Но замедление темпа работы от этого не прекратилось.
Начальник поленской лесопилки тоже жаловался. Посетил Вашархейи и директор волоцкого завода. Чтобы успокоить жалующихся директоров, начальник уезда велел арестовать одиннадцать заводских рабочих. Арестованных пешком отправили в Берегсас. Но выработка рабочих и после этого не увеличилась.
Директора и инженеры совещались на квартире главного инженера Шимони с одним из мункачских адвокатов. На другой день Шимони, директор волоцкого завода и мункачский адвокат уехали в Берегсас. Там они добились аудиенции у вицеишпана Гулачи.
О чем они говорили с вицеишпаном Берегского комитата — никому не известно. Десять дней спустя после совещания на квартире Шимони Фельдман и его одиннадцать товарищей были освобождены и вернулись в Сойву. Сойвинцы узнали от них, что Асталоша перевезли в берегсасскую больницу, так как в тюрьме у него началось кровохарканье.
После выступления Асталоша мне и Марусе здорово влетело в доме Севелла. Я как рыцарь встал на защиту Маруси.
— Я уговорил няню пойти на собрание, — сказал я. — Нельзя ее ругать за то, что она меня любит и не может отказать я моей просьбе.
— Что у тебя в голове не все в порядке, Геза, я знаю давно, — сказала тетя Эльза, — но Маруся могла бы быть умнее.
Грубые слова тети Эльзы задели меня не так больно, как тихие поучения дяди Филиппа.
— Очень нехорошо, Геза, что ты уже ребенком хочешь принимать участие во всем. Как твой друг и врач, я тебе скажу, что ты плохо кончишь, если будешь торопиться жить. Надеюсь, ты не утонешь и не упадешь с тополя, а доживешь до зрелого возраста. А потом? Через двадцать лет ты будешь усталым стариком, который все понемножку испробовал, но ничем не насладился, ко всему прикоснулся, но ничего не доделал до конца. Тот, кто любит тебя, — а я тебя люблю, — может посоветовать только одно: пока ты ребенок, будь ребенком, чтобы быть настоящим мужчиной, когда это будет нужно.
— Я рада, что Асталош наконец получил по заслугам, — сказала тетя Эльза.
— Почему ты рада? — спросил дядя Филипп.
— Каждый честный человек радуется, если мерзавцы получают заслуженное наказание.
— А почему ты считаешь Асталоша мерзавцем?
— Почему я так думаю? — удивилась тетя Эльза. — Ведь это же известно всем.
— Кто это «все»? — продолжал спрашивать дядя Филипп.
— Кто это «все»? — повторила вопрос тетя Эльза. — Знаешь, Филипп, ты стал задавать такие вопросы, что можно подумать, будто ты не воспитываешь Гезу, а наоборот, учишься у него.
— Все! — повторил дядя Филипп задумчиво. — Все, все…
Когда дядя Филипп смеялся, он был похож на цыгана. Когда он задумывался, как это было сейчас, его узкое, гладко выбритое лицо каким-то образом напоминало бородатую физиономию старого еврея.
— Все… Знаешь, Эльза, — заговорил дядя Филипп медленно и отрывисто, — примерно две тысячи лет тому назад у древних евреев существовал интересный закон. Если кого-либо обвиняли в совершении тяжелого преступления, то его приводили в суд, состоявший чуть ли не из ста — не помню точно число — человек. Члены суда решали вопрос о виновности человека тайным голосованием. Простого большинства голосов было достаточно, чтобы побить обвиняемого камнями или же освободить. Но если все судьи единогласно голосовали за виновность обвиняемого, то его освобождали, точно так же, как если бы все голосовали за его невиновность. Какой был смысл этого закона? Древние евреи очень хорошо знали себя. Они знали, что если все считают кого-нибудь преступником, то он уже не обыкновенный преступник, его преступление не обычное, он хочет чего-нибудь отличного от того, что есть, и поэтому по отношению к нему судьями руководила не одна только любовь к истине, но и их приверженность к привычным условиям жизни. Поняла? А что касается Асталоша, — голос дяди Филиппа зазвучал твердо, — его не все считают преступником. Надо спросить матерей, которые не могут дать хлеба своим голодающим детям, какого они мнения об Асталоше. Если ты хочешь это узнать, Эльза, я могу дать тебе тысячи адресов.
Несколько месяцев спустя после посещения Сойвы Асталошем я вернулся после двухлетнего отсутствия домой в Берегсас.
Дома за это время многое изменилось.
Добрую половину нашего сада отец продал Марковичу. Теперь сад Марковича окружал наш сад прямоугольником. На одной части купленного у нас участка уксусный фабрикант вырубил все деревья и на месте фруктового сада построил огромную конюшню, в которой помещалось пятьдесят лошадей. За последнее время Маркович стал поставлять лошадей в армию.
Уменьшение нашего сада меня очень опечалило. Но, к сожалению, это было еще не самое грустное из ожидавших меня изменений.
Очень изменился сам отец. Он постарел. За время моего пребывания в Сойве он навещал меня три раза, но там я этого не замечал. Дома, в привычной обстановке, я сразу понял, что он уже не тот, каким был раньше, ни в отношении выпивки, ни по уменью рассказывать. Что касается выпивки — теперь он пил еще больше, чем прежде, но не так, как раньше. Он не любовался больше цветом вина, не закрывал глаз, когда первый раз опускал в стакан кончик языка, теперь он просто лил в себя вино. Как будто исполнял какую-то неприятную обязанность. А рассказывать он почти совершенно перестал.
Раньше, особенно когда он рассказывал или смеялся, лицо его было как у ребенка. Серовато-голубые глаза смотрели по-детски, выражения лица не портили даже длинные, висячие, соломенного цвета усы. Если он обижался на что-либо и часами сидел молча, он тоже походил на капризного ребенка или на ребенка, который играет роль взрослого и для этой цели берет в рот трубку. Только когда он молчал, смотреть ему в глаза было неприятно, так как в таких случаях они глядели бесконечно грустно, пристально, — может быть, в прошлое, а возможно, и в будущее.
Теперь у отца был постоянно грустный взгляд, и он не смотрел в глаза тому, с кем разговаривал.
Выступление Асталоша в Сойве в известной степени повлияло и на судьбу моего отца. Как мы знаем, Асталош жил у дяди Фэчке, в Цыганском Ряду. Хижина, в которой обретался Фэчке, принадлежала моему отцу. Неделю спустя после того, как жандармы привели Асталоша из Сойвы в Берегсас, бургомистр Гати позвал к себе моего отца и дал ему «дружеский совет»: не терпеть в своем доме такого «подозрительного типа», как Фэчке.
Через несколько дней отец и дядя Фэчке явились в контору нотариуса. Дядя Фэчке купил домик моего отца в Цыганском Ряду за сто семьдесят пять форинтов и тут же уплатил полностью наличными. Таким образом, отец больше не терпел в своем доме этого «подозрительного типа», так как дом, в котором жил Фэчке, принадлежал теперь ему самому. Этот примитивный обман имел два неприятных последствия: одно — для дяди Фэчке, другое — для отца.
Фэчке позвали в полицию и спросили, откуда он взял сто семьдесят пять форинтов, которые уплатил за дом. Фэчке врал, что ему приходило в голову, но это не помогло. Оп получил возможность размышлять в течение шести недель о том, что не всегда и не каждому приятно быть домовладельцем.
Отцу городская управа отомстила тем, что повысила ему налог. И хотя в этот период доход отца из года в год уменьшался, налог на него все увеличивался.
О самом важном последствии сойвинского выступления Асталоша я узнал только десять лет спустя: через несколько дней после ареста Асталоша, в поленском лесу, в присутствии уполномоченного из Будапешта, было основано сойва-полено-харшфалвинское отделение профсоюза деревообделочников и лесных рабочих. Этот профсоюз руководил борьбой за освобождение Асталоша.
«За родину и свободу»
Моя родина, в узком смысле слова комитат Берег, гордится двумя вещами. Два значительнейших исторических события очень тесно связаны с политыми кровью землями благородного комитата.
Первое из них — завоевание венгерской родины.
Как нас учили в школе — венгры пришли в нынешнюю Венгрию в 896 году через Верецкский проход, после чего сорок дней отдыхали под Мункачем. Верецкский проход, так же как и Мункач, находится на берегской земле. Серьезные научные книги утверждают, правда, будто все это не имеющая никакого основания легенда, однако событие такой огромной важности дает полное право гордиться им, даже если оно никогда и не происходило.
Тем, что венгры завоевали родину, гордятся главным образом школьники. Вышедшие же из школьного возраста берегцы не очень интересуются этим событием.
Может быть, потому, что перехода через Верецке в действительности не было, а возможно, потому, что если даже он и был, то это произошло очень давно.
Иначе обстоит дело с другой гордостью Берегского комитата.
Ференц Ракоци действительно был берегцем.
Мать Ференца Ракоци, воинственная Илона Зрини, некогда смело и бесстрашно защищала Мункач, старинный укрепленный замок рода Ракоци, от посягательств Габсбургов. И сам Ракоци действительно принес через Верецкский проход в Венгрию знамя, на котором было написано: «Pro patria et libertate» .
Именно на берегской земле пожали друг другу руки родственник королей Ференц Ракоци и босоногий Тамаш Эсе; именно на берегской земле Тамаш Эсе Великий впервые крикнул так, что призыв его разнесся во все страны света:
— Вперед, нищий, голодный нищий, вонючий нищий, вшивый нищий, вперед, братья дорогие, бейте, рубите слуг немецкого императора! Бейте, рубите! Но только головы рубите, чтобы не охрометь им. Вперед, нищий, вшивый нищий!
И спустя семь лет после того, как в сотне битв Ракоци водил на борьбу против наймитов императора венгерскую знать, венгерских ремесленников, венгерских, русинских, словацких и румынских крестьян, он опять-таки именно через Верецкский проход, правда, в довольно жалком состоянии, покинул страну. И некий француз по имени Вольтер писал о нем, что, когда он жил в Родосто, «у него было очень мало посуды».
Ференцем Ракоци гордится каждый берегец.
Венгры гордятся им потому, что он был венгром.
Русины — потому, что они были его первыми солдатами.
Евреи — потому, что великий борец за свободу однажды написал на желтом пергаменте первую букву красной тушью, остальные черной:
« М ы не имеем права делать различия между людьми из-за их языка или религии. Каждый, кто любит родину и ненавидит рабство, наш родной брат».
Каждый берегец гордится Ракоци — даже дядя Филипп, хотя обычно, как только я заговаривал о старой военной славе венгров, он охлаждал мой пыл следующими словами:
— Гордись тем, что ты сам сделал!
Но если речь заходила о Ракоци, то это уже была и его гордость, тут и он чувствовал себя венгром. Это я впервые заметил, когда мы устроили экскурсию в Верецке, чтобы посмотреть знаменитый проход, через который в течение тысячи лет приходили в страну войска завоевателей и уходили, потерпевшие поражение.
Проход, который когда-то славился тем, что через него можно было лишь проехать верхом, в наше время пропускает даже пушки. Справа и слева, вернее, с востока и с запада, его закрывают две большие скалистые стены. Высоко наверху огромные металлические буквы говорят о том, что тысячу лет назад здесь проходили венгры. Памяти Ракоци в те времена еще никто не посвящал металлических букв. Это возмущало дядю Филиппа. Пока мы были в Верецке, он все время говорил только о Ракоци.
Он знал о нем очень много, причем такого, чему в школах не учили. Например, он рассказал нам, что императоры Габсбурги подарили графам Шенборн такое неимоверное количество венгерской земли потому, что они отличились в борьбе и интригах против Ракоци. О непобедимых русинских секирщиках Ракоци я тоже впервые услышал в Верецке, от дяди Филиппа.
Вернувшись в Берегсас, я стал в нашей семье специалистом по Ракоци. Кроме меня, никто из моих домашних не видел Верецкского прохода. А я видел даже Мункачскую крепость, куда ездил тоже вместе с дядей Филиппом.
Теперь я могу уже признаться, что старый замок рода Ракоци причинил мне большое разочарование. Я представлял себе это знаменитое «орлиное гнездо» иначе. Я думал, что он стоит на неприступной скале и башни его теряются в облаках. На самом же деле исторический Мункачский замок построен на небольшом холме, и его светло-желтые башни поразительно низки.
Дядя Филипп заметил, что я разочарован.
— Замок, как ты видишь, Геза, — сказал он, — не очень крепкий. Но защищавшие его были сильны, потому что они боролись за свободу.
В полуподвальном помещении замка вырыт колодец. Бросив в него камешек, можно сосчитать до шестидесяти восьми, прежде чем услышишь, что камешек долетел до воды.
Я нередко видел этот колодец во сне, и когда просыпался, сердце мое сильно стучало.
Собирая вокруг себя ребят, я часто рассказывал им об ужасном колодце, в глубине которого мучаются закованные в кандалы души тех, кто предал Ракоци. Там живет предок графов Шенборн, граф Александр Карон, и много-много других венгерских господ, получивших графский титул и много венгерской земли за то, что продали венгерскую свободу немецкому императору в Вене.
Две мои сестры дрожали от страха, когда я говорил о том, как плачут, воют и рыдают погибшие души, но моя бывшая любовь, Тереза Маркович, голову которой почему-то мыли керосином, так что было неприятно близко подходить к ней, не верила, что в колодце Ракоци мучаются души предателей.
— Это, наверное, то же самое, что делают в цирке, — говорила она. — В колодце, наверное, спрятали кого-нибудь, и он обязан выть, когда приходят посетители. Ему за это, наверно, хорошо платят.
Я очень гордился тем, что благодаря знакомству с замком приобрел некоторую связь с Ракоци. Но мне и в голову не приходило, что в будущем связь эта еще более укрепится.
Случилось это, когда прах Ференца Ракоци, Имре Тэкели, Илоны Зрини, Миклоша Берченьи и ряда других эмигрантов — товарищей Ракоци, привезли домой в Венгрию.
Газеты несколько недель писали о том, что везут, везут, везут… Ференца Ракоци. Однажды отец пришел домой с сияющим лицом.
— Едем в Кашшу, Геза! — крикнул он. — В Кашшу, на похороны Ракоци.
Оказалось, отец был избран в делегацию из пятидесяти двух человек, которую Берегский комитат посылал в город Кашшу, где решили предать венгерской земле прах Ракоци. Отец вздумал взять с собой и меня.
— Я хочу, сынок, чтобы ты видел, как венгерская нация чтит своих великих людей, и чтобы в течение всей жизни ты мог вспоминать о том, как присутствовал на похоронах Ракоци.
Мать сразу начала варить и жарить. Она готовила нам продовольствие для путешествия, которое должно было продолжаться целых семь часов. Отец взял меня за руку и повел в магазин детского платья Шаламона Миттельмана, где купил мне новый темно-синий костюм. От Миттельмана мы отправились к сапожнику Керестеши, чтобы купить коричневые ботинки. После этого зашли в универсальный магазин Тауба. Там отец купил новые шляпы себе и мне. Мне — темно-зеленую охотничью с красно-бело-зеленым пучком из перьев.
Снабженные большим кожаным чемоданом с продовольствием и плетеной корзинкой с пятилитровой, наполненной вином бутылью, мы отправились утром на вокзал. Берегсасский вокзал никогда еще не видал такого торжества, даже когда наш город почтил своим посещением статс-секретарь министерства земледелия.
На платформе стояла в парадной форме почетная охрана из жандармов.
Впереди — цыганский оркестр Яноша Береги-Киш.
За шпалерами жандармов стояло со знаменами много-много людей — больше тысячи. Знамена смешались вместе, хотя на одних было написано: «Да здравствует Имре Ураи!», а на других красовалось имя графа Лоняи.
Когда поезд, идущий в Кашшу из Марамароша, остановился на станции Берегсас, все сняли шляпы и запели венгерский национальный гимн. На наши приветствия из окна поезда отвечали господа, одетые в древневенгерские национальные костюмы, а из вагонов третьего класса — крестьяне, носившие такую же одежду, как секирщики Ракоци двести лет тому назад.
Ференц Тэрэш, сын директора школы Александра Тэрэша, студент-юрист, одетый в крестьянский костюм и державший в руке секиру с длинным древком, взобрался на деревянный ящик.
Аплодисменты. Крики «ура!».
Вторичное пение венгерского национального гимна. Начальник станции Золтан Кишпал крикнул:
— Посадка!
Когда поезд тронулся, оркестр Яноша Береги-Киш заиграл «Марш Ракоци».
Одни пели, другие только отбивали такт руками и ногами.
И даже поезд грохотал в такт этой дикой, волнующей кровь песне Ракоци, этой изумительной боевой песне, услышав которую, казалось, даже мертвые вот-вот встанут из могил, чтобы бить, резать, уничтожать подлых наймитов ненавистного императора.
В Кашше
В Кашшу я прибыл далеко не в блестящем состоянии. Мне хотелось спать, потому что всю ночь перед отъездом я не смыкал глаз.
Я охрип, так как от Берегсаса до Кашши на каждой станции по два раза пели национальный гимн, а я пел его не только от чистого сердца, но и полным голосом. К тому же у меня болел живот, так как всю дорогу мы ели.
Но когда мы подъезжали к Кашше, где на вершинах гор горели огромные костры, зажженные в честь Ракоци, и когда поезд подкатил к вокзалу, где стояла почетная охрана из студентов, одетых в костюмы куруцов времен Ракоци, я почувствовал себя не на земле, а в красно-бело-зеленых облаках. Я был счастлив и горд, как никогда раньше.
В Кашше мы остановились у брата моей матери, «американского» Фердинанда. Дядя Фердинанд был учителем танцев. «Американцем» его называла наша семья по двум причинам. Во-первых, чтобы не спутать его с двоюродным братом мамы, «одноглазым» Фердинандом, который был ветеринарным врачом в Трансильвании; во-вторых, потому, что дядя Фердинанд, что бы он ни видел, слышал, трогал, ел или пил, всегда и обо всем говорил одно и то же: «У нас в Америке это было бы невозможно».
Надо сказать, что дядя Фердинанд провел в молодости четыре года в Северной Америке. Он имел обыкновение рассказывать посторонним, что занимал там «конфиденциальный пост в одном транспортном предприятии», но семья наша точно знала, что он был носильщиком на каком-то вокзале в Чикаго. В Америку он поехал после того, как в двадцатилетием возрасте взломал денежный ящик бабушки, а в Венгрию вернулся после того, как женился на тете Сиди, вдове чикагского еврея, владельца ресторана. Спустя несколько недель после своего возвращения дядя Фердинанд основал в Будапеште журнал под названием «Мировая культура», два номера которого увидели свет. Второй из них был конфискован за порнографические картинки и подписи под ними, и у дяди Фердинанда были неприятности с судебными учреждениями.
После провала «Мировой культуры» дядя Фердинанд основал бюро для иностранных туристов. Из-за этого бюро ему пришлось вторично столкнуться с судом.
Его третьим предприятием был «Американский бар», но и оно (если хроника становится однообразной — не моя вина) кончилось судебным разбирательством.
После отбытия третьего наказания Фердинанд переехал в Кашшу, где стал известным и уважаемым всем городом учителем танцев и правил приличия.
О дяде Фердинанде в нашей семье ходило много злых анекдотов. Приведу один из них. Когда Фердинанд сбежал в Америку, в течение четырех лет никто не знал, жив ли он и где находится. Спустя четыре года, незадолго до своего возвращения в Венгрию, он якобы написал письмо бабушке, которое начал так:
«Дорогая моя, горячо любимая мама! Три дня я был принужден лежать в постели из-за гриппа и поэтому не мог написать о себе».
Я хорошо знал дядю Фердинанда. Он часто бывал у нас в Берегсасе. Это был неплохой человек, только немного черствый и спесивый. Я любил его. Меньше любил я его сына Дёрдя, который, кстати сказать, получил свое имя в честь Вашингтона . С Дёрдем я жил под одной крышей целых семь месяцев в Сойве. Тетя Эльза всегда ставила его мне в пример: он никогда не лазил по тополям, редко рвал штаны, не ходил в хижины лесных рабочих… Дёрдя я не очень любил, а тетю Сиди терпеть не мог. Она никогда никого не целовала, только подставляла лицо для поцелуя. Это была толстая женщина невысокого роста с сильным голосом. Курила она темные сигары, вставленные в деревянные мундштуки. Слухи о том, будто тетя Сиди била мужа, не соответствовали действительности. Это я знал от самого дяди Фердинанда.
— Мы приехали с берегской делегацией! — сказал отец с сияющим лицом. Увидев, что этот факт не особенно восхитил тетю Сиди, он добавил: — Во главе делегации стоит сам граф Эрвин Шенборн-Бухгейм. Он для этого специально приехал из Вены!
Сразу же после прибытия мы сели ужинать.
Я не ел, так как был совершенно сыт. Отец не ел потому, что, наверное, заболел бы, если бы не рассказал всего, что мы испытали или, как он выразился, пережили в дороге от Берегсаса до Кашши.
— Гм, — сказал дядя Фердинанд, — видел бы ты, шурин, как у нас в Америке хоронили президента Рузвельта, нашего любимого Тедди.
— Дядя, ведь Теодор Рузвельт еще не умер, — сказал я (не напрасно же я любил читать газеты).
— Но как его будут хоронить, когда он умрет! — сказал невозмутимый Фердинанд.
За то, что «президент Рузвельт не умер», дядя Фердинанд жестоко отомстил мне, высказав отцу свое неудовольствие по поводу моего торжественного одеяния.
— Как ты мог купить ему к темно-синему костюму зеленую шляпу и желтые ботинки?
Но самой тяжкой обидой, нанесенной нам в доме американского учителя танцев в Кашше, было не это, а то, что к ужину тетя Сиди подала нам на стол пиво.
— Прости меня, Сиди, — сказал отец грустным голосом, — пива я не пью. Никогда в жизни не пил.
— Жалко, — ответила тетя Сиди. — У нас вина не бывает. В Америке вино пьют только извозчики и безработные каменщики.
После ужина отец пошел в кафе «Шалк». Там собрались члены берегской делегации. Я рано лег спать и тотчас же заснул. Во сне я ехал тем самым поездом, который привез Ракоци. Не знаю, живым или мертвым видел я себя во сне: лежал я действительно как мертвый, однако видел и слышал, как самый живой человек. Всюду, где мы проезжали, горели громадные костры, а вдоль пути стояла на коленях масса народу: венгры, русины, евреи. Среди них я увидел знакомых: отца, няню Марусю, дядю Филиппа и Кальмана Асталоша. Поезд укачивал меня точно так же, как когда-то давно-давно няня Маруся. Во сне мне было очень хорошо. Но тем грустнее было пробуждение.
В утренней газете был опубликован приказ начальника полиции города Кашши, запрещавший всем детям моложе шестнадцати лет выходить в день похорон на улицу.
Отец пытался утешить меня:
— Процессия пройдет здесь по Главной улице. Из окна ты увидишь все. Даже лучше, чем если бы ты был на улице.
Дядя Фердинанд утешал иначе:
— Ничего, Геза. В газете ты прочтешь, как хоронили Ракоци, а дома, в Берегсасе, ты всем можешь рассказать, что шел непосредственно за гробом. Если кто не поверит, пусть приезжает сюда, в Кашшу, и спросит меня. А через десять лет ты можешь рассказать, что руководил всей процессией верхом на лошади. Если кто не поверит, пошли ко мне.
