Карпатская рапсодия

Иллеш Бела

Часть вторая

Люди в лесу

 

 

Первые дни

В раннем детстве самым важным для меня вопросом было: сколько мне дадут есть и что именно? Когда я подрос и начал читать хорошие и интересные книги, я обнаружил, что еда совсем не такая уж важная вещь, что она незначительная мелочь по сравнению с открывавшимися передо мной великими проблемами бытия.

Когда же я четырнадцатилетним мальчиком переехал в столицу Венгрии Будапешт, я снова вернулся к своей первоначальной точке зрения.

Из родного города мы уехали потому, что отец мой разорился. А переехали в Будапешт, так как моя мать была уверена, что там может прожить любой человек. Точка зрения матери оказалась по существу правильной. В Будапеште могли прожить и мы. Только…

Квартира, которую снял для нас мой дядя, доктор Филипп Севелла, оказалась неподходящей. Она была слишком мала для того, чтобы мы могли чувствовать себя в ней хорошо, и в то же время слишком дорога, чтобы мы были в состоянии за нее платить. Квартира состояла из двух крохотных комнат и кухни. В первые дни мы, дети, наслаждались культурным оборудованием этой квартиры — электрическим освещением и водопроводом. Когда родителей не было дома, — они все время ходили искать работу, — моя младшая сестра даже днем зажигала электричество, а старшая без всякой надобности открывала водопроводный кран.

В одной из комнат спали родители, в другой — обе сестры, а я в кухне. Вначале я считал это для себя унизительным, потом — пусть надо мной не смеются — только неприятным. Мне мешал запах кухни, а еще больше — шум во дворе. Особенно по утрам, когда выбивали ковры.

Двор просыпался рано, поэтому и я вынужден был рано вставать. Было лето, в школу ребята еще не ходили. Я мог целыми днями бродить по улицам. Ничто не мешало мне наслаждаться пребыванием в большом городе. Но я скоро понял, что ничем не ограниченное наслаждение приедается очень быстро. В первые дни масса мчавшихся автомобилей доставляла мне неимоверную радость. Роскошные витрины магазинов опьяняли меня. Я страшно гордился тем, что нас, жителей Будапешта, так много. Имей я деньги, которые давали бы мне возможность воспринимать прелести Будапешта не одними только глазами, мое наслаждение, быть может, продолжалось бы дольше. Но так — оно скоро уступило место отвращению. Даже самый прекрасный шоколадный торт теряет свою прелесть, если человеку приходится только смотреть на него, но не есть.

В детстве мне очень нравилось выражение «тоска по родине». Сейчас я узнал чувство, заложенное в этих словах. Оно было отнюдь не из приятных. То, что в Будапеште жило так много народа, сделало для меня одиночество еще более ощутимым.

Наша квартира была расположена поблизости от городского парка, но я всегда ходил гулять в противоположную сторону. Деревья городского парка напоминали мне леса Карпат, как ядовитая карикатура напоминает дорогое лицо. Огромные городские дома-гиганты, выстроившиеся один за другим, мне нравились больше, нежели эти жалкие деревья. Уж эти-то дома настоящие, это — не подделка. Некоторые из них стояли так солидно и уверенно, что и впрямь напоминали столетние дубы. А домов в Будапеште так много, что они в самом деле образуют каменный лес.

Если закрыть глаза, шум трамвая, легковых машин и колясок при некоторой доле фантазии напоминал мне шум леса, когда северный ветер треплет кроны старых деревьев и ломает молодые. Конечно, чтобы установить это сходство, требуется воображение, но с тех пор мне приходилось видеть такие вещи, для понимания которых требуется еще более богатая фантазия. Мучительная тоска по родине и молодой полет воображения сделали то, что запах раскаленного асфальта напоминал мне обжиг угля в лесу.

Как-то раз я долго стоял вот так с закрытыми глазами, прислонясь к газовому фонарю, и вдруг услышал свое имя. Я подумал, что грежу, но все же открыл глаза.

— Это вы, Геза Балинт?

В первый момент я не узнал обратившегося ко мне огромного роста блондина. Вышитая украинская рубашка, волосы до плеч и борода, как у Христа, указывали на то, что он с Карпат, но шикарные светло-серые брюки и желтые ботинки говорили о Будапеште.

— Не узнаете?

После первого изумления я узнал сына сойвинского греко-католического попа, Элека Дудича. До сих пор мне не приходилось разговаривать с ним, так как вся Сойва знала, что он не только антисемит, но и венгров не любит. Он изучал в Пеште юриспруденцию, приезжая домой в Сойву только летом. Он пользовался значительным влиянием среди русинских и словацких студентов, обучавшихся в будапештском университете. Однажды его приговорили за какую-то газетную статью к восьми дням тюрьмы. Сойвинские еврейские мальчики и даже многие венгры обходили Элека Дудича стороной. Однажды я, девятилетний мальчик, преградил ему путь, показывая, что не боюсь его. Элек Дудич громко засмеялся и, чтобы не столкнуться со мной, шагнул в лужу. С тех пор, завидев меня, он снимал шляпу, хотя был старше на добрых десять лет. Сейчас он впервые заговорил со мной.

— Почему вы переехали в Будапешт? — спросил он после моих первых объяснений.

— Мы обанкротились, — ответил я.

— Ну, это не беда! — воскликнул Дудич.

Я не понимал, утешение это или издевка.

— Скажите вашему отцу, — продолжал он смеясь, — что вино можно делать и в Будапеште. Куда вы бежите, Балинт? Я еще не кончил своего напутствия. Скажите отцу, что на разбавленном вине в Будапеште можно зарабатывать больше, чем в Берегсасе. И это самое главное. Ну, всего хорошего.

Я долго смотрел вслед Дудичу. Он отличался от других прохожих не только необычайной одеждой и прической, но и тем, что был на целую голову выше. Он отошел уже на довольно большое расстояние от меня, а я все еще видел его белокурую голову.

Во время обеда я рассказал отцу об этой удивительной встрече.

Слушая нравоучение Дудича, отец, бывший и без того в удрученном состоянии, грустно покачал головой. По-видимому, он собирался что-то сказать или, быть может, приготовился рассказывать, но начать ему не удалось, потому что раздался стук в дверь.

— Войдите!

Дверь открылась только наполовину, так что мы не могли видеть, кто за ней стоит. В узкое отверстие просунулась рука, державшая трехлитровую бутылку. В бутылке было красное вино. Отец раскрыл дверь.

— В добрый час! — сказал дядя Фердинанд и поставил на стол бутылку.

Он был навеселе.

— Надеюсь, этот домик, в котором вы живете, собственный, не так ли, шурин? — обратился он к отцу после первого стакана.

Отец громко рассмеялся.

— Надо его купить! Слушайся моего совета, шурин, купи его!

— Если ты, кроме совета, дашь и деньги.

— Деньги? Для чего? За деньги и дурак может купить дом. Купить без денег — вот в чем искусство.

— Я никогда не утверждал, что разбираюсь в искусстве, — заметил отец.

— Но я разбираюсь, — крикнул Фердинанд и ударил по столу. — Да, я понимаю! Я артист, который после долгих блужданий и скитаний нашел наконец тот достойный инструмент, ту кисть, то перо… Наливай, шурин!

— Ты пил уже где-то, Фердинанд, — заговорила мать, — и выпил больше, чем следует.

— Ты всегда плохо знала меня, Изабелла, всегда была несправедлива ко мне. Я не пил. Или точнее: не пил больше, чем следовало, пил лишь столько, сколько обязан был пить в том обществе, в котором находился. Если я пьян, то — честное слово! — не от алкоголя, а от радости и гордости! Я счастлив и горд, — вам об этом можно сказать, — потому что открыл яйцо Колумба! И это яйцо, — хотите верьте, хотите нет, — сделано из дерева. Да, из дерева!

Отец с моей помощью уложил Фердинанда на диван. Там он проспал до позднего вечера. Во сне он все бормотал:

— Купи дом, шурин. Купи, купи!

Встав и умывшись, он сделался необычайно торжественным.

— Я знаю, — сказал он, — что счастливая звезда нашей семьи закатилась. Знаю, что последняя надежда — это я. Но знаю также, что тот, кто надеется на меня, обманут не будет.

На прощанье он перецеловал всех нас по порядку.

— Если хватит времени, — сказал он, — завтра зайду опять.

После этого мы не видали его около двух лет.

 

Первый год

Отец долго — около одиннадцати месяцев — безрезультатно искал работу. За все это время он работал только один раз — три дня. Служил билетером в одном из крупных кино на бульваре. Может быть, он остался бы на этом месте и дальше, если бы случай не свел его со старым знакомым — депутатом парламента от Тисахатского округа, Имре Ураи. Депутат, который пришел в кино в обществе молодой, очень элегантной и веселой дамы, узнал в билетере своего бывшего агитатора-вербовщика из Берегсаса. Он узнал отца и заговорил с ним. И не только заговорил, но, уходя, даже пожал ему руку и сунул в нее десятифоринтовый банкнот.

Прошло несколько минут, пока отец сообразил, что Ураи подарил ему десять форинтов. Поняв это наконец, он как был, без пальто и шляпы, выскочил на улицу, на снег и холод, чтобы вернуть Ураи эти деньги. Долго бегал он взад и вперед по улице, но Ураи, конечно, не нашел.

В кино он больше не вернулся и направился домой, держа десятифоринтовый банкнот в трясущейся от волнения руке. Он бежал всю дорогу, а когда дошел до дому, вспотел и стал задыхаться. Всю ночь ходил взад и вперед по комнате. И только утром рассказал, почему ушел из кино во время работы.

Рано утром он послал меня сообщить, что на работу больше не придет. Я принес домой его пальто и шляпу. По дороге в кино я позвонил у особняка Ураи на улице Андраши и вышедшему на мой звонок швейцару передал — в закрытом конверте — измятый десятифоринтовый банкнот. Пока я, вернувшись домой, не дал честного слова, что деньги вернул по назначению, отец не мог ни есть, ни пить. Он медленно разделся, лег в постель и лежа съел свой вчерашний ужин, к которому я принес ему из трактира пол-литра вина.

Через два дня отец заболел воспалением легких и пролежал в постели двадцать девять дней. За это время он постарел на добрых десять лет.

Так как у отца не было работы, мы жили на заработок матери. Она шила. И не только шила, но рисовала фасоны платьев. Платья, которые она рисовала, напоминали, с одной стороны, испанские костюмы покойной бабушки, а с другой — сшитую из домотканой материи одежду, которую по воскресеньям носят на склонах Карпат русинские женщины. Магазин дамского платья на улице Лайоша Кошута, куда мать сдавала работу, не скупился на похвалы. Скупился он только на деньги.

— Мадам Балинт, — говорил часто господин Шварц, глава фирмы, — вы настоящая художница.

Похвалы пробудили в матери честолюбие. Это была не амбиция художника, а желание заработать больше денег. Этому же содействовали, кроме постоянных похвал господина Шварца, и мамины знакомые, которые всегда говорили:

— Эх, мадам Балинт! Если бы у вас было хоть немного денег, вы бы могли очень много зарабатывать.

Но так как у матери не было «немного денег», то она и не могла зарабатывать их много. Немного денег нужно было для того, чтобы мать могла стать самостоятельной. Когда выяснилось, что в Будапеште нужные для этой цели деньги мы достать не можем, отец написал письмо Фердинанду-американцу, прося помочь. Фердинанд ответил. Вместо денег он послал множество подбадривающих слов.

«Не мучай себя, дорогая сестра, шитьем на чужих людей! Еще один или два месяца, а может быть, даже только одна-две недели, и я куплю вам тот дом, в котором вы живете. Тогда тебе не придется шить на других, а лучшие портные будут шить на тебя. Я имею в виду, конечно, не лучших будапештских портных, а лучших парижских артистов по портновской части».

— Фердинанд сошел с ума, — заявила мать.

— Если каждого, кто не желает нам одалживать деньги, считать сумасшедшим, то во всем мире не останется ни одного нормального, — возразил отец.

Итак, мать продолжала работать для господина Шварца, получая много похвал и мало денег. При большой экономии мы имели возможность жить, и я мог даже продолжать учебу. Но от пештской квартиры нам пришлось отказаться. Отец, становившийся все более гордым, по мере того как беднел, рассказывал всем, что мы оставляем эту квартиру потому, что она не годится для работы матери — недостаточно светла.

Мы переехали в Уйпешт, где сняли квартиру в одноэтажном доме на улице Эс.

Уйпешт играет в Будапеште ту же роль, что в Берегсасе Цыганский Ряд. Там живут те, кто много работает и плохо живет. По сравнению с Цыганским Рядом Уйпешт является тем же, чем многомиллионная столица по сравнению с винодельческим Берегсасом с его десятитысячным населением. С Будапештом Уйпешт соединяет трамвай. Трамвайная линия проходит по Вацскому проспекту, длина которого одиннадцать километров. Уйпешт тоже рабочий город. Жители его почти исключительно рабочие, живущие в огромных, некрасивых и неудобных домах или же в маленьких лачугах, втиснутых между большими доходными домами, как будто их забыли оттуда убрать. По утрам на машиностроительный завод Шлинк-Никольсона, на обувную фабрику Вольфнера, на химический завод по улицам Уйпешта несутся торопливые потоки людей. Днем уйпештские улицы безлюдны. Они пахнут кухней и дымом. По вечерам десятки тысяч усталых, грязных людей грустно и медленно возвращаются к себе домой. Когда дующий со стороны Дуная ветер сгоняет вниз тяжелый, черный дым заводов, узкие улицы тонут во мгле. Из мглы угрожающе вздымаются суровые доходные дома. Они уже не напоминают зеленые дубы, это скорее столбы, указывающие, что вход воспрещен.

Когда мы переехали в Уйпешт, отец получил работу в Будапеште. Благодаря этому наше материальное положение значительно улучшилось. Мы стали уже подумывать об обратном переезде в Будапешт, чтобы отцу не приходилось два раза в день терять по часу на трамвайную езду. Но не переехали. Когда отец принес домой свое первое жалованье, которое он вместе с красной гвоздикой передал матери завернутым в шелковую бумажку, — матери как раз пришлось бросить работу.

Случилось это так. Мать уже несколько месяцев жаловалась на то, что у нее болят глаза, и лечилась какими-то главными каплями. Несколько недель она не могла работать при свете лампы и даже днем вынуждена была много раз прерывать работу. В таких случаях она серьезно ругала свои глаза, которые, по ее выражению, были хорошими только до тех пор, пока в них не было нужды, а когда стали необходимыми, подвели ее. Но вот уже несколько дней она совершенно не могла работать и днем. Когда во время работы у нее болели глаза, она старалась не замечать этого. Но когда она стала плохо видеть, то уже никак не могла не обратить на это внимание.

В сопровождении дяди Филиппа она пошла к будапештскому глазному врачу, который основательно осмотрел ее глаза. Результат своего обследования он сообщил дяде по- латыни. Дядя Филипп проводил маму до Уйпешта и только там рассказал ей, что сказал глазник.

— К сожалению, ты должна бросить шитье, Изабелла. Но крайней мере, на время.

— Это невозможно, как же мы будем жить?

— Если ты не бросишь шитье, то ослепнешь. Не плачь, пожалуйста, только не плачь, это тоже не особенно полезно для твоих глаз.

С этого времени мать стала портить глаза не шитьем, а слезами. Отец пошел на улицу Лайоша Кошута, чтобы сообщить портновской фирме, что мать дальше работать не может. Господин Шварц сначала предположил, что мать взяла работу у кого-нибудь из его конкурентов, и обиделся. Но когда узнал, что мать стала неработоспособной, успокоился.

— Жаль, очень жаль, — сказал он, — а я как раз собирался ей прибавить.

Случилось так, что, хотя отец получил работу и мы переехали в Уйпешт, жить мы были принуждены еще скромнее, чем прежде.

Я стал искать учеников.

 

Ракоци в Будапеште

Итак, отец наконец получил работу. Причем, как он сам подчеркивал, — «работу, соответствующую его способностям». Он поступил кланяльщиком в одно из больших будапештских кафе, постоянными посетителями которого были писатели, журналисты, актеры, художники, скульпторы и люди, хотевшие, чтобы их принимали за журналистов, актеров, художников или скульпторов.

Боюсь, что бы не знаете, что такое кланяльщик. Поясню.

Если вы зайдете в одно из больших будапештских кафе, вас встретит хорошо одетый, серьезный джентльмен и, вежливо кланяясь, будет приветствовать:

— Имею честь!

В первую минуту вы, конечно, подумаете, что имеете дело с кем-нибудь из ваших знакомых. Когда же выяснится, что из вашей компании никто с этим господином не знаком, то увидите его уже кланяющимся кому-нибудь у десятого стола. Если вы человек неопытный или провинциал, вы подумаете, что серьезный господин спутал вас с кем-нибудь. Если же вы человек бывалый, то сейчас же поймете, кто это такой, и либо вовсе не обратите внимания на его приветствие, либо ответите шутливо, вроде:

— Добрый вечер, граф Кланяльщик!

Потому что этот хорошо одетый, серьезный джентльмен является кланяльщиком кафе. Его работа и обязанность заключается в том, чтобы приветствовать прибывающих посетителей и прощаться с уходящими. Если кланяльщик очень добросовестный, то он не только кланяется, но и задает посетителям еще ряд тонких вопросов. Он спросит вас, например, не слишком ли жирную ветчину вам подали или достаточно ли холоден лед, на котором охлаждается ваше шампанское. Отец мой был исключительно добросовестным кланяльщиком. Он не только задавал ряд вопросов посетителям, но обслуживал их всякими справками и разъяснениями — все равно, нуждались ли они в них или нет. Некоторые завсегдатаи скоро заметили, что новый кланяльщик — большой оригинал, и заставляли его говорить. Рассказы отца были для посетителей дымного кафе такими же экзотическими, как для будапештских фабрикантов вина мысль о том, что вино можно делать также из винограда. Когда у посетителей было хорошее настроение, — а к тому же и деньги, — они угощали отца напитками, чтобы он побольше рассказывал. А отец пил и рассказывал — как когда-то в Берегсасе. Разница была только в том, что в прежние времена он угощал людей вином, чтобы иметь слушателей, а теперь рассказы обеспечивали ему выпивку.

Один из слушателей увековечил его в своей новелле. Он со снисходительным доброжелательством, иронически и свысока обрисовал фигуру старого еврея с горячими, чисто венгерскими национальными чувствами, который теперь, в век электричества, отдает свой энтузиазм жившему двести лет тому назад Ференцу Ракоци. Автору новеллы очень понравилось и то, что кланяльщик будапештского кафе весьма своеобразно определял времена года: «когда виноград окапывают», «когда виноград подвязывают», «во время сбора винограда» и «когда бродит вино».

После опубликования новеллы отец ограничил свою деятельность лишь поклонами. Он никогда больше ничего не рассказывал. Обиделся. Но обиделся не на то, что над ним насмехались, а на то, что осмелились назвать Ракоци «устарелым героем». Завсегдатаи, которым эта новелла раскрыла глаза на отца, изо дня в день приглашали старика выпить, надеясь, что он им расскажет что-нибудь смешное, вроде того, что они читали о нем в новелле. Так отец получил возможность в век электричества страдать за Ракоци, потому что отказываться от предлагаемого вина было для него, разумеется, мучением. Но само собой понятно также, что даже за вино он не продал Ракоци. Он перестал пить. Чтобы не обидеть завсегдатаев, — так как это могло стоить ему работы, — отец лгал. Он говорил, что дал обет больше не пить, и повторял это настолько часто, что в конце концов поверил сам.

Дома он также перестал пить, даже если у нас, что случалось очень редко, были деньги на вино. Дело в том, что жалованье кланяльщика составляло пятьдесят форинтов в месяц, или, как считали в Будапеште, сто крон. Это было мало, если даже прибавить мой заработок — двадцать четыре кроны в месяц. Эти деньги я зарабатывал уроками, которые давал двум школьным товарищам. Учеников же своих я получил благодаря Ференцу Ракоци. Да, да, Ференцу Ракоци!

Первые месяцы, проведенные в школе, были очень грустными. Школьные товарищи считали меня необыкновенно смешной фигурой и об этом своем мнении оповещали меня в не слишком деликатной форме. Меня делали смешным провинциальная одежда и берегский диалект. Провинциальную одежду я вскоре износил, но диалект остался. Даже теперь когда я волнуюсь, то вместо «о» произношу «ау». Для других ребят я был смешон еще и потому, что не понимал будапештского жаргона. Одним словом, я был чужим среди пештских мальчиков, а быть чужим — неприятно и мучительно.

Но как всякое зло, которое приходится переносить человеку, это мучение имело и свою хорошую сторону. В пику своим мучителям, я с удвоенной энергией набросился на учебу и через несколько месяцев стал лучшим учеником в классе. Стал таким учеником, которого вызывают при посещениях директора или, тем более, главного инспектора.

Посещений инспектора учебного округа учителя боялись больше, чем ученики. Инспектором будапештских гимназий в те времена был педагог и католический священник Энгельберт Мази, знаменитый «людоед». За год до моего переезда в Будапешт в результате посещения этим инспектором нашей гимназии два учителя были переведены в провинцию и один уволен. Поэтому можно себе представить, как велико было наше волнение, когда мы узнали, что завтра к нам придет этот инспектор, которому наши ребята, комбинируя цвет его рясы и смысл имени дали прозвище «Черный ангел».

«Черный ангел» пришел к нам в класс во время урока истории. Прошла уже половина урока, когда ожидаемый со страхом гость вошел. До звонка оставалось еще двадцать минут. Было очевидно, что инквизитор успеет помучить не более трех учеников, в крайнем случае четырех. Пока инспектор приветствовал класс, ребята стояли как вкопанные, и каждый из них молился и давал всяческие обеты. Я тоже мысленно обещал посвятить свою жизнь «богу всех венгров», если только он спасет меня от грозящей опасности. Но «бог всех венгров» не услышал меня или, во всяком случае, пришел мне на помощь не так, как я думал.

Учитель истории первым вызвал меня.

«Черный ангел» осмотрел меня с ног до головы. У коренастого, с бритым лицом и с зачесанными назад серовато-черными волосами инспектора были глубоко сидящие зеленые глаза, пронизывающий взгляд. Казалось, будто то место, куда проникал его взгляд, начинало болеть. Я старался казаться смелым и посмотрел «ангелу» прямо в глаза. Щеки мои пылали, ноги дрожали.

— Что вы знаете о Ференце Ракоци? — спросил очень тихо Энгельберт Мази.

В классе воцарилась мертвая тишина. Учитель истории Матьяшовский в ужасе уставился на меня. Восстание Ракоци не входило в программу этого учебного года, и Матьяшовский был вполне уверен, что мой ответ не удовлетворит инспектора. Он даже раскрыл рот, чтобы обратить внимание «Черного ангела» на его ошибку, но все же не заговорил, вовремя сообразив, что, если я плохо отвечу, у него, конечно, могут быть неприятности, но если он осмелится указать этому вельможе на его ошибку, то неприятности неизбежны. Поэтому учитель предпочел молчать, но рот закрыть забыл.

Я глубоко вздохнул и начал тихо отвечать.

Сначала я говорил о матери Ракоци, героической Илоне Зрини, потом о его приемном отце, князе Тэкэли, который попал в изгнание, причем я останавливался на таких подробностях, о которых школьные книги не дают ни малейшего понятия. Я описал мункачскую крепость, в которой Ференц Ракоци провел свое детство, не забыл при этом о глубочайшем колодце, в котором, по народному преданию, томятся закованные души предателей. Когда я дошел до того места, как наймиты императора отвозят ребенка Ракоци в Вону, Матьяшовский наконец закрыл рот.

Я говорил уже больше времени, чем обыкновенно отвечает ученик, но так как «Черный ангел» молчал, я принужден был продолжать. Годы, проведенные Ракоци в Вене, его женитьба, его заключение в тюрьму и бегство оттуда — всего этого я коснулся лишь мельком. Но я подробно остановился на подготовке восстания и на первом полководце Ракоци, босом Тамаше Эсе.

Я уже не просто говорил, я декламировал.

В пафосе разглагольствования я расставил руки, как имел обыкновение делать наш депутат Имре Ураи, когда произносил речь.

— И костры, зажженные на вершинах Лесистых Карпат, показывали дорогу ожидаемому с трепетом освободителю!

Но «Черному ангелу» даже этого было недостаточно. Поэтому мне пришлось провести армию Ракоци от одного победоносного боя к другому, и я дошел уже до того, что собирался объявить династию Габсбургов свергнутой, когда наконец раздался звонок.

— Откуда вы все это так хорошо и подробно знаете, сын мой? — обратился ко мне «Черный ангел».

— Господин инспектор, это должен хорошо знать каждый истинный венгр! — ответил я с глубоким убеждением.

— Совершенно правильно! — сказал инспектор и крепко пожал руку Матьяшовскому, лицо которого сияло от счастья.

— О кострах, которые пастухи зажигали, чтобы показать дорогу борцам за свободу, вы говорили очень красиво, милый сын мой, очень поэтично, — обратился ко мне Энгельберт Мази еще раз, уходя из класса.

Если бы этот «Черный ангел» знал тогда, что скоро и я буду сидеть у этих карпатских костров и что спустя одиннадцать лет я тоже буду подбрасывать сосновые ветки в один из костров на вершинах Карпат, показывая дорогу всадникам Буденного…

Из-за Ференца Ракоци мой отец в своем кафе прослыл чудаком, а впоследствии стал даже антиалкоголиком. Я же благодаря Ракоци сделался в своей школе героем. С помощью Ракоци мне удалось спасти трех ребят от опасности быть вызванными, а Матьяшовского, может быть, от еще большей опасности. Теперь мои товарищи перестали смеяться надо мной, когда я говорил «ау» вместо «о». В классе установилось мнение, что раз Ракоци проводил свое детство в Берегском комитате, значит он говорил с таким же акцентом. Это вызвало у некоторых наших пештских мальчиков такой энтузиазм, что они тоже начали говорить «ау». В числе этих энтузиастов берегского акцента был, например, рыжий веснушчатый барон Ласло Шоссбергер, сын известного банкира, которого ежедневно привозили в школу на автомобиле.

Став наконец таким образом настоящим пештским гимназистом, я начал замечать, что между пештскими жителями тоже есть различия, причем вряд ли меньшее, чем в Береге между венграми и русинами. Различия эти многосторонни и сложны. Вначале мне казалось, будто разница лишь в том, что одни — бедные, другие — богатые. Но если бы все дело было в этом, то почему Шандор Екельфалуши, у которого часто не бывало денег, чтобы купить на завтрак булочку, с таким презрением смотрел на миллионера барона Шоссбергера? И почему Шоссбергер, которого возили на автомобиле, так старался подмазаться к ездившему на трамвае Екельфалуши. Отец Екельфалуши был гусарским полковником, а его прапрадед получил дворянство от Карла III, когда, по словам Екельфалуши, так называемые предки Шоссбергера еще ходили из дома в дом, продавая заячьи шкурки. Но еще более гордым, чем Екельфалуши или Шоссбергер, был мой одноклассник Хамори. Он гордился тем, что его отец демократ и заместитель бургомистра города. Эта гордость, более агрессивная, чем гордость Шоссбергера и Екельфалуши, была менее эффективной. Екельфалуши и Шоссбергер даже не обращали внимания на то, что Хамори презирает их. Привожу все это, чтобы доказать, что человеческое общество не такое простое, как кажется на первый взгляд.

С двумя из этих трех знаменитостей нашего класса у меня произошел конфликт. С Хамори — сразу же после посещения инспектора.

— Скажи, Балинт, — заговорил со мной Хамори во время перемены, — мне ты можешь смело признаться: не правда ли, ты нарочно дурачил старого идиота этой ерундой?

— Какой ерундой? — спросил я, ошеломленный.

— Чего ты притворяешься! Я говорю о воющем колодце, о босом военачальнике и о ночных кострах.

Я не могу понять до сегодняшнего дня, почему я не дал тогда Хамори пощечины. Но как невероятно это ни звучит, пощечины я ему не дал. Зато барону Шоссбергеру я отвесил основательную оплеуху. Это случилось не после посещения «Черного ангела», а перед заключительными экзаменами.

В гимназии на улице Иштван ежегодно в мае устраивалось состязание по математике для учеников трех высших классов. Какая-то дама-благотворительница в своем завещании распорядилась выделить специальный фонд для того, чтобы выплачивать ежегодно лучшему математику из трех высших классов гимназии пять крон. Лучшим математиком считался тот, кто быстрее всех и правильно решал заданные на состязании задачи. Нечего и говорить, что я сильно рассчитывал на получение этих пяти крон.

За два дня до математического состязания во дворе школы ко мне обратился Шоссбергер:

— Я хочу с тобой поговорить, Балинт.

— Пожалуйста.

— Отойдем немного в сторону. Мне не хочется, чтобы кто-нибудь услышал, о чем мы будем говорить. Прошу тебя оказать мне услугу: не принимай участия в математическом состязании или, если будешь участвовать, не выигрывай его.

— Ты с ума сошел?

Нет, я совсем не сошел с ума, — сказал Шоссбергер. — Тебе известно, что в нашем классе самые сильные ученики по математике ты и я. Может быть, ты немного сильнее меня, но я тоже за себя постою. Если ты не примешь участия в состязании, — скажем, у тебя заболит голова, или зубы, или будет расстройство желудка, — то приз наверняка достанется мне. Разумеется, мне наплевать на эти пять крон, но мой старик, у которого в отношении меня особые планы, обещал, если я выиграю состязание, купить мне лошадь для верховой езды. А на лошадь мне уже не наплевать! Одним словом, я хочу тебя просить уступить мне этот приз. Я, конечно, не требую этого от тебя даром. Вместо пяти крои ты получишь от меня тридцать, так что и ты выиграешь на этой сделке. Десять крон я уплачу сейчас, а остальные двадцать на другой день после состязания. Даю честное слово, что уплачу тебе эти двадцать крон. Надеюсь, ты не сомневаешься, что я сдержу слово? Что ты на это скажешь?

Вместо ответа или, если хотите, в виде ответа я отвесил барону Ласло Шоссбергеру пощечину.

Когда я рассказал дома эту историю, отец поцеловал меня.

— Правильно ты ответил ему, правильно. Я за тебя не боюсь, ты за себя всегда постоишь, — сказал отец, отвечавший на обиду молчанием.

Мать погладила меня по голове.

— Я боюсь, Геза, что ты будешь очень несчастным в жизни, — тихо сказала она, никогда не прощавшая обид.

Что касается математического состязания, то хотя я и принимал в нем участие, но приз выиграл не я, а Шоссбергер, который решил задачи с совершенно необыкновенной быстротой. Ребята шептались, что наш педель за несколько крон показал ему за день до состязания задачи, приготовленные учителем математики. Может быть, это так, а может, и нет; но факт остается фактом — пять крон выиграл не я.

Все это произошло в конце учебного года. Между посещением «Черного ангела» и математическим состязанием прошло пять месяцев. За это время я крепко подружился с тремя своими одноклассниками. Одним из моих друзей был большеносый и всегда веселый Бела Киш, обладавший только одним недостатком: он готовился в актеры и поэтому всегда декламировал то монолог Гамлета, то Сирано, то Бана Петура . Другим моим другом был Пишта Балог. Отец Балога работал в книжном магазине, и дома у них было множество книг, — как в настоящей библиотеке. Наверное это обстоятельство и послужило причиной тому, что Пишта готовился в философы. Если случалось, что мы, нарушая школьные запреты, заходили в пивную, Пишта опустошал свою кружку пива с таким жестом и с таким презирающим все человечество и в то же время прощающим всему человечеству выражением лица, как в свое время Сократ осушил стакан с ядом. Мой третий друг — Карчи Полони — хотел стать офицером. Чтобы набраться сил для защиты короля и отечества, Карчи страшно много ел. Это было ему нетрудно, потому что у его отца была колбасная лавка. Он приносил с собой в школу так много вареной ветчины и сухой колбасы, что мы все четверо могли насытиться.

Планы наших послеобеденных предприятий выдумывал Киш. Делом Балога было эти планы критиковать. Финансировал их осуществление Полони. Моя же роль заключалась в том, что я радовался своей принадлежности к этой компании.

Мы часто ездили на катере в Старую Буду. Проезд туда и обратно стоил нам по шести крейцеров. Поэтому мы имели возможность посещать город покойного императора Траяна только в тех случаях, когда у Полони было двадцать четыре крейцера. Иногда мы поднимались на гору, откуда девятьсот лет тому назад мятежные язычники сбросили епископа Святого Геллерта в Дунай. Эта экскурсия обходилась нам всем четверым всего в восемь крейцеров, так как переход по мосту через Дунай стоил по два крейцера с человека. Когда у Полони совершенно не было денег, мы просто бродили по городскому саду. А когда у него было много денег, мы посещали театр в городском саду.

Стоячие места стоили там двадцать крейцеров, нам на четверых достаточно было сорока крейцеров. Полони покупал два билета и вместе с Балогом входил в театр. Киш и я ожидали на улице. Через несколько минут Полони выходил покурить, вынося с собой оба билета. С билетом Балога входил я. Тогда курить выходил Балог и с билетом Полони вводил в театр Киша.

Наше мошенничество было обнаружено только один раз. Директор театра Сиклаи, одетый и загримированный Наполеоном, как раз в это время покуривал у входа в театр. Он отвесил Полони две пощечины.

Эти и многие другие радости я испытал в конечном счете благодаря Ференцу Ракоци.

 

Времена меняется

Когда мы переехали в Уйпешт, экскурсии мои с друзьями стали значительно реже. А когда с помощью учителя Матьяшовского я нашел двух учеников, мне пришлось навсегда проститься с театром городского сада.

Чтобы явиться в школу к восьми утра, я должен был сесть в трамвай уже в половине седьмого. Уроки кончались к часу, но ехать домой я не мог, так как в три у меня снова были дела в Будапеште. Эти два часа я проводил, гуляя по улицам и обедая всухомятку. С трех до четырех я занимался с одним из учеников, с половины пятого до половины шестого — с другим. Сам я учил уроки во время занятий в школе и в трамвае по дороге домой. Дядя Филипп неоднократно предлагал, чтобы вместо двухчасового гулянья я приходил к ним обедать. Но его милого предложения я принять не мог. Дело в том, что дядя Филипп жил в Буде. Дорога туда и обратно пешком отняла бы два часа. А на трамвай пришлось бы потратить половину моего заработка от уроков. Так все и осталось по-прежнему — я гулял по два часа в день и обедал всухомятку.

Однажды я все же пошел к дяде Филиппу, — не в обеденный час, а после уроков, вечером. Мне хотелось побеседовать с ним о Берегсасе, о Подкарпатском крае.

Когда человек из провинции попадает в столичный город, он довольно продолжительное время обитает в столице только телом, а душой живет в провинции. Я ходил уже в будапештскую школу, но когда читал газету, то прежде всего разыскивал, нет ли каких-либо сообщений о Береге, о Подкарпатском крае. В будапештских газетах я находил очень мало известий о своей родине. Какая-нибудь растрата или драка, окончившаяся убийством, — вот все, о чем в них иногда писали. Однажды меня взволновало сообщение о том, что батрак Тамащ Эсе за призыв к мятежу приговорен судом к семи месяцам тюремного заключения.

Когда я почувствовал себя наконец коренным будапештским жителем и перестал искать в газетах берегские новости, вдруг будапештские газеты стали удивительно много писать о Береге и о других подкарпатских комитатах — Унге, Угоче и Марамароше. В прессе началась настоящая кампания в защиту подкарпатских русин против угнетающих и эксплуатирующих их еврейских ростовщиков.

Я никак не мог понять, в чем дело. В Венгрии евреи, говорящие на венгерском языке, не только считались, но и на самом деле были венграми. Под Карпатами венграми считали даже тех евреев, которые не умели говорить по-венгерски. Они нужны были венграм — в противовес русинам. С русинами до сих пор обращались, как с кусающимися собаками. Для них у венгров был только намордник и кнут. А теперь их вдруг стали защищать — против евреев.

Я посетил дядю Филиппа, чтобы попросить его объяснить мне, что произошло на Карпатах. Дяди дома не оказалось. Семья Севелла занимала на четвертом этаже нового дома квартиру, состоящую из двух небольших комнат и кухни. Одна из комнат служила приемной дяди, другая — одновременно гостиной, столовой, спальной, а также рабочей комнатой моего двоюродного брата Кароя.