Я же утешал себя так:
«Все равно убегу на улицу. Если меня остановит полицейский, скажу ему, что мне семнадцать лет, только я маленького роста».
Свой план мне наверняка удалось бы осуществить, если бы у меня не появилась глупая мысль — взять с собой и Дёрдя. Зачем бедняжке сидеть дома!
— Как ты думаешь пробраться? — спросил Дёрдь, когда я под секретом сообщил ему о своих планах. — В воротах стоит охрана.
— Пусть стоит! Ничего нет проще, как пробраться отсюда вниз. Провод громоотвода находится у вас около самого окна. Мы можем спуститься утром, когда все еще будут спать. Спуститься с третьего этажа не так страшно, поверь.
Дёрдь сообщил мой план тете Сиди.
Тетя Сиди распорядилась, чтобы в день похорон мне разрешили находиться в той комнате, окна которой выходят на Главную улицу (и между окнами которой проходит громоотвод), только до тех пор, пока там будет и кухарка. Так как кухарка была занята, я смог обозревать Главную улицу всего лишь в течение получаса. Ничего интересного за это время я не увидел, если не считать нескольких полицейских в парадной форме. Большую часть дня я провел в комнате, окна которой выходили во двор, и скучал. Из этой комнаты видно было большое желтое здание — полицейская казарма.
Случилось так, что волей-неволей мне пришлось основательно разглядеть тот дом, в котором впоследствии, лет через семнадцать, я провел в качестве невольного обитателя довольно продолжительное время.
Тогда я глядел с вожделением из решетчатого окна полицейской казармы на желтый дом, в котором жили мои родственники, и мне удалось тайком переправить туда из камеры письмо, в котором я просил своего двоюродного брата, адвоката Дёрдя Севелла, навестить меня в полиции в качестве моего юридического представителя и узнать такие факты, такие вопиющие факты… Но мой двоюродный брат доктор Дёрдь Севелла передал полученное запретным путем письмо начальнику полицейской казармы.
Домой и дома
На другой день после знаменитых на всю страну похорон, отец, Тамаш Эсе и я поехали домой. Делегация оставалась в Кашше еще на несколько дней, с одной стороны, для того чтобы выспаться после большой выпивки, устроенной вечером в день похорон, а с другой — для того чтобы продолжать ее. Отец и Эсе решили уехать не потому, что они были против этого, а потому, что в Кашше их обоих жестоко обидели. Обиду нанесли им вовсе не жители Кашши, а сами берегсасцы. Отец мой был не обидчив, но что касается Тамаша Эсе, он был такой человек, что, рассердившись, сердился уже до самой смерти.
На вокзале отец купил окорок, кило на четыре с половиной, и наполнил бутыль вином.
— Налейте сюда пять литров вина, — сказал он владельцу ресторана, — я заплачу за шесть, если вино будет хорошим.
— Заплатите за шесть с половиной, — сказал тот, — тогда мы оба будем довольны.
Как только поезд тронулся, мы занялись окороком и зеленым луком — дядя Эсе купил его два кило. Часа полтора мы все молча ели.
Я не имел понятия о том, почему мы трое уезжаем раньше всей берегской делегации. В доме дяди Фердинанда отец ни единым словом не обмолвился о нанесенной ему обиде. Ему было стыдно. Но теперь, наевшись и запив окорок двумя литрами вина, он дал волю своей печали.
— Да-с!
Эсе кивнул головой в знак согласия.
Отец вынул из кармана две толстых сигары. Одну дал Эсе, другую закурил сам. Эсе растер в руке полученную сигару, половину рассыпанного табака вложил в свою глиняную трубку с вишневым мундштуком, а остальной спрятал на запас в кисет.
Отец пускал большие кольца дыма.
— Когда еврей им нужен, — сказал он, — когда нужны его деньги, его ум или его голос, тогда еврей — венгр. А когда еврей говорит: я хочу печалиться и радоваться вместе с вами, тогда ему говорят: прочь отсюда, жид!
В ответ, нарушая предписанные правила, Эсе с силой плюнул на пол купе.
Из слов отца было трудно понять, что с ним произошло в Кашше. Его слова надо было сложить в одно целое, как дети складывают свои игрушечные кубики с картинками. Долго раздумывал я обо всех возможных и невозможных причинах, пока наконец узнал правду. А между тем все было очень просто.
Берегцы послали в Кашшу делегацию из пятидесяти двух членов, хотя от Всевенгерского комитета они получили только пятьдесят билетов, дававших право присутствовать на торжественной панихиде в самом соборе. Руководители берегской делегации — граф Эрвин Шенборн-Бухгейм, вицеишпан Гулачи и начальник уезда Вашархейи — после получасового совещания решили, что одним из двух берегцев, которые должны остаться без билета, будет мой отец. Кто окажется вторым — этого они даже после вторичного получасового совещания решить не могли. Без малейшего колебания это решил Тамаш Эсе.
— Если Иосиф Балинт, этот до мозга костей преданный венгерец-независимец, о котором даже его враги ничего плохого сказать не могут, вам недостаточно хорош, то в собор не пойду и я.
Чтобы успокоить взбунтовавшегося таргшнского старосту, Вашархейи стал вспоминать об Эсе Великом.
— Что сказал бы Тамаш Эсе Великий…
— Я как раз об этом и думаю, — перебил его Эсе. — Что он сказал бы? Да он перевернулся бы в гробу, узнав, что его внук хоронит Ракоци вместе с графом Шенборном!
Внук Эсе Великого, хотя у него было всего-навсего шесть хольдов земли, был букетом на знамени берегской делегации. Для того чтобы его успокоить, Гулачи достал два недостающих билета и один из них лично преподнес отцу. Признаться, отец был готов тут же забыть об обиде, но не таков был внук Эсе Великого.
— Йошка, — сказал тарпинский староста моему отцу, — если ты пойдешь на праздник, я тебя убью. Может быть, даже плюну тебе в лицо.
Таким образом мы уехали втроем раньше делегации.
Отец беспрерывно говорил и жаловался. Эсе молчал. Но когда прошло часа четыре, он тоже заговорил.
— Политика — не для честных людей! — сказал он. — От Ураи я ждал, что он ударит кулаком по столу, — добавил он после недолгого раздумья.
— Не может же Ураи из-за этого поссориться с вицеишпаном, — ответил отец.
— А почему нет? — заорал Эсе, и краска залила ему лицо. — Почему наш депутат-независимец не может поссориться с этим подлым лакеем правительства?
— Потому что он умный, Тамаш. Потому-то он и не трогает Гулачи.
— Умный? Плюю я на такой ум!.. При чем тут ум, Йошка? Ведь Гулачи все равно всегда поддерживает кандидата правительства.
— Это верно, Тамаш. Гулачи поддерживает всегда кандидата правительства, но только законными средствами. Если он иногда накануне выборов и забирает нескольких наших, от этого Ураи нет никакого вреда. Если же Ураи с ним поссорится, то Гулачи покажет, что он может сделать. Начнет поступать, как вицеишпан комитата Угоча, который в день выборов окружает весь город жандармами и не пропускает избирателей-независимцев на место голосования. Ты этого хотел бы, Тамаш, что ли?
Эсе не ответил, только засопел, как бык.
На станции Шаторалья-Уйхей мы вновь налили в бутыль вина и купили будапештские газеты.
В них было прекрасно описано, как страна принимала и хоронила славной памяти сына венгерского народа Ференца Ракоци.
«Не в Турции лежал до сих пор Ракоци, и не в Кашше будет он лежать отныне. Он жил всегда и будет жить в сердцах венгерского народа, продолжая бороться за него».
— Ну вот, видишь, Тамаш, — сказал отец примиренно, как только прочел это вслух.
В газете я нашел еще одно интересное сообщение.
Это была телеграмма:
«Поездка кайзера Вильгельма в Венгрию откладывается.
По сообщениям берлинских газет, предполагаемое посещение кайзером Вильгельмом г. Будапешта отложено на неопределенное время. Согласно полуофициальному сообщению, причиной отсрочки поездки послужило не вполне благополучное состояние здоровья кайзера. Но газета „Крейц-цейтунг“ делает недвусмысленные намеки на то, что кайзер Вильгельм зол на венгерских политиков за слишком громкое чествование памяти Ракоци…»
— Вот немецкая сволочь! — закричал отец, когда я прочел это сообщение. — Ракоци неприятен этой проклятой собаке! Недостаточно, что его убили, он не хочет даже, чтобы его как следует похоронили. Ну, подожди же, немец проклятый!
Газета приводила от себя следующие комментарии к этому сообщению:
«Уже много лет германский кайзер собирается посетить Будапешт, но поездка каждый раз откладывается. Мы опасаемся, что Будапешт так никогда и не увидит кайзера своим гостем».
— Папа, — заметил я, прочитав это добавление, — если кайзер никогда в своей жизни не был еще в Будапеште, то где же и когда он целовал руку Вильме Банфи?
Отец молчал.
Эсе тоже.
Когда показался небольшой лесочек под Берегсасом, тарпинский староста нарушил молчание:
— Я тебе сказал, Йошка, что политика не для честных людей. А сейчас скажу иначе — и этого буду придерживаться — не такая политика нужна нам!
— Имре Ураи — настоящий независимец, — ответил отец, который под политикой понимал главным образом парламентские выборы.
— Имре Ураи — из господ, — сказал Эсе.
— Тамаш, Тамаш! — сказал отец, схватив руку Эсе. — Я тебя не узнаю. Не забудь, Тамаш, не забудь никогда, что преданный человек остается верным своему знамени, которому он присягал, если даже древком этого знамени его ударили по голове!
Когда мы прибыли домой, отец снял со стены портрет немецкого властителя. Снял и порвал. Остатки его он бросил в уборную.
На другой день он купил портрет Ракоци и повесил его на то место, где раньше висел портрет Вильгельма.
— Отец, — сказал я, — по-моему, портрет Ференца Ракоци не следовало бы вешать на место немецкого кайзера.
Отец задумался.
— Я повесил портрет Ракоци не на место портрета кайзера, — сказал он с особым ударением, — а рядом с портретом Гарибальди. Там ему место.
Сбор винограда
Боюсь, что тот, кто не жил в Берегсасе, не понимает, что такое сбор винограда, а может быть, не знает даже, бедняга, что такое виноград.
Местная газета «Берег» в своей ежегодно повторяемой передовой статье писала, что «сбор винограда — это праздник плодородия».
Это была правда. Но сбор винограда означает еще больше.
По этому поводу уксусный фабрикант говорил так: «Наконец-то после большой работы получишь деньги!»
Это тоже правда. Сбор винограда очень многим приносит деньги. Но отнюдь не тем, кто много работает.
По утверждению дяди Фэчке, на этом прекраснейшем празднике исчезают различия между богатым и бедным, умным и глупым — в это время все одинаково пьяны.
С некоторыми оговорками можно признать, что дядя Фэчке был тоже прав. Но сбор винограда — это не просто праздник.
«Это трехдневные каникулы», — говорили школьники.
Тоже верно. Сбор винограда означает для школьников трехдневный перерыв, — но если бы только это…
Сбор винограда в Берегсасе длится три дня.
Первого, второго и третьего октября школы закрыты, и — хотя не официально, но фактически — ни городские, ни комитатские учреждения в эти дни не работают и даже суды не заседают. Город пуст. Все живое вне города, в горах.
Работающие на виноградниках, в большинстве случаев девушки и женщины, срезают большими ножницами виноград и складывают кисти в большие корзины.
— Пойте! — приказывает время от времени скупой хозяин виноградника.
Это необходимо. Потому что тот, кто поет, не может есть. Половина работающих женщин и девушек, подчиняясь приказу, поет. Другая половина ест. Затем обе группы меняются ролями.
Женщины и девушки срезают виноград и укладывают его в корзины. Полные корзины забирают мужчины и на плечах уносят туда, где стоят толстопузые кадки. Из множества этих корзин заполняется кадка.
Скупой хозяин насыпает на верх полных кадок песок или золу, чтобы никто не мог оттуда есть. Рабочие смеются про себя: «Кто же станет есть виноград там, где можно пить!»
Отобранный виноград сбрасывают в прессовальные машины. В одну машину — темно-зеленый и желто-зеленый, в другую — розовый и «Изабеллу».
Из машины течет сок.
Его аромат напоминает запах меда. Может быть, потому так много вокруг него пчел и ос. Но не только медом пахнет сок, к запаху его примешивается также запах переспелой груши и увядшей чайной розы.
Если прессовальная машина не справляется с работой, оставшийся виноград выжимают ногами. На полную кадку взбираются два босых парня; они начинают танцевать на винограде и петь:
Когда танцующие парни доходят до хрипоты, в нижнюю часть пузатой кадки вбивают кран и через кран выпускают янтарное сусло. Но этого сусла пить нельзя, так как от него сразу же расстраивается желудок. От сусла, выжатого машиной, тоже получается расстройство, только не сразу, а на другой или на третий день. Но тогда уже не беда. На третий день все равно все пьяны, больше пить сусла не могут, пьют только сливянку, применяемую как лекарство против опьянения и расстройства желудка.
Вечером на каждом расположенном на склоне горы винограднике зажигаются большие костры. В такие вечера на берегсасских горах больше звезд, чем на небе, и они красивее небесных. Участники сбора винограда — хозяева, рабочие, возчики — сидят вокруг костра. В одной руке они держат длинный вертел, чаще всего из вишневого дерева, иногда ореховый, а в другой — большой кусок хлеба. На вертел нанизывают мясо и лук. Кусок мяса, ломтик лука, кусок мяса, ломтик лука. Вертел повертывают над огнем, но только над горячими углями, так, чтобы пламя не достигло мяса и лука. Жир, стекающий с поджариваемого мяса, ловят на хлеб. Чей хлеб сильно пропитается жиром, тот найдет до первого снега красивую возлюбленную. У кого огонь шипит от капающего на него жира, тому возлюбленная будет изменять. В воздухе смешивается терпкий запах желтеющих виноградных листьев и сладковатый аромат сока с острым запахом дыма от сучьев, с горьковатым запахом жарящегося лука и горящего жира. Когда приготовленное на вертеле жаркое готово, его посыпают смесью соли и красного перца.
От костра к костру ходят музыканты-цыгане.
— Разрешите пожелать вам хорошего сбора? — спрашивает, держа скрипку под мышкой, глава оркестра Янош Береги-Киш.
— Начинай! Все тут венгры! — отвечает хозяин и предлагает главе музыкантов наполненный соком полулитровый стакан.
Цыган берет стакан, высоко поднимает его и, прежде чем начать пить, закрывает глаза и выливает несколько глотков на землю, не имея, наверное, никакого понятия о том, что тем самым он совершает жертвоприношение какому-то давным-давно потерявшему свой престол языческому богу. Выпив сусло, цыган достает из внутреннего кармана пиджака пестрый шелковый платок и вытирает губы.
— Дай бог на тот год еще лучшего сбора! — говорит он торжественно.
Потом каждый раз вновь наполненный стакан переходит от одного участника оркестра к другому, и красные губы смуглых парней весело повторяют доброе пожелание:
— Дай бог на тот год еще лучшего сбора!
— Играй, цыган!
Начинаются танцы.
Тот, кто и сейчас еще не понимает, что сбор винограда — это прекраснейший праздник на свете, потому, очевидно, так непонятлив, что не знает, что такое виноград. Бывают и такие люди. Я сам встречал людей, думающих, что человек живет хлебом, мясом, яйцами, овощами, молоком и маслом и что богатство людям дают уголь, железо, нефть, шерсть и заводы, на которых работают машины. Если бы эти люди прожили свое детство в Берегсасе, они, конечно, не наговорили бы столько глупостей. Они знали бы, что богатство людям дают виноград и вино. Они знали бы и то, что мало-мальски хорошим может быть только тот человек, которого отучили от материнского молока молодым вином. Человек, воспитанный таким образом, всегда найдет утешение от всякой печали — даже перед смертью — в вине. Так, по крайней мере, думают и утверждают все берегсасцы.
Когда старика Деметра Сийярто, звонаря католического костела, ударил ногой жеребец и звонаря полумертвым привезли домой, жена его хотела вызвать ксендза, но старик Сийярто не согласился.
— Не ксендза мне нужно… — стонал он.
— Что же тебе нужно, муж мой дорогой? — спросила в слезах жена.
— Два литра розового муската. Ни больше, ни меньше. Для моей души в нем больше спасенья, чем…
Эти безбожные слова были последними в жизни старика Сийярто. Потому что больше говорить он не мог. Но два литра муската он выпил, не оставив в бутылках ни одной капли.
Берегсасцы говорили об этом случае так:
— Красивой смертью умер старик!
— Не напрасно он так много звонил в своей жизни, бог вознаградил его за это.
Старик Сийярто потому так красиво умер, что он с малолетства знал, уважал и любил виноград и душу винограда — вино.
Виноград надо любить, за ним надо ухаживать, как за ребенком.
Весной — окапывать, подвязывать, обрезать, полоть, обрызгивать.
Когда приблизятся дни «холодных святых» — Серваца, Понграца и Бонифаца, — на больших телегах, запряженных быками, возят в горы навоз, чтобы навозный пар защитил виноград от мороза.
На следующий день после дня Бонифаца Маркович каждый год будил нас утром таким приветствием:
— Бог решил нас наказать! Виноград замерз на все сто двадцать процентов.
Когда навозный пар прогонит этих злых святых, как ладан черта, надо защищать виноград от прожорливых птиц и от рыжей лисицы. От птиц — чучелами, от лисицы — капканом и ружьем.
Затем листья винограда приобретают густо-зеленый оттенок. А когда густо-зеленый цвет переходит в светлый тон и жилки листьев становятся синевато-красными, можно уже считать дни. Когда на острых кончиках некоторых листьев появляются табачного цвета точки, в листьях начинает смеяться зрелый виноград.
А как этот виноград умеет смеяться!
Фердинанд-американец
В середине сентября к нам приехал нежданный гость. Это был дядя Фердинанд-американец, прибывший с двумя большими чемоданами, но совсем без денег. Даже на сигары он брал деньги у отца.
Зная, что я страстный собиратель марок, он привез мне одну почтовую марку — египетскую.
Хотя я вежливо поблагодарил его, все же не нужно было быть большим знатоком людей, чтобы понять, как недоволен я таким подарком.
— Ты знаешь, что это за марка? — спросил дядя Фердинанд.
— Знаю — египетская.
— Что она египетская, видит каждый дурак. Но какая египетская? Какая?
Я пожал плечами.
— Когда Моисей вывел евреев из Египта, — сказал дядя Фердинанд очень серьезно, — бог для странствующего в пустыне еврейского народа сыпал с неба манну. Об этом ты, конечно, учил в школе, на уроке закона божьего. Но большинство преподавателей закона божьего забывают о том, что бог сыпал с неба не только манну, но и почтовые марки, чтобы странники, если им понадобится написать письмо по какому-нибудь срочному семейному или коммерческому делу…
Здесь я перебил дядю:
— Знаете, дядя, когда я жил у дяди Филиппа, говоря со мной, он часто забывал, что я еще маленький мальчик. А вы, дядя, наоборот, забываете, что я уже не ребенок.
Дядя Фердинанд обнял меня и поцеловал.
— Жаль, сынок, что твоя фамилия Балинт, — ты настоящий Севелла. Настоящий Севелла, которого жестокая случайность забросила в эту маленькую, несчастную, отсталую страну, где никто не понимает и не признает настоящего таланта. Ах, если бы ты родился у нас в Америке! Знаешь, Геза, что? Когда кончишь школу, обязательно поезжай в Америку. Я напишу своим американским друзьям, они тебя познакомят с самыми видными людьми Америки, а раз ты будешь там, среди них…
Почему дядя Фердинанд на продолжительное время распростился со своей семьей — это он рассказал только моей матери. Мать рассказала отцу, взяв с него слово, что он не разболтает. А бедняга отец держал слово в данном случае даже слишком добросовестно. Во время обеда и ужина он так много говорил о приветливом характере тети Сиди, о ее американской культуре, о безоблачно счастливой семейной жизни тети Сиди и дяди Фердинанда, что я и мои сестры были вполне уверены: дядя Фердинанд приехал к нам потому, что тетя Сиди выгнала его из дому.
Дядя Фердинанд обещал остаться у нас на сбор винограда. Но самым интересным гостем во время сбора в том году был не он.
Двадцатого сентября, когда мы сидели за завтраком, почтальон принес отцу заказное письмо. Отец вскрыл письмо, взглянул на него, прочел несколько строк, потом громко вскрикнул, и письмо выпало из его рук…
Мать стала брызгать водой на бледное, как у покойника, лицо отца.
— Маруся! Маруся! Быстро! Дайте бутылку с коньяком!
Дядя Фердинанд быстрее Маруси принес коньяк. Стакана он не искал, а приложил к губам отца бутылку. Отец глотнул немного, закрыл глаза, еще раз глотнул и заметно успокоился. Все же дышал он с трудом.
— Вот вам! Вот! — хрипел он, — Вот до чего мы дожили! Нет правды на свете и нет бога в небесах, если может случиться такая вещь.
— Успокойся, Йожи, — уговаривала отца мать, притрагиваясь рукой к его вспотевшему лбу.
Я первый догадался прочесть наконец письмо, причинившее такое несчастье, и вытащил его из-под стола.
Странное это было письмо.
На самом верху листа блестящей почтовой бумаги большими голубыми буквами было напечатано:
ВСЕВЕНГЕРСКОЕ ОБЩЕСТВО АНТИАЛКОГОЛИКОВ
Ниже этого уже меньшими, ярко-красными буквами значилось:
АЛКОГОЛЬ — ЭТО ЯД! ОН УБИВАЕТ!
ОН ДЕЛАЕТ ЧЕЛОВЕКА ТУПИЦЕЙ И НИЩИМ!
Дальше было написано на пишущей машинке:
«Уважаемый господин Балинт!Деже Альдор, генеральный секретарь».
Нам стало известно, что Вы являетесь основателем и руководителем движения антиалкоголиков в г. Берегсасе и его окрестностях. Мы были бы Вам очень обязаны, если бы Вы нас подробно ознакомили с положением и перспективами этого движения у Вас. Просим Вас сообщить нам, находите ли Вы положение достаточно созревшим для того, чтобы тотчас же приступить к созданию местной организации нашего общества в г. Берегсасе. В случае надобности один из руководителей нашего общества может приехать в Берегсас для участия в учредительном собрании тамошнего отделения.
С антиалкоголистическим приветом
После того как управляющий городским хозяйством Балог, заглянувший к нам на минутку, несмотря на служебное время, прочел письмо, он выпил стакан коньяку, раскурил трубку и сказал:
— Этого так оставить нельзя! Дело надо передать прокурору! Сейчас же, сегодня же! Если ты, Йошка, бережешь свою честь…
Отец тоже глотнул коньяку и заявил, что насчет его чести никто не имеет права сомневаться, даже его ближайший друг, что он тотчас же пойдет к лучшему адвокату, и — пусть стоит сколько угодно — если будет нужно, он готов продать и дом, но когда речь идет о чести…
— Подожди, шурин! — воскликнул дядя Фердинанд после того, как и он основательно глотнул коньяку. — Подожди. Никакого адвоката не нужно. Тут нужен Фердинанд-американец. Дело это надо уладить так же, как его уладили бы у нас, в Америке. По-мужски. Вы знаете, что такое суд Линча? Не знаете?.. Это означает, что в Америке нет места для негодяев. Негодяй не имеет права омрачать жизнь честных людей. И, я надеюсь, Берегсас не захочет отставать от Америки.