Там, где жила тетя Эльза, всегда царили примерный порядок и образцовая чистота. Бедности я у них не видел, только чувствовал. Пока тетя Эльза готовила ужин, Карой показывал мне свои рисунки. Он готовился стать художником. Один из его рисунков я помню и сейчас. На рисунке стояли рядом русинский дровосек, еврей-рабочий и венгерский крестьянин. Их руки соединены в огромный кулак. Этот огромный и сильный кулак наносил удар денежному шкафу, на который был надет цилиндр.

— Воспоминание о Сойве? — спросил я.

— Воспоминание? — Карой задумался. Мой двоюродный брат был высоким, худощавым юношей. Фигуру, силу и спокойствие он унаследовал от матери. Только его большие, мечтательные черные глаза напоминали дядю Филиппа. — Воспоминание? — повторил он снова. — Нет. Воображение. Будущее.

— Ты бы лучше гулял побольше, — сказала вошедшая в комнату тетя Эльза. — Видишь, Геза, какой он у меня бледный. Целый день сидит с книгой или над доской для черчения. Впрочем, Геза, ты тоже не особенно хорошо выглядишь.

— Я гуляю довольно много, тетя Эльза.

— Знаю, — сказала тетя со вздохом.

Дядя Филипп пришел домой поздно. Усталый, худой. Его волосы почти поседели. Но глаза, движения и голос оставались живыми и молодыми.

— Что ты принес хорошего, Геза?

Я рассказал ему о событиях в Подкарпатье и о своих думах.

— Я тоже обратил на это внимание, — сказал дядя Филипп. — Я тоже не понимаю, что там могло произойти. На первый взгляд никакого смысла в этом как будто нет, — и уже по одному этому можно быть уверенным, что здесь скрывается какое-то крупное свинство. Поверхностный наблюдатель мог бы подумать, будто будапештская пресса, руководствуясь чистой любовью к правде, решилась разбить искусственно созданное венгерскими господами и бережно охраняемое ими венгерское большинство под Карпатами. В действительности, конечно, цель была иная. Господа просто изменили свою тактику, так как изменилось положение. Если мои догадки правильны, то теперь возникла большая опасность, чем русинская. В чем она заключается — отгадать нетрудно.

И дядя Филипп показал на рисунок Кароя — три подкарпатские жителя, сжавшие руки в один кулак.

— Вряд ли я ошибаюсь, — сказал он. — Как ты думаешь, Геза, неплохо было бы съездить туда да приглядеться?

В будни я попадал домой около семи часов вечера. Кушал, готовил письменные уроки и ложился спать. Отца я совсем не видел. Когда я возвращался, он был в кафе, утром же, когда я уходил, он еще спал. По воскресеньям после обеда он тоже должен был ехать на работу. Но воскресные утра мы проводили вместе.

В большинстве случаев мы с ним гуляли на берегу Дуная. Иногда ездили на «Остров комаров».

Величие, сила и спокойствие Дуная производили на меня сильное впечатление. Когда ветер хлестал и ударял по его широкой спине, Дунай мне казался страшным, Только намного позже я увидел, как прекрасна эта огромная, широкая, вечно движущаяся, каждую секунду меняющая свои оттенки, но всегда отливающая каким-то своим, особым блестящим синеватым, зеленоватым, сероватым, желтоватым, лиловатым цветом, похожая на огромную ленту, река. На нашей стороне виднелся длинный ряд красных фабричных труб, на другой — застроенные дачами холмы и лесистые горы. Среди речных волн виднелись два крупных пятна — заброшенный, пыльный «Остров комаров», куда мы часто ездили, и заботливо приглаженный, зеленый как изумруд остров святой Маргариты — излюбленное место прогулок пештских богачей.

— Как это прекрасно! — сказал я, стоя на берегу и показывая на залитую лучами солнца темно-зеленую гору на будайской стороне.

— Не так красиво, как гора Моисея в Берегсасе, — ответил тихо отец.

— Куда, куда красивее!

— Ошибаешься сынок. Правда, ты уже помогаешь зарабатывать хлеб, но ты еще слишком молод для того, чтобы понимать что-либо в этом.

Отец, как часто бывало с ним последнее время, закашлялся. Я молча стоял рядом.

На другой стороне реки была древняя Буда, где тысяча восемьсот лет тому назад римский император Траян построил город. Только несколько серых развалин напоминали теперь о городе Траяна. Дальше, в горах, тысяча пятьсот лет тому назад стояли шатры гуннского короля Буды. От всей великой империи гуннов осталось всего-навсего несколько легенд. Влево от нас, там, где теперь стоит королевский дворец, когда-то восседал король Матяш, победоносно боровшийся против немцев, чехов и турок. Затем его место заняли турки. Над крепостью Матяша в течение полутора столетий реяло знамя завоевателя мира, султана Сулеймана, с полумесяцем. Турки… На терявшейся в тумане горе святого Геллерта находились развалины гордой когда-то австрийской крепости — будайской «цитадели».

Отец мучительно кашлял.

Что сказать ему? Сказать, что все на свете проходит? Или что все изменяется? На это он ответил бы мне: «Знаю, сынок, знаю. Но это не может утешить человека, который когда-то имел семнадцать хольдов собственных виноградников, а теперь живет тем, что кланяется чужим людям».

Я молчал.

 

Эсперанто

Вначале послеобеденное время по воскресеньям я проводил в одиночестве. Но вскоре я нашел себе товарища — дочь нашего соседа Эржи Кальман. Она была старше меня на несколько месяцев, училась в портняжной мастерской. Маленькая, круглая, как шарик, она всегда громко смеялась, показывая свои здоровые зубы. Когда я теперь вспоминаю ее, передо мной возникают два круглых, любопытных карих глаза, всегда немного растрепанные волосы соломенного цвета, я слышу ее звонкий смех и чувствую сильный запах миндального мыла. Такова была моя подруга Эржи Кальман. Но мне вспоминается и другая Эржи Кальман — мой товарищ, которая 24 июля 1919 года, когда красный Уйпешт обстреливал мониторы белых, принесла нам на линию огня два огромных кувшина с холодной водой, а потом, схватив оружие тяжело раненного товарища, стала на колени рядом со своим отцом. И еще мне вспоминается ее труп под пробитым пулями красным знаменем, вспоминается зеленовато-бледное лицо и закрытые глаза Эржи. А на лбу — очень близко друг к другу — три крошечные дырочки, три раны от пулеметных пуль.

Одноэтажный дом, в котором мы разместились, выходил на улицу Эс. В конце двора стоял еще один домик, в нем жил рабочий-деревообделочник Эндре Кальман. Это был маленький, худой, изможденный человек, всегда небритый и мрачный. Когда я, снимая шляпу, вежливо кланялся ему, он только кивал головой. Его жена, толстая блондинка, весь день ходила непричесанная, в не совсем чистой нижней юбке и в совсем грязной фуфайке. Она часто приходила к моей матери жаловаться. Жаловаться она умела на редкость хорошо. Когда она пришла к нам второй раз, вся ее биография была нам уже известна. Охотно и с большим умением ругала она всех, но с особенной радостью говорила всякие пакости о своем муже.

— Кальман — хороший работник, зарабатывает, надо ему отдать справедливость, неплохо. Но какой нам толк от его заработка, если, вместо того чтобы заботиться о своей семье, он проводит все свободное время в этом проклятом профессиональном клубе. Играет все время в шахматы, как будто ему за это деньги платят. То, что он играет в шахматы, это еще полбеды. Но он пьет! Каждый день выпивает по три стакана пива, а по воскресеньям — по шести. И сколько курит! Ему на папиросы не хватило бы даже денег Ротшильда.

Двор наш совершенно зарос сорной травой. От ворот к входу в нашу квартиру вела узкая тропа, другая тропинка тянулась в глубину двора, к дому, в котором жила семья Кальман. В первой половице дня двор находился в тени из-за большого дома, который стоял направо от нас, а после обеда тень падала от такого же дома, расположенного налево. Водопровода у нас не было. В середине двора стоял колодец с насосом, вода в нем имела железистый привкус. Рядом с колодцем грустил одинокий дикий каштан. Дерево это было до того жалким, что на него было больно смотреть. Его листья были нездорового бледного цвета. Сначала я думал, что это от пыли. Однажды я попробовал было протереть один из листьев носовым платком, но и после этого лист остался бледным.

Однажды в воскресенье, после обеда, когда я, сидя под одиноким каштаном, читал книжку, со мной заговорила Эржи Кальман.

— Вы не хотите учиться эсперанто? — спросила она.

— А что такое эсперанто?

— Даже этого не знаете? — засмеялась Эржи. — Это — международный язык. Когда весь мир будет одной страной, все люди будут говорить на эсперанто.

— А вы говорите на эсперанто?

— Еще не умею, но хочу научиться. В Доме рабочих организован кружок эсперанто. За шесть месяцев можно научиться. Значит, если я сейчас начну, то смогу научиться вовремя.

— Вовремя? Значит, вы думаете, что через шесть месяцев уже весь мир будет одной страной?

Эржи задумалась. Когда вечно смеющееся молодое лицо становится на несколько секунд задумчиво-серьезным, это бывает необычайно мило.

— Видите ли, я этого не знаю. Но спрошу у отца. Мой отец председатель уйпештского профессионального союза деревообделочников. Он хорошо разбирается в таких делах. Если вас интересует, я расскажу вам потом, что он ответил. Словом: будете учиться эсперанто или нет?

— Нет. У меня нет для этого ни времени, ни охоты.

— Вам же будет хуже, если вы такой лентяй! — ответила Эржи.

В следующее воскресенье она снова заговорила со мной:

— Не пойдете ли вы со мной на «Остров комаров»?

Мы отправились.

— Ну как, барышня Эржи, спросили вы у отца, когда весь мир будет одной страной?

— Я не барышня, — ответила Эржи. — А с отцом говорила. Вместо ответа он дал мне тридцать крейцеров и посоветовал пойти на «Остров комаров».

Деревья с поломанными ветками, чахлые кусты, примятая, замусоренная трава, на которой черными пятнами лежала копоть из фабричных труб, — вот что такое «Остров комаров».

Там Эржи ожидала большая компания. Молодые рабочие, ученицы, портнихи, работницы текстильной фабрики. Моя подруга познакомила меня со многими из них и при этом не только ни разу не забыла сказать, а, наоборот, каждый раз подчеркивала, что я «гимназист». Веди она себя иначе, я был бы в этой компании только новым человеком, а так стал еще и чужим. Это мне скоро дали почувствовать. Все говорили со мной с преувеличенной, насмешливой вежливостью, которая, однако, иногда уступала место другой крайности. Когда во время игры в салки один из парней, Липтак — слесарь с машиностроительного завода, как я узнал впоследствии, — поймал меня, он так сильно ударил меня по плечу, что я чуть не упал. Пока мы играли в салки, улизнуть было неудобно. Не удалось мне это сделать и когда мы перешли к игре в прятки: я уже почти дошел до моста, когда девичьи руки закрыли мне сзади глаза. Вместо обыкновенного «угадайте, кто я», Эржи спросила меня:

— Угадайте, что я о вас думаю?

Я вынужден был вернуться.

По окончании игры в прятки вся компания отправилась пить пиво. У меня не было ни копейки. О том, чтобы удрать, нечего было и думать, так как Эржи взяла меня под руку. Что мне оставалось делать? Довольно громко, чтобы услышала не только Эржи, но и все шедшие за нами, я, не стесняясь, решительно заявил:

— Я не могу идти с вами, у меня нет ни гроша.

Как когда-то в школе рассказом о Ракоци, так и здесь, благодаря этому заявлению я приобрел права гражданства. К моему великому удивлению, я сразу стал центром внимания всей компании, почти любимцем. Не менее десяти человек сразу же предложили угостить меня. От этого массового проявления любезности я стал уже чувствовать себя неловко, но наконец меня выручил Липтак. Он взял меня под руку и набросился на своих товарищей:

— Идите все к черту!

Во дворе «Рыбацкой чарды» стояло двадцать с лишним столов, накрытых красными скатертями. Для того чтобы вся наша компания могла сидеть вместе, пришлось соединить четыре стола. Распоряжался Липтак. Он заказал брынзу с красным перцем, зеленый лук, соленые рогалики и пиво.

Мы ели и пили, — а в еду и питье падали желтеющие листья большого платанового дерева.

Я должен был выпить не только свое пиво, но и больше половины кружки Эржи. Когда все было съедено и выпито, ребята собрали деньги, чтобы расплатиться. Липтак уплатил, и мы отправились в Дом рабочих.

Двор Дома рабочих отличался от двора «Рыбацкой чарды» лишь тем, что он был значительно больше. Здесь на столах лежали такие же красные скатерти, а на скатертях стояли кружки с пивом. Большинство посетителей были мужчины, но были и женщины. Они тоже пили пиво. У некоторых женщин на коленях сидели дети. За двумя или тремя столами играли в карты, ударяя ими по столу. Время от времени игроки ссорились, кричали, потом мирились и продолжали играть. За одним из столов играли в домино, за другим в шахматы. Откуда-то доносились вылетавшие из граммофонной трубы хриплые звуки мелодии из модной оперетки.

— Вы бывали в Доме рабочих? — спросил меня Липтак.

— Нет, я здесь впервые.

— Идемте, посмотрите!

Мы вошли в большой зал. В длинном, узком, полутемном зале, кроме нас, не было никого. Наши шаги отдавались громким эхом. Липтак зажег электричество. Стены были сырые и грязные. В конце зала находилась сцена, на которой стоял накрытый красной материей продолговатый стол, за ним три стула с высокими спинками. На переднем плане сцены, слева, стояла похожая на амвон ораторская трибуна.

Мы поднялись на сцену. На стене висели два портрета в красных рамках: один — Карла Маркса, другой — Фердинанда Лассаля.

— Этот зал мы занимаем только раз в неделю, по средам, — объяснял Липтак. — Тут бывает еженедельное собрание партии. Здесь же происходят годовые общие собрания профсоюзов. Кроме того, мы иногда устраиваем тут любительские спектакли, концерты или что-нибудь в этом роде. Все остальное проводится у нас в Бебелевской комнате.

Липтак потушил свет.

— Посмотрите нашу библиотеку!

Помещение библиотеки было заперто.

— Шипош, наверное, играет в карты, — сказал Липтак. — Пойдемте в Бебелевскую комнату.

Бебелевская комната была значительно меньше зала. В ней находилось около тридцати стульев и три длинных скамейки. Стены были чистые, очевидно, недавно побеленные. В одном углу сгрудились красные знамена.

— Знамена профсоюзов!

Здесь тоже стоял накрытый красной материей стол. Позади него тоже висели два портрета. На одном из них — Лео Френкель, комиссар Парижской коммуны, венгр по происхождению, на другом — Август Бебель, лидер германской социал-демократической партии.

— Сегодня вечером здесь будет лекция, — сказал Липтак.

— Какая лекция?

— О Дарвине и дарвинизме. Кто будет читать лекцию — не знаю. Каждое воскресенье нам посылают лектора с улицы Конти , но не всегда удачно. Обычно присылают того, кто в это время свободен. Поэтому бывает, что лектор читает плохую лекцию, так как не разбирается в вопросе, или же выбирает другую тему, не обращая внимания на объявленную программу. В прошлое воскресенье, например, была объявлена лекция о внешней политике Австро-Венгрии, а мы слушали доклад о поэзии Петефи. Возможно, что сегодня вместо Дарвина мы услышим о внешней политике монархии.

До семи часов в Бебелевской комнате нас было всего восемь человек. Лектор приехал точно в семь. Вместе с ним в комнату вошло человек тридцать, в том числе и Эндре Кальман, который до этого играл в шахматы во дворе. Он был председателем.

— Сегодня у нас как раз хороший лектор, очень хороший, — шепнул мне на ухо Липтак. — Филипп Севелла. Врач. Ученый.

— Я знаю его, — ответил я. — Он мой дядя.

— Неужели? Но тогда…

Липтак не закончил фразы.

— Простите меня, товарищи, — начал дядя Филипп, — что я не могу говорить сегодня о Дарвине. Поверьте мне, я полностью сознаю важность этого вопроса и в другой раз охотно прочту вам доклад о нем. Но сегодня…

Лектор сделал маленькую паузу. Он стоял неподвижно, пристально глядя перед собой. Тот, кто не знал его, мог подумать, что он собирается с мыслями. Я же понимал, что он пытается побороть какое-то большое внутреннее волнение.

— Товарищи! — заговорил снова доктор Севелла. — Монархия аннексировала, то есть объявила окончательно своим владением, Боснию и Герцеговину. Как вы знаете, эту балканскую страну, преобладающее большинство населения которой состоит из южных славян, Австро-Венгрия по поручению Берлинского конгресса «временно» заняла несколько десятилетий тому назад. Цель этой оккупации заключалась тогда в том, чтобы установить равновесие между соперничающими на Балканах великими державами — Россией и Габсбургской монархией. Это уже и без того слишком шаткое равновесие теперь, в результате захватнической политики Габсбургской монархии, нарушено. Еще неделю тому назад, когда был опубликован манифест, объявлявший об аннексии, кое-кто не понимал, что этот шаг означает. Теперь только слепой не видит совершенно ясно последствий этого. В Южной Венгрии и Хорватии идет уже частичная мобилизация. Мобилизация объявлена также в Сербии и в России. Европа находится накануне войны! Может быть, эта война вспыхнет не завтра. Возможно, она не начнется даже в этом году. Но сомнений больше быть не может: вопрос о войне стоит сейчас в порядке дня. В чьих интересах эта война? Во всяком случае, не в интересах трудового народа.

Дядя Филипп произнес страстную речь против внешней политики Габсбургской империи, против германских и австро-венгерских захватнических планов. Тех, кого не завоевала железная логика доктора Севелла, захватили его красивые, неожиданные сравнения и пафос оратора. По крайней мере, так думал я. На самом деле было не совсем так.

Первый взявший слово тотчас же после окончания доклада, слесарь машиностроительного завода Молдован, резко напал на Севелла. Бебелевская комната была заполнена до отказа, и часть публики громко выражала свое согласие с Молдованом, когда тот сильным, звонким голосом стал упрекать лектора в том, что он говорил не о дарвинизме. Некоторые выражали свое одобрение, даже когда Молдован стал разъяснять, что аннексия Боснии и Герцеговины выгодна и для венгерских индустриальных рабочих, потому что захват отсталой в промышленном отношении территории откроет новые возможности развития для венгерской промышленности, а плоды этого будут чувствовать не только капиталисты, но и рабочие.

— Военной опасности нет! — заявил Молдован. — Никто в Европе не думает всерьез о войне. Но если буржуазия — что, однако, совершенно невероятно — все же решится на войну, рабочие объявят всеобщую забастовку, и война будет закончена, не успев даже начаться.

После Молдована выступил Липтак. Он говорил с большим подъемом, чем Молдован, но не так умело. Липтак поблагодарил Севелла за то, что он затронул вопрос, который кровно интересует сейчас каждого социалиста, — вопрос о военной опасности. Он напал на Молдована, предлагающего улучшить жизненный уровень венгерских рабочих за счет крестьян Боснии. Когда Липтак пытался разъяснить, что захватническая политика является покушением на рабочий класс, на него обрушилось такое множество реплик одобрения и возмущения, что он запутался и сел. После него выступили еще человек десять. Все они говорили с большой страстностью. Одни были за Севелла, другие против него, за Молдована. Нашелся даже оратор, который хотел помирить и согласовать эти две прямо противоположное позиции.

Заключительное слово доктор Севелла произнес спокойно, но немного абстрактно. Он тогда только вызвал сильное оживление среди слушателей, когда сказал, что рабочий, который ради мелких временных выгод поддерживает империалистическую политику буржуазии, похож на библейского Исава, продавшего первородство за чечевичную похлебку.

От душной, наполненной запахом кожи и окиси железа атмосферы Бебелевской комнаты — или, может быть, от непривычной для меня обстановки — у меня заболела голова. Мне казалось, будто голос доктора Севелла доносился откуда-то издалека; после доклада я проводил дядю Филиппа.

— Я страшно рад, что встретил тебя здесь, Геза.

— Я случайно попал сюда, дядя Филипп.

— Ошибаешься, Геза. Может быть, сегодня ты попал сюда случайно. Но я никогда не сомневался в том, что рано или поздно встречу тебя здесь, что ты найдешь сюда дорогу. Заходи почаще к рабочим, Геза.

— Чтобы пить пиво? — спросил я.

— Не пиво главный враг, — очень серьезно ответил дядя, — не только пиво проложило себе путь в Дом рабочих. Существует на свете яд, Геза, который значительно опаснее алкоголя. Это то, чем напился Молдован и стоящие за ним люди.

— Что вы имеете в виду, дядя Филипп?

На этот вопрос я ответа не получил.

— Зайди ко мне в ближайшие дни, Геза, — сказал дядя Филипп немного погодя.

Через два дня правление уйпештского Дома рабочих приняло постановление о том, чтобы определенная заранее программа воскресных лекций строго соблюдалась. Если лекторы будут отклоняться от программы, это будет рассматриваться как нарушение партийной дисциплины.

Липтак и двадцать два его товарища подали в правление Дома рабочих письменное предложение устроить специальный дискуссионный вечер по вопросу об опасности войны. Заведующий Домом принял заявление Липтака и его товарищей, но потерял его, и поэтому это предложение не было поставлено на обсуждение правления.

Я стал проводить воскресные дни в Доме рабочих. Вскоре я уже принадлежал к тамошнему обществу, но все-таки не совсем. Все были ко мне очень внимательны, но если между моими новыми знакомыми возникали разногласия — все равно по политическим или по частным вопросам, — к моим словам никто не прислушивался. В таких случаях все парни и девушки были очень резки друг с другом, но если я пытался вмешаться в их спор, они были со мной необычайно вежливы. Я чувствовал, что между ними и мною была толстая стена.

Эту стену я пытался пробить тем, что почти каждый раз принимал участие в прениях, возникавших после воскресных лекций. Для того чтобы участвовать в них, я начал усердно читать. От дяди Филиппа я получал все новые и новые книги, над которыми проводил половину ночи.

— Испортишь себе глаза, Геза, — часто говорил отец.

— Боюсь, мы не в состоянии будем оплатить счет за электричество, — заметила мать.

Что бы они ни говорили, я продолжал читать. Половины прочитанного я, конечно, не понимал. Но это именно и заставляло меня быть еще более прилежным. Чтение и знание казались мне вначале особо желательными потому, что я надеялся с их помощью открыть для себя все двери в Доме рабочих. Но вскоре я убедился, что мое хвастовство вновь приобретенными знаниями напрасно и что от этого я не стал ближе коренным посетителям Дома рабочих.

Когда я заметил, что хороший игрок в шахматы встречает в Доме рабочих больше уважения, чем хороший оратор, я научился играть в шахматы и вскоре стал играть довольно хорошо. Но и этим я не составил себе «карьеру». Потому что те, с которыми играть в шахматы было для меня честью, — такие, например, как Эндре Кальман, — не садились со мной за одну доску. А если я их приглашал, у них не было либо времени, либо охоты.

Но я все-таки добился того, что Эндре Кальман дал мне два мата.

Это случилось, когда у меня было меньше всего охоты играть в шахматы.

В газете — в одном и том же сообщении полиции — я нашел упоминание сразу о знакомом мне месте и человеке. Местом этим была моя родина — Подкарпатский край, а человеком — наш сосед по Уйпешту Эндре Кальман. В газете сообщалось, что в деревне Пемете жандармы арестовали столяра Эндре Кальмана, который в течение двух недель объезжал находящиеся в комитатах Унг, Берег и Марамарош лесопилки, возбуждая рабочих против существующего общественного порядка. Эндре Кальман, о котором дознание установило, что он является членом Всевенгерского центрального комитета профсоюза деревообделочников и лесных рабочих, был выслан этапом на место прописки в Уйпешт. Против него было возбуждено уголовное преследование.

Я даже не заметил, что Эндре Кальмана не было дома. Когда я узнал, что он был в отъезде и куда именно он ездил, он уже снова оказался в Уйпеште. Вечером, после ужина, я зашел к нему и застал его дома. Он сидел без пиджака, читал газету. Смотрел на меня сонными глазами. Я сказал, что пришел для того, чтобы поделиться с ним всем, что я знаю о Подкарпатском крае, и чтобы попросить рассказать мне о его пребывании на моей родине.

Пока я, заикаясь, объяснял, Кальман вынул из ящика стола шахматную доску и поставил фигуры.

— Садитесь! — приказал он мне, когда я умолк. — В первой партии вы будете играть белыми.

Быстро, один за другим, он дал мне два мата.

— Теперь, к сожалению, я должен уйти из дому, — сказал Кальман после второй партии, — по при случае дам вам реванш.

По воскресеньям, после лекций, мы ходили вдвоем с Эржи гулять. В большинстве случаев на «Остров комаров».

В эти часы остров был темным и пустым. Изредка только встречали мы какую-нибудь парочку, гуляющую так же тихо, так же под руку, как и мы. Если парочки вовремя замечали друг друга, они шли обратно или сворачивали в сторону.

— Я давно хотел спросить тебя, Эржи, — ты учишься эсперанто?

— Неужели ты думаешь, что я трачу время на такую ерунду? — ответила она.

 

Неожиданный поворот

Я уже не был лучшим учеником в классе, но все еще считался одним из лучших. У меня была слишком большая нагрузка, я не мог успешно бороться за первенство. В школе я никогда никому не говорил о том, что хожу в Дом рабочих, но, как бы почувствовав во мне запах другого мира, меня снова стали чуждаться. Пишта Балог переехал в провинцию. Бела Киш охладел ко мне потому, что я больше не мог переносить его вечные декламации. Только Карчи Полони, белокурый, белокожий, румяный, толстый кандидат в полководцы, остался моим другом. Он как-то узнал, что я ежедневно по два часа гуляю, и стал моим спутником. Он жил близко от школы. После уроков бежал домой, быстро обедал и от половины второго до трех гулял вместе со мной. Он говорил мне, что я — единственный человек, которого он посвящает в свои планы. Я дал ему честное слово никому о них не рассказывать, а так как Полони по сей день не освободил меня от этого слова, я и сейчас могу сказать только то, что, если бы планы Полони осуществились, Англия, Франция, Америка и Россия уже давно стали бы колониями Венгрии. Мой друг Полони был очень добрым мальчиком, он уважал и любил меня, так как был очень глуп.

По-видимому, так же думал обо мне слесарь Йожеф Липтак, которого я преследовал своим уважением и любовью. Я любил его за то, что он был иным, чем я: белокурый, голубоглазый, коренастый, спокойный, вдумчивый, немногословный; а уважал потому, что он был борцом, не знавшим компромиссов. Боюсь, что теперь многим покажется незначительной та борьба, которую вел Липтак, но в те времена я не мог себе представить более серьезной борьбы.

Липтак был секретарем рабочего хора. Председатель хора, рабочий-кожевник Сабо, у которого была деревянная нога, принадлежал к числу сторонников чистого искусства и программу хора составлял из оперных арий и классических песен. Он допускал для исполнения только одну песню завуалированно-революционного характера — рабочий похоронный марш. Йожеф Липтак объявил войну этой «оппортунистической хоровой политике» и требовал, чтобы хор рабочих пел революционные песни. Если Сабо злили, он быстро снимал свою деревянную ногу и начинал размахивать ею. Он так сильно стучал ею по столу, что пивные бокалы прыгали, а противники замолкали. Когда на заседании руководства хора Липтак напал на Сабо, председатель снял свою деревянную ногу.

— Подожди, сопляк, я тебе покажу!

Но Липтак не испугался деревянной ноги. Пока Сабо колотил по столу, он молчал. Когда Сабо устал, Липтак продолжил свое выступление, еще более резко, чем вначале.

Спор Сабо с Липтаком сначала интересовал только тех, кто находил его смешным. Таких было много. Особенно смешным находили люди то, что самую энергичную поддержку Сабо оказывал один из мастеров электрического завода, он же казначей Дома рабочих, — отец Липтака. «Длинноусый» Липтак злился на своего сына потому, что тот брил усы. Но так как бритые усы никак нельзя было возвести к проблеме рабочего движения, он ругал сына по поводу хора.

— Такие пустоголовые сопляки только вредят рабочему движению! — проповедовал всюду длинноусый Липтак.

К длинноусому Липтаку, самому отъявленному любителю пива, в свою очередь, придирался председатель «Рабочего общества антиалкоголиков» Колумбан.

— Ну да, конечно, к пиву, наверное, лучше всего подходят именно такие песни! Мы еще поговорим об этом! — угрожал Колумбан.

Вопрос о хоре находился в центре внимания руководства профсоюзов в течение целых двух месяцев. Кожевники поддерживали Сабо, металлисты были одного мнения с Липтаком. Деревообделочники, печатники, швейники предлагали компромиссное решение. Руководство партии вынесло решение в таком же духе. Руководители партии и Дома рабочих предлагали, чтобы хор сохранил свою старую программу, но пополнил бы ее двумя-тремя революционными песнями. Сабо принял это предложение. Липтак не согласился. Поэтому руководство партии заняло позицию протии него. Его исключили из хора.

Но Йожеф Липтак не отказался от борьбы.

Какой бы вопрос ни обсуждался в Доме рабочих, Липтак всегда участвовал в прениях. О чем бы ни спорили, он говорил о хоре. Это не всегда кончалось хорошо. Однажды, в воскресенье вечером, когда инженер Эмиль Хорват в Бебелевской комнате прочел доклад «О будущем аэроплана» и Липтак, как всегда, стал говорить о хоре, вся публика встретила его громким смехом.

Липтак сделал выводы из своего поражения. Борьбы он не прекратил, но изменил тактику. С этого дня слово «хор» перестало для него существовать. Он стал критиковать руководство партии и Дома рабочих по совсем другим вопросам. Например, упрекал руководство партии в том, что оно не уделяет никакого внимания работе среди батраков имения графа Карой в Капосташмедьере. Над Липтаком уже больше не смеялись, а ругали его как хориста-демагога, клеветали на него, угрожали ему. Но Липтак был не из пугливых.

Я тоже сыграл некоторую роль в том, что вокруг него образовалась небольшая, но очень воинственная группа. Я старался проводить как можно больше времени с Липтаком, а Эржи Кальман всегда хотела быть со мной. Эржи скоро стала восторженной сторонницей Липтака. Она начала агитировать за него, и ей удалось завербовать нескольких учениц в портняжных мастерских и нескольких текстильщиц. Эндре Кальман был страшно удивлен тем, что активность его дочери так возросла. Он заинтересовался работой «слесаря с острым языком». Когда Липтак говорил, Эндре Кальман всегда сидел неподвижно, с закрытыми глазами. Те, кто не знал маленького старика, думали, что он спит. Но знавшие его понимали, что он особенно внимательно слушает, думает и взвешивает. Он не стал на сторону Липтака. Но когда несколько кожевников предложили исключить «пустоголового» Липтака из партии, потому что «он нарушает мирное единение Дома рабочих и своими вечными разговорами о пахнущих окурками крестьянах отвлекает внимание от действительных вопросов рабочего движения», Кальман решительно и резко выступил против этого предложения. А за Кальманом стояли не только деревообделочники, под его влиянием находилась также и значительная часть металлистов. Поэтому Липтак не был исключен из Дома рабочих.

Почувствовав себя достаточно сильным в Доме рабочих, Липтак сделал вылазку в капосташмедьерское имение. В первый приезд его избили до крови батраки. При втором посещении его до полусмерти исколотили жандармы. Целых две недели он был прикован к постели, потом отправился в Капосташмедьер снова. На этот раз с ним ничего не случилось. Батраки спрятали его от жандармов. С этого времени он был в постоянной связи с батраками имения Карой. Вероятно, без всякого политического умысла Йожеф Липтак посоветовал мне принимать участие в летних экскурсиях «рабочих — друзей природы».

Группа «друзей природы», состоящая из сорока — пятидесяти человек, предполагала обойти в июле берега Балатона. По моей просьбе меня тоже включили в число экскурсантов. Не моя вина, что мне это не удалось.

Последнее время отец постоянно чувствовал себя очень усталым. Каждую свободную минуту он проводил в постели. Приближалась весна, и мы надеялись, что хорошая летняя погода, жаркое солнце восстановят его силы (если бы была осень, мы бы, наверное, надеялись, что он поправится от чистого зимнего воздуха).

Двадцать девятого мая отец вернулся домой не в половине второго ночи, а в восемь часов вечера. Он был бледен и весь дрожал. Мы быстро уложили его в постель. Мать приготовила для него настойку из трав, но больной ни за что не хотел ее выпить.

Утром позвали врача. Врачу отец признался в том, что скрывал до сих пор от нас, — уже несколько недель у него бывали кровохарканья, и вчера вечером в кафе он упал в обморок. После обеда к нам приехал дядя Филипп, которого я известил о болезни отца.

Через три педели больной встал. Но о возвращении на работу в кафе не могло быть и речи. Дядя Филипп откровенно сказал нам, что это означало бы верную смерть. Отец по целым дням сидел во дворе в старом кресле. Молча, почти неподвижно, смотрел в пространство. Когда мать поправляла за его спиной подушку или скамеечку, на которую он ставил ноги, он благодарил ее слабым кивком головы. На вопросы матери он тоже только кивал головой — да или нет.

В это время я познакомился с ломбардом. Тогда я думал, что речь идет только о мимолетном знакомстве: я нес в ломбард серебряные часы отца и чувствовал себя совсем несчастным. Мне и в голову не приходило, что придет время, когда я буду счастлив, если у меня найдется что заложить.

Дядя Филипп бывал у нас почти ежедневно. Иногда он приезжал слишком рано, почти до рассвета, иногда очень поздно, около полуночи. Он внимательно осматривал отца и говорил ему два-три ободряющих слова. С матерью каждый раз долго разговаривал, гуляя взад и вперед по двору.

— Чтобы черт побрал этого мерзавца Фердинанда! — вырвалось однажды из уст дяди Филиппа, когда я провожал его к трамваю. — Он единственный, кто мог бы вам помочь. Я написал ему, хотя презирал сам себя, когда назвал «дорогим братом», — но что поделаешь? А этот подлец даже не ответил.

— А как бы мог Фердинанд помочь нам?

— Очень просто, Фердинанд разбогател. Каким образом — одному богу известно. Что не честным трудом, в этом я уверен. Но факт тот, что у него сейчас большое состояние. Он больше уже не учитель танцев, а крупный предприниматель. Бывая в Пеште, он ездит на автомобиле. Я, конечно, должен был сообразить, что он давно уже забыл о бедных родственниках.

Но Фердинанд не забыл о бедных родственниках. На письмо дяди Филиппа он не ответил, но вместо ответа в одно воскресное утро явился к нам собственной персоной. Он приехал в Уйпешт на машине, в большом желтом туристском автомобиле. Когда он вошел в дом, наша жалкая комната наполнилась запахом духов.

Фердинанд торжественно расцеловал всех нас по очереди, затем раздал подарки. Подарки эти не подходили к нашему положению. Мать получила от него огромный букет цветов, отец — бутылку настоящего французского шампанского. Нам, детям, — меня Фердинанд тоже причислил к детям, — привез шоколад. Сестры очень радовались этому. Я предпочел бы хороший кусок сала с красным перцем.

— Ну, шурин, — обратился Фердинанд к отцу, — я никак не ожидал от тебя, что ты будешь делать такие глупости!

Вместо ответа отец только кивнул головой.

— Ну, ничего! — кричал Фердинанд. — К счастью, я еще существую. Укладывайтесь и хоть завтра можете ехать.

— Куда? — недоверчиво спросила мать.

Фердинанд ударил себя по лбу.

— Какой я дурак! Ведь я об этом еще ничего не сказал. Но когда у тебя голова полна такими серьезными, важными, я сказал бы, государственной важности делами… Одним словом — вы едете в Пемете. Пемете расположено близ Марамарош-Сигета, в семи-восьми часах езды от Берегсаса. Чудесное место, шурин! А тебе это именно и нужно. Хороший воздух, аромат сосен, пение птичек…

— Птичьим пением не проживешь, — сказала мать.

— Это верно, Изабелла. Но зато на жалованье в семьдесят пять форинтов в деревне, где все дешево, жить можно. А лесопилка в Пемете платит своему кладовщику семьдесят пять форинтов. А этим кладовщиком с первого июля — по моей рекомендации — будет не кто иной, как господин Йожеф Балинт. Ну, что вы скажете? Да, чуть по забыл, — вот вам на дорогу. Перед отправкой, шурин, вы должны дать телеграмму. Запиши адрес, Геза. Натану Шейнеру, Пемете, комитат Марамарош. Впрочем, телеграмму пошлите лучше не самому Шейнеру, а мадам Шейнер. Да, так будет лучше.

Потом Фердинанд сообщил кратко о своей семье. Тетя Сиди и Дёрдь проводят лето в Остенде. Он сам не мог поехать с ними, так как страшно занят.

— Но к вам в Пемете я обязательно заеду в августе или в крайнем случае в сентябре. Надо же немножко поохотиться на медведей.

После того как дядя ушел, я тщательно исследовал банкноты — не фальшивые ли они. Но они были настоящими.

Вечером того же дня в Бебелевской комнате дядя Филипп читал лекцию на тему: «Национальный вопрос и будущее Австро-Венгерской монархии».

После лекции он позвал меня к себе.

— Был у вас утром этот мерзавец? — спросил он.

— Да, был, — ответил я.

— Оставил деньги на дорогу?

— Оставил.

— Вчера вечером он пришел ко мне, — рассказывал дядя Филипп. — Я выгнал его. Сказал, что, прежде чем говорить со мной, пусть поговорит с вами. Он клялся, что все уже устроил. Быть может, с моей стороны это было лишнее, но я все же выгнал его. Сегодня после обеда он звонил, что уже говорил с вами. На этот раз он, очевидно, не соврал.

Десять дней спустя мы ехали в Пемете.

Дядя Филипп требовал, чтобы я остался у него, пока не кончу гимназии. Но мне хотелось жить с родителями. Я предпочел быть экстерном и ездить в Пешт сдавать экзамены. На прощание дядя Филипп подарил мне несколько хороших книжек.

От Эржи я тоже получил в подарок книгу — стихотворения Петефи. На последней странице была приклеена ее фотография, которую Эржи, по ее собственному признанию, заказала специально для этой цели.

Когда я зашел попрощаться с отцом Эржи, он сидел на маленькой скамеечке, опустив больные, опухшие ноги в таз с водой, и читал газету. Сонными глазами посмотрел мне в глаза.

— Всего вам лучшего!

Когда я был во дворе, он позвал меня обратно к окну.

— Если встретитесь в Пемете с Абрамом Хозелицем, передайте ему от меня привет, — сказал он. — Абраму Хозелицу, — повторил он еще раз.

К моему большому удивлению, Йожеф Липтак проводил меня к поезду.

— До свидания, Геза!

Восемь лет спустя мы с ним действительно увиделись — в военной тюрьме.

Сели мы в поезд вечером. Утром в шесть часов проехали станцию Берегсас. В половине одиннадцатого мы были в Марамарош-Сигете. Оттуда продолжали путешествие на лошадях.

К обеду мы прибыли в Пемете.

 

Благодетельница Пемете

Если сейчас кто-нибудь услышит о Пемете, он подумает о знаменитой неметинской битве и о пресловутых неметинских массовых казнях. Когда мы переехали в Пемете, все это покоилось еще в утробе будущего. Кто видел Пемете в те времена, думал только: за каким чертом построили деревню на таком невозможном месте?

Дело в том, что Пемете была построена не вблизи леса или рядом с ним, а в самом лесу. Хижины, сколоченные из нестроганых бревен, веток и досок, стояли на расстоянии пятидесяти — шестидесяти, местами даже ста — ста двадцати метров друг от друга. Между хижинами был лес. Таким образом, деревня занимала такую территорию, как средней величины город. Некоторые из домов были построены между двумя деревьями, другие — между четырьмя, так что эти деревья составляли углы домов. Но я видел в Пемете и такой дом, который был построен вокруг одного дерева таким образом, что дерево подымалось над домом, пробивая его крышу. Северная сторона домов была зеленая от моха. На крышах, среди полевых цветов, росли кусты. Между кустами прятали козий череп для охраны жильцов дома от злых духов.

Древние жители Карпат — столетние дубы и сосны — смотрели на неметинские хижины сверху вниз, так же как на беспорядочно росшие вокруг кусты малины, орешник, терновник, шиповник. Лес терпел, даже до известной степени защищал жителей хижин, но ограничивал их деятельность строгими рамками.

Если кто-нибудь из неметинцев желал перенести в Пемете приобретенный в других краях опыт и собирался развести перед своим домом или позади него огород — лес протестовал. Пока первая капуста успевала созреть, огород был уже покрыт кустами, и гибкие молодые деревца покачивались там, где предприимчивый огородник хотел выращивать огурцы.

Лесопилка, на которую отец был принят в качестве кладовщика, находилась на пересечении широкого, хорошо вымощенного шоссе, ведущего из Марамарош-Сигета в Галицию, с узкоколейной железной дорогой. Здание лесопилки было построено из дуба. Ее высокая труба из бледно-красных кирпичей вздымалась над зданием, как худощавый тополь над широколистными дубами.

Деревня доходила до самого шоссе. По ту сторону дороги, в лесу, жили только зайцы, дикие козы, олени, лисицы, волки и дикие кабаны. Изредка встречался еще — особенность и гордость марамарошских лесов — бурый медведь. С тех пор как лес начала пожирать лесопилка и на место вырубленных мощных дубов лесничие насажали размещенные правильными рядами молодые деревья, медведи перекочевали дальше на север, туда, где дуб был уже почти совсем вытеснен сосной, а кусты орешника и малины — можжевельником. Из людей туда пробирались только те, за головы которых назначены были награды, которых разыскивали жандармы. О таких людях говорили, что они «покрываются сосновыми листьями». Их жизнь, — если принять во внимание, что у сосны вместо листьев иголки, — вряд ли была приятной. Об этих людях говорили также, что они «делятся своим хлебом с волками». Правильнее было бы сказать об этих несчастных, что их мясом и костями делятся волки.

Телега, которая привезла нас из Марамарош-Сигета в Пемете, остановилась перед домом Шейнеров. Если не считать покрытый жестью дом директора лесопилки Кэбля, который в Пемете называли «дворцом», это было самое красивое здание во всей деревне. Крыша этого дома тоже была из жести, только не такой огненно-красной, как крыша «дворца».

Перед домом нас приветствовала громким, привыкшим приказывать голосом высокая, толстая, очень подвижная женщина с кудрявыми черными волосами. Она поцеловала маму и обеих сестер, отцу и мне пожала руку. Свою фамилию она назвала, только когда уже вводила нас в дом.

— Конечно, я мадам Шейнер. Шейнер, Шейнер, гости приехали!

Мы находились в большой светлой комнате. Чтобы приветствовать нас, из соседней комнаты вышел Шейнер.

Перед нами стоял крошечный, худенький человек, поглаживающий длинную, до пояса, жидкую, с проседью бороду. На его черном шелковом кафтане и на бороде виднелись зеленоватые пятна от нюхательного табака. Белые чулки до колен образовали большие складки на его кривых, худых ногах. На голове он носил темно-синюю ермолку. Отцу он пожал руку, остальных приветствовал только кивком головы. Меня испытующе оглядел сверху донизу и подозрительным, почти враждебным взглядом посмотрел мне в глаза. Я уже начал плохо чувствовать себя. Но осмотр — вопреки ожиданию — оказался в мою пользу. Шейнер медленно с большим достоинством утвердительно кивнул головой и сделал мне знак рукой подойти к нему. Когда я находился уже в непосредственной близости от него, он поднялся на цыпочки и положил мне на голову обе свои маленькие, худые, очень белые руки.

Я наклонил голову, чтобы Шейнеру не приходилось стоять на цыпочках, и, пока он бормотал какое-то благословение на древнееврейском языке, из которого я понял только имена трех еврейских предков — Авраама, Исаака и Иакова, — я думал о том, что всего этого человечка можно было бы вырезать из одной руки его жены.

По окончании благословения Шейнер протянул мне правую руку, на которой красовалось большое кольцо. Я крепко пожал ее. Шейнер от удивления раскрыл рот и подсунул свою руку к моему рту.

«Не хочет ли маленький старичок, чтобы я поцеловал его руку?» — мелькнуло у меня в голове.

Да, он хотел именно этого. Рука его вертелась перед моим носом.

— Я знаю много людей, — заговорила мадам Шейнер, — которые отдали бы половину своего состояния за благословение Шейнера и за то, чтобы получить право поцеловать руку цадика. Но если молодой человек не считает себя достойным этого… Что же! Каждый человек кузнец своего счастья. Не навязывай ему насильно это благодеяние, Натан! Риза, Риза, можешь подавать суп.

Все помыли руки и сели за стол.

Шейнер стал опять бормотать какую-то молитву. Во время молитвы он бросал на меня такие взгляды, от которых у меня по спине мурашки бегали.

Давно мы не ели так обильно и вкусно. На столе стояло вино, и отец в первый раз после долгого перерыва — тоже пил. Вкусная пища и хорошее вино развязали ему язык, и, когда на стол подали черный кофе, он начал рассказывать. Чтобы выиграть время, передаю его рассказ своими словами.

Героем его рассказа был легендарный член семьи матери — Хозе Севелла. Вместо того чтобы изучать священные книги, этот Хозе отошел от традиций знаменитой семьи раввинов и стал стремиться к приобретению земных благ. Желая быстро разбогатеть, он сошел с честного пути, но сделал это неловко и попал в тюрьму. Для того чтобы избавиться от продолжительного тюремного заключения, он вместе с другими своими товарищами-заключенными изъявил согласие поехать матросом на том корабле, на котором знаменитый Христофор Колумб отправился искать самый короткий путь в Индию.

Христофор Колумб обещал пять тысяч форинтов, или, считая в испанских деньгах, пять тысяч песо, тому матросу, который первым увидит сушу. Эти пять тысяч песо не давали покоя Хозе Севелла. Он проводил на мачте не только служебные часы, но и все свое свободное время. Бог хотел наградить его за эту выдержку или, может быть, наказать за жадность, и он действительно первым увидел Новый Свет. На корабле Колумба Хозе Севелла первый закричал: «Земля! Земля!»

По возвращении в Испанию Хозе Севелла потребовал выплаты следуемых ему пяти тысяч песо. Но он их не получил. За то время, пока Колумб плавал по далеким морям, в Испании произошли крупные события: испанский король Фердинанд Католик и королева Изабелла изгнали из Испании евреев. А так как открытие Нового Света означало большую славу, никак нельзя было признать, что первый увидевший Новый Свет был еврей. Поэтому Колумб выплатил обещанные пять тысяч песо не Севелла, а другому матросу. Хозе поднял шум, доказывая всюду, что не тот матрос, а он первый увидел Новый Свет, и требовал своих денег. Тогда Колумб наградил Хозе Севелла за его заслуги вместо пяти тысяч песо пятьюдесятью ударами кнута.

Но Шейнер был иного мнения.

— Совершенно правильно! — сказал он. — Тот молодой человек вполне заслужил эти пятьдесят ударов. Я бы дал ему даже целых сто за то, что вместо изучения священных книг он погнался за золотом. Он пренебрег благословением божьим.

— Беда в том, — ответил я на этот тонкий намек, — что все эго лишь сказка. Ведь этому нет абсолютно никаких доказательств.

— Вот как? — хрипло крикнул Шейнер. — Нет доказательств? А Америка? Может быть, по-вашему, Америка не открыта? Или для вас, молодой человек, Америка не является достаточно основательным, твердым и убедительным доказательством?

Не успел я ответить, как в комнату вошла прислуга Шейнеров Гиза.

— Чарада опять пришел! — обратилась она к мадам Шейнер.

Толстые щеки мадам Шейнер в одно мгновение покраснели от злости.

— Скажи этой свинье… — крикнула она. — Хотя нет, лучше я сама скажу ему!

Она вскочила и выбежала из комнаты, захлопнув за собой дверь. Но ее резкий, визгливый голос был все же хорошо слышен. Вскоре его поглотил раскатистый мужской бас.

— Неблагодарный хам! — визжала мадам Шейнер.

— Подлая ростовщица! — гремел мужской голос.

Шейнер тихо молился.

Отец глубоко вздыхал.

Спустя несколько минут мадам Шейнер вернулась. Лицо ее было в поту. Она задыхалась.

— Шейнер! Шейнер! — кричала она в отчаянии. — Неужели так награждается доброта человеческая?!

Вместо ответа Шейнер продолжал молиться.

— Пойдемте, мадам Балинт, — обратилась к матери мадам Шейнер, — я покажу вам вашу квартиру.

Предназначенный для нас дом находился совсем близко от дома Шейнеров. Он был еще совсем новым. Сосновые доски, из которых были сделаны его стены, распространяли свежий аромат. Перед окнами росли кусты шиповника. Обе комнаты были совершенно пусты.

— Пока не прибудет ваша мебель, я могу одолжить вам несколько стульев и тюфяков, — сказала мадам Шейнер.

В то время как родители были заняты измерением величины комнат и спорили о том, где и как расставить нашу, ожидаемую из Уйпешта мебель, я обратился к мадам Шейнер.

— Не будете ли вы так любезны, — спросил я вежливо, — сказать мне, где я могу повидать человека по имени Абрам Хозелиц?

— Шма, Исроэль! — крикнула мадам Шейнер и схватилась за сердце. — Вы ищете этого разбойника? Этого убийцу? Господин Балинт, мадам Балинт, что вы скажете? Ваш сын, племянник Фердинанда Севелла…

— Что такое? Что случилось? Что ты сделал, Геза?

— Подумайте только — он спрашивает меня о Хозелице!

— А кто такой Хозелиц? — обратился ко мне отец.

— Это я и хотел узнать, — ответил я невинно.

— Человек не должен быть добрым, я всегда говорю. Нет, нельзя быть добрым! В Чикаго я избавила Фердинанда от вшей, одела его и сделала человеком — он женился на этой отвратительной, усатой Сиди. Этих накормила, напоила, а они интересуются Хозелицем!

— Кто такой этот Хозелиц? — спросил отец, дрожа всем телом.

— Не знаю, папа. Я хотел у нее узнать.

— Кто? Разбойник. Убийца. Предатель отечества, — орала мадам Шейнер.

У отца начался приступ кашля.

— Не надо волноваться, Йошка! Не надо! — плакала мать. Отца уложили в одной из комнат на голый пол.

Я свернул свое пальто и положил ему под голову.

Мать вытирала платком покрытый потом лоб больного.

Обе сестры громко плакали.

Мадам Шейнер оставила нас одних.

Проискав больше часа, я наконец нашел хижину, в которой жил Абрам Хозелиц. Я застал его дома. Хижина состояла из одной комнаты, служившей также и кухней. Хозелиц был занят тем, что большими ножницами, предназначенными для стрижки овец, срезал лохматые черные волосы с головки семи-восьмилетнего мальчугана.

Когда я справлялся у прохожих о некоем Абраме Хозелице, все они называли его «Хозелиц Каланча» или просто «Каланча». Кличка эта была для него очень подходящей. Он был хотя и немного сутулым, по необычайно высоким и худым человеком. Одет он был наполовину как русин, наполовину как еврей. Носил лапти и штаны из дерюги, которые кончались немного ниже колен, оставляя открытыми голые худые волосатые ноги. Рубашки на нем не было, а расстегнутая куртка не закрывала его впалой груди. Этим своим одеянием он походил на русина. Но на голове у него была выцветшая светло-зеленая бархатная ермолка, и его узкое, длинное лицо обрамляла большая черная борода. По этому было видно, что он еврей. Его большие, умные, выразительные черные глаза с любопытством уставились на меня.

— Я привез вам привет, — начал я.

— Спасибо, — ответил Хозелиц и продолжал стричь мальчика.

— Вы даже не спрашиваете, от кого.

— Если вы хотите сказать, скажете и без расспросов. А если не хотите, то зачем же я буду спрашивать? Не больно? — обратился он к лохматому мальчику.

— Еще бы не больно, — ответил мальчик.

— Скажи отцу, пусть в другой раз посылает тебя стричься к тому, кто учился этому делу не на баранах.

— Если бы у моего отца были деньги на парикмахера, он не посылал бы меня к вам, — ответил мальчик.

— Привет вам от Эндре Кальмана, — сказал я. — Вы знаете его? Помните?

— Если он посылает мне привет, он, наверное, помнит меня. А если помнит, то, значит, и знает. А если он знает меня, то почему же мне не знать его? А вы, господин, кто будете? С кем имею честь разговаривать? Можешь идти, — сказал он мальчику.

Ребенок оставил нас одних.

Я назвал свою фамилию и сказал, что я сын нового кладовщика лесопилки.

— Куда вы торопитесь? — спросил меня Хозелиц, когда я замолчал.

— Я вовсе не тороплюсь. Я пришел, чтобы спросить вас: какая здесь в Пемете существует рабочая организация, где и как я мог бы включиться в нее?

— Почему вы спрашиваете именно меня?

— А кого мне спрашивать?

— На это я опять отвечу: почему вы об этом спрашиваете меня?

— Ладно. Поговорим серьезно.

— Что касается меня, я говорю серьезно, — сказал Хозелиц. — Самым серьезным образом могу сказать вам, что приличному господскому мальчику не стоит и не полагается с нами разговаривать.

 

Приключение в лесу

Рано утром я отправился с корзинкой в лес. Корзинку я взял, чтобы набрать малины. Как только последняя хижина деревни осталась за моей спиной, я очутился в настоящем девственном лесу. Ветвистые кроны толстых дубов бросали темную тень, только местами пропуская узкие лучи, освещавшие скромно прятавшиеся под деревьями красные, желтые и белые цветы. Сосны распространяли свежий аромат. От дерева к дереву тянулись вьющиеся растения, обнимая и душа дикие цветы, карликовые папоротники. Время от времени я должен был делать большие круги из-за густых зарослей орешника, кизила и шиповника. Дорог не было никаких, но направление я знал хорошо. За первые дни своего пребывания в Пемете я уже три раза ходил собирать малину.

Наконец я дошел до ложбины, где лес прерывался, чтобы уступить место густым кустам малины. На бледно-зеленых листьях рдели миллионы красных точек.

Прежде всего я основательно наелся. Потом, бросив корзину на землю, улегся. Наслаждался жизнью, запахом леса, солнечным светом, ласкающим мое лицо ветерком, пением птиц. Вокруг меня жужжали тысячи ос и пчел. От свежего воздуха, солнечного света и монотонного жужжания пчел я задремал. Во сне разговаривал с Йожефом Липтаком — вернее, ко мне обращался Йожеф Липтак.

— Намотай себе на ус, Геза, и никогда не забывай… — сказал мне Липтак.

Что я должен был намотать себе на ус, чего именно обязан был не забывать, — проснувшись, я забыл. А проснулся я оттого, что кто-то ходил поблизости. Земля дрожала под тяжелыми шагами. Я неохотно встал, чтобы посмотреть, кто беспокоит меня. Долго искать мне не пришлось. Не успел я отодвинуть первую ветку, как очутился лицом к лицу с огромным коричневым медведем.

Хотел кричать, но из моего горла не вылетал ни один звук.

Хотел бежать, но дрожащие ноги не повиновались.

Стоявший передо мной на задних лапах медведь вырос, в моих расширенных от ужаса глазах до огромных размеров — он мне казался выше фабричной трубы. Потом вдруг мне почудилось, будто он такой маленький, что я мог бы взять его на ладонь. Затем я увидел перед собой сразу трех огромных лохматых медведей. Все трое ритмично покачивались.

Медведь смотрел на меня равнодушно. Потом я чем-то, по-видимому, пробудил в нем любопытство. Он, точно близорукий, наклонился ко мне, чтобы лучше рассмотреть. Я чувствовал его дыхание на своем лице.

Не могу сказать, долго ли мы смотрели друг на друга. Я уже ни о чем не думал, ничего не чувствовал. Время перестало для меня существовать.

Прошла тысяча лет или же тысячная доля секунды — я не знал.

Медведь медленно, равнодушно повернулся ко мне спиной.

Я ожил и вновь почувствовал страх. Осторожно, задерживая дыхание, шагнул. Хотел бежать, но мои дрожащие ноги передвигались с трудом. Обернувшись на миг, я увидел широкую, покрытую темно-коричневой шерстью спину медведя. Еще несколько шагов — и я пустился бежать.

Ветки кустов до крови царапали мне лицо и руки, шипы в клочья разрывали одежду. Несколько раз я падал, ушибался. Задыхаясь, с бешено стучащим сердцем добрался до деревни.

Теперь я способен был наконец кричать:

— Медведь! Медведь! Медведь!

На мои крики пришла в движение вся деревня. Как будто только ожидая этого сигнала, то тут, то там появлялись люди с топорами.

Человек двадцать стали спрашивать меня:

— Где? В каком направлении?

Я показал рукой в ту сторону, откуда пришел, и с большим трудом произнес:

— Малина, малина…

Старый еврей взял меня под руку и повел домой.

Дойдя до дому, я начал горько плакать.

Часа через полтора-два люди с топорами стали поодиночке возвращаться. Медведь ушел, нашли только его следы и мою корзинку.

Почти целый день ко мне ходили посетители. Все хотели узнать одно и то же:

— Какой был медведь: самец или самка?

— Не знаю.

— Жаль. Очень жаль. Бывает, что самец забредет далеко, но самка никогда далеко от своей берлоги не уходит.

После обеда ко мне пришел мальчик-русин приблизительно одних лет со мной, но значительно выше и сильнее меня. У этого огромного парня было нежное, как у девушки, лицо.

— Это ты медведя видел? — спросил он.

— Да, я.

— Отец мой просит, чтобы ты пришел к нему.

— А кто твой отец?

Мальчик выпрямился, и его милое, приветливое лицо приняло гордое выражение.

— Мой отец кузнец Михалко, Михалко-медвежатник.

 

Урок истории

В деревне Пемете было, согласно переписи 1910 года, 2174 жителя — 1143 русина и 1031 венгр. В числе тех, которые называли себя венграми, было 714 человек «Моисеева вероисповедания», то есть, просто говоря, евреев.

По профессии жители Пемете распределялись на три категории: семьдесят два процента из них работали в лесу на лесопилке, двадцать семь процентов были сезонными рабочими и один процент — «прочих профессий». Сезонники либо гнали строительный лес на плотах вниз по Тисе, либо отправлялись в Венгрию на сбор урожая, либо искали работу на соляных копях. Чем занимались люди «прочих профессий» — не знаю. Говорили, будто они ходили в Марамарош-Сигет в качестве лжесвидетелей. Но это не точная информация. Хотя верно, что часть неметинцев была профессиональными лжесвидетелями, но это занятие не приносило им таких доходов, чтобы можно было жить на них, и не отнимало столько времени, чтобы не иметь возможности работать в лесу.

Деревню основали евреи в последнем десятилетии восемнадцатого века. Основавшие Пемете евреи бежали в Венгрию из прусской Силезии. Силезию они оставили потому, что по тамошним законам в каждой еврейской семье право жениться имел только один мужчина. Прусские господа из Силезии не хотели, чтобы евреи в стране размножались, но и не желали, чтобы евреи эмигрировали. Поэтому евреи бежали. Это означало, что большую часть своего имущества им приходилось оставлять там. Путь их вел через Галицию. Здесь они должны были либо тайком обходить деревни, либо платить ненавидевшим евреев, но зато любившим деньги польским дворянам за право прохода через их владения. Руководители еврейского каравана выбирали то один, то другой метод. Когда они обходили деревни — их вьючные животные погибали в бездонных болотах или девственных лесах. Когда проходили через деревни — у них пустели кошельки.

После перехода через Карпаты у них осталось немного добра. Но самое большое несчастье ждало их в Венгрии.

При выборе нового отечества они остановились на Венгрии потому, что там царствовал тогда тот самый Иосиф II , который считал, что еврей тоже человек. Прибыв в первую венгерскую деревню, ищущие отечества евреи узнали, что Иосиф II умер.

Дело в том, что Иосиф, борясь против усиления венгерских господ, нуждался в союзниках, а для такой борьбы ему пригодились и угнетенные евреи. После смерти короля венгерские господа отомстили за нанесенные им обиды тем, кого Иосиф использовал в борьбе против них, — городским ремесленникам, батракам и евреям. При таких условиях пришедшим из Силезии евреям дальше идти было незачем. Вернуться обратно они тоже не могли. Не имея другого выбора, они поселились в девственных лесах Карпат. Из бревен и веток сколотили себе хижины и превратились в охотников без оружия и земледельцев без плуга.

Еврейская деревня скоро приобрела также и венгерских жителей.

Венгры пришли в Пемете не группами, а поодиночке — кто откуда. Внукам и правнукам, которых я знал, в большинстве случаев было совершенно неизвестно, откуда и почему пришли их деды в Пемете. Они были либо бежавшими крепостными, либо их ждал где-нибудь топор палача за поджог или за убийство. Больше всего венгров пришло в Пемете из соляных копей.

Соляные копи района Марамарош-Акнасег, Шугатаг и Слатина существуют уже сотни лет. Король Уласло с помощью специального королевского указа позаботился о том, чтобы в копях никогда не было недостатка в рабочих руках. Он приказал, чтобы упорно не подчиняющихся крепостных, а также еретиков наказывали пожизненной работой в копях. Король позаботился и о том, чтобы эта «пожизненная» каторга не продолжалась слишком долго. По королевскому указу шахтеры работали в копях семнадцать часов в сутки. Жилище шахтера должно было находиться не более чем в трехстах шагах от входа в шахту, а шахтер не имел права удаляться от своего жилища дальше чем на пятьсот шагов.

Король многое запретил шахтерам и еще больше вменил им в обязанность. Тому, кто нарушал какой-нибудь запрет или не выполнял какую-либо обязанность, на первый раз отрезали левое ухо, на второй — правое ухо, на третий — нос, на четвертый — вливали горячее олово в левое ухо, на пятый — то же в правое ухо, на шестой раз, а также в случае попытки к бегству, независимо от того, подвергался ли он раньше наказаниям или нет, шахтера колесовали или четвертовали, смотря по тому, что «графу копей» казалось более целесообразным.

Со времен короля Уласло и до наших дней положение шахтеров, конечно, несколько улучшилось. Историки утверждают, что намного улучшилось. Шахтеры же говорят, что недостаточно. Со времен императрицы Марии-Терезии в шахтерские уши перестали вливать олово и заменили варварское колесование более гуманным повешением, причем применяли его лишь за вторичную попытку к бегству, а за первую надевали на ноги пойманного пятидесятичетырехфунтовую цепь. Цепь эта оставалась на шахтере и ночью, а не только во время работы. Рабочий день в то время уже сократился до пятнадцати часов.

Были в Пемете и такие, которые пришли сюда с этой пятидесятичетырехфунтовой цепью на ногах. Там с них цепи снимали и уносили в Марамарош-Сигет, где и продавали в качестве цепей для буйволов.

Русинские жители Пемете пришли в Венгрию из Галиции в 1846 году, перейдя с северных склонов Карпат на южные. В 1846 году в Галиции происходило крестьянское восстание, которое народ назвал «великим судом божьим». Когда польские паны и немецкие солдаты потопили восстание в крови, все, кто не бежал, попали в руки палача. Я сам знавал пеметинских русин, которые во время «великого божьего суда» находились в Галиции. Ивана Михалко, отца медвежатника, в четырехлетнем возрасте спасли, переправив на южный склон Карпат.

В то время жители деревни жгли уголь, гнали водку из можжевельника, собирали орехи, землянику и малину и ходили на охоту. Зайцев ловили петлями. На волка, кабана, медведя охотились с топором. Зимой волки целыми днями шатались в непосредственной близости от жилья, а по ночам безобразничали в самой деревне. Когда они нападали ночью на хижину, в стаю бросали горящий факел из соломы. Это отпугивало их, но если они были очень голодны, то ненадолго. Когда соломы и спичек уже не хватало, а стены хижины не могли устоять под напором взбесившихся от голода зверей, люди брались за топоры. Это иногда помогало, иногда нет. Если помогало, счастливые охотники на вырученные за волчьи шкуры деньги покупали соль, свечи, спички и табак. Если не помогало — утром жители Пемете говорили:

— Порядочный был человек, спаси его господь!

— Жалко трех невинных детей!

— И жену покойную жаль. Хорошая была женщина.

От волка много беды и мало пользы, потому что за попорченную топором волчью шкуру в Марамарош-Сигете платили всего-навсего один форинт. Другое дело дикий кабан! Его хоть на десять кусков разруби топором, мясо кабана все же остается мясом и за щетину можно получить хорошую цену. Конечно, охотиться на кабана с топором — занятие не совсем безопасное. Но тот, кто с детства привык к такого рода охоте, находит эту опасность даже привлекательной.

А опасность эта не очень велика, особенно для того, кто охотился уже на медведя. За медвежью шкуру можно было получить даже двенадцать — пятнадцать форинтов, но сам медведь, конечно, не отдавал дешево своей шкуры. Скажем, напали на него с топорами трое. Одному он сворачивал шею. Другому ломал руку. Третий уносил с собой домой медвежью шкуру и выручал за нее двенадцать форинтов. Медвежье мясо делилось обычно на три части. Одну часть получала вдова того охотника, которому медведь свернул шею, другую — человек с поломанной рукой, и только третья часть доставалась счастливому охотнику. На вырученные за шкуру деньги надо было уплатить за похороны убитого и за лечение раненого. Если подсчитать, выходило, что охота на медведя опаснее, но ненамного выгоднее, чем истребление волков.

То, что все-таки находились в Пемете люди, которые не только для самозащиты поднимали топор на медведя, доказывает, что народ там был удалой. Настолько удалой, что среди них можно было встретить и такого человека, который даже без топора, с одним лишь длинным ножом шел на медведя. Это было излюбленной манерой Григори Михалко, сына старого кузнеца.

Летом 1904 года по приглашению престолонаследника Австро-Венгрии, эрцгерцога Франца-Фердинанда, в Марамарош-Сигет приезжал охотиться па медведей германский император Вильгельм. Марамарошский вицеишпан представил великому императору медвежатника Михалко. Император желал посмотреть, как Григори идет на медведя с ножом. Григори согласился продемонстрировать свое искусство императору, и не его вина, что марамарош-сигетские медведи предпочли избежать встречи с императором и находившимся в его свите медвежатником.

Вицеишпан мобилизовал население четырнадцати деревень в качество загонщиков медведей. Несколько тысяч человек трудились над тем, чтобы загнать хоть одного медведя под дуло именитого гостя. Загонщики подняли адский шум, кричали как бешеные, били в тазы и кастрюли, но медведи, как назло, нигде не показывались.

Император обиделся. А скрывать свое мнение он не привык. Когда к нему явился для прощальной аудиенции марамарошский вицеишпан, который, наверное, рассчитывал получить какой-нибудь красивый прусский орден, высокий гость набросился на него!

— Так вот оно, хваленое венгерское гостеприимство! Благодарю вас! Этого я не забуду!

Франц-Фердинанд сказал вицеишпану лишь несколько слов:

— Скандал! Это называется администрация!

— Подождите, подлые русинские, еврейские медведи! — бесновался вицеишпан. — Я вам покажу!

А так как медведям он отомстить не мог, то обрушил свой гнев на загонщиков. Он велел арестовать тридцать человек. Остальных же наказал тем, что не уплатил им денег за трехдневную работу.

Однако Михалко-медвежатнику вицеишпан почему-то все-таки выдал поденную плату за три дня — всего один форинт и пятьдесят крейцеров. Это было последним административным мероприятием вицеишпана.

На следующий день была получена телеграмма из Будапешта от министра внутренних дел. Министр устранил вицеишпана с занимаемого им поста — за «непатриотическое поведение».

После отъезда высокопоставленного охотника Григори отправился в глубину леса один, вооруженный двумя длинными обоюдоострыми ножами, и в течение недели распростились с жизнью четыре медведя, в том числе одна самка, которая и среди медведей является наиболее опасным существом.

Обо всем этом я узнал в пеметинском клубе, не сразу и не в такой связной форме, иногда даже с противоречащими друг другу подробностями.

Клубом в Пемете служила кузница Михалко. Клуб находился в открытых сенях. Крыша из дранки держалась на четырех деревьях. Обстановка состояла из горна с ручным мехом, одной большой и двух маленьких наковален, молотов, молотков и щипцов. А главное — там было шесть-семь толстых пней, на которых могли устроиться гости. У Михалко всегда были гости, приносившие новости или приходившие к нему за известиями.

Когда мы переехали в Пемете, там имелась уже контора начальника уезда, жандармские казармы и школа. Деревня не служила больше убежищем; не в Пемете шел теперь народ, а бежал оттуда в Америку, где в те времена можно было заработать.

Для внешнего мира Пемете открыл немец Ульрих Грюнемайер. Этот Грюнемайер, или, как его прозвал народ, «Богатый немец», бывший, вероятно, при жизни спекулянтом средней руки, со временем вырос в легендарную фигуру.

 

Богатый немец

Если надгробный памятник — достаточное доказательство того, что человек жил, то я собственными глазами убедился, что Ульрих Грюнемайер был не каким-нибудь сказочным героем, а настоящим человеком из плоти и крови. На кладбище в Пемете я видел памятник из черного мрамора с надписью:

Здесь покоится

герой и мученик борьбы за цивилизацию

господин Ульрих Грюнемайер

1827–1875

Чаю воскресения мертвых

Если господин Ульрих Грюнемайер когда-нибудь действительно воскреснет, то я серьезно советовал бы ему произвести этот акт где угодно, только не в Пемете. Потому что там ему не дали бы даже вздохнуть после воскресения и сразу бы, тут же на месте, вновь укокошили. Жители Пемете, — а это Ульриху Грюнемайеру следовало бы знать лучше, чем кому-либо другому, — всегда были мастерами на такие дела.

Будучи ребенком и позже я очень часто слышал рассказы об Ульрихе Грюнемайере, которого в результате этого знаю лучше, чем многих своих личных друзей. Знаю, например, что Ульрих Грюнемайер был тучный, высокий немец со слегка сутулой спиной, белой кожей, красным лицом и светлой бородой. У него были голубые глаза, один из которых смотрел немного вкось. Он часто смеялся, слишком громко и немного хрипло. Любил много и хорошо покушать, выпить и с утра до вечера курил сигары. Кончик сигары он жевал, как дети конфету. Девушек он тоже не чуждался. Ему нравились молоденькие, почти девочки.

В Пемете он появился впервые в одно весеннее утро. Его сопровождали: пражский инженер, некий Седлячек, адвокат из Марамарош-Сигета, главный лесничий и два жандарма с петушиными перьями на шляпах. Вся эта компания прибыла в Пемете по узкой лесной тропинке на мулах.

Прибыли, слезли, сняли мешки с мулов и, валяясь на траве, основательно нажрались и насосались вина.

Когда они уже больше не могли ни есть, ни пить, один из жандармов собрал всю деревню. Адвокат из Марамарош-Сигета обратился к пеметинцам с большой речью. Суть ее заключалась в том, что почтивший Пемете своим посещением господин из Вены купил у государства лес, в котором находится их деревня, и весь этот лес вплоть до снежных гор отныне принадлежит ему. Господин из Вены будет эксплуатировать лес для промышленных целей.

— Свиней разводить будет, что ли? — спросил кто-то.

— Он будет рубить строительный лес, пилить дерево для мебели на доски и планки, — ответил адвокат.

— Что ж, это хорошо, — одобрили пеметинцы.

Когда адвокат кончил говорить, начал Грюнемайер.

Адвокат переводил его слова на венгерский, а Седлячек на русинский. Грюнемайер говорил коротко, не меньше двадцати раз употребив слово «цивилизация». Пеметинцы услышали это слово впервые, и оно им очень понравилось. Когда Грюнемайер закончил свою речь возгласом: «Да здравствует цивилизация!» — пеметинцы наградили его громким «ура».

Потом Грюнемайер и его компания опять приступили к еде и питью, а пеметинцы с восхищением смотрели на них. Когда Грюнемайер кушал, он нравился им больше, чем когда говорил: он как будто не жевал мясо, а прямо спускал его вниз через глотку.

Один из пеметинских евреев, рыжий Давид Хиршфельд, подошел к Грюнемайеру и наклонился к его уху.

— В ваши расчеты, уважаемый господин, вкралась маленькая ошибка, — сказал он. — Из Пемете нет дорог для подвод ни к городу, ни к Тисе. Лес, который мы тут вырубим, здесь же и сгниет.

— Гут-гут, — сказал Грюнемайер, вынул из кармана брюк совсем новенькую пятикрейцеровую монету и бросил ее к ногам Хиршфельда.