Отец и дядя Балог очень мало поняли из того, что рассказывал о линчевании дядя Фердинанд, но в одном они, безусловно, согласились с ним: Берегсас не может отстать от Америки.
— Раз так, то позвольте действовать мне! Дай письмо, шурин!
Он долго шушукался о чем-то с отцом и с дядей Балогом. Дядя Балог изредка прерывал это шушуканье таким громким смехом, что трясся не только его собственный живот, но и весь наш дом.
Отец нерешительно смотрел перед собой. В последнее время с ним случалось то, чего раньше никогда не бывало, — он не раз напивался допьяна. Лицо его с некоторых пор стало одутловатым, глаза мутными.
Балог и Фердинанд объединенными усилиями старались склонить отца к суду Линча. Случай привел к нам и Марковича. Как только уксусный фабрикант понял, в чем дело, он тут же присоединился к мнению Фердинанда. Тут уже вынужден был сдаться и отец.
— Линча, Линча! — орал, счастливо хохоча, дядя Балог.
Тридцатого сентября отец получил из Будапешта телеграмму:
«Приезжаю третьего октября после обеда три. Альдор».
Дядя Фердинанд подробно разработал план приема Альдора. План был хорош, но он так и остался планом. Виновником этой неудачи был не Фердинанд-американец, а отец. Наутро второго дня сбора винограда у отца началось сильное расстройство желудка. В Берегсасе эту болезнь, как известно, лечат сливянкой. После принятия двух бутылок этого лекарства отец стал передвигаться очень неуверенно. Хорошо, что против неуверенности в движениях тоже имеется верное средство: крепкий черный кофе. Десять чашек крепкого черного кофе — и неуверенность в отцовских ногах была ликвидирована, но зато началась сильная тошнота. До полудня отца несколько раз рвало, и он бешено ругался. После полудня он был так истощен, что не мог пойти на вокзал встречать Альдора. Фердинанд-американец мобилизовал дядю Балога. Он долго не соглашался, но дядя Фердинанд не давал ему покоя до тех пор, пока не уговорил. Больше того, Фердинанду даже удалось добиться, чтобы на этот раз, в виде исключения, Балог оставил дома свою пятилитровую бутыль в плетенке, которую тот всегда носил с собой вместо тросточки.
Этой большой уступки Фердинанд добился, яснее ясного доказав Балогу, что «расправа» с Альдором, а тем самым и с антиалкоголизмом, является важнейшей задачей с точки зрения материального и морального благосостояния всего города Берегсаса.
— У нас в Америке таких людей вешают!
Альдор приехал. С собой у него был очень маленький чемоданчик и огромный портфель.
Руководитель антиалкоголиков был высокий, широкоплечий мужчина лет тридцати, бритый, в костюме, сшитом по английской моде. У него были необыкновенно длинные руки и широкие, желтые, как лимон, ботинки. На толстом носу сидели очки в золотой оправе.
Прежде всего он справился об отце.
— Шурин мой заболел, — сказал Фердинанд. — В последние дни он пил слишком много воды, а берегсасская вода, знаете ли, очень коварный напиток. У кого организм слабый, того она в два счета с ног свалит.
Альдор удивленно посмотрел на дядю Фердинанда и с подозрением на Балога. Прежде чем отправиться на вокзал, Балог, чтобы заглушить запах вина изо рта, стал жевать жареный кофе, но в борьбе между вином и кофе победу одержало вино. Изо рта Балога, от всей его одежды, от его волос и даже кожи несло алкоголем.
— Пойдемте пешком. Мой шурин живет здесь, недалеко, всего минут десять ходьбы.
Этот десятиминутный путь был чрезвычайно поучителен для Альдора.
На улице было очень немного людей. Да и те не шли, а шатались. Все же они не были настолько пьяны, чтобы не приветствовать управляющего Балога:
— Хорошего сбора!
— Хорошего урожая!
Будапештский гость воспринимал город не зрением, а обонянием. Ноздри его толстого носа дрожали, как у собаки-ищейки, напавшей на след крупного зверя.
По дороге Балог рассказал Альдору о местных условиях:
— У нас разумнее всего выступать против пива. Пиво не для венгров. Его выдумали подлые немцы, истинного венгра тошнит от пива. Подохнуть можно от бешенства, если подумать, что эта лошадиная моча, недостойная даже того, чтоб ее выплюнули, конкурирует с венгерским вином. Хотите, мы выберем вас депутатом в парламент, единогласно выберем, если вы только добьетесь у правительства, чтобы оно закрыло все пивоваренные заводы и оштрафовало всех, кто пьет пиво. Это, конечно, трудно, так как правительство служит Вене, а не венгерскому народу.
Вместо ответа Альдор кусал мясистые губы.
Отец приветствовал будапештского гостя несколькими теплыми словами, но икота мешала ему говорить.
В соответствии с планами Фердинанда Альдора встретили закуской.
— Мы уже поели, — сказал Балог.
Все же он сел за стол, так как ему хотелось убедиться своими глазами, на самом ли деле будапештский гость будет есть эту «собачью еду». На столе стоял большой кувшин простокваши. Храбрый человек уважает храбрость даже в своем противнике. Балог смотрел на Альдора уже чуть ли не с почтением, когда тот стал приканчивать второй кувшин простокваши.
Около шести часов вечера Альдор на бричке Балога выехал в горы, чтобы там, как выразился дядя Фердинанд, «под божьим открытым небом служить святому делу».
Навстречу бричке одна за другой ехали нагруженные тяжелыми бочками телеги, запряженные быками. Возчики в шляпах, украшенных венками из виноградных листьев, весело гикали, понукая быков, тоже увешанных виноградными листьями.
На склонах гор уже горели первые костры. Их пламя окрашивало в красный цвет лишенные плодов виноградные лозы, — они как бы зарделись от стыда при мысли, что их лишили так долго и бережно хранимых плодов. Над кострами в больших медных котлах варился в ознаменование завершения сбора винограда ужин — красный, как кровь, гуляш.
Виноградные лозы были оголены, сборщики устали.
Все же Фердинанду и Балогу удалось собрать на площади перед винным погребом около четырехсот человек, чтобы послушать «будапештского чудака».
Альдор молча наблюдал за приготовлениями. Он быстро уничтожил три больших тарелки гуляша и после этого острого от красного перца блюда выполоскал желудок двумя огромными стаканами козьего молока. Следуя примеру участников сбора, он тоже прикрепил к своему не привыкшему к таким вещам котелку большой букет виноградных листьев.
Отец сжалился над обманутым Альдором и был уже склонен объяснить ему, куда он попал, — объяснить, извиниться и возместить потраченные на поездку деньги. Но Фердинанд не разрешил этого. С большим трудом ему удалось увести отца от «несчастливчика из Будапешта».
Когда публика собралась, Альдор вытер носовым платком свои очки в золотой оправе и влез на огромную бочку.
— Виноделы!..
После этого обращения он сделал паузу. Опять тщательно вытер очки и рявкнул:
— Старая поговорка гласит, что если ты живешь в Риме, то живи по-римски. То же самое можно сказать и сейчас; если ты находишься в Берегсасе, то живи по-берегсасски. Умный человек учится умным словам, а поэтому, приезжая в Берегсас, он так приветствует берегсасцев: «Хорошего сбора!»
Раздались продолжительные аплодисменты и одобрительные восклицания.
Отец и дядя Балог смущенно смотрели друг на друга.
— Хорошее пожелание — это неплохая вещь. Но если оно остается только пожеланием, то стоит не больше пустой бочки. Пустую бочку немец наливает пивом, а венгр — хорошим берегсасским вином. Я венгр. Поэтому в бочку своего доброго желания я наливаю вам хороший совет. — Тут Альдор еще больше усилил свой громовый голос. — Совет мой таков. Берегсасские виноделы! Берегите виноград, который дает вам жизнь, берегите его, как зеницу ока… Услышав мои слова, вы, берегсассцы, наверно, думаете: этот приезжий говорит правильно, только опоздал малость со своим советом, потому что мы и до сих пор берегли свой виноград, как мать ребенка. Не так ли, берегсасцы?
— Так, так, — ответили со всех сторон.
— Я знал, что вы так думаете, берегсасские виноделы, но разрешите сказать вам, что вы ошибаетесь. Даже самая любящая мать не всегда знает, как нужно беречь ребенка от всякого несчастья и от болезни. И вы тоже не знаете. Мать обращается за советом к врачу. А вы обращайтесь ко мне. Хотите совета — я вам его охотно дам. Берегите свой виноград, берегсасцы, берегите и страхуйте. Страхуйте его от мороза, града, наводнения и филоксеры, страхуйте его в солидном платежеспособном страховом обществе, скажем, в обществе «Генерали», основной капитал которого…
Выяснилось, что антиалкоголизм является для Альдора лишь побочным занятием, генеральный секретарь антиалкоголиков был агентом по страхованию.
Человек он был обаятельный. Прекрасно пел, хорошо танцевал и, держа в руках наполненный козьим молоком стакан, с таким пафосом чокался с нашими наполненными вином стаканами, как будто он пил французское шампанское. К полуночи, когда он танцевал с моей матерью, он был уже так же популярен, как директор передвижной труппы Керестей Сентпетери. И хотя Сентпетери приобрел свою популярность тем, что, держа пари, без передышки выпил десять литров вина, после чего, стоя на одной ноге, спел национальный гимн, а Альдор пил исключительно молоко, все же он завоевал не меньше сердец, чем Сентпетери.
Приобретенную им популярность он сумел перевести на деньги. Сбор у него был большой. Многие владельцы виноградников страховали свое имущество от мороза, града, филоксеры и пожара. При свете факелов Альдор, стоя, заполнял на винной бочке полисы. Ему помогал дядя Фердинанд, разговаривавший с антиалкоголиком по-английски.
Маркович тоже застраховал свой виноградник от града, а дом и конюшню от пожара. Отец застраховал свое имущество от всякого рода бедствий.
Альдор оставался в Берегсасе три дня. В сопровождении дяди Фердинанда он обошел всех, подписавших временные полисы; после окончательного оформления договора и получения страхового взноса он выпивал в каждом доме по стаканчику молока. Когда Альдор уезжал, на вокзале его провожало человек сто. Высовываясь из окна вагона, он обещал нам, что в будущем году в дни сбора винограда снова почтит своим посещением гостеприимный Берегсас.
На следующий день после отъезда Альдора дядя Фердинанд тоже стал укладываться. У него появились деньги. Мне он купил красивый альбом для марок.
— Твой шурин большой умница, — сказал Маркович отцу, когда дядя Фердинанд уехал. — У него голова — мое почтение!
А когда отец недоуменно взглянул на него, он расхохотался:
— Неужели ты до сих пор не понимаешь, что Фердинанд-американец одурачил не Альдора, а нас. Антиалкоголик и твой шурин работали, очевидно, сообща. Ваш Фердинанд многому научился в Америке. Таких людей уважать надо!
Турновский завоевывает мир
Уважаемый и любимый всем городом директор берегсасской сберегательной кассы, он же председатель еврейской общины, Берталан Кацман скончался. Директор банка, с большими усами, всегда носивший венгерский национальный костюм и куривший крестьянский табак в крестьянской трубке, умер прекрасной смертью.
Финансовый король города Берегсаса держал пари с управляющим Балогом на сумму в пятьдесят форинтов. Спор заключался в том, кто из них, не вставая из-за стола, съест больше голубцов. Такого рода пари в Берегсасе называлось «южноамериканской дуэлью».
Условия состязания Кацмана — Балога были оформлены письменно секундантами дуэлянтов. Согласно этим условиям, Кацман и Балог должны были состязаться в ресторане гостиницы «Лев». Они должны были есть поочередно по три голубца до тех пор, пока один из них не свалится. После каждого голубца разрешено было съесть кусочек хлеба и выпить стакан вина. На тот случай, если кто-либо из состязавшихся почувствует себя плохо, было предусмотрено, что его секундант имеет право брызнуть ему в лицо содовой водой. Секундантом Балога был мой отец, Кацмана — Маркович.
Так как «южноамериканские дуэли» в Берегсасе не были редкостью, то местная газета даже не упомянула бы о состязании или в крайнем случае написала бы три-четыре строки о том, кто победил, если бы эта дуэль не стала навеки памятной из-за смертельного исхода.
Кацман был не в ударе. Уже после восемнадцатого голубца он снял воротник, после двадцать первого — ботинки, а после двадцать четвертого попросил Марковича брызнуть ему в лицо содовой водой. Маркович с готовностью исполнил свою обязанность секунданта. Казалось, будто от содовой воды Кацман опять ожил. Двадцать девятый голубец он проглотил благополучно. Но когда после тридцатого он протянул руку, чтобы взять стакан с вином, то свалился со стула на пол. Маркович, верный своим обязанностям, вылил на лицо валяющегося под столом директора банка и председателя общины целую бутылку содовой воды. Когда финансовый король даже после этой операции не встал, уксусный фабрикант, как его секундант, вынужден был признать, что управляющий Балог выиграл пятьдесят форинтов.
Радость победы отец, Балог и Маркович отпраздновали тем, что остались в ресторане еще часа на два, и, может быть, просидели бы там до самого утра, если бы Балог не повздорил с владельцем «Льва». Балог не слишком тихо обвинил владельца гостиницы в том, что он «крестит» вино, то есть наливает в вино воду. Хозяин, желая доказать свою невиновность, пообещал Балогу дать ему пощечину. В ответ на это Балог отпустил ему такую оплеуху, что у того сразу же пошла кровь из носа. Тогда вся компания собралась уходить, но прежде чем отправиться в ресторан другой гостиницы, «Рояль», Маркович наклонился, чтобы разбудить валяющегося под столом финансового короля.
— Господин директор, зачем вам лежать в этом мерзком кабаке? Пойдемте с нами в «Рояль», там нам дадут чистое вино.
Однако директор никак не реагировал на это приглашение, даже упоминание о чистом вине не заставило его встать на ноги. Не поднялся он также, когда Маркович начал его трясти. Тогда отец позвал на помощь доктора Яношши, сидевшего как раз в ресторане за вторым столиком от них и выпивавшего вместе с начальником полиции Балажем. Яношши встал на колени возле директора и стал толкать его, затем вынул карманное зеркальце и поднес его к носу Кацмана.
— Бедный Берталан, он уже около часа находится перед престолом божьим, — сказал Яношши, вставая и очищая пыль с колен.
— Бедняжка не может даже потребовать от меня реванша, — сказал Балог, вытирая глаза.
Весь Берегсас проводил любимого и уважаемого финансового короля в его последний путь.
Перед открытой могилой раввин по-венгерски сказал прощальную речь, прерываемую рыданиями, об этом «большого ума и горячего сердца человеке, всегда готовом на борьбу за венгерскую родину и Моисееву религию». Кто не плакал, слушая проповедь, тот зарыдал, когда цыганский оркестр Яноша Береги-Киш заиграл любимую песню покойного:
В день похорон Берталана Кацмана покончил с собой главный кассир берегсасской сберегательной кассы Тихамер Фюзи. Он выстрелил себе в рот и тотчас же умер. На следующий день повесился начальник берегсасской городской полиции Даниель Балаж. Когда его тело вынули из петли, оно было уже холодным и окоченелым. Через два-три дня полиция арестовала Шамуэла Кашшаи — главного бухгалтера берегсасской сберегательной кассы.
Из чуткости по отношению к семьям покойных местные газеты ничего не писали о том, что было найдено в книгах банка и чего не было найдено в кассе. Но зато одна из будапештских газет в своем сообщении о случившихся в Берегсасе смертях, самоубийствах и арестах разрешила себе такую шутку:
«Чтобы построить новый дом в Берегсасе, год тому назад был раскопан участок столетней корчмы „Тюльпан“. Под погребом корчмы рабочие нашли одиннадцать скелетов. Обнаружившие эту неожиданную находку вряд ли так же сильно удивились, как те, кто открыл сейчас большой несгораемый шкаф берегсасской сберегательной кассы».
Берегсасская сберегательная касса закрылась. Когда ее вновь открыли, она имела уже совсем другое название: «Берегсасское отделение Будапештского венгерского коммерческого банка». Руководил этим «отделением» не директор, а прокурист , в качестве которого в Берегсас приехал из Будапешта Арпад Комор.
Насколько популярен был покойный Берталан Кацман в Берегсасе, настолько непопулярен был этот Комор. Каждый поймет это, узнав, что Комор через адвоката предложил отцу немедленно вернуть все займы, когда-либо полученные им от берегсасской сберегательной кассы. Добрую половину виноградника, которую мы для этой цели вынуждены были продать, купил уксусный фабрикант Маркович.
Спустя два месяца после смерти Кацмана сгорел берегсасский кирпичный завод, на котором работали пятьдесят пять рабочих. Завод был застрахован от пожара, но его владелец Игнац Ясаи уже около двух лет не вносил страховых взносов. Развалины завода и виноградник Ясаи были распроданы с аукциона. Виноградники купил Маркович, а развалины завода — некий Мано Кохут, который только за несколько дней до аукциона первый раз вступил на берегскую землю. Он был шурином прокуриста Комора.
Вскоре весь Берегсас понял, что Кохут — чудак. Ясаи был по уши в долгах, потому что дела завода шли очень неважно, а сумасшедший Кохут расширил завод в четыре раза против прежнего. На заводе Кохута над производством кирпичей и черепицы работало в течение тринадцати часов в день больше двухсот мужчин, женщин и детей.
Через несколько месяцев выяснилось, что Кохут вовсе не сумасшедший. За то время, пока завод строился, банк скупил за бесценок целый ряд фруктовых садов, принадлежащих большей частью таким берегсасцам, у которых во времена Кацмана накопились в банке очень большие долги и выплатить их они теперь не могли. На месте фруктовых садов банк проложил улицу. Эта улица не изгибалась, как другие берегсасские улицы, ни влево, ни вправо, а вела прямо от вокзала к базарной площади, где помещались комитатское управление, суд, банк и аптека. По обеим сторонам улицы банк выстроил красивые дома с черепичными крышами и асфальтировал ее на свой счет. А так как в течение нескольких дней почти все движение города сосредоточилось на этой новой «улице Андраши», то со всех сторон появились покупатели, желавшие купить построенные банком новые дома. Комор не торопился с продажей и ждал, пока покупатели начнут перебивать друг друга. Ждать ему пришлось недолго.
На улице Андраши жил сам Комор. Там жил и Кохут. Там же купил себе дом и новый начальник полиции Пал Шимон. Вскоре на улицу Андраши переехали все лучшие магазины города, в том числе и универсальный магазин Тауба, известный во всем комитате по его объявлениям в газете «Берег»:
Три старых слова: Тауб — король шляп.
Три новых слова: Тауб — король галстуков.
Город много выиграл от этой новой улицы. Банк выиграл тоже немало. Не остался в убытке и Кохут. Когда банк получил разрешение правительства на объединение лесопилок в Берегсасе и Дольхе, находившихся на расстоянии пятидесяти с лишним километров от Берегсаса, и создалось акционерное общество, главными членами которого были уксусный фабрикант Маркович и начальник уезда Вашархейи, Кохут начал строить фабрику печей. Он, который до этого ездил на велосипеде, купил себе двух прекрасных лошадей и карету. Не бричку, а настоящую закрытую карету, со стеклянными окошками, какой в Берегсасе до сих пор еще не было.
Пока Комор был занят прокладкой новой улицы, начальник полиции Шимон, попавший в Берегсас из Кашши после самоубийства Балажа, очистил старые улицы города — пока, правда, не от пыли, а от нищих. Нищенство было в Берегсасе таким же распространенным занятием, как употребление вина. Попрошайничали состарившиеся рабочие и разорившиеся виноделы, если их дети не могли или не желали содержать их. Попрошайничали больные, инвалиды и безработные. С этими профессиональными нищими конкурировали любители. По средам, когда приезжавшие на базар крестьяне кончали свои дела, они оставляли телеги на детей и шли на часок-другой попрошайничать. Делали они это для того, чтобы возместить себе деньги, уплаченные Пинкасу Крепсу, владельцу корчмы с надписью: «Здесь лучшее вино! Пейте здесь!» Попрошайничали, конечно, не все приезжие крестьяне, но большинство из них. Это были «нищие по средам». По всем остальным дням недели, кроме субботы, крейцеры собирали ученики школы талмудистов, руководимой знаменитым в семи комитатах раввином Нахманом Траском.
Жестокий начальник полиции Шимон запретил попрошайничать без специального на это разрешения. Запрещения он не отменил, даже когда ученики Нахмана Траска направили к нему делегацию. Владелец корчмы с надписью: «Здесь лучшее вино! Пейте здесь!» — Пинкас Крепс в один базарный день напоил дежурных полицейских, надеясь таким путем вновь завоевать для своих постоянных посетителей отнятое у них Шимоном право свободного попрошайничания. Крепс был известным вербовщиком правительственной партии и вообще очень влиятельным человеком. Когда ему случалось выпить больше обычного, он говорил:
— Клеветать так подло, так по-свински, так бессовестно и опасно, как я, не умеет никто во всем Берегском комитате.
Крепс не переоценивал своих способностей, они давали ему власть. Но на начальнике полиции Шимоне Крепс споткнулся.
Двое полицейских, напившихся по милости Крепса пьяными в служебное время, были без всяких разговоров уволены Шимоном со службы. Двадцать два крестьянина, пойманные на попрошайничаньи без разрешения, были посажены на день на городские харчи. А чтобы крестьянам под арестом не было скучно, Шимон посадил к ним еще и двенадцать талмудистов. Эта его мера вызвала большое возмущение в городе. Траск, учитель талмудистов и, кроме того, до мозга костей сторонник независимцев, назвал Шимона «лакеем Вены». Но начальник полиции даже этого не испугался. Он знал, что его твердо поддерживает новый бургомистр Эмиль Турновский.
Во время владычества бургомистра Гати Турновский был городским секретарем. Его маленькую худую фигуру знал весь город. Называли его не иначе, как «маленький Турновский». Когда Гати не мог уже дольше скрывать свой сильно прогрессировавший паралич, бургомистром Берегсаса после упорной борьбы был избран маленький Турновский. Избрали его не как сторонника правительства или независимцев. Он был избран под влиянием написанной им для газеты «Берег» статьи в поддержку банка. В своей статье, озаглавленной «Новые запросы новых времен», Турновский требовал «широких реформ», чем привлек на свою сторону всех прогрессивно настроенных граждан и тех, кто надеялся продать банку свой сад под новые дома. Сердца остальных берегсасцев он завоевал тем, что привлек общее внимание к «все усиливающейся активности русин Берегского комитата». Наступление русин, по его мнению, мог отразить только «большой и богатый современный Берегсас. Поэтому, — писал он, — пусть каждая наша улица станет такой, как улица Андраши. Надо закупить поливные машины. Надо соединить город с виноградниками хорошими дорогами. Нужно ввести в городе освещение, достойное нашего века, — электричество. Необходимо завоевать для берегсасского вина рынки Вены, Берлина, Лондона и Нью-Йорка».
Турновский был избран огромным большинством голосов и тотчас же отдал Шимону распоряжение навести в городе порядок. Сам же он, по совету прокуриста Комора, посвящал большую часть своего времени тому, чтобы завоевать мир для берегсасского вина. По его инициативе было создано «Берегсасское общество сбыта вина».