Видя такой крупный успех, другой еврей, Шаму Найфельд, тоже подошел к Грюнемайеру.

— Не здесь нужно было вам купить лес, господин, — шепнул он ему, — а около Тисы. Там, правда, цена дороже, но оттуда вырубленный лес можно сплавлять на равнину.

Грюнемайер проглотил находившийся у него во рту кусок мяса.

— Гут-гут, — сказал он, запив мясо глотком вина, и подарил Найфельду новенькую пятикрейцеровую монету.

Следующий совет Грюнемайеру, на венгерском языке, дал пеметинец Медьери.

— Что верно, то верно. Умный человек не придет сюда, чтобы рубить лес. Наш лес годится для охоты. Медведь, кабан, волк, лисица, олень — все тут имеется, а в Марамарош-Сигете цена на шкуры хорошая.

— Гут-гут, — ответил Грюнемайер, и Медьери тоже получил свои пять крейцеров.

Теперь уже все пеметинцы, от мала до велика, толпились вокруг Грюнемайера, и он рассыпал им две полные горсти пятикрейцеровых монет.

«У него наверняка денежная фабрика!» — подумали пеметинцы и еще раз крикнули Грюнемайеру «ура!».

Когда господа кончили есть и пить, жандармы оседлали мулов.

— Чуть не забыл, друзья, — начал опять марамарош-сигетский адвокат, когда уже все сидели в седлах. — Чуть было не забыл объявить вам, что впредь запрещается охотиться, жечь уголь, собирать грибы, землянику, орехи и дикий мед. За участки, на которых стоят дома, будете платить аренду. Размер арендной платы определит комиссия.

Пеметинцы кричали адвокату «ура». Запретов они всерьез не приняли. Кто будет их контролировать? А что касается комиссии, то не родилась еще такая комиссия, которая сумела бы выжать из пеметинцев деньги.

Спустя несколько дней после посещения Грюнемайера в деревню опять пришли гости. Это был сопровождавший в первый раз немца, всегда смеющийся инженер, которого пеметинцы, наверное, за форму носа, окрестили «Крумпли»; с ним было четверо, судя по виду, городских рабочих и четверо жандармов. Пришельцы, или, как в те времена называли в Пемете всех появившихся извне, «чужестранцы», прибыли в гости надолго. В середине деревни были воздвигнуты две палатки, в которых они и поселились. Крумпли и рабочие измеряли расстояние и делали какие-то значки на пнях, а жандармы охраняли палатки. В течение первых двух-трех дней пеметинцы следили за манипуляциями чужестранцев, но затем интерес к ним сохраняли только детишки. Спустя несколько дней Крумпли созвал всех жителей деревни. Когда народ был собран, инженер объяснил, как строятся дороги. Пеметинцы терпеливо и благосклонно выслушали объяснения инженера, вставляя даже время от времени одобрительные реплики. Но когда Крумпли спросил, кто желает участвовать в работе по дорожному строительству, не вызвался никто.

Инженер выругался, потом сел на пень и карандашом написал какое-то длинное письмо. Один из жандармов доставил письмо в Марамарош-Сигет, он же явился с ответом. Через два дня из Марамарош-Сигета в Пемете прибыло четверо рабочих и шесть жандармов. Рабочие привели с собой вьючных мулов, которые тащили большие, плотно набитые чем-то мешки. Пока часть рабочих была занята устройством новых палаток, остальные на глазах у пеметинцев распаковали снятые с мулов мешки. Боже мой, чего только в них не было! Я уже не говорю о множестве съедобных вещей и напитков, каких пеметинцы не знали даже по названиям, — но сколько там было разных пестрых платков, бантиков, синих и красных ожерелий, сколько красивых новеньких трубок и ножей… Даже король вряд ли владел таким богатством, какое лежало здесь кучей перед глазами пеметинцев.

Все эти сокровища «чужестранцы» складывали в одну палатку. А Крумпли объяснил пеметинцам, что все находящееся в палатке продается. Один из «чужестранцев» — итальянец по имени Беппо, белые зубы которого блестели как у цыгана, — бил себя в грудь и кричал:

— Все продается! Тот, кто даст Беппо деньги, получит табак, трубку, нож, ножницы, платок, бантик, сахар, соль и перец!

Пеметинцы разыскали подаренные им Грюнемайером пятикрейцеровые монеты, но оказалось, что Беппо ценил эти деньги не особенно высоко. Он давал за них щепотку соли или табаку или несколько коробок спичек; если же кто-нибудь хотел получить за свои пять крейцеров трубку, ножик или платок, Беппо смеялся и качал головой:

— Нельзя! Нельзя!

Когда Крумпли увидел, что в охотниках покупать недостатка нет и не хватает только денег, он сказал пеметинцам:

— Приходите, земляки, ко мне работать, строить дорогу. За работу получите деньги, а за деньги сможете купить все, что вам захочется.

Пеметинцы сбились в кучу. Долго-долго совещались шепотом, потом разошлись. На работу не явился никто.

Ночью палатка Беппо была разграблена неизвестными злоумышленниками.

Жандармы вяло разыскивали награбленное. Для видимости были арестованы наугад однн-два человека, их избили до крови, тем все дознание и кончилось.

Но инженер опять написал письмо в Марамарош-Сигет. В ответ на это в деревню прибыли двенадцать жандармов и три чужих господина — комиссия.

Господа из комиссии не собирали народ, как это всегда делал инженер, а ходили из дома в дом в сопровождении шести жандармов.

Один из жандармов стучал в дверь дома прикладом.

— Где хозяин?

Выходил хозяин.

— С каких пор ты живешь в этой хижине?

— Я в этом доме родился. И отец мой родился здесь.

— А когда родился твой отец?

— Это один бог знает.

— Ладно. Скажем, он родился шестьдесят лет тому назад. Значит, вы пользуетесь этим домом уже шестьдесят лет. А за право пользования вы платили? Нет? Ладно. Впредь будете платить. Двадцать форинтов в год. Ежегодно по двадцати форинтов — это составляет за шестьдесят лет тысяча двести форинтов. Процентов не считаем. Их мы вам дарим. Уплату этих тысячи двухсот форинтов тоже не будем требовать сразу. Дадим отсрочку — на три дня. Но через три дня ты должен платить.

Хозяин смеялся.

— Тысяча двести форинтов? Даже дед мой не видывал сразу столько денег, а ведь он слыл человеком бывалым!

Комиссия шла к другому дому.

Пеметинцы все еще не принимали работу комиссии всерьез. Но «чужестранцы» не шутили. Когда назначенные три дня прошли, прибыли еще какие-то господа из Марамарош-Сигета. Как вскоре выяснилось, эти господа были посланы не комиссией, а судом.

Господа из комиссии стали ходить по домам вместе с жандармами и судейскими.

Хозяином первой хижины был рыжий Давид Хиршфельд.

— Сколько ты должен арендной платы? — спросил Хиршфельда один из комиссии.

Давид почесал сначала голову, потом зад и вместо ответа пожал плечами.

— Он должен тысячу двести форинтов, — установил другой из членов комиссии по своим запискам. — Мы пришли, — обратился он к Давиду, — чтобы получить с тебя тысячу двести пятьдесят форинтов. Об уплате дадим, конечно, квитанцию.

— Вы совсем с ума спятили, господа! — вырвалось наконец у Давида. — Или, быть может, вы собираетесь насмехаться над бедными людьми?

Жандарм положил руку на плечо Давида.

— Тише!

— Платить будешь? — спросил один из судейских.

— Из каких денег, интересно? Откуда мне взять?

— Значит, не будешь платить? Ладно. Ввиду того, что дом, в котором ты жил до сих пор, стоит на земле господина Грюнемайера и построен из деревьев, украденных в лесах господина Грюнемайера, ты должен немедленно убраться из этого дома! А так как в Пемете у тебя ни дома, ни земли нет, — ты должен сегодня же со всеми своими домочадцами покинуть деревню.

— Куда же мне, черт побери, идти? — кричал Давид.

— Куда угодно. В свободной стране каждый может идти, куда хочет.

Один из судейских подмигнул двум жандармам, которые вошли в хижину и, не говоря ни звука, начали выкидывать жалкий скарб Давида на улицу. С налитыми кровью глазами, с поднятым кулаком бросился Давид на судейского, но получил такой сильный удар прикладом в грудь, что упал навзничь.

На крики Давида, плач его жены и визг детишек сбежалась вся деревня — кто с топором, кто с дубиной. Собрались и жандармы.

Пеметинцы орут, угрожают.

Жандармы стоят молча, неподвижно.

— Зарядить! — командует жандармский фельдфебель, и сквозь крики, визг и плач слышен стальной звон затворов.

— Взвод! — командует фельдфебель, и на пеметинцев уставились восемнадцать дул.

Жандармы стоят прямо и неподвижно, пеметинцы — наклонившись вперед, их головы втянуты в плечи. Они похожи на диких кошек, готовящихся к прыжку.

— Что это такое? Что тут происходит? Эх вы, люди! С ума сошли?

В самую опасную минуту в Пемете прибыл Грюнемайер.

— Что тут происходит?

Перекрикивая друг друга, сотни людей в одни голос стали объяснять «Богатому немцу», что произошло. Немец только качал головой:

— Эх вы, люди!

— К ноге! — скомандовал фельдфебель; жандармы, опустив винтовки на землю, неподвижно ожидали дальнейших приказаний.

Как только улегся шум, Грюнемайер раздал всем девяти ребятам рыжего Хиршфельда по пятикрейцеровой монете и произнес речь. Потом он пригласил двенадцать самых старых жителей деревни на совещание.

В течение двух часов в одной из палаток совещались старики с Ульрихом Грюнемайером и с марамарош-сигетским адвокатом.

Во время совещания они пили водку немца и курили его табак. Грюнемайер не скупился ни на то, ни на другое.

После двухчасовых переговоров соглашение состоялось.

Деревенские могут продолжать спокойно жить там, где они жили до сих пор. Просроченную аренду Грюнемайер всем прощает. В уплату аренды за текущий год пеметинцы будут работать под руководством инженера один месяц. Соглашение урегулировало и вопрос об охоте. Охотиться разрешено только на опасного зверя — волка, медведя и кабана. Мясо убитого медведя или волка принадлежит охотнику, шкура — Грюнемайеру. С кабаном наоборот: охотник оставляет себе щетину, а мясо должен отдать Грюнемайеру.

Кто сам не видел, вряд ли поверит, как быстро меняется вид леса, вся его жизнь, если этого захочет «Богатый немец».

Спустя три дня в середине леса стояли уже четыре вместительных барака. В двух из них жили жандармы, в третьем — инженер и прибывшие из города рабочие. В четвертом вел свою торговлю Беппо, причем товары из Марамарош-Сигета доставлялись беспрерывно на мулах.

Когда бараки были готовы, начали строить дорогу. Пеметинцы, от мала до велика, пилили, валили деревья. Корни корчевали городские рабочие. Засыпка и трамбовка дороги опять-таки была делом пеметинцев. Работа шла от зари до позднего вечера. Для собирания грибов и земляники, для поисков яиц диких уток, а тем более для охоты не оставалось ни времени, ни желания. Но у народа были всегда еда и курево. Беппо давал им все в кредит.

Прошел месяц, и пеметинцы опять были свободны. Жизнь вошла бы в прежнюю колею, если бы не Беппо, который в течение месяца охотно отпускал пеметинцам все свои товары в кредит и только записывал в книгу, кем что куплено, а теперь потребовал уплаты.

— Платить? Откуда?

Но Беппо не интересовался тем, что у пеметинцев нет денег. Он стал грозить жандармами, адвокатом, судом. Пеметинцы уже знали, что суд — не шутка, и, для того чтобы не иметь дела с судом, охотно заплатили бы, но платить было нечем.

Как месяц назад Грюнемайер, так теперь на помощь им пришел инженер Крумпли.

Инженер предложил пеметинцам уплатить за них все долги с тем, чтобы они потом отработали. Инженер, не скрывая, говорил прямо, что назначит каждому взрослому мужчине по восемь форинтов в месяц, женщинам — по четыре, а детям — по два.

Чтобы не иметь дело с судом, пеметинцы стали строить дорогу дальше — теперь уже за плату. Работали они четырнадцать — пятнадцать часов в сутки. О харчах не заботились, так как инженер уплатил их долги, и Беппо опять стал отпускать товары в кредит.

К концу месяца большая часть старого долга была погашена. За каждым семейством осталось не больше двух-трех форинтов. Но к этому теперь прибавился еще новый долг, сделанный за второй месяц. Когда инженер выплатил деньги за третий месяц — платил он прямо итальянцу, — выяснилось, что пеметинцы съедают за месяц больше, чем зарабатывают. Инженер отдавал все заработанные деньги Беппо, но этим долги не были погашены. У каждого оставался еще долг, — у кого четыре форинта, у кого три. Пеметинцы работали с рассвета до темноты. В результате дорога к Тисе росла из месяца в месяц, и соответственно этому росли долги пеметинцев. Случилось дважды, что Беппо был избит до крови, но от этого положение ничуть не улучшилось. Однажды ночью была сделана попытка ограбить склад, но жандармы оказались на своих местах.

Пеметинцы пошли жаловаться к инженеру.

Он внимательно выслушал их, задумался и наконец дал им такой совет:

— Надо меньше кушать, друзья. Зачем всегда кушать сало? Ешьте хлеб, кашу, и все будет в порядке. Разве раньше вы ели сало?

— Но раньше мы так не работали!

— А разве я меньше вас работаю?

На это они ничего не могли ответить, так как инженер действительно бывал на работе с зари до ночи. Но от этого долги пеметинцев ничуть не уменьшались.

Когда дорога была уже почти готова, началась постройка завода. Здание завода строили из дуба. Когда на нем появилась крыша, на возах, запряженных шестью быками, в Пемете стали прибывать машины. Это были огромные, тяжелые железные машины, каких пеметинцы даже во сне не видели. И для того чтобы погашать долги, они должны были впредь работать на этих машинах.

Машины установили. Лесопилка была готова.

Открытию ее предшествовало большое празднество. На каждой хижине развевались флаги. Грюнемайер угощал всю деревню. На поляне зажарили на вертелах двух целых быков и раскупорили три бочки вина и бочонок водки. Каждый мог есть и пить сколько влезет.

Под вечер в Пемете на своей четверке прибыл сам Грюнемайер. «Богатый немец» был в радужном настроении. Если обычно он ел и пил за троих, то на этот раз — за десятерых. Он на глазах у всех обнимал деревенских девушек и обеими руками разбрасывал пятикрейцеровые монеты, которые носил за ним в корзине слуга.

Вечером, когда при свете факелов крестьяне начали танцевать, Грюнемайер был уже вдребезги пьян. Хвастался каждому, какой он умный: купил у государства лес по два форинта за хольд, а сейчас каждый хольд стоит свыше двух тысяч. Грюнемайер стал целовать уже не только девушек, но и бородатых мужчин. Около полуночи он влез на бочку и обратился к народу с речью, которая начиналась так:

— Эй вы, сукины дети! Научил я вас работать, а? Погодите! Ягодки еще впереди!

Дальше говорить он не мог. У него началась рвота. Два пеметинца держали его, чтобы он не упал с бочки. Остальные кричали «ура!».

Когда танцы кончились, четверо крестьян понесли немца в здание дирекции спать. Они бросили его на кровать одетым.

Так как на другой день Грюнемайер сам не встал, инженер Крумпли около полудня постучал к нему в дверь. Ответа не последовало, и инженер вошел в комнату. Грюнемайер лежал на кровати мертвый, с разбитой головой.

Полицейский врач установил, что ему разбили голову каким-то тупым предметом, вероятнее всего пивной бутылкой. Убийцу разыскивала жандармерия всей округи. Так как розыски успехом не увенчались, человек двадцать — тридцать пеметинцев избили до крови. Но и это не помогло. Убийца найден не был.

На похоронах римско-католический священник говорил венгерскими виршами. Он рекомендовал душу умершего благорасположению господа бога следующим образом:

— Не смотри, господь, что он немец, он тоже твое творение.

Немца похоронили в Пемете. Но лесопильный завод остался, и с того времени он царил над Пемете.

 

Лесные работы

Лесопилка производила строительный материал — бревна, доски, планки. Она поставляла в виде полуфабриката дерево мебельным фабрикам в Марамарош-Сигете и в Унгваре. В построенном из дуба заводском здании лесопилки работали паровые машины. У этих машин было занято всего около двухсот рабочих, остальные трудились в лесу. Рубили лес самым примитивным способом — с помощью ручной пилы и топора. Очищенные от веток огромные деревья скатывали вниз со склона горы в долину. Оттуда их волокли на завод. Для доставки большого дуба впрягали десять — двенадцать человек, для сосны достаточно было четырех — шести рабочих. Рабочие, таскавшие эти деревья, впрягались, как ломовые лошади. Десятник давал сигналы кнутом, и прикрепленные ремнями к бревну рабочие начинали тянуть.

— Раз-два! Взя-ли!

На лесопилке за четырнадцатичасовой рабочий день платили по шестьдесят пять крейцеров. Лесные рабочие получали по пятьдесят. Случайно вышло так, что на лесопилке работали почти исключительно венгры. Среди них было только пятнадцать — двадцать евреев и ни одного русина. На рубке леса работали вместе евреи и русины. На доставку отправляли одних только русин. Это распределение по странной «случайности» упорно проводили с железной последовательностью.

Если такой «случайностью» распределения добивались особых целей, то это не удалось, ибо все пеметинцы, независимо от различия языков, считались просто пеметинцами. А тех, кто не был пеметинцем, называли «чужестранцами».

«Венгр посыпает свой хлеб красным перцем. Еврей мажет его чесноком. Русин ест хлеб без приправ. Но пустой желудок у каждого голодного пеметинца бурчит на одном и том же языке».

Это мудрое изречение принадлежит Каланче Хозелицу.

Ижак Шенфельд, в свою очередь, сказал так:

— Венгр хотел бы пить вино, а русин — водку. Какая же разница, если нет ни вина, ни водки?..

Против введенных заводом новых порядков пеметинцы протестовали по-своему. Спустя несколько месяцев после смерти Грюнемайера они убили инженера Крумпли. Место Крумпли занял другой инженер, но положение пеметинцев от этого не изменилось. Тогда пеметинцы убили бухгалтера завода. Но новый бухгалтер не выписывал ни на грош больше заработной платы, чем прежний. Затем сгорел дом директора. Когда же и это не повлекло за собой повышения платы и лучшего обращения, они примирились с выпавшей на их долю судьбой. Теперь они только мечтали о лучшем положении, но, чтобы его добиться, не предпринимали больше ничего.

На лесных полянах из вечера в вечер зажигаются костры. Свет костра собирает вокруг себя пеметинцев, как ночных бабочек свет лампы. Огонь лампы обжигает крылья бабочек. Свет костра наделяет воображение усталых лесных жителей крыльями. Старики рассказывают сказки, и слушатели мысленно летают по длинному ряду столетий.

У огня слово принадлежит старикам.

И старики рассказывают все, что слышали, когда были еще детьми, от дедов, слышавших это, в свою очередь, от своих дедов. Так же, как их деды, они знают, что не всегда будет так…

— Когда он придет…

— Когда он вернется…

Относительно его прихода сомнений нет.

Откуда он придет? Оттуда, где восходит солнце. С востока.

Когда он придет? Тоже известно. Когда будет больше всего нужды и опасности.

Но кто именно должен прийти? Вокруг этого вопроса каждый вечер снова и снова возникают словесные бои.

Евреи ждут мессию. Мессия этот, по их представлениям, старый бородатый еврей. На спине у него мешок, в котором можно найти все, чего только пожелаешь, все, что приятно глазам и рту, и мешок этот никогда не пустеет. Подойдешь к мессии и скажешь:

— Мессия! Мне нужна пачка шестикрейцерового табаку, коробка спичек, пол-литра водки и десять граммов сегедского перца «Роза».

Мессия одобрительно кивнет головой, полезет в свой мешок и положит тебе в руки табак, спички, водку и перец. Вот будет жизнь, эх!

— Не плохо бы, — говорят венгры.

Они тоже не имели бы ничего против, если бы этот мессия когда-нибудь забрел сюда, но они в него не верят. Тот, кто носит на спине мешок, хочет либо продавать что- нибудь, либо покупать, но не дарить. Если бы у него было столько подарков, он не бродил бы с мешком на спине.

Венгры ждут Чабу. Этот Чаба не какой-нибудь еврей-мешочник, а настоящий принц. Самый младший сын гуннского короля Аттилы.

Всем известно, что короля Аттилу усыпила отравленным вином его супруга, ехидная злая немка, а потом во сне убила. После смерти Аттилы, в результате колдовства немки, сыновья и витязи короля напали друг на друга и без устали убивали один другого стрелами, копьями, саблями, секирами и топорами, пока последний из них не испустил дух. Когда все гуннские витязи были уже мертвы, немка хотела увести детей гуннов служить немцам. Это, наверное, ей удалось бы, если бы не самый младший сын умершего короля — принц Чаба. По приказу Чабы мальчики-гунны согнали в одно место всех быстроногих коней павших гуннских витязей.

— По коням! — приказал Чаба, и все они исчезли в туманной дали.

С тех пор глаз человека больше не видел их. Говорят (только это великая тайна — не дай бог пронюхают немцы), что принц Чаба увел свою детскую армию прямо на небо. По ночам, когда на небе ни одного облачка, ясно виден путь Чабы. Те, кто не знает этого, называют тропу, проложенную на небе гуннскими лошадьми, Млечным Путем.

Юные солдаты принца Чабы выросли, и, когда невзгоды дойдут до предела, они возвратятся. А тогда каждый венгр получит коня быстрее ветра, сверкающий, как солнце, меч, и все будут пить старое вино, которое привезут с собой в мехах витязи Чабы.

— Что ж, может, так и будет, — говорят русины.

— А может, и нет, — бормочут евреи.

Однако ни русины, ни евреи не считали бы для себя высшим счастьем, если бы каждый венгр имел коня и меч. А что касается старого вина, то евреям это нравилось меньше всего. Уж если после двух-трех стаканов молодого вина венгр склонен к поножовщине, то что же будет, когда он насосется крепкого старого вина?

Русины ждали помощи от какого-то Владимира.

По роду своих занятий этот Владимир, как и Чаба, был князем. Жил он за горами, за долами, в городе Киеве. Город Киев пересекает река, которая даже шире Тисы, быстрее ее и глубже. На берегу этой реки поселилось Идолище поганое, огромное кровожадное чудище. Питалось Идолище мясом невинных девиц, пило их кровь. От его колдовства в коровьем молоке появлялась кровь, лошади начинали хромать, дети болели от дурного глаза, и он, наверное, погубил бы весь народ, если бы не вмешался князь Владимир. Три дня и три ночи боролся Владимир с Идолищем. Семью семь раз ужасные зубы Идолища лязгали уже у самого горла князя, но стальные кулаки Владимира выбили их один за другим, и князь сбросил своего подлого врага с высокого берега в реку. Весь народ видел, как плыло по воде отвратительное тело побежденного чудища. Если бы этот Владимир узнал, в какой нищете живут русины под Карпатами!..

Из вечера в вечер, из года в год, из десятилетия в десятилетие — сказки были одни и те же. По вечерам костры зажигались, после полуночи они потухали, но мессия не приходил, напрасно ждали народы карпатских склонов и королевича Чабу, и князя Владимира.

Но тот, кто пришел, был нежданным и мог быть похожим только на мессию. Да и то только внешним видом.

Когда у старика Шенфельда уже не хватало сил, чтобы рубить деревья, он сделался скупщиком тряпок. С песнями, играя на флейте и защищаясь зонтиком от нападения собак, с большим узлом на спине, странствовал он из деревни в деревню. Однажды старик Шенфельд пришел домой в Пемете с известием, что в Мункаче, Сойве, Перечени и Волоце рабочим платят больше, чем в Марамароше. Старик выяснил также, что эти «чужестранные» рабочие получают больше платы вовсе не потому, что их директора лучше относятся к ним, чем директор Кэбль к пеметинцам, а потому, что они — особенно рабочие Сойвы и Волоца — потребовали увеличения платы, и директора волей-неволей принуждены были платить больше.

— Бабушкины сказки! — решили пеметинцы.

Но как ни ругали старика Шенфельда, как ни смеялись над ним, он не переставал повторять одно и то же:

— Надо требовать! Требовать нужно!

— Хорошо, пойди к Кэблю и потребуй для нас больше платы. Мы охотно примем.

— Если я один пойду к нему, он меня вышвырнет вон одним пинком ноги. Но если пойдет человек двадцать — стольких он никак не сможет вытолкать, хотя бы потому, что у него не хватит для этого ног.

Так как Шенфельд не уступал, в конце концов уступили пеметинцы.

Они отправили к Кэблю делегацию из двенадцати человек.

Кэбль был уроженец Вены. В Пемете он жил только два года, но и здесь остался горожанином. Ежедневно брился и даже в лес ходил в твердых воротничках. Он не пил, не играл в карты. По вечерам — летом при открытых окнах — играл на скрипке, и его жена аккомпанировала ему на пианино. Играл он Моцарта, Баха, иногда Листа. С рабочими разговаривал терпеливо, как вполне понимающий их человек.

Когда же Золтан Медьери сообщил ему, зачем они пришли, директор Кэбль потерял хладнокровие. Он был так поражен, что не мог говорить, только указал рукой на дверь. А когда делегация этого ответа не поняла, вежливый директор наконец обрел голос:

— Вон отсюда! Прочь! Сволочь! Банда!

— Ну, вот видишь, он-таки выпроводил нас, хотя и не ногами, — обратился Хозелиц к ожидавшему их во дворе Шенфельду.

— Вы поступили неправильно.

— А как еще нужно было поступать? — заорал Медьери на Шенфельда.

— Не знаю, — признался Шенфельд. — Надо спросить сойвинцев или берегсасцев. Если иначе нельзя, если они не скажут — что ж! — нужно купить у них этот секрет.

Если бы директор ограничился тем, что выгнал делегацию, то, наверное, все надолго осталось бы по-старому. Но когда он перебросил на лесные работы участников делегации Медьери и Хозелица, которые до этого работали на заводе, они решили этого дела так не оставлять. После совещания, длившегося три ночи, Хозелиц на собранные деньги поехал в Берегсас. Спустя несколько дней он вернулся в Пемете с каким-то человеком. Звали его Янош Фоти.

Фоти прибыл в Пемете утром. День он провел у Михалко, а с вечера до рассвета просидел у одного из костров. На другой день Михалко проводил его до Марамарош-Сигета, откуда Фоти поехал поездом домой в Берегсас. О его пребывании и отъезде не знали ни Кэбль, ни жандармы. Но то, что последовало за этим, Кэбль сразу заметил и, как только понял, сделал все, чтобы у жандармов тоже раскрылись глаза.

Как это случилось — неизвестно, но факт тот, что после посещения Фоти пеметинские машины стали работать медленнее, чем до этого. То они останавливались, то с них соскакивали ремни. Директор велел смазывать машины маслом. Но и масло не помогло. Наоборот. Чем больше мазали колеса, тем медленнее они вертелись.

Завод стал обрабатывать гораздо меньше леса, чем прежде, и все же спустя несколько дней часть машин пришлось совсем остановить, так как из лесу не прибывало достаточно бревен. Кэбль пошел в лес. Сначала он проверил рабочих, которые таскали срубленные деревья. Впряженные, как лошади, люди изо всех сил тянули бревна. По их лицам Кэбль мог убедиться, что они работают с предельным напряжением. При других условиях директор, может быть, нашел бы даже излишними старания десятников, но теперь он слушал с удовлетворением беспрерывное щелканье их кнутов.

«Значит, здесь все в порядке», — подумал Кэбль и в сопровождении венгерского инженера Темеши пошел туда, где рабочие рубили деревья.

Целый час он наблюдал за работой, но не заметил никаких неправильностей, никаких упущений. Рабочие двигались быстро. Двое рабочих перепиливали отмеченное дерево, другие прикрепляли к кроне перепиленного дерева веревку, третьи с помощью этих веревок валили смертельно раненное дерево на землю. Директор не видел ни одного человека, который бы лодырничал. Он собирался уже уходить, когда инженер Темеши закричал:

— Так вот оно что!

Директор пошел за Темеши.

— Что вы тут делаете? — заорал Темеши на одну из групп рабочих, валивших деревья.

— Работаем, — ответил за своих товарищей Хозелиц.

— Посмотрите, господин директор. Дуб даже не подпилен, а эти мерзавцы хотят свалить его так. Одному только богу известно, сколько времени они потратили на то, чтобы укрепить эти веревки, и теперь тянут, хотя хорошо знают, что, будь их целая сотня, все равно дерево даже не дрогнет.

— Смотрите! — удивился Хозелиц. — Стыд нам и срам, ей-богу. Но знаете, господин инженер, у лошади четыре ноги, а она все-таки иногда спотыкается, особенно когда голодна!

Директор с трудом удержался, чтобы не ударить нахала по лицу. Но сдержанность тоже имеет свои границы. И именно потому, что директор не привык кричать, он сразу же взял самый высокий тон.

— Все вы здесь мерзавцы! — кричал он. — Всех вас повесить надо!

— Прошу вас, господин инженер, — обратился Хозелиц к Темеши, — не будете ли вы так любезны перевести нам слова господина директора на венгерский, русинский или еврейский, потому что, как вы изволите знать, все мы бедные, невежественные люди, не понимаем по-немецки.

— Пойдемте, господин директор! С ними разговаривать нужно не нам, а жандармам.

Но Кэбль не хотел ничего видеть и слышать.

— Я вас всех повешу, сволочь, клянусь, повешу!..

Дальше директор говорить не смог. Сверху, с веток дерева, на его левое плечо упал тяжелый молоток. Если бы он упал чуточку правее, то безусловно разбил бы ему голову, но он только раздробил ему плечо.

Рабочие — люди добрые. Увидев несчастье с директором, они бросили работу и стали быстро сколачивать носилки из дубовых веток. Беснующегося от боли раненого привязали ремнями к носилкам и понесли домой в Пемете. В знак сочувствия директора провожали до дому около трехсот лесных рабочих. Известие о несчастном случае вызвало такое волнение среди работающих на заводе, что в течение трех часов они не могли заниматься ничем другим, кроме обсуждения этого случая, и машины вертелись вхолостую.

На другой день в Пемете приехал главный начальник марамарош-сигетской полиции, Михай Кеменеш, тот, самый Кеменеш, фамилию которого несколькими годами позже, в связи с великим русинским процессом, повторяла вся мировая пресса. Кеменеш арестовал Хозелица и — просто наугад — еще пятнадцать лесных рабочих: пять евреев и десять русин.

Хозелиц ссылался на инженера Темеши, который знает, что, когда случилось несчастье, он, Хозелиц, стоял внизу, рядом с директором, так что никак не мог бросить сверху молоток. Темеши действительно удостоверил это. Кроме Темеши, в качестве свидетелей предложили дать показания двести семнадцать лесных рабочих. Кеменеш допросил десять свидетелей, носящих венгерские фамилии и говорящих по-венгерски, арестовал всех десятерых, потом уехал обратно в Марамарош-Сигет. Все десять единодушно показали, что в тот момент, когда произошло несчастье, Хозелиц вовсе не находился в лесу. Все готовы были подтвердить под присягой, что Хозелиц — самый набожный человек во всем Пемете, что он каждый день молится за жизнь короля и постоянно напоминает рабочим, что за свой насущный хлеб они должны быть вечно благодарны господину директору завода.

Дознанием было установлено только то, что молоток был из заводских мастерских, откуда он исчез два месяца тому назад. Кто его оттуда украл? Этого полиция не в состоянии была выяснить, равно как и то, кем он был сброшен на Кэбля.

Кеменеш дал указание пеметинскому жандармскому фельдфебелю ввести в рабочую среду своего «наблюдателя». Обычно фельдфебель пользовался услугами Адама, которого по-настоящему звали Август Тахта и который работал на заводе. В Пемете он прибыл из Галиции, из города Стрый. Прозвище «Адам» пеметинцы дали ему потому, что, как истинный поляк и правоверный католик, он был того мнения, что первый человек, тот самый Адам в раю, был поляком и католиком. Сколько его ни дразнили, он при всяком удобном случае заявлял об этом своем убеждении.

Однажды вечером, по инструкции жандармского фельдфебеля, Адам пошел туда, где, сидя вокруг костров, народ обсуждал мировые события. Поляк, до этого никогда не участвовавший в этих ночных собраниях, где рассказывались сказки, неохотно пошел к ночному костру, и люди встретили его тоже не очень дружелюбно. У костра все же нашлось место и для него.

С напряженным вниманием весь вечер прислушивался Адам к тому, что там говорилось. Но так как он не понимал как следует ни по-еврейски, ни по-русински, ни по-венгерски, то несколько перепутал слышанное у костра. Он доложил жандармскому фельдфебелю, что некий еврей, по имени Владимир Чаба, обходит все Карпаты в качестве коробейника и собирается бросить директора Кэбля в какую-то реку. Фельдфебеля не очень убедило это донесение Адама, но он все же, как полагается, переправил его Кеменешу. По приказу Кеменеша были тщательно проверены все еврейские коробейники по всему комитату. Но ни одного из них не звали ни Владимиром, ни Чабой. Таким образом, добытые Адамом сведения тоже к цели не привели.

По истечении четырех недель Кеменеш прекратил дознание. Арестанты были выпущены. Чтобы Хозелиц на всю жизнь запомнил марамарош-сигетскую полицию, перед тем как выпустить, на прощание ему выбили молотком три коренных зуба.

Директор Кэбль пролежал в постели два месяца. Наконец он выздоровел, но одно плечо у него стало немного ниже другого. Пока он хворал, завод тоже работал, как больной. Когда машины были в порядке — из лесу не прибывали бревна. Когда во дворе завода лежало много бревен — что-нибудь случалось с машинами. Завод не мог выполнить своих обязательств по отношению к строительным предприятиям и мебельным фабрикам и принужден был выплачивать большие неустойки.

Выздоровев, Кэбль сам предложил рабочим прислать к нему представителей для переговоров. Переговоры, которые со стороны рабочих вели Хозелиц и темнолицый Медьери, продолжались два дня. Директор сократил рабочий день до двенадцати часов. Заработную плату — как для заводских, так и для лесных рабочих — он повысил на двадцать пять крейцеров.

Об итогах пеметинских событий Кеменеш послал подробный доклад министру внутренних дел. В этом докладе начальник полиции разъяснил, что инициаторами и руководителями социалистического движения являются еврейские рабочие, у которых нет никаких патриотических чувств. Он высказал убеждение, что в интересах безопасности государства и общественного порядка необходимо порвать с филосемитской политикой и вместо нее держаться «умеренной, но все же определенно антисемитской».

Кеменеш еще работал над своим меморандумом, когда к пеметинским рабочим приехал гость. Гостя этого звали Якаб Розенблат. Его прислали в Пемете рабочие мезелаборцкой лесопилки с поручением: узнать секрет, каким образом добиться повышения заработной платы. Вместе с Розенблатом в Мезелаборц поехал Медьери и вернулся оттуда только через пять дней.

Спустя некоторое время после посещения Медьери Мезелаборца туда поехал Кеменеш — чтобы навести порядок.

Как пеметинцы, слушавшие в течение десятков лет одни и те же сказки, почти слепо копировали боевые методы сойвинцев, так и мезелаборцы, в свою очередь, подражали пеметинцам. Лесные жители долго цеплялись за эти примитивные методы, ни на йоту не отступая от испытанной, проторенной дороги. Когда много лет спустя борьба стала касаться совершенно иных вопросов, всегда находился какой-нибудь старый дровосек, который, качая головой, говорил о том, что «было большой ошибкой порвать с учением, принесенным нам Шенфельдом».

Старик Шенфельд стал такой же легендарной фигурой, как «Богатый немец».

Директор Кэбль отдал лесные работы в подряд мадам Шейнер. Мадам Шейнер родилась в Галиции, оттуда эмигрировала в Америку. Из Америки она вернулась в Галицию, а потом переехала в Пемете. Там она и жила, но деловые связи имела по всей Венгрии. Она часто ездила в Берегсас, в Кашшу, а иногда даже и в Будапешт.

Один из ее компаньонов, Фердинанд Севелла, часто приезжал в Пемете.