Директором-председателем этого общества был избран Иштван Тарр. Тарр, огромного роста мужчина, был шурином вицеишпана Гулачи. Он был крупнейшим владельцем виноградников в Берегсасе и известным вербовщиком правительственной партии. Из-за Тарра при основании общества в него вступили только те виноделы, которые поддерживали правительственную партию. Но потом, когда выяснилось, что общество держит слово, выдает авансы под урожай и готово даже купить у своих членов вино до того, как созреет виноград, берегсасцы массами повалили к Тарру. Но Тарр стал разборчивым. Самых ярых независимцев он под тем или иным предлогом не принимал в общество и отказывал в приеме также тем виноделам, долги которых были слишком велики. Виноградники этих задолжавших хозяев вскоре сменили своих владельцев, так как банк новых займов не давал.
Виноделы-независимцы либо осознали и признали, что придерживались до сих пор ошибочной политики, либо очень скоро тоже попали в число тех, кто продавал свои виноградники, не имея возможности продавать вино.
— Ну, Йошка, — сказал однажды Маркович моему отцу, — выбирай: либо ты откажешься от Ураи, либо тебе придется отказаться от своих виноградников.
— Ни то, ни другое, — ответил отец.
— Тогда ты скоро расстанешься с обоими. Отныне только члены общества будут получать хорошую цену за свое вино, а остальные… — И Маркович махнул рукой. — Что же касается Ураи, то могу держать с тобой пари — скоро он перестанет быть независимцем.
В одном он оказался прав: те хозяева, которые не были членами общества, выручали за свое вино значительно меньше, нежели члены общества. И все потому, что они производили и продавали берегсасское вино, в то время как члены общества производили вино берегсасское, но продавали токайское.
В это время боровшиеся против конкуренции токайского вина пивные фабриканты распространяли знаменитый прейскурант, который был известен каждому венгерскому читателю газет, но который полностью понимали только берегсасцы. В составленном пивными фабрикантами винном прейскуранте было написано:
Цена бутылки простого токайского вина 1 форинт
— " — " — хорошего — " — "- 2 — " -
— "- " — прекрасного — "- " — 3 — " -
— "- "- первосортного — "- "- 4 — " -
— "- "- настоящего — "- "- 5 — " -
Простое, хорошее, прекрасное и первосортное токайские вина происходили из Берегсаса, и только настоящее токайское вино было родом с виноградников Токая — и то не всегда.
Руководимое Тарром общество продавало большую часть берегсасских вин «Обществу сбыта токайского вина», и таким образом берегсасское вино попадало в Будапешт, Вену, Берлин, Лондон, Нью-Йорк с надписью «Токайское». Бургомистр Турновский завоевал мир.
Когда общество стало полновластным хозяином в берегсасских горах, отец мой совсем осиротел. Один только человек иногда напивался вместе с ним — это был управляющий городским хозяйством Балог. Но вскоре настало печальное время, когда отцу пришлось пить одному.
Бургомистр Турновский уволил управляющего Балога. Эта принудительная отставка так огорчила Балога, что он стал пить еще сильнее. Как известно, антиалкоголиком он никогда не был, но теперь изо дня в день напивался допьяна, а для этого требовалось немалое количество вина. Однажды, будучи совершенно пьяным, Балог поссорился с отцом и назвал его, между прочим, «вонючим жидом». Отец хорошо знал Балога и не особенно близко принял к сердцу это оскорбление. Но когда протрезвившийся Балог узнал, что в пьяном виде кровно обидел своего лучшего друга, он горько заплакал и письменно попросил у отца прощения. Письмо это он заканчивал словами:
«Даю тебе, Йошка, честное слово, что никогда больше в своей жизни пить не буду ни вина, ни водки, только воду и молоко. Пусть назовут меня немцем, если я когда-либо нарушу свое слово».
После получения этого письма отец тотчас же пошел к Балогу и в течение нескольких часов уговаривал его отказаться от этого ужасного решения. Но Балог был неумолим.
Целых четыре дня он пил только воду и молоко и бродил по улицам Берегсаса, как бездомная собака. На пятый день, после того как он съел свое любимое блюдо — коложварские голубцы, с ним случилась рвота. На шестой день он слег в постель. В ушах у него звенело, и он не совсем понимал, что ему говорили. Перед глазами у него мелькало, временами он ничего не видел. Локти и колени болели так сильно, что он орал от боли.
Жена его позвала врача, знаменитого доктора Рейсмана, который переехал в Берегсас из Кашши. Рейсман прописал какие-то капли и велел его жене натирать больного четыре раза в день подогретой водкой.
Ни предписанные Рейсманом капли, ни подогретая водка не помогли. Балог от боли искусал себе до крови губы, а ногтями исцарапал всю грудь.
По совету моего отца, жена Балога обратилась к доктору Яношши. После осмотра больного Яношши написал рецепт и с рецептом самолично отправился в аптеку. Через полчаса он явился в комнату больного с трехлитровой бутылкой в руках. В бутылке было какое-то желтое лекарство.
Размер бутылки, в которой было лекарство, и цвет лекарства вызвали у больного странное подозрение. Прежде чем принять первую дозу лекарства, он внимательно прочел накленную на бутылке этикетку. На ней было написано: «Аптека „Медведь“ Лайоша Мейзельс, Берегсас. Площадь Лайоша Кошута». После этого следовало название лекарства по-латыни. Этого больной прочесть не мог. После латинских слов было указано по-венгерски, как принимать лекарство: «Через каждые полчаса по пивной пружке».
Первую дозу лекарства дал Балогу сам Яношши. Запах лекарства, а может быть, и его вкус были как у вина, но больной уже ни запаха, ни вкуса не ощущал. Его тут же вырвало. В течение дня Яношши пытался давать больному еще три-четыре раза желтоватое лекарство, но это не привело ни к каким результатам.
Ночью Балог стал бредить.
К утру он умер.
Перед страшно мучительной смертью он укусил себе язык.
— Так случается с теми, кто не пьет, — сказали берегсасцы, — он не пил десять дней и потому умер.
— Бедный Балог умер не потому, что десять дней не пил, — возразил Яношши, — а оттого, что в течение пятидесяти пяти лет слишком много пил.
Новый мир, новые люди
Бургомистр Турновский обещал коренным образом изменить жизнь Берегсаса. Наиболее бросающимся в глаза изменением было увеличение городского налога. На втором году правления Турновского город стал взимать со своих граждан почти втрое больше налогов, чем в последний год службы Гати.
Бондари, еще недавно чувствовавшие себя господами, одни за другим обанкротились. В Берегсасе была построена бондарня, и цена на бочки значительно снизилась. Это пошло во вред не только бондарям. Из-за множества дешевых бочек потерял свою прелесть и прекрасный старинный праздник сбора винограда. Раньше часть сусла приходилось выпивать на месте, так как не было достаточного количества бочек. Пригодные бочки стоили почти столько же, сколько и сусло. Теперь бочек уже было сколько угодно, да и покупателей вина искать не приходилось. На берегсасское вино была установлена определенная цена, и поэтому на третий день сбора винограда на улицах Берегсаса можно было встретить множество трезвых людей.
Раньше гора, на которой рос виноград, получала навоз только в день мерзнущих святых, когда горели костры из навозных куч. Теперь привозили навоз и после сбора, до того, как выпадал снег, и после весеннего таянья снега, а также перед окучиванием. И из благодатных берегсасских гор полилось желтое токайское вино.
Иштван Тарр купил автомобиль. Это был первый автомобиль во всем Берегском комитате. Он был похож на извозчичью пролетку, у которой отпилили оглоблю. Во время езды он бешено гудел — ту-ту-ту-у! — и распространял такую вонь, что у людей слезы текли из глаз.
Но гудение автомобиля было не единственным новым звуком в Берегсасе, так же как и вонь бензина — не единственным непривычным запахом. С. тех пор как полиция была реорганизована и полицейские стали уже не теми, всегда ощущающими жажду и почти всегда пьяными ворами в форме, которых можно было купить за литр вина, в Берегсасе начали происходить небывалые раньше преступления. То, что за последнее время не было ни одного базара без того, чтобы у двух-трех крестьян не украли серебряных часов, — это еще ничего. То, что у одного из лошадиных барышников, кривого Шебеки, вместе с кошельком вырезали и карман, — это тоже еще не было признаком новой жизни. Но когда в Малом лесу нашли убитой, с двенадцатью колотыми и резаными ранами, пожилую жену учителя гимназии Бенда, все почувствовали, что живут уже не в старом веселом, беззаботном Берегсасе.
Убийцу жены Бенда поймали. Йенё Кооца, сын бывшего винодела, землю которого продали с аукциона, исключенный из школы гимназист, а впоследствии писарь у адвоката Чато, после двух основательных пощечин начальника полиции Шимона признался, что убил госпожу Бенда. Он подчеркнул и настаивал на занесении в протокол, что совершил преступление не из желания нажиться.
Не успело еще улечься волнение, вызванное убийством, как город был взбудоражен новой сенсацией. Ночью был ограблен магазин часовых дел мастера и ювелира Кароя Немети на улице Андраши. Грабители оставили столько следов, что найти их было нетрудно. На следующий же день все трое предстали перед Шимоном. Это были бывший винодел Телкеш и его два сына.
В течение нескольких недель весь город взволнованно ожидал суда над убийцей и над грабителями. Многие из дам уже заказали себе платья, в которых собирались идти на процесс, но потом на берегу Верке произошли такие события, что убийцы и грабители были забыты.
На заводе Кохута началась забастовка.
Владелец кирпичного завода Мано Кохут — об этом часто писали в газете «Берег» — был современным, образованным и гуманным человеком. Внешностью этот худой, высокий, немного сутулый, русый человек был более похож на ученого, чем на фабриканта. Костюмы его были сшиты из дорогой материи, но он предпочитал уже вышедший из моды покрой и избегал ярких цветов. Он ездил в застекленной карете и носил очки в никелевой оправе. Под мышкой у него почти всегда торчала какая-нибудь толстая книга. Да, Кохут читал толстые научные книги. Иштван Тарр однажды чуть не упал в обморок, увидев заглавие одной из книг, которую читал Кохут: «Современный социализм».
— Вы читаете такие книги? — спросил, задыхаясь, имевший предрасположение к удару Тарр, который о социализме знал только из газеты «Берег».
— До тех пор, пока эти книги читаю я, все в порядке, — ответил с тонкой улыбкой Кохут.
Несмотря на этот ответ, Тарр счел своим долгом сообщить начальнику полиции капитану Шимону, какую книгу он видел у Кохута.
— Я сам слежу за литературой такого рода, — ответил Шимон.
— Это плохо кончится! — завопил Иштван Тарр.
— Безусловно, — сказал Шимон. — Вопрос только — для кого?
Гуманизм Кохута чувствовал каждый рабочий на заводе. При Ясаи рабочие трудились четырнадцать часов в сутки. С тех пор как завод принадлежал Кохуту, рабочий день был тринадцатичасовой. От пяти утра до двенадцати дня и после часового перерыва — от часу до семи. Заработная плата тоже повысилась. Нельзя сказать, чтобы очень. Во всяком случае, настолько, что рабочие значительно реже во время работы падали в обморок от голода. Был даже такой случай, — правда, за полтора года только один, — что одной из своих работниц Кохут после родов дал трехдневный отпуск.
Об этом писали обе берегсасские газеты. «Берегская газета» поместила серьезную большую статью о мероприятиях Кохута по улучшению быта рабочих. Кохут, например, совершенно порвал с унаследованными от Ясаи традициями и построил на своем заводе отдельную уборную для женщин и отдельную для мужчин.
Поэтому понятно, что почти все берегсасцы, читающие газеты, сочли чуть ли не личной обидой объявленную рабочими кирпичного завода забастовку.
Со словом «забастовка» сначала были некоторые затруднения. Из уст в уста передавали, что на кирпичном заводе забастовка, но что такое забастовка и с чем ее едят, нужно ли вызывать пожарника или врача, — это знали очень немногие. Счастье, что газета «Берег» все разъяснила.
«Забастовка, — писала газета, — это совместное и одновременное преступление тех рабочих, которые ленятся работать, а хотят только есть, пить и спать по целым дням».
Тогда сразу все поняли. Неясным для многих осталось только: почему рабочие завода Кохута не работают во время забастовки?
На второй день забастовки я впервые услышал имя Яноша Фоти.
Маркович сказал моей матери:
— Этот Янош Фоти, пожалуй, еще более опасный негодяй, чем Асталош.
«Янош Фоти!»
Имя врезалось в мою память. Тогда я, конечно, никак не мог предугадать, что много лет спустя, в деревне Намень, на берегу Тисы, именно я буду закрывать глаза умирающему Яношу Фоти и в последний раз именно я поцелую его грязный от пыли и крови лоб.
Янош Фоти, Янош Фоти — это имя не сходило с уст всех жителей Берегсаса. Фоти был рабочим на заводе Кохута, машинистом. Он организовал забастовку и руководил ею. Когда я в первый раз увидел его, он шел во главе бастующих рабочих по улице Андраши. Это был коренастый, плечистый человек лет тридцати. Волосы у него были коротко подстрижены, усы и глаза черные. Из всей его одежды я запомнил только, что на нем была синяя рубашка без галстука.
Он шел маленькими, быстрыми шагами. Вместе со следовавшими за ним демонстрантами он направлялся к городской ратуше. За ним шло около полутораста заводских рабочих: мужчины, женщины и даже несколько детей. Одна из женщин держала в руке знамя, сделанное из красного головного платка. Знамя было простенькое. Шедшие за ним были бледные, худые, грязные и оборванные люди. Один из демонстрантов иронически кричал хриплым голосом:
— Вот идут безродные мерзавцы!
Товарищ кричавшего, вспомнив, вероятно, оборванных солдат Тамаша Эсе, добавил:
— Вперед, нищий, голодный нищий!
Из домов и магазинов выбегали люди, чтобы смотреть на чудо.
— Во-о-о, — крикнула толстая жена мясника, — карнавал нищих!
Стоящие около нее засмеялись.
С тех пор я часто читал в книгах, что первые демонстрации рабочих пробудили в буржуазии страх и ненависть. В Берегсасе этого не было. Те, кто видел эту демонстрацию, не испугались, не почувствовали ненависти, просто удивились. Что это такое? Кто такие? Чего хотят? Какое несут знамя? Почему называются мерзавцами?
Среди зевак было, конечно, много таких, которые, осознав, что значит скромное красное знамя, испытали бы страх и ненависть. Но большинство зрителей, если бы они поняли, что происходит, стали бы приветственно махать шляпами Фоти. На заводских смотрело много рабочих-виноделов, у которых никогда ничего не было, которым будущее ничего не сулило, но ни у одного из них красное знамя не заставило быстрее биться сердце. На демонстрантов глядело также много мелких хозяев-виноделов, давно уже потерявших сон и ломавших себе головы над тем, кто, как и чем мог бы их спасти. Если бы они знали, что означает красное знамя!..
Даже утомленные, тащившиеся за решительным Фоти люди еще не знали, а только чувствовали и догадывались, что они идут на борьбу за новый мир.
Но с выходом очередных номеров обеих местных газет на берегсасцев обрушились страх и ненависть. С пеной у рта ругали газеты «богохульствующую социалистическую банду грабителей, убийц и изменников отечества». Газета «Берег», поддерживавшая правительство, призывала всех «честных» жителей комитата без различия партий, языка и религии объединиться против этих «отбросов» человечества. Газета независимцев, «Берегская газета» обратилась к вицеишпану с требованием усилить отряд берегсасских жандармов, потому что в случае если он этого не сделает, то будет отвечать «за потерю нашего состояния, оскорбление бога, за втаптывание в грязь нашего национального знамени, за гибель наших жен и невинных детей». В католическом костеле, в греко-католической церкви, в кальвинистской церкви и еврейской синагоге попы всех четырех мастей с амвона объявили войну этим «бессовестным канальям». Кальвинистский священник Каллош назвал Фоти «антихристом».
Берегсас охватила горячка.
Многие стали серьезно подумывать о поджоге Цыганского Ряда: пусть гибнет вместе с его ненавистными жителями!
Многие из берегсасских граждан приобрели сторожевых собак, и не один хозяин-винодел закопал в землю деньги, которые до этого времени хранил в старом чулке.
Впрочем, демонстрация и забастовка закончились очень скоро.
Перед ратушей демонстрантов ждали жандармы и полицейские.
Бургомистр Турновский послал к демонстрантам одного из офицеров полиции и велел передать, что он готов принять их делегацию, состоящую из трех человек.
Фоти с двумя другими рабочими вошли в здание ратуши. В приемной бургомистра все трое были арестованы.
Демонстрантов, лишившихся руководителей, жандармы и полицейские разогнали.
Рабочие завода Кохута на другой день вышли на работу.
Тринадцатичасовой рабочий день остался в силе. Что касается требования рабочих относительно повышения заработной платы, то Кохут обещал в дальнейшем обдумать этот вопрос.
Спустя несколько дней двое из арестованных были освобождены. Только Фоти отдали под суд. Одно время в городе поговаривали о том, что за забастовку на кирпичном заводе будет привлечен к ответственности и Асталош, но потом выяснилось, что Асталош уже пять месяцев сидит в тюрьме и, следовательно, в организации забастовки никакого участия принимать не мог.
Берегсасские дамы показали свои туалеты, заказанные для суда над убийцей и грабителями, на судебном заседании по делу Фоти. Председатель суда распределял билеты на это заседание после тщательного отбора, и в результате зал суда очень напоминал модный салон.
Самое заседание разочаровало присутствующих. Фоти оказался самым обыкновенным человеком.
«Двадцать девять лет. Венгр. Кальвинист. Не судился. Женат. Двое детей. Сын крестьянина села Берег-Ардо. До двадцати одного года работал батраком. Служил в армии, в одном из будапештских артиллерийских полков. После военной службы работал в течение пяти лет в Будапеште, на одном из машиностроительных заводов. Там познакомился со своей будущей женой».
Фоти вел себя на суде очень спокойно. Не пытался отрицать, что забастовку на кирпичном заводе организовал он и он же ею руководил. Его речь была определенно скучной дли публики. Он применял много непонятных и, по мнению присутствующих, бессмысленных выражений, как, например, капиталистическая эксплуатация, остатки феодализма, классовая борьба, классовое государство, классовый суд.
Несколько более интересным был допрос жены Фоти.
Это была хорошенькая, худая блондинка, того же возраста, что и Фоти.
За словом в карман она не лезла.
— Моего мужа отдали под суд за то, что Кохут заставляет своих рабочих трудиться свыше сил, а платит гроши, — заявила она.
— Янош Фоти предстал перед судом, — торжественно провозгласил вспотевший судья Кицбюхлер, — потому что возбуждал других против бога и отечества.
— Это старая песня! — сказала жена Фоти. — Тот, кто боится за свой карман, всегда вспоминает о боге.
Кицбюхлер призвал ее к порядку и повышенным голосом задал следующий вопрос:
— Значит, вы отрицаете, что Янош Фоти является врагом Венгерского королевства?
— Лучше бы вы спросили меня, господин судья, кто является врагом трудящегося народа Венгрии! Если вы не спросите, скажу сама: Шенборн, Кохут, Комор, Гулачи, ну, и вы, господин судья, а также подобные вам люди.
Жену Фоти, явившуюся на суд в качестве свидетельницы, Кицбюхлер приговорил за оскорбление суда к двухнедельному аресту.
Янош Фоти был присужден только к восьми месяцам тюрьмы.
В то время венгерские законы и венгерские суды еще не были приспособлены к кровавому подавлению рабочего движения.
В день рождения его величества Франца-Иосифа, после торжественного обеда, устроенного бургомистром, некий член комитатского самоуправления, независимец Кальман Вандор, просидел в одном всем известном месте несколько больше времени, чем обыкновенно. От скуки он прочел там экономический раздел одной будапештской газеты и решил, что теперь он кое-кому покажет…
И Кальман Вандор действительно показал, на что он способен.
На заседании самоуправления комитата он разоблачил прокуриста банка Комора, указав, что тот обманывает куруцский комитат и на деньги прусских банков строит железную дорогу Берегсас — Долха.
— Железная дорога, которую венгерский народ до сих пор считал своей, на самом деле принадлежит прусским банкирам.
Разоблачение Вандора вызвало ужасную бурю. Даже сторонники правительства пришли в ярость.
— Неслыханно! Возмутительно! — кричали со всех сторон.
Но бургомистр Турновский не согласился с взбунтовавшимися венграми.
— С каких это пор и почему надо считать национальным несчастием, если наши немецкие союзники помогают нам строить железную дорогу, насаждать у нас культуру? Тот, кто в этом усматривает несчастье, принимает дружескую руку за хлыст. Вместо того чтобы осыпать грязью наших друзей, вы бы говорили лучше о том, что в Волоце выбрали русинского старосту.
Новая буря. Теперь скамьи ломали члены самоуправления русинского происхождения.
Слова попросил сойвинский русинский поп Дудич.
— Вот уже четыреста лет немцы мучают народы Венгрии и сдирают с них семь шкур, а бургомистр Турновский усматривает для Венгрии опасность в том, что русины в Волоце избрали своего русинского старосту.
— Русский агент! — крикнул Дудичу Маркович.
— Держи язык за зубами, жид! — ответил русинский поп.
Услышав бранные слова, члены самоуправления один за другим повскакали со своих мест.
Все орали. В воздухе замелькали кулаки.
Председательствовавший Гулачи после долгих напрасных звонков, с трудом припоминая классический пример, закричал громким голосом:
— Убивайте друг друга, господа, только прежде выслушайте меня!
После этого странного предложения в зале восстановилась тишина.
Чтобы придать своим словам особую торжественность, Гулачи поднялся с председательского места.
— Я думал, уважаемое собрание, — сказал он, — что все мыслящие люди поняли то, что произошло за последние месяцы в нашем благородном комитате, и что каждый исполнит свой долг. Не русские и не немцы угрожают теперь Венгрии. Тот, кто даже после суда над Фоти не понял, где скрывается враг и кто является врагом, тот, боюсь, проснется только, когда над его головой будет гореть крыша. Теперь, господа, нет больше места трениям между нами. Тот, для кого священны бог, король и отечество, отбросит старую вражду и станет в ряды борцов, всегда готовых защищать свое гнездо, древнюю землю своих предков.
В ответ на слова вицеишпана Гулачи последовали громкие аплодисменты и крики «ура». В этот день заседание комитатского самоуправления вынесло все свои решения единогласно.
Спустя несколько недель после суда над Фоти в Берегсасе случилась новая сенсация: на его улицах появилась первая поливная машина.
Третий роман Филиппа Севелла
Спустя два года после моего возвращения в Берегсас, в Сойве и в ее окрестностях вспыхнула страшная эпидемия сыпного тифа. Несмотря на то что из Мункача и даже из Берегсаса в Сойву были посланы врачи и медицинские сестры, в сойвинском округе смерть работала в три смены.
Во всех церквах комитата, без различия языка и религии, ежедневно молились за выздоровление больных и за спасение душ умерших. Берегсасские православные устроили даже процессию с хоругвями. Спасению душ умерших от тифа это, может быть, и помогло, но на судьбу больных никакого влияния не оказало. Эпидемия закончилась только с наступлением необыкновенно суровой зимы. К тому времени число жертв дошло уже до двух тысяч.
После того как последние жертвы эпидемии в Сойве были похоронены, а заразные бараки сожжены, мункачские и берегсасские врачи поехали домой. В это время заболел дядя Филипп. Но не тифом. Когда приглашенный тетей Эльзой из Мункача врач провел с больным полтора часа, он сказал ей:
— Коллега Севелла истощен вследствие крайнего физического переутомления. Он слишком много волновался. Сейчас он нуждается в отдыхе — больше ничего. Через несколько недель он будет здоров.
Мункачский врач ошибся.
Прошло три недели, четыре, но в состоянии дяди Филиппа никаких изменений к лучшему не произошло. Сойвинский «еврейский доктор», который в течение двух с половиной месяцев эпидемии не спал спокойно ни одной ночи, ни разу не доел ни одного обеда и ужина, работал за десятерых и за два месяца потерял почти восемь кило, — целыми днями безмолвно сидел у своего письменного стола, неподвижно глядя в пространство. Тетя Эльза по утрам одевала его, по вечерам раздевала, а днем кормила, как маленького ребенка.
Когда выяснилось, что утешительное пророчество мункачского врача не сбылось, тетя Эльза пригласила врача из Берегсаса — доктора Яношши. Он провел в доме Севелла целый день. Перед отъездом он сказал тете Эльзе:
— Меланхолия. Необходимо изменить обстановку, развлечься… Я бы на вашем месте, сударыня, поместил коллегу Севелла в один из будапештских санаториев.
Тетя Эльза последовала этому совету.
Не имея достаточно денег, она обратилась за помощью к моему отцу. Кароя поселила у нас, а сама поехала с больным мужем в Будапешт. Там дядю Филиппа поместили в один из самых дорогих санаториев для нервнобольных.
Санаторий поглотил много денег, но дяде Филиппу никакой пользы не принес. Тетя Эльза не доверила своего мужа сестрам и осталась сама в санатории. Она сама одевала и раздевала дядю Филиппа, сама кормила его, охраняла его сон, сидя рядом с его кроватью. Врачи были уверены, что после такого ухода за больным жена Севелла скоро заболеет. Но они ошиблись. Работа, бодрствование и тревога за мужа не сломили тетю Эльзу. Правда, она немного похудела, но стала выглядеть еще моложе. Никто не верил, что ей было уже около сорока четырех лет.
В будапештском санатории дядя Филипп, так же как и дома, в Сойве, целыми днями неподвижно сидел в кресле и глядел перед собой. Он принимал прописанные ему всевозможные капли и, порошки, но уговорить его участвовать в устраиваемых в санатории играх или концертах было невозможно. На задаваемые вопросы он отвечал «да» или «нет», а иногда и вообще не давал ответа. Единственный обнадеживающий момент лечившие его врачи находили в том, что взгляд грустных больших черных глаз больного был хотя и бесконечно печальным, но вполне сознательным.
Главный врач нервного санатория знал о дяде Филиппе задолго до того, как лично познакомился с ним. Он помнил тот забавный случай, когда благодаря интересу профессора Коха к научным трудам Севелла молодой врач попал в полицейский участок. Главный врач был добросовестным человеком. Когда он увидел, что санаторное лечение никакой пользы больному не приносит, он посоветовал тете Эльзе вернуться вместе с мужем в Сойву.
— Привычная обстановка и зелень Карпат, может быть, исцелят коллегу Севелла. У нервных больных никогда нельзя знать, что их излечит.
И вот однажды утром, во время одевания, тетя Эльза сказала своему больному мужу:
— Знаешь что, Филипп, поедем домой.
Больной сначала отрицательно покачал головой, затем возразил:
— Нет, Эльза, мы пока не поедем. У меня в Будапеште есть еще дела.
— Какие у тебя тут дела? — спросила тетя Эльза, не зная, радоваться ли ей или плакать.
— Я сделал некоторые важные, очень важные наблюдения. Мой долг — не скрывать этих наблюдений. Напишу ряд статей в одну из будапештских газет. Я думаю, лучше всего в рабочую газету.
Когда тетя Эльза сообщила врачу, что ее муж хочет работать, тот ей посоветовал переехать из санатория в какой-нибудь тихий пансион. У нервных больных никогда нельзя знать…
В саду тихого пансиона в горах Буды дядя Филипп начал работать. В течение двух недель он писал часов по семь-восемь в день. И работа сделала то, чего не могло достигнуть никакое лечение, — она исцелила его. Через две недели болезнь совершенно исчезла. Только одежда на дяде Филиппе теперь висела, да иссиня-черные волосы стали серебряными, и под глазами легли темные тени.
Когда тетя Эльза показала первую статью своего мужа благожелательному главному врачу нервного санатория, тот покачал головой:
— Боюсь, что коллега Севелла не будет больше врачом.
По желанию дяди Филиппа тетя Эльза отнесла статьи в редакцию рабочей газеты. Статьи эти были напечатаны одна за другой.
Доктор Севелла был убежден, что писал эти статьи как врач, по своей специальности. Вопросы, которые он разбирал, выражения, которые он употреблял, были взяты из области медицины. Но серия его статей все же была определенным политическим выступлением. В этих рожденных в столь необычайных условиях статьях были следующие мысли:
«Причиной самых распространенных и самых опасных болезней, уносящих ежегодно сотни тысяч жизней, являются не микроскопической величины бациллы, а непомерно большие поместья.
Туберкулез, тиф и сифилис лишь разновидности одной и той же ужасающей болезни. Трудно дать этой болезни название, которое принял бы весь мир. В Германии ее можно было бы назвать «крупповской горячкой», в Северной Америке — «вандербильтовской» или «рокфеллеровской болезнью», а в Лесистых Карпатах — «шенборновской язвой».
Самую суть всей этой серий статей дяди Филиппа можно было бы выразить в одной фразе: «Причиной массовых заразных болезней является частная собственность».
Определение это было не новое, но факты, которыми дядя Филипп подкреплял свое утверждение, были потрясающими и новыми даже для тех, кто давно уже боролся против крупповской горячки и шенборновской язвы.
Эти статьи имели для дальнейшей жизни Филиппа Севелла гораздо больше последствий, чем те, которые когда-то заинтересовали профессора Коха.
Когда поезд, на котором супруги Севелла ехали из Будапешта в Сойву, прибыл в Берегсас, вся наша семья собралась на вокзале.
Дядя Филипп был в великолепном настроении.
— Если через несколько недель ты услышишь, шурин, — сказал он со смехом, похлопывая отца по плечу, — что подожгли мой дом или по недоразумению меня пристрелили, не удивляйся.
Поезд стоял в Берегсасе всего пять минут. Все это время говорил только дядя Филипп. Никогда раньше я не видел его таким словоохотливым и оживленным.
Ожидая, что подожгут его дом или по недоразумению пристрелят его самого, он ошибся. Ничего подобного с ним не случилось.
Начальник Сойвинского уезда, управляющие графа и попы знали о напечатанных в Будапеште статьях доктора Севелла. Но отомстили они дяде Филиппу не так, как он этого ждал. С сойвинским еврейским доктором ничего не случилось, просто-напросто в Сойве его перестали считать врачом. Те больные, которые могли платить за услуги врача, к нему больше не обращались. Раз в неделю в Сойву приезжал на графских лошадях волоцкий доктор. Все заболевшие в его отсутствие ждали его приезда. Если же ждать было невозможно, то обращались к тете Фуфке или перебирались без всякой врачебной помощи на тот свет. Начальник уезда, управляющие, три священнослужителя и директор завода следили за проведением этого бойкота так строго, что бесплатные больные осмеливались посещать дом Севелла только по ночам.
Это положение причинило большие убытки и сойвинскому аптекарю Михаилу Куровскому. Благодаря его постоянным жалобам и усиливающимся громким протестам в Сойве появился наконец новый врач. Это был доктор Пал Недьеши, племянник кальвинистского священника.
Молодой врач, к великому удивлению дяди Филиппа, не избегал встреч с находившимся под бойкотом очень крупным специалистом Севелла. Наоборот, он навещал его почти ежедневно и в каждом серьезном случае просил совета у своего коллеги. А доктор Севелла не был скуп на советы. Весь собранный им за много лет опыт он передал в готовом виде своему преемнику.
Пал Недьеши был еще неопытным врачом, но неглупым и честным человеком. Как только он понял, какую скверную роль играет в Сойве, он тотчас же хотел уехать. Но дядя Филипп удержал его.
— Сойва нуждается в честном и знающем человеке, — сказал он. — Вы здесь нужны, коллега. Что касается меня, я уже укладываюсь. Вам будет легче, коллега Недьеши, чем мне. Вы венгр и кальвинист. Но и вам будет не особенно легко.
Лошадей тетя Эльза продала еще перед тем, как поехать с больным мужем в Будапешт. Для того чтобы иметь возможность послать свою дочь учиться, дядя Филипп давно уже заложил дом в одном из мункачских банков. Этот банк согласился сейчас купить дом.
Когда доктор Севелла получил извещение от одного из госпиталей города Будапешта, что там согласны взять его на службу в качестве ординатора, ему осталось только продать двух коров и часть мебели. Луэгера дядя Филипп подарил доктору Недьеши.
— Мне опять двадцать два года! — сказал дядя Филипп, получив документ о назначении на место ординатора.
Здесь кончается третий роман из жизни дяди Филиппа. В дальнейшем я расскажу о четвертом романе Филиппа Севелла. Заглавие этого четвертого романа будет таково: «Война одного военного врача против империалистической войны».
На берегу белокурой Тисы
Тиса, как нас учили в школе, самая венгерская река.
Вода Тисы — это мы изо дня в день слышали в сказках и песнях — лучшая вода в мире. В Тисе водится самая вкусная в мире рыба. На берегу Тисы рождаются самые храбрые в мире солдаты, растут самые красивые в мире девушки и звучат самые печальные в мире песни.
Тиса находится на расстоянии четырех часов езды от Берегсаса. Так определяли расстояние в Берегсасе, когда я был ребенком: час езды, два часа езды. Это означало два часа езды на крестьянской телеге. Такое измерение расстояния нельзя, конечно, называть очень точным. Потому что путь, который крестьянская телега проезжает в час, зависит от качества дороги, от силы лошадей, от их состояния и не в малой степени еще и от того, сколько встретится кабаков. В данном случае четырехчасовая езда означала двадцать с лишним километров.
Одним словом, Тиса была недалеко от нас; и все-таки, к стыду своему, должен признаться, что до двенадцатилетнего возраста я не видел Тисы, не пил воды из нее и не ел ухи с красным перцем, сваренной на ее берегу. Но наконец я получил возможность не только увидеть Тису, но даже и переплыть ее. Отец мой, собравшись ехать в деревню Намень, решил взять с собой и меня. А Намень находится на берегу Тисы.
У отца в Намени были важные политические дела. Дела эти были неприятные. Трудно поверить, но это было так: наменьцы захотели сажать табак.
Как всем известно, на территории Венгерского королевства разведение и обработка табака, а также и торговля табаком является государственной монополией. Табаководство очень выгодное занятие. Поэтому разрешение на посадку табака получают почти исключительно те крестьяне, которые во время выборов голосуют за правительственных кандидатов. В тех округах, которые посылают в парламент депутатов-независимцев, почва для культуры табака непригодна.
Наменьцы были сторонниками Ураи. На их шелковом знамени гордо красовалась надпись:
НАМЕНЬ НЕ ОТСТУПАЕТ ОТ 48 ГОДА! [16]
От 1848-го наменьцы не отступали, и все же им взбрело на ум заняться разведением табака. А население деревень на берегу Тисы обладало такой особенностью, что если оно вбивало себе что-либо в голову, то даже топором этого оттуда не выбьешь. Наменьцы написали письмо Имре Ураи за сто двенадцатью подписями. В письме они просили своего депутата добиться для них у правительства разрешения на посадку табака.
Исполнить их желание Ураи не мог. Депутат-независимец не мог обращаться с просьбой к тем, кого он всегда называл лакеями Вены, бесхребетными блюдолизами. Что сказали бы избиратели из Тарпы! Но отказать наменьцам в их просьбе Ураи тоже не мог: в этом случае могло произойти, что Намень, не изменяя 1848 году, стала бы голосовать за другого кандидата.
Поэтому наменьцев надо было убедить, что их желание недостойно венгров-независимцев, и, если возможно, доказать им, что разведение табака не так уж выгодно, как они думают. Уездная организация партии независимцев поручила эту щекотливую задачу моему отцу.
Так я попал на берег Тисы.
С тех пор как семья доктора Севелла переехала в Будапешт, Микола со своей матерью, няней Марусей, жили у нас. Я хотел взять с собой к Тисе и Миколу.
Отец пришел в ужас от моей просьбы.
— Ты с ума сошел, Геза? Ехать в Намень с русинским мальчиком!.. Если я стану упрекать наменьцев, что они хотят разводить табак, они ответят мне, что я русский агент.
Свою бричку и лошадей отец продал еще на весенней ярмарке. Теперь нам пришлось ехать на бричке дяди Марковича. Это было не совсем правильно, потому что Маркович был сторонником правительства, а мы ехали по делу независимцев. Когда в пути я поведал отцу свои сомнения на этот счет, старый независимец махнул рукой.
— Если человек хочет жить, — сказал он, — он не должен всегда обо всем думать. Такова жизнь!
В доме наменьского старосты Миклоша Варади отец в течение двух часов вел переговоры с самыми авторитетными хозяевами Намени. Эти два часа я провел под большим шелковичным деревом, сидя с дочерью старосты Илоной Варади на пустой телеге. Мы не играли, только разговаривали. Я говорил мало, но изо рта моей ровесницы Илоны слова неслись потоком.
На Илоне была красная юбка, белая вышитая рубашка и красная жилетка с золотой вышивкой. Носки и туфли у нее тоже были красные. Ее платье, белокурые волосы с васильковым венком на них и ее дыханье распространяли аромат свежего сена. Она говорила, а я молчал, и все же ее серые глаза так уставились на меня, как будто я излагал ей самые умные вещи в мире. Она вынула из кармана юбки незрелые абрикосы и угостила меня. Абрикосы оказались твердыми и безвкусными, косточки внутри были совсем еще белые, и их можно было раскусить.
Илона рассказывала о Тисе, о тисайских русалках, которые своим прекрасным пением и золотыми волосами одурманивают рыбаков. Потом она поведала о старике Бочко о мерзком старом Бочко, с рыбьими глазами, который живет на дне Тисы и только по ночам выходит оттуда на лунный свет для того, чтобы своими ужасными руками, на которых, как у рыб, плавники, перепутать сети рыбаков и продырявить их лодки. Плоты он сажает на мель, а кровожадных щук приводит на те места, где на солнце весело плещутся мелкие караси.
О тисайских русалках я слыхал много раз и раньше. Со стариком Бочко познакомился только сейчас. Сказка ли это? Сказки и песни говорят иногда сущую правду. Например, сейчас я собственными глазами убедился, что на берегу Тисы растет самая красивая в мире девочка.
Когда отец вышел из дома старосты Варади, я сразу понял по его лицу, что если наменьцы не получат разрешения на разведение табака, то изменят свои политические убеждения. Мне стало больно при виде отца — он словно постарел за эти два часа и как будто еще больше сгорбился.
Для того, чтобы не показать виду, что переговоры уже закончены, отец согласился на приглашение старосты Варади остаться в Намени до вечера. Я пошел с Илоной на берег Тисы.
Тиса — в этом тоже правы сказки и песни — белокура.
Вода ее — белокура, как лен.
Песок на ее берегах — золотисто-белый.
На другом берегу игривый южный ветер колышет белокурые волны пшеничных колосьев.
Но наменьские дети, которые лежали на золотисто-белом песке или шалили в белокурой, как лен, воде, не были белокуры. Их голые тола были коричневыми, а мокрые волосы — черными. Только волосы Илоны заимствовали свой цвет у Тисы.
Хотя я был городским мальчиком и приехал в Намень из далекого, великого, таинственного Берегсаса, все же я быстро подружился со смуглыми наменьскими мальчиками. Голые люди церемоний не соблюдают. Мы быстро стали называть друг друга на «ты» и дураками. Вернее, дураками мы называли, тех, кто не присоединился к моему предложению и не хотел вместе со мной переплывать Тису.
— Опасно? Глупости! Разве Тиса широка? Пустяки! Течение быстрое? Водоворотов много? Ерунда! Венгров такими мелочами не испугать.
Нас было около пятнадцати мальчиков, собравшихся переплыть Тису.
Прежде чем прыгнуть в воду, я запомнил, что на другом берегу, как раз напротив того места, откуда мы отправились, стояла одинокая береза. Я решил плыть по направлению к ней.
Вода была прохладная. Поверхность реки зыбилась от ветра.
Тиса текла действительно быстро. Но я был парень не промах. Я плыл равномерно. Теперь, когда я сам был в реке, ее вода казалась уже не белокурой, а скорее зеленоватой.
Доплыв до середины Тисы, я с большим удивлением заметил, что остался один. Все мои товарищи поплыли обратно. Я заметил также, что быстрое течение воды унесло меня с прямого пути: одинокая береза осталась где-то далеко, с левой стороны. В течение нескольких секунд я думал о том, что следовало бы тоже возвратиться. Но я не сдавался. Как же я буду смотреть в глаза Илоне, если тоже откажусь от того плана, на исполнении которого так упорно настаивал. Вперед!.. Я опустил в воду голову и стал подымать ее для вдоха только после каждого четвертого движения. Сильно устал, пока доплыл до берега. Течение реки унесло меня на добрый километр от одинокой березы.
Лежа на спине, я долго глядел в голубое небо и на плывущие высоко-высоко мелкие барашки.
Сорвал василек и сунул его стебель в рот.
На мою руку села божья коровка. Я задал ей обычный вопрос:
— Божья коровка, куда полетишь ты — в небо или на кладбище?
Пестрый пророк долго медлил с ответом. Я думал уже, что он заснул, но внезапно букашка раскрыла крылья и смело полетела вверх.
Когда желудок напомнил мне о том, что пора уже вернуться на наменьский берег, я не прыгнул очертя голову в воду, а пошел пешком до одинокой березы. Оттуда я увидел, что на другом берегу пусто. Все купающиеся ушли домой обедать. На берегу стояла только девушка в красной юбке. Сердце мое сильно забилось.
«Илона!»
Я прошел дальше пешком, против течения реки, еще на добрый километр. Высчитал, что если здесь прыгну в воду, то река отнесет меня как раз туда, откуда я отправился, где меня ждет Илона.
Либо, несмотря на продолжительный отдых, я слишком устал, либо течение воды в этом месте было слишком сильно, но я продвигался очень медленно. Когда я доплыл уже до середины реки, мною вдруг овладел страх. Что, если у меня сейчас начнутся судороги?.. Зубы стучали от страха. Для того чтобы немножко успокоиться, и лег на спину. В таком положении достаточно было одного движения, все равно — руки, ноги или головы, чтобы не утонуть. Река — белокурая Тиса — тихо-тихо убаюкивала меня.
Недалеко от меня плыл плот. В школе нас учили, что русины из Марамароша сплавляют по Тисе на плотах строевой лес на бедную лесами Большую венгерскую низменность. Но в школе нам ни слова не говорили, что, если я, плывя по Тисе, захочу приблизиться к плоту, оттуда меня встретят дождем арбузных корок и кочерыжек кукурузы. Пришлось поскорее уплыть обратно.
Очевидно, я слишком долго лежал на воде, потому что вышел из реки далеко от Намени. Пришлось идти пешком обратно целый час. Горячий песок обжигал мои не привыкшие к хождению босиком подошвы. Время от времени приходилось входить в воду.
Приближаясь к Намени, я увидел, что берег реки опять ожил. У воды стояло много людей, может быть, человек сто. На реке были лодки. Много-много лодок. Когда я подошел совсем близко, то увидел, что находившиеся в лодках люди длинными баграми водят по воде. Какого черта они там ищут?
В одной из лодок я узнал старосту Варади и рядом с ним — отца.
— Чего вы воду баламутите, папа? — крикнул я ему, сделав из рук рупор.
Отец вскочил. Если бы Варади не поддержал его, он, наверное, упал бы в воду.
— Геза, сынок, ты жив?
Лодка приплыла прямо к берегу.
Пока лодка причаливала, меня уже окружила толпа. Одни хвалили меня, другие ругали. Большинство ругало. Все были уверены, что я утонул. Баграми они искали мой труп.
Отец выскочил из лодки и — первый и последний раз в своей жизни — дал мне сильную пощечину. В следующее мгновение он уже плакал и, плача, целовал мои глаза, волосы, руки.
Наменьские мальчики, которые не осмелились или не могли переплыть Тису, громко смеялись надо мной, над тем, что за свою храбрость и умение плавать я получил пощечину.
Но Илона не смеялась и смотрела на меня широко раскрытыми глазами.
Когда стемнело, мы опять сидели вдвоем под старым тутовым деревом.
Илона не говорила, молчал и я.
Илона начала первая.
— Ты не боялся, когда был на середине Тисы один? — спросила она.
— Я был не один, — ответил я дрожащим голосом, — я думал о тебе.
Илона не ответила. Я смущенно взял ее маленькую горячую ручку и коснулся губами василькового венка на ее волосах. Она поцеловала мои глаза.
— Ты вернешься? — спросила она.
— Вернусь!
— Обещаешь?
— Обещаю.
Если бы тогда какая-нибудь золотоволосая русалка предсказала нам на ухо будущее, мы оба подумали бы, что это говорит мерзкий старый Бочко. Ведь кто же другой, как не он, мог выдумать, что, когда через десять с лишним лет я вернусь в Намень, Илона Варади натравит на меня собак. И на мне будет тогда запыленная, порванная шинель, на ногах — грубые, дырявые башмаки, а на голове — пропитанные кровью бинты; я где-то оставлю винтовку и потащу к Тисе истекающего кровью раненого Яноша Фоти. И когда я обращусь к ней: «Дай мне стакан воды!» — она, дочь старосты Варади, покажет туда, где в мутной речной воде плавают разбухшие трупы красноармейцев, и скажет: «В Тисе воды достаточно».
… В том далеком будущем румынские артиллеристы обстреливали Намень, которую командир дивизии Микола Петрушевич защищал с помощью только нескольких десятков красногвардейцев-русин…
На обед мы ели уху с красным перцем, уху, сваренную в воде из Тисы. Ужин тоже состоял из ухи.
— Уху с красным перцем по-настоящему умеют варить только в двух местах, — сказал староста Варади, — в Сегеде и в Намени.
Уху надо ополоснуть вином, так как, по убеждению венгров, рыба, попавшая в желудок, хочет опять плавать, но на этот раз в вине.
— Пусть плавает! — говорил староста Варади, снова и снова наполняя стаканы.
Старый, сутулый тисайский рыбак слабым, дребезжащим голосом рассказывал старые, старые были. Самым молодым из его героев был живший двести с чем-то лет тому назад Тамаш Эсе. А самым старым — некий витязь Кючю, который во времена короля Петера один утопил в Тисе сто немцев в железных панцирях и сто итальянских священников, одетых с ног до головы в черное.
До поздней ночи слушали мы рассказы о чудесных подвигах венгерских предков.
Потом легли спать в доме старосты Варади.
Встали поздно, пришлось остаться обедать.
После обеда наконец отправились домой.
За первую половину дороги отец не проронил ни слова. Когда он наконец заговорил, то обратился не ко мне, а скорее выразил свои мысли вслух:
— Подумать только, что несколько лет назад наменьцы пырнули ножом агента по продаже хлеба, осмелившегося сказать, что в правительственной партии тоже могут быть честные венгры. А теперь… теперь и слепой видит: если Ураи не достанет им разрешения на разведение табака, то на следующих выборах вся Намень будет голосовать за правительство.