Насколько активной, боевой женщиной была мадам Шейнер, настолько же тихим и мирным человеком был ее муж, благочестивый Натан Шейнер. Всю свою жизнь, все свое время он посвящал изучению священных книг. Хотя он показывался очень редко, никуда не ходил и никого к себе не приглашал, его имя все же скоро стало известно всем. Его называли то мудрым, то святым человеком. Потом стали называть добрым. Потому что постепенно выяснилось, что он оказывал содействие всякому обращавшемуся к нему еврею. Содействие — мудрыми советами, а если нужно, то и реальной помощью.

Советы Шейнера носили большей частью религиозный характер. Бороться против всяких бед нужно молитвами, точным соблюдением законов еврейской религии. Пеметинские евреи потому живут в такой нищете, что они не соблюдают законов Писания. В субботу они работают. Кушают и пьют вместе с «нечистыми» русинами и венграми. Едят дичь.

Не одной только проповедью помогал Шейнер тем, кто к нему обращался. Если кто был в большой беде, он доставал для него взаймы деньги у мадам Шейнер, которая по просьбе мужа всегда была готова одолжить четыре-пять форинтов.

Слова мудрого, святого Шейнера оказали влияние. Нашлось несколько еврейских рабочих, которые по субботам перестали ходить на работу. А так как воскресная работа была запрещена нотариусом, эти евреи праздновали два дня в неделю. Другим результатом проповеди Шейнера было то, что некоторые из еврейских женщин отказались покупать у браконьеров дичь и даже не принимали ее в подарок. А так как на покупку другого мяса у них не было денег, эти евреи перестали есть мясо вообще. Отказывавшиеся кушать мясо, конечно, далеко обходили «нечистые» хижины русин и венгров.

Русины и венгры вначале только смеялись над этими «дурацкими евреями». Потом стали злиться на них и называли их уже не «дурацкими», а «вонючими евреями». И это враждебное отношение — очень медленно, но весьма настойчиво — стало распространяться и на тех евреев, которые не только не отказались от употребления дичи, но даже сами были активными браконьерами.

Приблизительно в одно время с Шейнерами в Пемете прибыли русинские студенты. Студенты эти носили вышитые украинские рубашки и длинные волосы и говорили совсем как попы. Их речи были направлены в первую очередь против евреев, которые, по их словам, являлись главной причиной нищеты русинского народа. Нередко они высказывались также и против венгерских господ.

Всюду, где только появлялись эти студенты, рано или поздно завязывались кровавые драки между русинскими, венгерскими и еврейскими рабочими.

В Пемете Михалко и Медьери до поры до времени сумели предупредить еврейские погромы. Но когда министр внутренних дел послал в Подкарпатский край правительственного эмиссара «для усмирения еврейских ростовщиков» — оказался бессильным и медвежатник.

 

В клубе

Ни истории Пемете, ни имени медвежатника я еще не знал, когда, после приключения в лесу, ко мне явился Иван Михалко и передал, что его отец просит меня прийти к нему. Если бы Иван сказал, что меня хочет видеть кузнец Михалко, я вряд ли стал бы особенно торопиться. Но когда я услышал, что его послал Михалко-медвежатник, я сразу же вскочил, хотя руки и ноги у меня еще здорово ныли. Слово «медвежатник» сразу исцелило меня.

— Геза, Геза! Ты забыл, что у тебя все болит!

— Ничего уже не болит, мама!

Не прошло и четверти часа, как я стоял лицом к лицу с медвежатником.

— Ну как, очень тебя медведь испугался?

Таким вопросом встретил меня огромного роста широкоплечий мужчина — Григори Михалко. Лицо Михалко было гладко выбрито, русые волосы свисали до плеч. Черты его лица были такими твердыми и резкими, что казалось, будто они вырезаны на дубе или высечены на камне. Но строгость этого лица смягчалась большими голубыми, как васильки, смеющимися глазами.

Медвежатник был обнажен до пояса. В руках он держал громадный молот. Этим молотом он указал мне место и, едва я сел, перестал обращать на меня внимание. В это время его старший сын, Алексей, как раз вытаскивал из огня железный шест. Один конец шеста он схватил обеими руками, обмотанными мокрым рваным мешком, другой конец положил на наковальню. Под ударами его молота из раскаленного железа вылетали тысячи искр. Мускулам Михалко мог бы позавидовать любой медведь.

Я сидел на пне. Ридом со мной — на пеньке пониже — сидел старик еврей. Он держался левой рукой за щеку и отчаянно кряхтел. Борода у него была как у апостола, а одежда — как у нищего.

— Долго еще придется ждать, Григори? — заговорил старый еврей.

— Принеси-ка кувшин воды, Иван! — крикнул Григори своему младшему сыну.

Кузнец-медвежатник вымыл руки мылом и вытер фартуком.

— Если ударишь меня ногой, я тебя убью, — обратился он к старому еврею. — Иван, возьми кувшин в руки и, если с ним будет обморок, вылей всю воду на шею. Раскрой рот, Ижак!

Старый еврей, весь дрожа, наблюдал за каждым движением Михалко.

— Подожди секунду, Григори, пока я наберусь смелости!

— Раскрой рот — или убью!

Старик повиновался.

— Если у тебя есть бог, Григори… — сказал он, но дальше продолжать уже не мог. Правая рука Михалко вторглась в рот старика, в то время как левой он крепко обнял его дрожащее худое тело. Когда старик закричал, медвежатник держал уже в руке вырванный без щипцов зуб.

— Ты труслив, Ижак, как больной заяц, — упрекал он старика, — а зубы у тебя как у старой лошади! Больно было?

— Нет, не больно, — ответил Ижак не слишком уверенно. — Пусть господь заплатит тебе за твою доброту.

Михалко, улыбнувшись, кивнул головой.

— Надеюсь, я не вырвал по ошибке какой-нибудь здоровый зуб?

— Это было бы мудрено сделать, — сказал Ижак. — Ведь на левой стороне он был у меня последним.

— Ну, тогда все в порядке. Когда вернется Ревекка? Он давно должен быть здесь!

— Бог знает, где он шатается! — сказал Ижак со вздохом.

— Ты сегодня что-то очень часто бога вспоминаешь, Ижак. Это значит, наверное, что твоя хитрая старая голова опять замышляет какой-нибудь грех. А между тем о своих свиньях ты забываешь. Поторопись, а то поздно будет.

— Маргарита следит за ними.

— Какое там следит! Он у тебя всегда бегает за девушками. Этот охотник на комаров, — обратился Михалко ко мне, указывая на старика, — наш пеметинский свинопас.

— Еврей — свинопас? — спросил я удивленно.

— А почему же нет? — ответил Ижак. — Четвероногие свиньи — не антисемиты.

— Ха-ха-ха! — громко засмеялся медвежатник. — Это ты хорошо сказал, Ижак. Но как бы ты хорошо ни говорил, тебе все же надо торопиться.

— Дай мне на дорогу немножко табаку, Григори. После твоих рук у меня сильно болит во рту.

Старик с апостольской бородой набил табаком Михалко свою грязную глиняную трубку, разжег и, кряхтя, встал.

— С этим несчастным зубом ты украл у меня, Григори, целый час… Ну как, придешь вечером?

— Приду. Если Ревекка вернется, приведи с собой.

— Значит, медведь испугался тебя? — снова обратился ко мне Григори, когда старый Ижак ушел.

— Ему и в голову не пришло пугаться! — ответил я.

— А ты испугался?

— Очень.

— Это хорошо, — крикнул Михалко. — Хорошо не то, что ты испугался, а то, что ты откровенно признаешься в этом. Ну, ладно. До сих пор ты в школу ходил?

— Да.

— Учился?

— Да, учился.

— Если учился, то можешь, должно быть, сказать мне, как велика Россия? Если знаешь, скажи.

Я сказал ему.

— Ладно. А можешь ли мне сказать, насколько Россия больше Венгрии?

— В семьдесят один раз, — ответил я после краткого вычисления в уме.

— Вижу, ты действительно учился, — сказал Михалко. — А можешь ли ты мне сказать, кто был Карл Маркс?

Вопрос этот до того поразил меня, что я несколько секунд медлил с ответом.

— Могу. Он был основателем научного социализма.

— Правильно. Теперь скажи мне еще одно. Знаешь ли ты, кто такой Янош Фоти?

После Маркса — Янош Фоти? Я думал, медвежатник шутит. Но большие голубые глаза Михалко смотрели на меня так серьезно, почти испытующе, и его твердое лицо было так строго, что я и на этот вопрос ответил вполне серьезно.

— Случайно знаю. Это берегсасский социалист. Когда он организовал забастовку на кирпичном заводе, я жил еще в Берегсасе. Тогда я видел Яноша Фоти.

— Вижу, у тебя голова на месте, — сказал Михалко. — Но все же, если медведь, которого ты испугался, оказался бы не самцом, а самкой, вряд ли ты сидел бы теперь у меня. А было бы жаль. Надеюсь, ты будешь часто приходить ко мне в гости. Как-нибудь возьму тебя с собою охотиться на медведей.

Кузница стояла около шоссейной дороги. Вдруг со стороны шоссе послышались звуки флейты и заунывное, протяжное пение:

Дайте мне костей, Да потяжелей! Старую одежду не жалей! Будет вам за тряпки Шелковый бант. Маленьким ребяткам — Звонкая труба!

— Ха-хо! Ха-хо! — крикнул Михалко. — Ревекка приехал!

Со стороны шоссе появилась низкая, плечистая фигура еврея с рыжей бородой. Пел он. За спиной у него висел большой узел из зеленого сукна, в левой руке он держал пестрый зонтик.

— Сюда, Ревекка, сюда!

Через несколько секунд Михалко уже пожимал коробейнику руку.

— Новости есть, Ревекка?

— Лучше бы их не было!

— Иван, — обратился Михалко к младшему сыну, — проводи своего приятеля домой.

На прощание медвежатник протянул мне руку, которая по величине могла бы служить веслом для дунайской лодки.

— Скажи мне, — спросил я по дороге Ивана, — почему у этого рыжебородого женское имя?

Иван осторожно огляделся. Хотя поблизости никого не было, он все же ответил шепотом:

— Старик Шенфельд, свинопас, дал обоим своим сыновьям женские имена, чтобы их не забрали в солдаты.

— Их в самом деле не взяли?

— Конечно, забрали. И не только обоих сыновей — Ревекку и Маргариту, но даже трех его дочерей — Дебору, Зали и Сару — тоже призвали на военную службу и только тогда отпустили домой, когда три комиссии единогласно установили, что они действительно девицы. Но об этом все-таки говорить не следует, как бы Ижака еще раз не наказали. Достаточно он уже отсидел — целых восемь месяцев.

— А почему сидел старик? — интересовался я.

— За ростовщичество.

— За ростовщичество? Неужели твой отец дружит с ростовщиком?

Иван посмотрел на меня так, будто усомнился, в своем ли я уме. Укорять меня он не стал, только дружески упрекнул.

— Как ты можешь так говорить? Ижак — ростовщик? Неужели ты на самом деле думаешь, что в Венгрии за ростовщичество арестовывают ростовщиков?

— А как же мне думать иначе?

По лицу Ивана было видно, что он стыдится моей наивности.

— Знаешь, — сказал он после короткого молчания, — старику Ишаку Шенфельду первому пришло в голову, что надо организоваться и требовать повышения платы.

— Что же это имеет общего с ростовщичеством?

— Видно, что ты чужестранец! — сказал Иван Михалко, неодобрительно качая головой.

 

У костра

На другой день после обеда медвежатник опять послал за мной.

Кроме Михалко, я застал в кузнице Хозелица.

— Молчать умеешь? — спросил меня Михалко.

— Умею.

— Умеешь ли писать, я, конечно, спрашивать не буду. Сегодня вечером, когда взойдет первая звезда, Иван придет за тобой. Принеси с собой бумагу и карандаш.

— Григори, ты делаешь глупость, — заговорил Хозелиц. — Зачем мы будем беспокоить молодого господина, отнимая у него вечерний отдых!

— Не лицемерь, Абрам. Ты ведь первый говорил мне об этом парне. Ты предлагал, чтобы я его прощупал. Я и прощупал его. Чего ты еще хочешь? Прощупать так, чтобы кости переломать? Этого ты хочешь?

— Я только хочу, Григори, чтобы ты не наделал глупостей.

— Паршивый ты человек, Абрам, на редкость паршивый. Что бы мы ни начали, ты всегда болтаешь одно и то же: не наделайте глупостей, не наделайте глупостей. А когда выяснится, что дело, которое ты считал глупостью, удалось, ты всегда бормочешь: надо было это сделать давно. Ты не боишься, что нам надоест тебя слушать?

— Я боюсь только одного, Григори: так как голова у тебя не такая сильная, как кулак, то ты думаешь кулаком, а не головой. Если бы ты употреблял для этой цели голову, то рано или поздно понял бы, что нам нужен не только такой человек, как ты, который всегда верит, что все должно удаться, но и такой, как я, который знает, что начатые нами дела никогда не удаются полностью.

— Жаль, что ты не сделался раввином, Абрам.

— Действительно, жаль, — согласился Хозелиц. — Если бы я был раввином, я обратил бы тебя в свою веру и назначил бы сторожем в синагогу. Как бы ты вышвыривал из синагоги тех, кто не заплатил общинного налога!

— Я могу тебе показать, как я сделал бы это!

Он схватил Хозелица, как маленького ребенка, и стал раскачивать в воздухе, как будто хотел далеко отбросить. Потом посадил обратно на пень.

— Теперь ты, по крайней мере, знаешь, что тебя ожидает, если ты будешь слишком много болтать!

Когда стемнело, мы с Иваном отправились в лес.

В лесу было так темно, что я не видел ничего в двух шагах. Иван вел меня за руку, но, несмотря на это, я все же не раз натыкался на деревья.

— Как ты узнаешь дорогу? — спросил я.

— Чувствую, — ответил Иван.

Над нашими головами кричала сова.

Когда лес стал редеть, я увидел издали цель нашего путешествия — горящий на лесной поляне костер. Вокруг костра сидело человек двенадцать — четырнадцать. Венгры, русины, евреи. И среди них медвежатник. Все они курили трубки.

— Садись! — сказал мне Михалко, указывая на место рядом с собой на разостланной шубе. Больше он ничего не сказал.

Я чувствовал странное волнение.

«Костры на Карпатах!..»

Уже двести лет, из вечера в вечер, зажигались эти костры: двести лет тому назад они показывали путь бойцам-освободителям Ракоци. Теперь вокруг них сидят те, которые сами ищут путей к освобождению.

Высоко вздымалось пламя. Горящие сосновые ветки распространяли сильный запах смолы. От света костра темные контуры Карпатских гор сделались черными. Звезды на синевато-черном небе блестели, как миллионы далеких костров.

Свинопас Ижак Шенфельд сбросил лапти, снял с ног онучи и протянул голые ноги к огню, чтобы согреть их.

— Там — Россия, а там — Большая венгерская равнина, — объяснял Михалко, показывая рукой, в которой держал трубку, сначала на северо-восток, потом на юго- запад.

— Наконец-то проснулся! — крикнул Хозелиц.

Это относилось к Ревекке Шенфельду, который только что вышел из леса.

Ревекка не ответил. Он сел рядом с отцом, вынул из кармана кисет и набил трубку. Щепкой достал из огня уголек и, взяв его голыми руками, прикурил.

Когда Ревекка выпустил первое облако дыма, Михалко заговорил:

— Мы получили известие, что через несколько дней в Пемете приедет правительственный эмиссар для борьбы с ростовщичеством.

— Ай-вей, ай-вей! — вздыхал Хозелиц.

— В Хусте, — продолжал Михалко, — эмиссар арестовал руководителя профессионального союза деревообделочников Берталана Хидвеги. Эмиссар арестовал Хидвеги, но спустя несколько дней следователь выпустил его. Хидвеги — кальвинист и венгр. Венгр-кальвинист не может быть еврейским ростовщиком, даже если он и руководит профессиональным союзом. Из этого видно, что и эмиссар не может делать всего, что ему вздумается. Поэтому нечего сразу кричать «ай-вей». Мы должны спокойно выжидать, пока увидим, чего этот эмиссар от нас хочет. Спокойно — это не значит со сложенными руками. Я думаю, лучше всего было бы подать этому эмиссару письмо, в котором мы назвали бы по именам настоящих ростовщиков.

— Чего ты ждешь от такого письма, Григори? — спросил старик Шенфельд.

— Бывает, что и веник стреляет, — ответил вместо Михалко темнолицый Золтан Медьери, сидевший в шляпе.

— Это я часто слышал, но никогда еще не видел, — сказал Хозелиц.

— Эмиссар великолепно знает, где живет в Пемете настоящий ростовщик. Ведь он у нее обедать будет.

— Одним словом, — продолжал Михалко, — мы теперь напишем письмо.

Все долго молчали.

— Ты будешь писать, — обратился ко мне Михалко. — У нас всех с грамотой не совсем ладно: одни умеют говорить по-венгерски, но знают только еврейские буквы, другие знают венгерские буквы, но говорят по-русински, а вот Медьери никаких букв не знает. Словом, писать будешь ты. Пиши, что я говорю. Бумагу и карандаш принес?

Я положил на колени принесенную с собой толстую тетрадь.

— Эмиссар! — начал диктовать Михалко.

— Пиши лучше: господин эмиссар, — сказал Медьери.

— А если уже господин, то надо писать: уважаемый господин, — сказал Хозелиц.

— Ну, хорошо, — согласился с поправками Михалко. — Пусть будет так: «Уважаемый господин эмиссар! Вы ищете ростовщиков. У нас, на склонах Карпат, их больше чем достаточно. В Пемете тоже живет ростовщица — чтоб она издохла!»

— Этого не надо! — воскликнул Хозелиц, — Пусть она, конечно, издохнет, и как можно скорее, я тоже желаю ей этого от всего сердца, но писать так не нужно.

— Ну, не пиши, — уступил Михалко. — «Для того, чтобы господин эмиссар напрасно не терял времени…»

…своего драгоценного времени, — поправил Хозелиц.

— «…драгоценного времени, — диктовал дальше Михалко, — мы скажем Вам…»

… Вашему Высокоблагородию…

— «…скажем Вашему Высокоблагородию, где находится берлога того медведя, на которого Ваше Высокоблагородие охотится».

…изволите охотиться…

— Ладно: «изволите охотиться. Ростовщицей нашей деревни…» Пиши, Балинт! — «…нашей кровопийцей является та самая жена Натана Шейнера, та паршивая стерва, у которой Ваше Высокоблагородие изволили ужинать, когда последний раз были в нашей деревне».

— Когда Вы в последний раз изволили почтить своим посещением нашу деревню.

— Отстань! — крикнул Михалко на Хозелица. — «Мадам Шейнер, — сердито и громко диктовал он дальше, — самая паршивая падаль, самая подлая ростовщица. Это знают хорошо все, кроме Вас, господин эмиссар. Если кто-нибудь из пеметинских бедняков жалуется этому дохлому Шейнеру, что он голодает, что ему нечем кормить своих детей, Шейнер посылает его к своей жене, а эта проклятая баба дает взаймы несчастному три-четыре форинта, а за каждый одолженный форинт взимает по три крейцера в неделю. Высчитайте, господин эмиссар, сколько это будет процентов».

— Это мы должны высчитать сами, — высказался Медьери.

— Сто пятьдесят шесть процентов, — сказал я.

— Это верно? — спросил Михалко.

— Да, верно, — ответил вместо меня Ревекка.

— Видишь ты, — обратился Михалко к Хозелицу. — И ты еще возражал против этого мальчика!

— Я только против тебя возражал, Григори.

— Не ссорьтесь! Можно делать все, только ссориться нельзя! — сказал плачущим голосом старик Шенфельд.

— Ну, тогда пиши дальше, Балинт. Пиши так: «Эта грязная свинья взимает с несчастных пеметинцев сто пятьдесят шесть процентов годовых. Их кровью она угощает и Вас, Ваше Высокоблагородие».

— Этого не надо, — сказал Медьери.

— Нет, надо! — кричал Михалко.

Диктовка — вместе со всеми ссорами — заняла больше часа. То, что было написано под диктовку Михалко, я переписал потом за десять минут.

— Теперь вопрос заключается в том, кто это подпишет, — сказал Хозелиц, когда я прочел окончательный текст письма.

— Надо послать без подписей, — заявил Ревекка.

— Глупости! Все, что мы здесь пишем, эмиссару великолепно известно. Мы ему пишем только для того, чтобы он понял, что мы тоже не слепые, и не мог потом сказать, что не арестовал Шейнершу, так как не знал, кто она такая. Те, кто подпишут, — это свидетели против эмиссара! — горячо сказал Хозелиц.

— Надо будет собрать сто подписей, — предложил Михалко.

— Для ста человек арестантский дом начальника уезда слишком тесен, — захныкал старик Шенфельд. — Даже сидеть будет негде. Как же мы спать будем?

— Нужно собрать сто подписей, — повторил Михалко. — Венгры могут смело подписаться: венгр не может быть еврейским ростовщиком. Что касается русин, — они не боятся, они привыкли уже к тюрьмам. Евреям подписываться не надо.

— Постой, Григори, погоди! — возразил Хозелиц. — Ты начинаешь смотреть на евреев так же, как пророк Дудич, который рисует их трусливыми собаками. Стыдись, Григори! Первым подпишусь под письмом я, вторым — Ижак. Хочешь, Ижак, или нет?

— Хотеть-то я не хочу, но подпишусь, — ответил старик Шенфельд.

Все сидящие у костра, за исключением сына Михалко и меня, подписались на листке. Медьери и Ижак Шенфельд поставили только три крестика, фамилии же их подписал я.

Письмо взял Михалко.

Ревекка подбросил в огонь свежие сосновые ветки. Посыпались искры, несколько секунд огонь, шипя, боролся с сырыми сосновыми иглами, потом вспыхнул высоко вздымающимся пламенем.

— Хорошо бы стакан вина! — вздохнул Медьери.

— Рюмку бы водки! — сказал Михалко.

— Я знаю многое, что было бы хорошо, — сказал Хозелиц.

Бричку правительственного эмиссара Акоша Семере, въехавшую в Пемете, тянули две прекрасные серые лошади. Семере был усатый и бородатый венгерский господин, в сапогах, старомодно одетый. Гуляя по улицам, он приветливо отвечал на поклоны каждого еврейского оборванца или русинского дровосека. Детям он раздавал крейцеры и расспрашивал их, как они учатся. Стариков он также останавливал и спокойно выслушивал все их жалобы. Вздыхал вместе со всеми вздыхающими.

Эмиссар остановился у директора Кэбля, обедал у Шейнеров, а вечера проводил у начальника уезда, выпивая и играя с ним в карты. Михалко, принесшего письмо пеметинских рабочих, эмиссар принял в доме Кэбля. Пожал руку кузнецу-медвежатнику и обещал ему тщательно изучить жалобы пеметинцев.

На другой день он лично посетил Михалко.

Пришел он пешком. За ним следовал его слуга, одетый в гусарскую форму, несший в руке пенковую трубку с длинным чубуком, а под мышкой коробку из орехового дерева с табаком. Когда вельможа уселся в кузнице на одном из пней, гусар набил пенковую трубку величиной с кулак, и после того как эмиссар установил, что трубка хорошо тянет, гусар зажег свернутый несколько раз кусок газетной бумаги, который господин эмиссар собственноручно подержал над ней. Когда из трубки поднялось первое облако дыма, Семере начал говорить.

Михалко думал, что эмиссар желает с ним говорить о письме пеметинцев, но ошибся. Семере интересовался не ростовщиками, а медведями. Он до мельчайших подробностей расспрашивал Михалко, как он находит медвежью тропу, как он догоняет медведя и как умудряется подойти к страшному зверю на расстояние удара ножом, не боясь, что медведь его примнет. Михалко терпеливо отвечал на вопросы важного господина. Но его ответы все же не удовлетворили господина эмиссара. Он попросил медвежатнику показать ему на гусаре, как он ускользает от объятий медведя. И кузнец-медвежатник, по просьбе эмиссара, устроил игру в охоту на медведя. Медведем был гусар, а Михалко охотником. Но после того как Михалко приставил два веника, выполнявшие роль ножей, один — к горлу гусара, другой — в бок, игра ему надоела.

— А что вы скажете насчет нашего письма, господин эмиссар?

— Хо-хо, дружок мой, не торопись! Неужели ты хотел бы, чтобы я составил себе мнение о столь важном деле так, здорово живешь, или чтобы я высказался прежде, чем успел составить себе это мнение, только для того, чтобы поболтать. Нет, милый мой. Как охота на медведя имеет свои законы, так и охота на ростовщиков должна проходить по определенным правилам. Ты хорошо знаешь, как убивать медведей, а я понимаю, как проследовать ростовщиков. Так же как я не сомневаюсь в том, что ты уложишь попавшегося тебе навстречу медведя, так и ты можешь быть уверен, что попадающихся мне в руки ростовщиков я кормлю не паштетом из гусиной печенки.

Эмиссар говорил громко, но без всякой злобы.

Уходя, он на прощание подал медвежатнику руку.

Эмиссар Семере провел в Пемете три дня. Оттуда он поехал на лошадях дальше, в Мезелаборц. На другой день после его отъезда жандармы арестовали одиннадцать пеметинских рабочих — девять евреев и двух русин. В числе арестованных были старик Шенфельд и Хозелиц. Через десять дней оба русина были выпущены. Спустя шесть недель вернулись обратно и семеро евреев. Но Шенфельд просидел четыре месяца, а Хозелиц почти полгода.

Семьям, оставшимся без кормильцев, дичь доставлял Михалко. Женам арестованных евреев, плакавшим без мужей, помогал добрым словом и советами Натан Шейнер.

— Сколько раз я говорил этому человеку, — повторял Шейнер каждой, — чтобы он наконец поумнел. Не дело честного еврея шататься вместе с венгерскими драчунами и с пьяными русинскими мужиками. Что это за еврейская голова, которая не понимает, что этот ужасный кузнец Михалко — сообщник проклятого пророка Дудича. Разве порядочный еврей послал бы вместе с мерзким убийцей и предателем Медьери богохульное письмо господину эмиссару против короля и отечества? Мне очень жаль вас и ваших детишек, но муж ваш… он сам искал опасности.

Вокруг Михалко и Медьери образовалась пустота. При встрече евреи обходили их стороной, а в кузницу никто, кроме Ревекки, не заходил. Но это было бы еще полбеды. Настоящая опасность была в том, что и многие венгры не слушали больше Золтана Медьери. После посещения Семере директор Кэбль повысил заработную плату пятнадцати венгерским рабочим на двенадцать крейцеров. Медьери собрал венгров и хотел уговорить их согласиться на это повышение только в том случае, если евреям и русинам, которые выполняют такую же работу, плата тоже будет повышена.

Когда Медьери увидел, что никто из получивших повышение не одобряет его предложения, он внес новое предложение: отдать эти добавочные двенадцать крейцеров на поддержку семейств арестованных. Когда он красиво говорил о солидарности, кто-то так сильно ударил его сзади дубиной по голове, что он упал. После этого он ходил три недели с завязанной головой.

А когда среди русин распространился слух, что они не получают повышения потому, что действуют заодно с евреями, Михалко и Медьери остались совсем одни.

По моему совету медвежатник написал письмо в Будапешт профессиональному союзу деревообделочников и лесных рабочих. Говоря точнее, письмо написал я, Михалко и Медьери только подписались. Спустя десять дней пришел ответ. Руководство профсоюза сообщало, что так как из Пемете до сих пор не было получено никаких членских взносов, то руководство считает пеметинскую организацию несуществующей.

Тогда я написал о «странном и печальном» положении в Пемете доктору Филиппу Севелла.

Дядя Филипп ответил мне подробным письмом:

«То, о чем ты пишешь в своем письме, сынок Геза, существует не только в Пемете; таково положение угнетенных национальностей и миллионов сельскохозяйственных и лесных рабочих по всей Венгрии».

В своем длинном письме дядя Филипп рассказывал, как реакции удалось социалистическое движение рабочих разобщить с повстанческим движением безземельных графских батраков и лесных рабочих и о том, как на этом выиграли хозяева. Когда я читал это письмо, у костра нас было только трое — Михалко, Медьери и я. Я кончил читать и умолк. Молчали и оба моих товарища.

Глубоко запавшие черные глаза Медьери горели странным огнем. Я чувствовал, что он был готов даже на убийство.

Михалко сидел с опущенной головой.

Сидя между двумя молчаливыми людьми, я думал о Филиппе Севелла, моем дяде, который был чужим среди господ и, очевидно, не мог слиться и с великой семьей рабочих. Он определял болезни, но помочь не мог. Есть люди, которые всегда и всюду остаются чужими. Как это ужасно!

Я дрожал всем телом и, как бы умоляя о помощи, схватил руку медвежатника. Михалко посмотрел на меня с удивлением.

— Не бойся, Геза, — сказал он тихо. — Как бы там ни было, последними ударим мы!

Никто из нас больше не говорил.

Медленно потухал огонь. Вот уже светятся одни угольки. Потом все покрылось пеплом, из-под которого только изредка вспыхивали крошечные красные точки.

Когда выпал первый снег, вернулся домой Хозелиц.

— Начнем сначала! — сказал он, встретившись с Михалко. — Говорят, директор с первого сентября снова понизил оплату. — Значит — начнем сначала! И если нас сто раз разобьют, мы начнем в сто первый. Не так ли, Григори?

 

«Пророк»

Крошечные пеметинские хижины почти исчезли под тяжелым толстым снежным покровом.

Лесные рабочие, отправлявшиеся на работу до зари, возвращались домой после захода солнца.

Они всегда ходили группами, держа наготове топоры для схватки с волками.

Когда темнело, на площади перед особняком Кэбля зажигали костер. Вокруг костра дремали четыре вооруженных сторожа. Вместе с целой сворой охотничьих собак они охраняли безопасность деревни. Тишину ночи время от времени нарушал протяжный вой волков. Собаки отвечали сердитым лаем и жались ближе к огню. Если волки были слишком голодными, их стая подходила близко. В ночной тьме то тут, то там вспыхивали сверкающие глаза. В таких случаях слышались выстрелы, и в ответ на них — болезненный, злобный вой. После минутной тишины волки подходили к сидящим у огня людям с противоположной стороны; снова раздавался протяжный вой и грозно поблескивали страшные зеленые глаза.

Когда волки выли под нашими окнами и мать испуганно вздрагивала, а сестры прятались в самый темный угол комнаты, отец начинал рассказывать. Рассказ отца сопровождался воем волков; временами его прерывали одиночные выстрелы. Фигурировавшие в его рассказах волки ничуть не были похожи на тех зверей, вой которых так явственно проникал к нам даже через двойные рамы и крепкие дубовые ставни. Волки отца были вегетарианцами. Они пугались крошечного ребенка и бежали от молодого щенка.

В это время отец был здоров. Мне до сих пор не совсем ясно, отчего он выздоровел — от горного ли воздуха, от сравнительно беспечной жизни или же благодаря Григори Михалко. Узнав от меня о болезни отца, медвежатник превратился во врача. Осмотрев отца, он стал убеждать его, что не раз вылечивал такую болезнь. Уверенность Михалко так подействовала на отца, что он точно выполнял все его предписания. По утрам он ел гренки, натертые чесноком и намазанные толстым слоем доставленного Григори медвежьего жира. Перед гренками он выпивал рюмочку настойки можжевельника. По совету Григори он окончательно расстался с трубкой. Вместо нее он целые дни сосал кончики свежих сосновых веток. Вечером, перед сном, съедал кусок медвежьего окорока, густо посыпанный красным перцем, и большую, сваренную в козьем молоке луковицу. После этого опять пил рюмку можжевеловой настойки.

Через день по утрам Михалко собственноручно мазал впалую грудь отца медвежьим жиром. По вечерам его нужно было отмывать дождевой водой, в которой в течение двух часов варились сосновые шишки.

Однажды Григори обратился ко мне с изумившим меня вопросом:

— Скажи, Геза, у твоего отца «не все дома» или он считает меня идиотом?

— Как тебе пришла в голову такая мысль, дядя Григори?

— Он уговаривает меня основать в Пемете партию независимцев.

— Это действительно глупо, — вынужден был признаться я. — Но знаешь, дядя Григори, мой отец воспитывался в других условиях, чем мы с тобой.

— Что это значит: в других условиях? Разве на берегсасских или будапештских лесопилках рабочие не нищенствуют?

— Ни в Берегсасе, ни в Будапеште нет лесопилок, Григори.

Григори посмотрел на меня с недоверием.

Он родился в Пемете и здесь прожил тридцать восемь лет. В армии служил только два месяца, ополченцем второго разряда, совсем близко от Пемете, в окруженном лесами Марамарош-Сигете. Других городов он никогда не видел. Михалко представлял себе мир в виде огромного леса, только в отдельных местах прерывающегося полянами, на которых растет хлеб или виноград. А большие города были в его представлении увеличенными изданиями того же Пемете.

— Ты говоришь, что в Будапеште нет лесопилок? — спросил он подозрительно. — Чем же люди там занимаются? Что они делают? Чем живут?

После первых моих слов он понял, что я говорю правду. Железнодорожные рельсы и паровозы, имеющиеся на заводе машины, ружья и одежда — все это производится не на лесопилках.

Когда Григори Михалко понял это, ему захотелось узнать и постичь все. Он выудил из меня все, что я видел, слышал и читал. В течение нескольких дней он жадно слушал мои рассказы. Потом у него опять появились сомнения.

— Не может этого быть, Геза! Никак не может! Ты говоришь, что в Будапеште есть такие заводы, где работают по шесть — восемь тысяч рабочих, и что таких заводов много, и еще ты говоришь, что те рабочие читали Маркса. Этого, Геза, быть не может. Ведь ни Хозелиц, ни Медьери, ни я не читали того, что писал Маркс, — слышали только его имя от Яноша Фоти, — и все же отвоевали себе увеличение заработной платы. Если, как ты говоришь, в Будапеште много рабочих поумнее нас, почему же ими до сих пор повелевают разные господа? Почему над ними до сих пор властвует какой-нибудь будапештский Кэбль или мадам Шейнер? Вот на что ответь мне, Геза!

На это я не мог толково ответить. Постарался подойти к вопросу обходным путем. Но Михалко не допустил этого.

— Я спрашиваю тебя, Геза, прямо, и ты должен прямо отвечать. Если не можешь, молчи.

Я молчал.

Спустя несколько дней Григори опять заинтересовался Будапештом, и мне пришлось снова рассказывать ему, что я знал.

Старому Ивану Михалко, отцу Григори, страшно не нравилось, что мы разговаривали о Будапеште. Он, как я уже говорил, родился в Галиции. Когда ему было четыре года, его переправили в Пемете, чтобы спасти от гибели. От своего деда, собственными глазами видевшего Москву во времена Наполеона, он слышал много рассказов о России, где на церквах золотые купола, а в повозки впрягают трех лошадей. Когда Иван вырос, он забыл эти рассказы, но в последнее время стал вспоминать златоглавый город, где «все говорят по-русински». И то, что Григори теперь интересовался Будапештом, Иван Михалко воспринял как какую-то измену. На вопрос, чему именно изменил Григори, старик вряд ли мог бы ответить. Но каждый раз, как только речь заходила о Будапеште, он сердился, и Григори с трудом успокаивал его.

Длинные до плеч волосы Ивана Михалко, его густая, растрепанная борода и свисающие вниз усы были уже белыми, как снег, но вся его фигура оставалась прямой, словно карпатская сосна. Тридцать четыре года он был вдовцом. За последние десять лет, с тех пор как умерла жена Григори и в доме Михалко не было больше женщины, он не только стряпал и стирал на всю семью, но сам шил даже одежду для своего сына и внуков. Три раза сидел старик в тюрьме — все три раза за нанесение тяжелых телесных увечий. Когда он в третий раз вернулся домой, обратно на завод его не приняли. Он попытался зажить по-старому, как жил, когда был холостым, до приезда в деревню Ульриха Грюнемайера, то есть охотой и собиранием ягод. Но из этого ничего не вышло. Времена были уже не те. Тогда он обратился за советом к своему другу детства Ижаку Шенфельду. Ижак посоветовал ему делать то же, что делал он сам: скупать тряпки, которые деревенские жители продают за бесценок, но которые в Марамарош-Сигете имеют цену. Но план этот Михалко не понравился. Тогда Шенфельд посоветовал ему открыть кузницу. Старик Михалко был на военной службе гусаром и поэтому понимал кое-что в ковке лошадей. Это понравилось Михалко гораздо больше. Но для открытия кузницы нужны были деньги, а денег у него не было. Шенфельд сумел помочь ему и в этом. Он достал для Ивана Михалко в Марамарош-Сигете сорок форинтов, уплатить которые надо было не деньгами, а волчьими и лисьими шкурами. Таким образом, Михалко смог открыть кузницу и занялся подковкой лошадей и охотой на волков и лисиц. Заем он за два года погасил, стал хозяином, охоту бросил, а в свободное время занимался тем, что потихоньку подстрекал лесных рабочих против директора завода.