— Партия независимцев не нуждается в голосах тех, кто за деньги готов продать свои убеждения, — сказал я.
— Берегсас уже продался черту, — ответил отец. — Если теперь и Намень отпадет, то заколеблются и деревни Вари, Папи, и тогда…
Он закончил фразу глубоким вздохом.
— На месте Ураи я даже не принимал бы голосов наменьцев!
— Ты еще мальчик, Геза. Не понимаешь дел мирских.
— Да, — сказал я, — действительно не понимаю, чем наменьцы лучше тех, которые просто за деньги отдают свои голоса за кандидата правительства?
— Лучше, — ответил отец не совсем уверенно.
— И чем такие венгры, — спросил я теперь воинственно, — лучше тех русин, которые голосуют за своего русинского кандидата, даже когда наверняка знают, что за это их посадят в тюрьму? Не лучше, — ответил я себе, — а хуже.
— Лучше, сынок, куда лучше!
— Чем же они лучше?
— Лучше, — повторял отец. — Поверь мне, сынок, лучше. Даю тебе честное слово, — а ты знаешь, я зря своим честным словом не бросаюсь, — даю тебе честное слово, что венгры — самый лучший народ на земном шаре!
В Берегсасе перед нашим домом нас встретила няня Маруся.
— Плохи дела, хозяин!
— В чем дело, Маруся?
— У нас судебный исполнитель. Описывает.
Отец побледнел.
Судебный исполнитель Бакач пришел к нам впервые.
Но, увы, не в последний раз!
Когда исполнитель Бакач и оценщик Хедервари покончили с официальной стороной дела, опечатав давно уже отдыхающий рояль матери, отцовское кресло из свиной кожи и книжный шкаф, в котором вместо книг стояли граненые бокалы, отец предложил им выпить по стаканчику вина. На месте дерева Кошута теперь стояла беседка, увитая диким виноградом. Там отец угощал незваных посетителей, вдруг превратившихся в милых гостей. После того как было уже выпито несколько бутылок вина, выяснилось, что Хедервари хорошо поет.
Звуки пения привлекли в беседку и меня.
Отец кулаком отбивал такт. Винные стаканы танцевали на столе.
Когда пришел Маркович, на столе появились новые бутылки, и отец дал распоряжение няне Марусе достать где-нибудь две пары цыплят и зажарить их с красным перцем. Предвиделся приятный вечер. Но Хедервари все испортил.
Когда отец открывал новые бутылки, оценщик, попавший в Берегсас из Западной Венгрии, следующими словами обнаружил свою темную душу:
— Берегсасское вино тоже неплохой напиток, но все же нет на свете такого вина, которое могло бы сравниться со стаканом настоящего пилзенского пива!
Маркович, вообще хорошо владевший собой, встал и, не прощаясь, ушел.
Отец извинился перед гостями, сказав, что так как ночью плохо спал и очень устал от долгой езды, то чувствует себя плохо и ему придется лечь спать.
Судебному исполнителю Бакачу и оценщику Хедервари не пришлось есть у нас жареного цыпленка в красном перце.
Тамаш Эсе
Тарпинский староста Тамаш Эсе был человеком злопамятным.
Берегский вицеишпан Иштван Гулачи был мстительным человеком.
Эсе был зол на берегских господ. В доме сельской управы и в корчме он не раз откровенно высказывал то, что о них думал.
Гулачи однажды сказал о тарпинском старосте:
— Этому нахальному мужику я когда-нибудь сломаю шею!
Земных благ у Тамаша Эсе, кроме его исторической фамилии, было весьма мало.
Берегский вицеишпан Гулачи унаследовал от своего отца четыре тысячи двести хольдов превосходной земли. Эти четыре тысячи двести хольдов приобрел один из членов семьи Гулачи в 1849 году, когда он в качестве императорского комиссара ловил бегущих солдат разбитой революционной армии Кошута. Власть вицеишпана… четыре тысячи двести хольдов… Гулачи был идеалом берегской венгерской знати.
Когда Эсе узнал, что Ураи достал для наменьцев разрешение на разведение табака, он заявил в тарпинской корчме:
— В моих руках не будет больше знамени с фамилией Имре Ураи!
— А какое у тебя теперь знамя, Тамаш? — спросил его деревенский богач Элек Паткош.
— Венгерское знамя! — ответил Эсе.
— Это ясно, — сказал Паткош. — Вопрос только в том, что на нем написано?
Эсе медлил с ответом. После длительного раздумья и двух стаканов вина он вновь заговорил:
— На моем знамени написано вот что: вперед, нищий, голодный нищий, вшивый нищий…
— Что ты, что ты! Хочешь стать старостой нищих? — спросил испуганно и в то же время злорадно Паткош.
На это Эсе ничего не ответил.
Тарпинский жандармский офицер доложил вицеишпану о странном заявлении Эсе. Прочтя докладную записку, Гулачи громко засмеялся.
— Теперь самое время! — сказал он.
Случай был как раз подходящий. В Тарпе предстояли выборы старосты.
Руководители комитата никогда не любили куруца Эсе, а теперь тарпинский староста объявил войну и партии Ураи. На кого же этот дурак рассчитывает?
— Нищему нужен крейцер, ни один верующий не откажется дать нищему крейцер или кусок хлеба, — сказал тарпинский кальвинистский священник. — Но только дурак дает в руки нищего палку старосты.
— Эсе не нищий! — защищали тарпинцы своего старосту.
— По воле божьей — нет, — сказал священник, — но по своей собственной воле он поставил себя в один ряд с нищими.
Тарпинцы задумались.
«Вперед, нищий, голодный нищий!» — это звучит очень красиво, когда речь идет о Тамаше Эсе Великом, подбадривавшем этими словами своих босых солдат. Но в устах тарпинского старосты Тамаша Эсе слова эти звучали не особенно красиво. Тарпинские крестьяне не были нищими.
Впервые за двадцать четыре года на выборах был выставлен, кроме Эсе, другой кандидат — Элек Паткош.
Началась вербовка голосов.
За шесть — восемь недель до выборов всем стало ясно, что, как бы там ни говорили относительно нищих, все же большинство тарпинцев сильно привязано к Эсе и будет голосовать за него.
Сторонники Эсе боялись, как бы вицеишпан, пустив в ход жандармов, не помог Элеку Паткошу быть избранным. Но Гулачи ничего подобного в голову не приходило.
Точно за шесть недель до выборов Тамаш Эсе получил письмо от Берегсасского банка. В этом письме доверенный банка Комор предлагал тарпинскому старосте в трехдневный срок возвратить банку заем, который Эсе получил когда-то под землю и дом. Но если он не уплатит…
Эсе поехал в Берегсас, чтобы получить где-нибудь новый заем для уплаты старого долга. Бегал он повсюду, но безрезультатно. Никто ему взаймы не давал.
Пришел он также и к моему отцу.
— Устроим, Тамаш, — сказал отец, когда Эсе рассказал ему о своем горе. — Ничего страшного нет. Сегодня же достану тебе эти несчастные гроши.
Отец был убежден в том, что говорил, и не по своей вине не смог достать несчастных грошей. В банке ему денег не дали, так как наш виноградник и дом и без того уже были заложены и перезаложены. У частных лиц он тоже ничего не добился: те, у кого были деньги, дать отцу взаймы не хотели, у тех же, кто дал бы с охотой, были крупные неприятности с проклятым банком.
Маркович, к которому отец обратился в последнюю очередь, вместо денег дал отцу совет:
— Заботься, Йошка, лучше о своих собственных делах. Заботься, пока не поздно.
Неудача отца, так и не сумевшего достать денег, решила судьбу Тамаша Эсе.
Тот, кто утверждает, что венгерские суды работают медленно, пусть заглянет в дело Тамаша Эсе. Через двадцать два дня после получения письма Берегсасского банка в доме Эсе появился судебный исполнитель. Суд назначил продажу с молотка на день выборов.
Не дожидаясь их, Эсе отказался от своей кандидатуры. Старостой был избран Паткош.
Через несколько дней после продажи дома Эсе посетил нас. По своему обыкновению, он принес нам подарок — на этот раз два яйца и два яблока. После обеда он долго пил с отцом. Пили они не наше собственное вино, потому что наше вино отец продал вместе с бочками два месяца тому назад, когда на него очень нажимал банк. Теперь наш погреб был пуст. Вино няня Маруся принесла из корчмы.
Купленное в корчме вино развязывает людям языки значительно медленнее, чем собственное вино, но в конце концов все же развязывает.
— Ну, Йошка, — заговорил молчаливый Эсе, — теперь я стал Иоанном Безземельным.
— Что ты намерен делать? — смущенно спросил отец.
— Наймусь в батраки, — ответил бывший тарпинский староста.
Отец задумался.
— Я тебе советую, Тамаш, поезжай куда-нибудь далеко. Есть еще много мест в Венгрии, куда не достанет ни рука Гулачи, ни рука Шенборна.
— Там хозяйничает какой-нибудь другой барин, разве в фамилии дело? — тихо ответил Эсе. Потом, ударив кулаком по столу, громко закричал: — Никуда не поеду! Здесь останусь!
Его коренастая фигура, мясистое бронзовое лицо, глубоко запавшие карие глаза, лежащие на столе мощные кулаки — все в нем выражало силу и твердую волю.
— Ни на шаг не уйду отсюда! — кричал он. — Австрийский император раздает венгерскую землю, нашу берегскую землю, господам, банк вырывает у нас из-под головы последнюю подушку, но венгерская земля все же не собакам принадлежит, а нам! Пойми наконец, Йошка, пойми — венгерскую землю у нас никто, никто, никакой черт отнять не может! Она наша, наша, наша!
— Что же ты все-таки думаешь предпринять, Тамаш? — тихо спросил отец, когда Эсе умолк.
— Я уже сказал. — Наймусь в батраки.
— А если не получишь работы?
— Тогда пойду просить милостыню!
Отец опустил глаза и замолк. Эсе продолжал:
— Пойду просить милостыню. А если вшивому нищему не подадут, воровать буду! Красть буду! — кричал Эсе. — Черт возьми всех господ! Если судить будут, плюну судье в глаза, но останусь здесь, здесь, здесь…
— Не могу ли я помочь тебе чем-нибудь? — спросил отец после долгого молчания.
— Можешь. Можешь помочь и мне, и себе, и всем честным людям. Всем поможешь, если будешь не только хорошим венгром, но и будешь действовать кулаками. Если кто пристанет к тебе, не склоняй головы, не молчи, а кричи и бей! Бей их, собак, бей, кусай, пинай ногами, пока они не выплюнут свою гнилую душу!
И бывший тарпинский староста, потомок Тамаша Эсе Великого, опершись локтями о стол, закрыл лицо руками. Его мускулистое тело тряслось от рыданий.
Через неделю мы узнали, что Тамаш Эсе нанялся в батраки в деревне Папи к мужу своей старшей дочери, кулаку Петеру Сита.
Туда к нему однажды пришел освобожденный из тюрьмы Янош Фоти.
Макар Чудра
Я научился играть в карты.
В любимой игре отца «марьяж с прикупом» нужны были три игрока. Один объявляет козырь, а двое других играют против него. Пока дядя Балог был жив, партнеров всегда было трое: отец, управляющий городским хозяйством и уксусный фабрикант. С тех пор как дядя Балог умер, постоянного третьего партнера у отца не было. Место покойного занимал то один, то другой знакомый, но полностью заменить Балога не мог никто. Правда, среди игроков можно было найти таких, кто играл бы не хуже покойного, но те как раз не умели по-настоящему пить. Игра же без выпивки — это не настоящее удовольствие. Были и такие, которые свое искусство пить могли бы показывать в цирке, зато они ни черта не понимали в картах. Отец поучал этих плохих игроков, а Маркович без стеснения называл их просто ослами. Кончилось это тем, что несколько месяцев спустя после смерти дяди Балога отец и Маркович остались совсем без партнера.
У Марковича явилась спасительная идея.
— Надо научить играть Гезу.
— Меня учить не надо, — сказал я. — Я столько раз видел, как вы играете, столько раз слышал ваши споры, что теперь умею играть не хуже любого из вас.
— Но-но! — старался успокоить меня Маркович.
— Геза еще не умеет пить!
Это был аргумент отца против моего привлечения в игру. Но Маркович опроверг это возражение.
— Для него можно смешивать вино с содовой водой. А если и этого он пить не сможет, пусть пьет просто содовую воду. На детей мы должны смотреть снисходительно.
В первый вечер, когда мы играли еще без денег, я заслужил доверие уксусного фабриканта.
Во второй вечер, когда игра шла уже на деньги, я выиграл тридцать два крейцера.
Из этого выигрыша тридцать крейцеров я потратил на покупку в «Магазине книг и писчебумажных принадлежностей вдовы Якаба Фаркаша» маленькой книжки в желтой обложке, которая называлась «Макар Чудра и другие рассказы».
Автором книжки был неизвестный для меня русский писатель Максим Горький. На имя автора я обратил внимание только после прочтения книги. Что Максим Горький русский, я узнал из надписи на обложке: «Перевод с русского Деже Амброзовича».
Когда в мои руки случайно попал «Макар Чудра», я был уже «начитанным человеком». До этого благодаря сойвинской и берегсасской библиотекам я проглотил уже более двадцати романов Жюля Верна, всех наиболее значительных венгерских классиков и с большим восторгом прочитал несколько романов Вальтера Скотта.
Читая Жюля Верна, я решил, что открою Северный полюс.
Под влиянием венгерских классиков я думал стать великим полководцем, который победит весь мир. Я поставил себе задачей изгнать турок из Европы и уничтожить немецкий и русский народы. Способы, какими я собирался сделать это, были для меня пока неясны. Но если человек знает, чего он хочет, остальное приходит само собой.
Я чуть было не забыл о Купере! Когда я прочел «Последнего из могикан», мне стало совершенно ясно, что мой долг — создать огромное индейское царство, которое тянулось бы от Атлантического океана до Тихого. В этом направлении мною был сделан первый практический шаг — в саду дяди Марковича я с помощью немого Гугу научился ездить верхом, причем без всякого седла.
Когда я впервые читал Горького, эти детские мечты были уже мною изжиты. Время от времени меня еще привлекал холодный свет Северного полюса и — несколько чаще — план самому написать роман о Ференце Ракоци в духе романов Вальтера Скотта.
Теперь же Северный полюс и роман о Ракоци были преданы забвению вслед за индейской мировой империей.
Если бы меня спросили, что именно во мне изменилось, когда я попал под влияние Горького, ответить на это я бы не мог. Я знал одно: что-то коренным образом изменилось во мне и вокруг меня. Я начал, сам того не сознавая, ощупью переоценивать вещи и людей. Например, Маркович перестал быть для меня только нашим соседом, хорошо умевшим пить и играть в карты, а Фоти с кирпичного завода не был для меня просто рабочим, которому после Будапешта скучно стало жить в Берегсасе.
«Макара Чудру» я дал читать и Миколе.
— Как тебе нравится? — спросил я его, когда он вернул книгу.
— Нравится, — ответил Микола.
В устах Миколы это означало очень много. Потому что с. тех пор, как Микола с матерью переехали из Сойвы в Берегсас, ему ничего не нравилось. В Берегсасе он чувствовал себя чужим. В школе ему было скучно, и если он все же хорошо учился, то только потому, что не хотел, чтобы кто-либо сказал, что русинский мальчик из Сойвы не удовлетворяет требованиям берегсасской венгерской школы. После обеда Микола обычно сидел безмолвно под каким-нибудь деревом или на дереве среди ветвей.
— Оставь его в покое! — говорил отец, когда видел, что я пристаю к Миколе. — Он тоскует по горам.
С отцом Микола был в хороших отношениях, охотно слушал его рассказы, но мою мать и обеих сестер он старательно избегал.
Микола вернул мне книгу Горького, но на следующий день снова попросил и вторично прочитал.
— Ну как? — спросил я, когда он снова возвратил мне книгу.
Микола не ответил, но глаза его странно блестели. И я сразу почувствовал ревность. У меня было такое чувство, будто у Миколы значительно больше общего с Горьким, чем у меня. Может быть, потому что Микола был русином. Если бы он встретился с Горьким, то мог бы даже разговаривать с ним. А может быть, не только потому.
— Этого я, Микола, от тебя не ожидал! — сказал я ему враждебно. Микола посмотрел на меня с удивлением.
Тогда уже я решил, что стану венгерским Горьким.
И это мое решение было настолько серьезным, что я стал задавать себе вопрос — как именно? Я не надеялся, что могу пережить в Берегсасе или его окрестностях такие события, о которых пишет Горький. Но если гора не идет к Магомету, то Магомет идет к горе. Я разыщу людей, похожих на героев Горького, и буду следить за их переживаниями и приключениями. Имеются ли такие в Берегсасе? Да. Например, Гугу.
Гугу, русин из Марамароша, был работником уксусного фабриканта Марковича. Его делом было мыть лошадей. Если бы можно было посидеть с Гугу на берегу Верке! Мы бы опустили ноги в воду, и Гугу рассказал бы историю своей жизни! Это было бы превосходно! Но беда в том, что Гугу был немым. Он мог говорить только: гу-гу-гу-гу-гу. Поэтому его и назвали Гугу. Что бы ему ни говорили, он только смеялся и отвечал: гу-гу. Значило ли это «да» или «нет», можно было узнать только по тому, делал ли он то, о чем его просили, или нет. Гугу понимал по-венгерски и по-русински, но ни говорить, ни писать ни на одном языке не умел. Значит, от него я не мог услышать ничего такого, описание чего могло бы сделать меня венгерским Горьким.
А между тем я был совершенно уверен, что Гугу — это именно самое подходящее для меня лицо.
Ведь Гугу знал, как живут марамарошские дровосеки, по сравнению с которыми даже сойвинские рабочие являются богачами. Гугу знал жизнь шахтеров соляных копей, так как до того, как стал немым, он жил в Шугатаге. Он спускался в глубину затопленных шугатагских копей — спускался для того, чтобы красть соленую воду. В те времена многие совершали эту опасную экскурсию, спускались под землю, чтобы набрать соли на два-три крейцера. Но ни с кем другим не случилось того, что с Гугу. Он вышел на поверхность земли с большой бутылкой соленой воды как раз в тот момент, когда подточенная водой земля осела и вместе с находившимися на ней животными, домами и деревьями провалилась вниз, на глубину почти двухсот метров. Гугу стоял на расстоянии нескольких шагов от места катастрофы и от испуга не мог двинуться. Часть деревни Шугатаг — ее называли «В добрый час!» — в несколько секунд превратилась на его глазах в глубокое соленое озеро.
С тех пор Гугу онемел и часто смеялся. Между тем для смеха у него было немного причин. В наказанной судьбой деревне на него все злились, как будто он был не только свидетелем, но и причиной случившегося несчастья. Тот, у кого было горе, думал, что Гугу смеется над его бедой, бил и пинал насмешника. Дети бросали в него камнями. Жандармы почему-то тоже недолюбливали его и посадили на несколько месяцев в тюрьму. А так как Гугу и под арестом все время смеялся и все продолжал говорить «гу-гу-гу», жандармы выбили ему несколько зубов. Когда Гугу освободили, он, не простившись, ушел из Шугатага и дошел пешком до Тисы. Спрятавшись на плоту, он попал в Намень. Плотовщики обнаружили его, избили и высадили на берег. Из Намени он добрался пешком до Берегсаса, где Маркович взял его на работу. Но так как говорить он не умел, Маркович давал ему вдвое меньше еды, чем другим работникам, которые мыли его лошадей, и в четыре раза меньше платил ему. Рабочие-мойщики тоже не любили Гугу и вечно издевались над ним. Одни только лошади любили его. И Гугу любил лошадей. Кормил ли он их, поил, мыл или чистил, — все это он сопровождал своим «гу-гу-гу-гу», и лошади всегда сразу понимали, что ему от них нужно.
Если бы Гугу мог рассказать мне все это сам и если бы его слова были такими же простыми и в то же время странными, дающими толчок всяким мыслям, как рассказы героев Горького!..
Но Гугу был немым.
Потому вместо Гугу мне пришлось обратиться к дяде Фэчке.
Когда я принял это решение, дядя Фэчке как раз лежал в нашем саду под большим ореховым деревом и храпел. Я сел около него и стал ждать, пока он проснется. Ждать пришлось долго, но все же наконец он открыл глаза.
Зная, что он старый друг моего отца и доброжелательно ко мне относится, я прямо сказал ему, что мне нужно.
— Расскажите мне, дядя Фэчке, что-нибудь такое, что можно было бы описать!
Фэчке посмотрел на меня с удивлением, глаза у него были мутны от дневного сна.
— Если хочешь слушать сказки, Геза, обратись лучше к твоей няне Марусе, она лучше всех знает, что делают всякие принцы и принцессы.
— Не сказок хочу я, дядя Фэчке, а рассказов о настоящей жизни. Не о принцах и принцессах, а о таких людях, которые хотя работают, но голодают, которые хотели бы работать, но не могут достать работы, которым очень больно и которые не знают, что болит…
— Таких людей очень много, Геза, но рассказывать о них нечего.
— Что вы, дядя Фэчке, что вы! Как вы можете так говорить! Если бы вы прочли то, что написал Горький…
— Я, сынок, ничего не читаю и без всякого чтения знаю, что жизнь паршивая штука. Вот если бы ты мне принес горсточку табаку и стаканчик вина, я сказал бы, что ты хороший паренек!
Я притащил ему из дому кусок копченой колбасы, полбутылки вина и одну сигару.
— А о хлебце забыл? Э-эх!
Я вернулся в дом за хлебом. Когда я снова пришел к ореховому дереву, держа в руках большой кусок хлеба, колбаса уже исчезла, а вина осталось в бутылке только на два пальца. Хлеб Фэчке сунул в карман брюк, отцовскую же сигару обмусолил со всех сторон и аккуратно раскурил.
— Так какой же рассказ тебе нужен, Геза? — спросил он меня, пуская большие кольца дыма.
Я сел под деревом, оперся спиной о ствол, подробно разъяснил ему, что я читал, как это чтение на меня подействовало, что я решил и чего от него хочу.
Мои пространные объяснения Фэчке сопровождал одобрительными кивками головы.
— Гм, гм, — сказал он, когда я кончил. — Если это все, то помочь еще можно. Я расскажу тебе, — продолжал дядя Фэчке, выпив залпом остаток вина, — я расскажу тебе, как мы с одним моим приятелем, неким Микуликом, подшутили над английским королем.
— Над английским королем? — спросил я удивленно.
— Вот именно, — подтвердил дядя Фэчке. — В те времена, когда у меня еще только что начали расти усы, королем Англии был некий Максимилиан. Максимилиан Третий — подлая кровожадная пиявка. Но давай все по порядку. Микулик и я отправились пешком по свету, и нам взбрело в голову пойти работать на какую-нибудь английскую лесопилку. В Англию, как ты, наверное, знаешь, дорога ведет через Турцию…
— Ничего подобного! Как это дорога в Англию ведет через Турцию? — возразил я.