Вначале старик относился ко мне очень хорошо. Но с тех пор как я открыл для Григори Будапешт, он стал смотреть на меня косо. Может быть, именно мои рассказы о Будапеште пробудили в нем симпатию к «пророкам».

Хождение «пророков» началось на Карпатах в 1905 году.

Первыми «пророками» были люди вроде Кальмана Асталоша и Яноша Фоти — железнодорожники, машинисты, печатники, столяры, попавшие в Подкарпатский край из Будапешта и Кашши. С молниеносной быстротой распространялась среди народа подкарпатских деревень новая религия, которая отличалась от всех других тем, что не обещала рай после смерти, а собиралась создать его здесь, на земле.

Проповедники этой веры не называли ее религией и даже протестовали против такого названия. Протест их стал еще энергичнее, когда они узнали, что в лесных деревнях их называют «пророками». Но протестовать они могли сколько угодно, а название в народе так и осталось. Другого народ не нашел для людей, которые обещали ему лучшее будущее.

Правда, не все называли их «пророками». Начальник Сойвинского уезда именовал их то канальями, то бандитами, а начальник марамарош-сигетской полиции, говоря об этих «пророках» с мозолистыми руками, величал их «подлыми социалистами, дурачащими народ». Господа охотились за ними, как раньше за дичью в лесах. Куда бы «пророки» ни шли, за ними гнались жандармы. Часть «пророков» всегда сидела в тюрьме. Но работу попавших в тюрьму продолжали те, кто уже вышел оттуда, а также их последователи, выходцы из среды подкарпатских рабочих и крестьян. «Пророки» эти были крепки, как дуб, и плодовиты, как кролики.

«Если захочешь убить его, рука твоя устанет держать топор, а он все еще будет двигаться. А если тебе удастся убить одного, не радуйся — на его место придут десять других». Эту характеристику «подлых социалистов» дал не кто иной, как начальник марамарош-сигетской полиции.

Жандармы и полицейские, суды и тюрьмы не в силах были справиться с учением новых «пророков». Но, как бы невероятно это ни звучало, то, что никак не удавалось вооруженным властям, удалось безоружным, плюгавым студентам.

Студенты — семинаристы, юристы, словесники — начали свое хождение в деревню в 1909 году. Ходившие по деревням студенты были русинами, говорившими только по-русински. Они носили длинные волосы и вышитые украинские рубашки. Русинские студенты мало говорили о социалистических агитаторах, но зато причинили им очень много вреда.

Студенты учили, что нищета русинского народа имеет две причины.

Одна причина — евреи, которые едят, пьют и одеваются. Если бы евреи исчезли, то русинам доставалось бы все то, что сейчас перепадает евреям. Поэтому необходимо изгнать евреев и уничтожить.

Другая причина — венгры. Ввиду того что склоны Карпат были частью Венгерского королевства, студенты не решались требовать изгнания или уничтожения венгров. Они выступали лишь против того, что делами русинского народа ведают венгерские старосты, венгерские судьи и жандармы, которые не понимают русинского языка, не знают нужд русинского народа, не чувствуют его страданий. Если бы на их местах были русинские чиновники — все беды русинского народа кончились бы.

В том, что русинские студенты говорили о чиновниках, было много правды. Но эту правду они так извращали, что бедные русины стали считать врагами не венгерских господ, а каждого венгра.

Куда бы ни пришли студенты, их везде встречали два врага и один друг. Одним из врагов был венгерский учитель — представитель венгерской культуры, другим — староста, представитель венгерской государственной власти в деревне. Другом их был греко-католический священник. Учитель в школе говорил против них, священник с амвона — за них. Слово священника в деревне было более веско, чем слово учителя. Имея в руках орудие власти — жандармов, староста мог бы легко создать перевес в пользу учителя. Но так как и сам староста был из господ, а студенты — тоже будущие господа, то не находилось такого старосты, который решился бы послать жандармов против студентов. Вместо этого старосты вежливо отговаривали студентов, предупреждали и умоляли их не смущать душевный покой народа. Студенты благодарили за предупреждение и продолжали ходить по деревням.

Они быстро завоевали себе большую группу сторонников. Среди них было особенно много женщин. Теперь «пророками» стали называть этих студентов.

Если студенты мало говорили о социалистах, то тем больше и горячее нападали на них социалистические агитаторы. Местами им удавалось даже парализовать русинскую агитацию и восстановить единство русинской, венгерской и еврейской бедноты, но достигнутый ими успех оказывался очень недолговечным. После выступлений Элека Дудича за студентами пошли чуть не все русины.

Окончивший юридический факультет, сын сойвинского греко-католического попа Элек Дудич начал хождение в деревни в 1910 году. Через три-четыре месяца он был самым популярным человеком между Карпатами и Тисой. Теперь «пророком» стали называть уже его, и только его. Его боготворили не только жители русинских деревень, но и венгерские городские барышни.

«Пророк» Дудич был широкоплечим гигантом, почти двух метров ростом. Его большие, широко расставленные голубые глаза смотрели на мир мечтательно. Длинные, шелковистые белокурые волосы и золотисто-белокурая борода напоминали изображение Христа. Он ходил зимой и летом без шляпы, носил сапоги выше колен и украинскую рубашку из домотканого полотна. У него был прекрасный глубокий, как церковный орган, голос. Он говорил, широко расставляя руки, как священник, благословляющий прихожан.

«Пророк» редко выступал в деревнях. Обычно он произносил свои проповеди на лесных полянах, куда стекались большие массы народу из ближних и дальних деревень. Летом он ночевал под открытым небом, зимой — в самых нищенских русинских хижинах. Ел из общей миски вместе с беднейшими и не пил ничего, кроме чистой ключевой или речной воды. В церкви он всегда стоял среди бедноты.

Я несколько раз видел Элека Дудича в Сойве, когда он еще не был «пророком». Однажды он заговорил со мной в Будапеште. С тех пор как мы жили в Пемете, в Марамарош он не приезжал. Впрочем, зимой ни один из русинских студентов не посещал Пемете. Это время хорошо использовал Хозелиц. Когда он вернулся из тюрьмы, на завод его обратно не приняли, и таким образом, Каланча по целым дням был свободен. Чем он жил, я не знаю, но что он жил неважно, в этом сомнения не было. Остались от него одна кожа да кости… Тем не менее он целый день был на ногах и ходил из дома в дом. Разговаривал с каждым человеком наедине.

Когда пришла весна, рабочие Пемете были готовы к бою. Был даже назначен уже день — ближайший понедельник, — когда рабочие должны были послать свою делегацию к директору Кэблю. Рабочие на лесном заводе распределились по группам — десять человек в каждой. Один из десятки брал на себя ответственность за то, что во время борьбы за повышение заработной платы его группа будет изо дня в день давать меньше продукции.

«Послезавтра! Послезавтра!..»

В субботу после обеда в Пемете прибыл «пророк» Дудич. Остановился он у многодетного дровосека Даниила Простенека. Ел вместе с Простенеками из общей миски гречневую кашу и пил с ними из их единственного кувшина ключевую воду. По утрам отправляясь произносить проповеди, он сажал на плечо самого младшего из детей Простенека, четырехлетнего Михая.

Было ясное утро.

В долинах и на склонах гор снег уже растаял, держался он еще только на покрытых туманом вершинах. Из сырой черной земли подымались тяжелые, дурманящие запахи. Казалось, можно было даже слышать, как лопаются на деревьях почки. На лесных полянах показались крупные белые пятна: миллионы подснежников. Около деревьев там и сям уже начали появляться первые фиалки.

Пророк говорил на той поляне, где я когда-то встретился с медведем. Все русинские жители окрестных деревень, даже находившихся на расстоянии четырех-пяти часов ходьбы, пришли, чтобы увидеть и услышать Дудича. Они притащили даже больных — кого на руках, кого на спине.

Среди собравшихся на поляне были и такие, которые не верили в «пророка». Они пришли либо из любопытства, либо с тайной надеждой — может быть, кто-нибудь осмелится выступить против него, а тогда и они…

«Пророк», державший в руке свежую сосновую ветку, долго молча и неподвижно стоял лицом к лицу с народом. Лучи солнца окружали нимбом его золотистые волосы.

Дудич говорил полтора часа.

Сначала он нападал не на евреев и не на венгров, а критиковал тех, кто хочет связать судьбу русинского народа с судьбою евреев и венгров. Он отчитывал этих русин, как отец своих заблудших детей. Он обвинял их, но тут же и защищал:

— Потому что можно ли осуждать, можно ли считать виноватыми наших бедных, невежественных, нищих, угнетенных русинских братьев за то, что дьявольски хитрые евреи обманывают их, сбивают с правильного пути, подвергают всяким опасностям?

Тут «пророк» начал говорить о евреях. Он не говорил, а гремел.

Его лицо выражало ненависть и презрение. Движения его стали резкими, как будто он стоял лицом к лицу с врагом.

Покончив с евреями, он стал перечислять грехи венгров.

Он говорил еще долго, то гудящим, то гремящим голосом. О чем он говорил, было уже неважно. Голосом и широкими жестами он возбуждал и направлял чувства своих слушателей.

Женщины высоко поднимали детей, чтобы те могли видеть «пророка».

Кто-то глубоко вздохнул. Одна из женщин заплакала.

Когда «пророк» умолк, на поляне воцарилась мертвая тишина.

Он стоял перед своими приверженцами с опущенной головой.

Люди затаили дыхание.

— Молитесь! — приказал он.

Толпа начала тихо молиться.

Когда молитва кончилась, Дудич, пошептавшись с Простенеком, обратился к Ивану Михалко:

— Я слышал, брат, что твой сын, знаменитый медвежатник, служит евреям.

Старик не знал, радоваться ли ему чести, что «пророк» заговорил с ним, или же возмущаться обидой, нанесенной его сыну. Он покраснел, как девчонка, и ничего не ответил.

— Говорят, твой сын очень сильный человек.

— Он медвежатник! — гордо ответил Иван Михалко.

— Спроси его, решится ли он пойти со мной врукопашную?

— Пойдет! — воскликнул старик.

— Я хочу получить ответ от него самого.

— Можешь поверить мне — пойдет. Мой Григори готов помериться силами даже с чертом.

— Но я не черт, — смеясь, сказал «пророк».

— С тобой он тоже поборется. Хочешь — хоть сейчас.

— Пойдем!

За Элеком Дудичем и Иваном Михалко к кузнице двинулись сотни людей.

Кузнец-медвежатник был страшно удивлен, когда увидел, что к его дому подходит целая процессия. Впереди шел Дудич, стало быть, они подходили с враждебной целью. Несколько секунд Григори колебался — думал бежать. Но это продолжалось лишь несколько секунд. Потом он схватил молот, решив дешево не отдавать свою жизнь.

— Иван, — сказал он сыну, — ты сейчас же пойдешь к Балинтам и, что бы ни случилось, останешься у них.

Иван не ответил. Он схватил большую дубину и встал рядом с отцом.

— Ну-ка, кузнец Григори, посмотрим, заслуживаешь ли ты своей славы. Я пришел спросить тебя: посмеешь ли ты пойти со мной врукопашную? — крикнул Дудич.

— Один человек — против сотни? Это ты называешь рукопашной?

— Один против одного. Ты против меня. Наши русинские братья будут зрителями и свидетелями. Брось-ка этот молот и снимай рубашку!

Григори с большим трудом догадался, чего хотел от него «пророк». Поняв наконец, громко рассмеялся.

— Я же тебя съем! — сказал он «пророку».

— Посмотрим!.. — ответил Дудич.

Народ окружил кузницу. Многие залезли на деревья и на крышу. Уважение к «пророку» и любопытство слились у них в одно чувство. Все находили вполне естественным, что «пророк» устраивает для них «фокус», хотя никто не знал, что эти две профессии — «пророка» и фокусника — родственны между собой.

Через несколько секунд «пророк» и медвежатник, обнаженные до пояса, стояли уже лицом к лицу во дворе кузницы в центре образовавшегося вокруг них человеческого кольца. Медвежьи мускулы Михалко не были ни для кого новостью, но могучие руки «пророка» они сейчас видели впервые.

Михалко думал, что он уложит своего противника в несколько секунд, но ошибся. Дудич, правда, не был таким сильным, как Григори, но мускулы у него тоже оказались крепкими, а использовать свою силу он умел лучше медвежатника. При первом же выпаде ему удалось схватить его за талию так, что Григори только с большим напряжением всех своих сил смог освободиться из его объятий. А когда Григори пытался обнять своего противника, тот ловко ускользал из объятий его огромных рук. Когда Михалко наконец удалось поставить «пророка» на колени, Дудич с такой силой вскочил опять на ноги, что кузнец отшатнулся. Сотни зрителей смотрели на эту борьбу с благоговением, как на церковные мистерии, и следили за ней с таким же волнением, как за выступлениями шпагоглотателя.

Прошло больше получаса, пока Михалко наконец удалось уложить «пророка» на обе лопатки. Медвежатник, тяжело дыша, помог своему побежденному противнику встать.

— Видите, братья, что я прав, — обратился Дудич к удивленной толпе. — Видите, сколько сил в руках русинского человека! Посмотрите на Михалко, и вы увидите, что я проповедую правду. Ты победил меня, Григори Михалко! — обратился он к медвежатнику. — Но мне не стыдно. Ведь меня победил мой брат, русин. Я даже гордился бы твоей силой, если бы знал, что ты правильно применяешь ее. Молитесь за медвежатника, — обратился он к народу.

«Пророк» провел ночь в Пемете, в хижине Даниила Простенека. На заре он отправился в деревню Бочко. Человек тридцать пеметинских русин получили разрешение проводить его до половины дороги.

Когда они были уже на расстоянии двух-трех километров от Пемете, из глубины леса кто-то выстрелил в «пророка», но не попал. Скрывшегося убийцу никто не видел, но выстрел слышали все тридцать человек.

— Молитесь за меня! — сказал «пророк» и приказал сопровождающим вернуться в Пемете. — Расскажите пеметинским братьям, какими средствами борются против меня жиды. Но скажите им также, что Элек Дудич не боится их пуль. Скажите им, что я в любой момент готов отдать свою жизнь за русинских братьев.

На прощание одни целовали «пророку» руки, другие — одежду.

«Пророк» исчез среди деревьев, и тридцать русин, жаждущих мести, направились назад в Пемете.

На краю деревни, недалеко от кузницы, они встретили Хозелица.

Первый удар дубиной Хозелиц получил в грудь. Он закричал от боли и пошатнулся. Во время падения ему нанесли второй удар — по голове. Лицо его покрылось кровью.

Ревекка Шенфельд, собиравшийся как раз в дорогу, с узлом на плече и с зонтиком в руке, видел, как Хозелиц упал на землю. С поднятым для удара зонтиком бросился он на выручку Каланчи и с разбитой головой упал рядом с Хозелицем.

Михалко слышал крик Хозелица. Бегом прибежал он на помощь своему другу. По дороге он поднял с земли молодую сосну, которую держал в руке как таран.

Убийцы Ревекки разбежались. Может быть, они испугались Михалко, а возможно, той крови, которую пролили.

Они быстро исчезли среди деревьев.

Медвежатник бросил свою сосну вслед бежавшим. С грохотом ударилась она о большой дуб.

Михалко наклонился над Ревеккой. Потом выпрямился и снял шляпу.

Ревекка был мертв. Мозг его вытекал на упавший рядом зеленый узел.

Хозелиц был жив. Он тяжело стонал.

Михалко взял его на руки, как маленького ребенка, и понес к себе в кузницу. Уложил и обмыл лицо впавшего в забытье от потери крови Каланчи. На месте левого глаза Хозелица торчала большая опухоль.

Пока Михалко ухаживал за Хозелицем, наливая ему в рот можжевеловую водку, за ним пришли жандармы. Кузнеца-медвежатника арестовали за убийство Ревекки Шенфельда.

После того как мой отец дал показания в качестве свидетеля, обвинение в убийстве отпало. Отец показал, что он издали видел смерть Ревекки. Видел он также, как при появлении Михалко убийцы разбежались. Но кто были эти убийцы, отец сказать не мог. Таким образом, кузнец-медвежатник получил всего-навсего три месяца, и то только за грубое обращение с жандармским фельдфебелем.

Судьба наказала и «пророка».

Неделю спустя после посещения Пемете «пророк» проповедовал в Верецке.

Когда он шел по лесу из Верецке в Волоц, его окружили двадцать четыре жандарма и повели в Сойву закованным в кандалы. Начальник уезда велел запереть его в конюшню. Ночью русинские дровосеки разобрали стену конюшни. К утру «пророк» исчез.

Сотня жандармов и полицейских обшарила весь лес. Но они искали напрасно, — «пророка» и след простыл.

В горах возникли легенды. Дудича видели в разных местах: то он говорил речь с горной вершины, то читал свою проповедь, сидя на облаках.

Официальное сообщение вицеишпана Гулачи покончило с легендами. Гулачи сообщил, что Элек Дудич бежал через Галицию в Россию. Берегсасская прокуратура разослала приказ об аресте «пророка».

— Он вернется! Вернется! — повторяли русины. — А когда вернется…

Много, много тысяч русин изо дня в день молились за своего «пророка».

Благодетельница Пемете возненавидела меня с первого дня нашего приезда. Когда я кланялся ей на улице, она отворачивалась. Я перестал кланяться. Тогда она пожаловалась на меня отцу.

— Не забудь, сынок, что мы до некоторой степени зависим от мадам Шейнер.

Это я принял к сведению. С тех пор, встречая ее на улице, я либо сворачивал в сторону, либо прятался за толстое дерево, пока она пройдет.

К матери благодетельница Пемете относилась вначале очень дружелюбно. Правда, когда кузнец Григори стал домашним врачом моего отца, мадам Шейнер рассердилась. Но все же всякий раз, когда Шейнер собирал в своем доме религиозных евреев для общей молитвы, отца тоже приглашали, хотя хорошо знали, что он не соблюдает и даже не знает законов Моисея. Отец не молился, а только что-то бормотал и при этом качался и бил себя кулаком в грудь. Этим он достиг признания верующих. Со временем он, наверное, приобрел бы славу святого человека, но его свидетельства в пользу Григори показали, что он недостоин впредь принимать участие в руководимых Натаном Шейнером молениях.

Это показание едва не лишило отца должности кладовщика.

Склад пеметинской лесопилки был большим открытым двором, полным досок, бревен и полуфабрикатов для производства мебели. Там царил художественный беспорядок. Днем этот беспорядок охраняли четыре собаки, а ночью, кроме собак, еще и два вооруженных сторожа — хромой еврей по фамилии Шиндель и не совсем нормальный венгр, Золтан Балаж, носивший на одном плече собственную винтовку, а на другом — винтовку своего товарища.

Зачем было охранять этот склад, не знаю. Те, кому в Пемете нужны были дрова, воровали их не со склада. Деятельность отца в качестве кладовщика до некоторой степени была похожа на его деятельность в Будапеште в качестве кланяльщика. Он кланялся. Разница состояла только в том, что здесь он кланялся не первым, а только отвечал на приветствия людей, приходивших на склад.

С собаками отец быстро подружился. Зато с обоими сторожами он все время ссорился. Против того, что оба сторожа, укрывшись одеялами, спали всю ночь, отец не возражал. Но он требовал, чтобы утром они вставали вовремя и чтобы ему не приходилось будить их. Напрасно он постоянно ругался с ними — ничего не помогало. Чтобы покончить с этим, он решился на жертву. У нас в доме был старый будильник. Однажды утром отец принес его на склад и объяснил сторожам, как с ним нужно обращаться. Когда сторожа усвоили технику этого дела, отец подарил им будильник с условием, что с помощью этого великого достижения современной техники они будут каждое утро на ногах к семи часам, до его прихода на склад. Сторожа приняли подарок, поблагодарили, и Шиндель поклялся, что впредь будет вставать каждый день в половине седьмого. В первый же вечер они, по инициативе Балажа, решили испробовать будильник. Он действительно звонил. Это так им понравилось, что они решили продолжать опыт. После часового экспериментирования будильник испортился и перестал звонить. Чтобы исправить его, Шиндель решил разобрать механизм. К большому удивлению Балажа, ему это на самом деле удалось. Но вновь собрать его Шинделю уже не удалось. Утром Балаж выменял у Ревекки Шенфельда на разобранный на куски будильник две глиняных трубки с вишневыми мундштуками. На складе все осталось по-прежнему.

Два дня спустя после того, как отец дал в Марамарош-Сигете показания в пользу Григори Михалко, директор Кэбль провел на складе ревизию. Он нашел все в невообразимом беспорядке. Когда же он потребовал складскую книгу, выяснилось, что ее в природе не существует. Отец записывал на листе бумаги то, что привозили на склад, а на другом листе — что оттуда увозили. Листы эти он носил в кармане и время и от времени, конечно, терял.

— Но как же вы тогда можете определить, что имеется на складе? — спросил пораженный директор Кэбль.

— Можно сосчитать, — высказал свое мнение отец.

— Неслыханно!

Таково было мнение директора Кэбля.

На следующий день после ревизии на складе директор позвал отца в контору и объявил, что он может подыскать себе другую работу. Это было в конце апреля. Первого июня мы должны были оставить квартиру.

— Что нам теперь делать, куда идти? — плакала мать.

— Переедем в Будапешт, — ответил отец. — Где живут восемьсот тысяч человек, там и мы не помрем с голоду.

Отец старался казаться спокойным, но это ему никак не удавалось. В течение двух дней он не мог ни есть, ни пить, ни спать.

Теперь, наоборот, мать стала его утешать.

— Не горюй, Йошка. Как-нибудь обойдется. Всегда найдется что-либо или кто-либо…

Мать оказалась права. «Кто-то» опять помог нам. Это был тот же брат мамы, дядя Фердинанд.

Фердинанд приехал в Пемете второго мая и остановился у Шейнеров.

В первый день он даже не зашел к нам, но явился на следующий, когда отец был уже на складе. Поцеловал маму и обеих сестер. Меня как будто не заметил.

— Как вы могли допустить, Изабелла, — начал он свою речь, — как вы могли допустить, чтобы ваш сын дошел до этого? Внук сотни мудрых раввинов, мой племянник — и вдруг стал сообщником бандитов, убийц и предателей отечества. Как подумаю о том, что сын моей родной сестры кончит свою жизнь на виселице…

Я бросился на Фердинанда и, наверное, ударил бы его, если бы мать, горько зарыдав, не оказалась между нами.

— Иди, Геза, пошли отца домой!

Через четверть часа отец был уже дома.

— Ну, Йошка, этого я от тебя не ожидал! — приветствовал его Фердинанд.

— Чего ты не ожидал? — удивился отец. — Ты же знал, что я ни черта не понимаю в заведовании складом.

— К черту все склады! — кричал Фердинанд. — Кэбль только рад тому, что ты не понимаешь в этом. Твой предшественник вел книги — и украл половину склада. Речь идет вовсе не об этом. Я от тебя, шурин, не ожидал, что ты придешь на помощь этому убийце-кузнецу!

— Но если он не убийца, Фердинанд! Я ведь видел, что убил не он!

— В этом-то и беда! Зачем нужно было тебе, отпрыску хорошей семьи, бывшему владельцу виноградников, отцу большого семейства, моему шурину и хорошо оплачиваемому кладовщику, — зачем тебе нужно было видеть такие вещи? Разве тебе платят жалованье за то, чтобы ты это видел?

— Не могу же я допустить, чтобы погубили совершенно невинного человека?!

— Если ты будешь жалеть всех невинно пострадавших, с тобой не стоит разговаривать. Разве ты не знаешь, что на всем свете изо дня в день погибают тысячи невинных? Ты что, спятил? Сам себе помочь не можешь, а собираешься стать защитником невинных. Кто тебе дороже? Этот убийца-кузнец или твои собственные дети? Ведь, если вас отсюда выгонят, они наверняка пропадут. А твои дети — за исключением Гезы — безусловно невиновны. Неужели у тебя совести нет, что ты заботишься о чужих людях и не думаешь о собственных детях? Ты полагаешь, что этот кузнец позаботится, когда они будут из-за него голодать? Думаешь, у него тогда заговорит совесть? Черта с два, брат! Признайся, Йошка, признайся, что сделал большую ошибку.

Отец молчал.

— Не можешь ли ты как-нибудь помочь нам, Фердинанд? — заговорила мать.

— Не могу. И не хочу. Но мадам Шейнер, которую Кэбль очень уважает, могла бы вам помочь. Эта милая, добрая женщина готова забыть, что вы вели себя по отношению к ней неблагодарно. Она готова поговорить с директором Кэблем при одном условии — если Геза сейчас же уедет из Пемете. На вашем месте я послал бы этого пария в Америку. Там он кончит не на виселице, — в крайнем случае, на электрическом стуле. Но может даже случиться, что сделается миллионером. Если же он останется здесь, то доведет вас до нищеты, а себя… Ну, словом, ваш сын уедет из Пемете, а Йошка останется кладовщиком.

Отец не ответил.

— Что касается Гезы, — заговорила мать, — он при всех условиях уедет из Пемете. Через несколько дней он поедет в Будапешт на экзамены, а с осени будет учиться в университете.

— Тогда все в порядке, — обрадовался Фердинанд. — Ошибку, которую ты совершил, шурин, тебе, конечно, никогда не исправить. В обществе пеметинских господ тебе больше нет места. Что касается должности кладовщика, ее мадам Шейнер может еще для тебя спасти. Я тотчас же поговорю с ней. А вечером приду к вам ужинать.

Под вечер я ушел из дому и половину ночи провел, шатаясь по лесу.

К ужину Фердинанд принес пять литров вина.

Он был очень весел и пытался настроить на веселый лад отца. Но это ему не удавалось. Отец не хотел пить.

— Не могу, шурин, — сказал он. — Я дал обет.

На другой день утром Фердинанд уехал из Пемете.

А спустя четыре дня я тоже был уже на пути в Будапешт.

«Пророк» Элек Дудич сделал фанатиками нескольких бедных, невежественных русинских дровосеков. Одним из результатов деятельности «пророка» было то, что я вынужден был проститься с Пемете. Тогда я был еще недостаточно опытен, чтобы уметь смеяться над таким странным развитием событий. Наоборот, я был возмущен. Хотя до этого я действительно собирался осенью переехать в Будапешт — днем работать, зарабатывать на себя сам, а по вечерам учиться в университете, — но теперь я решил обязательно вернуться в Пемете. Отца я, конечно, не хотел обрекать на безработицу, но полагал, что как-нибудь сумею устроить так, чтобы вернуться. Прощаясь с одноглазым Хозелицем и с темнолицым Медьери, я сказал им:

— До скорого свидания!

И я оказался прав. Вскоре я увиделся с ними снова. Действительная жизнь бывает иногда похожа на ту, о которой пишут в книгах: случается, что она не терпит несправедливости, исправляет ее и мстит за нее.

В Будапеште я остановился у дяди Филиппа. Жил у него шесть недель. Но дядю я видел очень редко и почти всегда очень недолго. Он сильно постарел, волосы у него были уже почти совсем седые, но он бодро и весело смотрел в будущее.

Пока я держал в Будапеште испытания, столица тоже сдавала экзамен.

Я сдал экзамен отлично. Будапешт провалился.

В тот день, когда я впервые явился в гимназию, полицейские выбрасывали из парламента оппозиционных депутатов, протестовавших против повышения численности армии.

В день, когда начались мои выпускные экзамены, один из оппозиционных депутатов стрелял в председателя парламента, графа Иштвана Тису.

В день моего письменного экзамена по математике на улицах Будапешта строились баррикады, украшенные красными флагами, которые потом атаковали полицейские. Пролетариат выступал против повышения численности армии и требовал всеобщего избирательного права. На Вацском проспекте горел крупный завод. Одного конного полицейского, который задавил ребенка, пристрелили насмерть. Против демонстрантов были посланы войска. В результате — убитые и раненые.

Что касается моей письменной работы по математике, то получилась она у меня плохо. Нам дали очень трудную, сложную задачу, но я сразу же сообразил, как ее надо решить. Для решения задачи нам было дано пять часов, а я сделал ее за полтора. За это время я успел даже тайком передать решение сидевшему позади меня Полони. Из всех экзаменовавшихся я первым передал готовую работу дежурному учителю. Можете себе представить, как я был счастлив и горд!

Но не успел я выйти на улицу, как сообразил, что допустил ошибку. Результат был неправилен. По пути домой я еще раз проверил задачу в уме. На этот раз результат получился правильный. Когда потом я в третий раз мысленно решал задачу, мне удалось найти ошибку. В одном месте я умножил так: 8 × 6 = 46. Этой дурацкой ошибкой я испортил все! Может быть, будет принято во внимание, что план и все направление решения правильны, и только эта глупая мелкая ошибка, которую даже маленький ребенок не допустит, если внимательно считает, только она испортила все… Но если даже это примут во внимание, я все-таки получу плохую отметку.

Я был в таком отчаянии, что не видел и не слышал ничего вокруг. Даже не заметил странного оживления на улицах. Правда, я шел из Пешта в Буду по проспектам Ракоци и Лайоша Кошута, рабочие же двинулись в другом конце города, но смотри я на все ясными глазами, и здесь должен был бы заметить нечто необыкновенное. Но я видел только одно: 8 × 6 = 46. Да, видел. Шел с опущенной головой и видел написанным на сияющем под лучами солнца асфальте: 8 × 6 = 46.

К обеду я был уже дома, где застал одну только тетю Эльзу. Как только мы поели, она тоже ушла из дому. Я остался один. В одной из комнат я завесил окна и лег на диван, чувствуя себя несчастным. Не было даже возможности утешиться, обвинив в своем несчастии кого-либо другого.

— Что с тобой, Геза? Неужели ты спишь? — разбудил меня голос дяди Филиппа.

— С тобой случилось что-нибудь, Геза?

— Я все, все испортил!

— Ты плакал, Геза? Ты ранен, что ли? Что ты сделал?

Написал: 8 × 6 = 46. Этого я никогда не смогу исправить!

Дядя Филипп громко засмеялся.

— Хороший я пророк! — сказал он. — Когда ты ребенком разыгрывал взрослого, я всегда предупреждал тебя, что вырастешь и станешь ребенком. Теперь ты уже почти взрослый мужчина — и вот! Плачешь из-за такой ерунды.

Только сейчас я заметил, что костюм дяди совершенно разорван.

— С вами-то что случилось, дядя Филипп?

— Ничего особенного. Один идиот, конный полицейский, наехал на меня. Я получил от него несколько ударов шашкой плашмя. Ничего…

— Ударов шашкой? Плашмя?.. Где же вы были, дядя?

— На улице Аради, за баррикадами. Хотел перевязать двух раненых рабочих, но эти свиньи напали на нас сзади.

— Баррикады?!

Через несколько минут я был уже внизу, на улице.

На будайской стороне царила тишина. Освещенные газовыми фонарями улицы были почти пусты. Изредка только попадались навстречу полицейские патрули.

Я дошел до моста. Там мне пришлось повернуть обратно.

У моста стоял взвод солдат и никого не пропускал.

Свет далекого пожара проложил на черной воде Дуная красную полосу. Я посмотрел по направлению Уйпешта и увидел, что пожар где-то там.

— Советую вам, молодой человек, убираться домой!

Начальник полицейского патруля осветил мне лицо электрическим фонарем.

Во время завтрака я сидел растерянный и совершенно подавленный.

— Подыми голову, Геза! Свою ошибку ты можешь исправить на устном экзамене.

— А то, что я сидел дома, пока на улице…

— Ну, что касается этого упущения, отчаиваться нечего. Будут еще баррикадные бои в Будапеште!

На устных экзаменах все шло как по маслу.

Избавившись от школы, я всеми своими интересами снова устремился к политике. Но моя политическая деятельность ограничивалась жадным чтением газет и возмущением тем, что там было написано.

После того как оппозиция была удалена из парламента полицейскими, был принят не только закон о повышении численности армии, но и целый ряд других законов, регулировавших жизнь страны на случай войны. Эти законы вызывали странное, удивительное чувство. На страну надвигалась тень войны. Однако правительство ничего не предприняло для успокоения населения. Тогда население успокоило себя само. Куда бы я ни шел, всюду слышалось одно и то же: правительство для того только и малюет на стене черта, делая вид, будто готовится к войне, чтобы отвлечь внимание от печального внутреннего положения страны.

Война? Чепуха! Война в двадцатом веке! Неостроумно! Скоро правительство введет, возможно, такие законы, которые применимы будут и на случай потопа! Правда, в Африке тоже двадцатый век, и там воюют. Италия захватила Триполи. Но в том-то и дело, что там Африка! Африка не Европа, и Европа не Африка — это не нуждается даже в доказательствах.

Одна из вечерних газет, известная своей склонностью к сенсациям, сообщила в начале июня, будто четыре маленьких балканских государства — Болгария, Сербия, Греция и Черногория — заключили военный союз против Турции. Серьезные газеты опровергли это известие. Полуофициоз правительства заявил, что венгерской газете не подобает волновать публику такими лишенными всякого основания сообщениями. Та же газета высказала мнение, что допустить, будто венгерская читающая публика может серьезно поверить такой глупой утке, — это значит прямо оскорбить эту публику. Газета, пророчившая балканскую войну, вынуждена была умыть руки и признаться, что это известие было получено ею из недостоверного источника.

Эта утка все же имела некоторые последствия. Люди, решившие однажды, что в «цивилизованной Европе» невозможна война, чувствовали необходимость еще раз убедиться в этом. Что война невозможна — было общим мнением, но обосновывалось оно по-разному.

Мой бывший учитель истории Ласло Матьяшовский, которого я случайно встретил на улице, высказался так:

— О европейской войне, Балинт, не может быть и речи. Тройственный союз — Германия, Австро-Венгрия и Италия — во много раз сильнее, чем враждебная нам Антанта. И это знаем не только мы, но и наши противники — Англия, Франция и Россия. Нельзя же предположить, что английские и русские политики настолько глупы или недобросовестны, что погонят свои страны на верную гибель.

Один из руководителей профессионального союза учителей, Элемер Секула, часто бывавший в гостях у дяди Филиппа, говорил о военной опасности:

— Правительство, вероятно, готовится к войне. Я допускаю также, что к войне готовятся и все европейские правительства. Ну и пусть! Если они действительно решатся на эту средневековую гадость — на объявление войны, — рабочие Европы ответят всеобщей забастовкой. Это несомненно, как и то, что в случае всеобщей забастовки война невозможна.

— Одного только я не понимаю, — замечал в таких случаях дядя Филипп, — почему необходимо так много говорить об опасности, которой будто и не существует? Не находишь ли ты это, Элемер, немного странным?

Вместо ответа Секула пожал плечами.

Из всех моих знакомых только один человек был убежден, что нам предстоит война, и этот человек — Карой Полони — радовался войне. Провалившись на экзамене на «аттестат зрелости» по математике, Полони готовился теперь к дополнительному экзамену. Но мировая политика интересовала его больше, чем экзамен.

— Если мне немножко повезет, война начнется еще в течение лета, и тогда мне не нужно будет сдавать дополнительный экзамен!

— Учись, Карой, и не говори глупостей, — убеждал я его. — Войны не будет!

— Как не будет? Ты не знаешь кайзера Вильгельма и Франца-Фердинанда! Они лучше всех понимают, что мы сильнее наших врагов и что было бы глупо упускать такой случай. Возможно, конечно, что они начнут войну только после дополнительных экзаменов, но что вообще начнут — в этом так же нельзя сомневаться, как и в том, что мы растопчем Россию и утопим в море Англию. Я очень счастлив, что родился в наш век!

— Ты осел, Карой! Ты — единственный человек, верящий, что в Европе, в цивилизованной Европе, в двадцатом веке возможна война!

— А почему невозможна?

— Если ты не знаешь, — скажу тебе.

Я привел ему множество аргументов, что век войны прошел. Но убедить Кароя было невозможно. Он был так же упрям, как и глуп. Вопреки самым блестящим доводам, он остался при своем абсурдном мнении:

— Европа находится накануне войны. Если бы я не знал этого, я пришел бы в отчаяние из-за своей неудачи на экзамене по математике. Но так — я счастлив!

Я поехал в Уйпешт. Прежде всего я хотел встретиться с Эржи, надеясь, что под вечер она будет дома…

Но я не застал ее и не нашел даже дома, в котором мы жили. Его снесли и на этом месте построили большой новый доходный дом.

Не зная нового адреса Кальманов, я пошел в Дом рабочих. Там все было по-старому.

Новостью был устроенный в конце двора кегельбан. Игра была в самом разгаре. Эндре Кальмана я нашел сразу. Он сидел у маленького стола один, за кружкой пива, и смотрел на играющих в кегли. Пожал мне руку и продолжал наблюдать за игрой. Я сел рядом с ним, но он, казалось, даже не заметил этого. Я обиделся и хотел уйти, но, когда встал, Кальман заговорил:

— Нечего сказать, хорошие дела творятся там у вас под Карпатами!

— Вы имеете в виду, товарищ Кальман, что мы не платим членских взносов? — сострил я.

— Это, конечно, тоже нехорошо. Но я имел в виду не это, а вашего «пророка». Электрическое освещение, авиация и — «пророк»! Черт знает что получается! Подробностей, конечно, я не знаю.

Я рассказал ему все, что знал об агитации русинских студентов, главным образом об Элеке Дудиче.

Он слушал молча, полузакрыв глаза, и стал волноваться, только когда игрок одним ударом уложил все девять кеглей.

— Я хотел бы встретиться с Эржи, — сказал я, — но не знаю адреса.

— Улица Татра, двенадцать.

— А где находится улица Татра?

— В городе Липто-Сент-Миклоше.

— В Липто-Сент-Миклоше? А как же Эржи попала туда?

Кальман выпил большой глоток пива.

— Вышла замуж. И когда мужа выслали этапом по месту прописки, ей тоже пришлось уехать. Она вышла за Липтака.

В этот момент игроки поссорились. Металлист Сопко обвинял портного Келемена в том, что вместо трех раз тот хотел бросать шар четыре раза. Келемен клялся всеми святыми, что не кидал третий раз, и ссылался на свидетелей. Один из свидетелей обвинял Сопко, что он привык кидать четыре раза и теперь пристал к Келемену только для того, чтобы отвлечь от себя подозрение в некорректной игре.

Вмешался Кальман. Он так пространно стал защищать Сопко, доказывая, что тот — самый корректный игрок, что и Сопко и другие забыли, что речь шла, собственно говоря, о Келемене, и все успокоились.

— Липтака сослали? Это же невозможно, товарищ Кальман! Ведь Липтак родился в Уйпеште.

— Да. Но это ничего не значит. Вы не знаете венгерских законов. У каждого венгерского подданного имеется место рождения и место прописки. Место рождения почти всегда бесспорно. Место прописки почти всегда неясно. Спор этот разрешают власти. И разрешают они его — как вам сказать? — не всегда с учетом интересов той стороны, о месте прописки которой идет речь, и даже не всегда считаясь с действительными фактами. Когда дело касается рабочего, при определении его места прописки факты играют несущественную роль. Или вернее: не всякий факт играет существенную роль. В нашем случае, например, тот факт, что Липтак родился в Уйпеште, был несущественным. Неважным оказалось и то, что и его отец родился здесь. Существенным фактом явилось только то, что дед Липтака родился в Липто-Сент-Миклоше. Если бы Липтак участвовал в рабочем движении в Липто-Сент — Миклоше, его выслали бы оттуда и стали смеяться над ним, если бы он доказывал, что его дед родился там. Но так как он участвовал в движении здесь и утверждал, что мы накануне войны… Не выпьете ли кружку пива?

— А партия ничего не могла для него сделать?

— Я спрашиваю, не выпьете ли вы кружку пива? — повторил Кальман.

Я выпил кружку пива.

— Скажите, товарищ Кальман, — начал я опять, — вы, как член центрального комитета союза деревообделочников, не могли бы сделать чего-нибудь для подкарпатских товарищей?

— Я уже не член центрального комитета. Я сидел три месяца в тюрьме, а за это время избрали новый комитет. Выпьете еще кружку?

— Вас не включили в комитет потому, что вы сидели в тюрьме?

— Неужели вы не выпьете второй кружки?

— Какую партийную работу вы выполняете сейчас, товарищ Кальман?

— Наблюдаю за играющими в кегли. Пиво будете пить?

Дома меня ждала телеграмма:

«Поздравляем экзаменом зрелости точка приезжай скорее точка ждем точка отец».

 

Свидетель Федор Верховин

Комитат Марамарош славился двумя достопримечательностями. Одна из них — марамарошский медведь, другая — марамарошский свидетель. У марамарошского медведя был один недостаток: когда его искали, он нигде не показывался. Другое дело — марамарошский свидетель. Марамарошского медведя многие считали легендой, но в наличии марамарошского свидетеля никто не сомневался.

«Марамарошский свидетель» — это была марка, столь же определенная, как брюссельские кружева, французское шампанское или гаванские сигары. И, как все это, марамарошский свидетель тоже стоил денег. Кто имел деньги и не жалел их, мог получить в Марамароше свидетелей по любому делу.

У кого нет никаких человеческих прав, те не особенно уважают право вообще: ведь так или иначе, оно — оружие, направленное против них. Они знали по опыту: когда речь заходит о правде, что-то не в порядке, и там, где беспрерывно твердят о правде, дело кончается вопиющей подлостью по отношению к ним самим. Такие люди не слишком склонны придерживаться правды. Так сложился тип марамарошского свидетеля.

Два пеметинца идут пешком в Марамарош-Сигет.

— Ты по каким делам в Сигет?

— Свидетелем.

— А в какой тяжбе?

— Еще не знаю. На месте видно будет.

На месте всегда находилось дело. Где дешево вино — там много пьяниц. Где дешев свидетель, там много судебных процессов. Марамарошские суды работали полным ходом.

Янош Надь злился, допустим, на Петера Киша и нуждался в деньгах. Он подавал иск против Петера Киша с требованием возврата ста форинтов, которые тот взял у него взаймы. Заикаясь от возмущения, Петер Киш заявлял на суде, что никогда в жизни не брал взаймы у Яноша Надя ни ста форинтов, ни даже пяти крейцеров. Но напрасно кипятился Петер Киш: Янош Надь приводил с собой двух свидетелей: Тамаша Секей и Адольфа Либерсона, которые утверждали под присягой, будто присутствовали при том, как Янош Надь давал взаймы Петеру Кишу сто форинтов. Либерсон помнил даже такую очень характерную мелочь, будто, получив эти сто форинтов, Петер Киш сказал: «Пусть господь заплатит тебе за твою доброту, Янош», — на что Янош Надь ответил: «Ладно, Петер, но эти сто форинтов ты должен уплатить мне сам».

На основании показаний двух свидетелей суд обязывал Петера Киша уплатить Яношу Надь сто форинтов, и Петер Киш, — если был разумным человеком и имел сто форинтов, — платил. Если же он был неразумным или у него не было ста форинтов, то его мебель, лошадь или корова продавались с молотка. Таким способом Янош Надь мстил Петеру Кишу и выигрывал восемьдесят форинтов. Только восемьдесят, потому что из ста форинтов Киша десять полагались свидетелю Секей и десять — свидетелю Либерсону.

Такие процессы долго занимали марамарош-сигетские суды. Все знали, что свидетели врут, но знать недостаточно, нужно доказать. А это было не так легко. Марамарошский свидетель знал свое дело. Очень редко случалось, чтобы свидетель-профессионал сделался жертвой и попадал на два-три года в тюрьму за лжесвидетельство. Однако несчастные случаи бывают и при более трудоемком и менее доходном ремесле.

Многие говорили, что справедливость марамарошских судов зависит от свидетелей не только потому, что господа судьи строго придерживаются буквы закона, а потому… Я не присоединяюсь к такому обвинению и даже не пишу об этом, потому что марамарошские судьи возбудят против меня дело о клевете, а в моем распоряжении не будет марамарошского свидетеля. Однако я не могу умолчать об исключительной бережливости некоторых марамарошских судей, благодаря чему им удавалось из двух тысяч четырехсот форинтов годовой заработной платы откладывать в сберкассы на имя жены пятнадцать — шестнадцать тысяч форинтов.

Суд, прокуратура, общественное мнение и печать были беспомощны против грабежа, происходившего на глазах.

Решающий удар этому нанес один из выдающихся адвокатов, Липот Вадас, которого избрали, очевидно за этот подвиг, депутатом парламента от Марамарош-Сигета. Он был заместителем министра юстиции в правительство Иштвана Тисы и, как таковой, — главным организатором большого русинского процесса.

Липот Вадас был еще адвокатом в Марамарош-Сигете, когда Иштван Карпати, трактирщик и заместитель председателя общества католической молодежи имени св. Имре, возбудил иск против торговца мебелью Пинкаса Брудермана. Карпати утверждал, что он дал Брудерману взаймы две тысячи пятьсот форинтов.

Брудерман обратился за юридическим советом к Липоту Вадасу.

— Значит, вы, господин Брудерман, не брали у Карнати взаймы? — спросил адвокат у своего клиента.

— Ни одного крейцера, господин адвокат.

— Хорошо. В таком случае на суде вы должны признать, что Карпати действительно дал вам взаймы две тысячи пятьсот форинтов.

— Позвольте, господни адвокат! Как я могу признать то, чего в действительности не было? Зачем я буду признавать долг, которого у меня нет?

— Для того, чтобы вам не пришлось его уплатить! — ответил адвокат.

Брудерман не понял, в чем дело, но, доверяя своему адвокату, последовал его советам. На суде он признал, что Карпати действительно одолжил ему две тысячи пятьсот форинтов. Вадас просил допросить двух свидетелей. Свидетели — Ласло Виг и Микола Допатка — под присягой показали, будто присутствовали при том, как Брудерман уплатил эти две тысячи пятьсот форинтов Карпати вместе с процентами в сумме ста двенадцати форинтов. В иске Карпати суд отказал. Ведь хотя факт займа двух тысяч пятисот форинтов был доказан, но суд установил также, что Брудерман вернул эту сумму Карпати.

Смелый и удачный ход Липота Вадаса положил конец самому популярному типу марамарошских процессов. С этого времени собиравшемуся ограбить кого-нибудь с помощью двух свидетелей приходилось вооружаться большой дозой фантазии и применять более сложную технику, и в этой, более высокой, технике некоторую роль играл тот же Липот Вадас. Он был представителем мадам Шейнер и Фердинанда Севелла в одном из самых интересных процессов. Чья это была выдумка — мадам Шейнер, Севелла или Вадаса — останется, по всей вероятности, вечной тайной. Главную роль играл Фердинанд Севелла. Доход был общий. Счет оплатила мадам Шейнер.

Одна из будапештских фирм — поставщиков леса — подала иск в марамарошский окружной суд на пеметинскую жительницу мадам Шейнер и жителя города Кашши Фердинанда Севелла, требуя возврата уплаченной ею суммы в тридцать две тысячи форинтов. Та же фирма подняла против мадам Шейнер и Фердинанда Севелла уголовное дело, обвиняя их в мошенничестве. Согласно поданному этой фирмой в уголовный суд заявлению, мадам Шейнер и Севелла уступили на три года этой фирме право эксплуатации находящегося в комитате Марамарош лесного участка площадью в двести двадцать семь хольдов. Заверенными выписками из книги недвижимостей было установлено, что означенный лес действительно был собственностью продавцов. Все двести двадцать семь хольдов были покрыты прекрасным, ценным дубовым и сосновым лесом. Это было установлено экспертами фирмы-покупательницы, которые находили цену тридцать две тысячи форинтов вполне справедливой. После того как сделка была оформлена и продавцы получили деньги, выяснилось, что проданный ими лес эксплуатировать невозможно, так как вырубленные деревья вывезти оттуда никак нельзя. Дело в том, что участок этот был окружен государственными лесами, через которые никаких дорог не было и прокладывать их не разрешалось. Когда покупатели об этом узнали, они пытались «договориться» с одним из советников лесного ведомства и высокопоставленным лицом из министерства земледелия. Оба эти господина охотно приняли предложенные им взятки, но права на проведение дорог дать все же не могли, потому что леса, о которых шла речь, были забронированы за членами императорского дома в качестве заповедников для охоты. Таким образом, право, приобретенное будапештской фирмой, не имело никакой цены. Когда фирма окончательно убедилась в этом, она передала дело в суд.

Уголовный процесс был отложен до разрешения гражданского иска.

В гражданском деле нужно было выяснить прежде всего два вопроса. Первый — знали ли продавцы, что их участок отрезан от внешнего мира? И второй — сообщили ли они об этом покупателям? Что мадам Шейнер и Севелла хорошо знали о неблагоприятном расположении лесов, их адвокат, Липот Вадас, признал. Но, по его утверждению, продавцы предупредили об этом своих покупателей, на что последние, смеясь, ответили:

— Это ничего не значит! Дороги мы добьемся!

Говоря это, представитель фирмы ударил себя по тому карману, в котором носил бумажник. Так, по крайней мере, утверждал Липот Вадас.

Адвокат будапештской фирмы отрицал, что продавцы говорили что-либо его клиентам относительно отсутствия дороги. Он отрицал приписываемые представителю фирмы слова: «Дороги мы добьемся», а также, что представитель ударил себя по карману с бумажником.

Вадас предлагал доказать свои утверждения. Доказать, конечно, свидетельскими показаниями. Свидетеля звали Федор Верховин.

Федору Верховину, согласно документам процесса, было сорок два года, он был лесным рабочим, родившимся и прописанным в Пемете, вдовцом, русинской национальности, греко-католического вероисповедания.

Как сейчас помню Верховина — подвижного, низкорослого и худощавого человека. Все его лицо было в морщинах. Разговаривая с кем-нибудь, он часто моргал глазами.

На суде Федор под присягой показал, что присутствовал при том разговоре мадам Шейнер и Фердинанда Севелла с представителем фирмы, на который ссылался Вадас. Он даже продемонстрировал перед судом, как представитель фирмы ударил себя по карману с бумажником.

— Где произошел этот разговор? — спросил у Верховина адвокат потерпевшей фирмы.

— На квартире господина Шейнера, — ответил Верховин.

— Каким образом вы попали на квартиру господина Шейнера в то самое время, когда там велись деловые переговоры?

— Я, ваша милость, всегда имею свободный доступ в дом господ Шейнеров, потому что я — шабесгой господина Шейнера.

— А что такое шабесгой? — спросил председательствующий.

— Шабесгой — это христианин, который по субботам выполняет в семье хозяина иудейского вероисповедания те работы, которые евреям в этот день запрещены религией, например, топить печи, тушить свечи и тому подобное. Шабесгой — это до некоторой степени доверенное лицо семьи, — объяснил суду адвокат Вадас.

— В таком случае свидетель действительно мог присутствовать во время переговоров, — установил судья.

Но адвокат фирмы не сдавался. Наоборот. Поправив свой съезжавший набок галстук, он поставил подготовленный им для свидетеля самый щекотливый вопрос:

— На каком языке велись переговоры?

— На еврейском, — спокойно ответил Верховин.

— Как же вы поняли, о чем они говорили?

— Я, ваша милость, — сказал Верховин, подмигивая левым глазом Липоту Вадасу, — я говорю по-еврейски лучше, чем иной раввин. Даже по-древнееврейски немножко знаю. Если вы, господин адвокат, не верите…

Для того чтобы показать свое знание еврейского языка, Верховин начал петь:

— Иша, Исроель, адонай элохеню, адонай эход!

— Хватит! — крикнул судья.

Но заставить Верховина замолчать было не так легко.

— Борух ато адонай! — орал он.

— Хватит!

— Поскольку высокоуважаемый представитель противной стороны подвергает сомнению достоверность показаний свидетеля Верховина, я прошу пригласить экспертов, — предложил Липот Вадас. — Прошу установить путем экспертизы, что Федор Верховин действительно понимает по-еврейски. В качестве экспертов предлагаю главного раввина города Марамарош-Сигета и председателя еврейской общины города.

По требованию суда главный раввин города Марамарош-Сигета и председатель городской еврейской общины основательно проэкзаменовали Федора Верховина. Результат экзамена господа эксперты суммировали в следующем заключении:

«Федор Верховин отлично понимает еврейский язык и свободно говорит на нем. Единственным его недостатком является то, что звук „х“ он часто заменяет звуком „г“. Это придает особый оттенок его произношению, но пониманию речи ни в коей мере не мешает».

Эта экспертиза решила судьбу процесса. Достоверность показаний Верховина была установлена. Когда судья огласил приговор, Фердинанд Севелла не мог сдержаться.

— У нас в Америке линчевали бы за такую клевету! — воскликнул он.

Проигравшая процесс будапештская фирма продала свое ничего не стоящее право на эксплуатацию марамарошских лесов одному агенту по покупке и продаже недвижимостей за тысячу двести форинтов. У агента это право за две тысячи пятьсот форинтов купил Фердинанд Севелла.

Из-за этих двухсот двадцати семи хольдов леса мадам Шейнер и Фердинанду Севелла четыре раза предъявлялись иски со стороны тех, кому они четыре раза продавали ничего не стоящие права на лесоразработки, но на основании показаний свидетеля Верховина четыре раза была доказана добропорядочность продавцов. В четвертый раз, когда покупателем леса был англичанин, судья предполагал, что продавцы наверняка попались. Адвокат английской фирмы обратился к Верховину со следующим вопросом:

— На каком языке стороны вели переговоры?

— На английском, — ответил Верховин.

— Откуда вы знаете английский язык, Верховин? — спросил судья.

— Если вы, господин судья, поработали бы, как я, пять лет в пенсильванских угольных копях, вы тоже умели бы говорить по-английски, — ответил Верховин, подмигивая Липоту Вадасу.

Мадам Шейнер и Севелла и на этот раз оказались невиновными.

Когда началось дело о продаже леса, мы еще жили в Уйпеште. Последний раз оно слушалось, когда я в Пеште сдавал экзамены на аттестат зрелости. В последнем акте этой трагикомедии главную роль играл Федор Верховин.

Верховин сколотил себе свидетельской деятельностью немного денег. Денежки эти он с мудрой дальновидностью положил в сберегательную кассу в городе Хуст. План его был такой: как только вклад достигнет определенных размеров, он переедет в Хуст и так же, как мадам Шейнер в Пемете, будет помогать попавшим в беду людям мелкими займами. Верховин был вдовцом. Пока он работал в Америке, его жена и две маленькие дочери умерли с голода. Правда, получая заработную плату, он регулярно, из недели в неделю, посылал семье по три-четыре доллара, вкладывая их в обыкновенные письма, но эти письма с долларами жена Верховина никогда не получала. Было бы трудно установить, в чьих карманах исчезали доллары Верховина во время долгого пути из Пенсильвании в Пемете. Но это неважно. Важно только то, что спустя пять лет, вернувшись в Пемете, Верховин напрасно разыскивал свою семью, — никто не мог ему даже сказать, где находится могила его жены и двух детей. С тех пор Верховин жил один. Работая в лесу, он не очень ощущал свое одиночество. Когда же три года тому назад сделался шабесгоем, то почувствовал, что жить человеку одному нехорошо. А с тех пор как его вклад в Хусте стал расти, он часто мечтал по ночам о жене. Не о своей покойной жене, а об еврейской девушке, с красными, как огонь, губами, черными глазами и кудрявыми волосами. Это была не какая-нибудь определенная еврейская девушка, но воображаемая молодая еврейка, у которой были такие губы, глаза и волосы, какие он желал, и которая была так же умна и добра, как мадам Шейнер. Он решил, скопив в Хусте достаточно денег, разыскать такую еврейку и жениться на ней. Благодетелем Хуста будет не он сам, а его жена. Жена будет заниматься делами, давать взаймы деньги и получать их обратно, ходить по судам. Сам же он, Верховин, которого тогда все станут называть господином Верховиным, будет сидеть в собственном доме с жестяной крышей и держать у себя, хотя его религия и не запрещает работать по субботам, шабесгоя и командовать им.

Пока что Верховин жил в такой же нищете, как и другие лесные рабочие, которые не выделялись из общей массы ни в качестве шабесгоев, ни в качестве свидетелей. Ел он овсяный хлеб, лук, кашу из кукурузы. Разрешил себе только одну роскошь. Еще в детстве он видел в Марамарош-Сигете венгерского господина, который носил высокие, выше колен, желтые сапоги. Почему-то эти желтые сапоги произвели на него гораздо большее впечатление, чем океанские пароходы и нью-йоркские небоскребы. В глазах Верховина верхом человеческого счастья было иметь такие, выше колен, желтые сапоги. Как простой лесной рабочий, он не мог даже надеяться приобрести когда-либо такие сапоги. Как шабесгой, он часто подумывал о них, да и то впустую. Но после приговора по первому лесному процессу, когда Верховин впервые положил деньги в сберегательную кассу, в нем началась внутренняя борьба между практическим чутьем и детской мечтой. После приговора по второму процессу победила мечта детства — желтые сапоги выше колен. У лучшего марамарош-сигетского сапожника, Лайоша Чисара, Верховин купил самую красивую пару желтых сапог, которые ему, человеку низкого роста, закрывали даже бедра так, что мешали ходить. Вернее, мешали бы, если бы Верховин купил эти сапоги для того, чтобы их носить. Но об этом он даже не мечтал. Он связал шпагатом левое ушко одного сапога с правым ушком другого, вбил в стену своей хижины большой крюк, который утащил со склада, и на этот крюк повесил связанные вместе сапоги так, что они упирались носками в висящую в углу икону. Когда Верховин молился перед иконой, он всегда видел перед собой олицетворенную мечту своего детства. И думал о том, что, если сапоги стали действительностью, почему же не может стать действительностью и та еврейская девушка с красными губами, черными глазами и кудрявыми волосами, которой он предназначил роль благодетельницы Хуста?

Пока Верховин мечтал об этой еврейской девушке, оп сделался антисемитом. Его антисемитизм имел две причины. Одной из них была та, что Натан Шейнер за последнее время стал кушать с очень большим аппетитом, с таким аппетитом, что для исполняющего обязанности шабесгоя Верховина от приготовленной на субботу фаршированной рыбы не оставалось ни одного куска. Между тем Верховин очень любил фаршированную рыбу. Во сне он часто сидел — в желтых сапогах — у большого, очень большого стола, на котором длинным рядом стояли блюда с фаршированной рыбой. Верховин опустошал одно блюдо за другим, но сколько бы он ни ел, на столе все еще оставалось достаточное количество полных блюд. После такого сна Верховин даже наяву чувствовал запах фаршированной рыбы. Но так же, как от его снов оставался один только запах, так и от настоящей фаршированной рыбы шейнеровской кухни на долю шабесгоя выпадал только запах. И это ожесточало его.

Другим источником его ожесточения была американская шапка, вернее — Ревекка Шенфельд, или, еще точнее, отношение Ревекки Шенфельда к привезенной из Америки шапке Федора Верховина. Эту клетчатую шапку Верховин купил в Америке за шестьдесят пять центов. В течение года он носил ее на улице и около трех лет в шахтах во время работы. Так как за все это время шапка ни разу не видела щетки, ее нельзя было назвать особенно чистой. Причем Верховин носил эту шапку не только в шахтах, но и в течение тех четырех месяцев, когда он работал на каком-то химическом предприятии. Годы, проведенные в шахтах, придали шапке Верховина особый цвет, а месяцы на химической фабрике — особый запах. Запах этот был такой, что человека со слабым желудком от него тошнило.

Из всех своих привезенных из Америки сокровищ Верховин мог похвастаться только одной этой шапкой, все остальные вещи он давно продал. Шапка висела на стене, как бы выполняя функцию украшения комнаты. Когда Верховин купил желтые сапоги, шапка была снята, и с этого времени она распространяла свой аромат в одном из углов комнаты. Нашлись отчаянные мыши, решившиеся попробовать ее. Когда Верховин заметил, что обжорство проклятых мышей грозит его видавшей виды шапке гибелью, он решил расстаться с этим последним памятником проведенных в Америке лет. Он предложил ее Ревекке Шенфельду, который тогда был еще жив и с усердием вел свои мелкие торговые дела. Верховин просил за нее всего-навсего одну глиняную трубку с вишневым мундштуком.

Ревекка тщательно осмотрел шапку, снаружи и изнутри, понюхал ее и вернул Верховину.

— Трубку я за нее дать не могу, — сказал он, — но если ты дашь мне в придачу десять крейцеров, я дам тебе за нее одну пуговицу для брюк.

Это заявление Ревекки было вторым источником антисемитизма Верховина.

В течение долгого времени Верховин сам не знал, что он антисемит. Но его антисемитизм стал сознательным чувством и воинствующим убеждением, когда за отсутствием лучшего развлечения, а также и потому, что это не стоило денег, он прослушал проповедь Дудича и увидел его рукопашную борьбу с медвежатником. Проповедь «пророка» и эта борьба так воодушевили Верховина, что, когда «пророк» уходил из Пемете, он вместе с тридцатью другими русинами пошел проводить его. По этому случаю он впервые надел купленные им в Марамарош-Сигете высокие желтые сапоги.

Верховин стоял совсем близко к «пророку», когда из леса раздался выстрел.

Так же, как его тридцать товарищей, шабесгой Шейнеров сразу понял, что «пророка» хотели убить евреи. В бешеном гневе побежал он домой в Пемете, не обращая внимания даже на то, что шипы исцарапали его прекрасные желтые сапоги.

Увидав, что его товарищи запаслись огромными дубинами, он сделал то же самое. Желтые сапоги мешали ему бежать. Он отстал от своих товарищей и только издали видел, как они окружили Хозелица. И именно потому, что он отстал от них, он был первым, оказавшимся лицом к лицу с Ревеккой, бежавшим с поднятым зонтиком на помощь Хозелицу.

Когда Ревекка с разбитой головой упал на землю, Верховин бросил дубину и убежал.

Он побежал в глубь леса, далеко от тех мест, где рубят лес, и только поздно вечером, крадучись, возвратился в деревню. По дороге домой он старался оставаться незамеченным, но деревня была так необычайно оживлена, что время от времени ему приходилось здороваться со своими знакомыми. Скоро он узнал о причине оживления: жандармы арестовали Михалко за убийство Ревекки Шенфельда. Верховин спокойно отправился спать.

Во сне он видел, что стоит перед марамарош-сигетским окружным судом. Он был свидетелем и должен был поклясться, что присутствовал при том, как Михалко дубиной разбил голову Ревекки. И он видел Михалко, сидящего, согнувшись, между двумя вооруженными стражниками.

— Свидетель Верховин, повторите за мной текст присяги! — приказал судья и начал громко читать текст:

«Я, Федор Верховин, клянусь живым богом и подтверждаю, что Ревекку Шенфельда убил Григори Михалко. Пусть господь меня покарает, если я говорю неправду!»

И Верховин повторил присягу так:

«Я, Федор Верховин, клянусь живым богом и подтверждаю, что Ревекку Шенфельда убил не Григори Михалко, а я, Федор Верховин. Пусть господь меня покарает, если я говорю неправду!»

Принося присягу, Верховин опять взглянул на скамью подсудимых. Теперь там между двумя вооруженными стражниками сидел уже не Михалко, а он сам, свидетель Федор Верховин.

От ужаса Верховин закричал и проснулся.

Он дрожал всем телом и обливался потом.

Ему казалось, что в хижине нет воздуха, что он задохнется.

Он вышел из дому. Деревня уже спала. Федору Верховину страшно хотелось поговорить с кем-нибудь, но во всем Пемете бодрствовал только он один.

Взглянув на небо, он с удивлением заметил, как много на нем сверкающих звезд. Наверное, они частенько сияли над ним, эти звезды, но сейчас он впервые обратил на них внимание. Как их много! Как они блестят! И как странно смотрят они вниз на человека. Он закрыл глаза, чтобы не видеть звездного неба, но побоялся сидеть с закрытыми глазами. И Верховин глядел на звезды до тех пор, пока их свет стал постепенно бледнеть и наконец совсем исчез в прозрачной синеве неба.

Рано утром Верховин посетил Ижака Шенфельда.

Старик Шенфельд, как это полагается по законам еврейской религии, сидел на земле в порванной одежде и оплакивал своего сына. Закрыв лицо руками, он безмолвно плакал.

— Что тебе нужно? — встретил Верховина очень недружелюбно Медьери, варивший на открытом очаге суп для плачущего старика.

— Ничего не нужно, — заикаясь, ответил Верховин.

При всем своем горе старый Шенфельд не мог оставить этот ответ без реплики.

— Зачем ты пришел сюда, Верховин, если тебе ничего не нужно? — спросил он.

— Я принес тебе небольшой подарок, Ижак, — сказал Верховин и протянул Шенфельду видавшую виды американскую шапку.

Шенфельд механически принял от него шапку и положил рядом с собой на землю.

Верховин молча смотрел еще несколько минут на старика, время от времени бросая подозрительный взгляд на темнолицего Медьери. Когда Медьери попробовал суп, посолил и вылил его из чугунной миски в глиняную тарелку, Верховин собрался уходить.

— Прощай, Ижак!

— Подожди минуточку! — ответил Шенфельд и с большим трудом встал. — Знаю, Федор, что и ты любил бедняжку Ревекку. Его все любили. Это было его — возьми на память!

И он передал Верховину грязноватую глиняную трубку с вишневым мундштуком.

Четыре недели в Пемете никто не видел Верховина. Никто и не искал его. Лесные рабочие не раз исчезали из деревни, а потом незаметно возвращались; если же кто-нибудь из них не возвращался, беды тоже не было. Исчезновение Верховина причинило неприятность одним только Шейнерам. Ждали его в пятницу вечером, ждали в субботу утром — напрасно. Чтобы затопить печку, мадам Шейнер была вынуждена позвать кого-нибудь с улицы. Временный шабесгой, лесной рабочий Шомоди, оказался вполне подходящим для этой работы, и через некоторое время отсутствие Верховина перестали ощущать даже Шейнеры. А когда уже все забыли о нем, бродивший по лесу в течение четырех недель Верховин вернулся домой в Пемете.

За эти четыре недели его одежда совсем изорвалась и желтые сапоги не были уже желтыми. В Пемете Верховин вернулся в субботу. Домой к себе он даже не зашел, а отправился прямо к Шейнерам.

В комнате Шейнера самые набожные пеметинские евреи громкими молитвами хвалили Иегову.

Мадам Шейнер не было дома. Шомоди встретил Верховина враждебно. Он боялся за свое место шабесгоя. Но Верховин успокоил его:

— Я пришел только затем, чтобы сказать мадам Шейнер, что больше не приду.

— Я и не советую тебе думать о том, чтобы еще раз топить в этом доме печи! Потому что, если бы ты этого захотел…

На угрозы Шомоди Верховин не ответил. Плюнул и вошел в кухню. Кухня была пуста. Верховин открыл шкаф, в котором Шейнеры хранили праздничный обед. В нос ему ударил запах фаршированной рыбы. Он полез грязной рукой в блюдо с рыбой и схватил большой кусок. Потом другой, за ним третий. Быстро, сердито ел, набивая пищей рот.

— Верховин! Вы с ума сошли?!

Когда мадам Шейнер вошла в кухню, блюдо с рыбой было уже наполовину пусто.

— Отстань, стерва! — ответил Верховин, проглотив кусок, который держал во рту.

— Сумасшедший! Сумасшедший! Караул! Караул!

В это время Шомоди был во дворе. Услышав крик мадам Шейнер, он побежал в кухню, но, пока добежал, мадам Шейнер лежала уже на полу с разбитой головой. Рядом с ней валялся топор, которым Шомоди пользовался для колки дров.

Когда Верховина арестовали, он не отрицал своего преступления.

— Да, я убил эту паршивую суку! — сказал он без всякого раскаяния.

По дороге из Пемете в Марамарош-Сигет жандармы избили его до полусмерти, как человека, явно виновного. Если бы он отрицал свою вину, его били бы для того, чтобы заставить сознаться.

— Эх, люди, опять кого-то избили до полусмерти! — спокойно, по-отечески упрекал жандармов начальник полицейского арестного дома в Марамарош-Сигете.

Если бы он мог заглянуть в будущее, он выругал бы жандармов — и не так мягко! — за то, что они только до полусмерти избили Верховина.

Верховин говорил в Марамарош-Сигете больше, чем от него требовала полиция. Он признался в том, что убил мадам Шейнер, а также и в том, что убил Ревекку Шенфельда. Это было неприятно для полиции, поскольку этим самым непричастность Григори Михалко к убийству Ревекки была окончательно установлена. Еще более неприятным было то, что Верховин наговорил многое о делах мадам Шейнер. Он не только подробно рассказал обо всех делах по продаже лесов, как оно было на самом деле, но и назвал по фамилиям всех компаньонов мадам Шейнер: Фердинанда Севелла, директора Кэбля, правительственного эмиссара Акоша Семере и Липота Вадаса, которого его величество король Венгрии только на днях назначил товарищем министра юстиции. А дело с продажей леса было еще далеко не самым страшным. Верховин рассказал о таких манипуляциях мадам Шейнер, что у допрашивавшего его начальника полиции от ужаса волосы встали дыбом.

О показаниях Верховина начальник полиции сделал подробный доклад руководителю марамарошской прокуратуры. Прокурор доложил обо всем товарищу министра юстиции Липоту Вадасу, который «для расследования дела» послал в Марамарош-Сигет одного из советников министерства юстиции.

Этот министерский советник, Габор Генеи-Пооч, сам метил на пост товарища министра, но Вадас опередил его. Генеи неистовствовал, но всецело покорился Вадасу, которому нравилось, что этот старомодный венгерский господин ходит перед ним на задних лапках. Вадас сделал его своим доверенным лицом.

Когда Генеи-Пооч познакомился с показаниями Верховина, а затем в течение полутора часов лично с ним разговаривал, он решил, что пришел случай убрать Вадаса с дороги. Он знал, что, если доложит обо всем своему министру или же премьер-министру, дело будет замято, чтобы не пришлось признаваться, что на пост товарища министра был назначен мерзавец. Поэтому Генеи-Пооч решил избрать другой путь. Он позвал к себе редакторов марамарош-сигетских газет и заявил им, что те ужасные обвинения, которые убийца Верховин выдвинул против правительственного эмиссара Акоша Семере и против его высокоблагородия господина товарища министра Вадаса, лишены всякого основания. Показания Верховина — плод фантазии сумасшедшего.

Министерский советник попросил журналистов опровергнуть самым определенным образом все выдвинутые Верховиным обвинения.

Какие это были обвинения, редакторы так и не узнали, но теперь они знали твердо, что обвинения эти ни на чем не основаны. И они начали опровергать. Правительственные органы делали это патетически, с возмущением взывая к нравственности; оппозиционные — с некоторой сдержанностью.

Опровержения марамарошских газет обратили на дело Верховина внимание будапештских газет. Оппозиционные газеты послали в Марамарош-Сигет своих корреспондентов. Сотрудник одной из оппозиционных газет даже приехал в Пемете.

Замять эту шумиху было уже трудно. Но так как, высказывая свои подозрения против Липота Вадаса, оппозиционные газеты начали постепенно обстреливать и все правительство, упрятать концы в воду становилось абсолютно необходимым. По указанию министра юстиции, марамарош-сигетская прокуратура распорядилась о психиатрической экспертизе умственных способностей Федора Верховина. Для этой цели из Будапешта в Марамарош-Сигет приехали два эксперта-медика.

Пока будапештские врачи были заняты обследованием умственных способностей Федора Верховина, правительственный эмиссар Акош Семере подал в отставку и поселился в санатории. Директор Кэбль переехал в Вену, передав руководство заводом инженеру Темеши. Натан Шейнер и Фердинанд Севелла скрылись неизвестно куда.

Эксперты установили, что Верховин не только невменяем, но является опасным для собственной и чужой жизни сумасшедшим. Прокуратура постановила поместить его в дом умалишенных в городе Кашше. По пути из Марамарош-Сигета в Кашшу Федор Верховин выскочил из поезда и разбился насмерть. Министерский советник Генеи-Пооч подал в отставку.

Когда руководство пеметинским заводом перешло к инженеру Темеши, отец послал мне телеграмму, чтобы я тотчас же вернулся в Пемете.