— Тогда это еще так было, сынок. Мне ты можешь поверить, потому что я это знаю не из каких-нибудь глупых книг, а по собственному опыту. Одним словом, как я уже говорил, мы с Микуликом отправились пешочком через Турцию. Не знаю, сказал ли я уже тебе или нет, что этот Микулик был чертовски сильным человеком: мелкие деревья он просто вырывал из земли рукой, а крупные валил плечами. Одно время он даже показывал эти фокусы в каком-то немецком театре.
— В театрах нет живых деревьев, — перебил его я.
— В венгерских театрах нет, а в немецких есть. А ты, пожалуйста, не пытайся знать все лучше меня, опытного человека, особенно когда я тебя учу. Ну, чтобы не запутывать свой рассказ, — туркам мой Микулик страшно понравился. Надо сказать, что турки вообще очень уважают сильных людей. Ну и уговаривали турки Микулика навсегда остаться жить у них, ублажали его красивыми словами, вкусной едой, крепкими напитками, золотой одеждой.
— А на каком языке турки разговаривали с Микуликом? — перебил я поучительную лекцию дяди Фэчке.
— На каком языке? Ну, знаешь, сынок мой, обыкновенные турки любят болтать по-турецки, но те, которые рангом повыше, охотнее говорят по-венгерски.
Я встал.
— Куда ты идешь, Геза?
— Пойду принесу еще немножко вина.
— Вот это умно! Прямо удовольствие учить тебя!
Я вошел в комнату отца и изнутри запер дверь на ключ. Я не знал почему, но мне было страшно стыдно. До того стыдно, что я вышел из темной комнаты, только когда уже по всему дому звали меня ужинать.
На другой день утром Фэчке опять пришел к нам. Я хотел избежать этой встречи, но он подошел и взял меня за руку.
— Я пришел к тебе, Геза. Знаешь, — продолжал он, когда увидел, что я ничего не отвечаю, — вчера во мне говорило вино. С человеком, который видел много бед в своей жизни, бывает так, что если он не пьет, то и говорить не может, а если выпьет, то говорит неправду. А знаешь, почему я пришел к тебе, Геза? Асталош лежит больной. У него кровохарканье. Если ты хочешь услышать умные слова, идем со мной. Мы с тобой попросим Асталоша, и он расскажет тебе такие вещи, которые, кроме него, никто выдумать не умеет.
С тех пор как я в последний раз видел комнату, в которой жили Фэчке и Асталош, в ней стало как будто немного больше порядка. Соломенные тюфяки лежали на какой-то деревянной подставке и были покрыты украинскими покрывалами. В середине комнаты стоял стол, на нем лежали книги, тетради, бумага. В комнате было два стула.
Асталош лежал одетым на одной из кроватей. Он был страшно удивлен, когда я сказал ему, что слушал его доклад в Сойве. Мы начали разговаривать о Сойве, потом о Берегсасе. Наш разговор время от времени прерывался кашлем Асталоша. На платке, которым он после приступа кашля вытирал рот, были большие пятна крови.
Я старался направить разговор в желательное для меня русло. Но это мне не удавалось. Дядя Фэчке понял мой взгляд, моливший о помощи.
— Знаешь, Кальман, Геза прочел книгу, написанную каким-то русским, и теперь он тоже хочет быть таким, как этот русский. Ему нужна помощь.
Асталош посмотрел на меня с удивлением.
Я думал, что он высмеет меня, когда я расскажу ему, над чем ломал себе голову. Но Асталош не смеялся.
— Древние римляне считали, что, если человек хочет великого, это само по себе уже большое дело. Ты же сразу захотел слишком многого, маленький Балинт. Ну, что же, вперед! Товарищ Горький, — ударение было на «товарищ», — очень большой писатель и великий революционер.
И Асталош начал рассказывать о Максиме Горьком.
То, что он рассказывал, было для меня почти так же прекрасно, как то, что написал Горький.
По великой, бесконечной русской степи идет бедный, босой, оборванный, странствующий молодой рабочий. Он голоден и устал. На своем пути он встречает всюду множество голодных, усталых и несчастных людей — нищету, невежество, рабство, отчаяние. И голодный, усталый странник с раной на ноге мечтает не о богато накрытом столе, не о мягкой постели. Он готовится к борьбе, он призывает к ней всех ему подобных. Но это будет не та борьба, в которой одни народы уничтожают другие и налагают на побежденных иго рабства. В войне, к которой зовет он, миллионы бедных, голодных, оборванных, угнетенных завоюют для себя право на жизнь!
Кальман Асталош кашлял, страшно кашлял.
Дядя Фэчке подал ему стакан воды. Асталош выпил. Вытер губы кровавым платком, потом провел рукой по лбу и продолжал говорить. А я слушал, слушал его и готов был слушать тысячу лет. Его слова навеяли на меня бесконечную грусть и счастье. И как я ни старался сдержаться — расплакался.
— Почему же ты плачешь, Гезушка, — утешал меня Фэчке, — ведь это же только сказка! А в конце концов все будет хорошо.
Мы все трое долго молчали.
— Да, в конце концов все будет хорошо, — повторил слова Фэчке Асталош.
Я долго плакал, и мне это было очень приятно.
Когда у меня просохли слезы, Асталош сел на кровати и посмотрел мне в глаза.
— Ты тоже хочешь быть таким странником, маленький Балинт?
— Да, я тоже буду таким странником! — ответил я решительно.
— Дай руку!
Мы пожали друг другу руки. Рука Асталоша была горячая.
— Ты не знаешь, что обещал, — сказал Асталош. — Но возможно, ты сдержишь свое слово. Будем надеяться, что сдержишь.
Устремленные в будущее глаза Асталоша видели то, что тогда было еще мечтой, а сейчас на одной шестой земного шара стало действительностью.
Дядя Фэчке, наверное, думал о еде и питье.
А я?.. Я не помню, о чем думал. Во всяком случае, не о том, что через двадцать пять лет я буду гулять в парке под Москвой с Максимом Горьким, рассказывая ему, как мы о нем мечтали с Кальманом Асталошем и дядей Фэчке.
В парке темно, только огонек папиросы Горького светит, как необыкновенной величины светляк…
Детективный роман
Маркович бывал у нас значительно реже, чем прежде. Он был очень занят, так как вместе с Кохутом взял подряд на постройку дороги. В это время шоссейную дорогу, ведущую во Львов через Верецкский проход, перестраивали с таким расчетом, чтобы по ней могла пройти и тяжелая артиллерия.
Уксусный фабрикант был хорошо знаком с нашими условиями. Приходя к отцу, он каждый раз приносил с собой пятилитровую бутыль с вином. Эту бутыль, не знаю почему, он называл «фонарем». Пока было вино, мы играли в карты. Когда «фонарь» пустел, Маркович шел домой.
Постоянным третьим партнером в игре был теперь я. То, что я не пил, перестало уже раздражать моих партнеров. Но мне очень портило удовольствие, что я не мог, если они плохо играли, называть их дураками, тогда как они щедро осыпали этим названием друг друга да, конечно, и меня. Однако человек мирится со всем, даже с тем, что не может назвать своих карточных партнеров дураками.
Однажды вечером в воскресенье, когда после большого перерыва Маркович снова пришел к нам с «фонарем», игра как-то туго налаживалась. У уксусного фабриканта болел живот. Мы были вынуждены неоднократно класть карты и ждать, пока Маркович возвратится.
Пока наш гость ходил по своим желудочным делам, отец пил один, а я стоял у окна и смотрел, не идет ли уже партнер. Был темный, пасмурный осенний вечер. Тяжелые от плодов ветви деревьев, как черные тени, качались на ветру. Где-то в оконной раме стрекотала цикада.
Было около половины одиннадцатого, когда «фонарь» опустел. Мать чуть не заснула над штопкой дырявых чулок. Я тоже был сонный. Ждал, когда наконец Маркович встанет и попрощается своей обычной шуткой:
— Ну, желаю лучших нравов!
Но Маркович так углубился в игру, что даже не думал об уходе.
Немного позже одиннадцати в комнату вбежала няня Маруся.
— Горим! Горим! — кричала она по-русински.
Горел не наш дом, а конюшня Марковича, которая находилась в купленном у нас саду.
В несколько минут длинное деревянное здание было со всех сторон охвачено пламенем. Огонь перешел и на контору Марковича, построенную рядом с конюшней.
Деревья сада были красными, как кровь. Небо стало розовым. Из трех церквей раздавались звуки набата.
Все прибежавшие на пожар потеряли головы от ужаса. Только Маркович оставался спокойным. По его распоряжению два конюха топорами отбили деревянную крышу нашего дома. Другие два работника снесли крышу дома Марковича. Троим работникам Маркович приказал взломать дверь конюшни или пробить ее стену. Но исполнить приказание было уже невозможно, так как вся конюшня пылала.
Когда кричит человек, охваченный страхом смерти, он кричит по-звериному. Но отчаянное ржание и храп обезумевших, запертых в конюшне лошадей напоминали более рыдание человека, — словно сотни обреченных на мучительную смерть людей плакали и бились в пылающей конюшне.
В саду пахло печеными фруктами, но этот запах терялся в приторно-горьком смраде горящего мяса. Лошади были еще живы; они ногами и головами били в стены конюшни. И когда в одном месте стена рухнула, три горящие лошади с диким ржанием бросились в толпу. Они раздавили женщину. Одна из лошадей стукнулась о дерево и упала. Другая встала на дыбы, начала бешено вертеться и только через несколько минут грохнулась на землю. Третья металась по саду. Пришлось убить ее топором.
Когда на пожар прибыли члены добровольной пожарной дружины, им уже нечего было делать. Чтобы приезд их был не напрасным, они начали носить ведрами воду из нашего колодца, наполнили водой бак поливной машины и пустили на дымящиеся развалины конюшни тонкую струю воды.
Утром, когда я встал, обуглившиеся трупы лошадей были уже увезены. Но в растоптанном саду еще стоял запах горелого мяса.
Несколько деревьев было сломано. От других остались только обгоревшие пни.
Это наш старый орех!.. Вот это дерево давало чудесные красные вишни… А здесь росли груши, сладкие, как мед…
— Большие у тебя потери? — сочувственно спросил отец Марковича.
— Мое дело на время парализовано — это, во всяком случае, серьезная потеря. Что же до конюшни и лошадей, так они были застрахованы.
— А страховые взносы ты все уплатил? — спросил отец, который в последнее время выплачивал лишь то, что у него требовали через адвоката…
Спустя четыре дня после пожара в Берегсас приехал агент страхового общества, антиалкоголик Деже Альдор. Провел он в нашем городе три с половиной дня, питаясь минеральной водой и сырым молоком. Посетил всех своих старых знакомых. К нам он тоже зашел и долго разговаривал с отцом. Затем поехал на бричке в Тарпу, а оттуда в Намень. Побывал в четырех деревнях, потом вернулся в Берегсас и через несколько часов уехал в Будапешт, Страховое общество «Генерали» отказалось удовлетворить требование Марковича об уплате страховой суммы. По словам юрисконсульта общества, имелись «основательные данные, говорящие о том, что владелец застрахованного имущества совершил такие деяния, которые определяют состав преступления: «умышленный поджог с целью получения страховой премии».
В своем отношении, направленном в берегсасскую прокуратуру, юрисконсульт «Генерали» перечислил следующие уличающие Марковича факты:
«1. В ночь пожара охрана конюшни Марковича была поручена некоему конюху по имени Гугу. Этому Гугу Маркович собственноручно вечером дал пол-литра вина. Гугу выпил вино, двери конюшни запер на замок, ключи спрятал в карман и улегся спать в дальнем углу сада. Спал он так крепко, что ни пожар, ни произведенный при тушении пожара шум не могли его разбудить. От пол-литра вина берегсасский конюх может заснуть только в том случае, если к вину подмешано снотворное средство.
2. В часы непосредственно перед началом пожара Маркович играл в карты в квартире винодела Йожефа Балинта, находящейся на расстоянии шестидесяти — семидесяти шагов от сгоревшей конюшни. Картежную игру Маркович неоднократно прерывал под предлогом боли в желудке и выходил в сад. Во время тушения пожара Маркович находился на месте пожара и никакой боли в желудке у него не было. Мы не раз слышали, что от испуга заболевает живот, но это первый случай, когда у кого-либо от испуга прошло желудочное заболевание.
3. Лошади Марковича были застрахованы в четыреста форинтов каждая. Находившихся в сгоревшей конюшне лошадей Маркович купил в деревнях Тарпа, Намень, Вари и Берег-Ардо за несколько дней до пожара по пятьдесят пять — семьдесят форинтов за каждую. Одну хромую лошадь он купил в Вари за двенадцать форинтов. Разница между страховой суммой и действительной стоимостью погибших лошадей составляет не меньше шестнадцати тысяч пятисот форинтов».
О направленном в прокуратуру отношении Маркович не знал. Но ему было известно, что «Генерали» платить не хочет. Он так разозлился, что решил немедленно поехать в Будапешт.
— Убью этого подлого антиалкоголика! Пусть будет проклята минута, когда я заключил с ним договор!
Маркович не поехал в Будапешт и не убил антиалкоголика. Потерпевшего от пожара уксусного фабриканта по распоряжению прокуратуры арестовала берегсасская полиция. Арест учинил самолично начальник полиции Пал Шимон.
— Именем закона вы арестованы!
Когда Маркович услышал эти ужасные слова и почувствовал на плече руку Шимона в белой перчатке, он сразу же забыл о том, что он венгр, и обратился к небесам по-еврейски:
— Шма, Исроэль!
Марковича в Берегсасе не любили, но его арест многим не понравился. Что богатые берегсасцы не хотели верить в виновность Марковича, — это понятно. Но мелкие виноделы тоже считали его невиновным — возможно, потому, что газета «Берег» в одной из своих статей осторожно высказала подозрение: не потому ли «Генерали» добилось ареста Марковича, что оно не желает платить? Но в еще большей мере эта вера в невиновность Марковича объяснялась тем, что едва ли можно было найти в Берегсасе хоть одного винодела, который в тяжелые дни не мечтал бы о том, чтобы его застрахованный у «Генерали» дом сгорел. Теперь эти люди с разочарованием увидели, что «Генерали» не спасет их от аукциона.
Страховое общество не шутило. Газета «Берег», высказавшая против него подозрение, была привлечена к ответственности за клевету, не стала бороться и взяла обратно свои обвинения. Для читателей, веривших в осведомленность своей газеты, это означало, что виновность Марковича неоспорима.
Но в борьбу вступила жена Марковича. Адвокатом своего мужа она пригласила Элека Чато, родственника вицеишпана Гулачи. По совету Чато, она обратилась еще и ко второму адвокату, Акошу Кёрёши. Кёрёши был не только известным на всю страну будапештским адвокатом, но и депутатом парламента, боевым членом партии независимцев. Весь город знал, что, прежде чем приехать в Берегсас, Кёрёши получил от жены Марковича по телеграфу пять тысяч форинтов аванса.
Кёрёши провел в Берегсасе всего два дня. За эти два дня он неоднократно разговаривал с женой Марковича, с адвокатом Чато и побывал у Марковича в тюрьме. Потом посетил вицеишпана Гулачи, бургомистра Турновского, председателя окружного суда, главного прокурора и начальника полиции Шимона. Перед отъездом он дал «Берегской газете» — органу независимцев — интервью, в котором не было ни слова о деле Марковича. Кёрёши сказал лишь о том, какое возвышенное чувство испытываешь, вступая на берегскую землю, землю, освященную памятью благородного Ференца Ракоци, священной и дорогой сердцу каждого истинного венгра.
Кёрёши уехал. Спустя несколько дней — за счет жены Марковича — в Берегсас приехал частный сыщик. Частный сыщик был у нас в то время одним из идеалов молодежи. Шерлок Холмс Конан Дойла завоевал половину мира; другую его половину завоевали подражатели Конан Дойла, распространявшие свои шедевры в тетрадях по десять крейцеров. Чем более бездарными и некультурными были авторы этих детективных романов, тем более блестящими подвигами блистали их герои: Шерлока Холмса один за другим перещеголяли Ник Картер, Нободи, Нат Пинкертон и целый ряд других необыкновенных существ. Все эти неустрашимые герои походили друг на друга: у всех у них было бритое лицо, орлиный нос, рысьи глаза, высокая худая фигура, стальные мускулы и нервы, как канаты, все они были сверхлюдьми. Таким мы представляли себе и будапештского детектива, о приезде которого — по милости детей Марковича — заранее знал весь город.
Будапештский частный сыщик был краснощеким, толстым и лысым человеком, с белокурыми усами. Остановился он в гостинице «Лев». Большую часть времени проводил в ресторане гостиницы за пивом. Своей прозаической внешностью и поведением детектив сильно разочаровал нас, даже вызвал некоторое возмущение, хотя и доставил небольшое развлечение молодежи, обладавшей скромными запросами. Когда детектив выходил на улицу, вокруг него сразу же собиралось двадцать — тридцать детей, следовавших за ним по пятам, куда бы он ни шел, указывавших на него пальцами и, ликуя, кричавших:
— Вот тайный полицейский идет! Вот будапештский сыщик!
Развлечение заключалось в том, что будапештский Шерлок Холмс грозил иногда кулаком своим преследователям.
Только в одном случае детектив показал себя достойным тех ожиданий, которые на него возлагались. Однажды утром он пошел в магазин детских игрушек Якаба Гельба и купил там зеленый сачок для ловли бабочек. Обратно из магазина Гельба до «Льва» он шел с этой игрушкой в руках.
— Вот он идет! Вот он идет! — кричали дети, но несколько тише, как будто зеленый сачок послужил для их глоток сурдинкой.
Когда детектив исчез в гостинице, дети еще долго гадали: какую роль этот сачок будет играть в выяснении невиновности Марковича. Гаданию положил конец восьмилетний сын владельца «Льва» Лайош, вышедший на улицу с сачком в руке. Выяснилось, что сачок был куплен сыщиком для того, чтобы после обеда, когда детектив спит, Лайош не орал в коридоре гостиницы, а ловил в саду бабочек.
— Бабочек — в октябре! Вот тебе и сыщик!
Лайоша дети отколотили, а сачок сломали.
Частный сыщик, любитель пива, сильно скомпрометировал в Берегсасе свое, окруженное ореолом, занятие. Но когда никто ничего интересного от него больше не ждал, он произвел сенсацию, установив, что конюшня Марковича стала жертвой пожара вследствие преступления Кальмана Асталоша.
Адвокат Элек Чато в своем меморандуме, поданном в прокуратуру, следующим образом сформулировал обличающие Асталоша факты:
«а) Всем известно, что Асталош является личным врагом фабриканта Марковича. Он его враг потому, что люди говорят, будто четыре года тому назад господин начальник уезда Вашархейи арестовал Кальмана Асталоша в Сойве вследствие заключенного им с фабрикантом Марковичем пари».
Чато перечислил фамилии десяти свидетелей, которые знают о существовании такого слуха.
«б) Накануне пожара, после обеда, Асталош был во дворе конюшни Марковича и в течение более получаса разговаривал с его возчиками и конюхами. При этом Асталош, о котором всем известно, что он живет в плохих материальных условиях, подарил некоему конюху Гугу горсть табаку для трубки ».
Газета «Берег» опять подняла свой голос.
Она напечатала статью об Асталоше под заголовком «Настоящий виновник».
На следующий день после появления этой статьи полиция арестовала Асталоша.
Частный сыщик просидел над своим пивом в гостинице еще два дня и только тогда уехал обратно в Будапешт, когда полиция наложила свою руку и на Гугу.
Суд
Судьбу Марковича, Кальмана Асталоша и Гугу решил суд присяжных.
Оба адвоката Марковича работали блестяще: сторонник правительства Чато — тем, что скромно оставался на заднем плане, а независимец Кёрёши — тем, что говорил много и заставил обратить на себя внимание. Сотруднику «Берегской газеты» он сказал, что берегсасская улица Андраши была бы вполне на месте даже в Будапеште. В ресторане гостиницы «Лев» он во всеуслышание дал честное слово, что никогда и нигде не пил такого хорошего вина, как в Берегсасе. За два дня до начала суда Кёрёши в сопровождении сотрудника «Берегской газеты» поехал в Мункач и возложил венок на могилы бойцов времен Ракоци.
Защитник Асталоша, молодой будапештский адвокат Кенез, социалист, принес Марковичу, может быть, еще больше пользы, чем Кёрёши. Он прошел по всему Цыганскому Ряду, входил во многие квартиры, с некоторых из них сделал даже фотографические снимки. Посетил Яноша Фоти и почти два часа разговаривал в его квартире с несколькими рабочими с кирпичного завода. Чато уговорил одного из сотрудников «Берега» спросить Кенеза, что он видел в Берегсасе.
— Я видел ужасающие, возмутительные, отвратительные вещи, — ответил Кенез. — Рабочие кирпичного завода и бочары живут на положении рабов. Цыганский Ряд — это настоящий рассадник туберкулеза.
Когда это заявление было напечатано в «Береге», Чато стал потирать руки от удовольствия.
— Поздравляю вас, сударыня, — сказал он жене Марковича. — Относительно результата сомнения быть не может!
На суде Кенез тоже потерпел неудачу. Суд присяжных, как известно, составляется путем жеребьевки. Прокурор и защитники имеют право отвести шесть фамилий из числа тех, которые окажутся на билетиках, вынутых из урны. Кенез так быстро использовал это свое право, что, когда появилась фамилия владельца кирпичного завода Кохута, он уже не мог отстранить его. Таким образом, Кохут стал членом суда присяжных, который должен был решать судьбу Марковича, Асталоша и Гугу. По своему авторитету и ловкости он был самым значительным из присяжных.
Зал заседания был переполнен. Публика состояла главным образом из дам. Вокруг героев драмы витал сильный аромат духов.
Председательствующий судья Кицбюхлер был в черной визитке. Прокурор, Кёрёши и Чато тоже были в черном. Маркович был одет в совершенно новый венгерский национальный костюм, и это бросалось в глаза, тем более что Асталош не постеснялся появиться на скамье подсудимых в выцветшем сером костюме, а Гугу в одежде из дерюги.
Прежде всего Кицбюхлер рассмотрел обвинения против Марковича.
Первым свидетелем был Йожеф Балинт.
Отец рассказал, как мы играли в карты и как Маркович, жалуясь на боль в желудке, неоднократно выходил во двор.
А долго Маркович отсутствовал? — спросил Кицбюхлер.
— Не знаю, — ответил отец. — Для игрока даже минуты кажутся вечностью, если партнер уходит.
В зале раздался смех. Кицбюхлер призвал смеющихся к порядку.
— Был ли Маркович настолько долго во дворе, что имел достаточно времени, чтобы поджечь конюшню? — спросил прокурор.
— Не знаю, — ответил отец. — Понятия не имею, сколько нужно человеку времени для того, чтобы поджечь конюшню.
— Знал ли свидетель раньше о том, что у Марковича вообще больной желудок? — спросил Кёрёши.
— Да. Если Маркович кушает голубцы или фаршированную рыбу, после этого у него всегда бывает боль в желудке.
Следующим свидетелем была повариха Марковича. Повариха показала, что в день пожара Маркович ел голубцы, из-за чего даже поспорил с женой. Жена Марковича не разрешала ему есть голубцы, так как это было для него слишком тяжелое блюдо.
— Откуда вы знаете, что они спорили? Вы разве были в комнате? — спросил прокурор.
— Нет, я была в кухне. Но если господин Маркович ссорится с барыней, это слышно даже в конце сада.
Домашний врач Марковича, доктор Рейсман, показал, что он систематически лечил Марковича, у которого пониженная кислотность желудка.
Защитники Марковича представили в суд двадцать семь свидетелей, которые за неделю до пожара продали Марковичу в общем пятьдесят две лошади по триста восемьдесят — четыреста пятьдесят форинтов каждая.
— А кому вы продали тех дешевых крестьянских лошадей, которых вы купили за неделю до пожара? — спросил прокурор Марковича.
— К сожалению, не помню. Я веду крупную торговлю и не могу наизусть помнить каждую мелочь. Договоры же о куплях и продажах, как королевскому суду известно, сгорели вместе со всеми моими деловыми книгами в конторе. Для меня это большая потеря! — сказал Маркович со вздохом.
Два конюха Марковича единодушно показали, что в день пожара после обеда Асталош был у них и старался уговорить их выписать газету, названия которой они не помнили.
— Почему Асталош считал, — спросил Кёрёши, — что вам надо выписать именно ту газету, название которой вы забыли? Что он сказал?
— Асталош говорил, — ответил конюх Шомоди, — что только эта газета пишет правду, все же остальные врут, как это угодно Марковичам и Кохутам.
Среди публики произошло движение.
— Видел ли свидетель, как Асталош давал табак Ивану Облоку, по кличке «Гугу»?
— Видел.
— Говорил ли Асталош с Гугу наедине?
— Говорить с Гугу нельзя. Он на все отвечает: гу-гу-гу.
Это вызвало взрыв хохота.
— Предупреждаю публику, что, если она дальше будет нарушать тишину, оскорбляя достоинство суда смехом, я очищу зал, — сказал строго судья Кицбюхлер.
— С Гугу разговаривать нельзя, — продолжал Кёрёши допрос конюха Шомоди, — но к Гугу обращаться можно. Видел ли свидетель, что Асталош обращался к Гугу?
— Видел.
— Слышал ли свидетель, что Асталош говорил Гугу?
— Не слышал.
— Это необходимо установить, — обратился Кёрёши к Кицбюхлеру. — К сожалению, Ивана Облока Гугу опросить нельзя.
— Можно, — заговорил присяжный Кохут, — Гугу не может говорить, но он может показывать.
— Как вы представляете себе это, господин присяжный?
— Благоволите привести подсудимого Гугу к допросу.
По приказу Кицбюхлера Гугу встал перед судебной трибуной.
— Задавайте вопросы! — обратился Кицбюхлер к Кохуту.
— Что вам говорил Кальман Асталош накануне пожара? — спросил Кохут медленно, раздельно произнося каждое слово.
— Гу-гу-гу-гу-гу-гу!
Зал сотрясался от смеха.
— Последний раз предупреждаю публику, если она еще раз нарушит серьезность заседания, зал будет очищен!
— Подсудимый! Если вы не можете нам сказать, что вам говорил Кальман Асталош, то покажите, — сказал энергично Кохут и передал Гугу коробку спичек.
В зале, освещенном четырьмя висячими лампами, была гробовая тишина. Даже судья, прокурор и адвокаты удивились идее Кохута.
Гугу вертел в руке спички и смеялся.
— Прошу господина председателя, — обратился Кохут к Кицбюхлеру, — продолжать допрос подсудимого Облока.
— Гугу, — заговорил Кицбюхлер, — покажите суду, к чему вас склонял Кальман Асталош.
Гугу громко смеялся.
— Я вам приказываю: в интересах правды и в своих собственных вы должны показать суду, к чему вас склонял Кальман Асталош.
Гугу уже не смеялся, но с удивлением и сомнением смотрел на Кицбюхлера.
— Ну! — торопил Гугу председатель. — Исполните свой долг! Покажите нам, чего от вас хотел Асталош?
Коробку со спичками Гугу медленно засунул себе в карман. Затем долго смотрел себе на ладонь, как будто хотел прочесть на ней, что ему делать. Смотрел, смотрел и плюнул на нее. Затем подошел вплотную к Марковичу, отвесил уксусному фабриканту основательную пощечину, такую пощечину, что Маркович упал со скамьи подсудимых на пол.
Судья Кицбюхлер удалил хохочущую, аплодирующую публику из зала заседания. Когда зал очистили, Гугу был оштрафован. Его приговорили к темному карцеру на сорок восемь часов. А так как время было уже позднее, Кицбюхлер объявил перерыв до следующего утра.
Утром выступил прокурор. Он ничуть не щадил Марковича, снова и снова перечисляя говорящие против него факты, но главные удары направил все-таки против Асталоша.
— Нам известно, что Кальман Асталош поставил себе целью поджог всего мира, обрекая на гибель от огня все хорошее, благородное, чистое и святое в прошлом и настоящем человечества. Мы были бы наивными дураками, если бы поверили этому профессиональному поджигателю, что именно конюшню Марковича он хотел уберечь от пожара.
После обеденного перерыва первым выступил Кёрёши, высокий, плечистый мужчина, с красным лицом и с большими, закрученными на венгерский манер усами. У него был низкий, льстивый голос.
Кёрёши рассказал биографию Марковича. Изобразил, как бедный деревенский еврейский мальчик сделался богатым, авторитетным венгерским гражданином.
— Труд, его собственный труд сделал Марковича богатым, венгерская земля, венгерское вино, венгерская песня сделали из него настоящего венгра.
Долго говорил он о занятиях Марковича.
— Марковича называют уксусным фабрикантом. И он, по своей скромности, принимает это наименование. На самом же деле профессия, призвание, жизнь Марковича — это борьба за всемирное признание венгерского вина и венгерской лошади. Маркович производит вино, венгерское вино, которое любит и которым восхищается весь мир! И Маркович торгует лошадьми, венгерскими лошадьми! Венгерская лошадь вписала золотыми буквами свое имя в мировую историю. Ведь на венгерских лошадях наши предки пришли из Азии через Верецкский проход на нашу теперешнюю прекрасную родину. На венгерских лошадях, пробудив всюду страх и вызвав восхищение, они обшарили Германию, Швейцарию, Северную Италию! На венгерских лошадях прогнали славные бойцы берегца Ракоци наймитов императора.
О самом пожаре Кёрёши почти не говорил.
— Я обидел бы присяжных, если бы хоть на минуту допустил, что они не сумеют отличить виновника от жертвы.
Публика, снова допущенная в зал суда, наградила Кёрёши громкими аплодисментами.
Адвокат Кенез был далеко не таким хорошим оратором, как защитник Марковича.
— Это не первый случай в Венгрии, — сказал он, — когда за преступление богатых к ответственности привлекают бедняков.
Этим заявлением он вызвал к себе всеобщую антипатию, дальнейшими же своими словами возбудил прямо- таки ненависть.
Гугу он назвал «трагикомической жертвой капиталистической системы».
— Господин прокурор знаком с социалистическими учениями, по-видимому, только из юмористических журналов. Так что ему можно простить, что он называет социалистов поджигателями.
За эти выражения Кицбюхлер призвал Кенеза к порядку.
— Если бы Асталош поджигал дома всех тех, кто с ним поступил подло и несправедливо, половина Берегского комитата была бы в пламени!
Публика уже не скрывала своей антипатии.
Но Кенез не считался с публикой.
— Народ Берегского комитата когда-нибудь будет гордиться Кальманом Асталошем, — сказал он повышенным голосом, — как теперь он по праву гордится великим Тамашем Эсе!
Как ни старался председатель Кицбюхлер оградить Кенеза от враждебных реплик публики, ему это не удавалось.
Маркович не использовал своего права на последнее слово.
Асталош, который был явно болен и во время процесса сильно кашлял, сказал только несколько слов:
— Я знаю берегских господ с детства. Никогда я от них ничего другого не ждал. Но рано вам радоваться, господа, рано!
Было уже темно, когда присяжные удалились в совещательную комнату.
Их совещание продолжалось полтора часа.
Незадолго до полуночи фабрикант Кохут огласил решение.
— Заявляю по чести и совести, что по уголовному делу Давида Марковича, Кальмана Асталоша и Ивана Облока, он же Гугу, берегсасские присяжные, на основе материала судебного следствия, свободно от всякого внешнего влияния и в поисках одной только правды, вынесли следующее решение:
«На вопрос о том, совершил ли Давид Маркович то преступление, в котором он обвиняется, присяжные большинством голосов ответили: «Нет».
На вопрос, совершил ли Кальман Асталош преступление — поджог, большинством голосов присяжные ответили: «Да».
На вопрос, совершил ли Иван Облок, он же Гугу, то преступление, в котором обвиняется, присяжные большинством голосов ответили: «Нет».
Кенез вскочил.
— Высокий королевский суд! — крикнул он. — В решении присяжных имеется грубое противоречие. Если Гугу не виновен, если он не совершил поджога, то Асталош тоже не может быть виновен…
Через четверть часа председатель Кицбюхлер объявил приговор.
Марковича и Гугу суд признал в предъявленном им обвинении оправданными.
Кальмана Асталоша суд признал виновным в поджоге и приговорил к семи годам тюремного заключения с лишением прав на десять лет.
Публика встретила приговор аплодисментами.
Через два дня после освобождения Марковича бургомистр Турновский устроил ужин в честь уксусного фабриканта, На ужине тост за Марковича провозгласил начальник полиции Пал Шимон.
Гугу, которого Маркович уволил, переселился к дяде Фэчке.
При перевозке в иллавайскую тюрьму у Кальмана Асталоша началось сильное кровохарканье. Сопровождавшие его жандармы доставили в тюрьму труп вверенного им осужденного.
Когда в Берегсасе было получено известие о смерти Асталоша, рабочие кирпичного завода объявили трехминутную забастовку. Рабочие сойвинского завода почтили память Асталоша, прекратив работу на пять минут.
Шахтеры соляных копей с Слатине — в сотне метров под землей — с опущенными к ногам кирками выслушали речь Яноша Фоти, посвященную памяти Кальмана Асталоша.
Дырка от бублика
В день освобождения Марковича моя мать уехала в Будапешт на похороны испанской бабушки. Все наследство после бабушки досталось матери. Оно состояло из тридцати семи испанских платьев.
А между тем к этому времени нам как раз было бы очень кстати какое-нибудь более ощутимое наследство. Отец уже совсем обеднел.
На бумаге он был еще владельцем виноградника и дома. В действительности же ни дом, ни виноградник ему не принадлежали. Даже подушки, на которых мы спали, были не наши. Исключительно благодаря политическим планам Комора банк все еще не выбрасывал нас на улицу. Прокурист собирался выставить на предстоящих выборах в парламент свою кандидатуру от правительственной партии против Имре Ураи. Поэтому он не хотел доводить дело до распродажи имущества отца, которого, несмотря на то что он так опустился и обнищал, многие еще любили в городе, а еще больше в тисахатских деревнях. В те времена уже были известны методы безболезненного вырывания зубов. По отношению к отцу Комор решил применить такой метод.
Однажды в воскресенье утром к нам пришел Маркович с необыкновенно торжественным лицом, в новом темно-синем костюме и, как всегда, с расстегнутыми брюками. Уксусный фабрикант не был больше нашим соседом. После своего освобождения он переехал на улицу Андраши. На старом месте на улице Бочкаи осталась только его вновь отстроенная, значительно большая, чем прежде, конюшня, уксусная фабрика, на которой теперь работали трое рабочих, и контора.
Это было первое посещение Марковича после четырехмесячного перерыва.
— У меня к тебе очень серьезное дело, Балинт. Я хочу поговорить с тобой наедине.
Отец повел его в гостиную.
— Садись, пожалуйста, и закуривай!
Маркович продолжал стоять и не закуривал.
— Несколько дней тому назад, — начал он официальным тоном, — мой друг прокурист Комор попросил у меня совета по одному щекотливому делу. Речь шла о тебе, Балинт. О твоих долгах. Комор сообщил мне, что ты должен банку больше или, во всяком случае, столько же, сколько стоит твой дом и виноградник. И ты не платишь даже процентов.
— Откуда же мне платить? — спросил отец.
На этот вопрос Маркович ответил только неодобрительным покачиванием головы и невозмутимо продолжал:
— Комор знает, что ты честный, порядочный человек, и не хотел бы доводить дело до продажи с молотка. Комор добрый и понимающий человек.
Отец с облегчением вздохнул.
— Я говорю, Комор исключительно добрый человек, — продолжал Маркович, — но, к сожалению, он обязан считаться не только с требованиями сердца, он имеет и обязанности по отношению к банку. Поэтому он просил моего совета относительно того, как выполнить те и другие обязательства. Я не только дал ему совет, но предложил и свое содействие, так как я не только друг Комора, но, несмотря ни на что, и твой друг, Балинт.
— Спасибо себе, Давид, искреннее спасибо. Я всегда знал…
Отец не успел сказать, что именно он всегда знал, так как Маркович перебил его:
— Не хочешь допустить до молотка?
— Нет, нет!
— А этого ты можешь избегнуть только одним путем. Если продашь и дом и виноградник. Я готов купить у тебя и то и другое. Чтобы с банком у тебя не было никаких осложнений, я заплачу тебе столько, чтобы ты мог ликвидировать все свои обязательства. Так как и дом и виноградник сверх всякой меры заложены, больше, к сожалению, дать не могу. Но это я готов сделать.
— На что же я буду жить? И что будет с семьей? — спросил отец после минутного молчания, совершенно подавленный.
— Об этом я тоже подумал. На складе общества по сбыту вина нужен безусловно честный кладовщик. Ты знаешь наш склад?
Отец утвердительно кивнул головой.
Речь шла о том погребе, в котором берегсасское вино переливалось в бутылки с надписью «Токайское вино».
— Ну-с, с моим поручительством ты можешь получить это место кладовщика. Ты безусловно получишь его. Жалованье, конечно, скромное, но зато верное.
Возможно, отец согласился бы на эту должность, но мать сказала «нет». Наш финансовый крах пробудил в матери ее давно утраченную энергию. Она лично пошла в банк, чтобы убедиться, сколько мы должны и какую сумму составляют неуплаченные проценты. Она сама пошла к адвокату, сама наняла эксперта-оценщика для точного установления стоимости нашего дома и виноградника. И только после того, как поняла, что крах неизбежен, согласилась, чтобы отец продал все Марковичу. Уксусный фабрикант внес деньги прямо в банк.
После подписания договора о продаже отец сказал:
— Бог дал — бог взял!
— Ничего подобного! — Так моя мать, внучка сотни мудрых раввинов, нарушила религиозное настроение отца, примирившегося с ударами судьбы. — Твой отец купил, а ты пропил.
Мать решила, что мы переедем в Будапешт. Она написала дяде Филиппу, чтобы он нанял для нас квартиру.
По категорическому требованию матери отец написал письмо депутату Ураи. В письме он просил депутата Берегсаса, которого бескорыстно поддерживал в течение восемнадцати лет, помочь ему найти в Будапеште какую-нибудь работу. Отец хотел написать: «работу, соответствующую моим способностям», но мать определенно протестовала против этого выражения.
— Если дать тебе работу по способностям, то тебя надо устроить куда-нибудь пробовать вино!
— Да, такая работа была бы мне по сердцу! — сказал отец.
— Ничего не говоря родителям, я тоже написал в Будапешт письмо. У меня там тоже была знакомая: дочь доктора Яношши, Геральдина. Восемь лет тому назад Геральдина Яношши прыгала у нас в Берегсасе, в саду Варга, на своих тонких, как чубук, ножках, а теперь эти ноги красовались на тысячах открыток: Геральдика стала одной из самых знаменитых актрис страны. Восемь лет тому назад она спросила меня, не мажу ли я глаза ваксой, а теперь один из самых ходких кремов для ботинок назывался «крем Яношши».
Первое письмо мы получили от того, кому даже не писали, — от Фердинанда-американца. Дядя Фердинанд советовал нам уехать в Америку. Он обещал дать рекомендательные письма.
Потом пришло письмо от тети Эльзы. Они сняли для нас квартиру.
Я тоже скоро получил ответ от Геральдины Яношши. Она послала мне открытку со своим собственным изображением в венгерском крестьянском платье.
«Если будешь в Будапеште, маленький Балинт, зайди ко мне. Дам тебе хорошие контрамарки. Геральдина».
Ответа Ураи нам пришлось ждать долго. Но наконец получили и его.
«Уважаемый господин Балинт! Очень сожалею, что обстоятельства вынуждают Вас расстаться с нашим любимым Берегсасом. Если, прибыв в Будапешт, Вы не сумели бы устроиться, то зайдите ко мне или позвоните по телефону. Быть может, я сумею дать Вам какой-нибудь хороший совет.Имре Ураи».
Уважающий Вас
— Вот тебе дырка от бублика! — сказала мать и порвала письмо Ураи. — Не бойся, — обратилась она к отцу, — если семьсот тысяч человек могут просуществовать в Будапеште, то и мы не сдохнем с голоду. Как-нибудь да сумеем вырастить наших детей.
В Берегсасе нам осталось еще только устроить Марусю и Миколу. Марусю взял Маркович поварихой для персонала конюшни и для рабочих уксусной фабрики. Микола бросил школу и поступил в конюхи.
— Будет кучером, как отец! — сказала Маруся.
— Если наши дела поправятся, мы выпишем Миколу в Будапешт, учиться, — обещал отец.
Укладываться пришлось нам недолго. Большую часть мебели мы продали и на это жили. Мы были уже готовы к отъезду, когда однажды я встретил на улице Терезу Маркович. Она была похожа на райскую птицу, на толстую райскую птицу. Она гуляла в сопровождении француженки, очень худой пожилой женщины в черном.
— Ну как, лучше жить на улице Андраши, чем по соседству с нами?
Мой вопрос, очевидно, обидел Терезу.
— Мосье Балинт, — сказала она после короткого размышления, — не обижайтесь, если я вам укажу, что дамы и господа хорошего круга называют друг друга «мосье», «мадемуазель» или «мадам». Меня зовут «мадемуазель Маркович».
Француженка-гувернантка изящным кивком головы дала понять, что полностью одобряет слова мадемуазель Маркович, сказанные наполовину по-венгерски, наполовину по-французски. Я ответил наполовину по-венгерски, наполовину по-русински. Гувернантка и на мои слова одобрительно кивнула головой. Если бы она поняла, что я сказал, то, наверное, упала бы в обморок.
Я думал, что никогда в жизни не увижу больше дочь уксусного фабриканта. Но ошибся. Мадемуазель Маркович оказалась незлопамятной. Лет десять спустя она посетила меня по своей собственной инициативе в помещении революционного трибунала. Она была одета, как одеваются актрисы будапештских театров, играя роль крестьянок.
Наполовину по-венгерски, наполовину по-русински она сообщила, что пришла ко мне, потому что человеку всегда радостно видеть милого друга детства. Между прочим, она просила меня сделать что-нибудь для ее отца. Маркович не занимался больше ни производством уксуса, ни виноделием, даже лошадьми уже не торговал, — он сидел в тюрьме революционного трибунала и, стиснув зубы, ждал судебного разбирательства своего дела.
Здание революционного трибунала находилось на улице Кальмана Асталоша.
— Ты, наверное, помнишь, — сказала Тереза, — что у отца было всегда развито социальное чувство и он всегда помогал бедным, а теперь — совершенно непонятно! — его обвиняют в ростовщичестве, в спекуляции, в фальсификации продуктов, в валютных спекуляциях, в распространении тревожных слухов и даже — представь себе! — в том, что он развращал маленьких девочек… Наверное, антисемиты решили погубить нашего доброго, бедного папу, твоего дядю Марковича!
На слова мадемуазель Маркович я ответил с изысканной вежливостью. Но одетая крестьянкой Тереза все же упала в обморок. Может быть, потому, что существуют слова, которые, как бы вежливо их ни произносили, сохраняют свою силу. К числу таких слов относится, например, слово «виселица»…
За два дня до нашего отъезда нас посетил Тамаш Эсе. Он принес с собой литр вина. Вино они с отцом выпили, потом гость ушел, не сказав на прощанье ни одного слова.
На вокзал нас проводили дядя Фэчке, Маруся и Микола. Фэчке, который преподнес матери букет полевых цветов, не дождался отхода поезда. Он исчез, не прощаясь.
Микола, прежде чем я сел в вагон, крепко, по-мужски пожал мне руку.
— До свидания, Геза!
Няня Маруся с отчаянным воплем бросилась на землю и судорожно вцепилась в одно из колес поезда. Двум железнодорожникам пришлось оттащить ее силой.
Когда поезд тронулся, неизвестно как и откуда, появился Гугу. Он долго бежал вместе с поездом и все время кричал по адресу стоящей у открытого окна вагона семьи Балинт:
— Гу-гу-гу-гу-гу-гу!
Так прощался с нами город, построенный пастухом Сасом на ящик золота, найденный им в земле.
Впервые в жизни ехал я третьим классом, теснясь среди сорока человек в грязном вонючем вагоне. Раньше я по собственной воле искал общества бедных людей. Теперь волей-неволей мое место было здесь, а это — совсем другое дело.
Мне было почти четырнадцать лет. Я стал уже мыслящим человеком, знал, что беззаботной жизни навсегда пришел конец, что мне предстоит…
Разумеется, я никакого понятия не имел о том, что меня ожидает. Если бы я мог угадать хоть малейшую часть той жизни, той борьбы, которая ждала меня в будущем, я был бы бесконечно счастлив. Но тогда я тревожно думал о неизвестном будущем.
В пути ничего интересного с нами не произошло. Так как мы не взяли с собой еды на дорогу, на станции Шаторалья-Уйхей отец вышел, чтобы купить что-нибудь поесть. Принес он несколько крутых яиц и кулечек яблок.
— Я сделал первый шаг к новой жизни, — заявил он.
— Что ты сделал, Йошка? — спросила мать.
— Первый раз в жизни выпил стакан пива. Новая жизнь будет нелегкой!
Мать ничего не ответила.
Отец тоже молчал до самого Будапешта. Жизнь обидела его.
Из Берегсаса мы выехали в десять утра. В Будапешт прибыли в девять вечера.
На Восточном вокзале нас встретила тетя Эльза и Карой.
Огромный застекленный перрон вокзала сиял при свете сотни дуговых фонарей. С грохотом прибывали поезда и с оглушающим свистом отходили другие. Застекленный вокзал удесятерил пыхтение паровозов, многократно усиливал шум тысячной толпы, крики, плач и смех.
— Носильщик! Носильщик! — крикнул отец.
— Обойдемся и без носильщика, — сказала тетя Эльза, взяв в руки два больших чемодана. — Деньги не следует разбрасывать.
Из вокзала мы вышли на площадь Бароша.
— Если хотите знать, дети, — сказал отец, — этот прекрасный вокзал построил вот тот железный человечек.
Он показал головой на темную металлическую фигуру покойного министра Габора Бароша.
— Когда вокзал был построен, — рассказывал отец, пока мы ждали трамвая, — все смеялись над Габором Барошем и недоумевали, зачем такой огромный вокзал для такого маленького города. А теперь, дети мои, люди говорят: как это было глупо — построить для мирового города такой крошечный вокзал. Такова жизнь, дети мои! Если вы будете наблюдать…
— Смотри за чемоданами, шурин! — сказала тетя Эльза, и отец умолк.
А я, с отличным свидетельством берегсасской гимназии в кармане, держа под мышкой с одной стороны портрет Ференца Ракоци, а с другой — краснорубашечника Гарибальди, до головокружения оглушенный уличным шумом, глядел вверх на беззвездное небо, которое от света миллионов ламп было таким красным, как будто вокруг нас пылало сто деревень, охваченных пожаром.