В течение многих лет никто не знал, жив ли Фердинанд Севелла. После мировой войны выяснилось, что он очень даже жив. Он поселился в Америке, сделался миллионером и играет большую роль в искусстве и в литературной жизни как генеральный директор одной из голливудских кинокомпаний. С тетей Сиди, которая осталась в Венгрии, он разошелся и женился на знаменитой кинозвезде.

Венгерские газеты неоднократно писали о Фердинанде Севелла, что и в Америке он остался хорошим венгром и завоевал честь и славу для своего отечества.

 

«Объединенными силами»

Когда директор Кэбль уехал из Пемете, отец, конечно, думал, что сможет некоторое время пожить спокойно. Он ошибся. Новый директор Темеши начал чистку аппарата завода с моего отца. Вполне понятно. Отца рекомендовала на завод мадам Шейнер, а на работу взял директор Кэбль. И помимо всего — шурином моего отца был Фердинанд Севелла.

Темеши решил уволить отца.

— Как изменчива жизнь! В первый раз меня хотели уволить потому, что я не нравился мадам Шейнер. А теперь меня выгоняют за то, что я ей нравился.

Но как изменчива жизнь на самом деле — он узнал позднее.

Михалко, приговоренный за оскорбление жандарма к трем месяцам тюрьмы, уже через два месяца вернулся домой — как раз в тот день, когда отца уволили.

На следующий день медвежатник посетил нового директора завода. Темеши встретил его очень любезно. Попросил сесть и угостил папиросой. Кузнец закурил, потом сказал, зачем пришел.

— Знаете, господин директор, раз я уже сидел за убийство, хотя никого не убивал. И мне и вам было бы весьма неприятно, если бы я теперь сел за то, что действительно убил человека. Вот этим оружием!

И медвежатник протянул к носу директора свой громадный кулак.

— Что вы хотите этим сказать, господин Михалко? — спросил ошеломленный Темеши.

— Говорю, как понимаю, а вы понимайте, как знаете, — ответил Михалко и после этого не совсем прозрачного объяснения покинул директора.

Темеши испугался. Но почему Михалко грозил ему, он понял только тогда, когда к нему пришла делегация из тридцати заводских и лесных рабочих.

Речь держал темнолицый Медьери.

Говорил он пространно и немного путано. Его речь не стала более ясной и от того, что товарищи часто мешали ему своими репликами. Особенно много болтал одноглазый Хозелиц.

— Господин директор, вы, человек умный и культурный, не можете не понимать, что как собачонка злится, когда ее ударят, так и человек сердится, если ударят его друга, — говорил Медьери.

— В таких случаях собака может лаять, — добавил Хозелиц. — Но так как человек лаять не умеет, он вынужден сразу кусать.

— Помолчи, Абрам! — крикнул Медьери и, сердито оттолкнув Хозелица, продолжал свою речь. — Это я говорю, господин директор, только для того, чтобы вы, как человек умный и культурный, поняли, что если мы считаем своим врагом того, кто хотел повесить медвежатника Михалко, то другом своим считаем того, кто помог нашему Григори избавиться от петли.

— Как господь бог сказал Моисею на горе Синай…

— Молчи, Абрам!.. Одним словом, мы хотим вам сказать… хотим вас просить: оставьте, господин директор, Йожефа Балинта в покое. С нашим Пемете ничего плохого не случится, если в нем будет жить хоть один честный человек.

Темеши был достаточно умен. Он сразу понял, что не исполнить этой просьбы нельзя. Но тут же решил, каким образом использовать любовь рабочих к Йожефу Балинту. Когда делегация ушла, директор велел позвать к себе отца. Он сообщил ему, что увольнение отменяется и жалованье кладовщика повышается с семидесяти пяти форинтов до ста.

На следующий вечер, — это было как раз в тот день, когда я приехал в Пемете, — директор Темеши посетил нас.

— Знаете, господин Балинт, — сказал он после нескольких минут вежливых приветствий с обеих сторон, — я считаю, что наш пеметинский народ потому так некультурен, беден и одинок, что далек от политической жизни. Этому надо помочь.

Отец смотрел на Темеши с удивлением, я — с подозрением.

— В Пемете надо учредить организацию политической партии, — сказал с некоторой торжественностью Темеши.

— Партии независимцев? — спросил отец.

— Независимцев или правительственной — все равно. Важно только, чтобы наша партия объединяла всех честных граждан и могла бы оказать влияние на незрелых еще в политическом отношении рабочих. Я думаю, — продолжал задумчиво Темеши, — что для этой цели, пожалуй, более всего подходила бы партия независимцев. Значит, нам нужно создать здесь такую организацию.

— Сколько человек в Пемете имеют право голоса? — спросил отец, в котором сейчас же проснулся агитатор- вербовщик независимцев.

— Точно не знаю, — ответил Темеши, — но думаю, человек двадцать.

Отец задумался.

— В программе партии Юшта значится всеобщее избирательное право, и эта партия осуждает угнетение национальностей. Группа этой партии могла бы рассчитывать, конечно, и на сочувствие рабочих.

— Это правда, — сказал Темеши. — Программа Юшта, безусловно, повлияла бы на рабочих. Но, по моему мнению, в нежелательном направлении. Она вызвала бы в них тщетные надежды. До сих пор только социал-демократы дурачили и возбуждали рабочих, теперь же этим делом занимаются и юштовцы. Именно поэтому всем честным гражданам необходимо объединиться. Я думаю не о юштовцах, а об умеренном, серьезном, патриотическом крыле партии независимцев, господин Балинт.

— По-моему, это было бы действительно лучше, папа, — заговорил я. — Тогда рабочие, по крайней мере, сразу же поняли бы, что создание партийной организации направлено против них.

— Мы ни против кого не идем, — сказал Темеши. — Мы хотим бороться за Венгрию, за венгерский народ. А за это вы, господин Балинт, как старый боец-независимец, я думаю, всегда готовы стать в боевые шеренги.

— Всегда! — ответил отец, в голосе которого чувствовалась растроганность. — Всегда! За Венгрию и венгерский народ я всегда и на все готов. Но знаете, господин директор… — Тут отец сделал небольшую паузу. — Знаете, — продолжал он, задумавшись, — я долго не занимался политикой, и за это время я очень много думал. Много думал и пришел к убеждению, что постоянным подчеркиванием того, что венгерский народ лучше других, мы не служим интересам венгерского народа. Поступая так, поверьте мне, господин директор, мы только наживаем себе врагов. А разве это хорошо для венгерского народа, господин директор, разве это выгодно, если его соседи смотрят на него как на врага? Венгерский народ хорош. Это факт. Но другие народы тоже хороши. Венгерский народ любит свободу. Но и другие народы свободолюбивы. Если мы на самом деле хотим, чтобы венгерский народ был свободен…

— Конечно, мы хотим этого, господин Балинт, — кричал Темеши, который явно пытался рассеять опасения отца не столько «умной», сколько «громкой» речью. — Мы хотим бороться и будем бороться за свободу венгерского народа. Как мы будем бороться? Как нам указывает девиз его величества: «Viribus unitiз» . Если мы хотим достигнуть цели, то в этой борьбе должны участвовать все честные граждане, а это возможно, только если наша программа будет умной и умеренной, чтобы каждый честный гражданин мог под ней подписаться. Я уже беседовал об этом с несколькими из пеметинских господ. Все они готовы — в интересах венгерского народа — участвовать в создании партии. И никто не сомневается в том, что вы, господин Балинт, будете активно работать с нами. Ваше участие в этом деле очень важно с двух точек зрения. С одной стороны, потому что вы, как бывший агитатор-вербовщик, имеете большой политический опыт. С другой стороны, потому что пеметинские рабочие или, во всяком случае, часть этих рабочих питают к вам большое доверие.

— Господин директор, вы хотите вовлечь в организуемую партию и рабочих? — спросил я с ехидной улыбкой.

— Как вы можете задавать такой вопрос? (Мое присутствие, очевидно, действовало Темеши на нервы.) В политической партии участвовать может только тот, кто имеет право голоса. Но партия, конечно, не забудет и о рабочих. Мы будем их учить, направлять, будем удерживать их от всяких вредных, а порой и прямо опасных глупостей. Будем устраивать лекции. Может быть, создадим для них даже особое консультативное бюро…

— Какого ты мнения об этом деле, папа? — спросил я отца, когда Темеши ушел. — Надеюсь, ты понял, чего он от тебя хочет?

Посещение Темеши и политический разговор, от которого отец за последнее время отвык, смутили его и привели в состояние опьянения. Он слышал мой вопрос, но не понял его. Правда, он мне ответил, но не на то, о чем я спрашивал.

— Венгерский народ хорош, — сказал он. — И другие народы тоже хороши.

— Это правда, папа. Но правда и то, что судьбой венгерского парода, так же как и судьбой других народов, пока ведают их враги.

Отец, который считал себя теперь сторонником партии Юшта, после однодневного колебания приступил к активной деятельности.

Из числа пеметинских жителей право голоса на выборах имели, как вскоре выяснилось, четырнадцать человек. Все четырнадцать одобрили план Темеши. Пятеро из четырнадцати активно работали по созданию партийной организации. Но партийная организация в Пемете все же не была создана.

Темеши агитировал за партию умеренных независимцев. Тайком он мечтал о том, чтобы весной 1915 года, когда состоятся выборы в парламент, выступить кандидатом в депутаты с программой этой партии, против Липота Вадаса. Позицию Темеши разделяли инженер Зала, бухгалтер завода Гаммершлаг и кассир завода Немет.

Оба трактирщика, староста Уйлаки, ветеринарный врач Тимар и аптекарь Шипец были сторонниками правительственной партии.

— Каждый истинный венгр должен поддерживать правительство, — говорил обычно аптекарь Шипец, — потому что правительство всеми силами борется за то, чтобы весь мир признал венгров первым народом на свете.

— За что борется правительство, я не знаю, — сказал однажды отцу один из трактирщиков, Лейбович, — но твердо уверен, что, если бы я не был сторонником правительства, меня сразу же лишили бы патента. Поэтому я убежденный сторонник правительственной партии.

Греко-католический поп Волошин тоже был за правительство. Когда семь лет назад на парламентских выборах выступил кандидат русинских националистов, Волошин поддерживал его. Теперь он агитировал за правительство потому, что после победы русинского кандидата вицеишпан стал очень тщательно проверять финансовые дела греко-католической церкви. Зато, когда в Марамароше опять избрали депутатом кандидата правительственной партии и русинский народ беспрепятственно мучили правительственные органы, греко-католическая церковь получила поддержку от правительства.

Отец, кальвинистский пастор и учитель были сторонниками партии Юшта. Отца привлекали демократические требования программы этой партии. Кальвинистский поп, человек молодой и неопытный, поставил себе целью обращение пеметинских русин в кальвинистскую религию. Для того чтобы завоевать доверие русин, он подписался под требованиями юштовской партии, учитывавшей интересы угнетенных национальных меньшинств. У учителя Павла Кенеди жена была словачка. Поэтому он тоже был сторонником программы юштовцев в национальном вопросе. Кроме того, к партии Юшта его привлекали также и мечты о каком-то примитивном аграрном социализме. Заведующий почтовой конторой тоже был за юштовскую партию. Его перевели в Пемете в виде наказания за то, что, работая в Унгваре, он голосовал за кандидата умеренного крыла независимцев. Теперь он громко агитировал за юштовцев, надеясь, что за это его опять накажут и в виде наказания переведут куда-нибудь в другое место. Сочувствовал юштовцам и врач Золтан Шебек, однако с оговорками. Он старался добиться объединения независимцев обеих мастей в одну партию.

С тех пор как Темеши сделался директором, он жил в знаменитом «кэблевском доме» с красной крышей, который менял только жильцов, но не название. В этом доме собрались четырнадцать избирателей Пемете с целью учредить местную организацию партии. Для начала основатели партии ужинали с семи часов вечера до одиннадцати, а с одиннадцати до половины второго ночи ораторствовали. Во время ужина они очень подружились, а когда стали декламировать о необходимости единства, — рассорились.

Вышло это не сразу. Первым выступил Темеши. Он говорил «вообще» о любви к родине, о Венгрии, на пользу которой нужно работать и бороться «viribus unitis». От обильной и вкусной пищи основатели партии сильно устали, а от обилия крепкого вина сделались — каждый по своему темпераменту — кто большим пессимистом, кто большим оптимистом, кто необычно миролюбивым, а кто чрезвычайно воинственным. Но слова Темеши все одобрили. Зато, когда после Темеши слово взял учитель Кенеди, которого вино сделало воинственным, единство сразу лопнуло.

— Венгры, — начал свою речь Кенеди, — являются сейчас нищими и рабами в собственной стране. Если они хотят свободно дышать и есть досыта, то принуждены эмигрировать в Америку. Рабство и нищета надоели венгерскому народу.

— Кто не готов страдать за отечество, не достоин звания венгра! — перебил оратора аптекарь Шипец.

В ответ на это Кенеди назвал аптекаря «отравителем». Шипец в долгу не остался и обозвал учителя «словацкой собакой». Кенеди, который до этого говорил о свободе, теперь заговорил о пощечине, а за словом, наверное, последовало бы и дело, если бы вовремя не вмешались Темеши и кальвинистский священник.

После Кенеди выступил поп Волошин. Волошин высказался за правительство. Свою речь он снабдил богатой приправой антисемитских замечаний. Дядя Лейбович, который, так же как и Волошин, был сторонником правительственной партии, обиделся на Волошина за антисемитские выпады и решил покинуть собрание. Он уже встал, чтобы уйти, но отец — энтузиаст-независимец — заставил его опять сесть в удобное кресло.

— Если вы, любезный господин священник, говорите против таких евреев, как товарищ министра Вадас, вы совершенно правы!

Эта реплика задела старосту Уйлаки. Дело в том, что староста надеялся с помощью товарища министра Вадаса получить для своего сына, студента медицинского факультета, стипендию.

— Антисемиты! — кричал Уйлаки на отца.

— Объединенными силами! — орал доктор Шебек, в то время как староста упрекал отца, что он дружит с «уголовным типом» Григори Михалко. — Объединенными силами мы умеем, к сожалению, только есть и пить. Горе тому делу, за которое мы беремся! Впрочем, я должен вас покинуть, меня ждет больной.

Инициатива Темеши все же имела последствия. Единой организации создать не удалось, но вместо нее были основаны три «организационных комитета». Один из них, под председательством аптекаря Шипеца, работал над созданием организации правительственной партии. Другой, под руководством Темеши, подготовлял основание партии умеренных независимцев. Третий комитет, под началом кальвинистского священника, агитировал за партию Юшта. Этот последний комитет наладил через отца некоторую связь с рабочими.

В результате работы трех организационных комитетов пеметинские граждане-избиратели, встречаясь на улице, перестали кланяться друг другу.

В тот самый вечер, когда в кэблевском доме сошлись основатели партии, мы тоже собрались у костра. Мы не ели и не пили, как они, но и не ссорились.

Григори Михалко весь вечер молчал. Он очень изменился за месяцы, проведенные в тюрьме. Обычно пеметинские лесные рабочие, попадавшие в тюрьму, возвращались домой потолстевшими: питание в тюрьме было лучше, а работа — менее изнурительна, чем в лесу. Григори Михалко похудел. Это заметнее всего изменило его. Теперь он целыми часами мог сидеть молча, с неподвижным взглядом. Это продолжалось в течение многих месяцев и прошло только когда медвежатник наконец высказал то, что его мучило.

— Поверь мне, Геза, — сказал он (через пять-шесть месяцев после возвращения), — не виселицы я боялся. Нет. Меня мучило то, что невинный человек может попасть в такое положение… Если бы меня разрезали на куски за то, что я сделал, даю тебе слово, я ничуть не возмущался бы. Но когда человека наказывают за то, чего он не сделал, за то, что он сам считает подлостью…

— Как ты можешь, Григори, мучиться оттого, что враг ведет себя подло! Я понял бы тебя, если бы мы думали, будто ты убил Ревекку…

— Теперь я уже не мучаюсь. Прошло, — сказал Григори: — Враг есть враг. Знаю. Но раньше я думал, что враг тоже человек.

— Хорошо, что ты все понял.

— Да, хорошо.

Он безмолвно и неподвижно глядел в огонь, крепко сжав губы. Невысказанная жалоба Григори удручающе действовала на всех нас. Хозелиц, переживавший уже не раз то, что случилось сейчас с Григори, начал шутить, чтобы развеселить нас. Но искусственная веселость не заражает.

Когда Хозелиц умолк, заговорил я. Я говорил о больших будапештских демонстрациях, о майских баррикадных боях. Я думал, что мои слушатели будут изумлены геройством будапештских рабочих. Но вместо этого мне самому пришлось удивляться — пеметинцы находили совершенно естественным, что борющийся за свое дело рабочий не боится смерти. Я их хотел поучать, а вышло так, что я учился у них.

Попал я домой на рассвете. Утром не мог встать.

Готовясь в Будапеште к экзаменам на аттестат зрелости, я чувствовал необычайную усталость, которая не покидала меня и после экзаменов. Даже и сейчас, уже целую неделю живя в лесу, я был так слаб, что пришлось лечь в постель. Мать измерила температуру. Тридцать семь и две.

— Ничего. Отдохнешь денька два.

Я пролежал три дня, но усталость не проходила. А термометр упорно показывал тридцать семь и две. По ночам я потел. Отец пригласил врача.

Доктор Шебек основательно осмотрел меня. Пока он измерял мне температуру, мы с ним разговаривали.

— Что вы скажете относительно сербов и болгар? Нахальство, не правда ли?

— Признаюсь, господин доктор, я не верил, что в Европе еще возможна война.

Доктор засмеялся.

— Во-первых, милый Геза, Балканы это не Европа. Географически они, правда, принадлежат к Европе, но в отношении культуры этого сказать нельзя. В этом отношении они полудикари. Во-вторых, то, что сейчас происходит на Балканах, не война, а трактирная драка. Четыре крошечных опереточных государства против великой, могущественной Турции! Турция съест этих «противников» за завтраком. Даю вам слово. Ну-ка, покажите термометр. Тридцать семь и две. М-да…

Доктор определил, что у меня поражены верхушки легких.

По его совету я лежал по целым дням во дворе, под большим дубом, на подстилке, сделанной из сосновых веток.

— Хороший воздух исцелит его, — сказал доктор. — Больше никаких лекарств не нужно. Через четыре недели он встанет.

Доктор Шебек оказался плохим пророком и как политик и как врач. Что касается политики — Турция не съела своих противников, а наоборот, армии четырех «опереточных государств» (не считаясь с тем, что вся венгерская пресса разделяла мнение Шебека) выигрывали одну битву за другой. Симпатии Венгрии принесли Турции так же мало пользы, как мне — хороший воздух. Когда война придвинулась уже к самому Константинополю, к Чаталдже, однажды утром у меня началось кровохарканье.

Приглашенный из Марамарош-Сигета врач советовал перевезти меня куда-нибудь на юг — в Италию или в Египет. Об этом, конечно, не могло быть и речи, так как понадобились бы деньги. Но поехать в Пешт учиться я, конечно, не мог и остался в Пемете.

Оставшись в Пемете, я пережил события, которые даже немого могли сделать оратором и слепого — зрячим. Не смейтесь надо мной — я и сейчас с благодарностью вспоминаю свою болезнь и доктора Шебека за то, что он не мог меня вылечить. Если бы он поставил меня на ноги, я бы, вероятно, пошел по одному из двух путей, которые избирали многие образованные сыны Подкарпатья. Либо я получил бы диплом и возвратился в Подкарпатский край и использовал бы свои знания для одурманивания, угнетения и ограбления жившего там народа, либо переехал бы в другой край и, позабыв родные места или даже изредка вспоминая их, рассказывал бы в веселом обществе анекдоты о простодушии тамошних жителей. Из-за своей болезни я пережил вместе с народом Подкарпатья много тяжелых часов и месяцев и — стал «предателем». Так назвал меня директор берегсасской гимназии, с гордостью перечисляя на сорокалетием юбилее имена своих бывших учеников, которые завоевали Берегсасу славу, сделавшись генералами, депутатами, директорами банков. Гордился он и тем, что только один берегсасский гимназист, по имени Геза Балинт, изменил благонравным традициям, прививаемым его учебным заведением, и заклеймил меня — «предателя» — презрением.

Я много раз читал, что перед смертью умирающий вновь переживает всю свою жизнь. Со мной было не так. Я был уверен, что скоро умру, но меня интересовало не пережитое мною прошлое, а будущее, которого я не увижу.

Будущее…

Политическая жизнь изменилась в корне. Народ Венгрии волновался — требовал прав, земли и хлеба. Правительственная пресса била в набат: «Россия и ее балканские оруженосцы покушаются на жизнь Венгрии!»

Которая же из войн начнется: война венгерского народа против венгерских господ или же война венгерских господ против русских господ? Каково будущее?..

Понятно, что в те времена много говорилось о России. Из всех сообщений о ней нас, под Карпатами, больше всего интересовали те, в которых говорилось о «пророке» Элеке Дудиче. О нем писали иногда и в газетах. Но большинство новостей передавалось только из уст в уста.

Вести эти, как мы теперь знаем, не все были достоверными. Ложным оказалось, например, сообщение о том, что царь Николай выдал за Дудича свою младшую дочь и передал ему половину своего царства. Не оказалось правдой и радостное известие, будто царь дал Дудичу сто миллионов крон для поддержки русинского народа.

Трудно было бы перечислить все те слухи о «пророке», которые впоследствии оказались ложными. Вместо этого я расскажу о нем то, что, как выяснилось впоследствии, в общих чертах было правдой.

Алексея Михайловича Дудича в Киеве взял под свое покровительство богатый и влиятельный граф Бобринский. Граф обеспечил беглеца всеми благами. Но Дудич думал не о себе, а о страдающих в Подкарпатье русинах. Изо дня в день рассказывал он графу Бобринскому о нуждах и страданиях русин и просил для них помощи.

По отношению к русинам граф Бобринский оказался человеком удивительным, готовым даже без особых просьб помочь им. Правда, если украинские крестьяне, жившие под властью царя, осмеливались жаловаться, он передавал их в руки жандармов. Но зато русинских крестьян, живших под властью Франца-Иосифа, он сам уговаривал: жалуйтесь, братья, требуйте.

По совету Бобринского, Дудич писал статьи в киевских газетах о нищенском положении живущих в Австрии и Венгрии славян. Потом он стал читать лекции по этому же вопросу. Из Киева он поехал в Москву, оттуда в Петербург. Его лекции везде имели огромный успех. В Петербурге благодаря посредничеству Бобринского русинский «пророк» был принят на аудиенции великим князем Николаем Николаевичем, который подарил ему свой портрет, украшенный собственноручной надписью. В то же время портрет Дудича был напечатан в целом ряда иллюстрированных журналов Петербурга, Москвы и Киева.

Шесть месяцев прожил Дудич в Киеве, работая вместе с графом Бобринским. Он узнал, что граф Бобринский стоит во главе специального бюро, единственной задачей которого является помощь славянским народам Австрии и Венгрии, и прежде всего русинам, в борьбе против австрийцев и венгров. Он ознакомился с методами работы Бобринского, помогал усовершенствовать их и дополнять новыми. За шесть месяцев Дудич осуществил то, над чем в течение многих лет напрасно трудился граф Бобринский: он установил непосредственную связь между Киевом и народами подкарпатских деревень.

Дудич, которому, кроме Бобринского, покровительствовала еще одна великая княгиня, после шестимесячной работы получил от графа предложение поехать в Париж. В столице Франции он должен был прочесть ряд лекций о национальной политике Австро-Венгрии.

Снабженный множеством советов и деньгами, Дудич отправился в путь — через Варшаву и Берлин в Париж. Из Варшавы он выехал, но в Париж тем поездом, с которым его ждали, не прибыл.

Не приехал он и со следующим поездом. Не появился вообще. Телеграммы летели из Парижа в Петербург, из Петербурга в Киев, из Киева в Париж. Повсюду разыскивали Дудича, но напрасно. Дудича не стало. К розыскам приступила сначала русская, потом французская тайная полиция, а затем — по просьбе русского посла в Берлине — Дудича стала искать и полиция Германской империи. Германской полиции удалось установить, что Дудич прибыл в Берлин и, пока поезд менял паровоз, он выпил в ресторане на вокзале Фридрихштрассе два бокала баварского пива и дал подававшему ему официанту двадцать пфеннигов на чай. Больше ничего германская полиция установить не могла.

Когда была потеряна всякая надежда, что Дудич когда-нибудь найдется, русские газеты, сначала намеками, потом совершенно открыто, стали обвинять австро-венгерскую тайную полицию в том, что она похитила Дудича и, по всей вероятности, убила его. Когда обвинения русской прессы проникли и в некоторые французские газеты, посол Австро-Венгерской монархии в Петербурге посетил министра иностранных дел Российской империи и заверил честным словом, что органами представляемой им великой державы в отношении Дудича «никаких насильственных, никаких враждебных действий совершено не было». По настоятельному желанию посла его заявление было напечатано в нескольких русских газетах.

На этом дело Дудича пока закончилось.

Как читатель, наверное, уже догадался, — я не умер. После продолжавшейся полтора года болезни я выздоровел. Природа ли меня излечила, или медвежьи окорока и медвежий жир Михалко, или же порошки доктора Шебека — не знаю. Может быть, все три лекарства — «объединенными силами».

А так как я выздоровел, то теперь имею возможность поведать вам о тех событиях, о которых официальные историки упорно умалчивают. Этим я делаю себя достойным того, чтобы в пятидесятилетний юбилей берегсасской гимназии директор назвал меня не просто «предателем», а «подлым предателем».

 

Селедка

В Пемете находилось постоянно восемь жандармов. 14 сентября 1913 года для укрепления этого маленького звена в деревню прибыло из Марамарош-Сигета еще двадцать четыре жандарма. Неожиданные гости внесли, разумеется, большое возбуждение. Там, где столько людей охраняет общественную безопасность, никто не может чувствовать себя в безопасности.

Особенно волновался старик Шенфельд.

— Ай-ай-ай-ай! Плохие дни предстоят бедным евреям!

— Ну и дурень ты, Ижак! — утешал причитающего свинопаса кузнец-медвежатник. — Всегда забываешь, что под Карпатами нет евреев, есть только венгры иудейского вероисповедания.

— Если еврей — венгр, тогда венграм предстоят плохие дни! — сказал пеметинский свинопас.

— Ты учишься мыслить у своих свиней, Ижак!

— Если бы я учился мыслить у своих свиней, это было бы еще полбеды. Настоящая беда в том, что господа учатся у свиней делать политику.

Григори боялся, что жандармы пришли в Пемете потому, что узнали о посещении Фоти, побывавшего недавно в деревне для восстановления профессионального союза.

— Надо будет спрятать все бумаги союза, Абрам! — посоветовал медвежатник одноглазому Хозелицу.

— Ты, кажется, в полдень следишь за восходом солнца, Григори, — ответил, смеясь, Хозелиц. — Того, что могло бы заинтересовать жандармов, давно уже нет в Пемете. У меня они могут найти в худшем случае несколько неоплаченных счетов. Если они захотят уплатить за нас, я — человек мирный, возражать не буду.

В ночь с шестнадцатого на семнадцатое жандармы арестовали четырех пеметинских русин, в том числе Григори Михалко.

Если ты в беде, иди за помощью в лес. Лес добр, лес мудр, лес силен. Придя в лес, пеметинцы перестали бояться жандармских штыков. В лесу солнце не светит, и штыки там не блестят.

— Эх, если бы жандармы пришли за нами сюда! — сказал со вздохом Медьери. — Уж здесь-то мы с ними справились бы!

— Жандармы это тоже знают, — заметил Хозелиц.

Собравшиеся в лесу послали делегацию к старосте. Делегацию эту возглавили Медьери и Хозелиц. Староста заставил их прождать несколько часов у своего дома, вход в который охраняли жандармы, а около полудня велел сказать делегации, что ему некогда.

Делегация возвратилась в лес. На обратном пути Медьери высказал мысль, что надо объявить забастовку. Хозелиц дополнил это предложение, посоветовав так организовать забастовку, чтобы замерли все работы.

В то время как делегация напрасно ожидала старосту, к скрывающимся в лесу пришел заводской сторож Шипош, который был близок с поварихой старосты, и сообщил, почему забрали Михалко.

— Медвежатник получал деньги из России. От царя. На эти деньги он закупил оружие — целый вагон винтовок. Он собирался раздать оружие русинам, напасть ночью на венгерских жителей Пемете, вырезать их всех до одного, а потом бежать в Россию.

Русины клялись всеми святыми, что в этом нет ни одного слова правды, что повариха старосты даже по ошибке никогда правду не говорит и что сам Шипош тоже известный лгун. Но Шипош тоже клялся всеми святыми, что все рассказанное им до последней буквы чистейшая правда. Он знал даже, что весь этот вагон винтовок, с помощью которых Михалко хотел истребить венгров, находится на вокзале в Марамарош-Сигете. Шипош был не единственный — в лес пришел также швейцар директора завода Темеши, который слышал еще больше Шипоша. По его информации, купленным на русские деньги оружием Михалко хотел истребить не только пеметинских венгров, но и пеметинских евреев.

Когда, возвратившись в лес, Медьери понял, о чем идет речь, он схватил топор и бросился на Шипоша. Счастье, что его вовремя удержали. Медьери угрожал, Хозелиц доказывал, но все слушали их только одним ухом, а другим прислушивались к тому, что болтали Шипош и швейцар директора Темеши.

— Я думал, вы будете рады, что жандармы идут не против вас, а защищать вас, — сказал Шипош. — Но если вы не хотите, чтобы вас защищали, я лучше пойду домой.

Шипош и директорский швейцар возвратились в деревню.

Собравшиеся в лесу совещались весь день, но ничего не решили.

Утром староста сам послал за рабочими. В лес пришел его помощник и прочел написанные на листе бумаги фамилии пятнадцати венгерских рабочих.

— Все пятнадцать должны немедленно прийти к господину старосте!

— Какого черта он от нас хочет?

— Во всяком случае, ничего хорошего!

— Бояться, братцы, нечего, — сказал Медьери. — Если бы староста хотел чего-либо плохого, будьте спокойны, он не забыл бы обо мне!

— Правда, Медьери он не вызывает. Может быть, это на самом деле что-нибудь хорошее.

— Староста безусловно хочет хорошего, — высказался Хозелиц. — Вопрос только, для кого это будет хорошо.

Староста Уйлаки принял пятнадцать лесных рабочих необычно дружелюбно. Собирался даже подать им руку, но в последний момент все-таки передумал.

— Венгры, — сказал староста, — стыдитесь! Подлейший враг — славянская орда — покушается на вашу жизнь, а вы спокойно спите. Они хотят подорвать тысячелетнее господство венгров, а вы палец о палец не ударяете для защиты родины!

Босые дровосеки, которые за неимением рубашек носили рваные пиджаки прямо на голом теле, честно выслушали господина старосту, но продолжали молчать, даже когда староста ждал от них ответа — воинственных слов и боевых действий.

Староста Уйлаки говорил, говорил… С его лба стекал пот, лицо покраснело, мускулы на шее вздулись и изо рта брызгала слюна, когда он, разжигая сам себя, произнес слово «погром». Но, как он ни горячился, венгры, господствующее положение которых находилось под угрозой, слушали его с полным равнодушием.

Наконец староста потерял терпение.

— Убирайтесь к черту! — заорал он на них. — Вы еще услышите обо мне!

На другой день староста позвал к себе евреев.

— Русины — смертельные враги евреев, — сказал он им.

— Кто же не враг бедному еврею? — спросил одноглазый Хозелиц, с бородой, как у патриарха, одетый, как нищий.

— Неужели у вас вместо крови простокваша, евреи? — возмущался староста. — Неужели вы будете спокойно ждать, пока русины начнут вас убивать?

— А кто вам сказал, господин староста, что мы спокойны? — спросил Хозелиц. — Ну, а если мы будем беспокоиться, какая нам от этого будет польза?

— Если бы бедный еврей стал каждый раз сердиться, как только кто-нибудь захочет не давать ему жить, — взял слово Ижак Шенфельд, — то бедный еврей отличался бы от бешеной собаки только тем, что у бешеной собаки четыре ноги, а у бедного еврея только две.

— Убирайтесь вон! — заорал староста на евреев.

Русинский погром не состоялся.

Пока староста подстрекал еврейских рабочих на русинский погром, к нам приехал неожиданный гость. Около полудня у нас появилась пыльная, грязная, шатавшаяся от усталости няня Маруся.

Отцу и матери она молча пожала руку. Отец засыпал ее сотней вопросов: о Берегсасе, о наших знакомых, о Миколе, — он сразу хотел получить самые подробные сведения обо всем и обо всех.

Но на все его вопросы Маруся не ответила ни одного слова. Она подвинула старенький стул к моей постели и мозолистой ладонью погладила мою исхудалую от болезни руку.

— Откуда ты, няня Маруся? — спросил я ее после долгого молчания.

— Из Берегсаса.

— Каким поездом ты приехала?

— Я пришла пешком.

— Пешком? У тебя не было денег на проезд?

— Микола тоже пришел пешком из Берегсаса в Марамарош-Сигет, между двумя жандармами, с закованными сзади руками, — тихо сказала няня Маруся.

— Миколу арестовали?

Я вскочил на ноги.

— Ложись, Геза! Ложись сейчас же! Ты знаешь, что тебе нельзя двигаться!

Маруся почти насильно заставила меня опять лечь на ложе из сосновых веток и следила за тем, чтобы я не двигался. На мои вопросы она не отвечала. Слезы проложили глубокие борозды на толстом слое пыли, покрывавшем ее изможденное лицо.

На другой день утром отец поехал на лошадях в Марамарош-Сигет, чтобы нанять адвоката для Миколы. Адвокат, которого он выбрал, был того мнения, что с Миколой ничего страшного случиться не может. Он объяснил отцу; что преступники моложе двадцати одного года подлежат в Венгрии суду для малолетних, который — как по букве, так и по духу закона — судит очень мягко. Он обещал, что на другой день посетит Миколу в тюрьме и после беседы с ним напишет отцу письмо.

Через два дня мы получили от него письмо. Адвокат не мог увидеть Миколу. Закон строго устанавливает права арестантов, но в делах арестованных русин марамарошский суд не придерживался предписаний закона. Ни к Миколе, ни к другим арестантам адвокатов не пропускали.

Марамарош-сигетские адвокаты обратились по телеграфу с жалобой к товарищу министра юстиции Липоту Вадасу, который ответил также телеграммой:

«Каждый венгр должен понимать, что интересы отечества выше буквы закона…»

На территории Подкарпатского края в течение сентября было арестовано пятьдесят девять русин. Всех пятьдесят девять человек привезли в Марамарош-Сигет. Полиция допрашивала их днем и ночью. Но если венгерская полиция умеет допрашивать, то русины умеют молчать. Им было предъявлено обвинение в государственной измене. Доказательством против них служили найденные в их хижинах изданные в Киеве на украинском языке православные молитвенники. Но напрасно полицейские предъявляли арестованным эти молитвенники; они отрицали не только свою связь с Киевом, большинство из них не признавалось даже в том, что знают о существовании Российской империи.

Венгерская полиция ведет обычно допросы при помощи кулаков, плеток и дубин. Но если эти испытанные средства правосудия к желаемой цели не приводят, у полиции есть еще лучшие средства. К их числу относится, например, селедка. По указанию главного начальника марамарош-сигетской полиции трое из арестованных — Тимко из Сойвы, Новик из Верецке и Григори Михалко из Пемете — в течение суток не получили даже куска черствого хлеба. После суток голодовки им дали селедку и лук. На этот раз полиция не скупилась. Трое арестованных могли есть, сколько им было угодно. А изголодавшиеся арестанты не заставили себя уговаривать. За час они съели почти четыре кило сельдей и два кило лука.

Наевшихся досыта арестантов полицейские наглухо заперли, не оставив в камерах ни капли воды. После такой жратвы трое арестованных ни о чем больше не могли думать, кроме как о питье. Подкарпатский русин все может перенести: мороз, жару, зверски тяжелый труд и голод, — но такой жажды, которая одолевала этих трех арестантов, человек перенести не может. Жажда вызывала боль. Сначала русины чувствовали только, будто их языки, нёбо и горло колют иголками, затем как ножом стало резать кишки, потом в животах зажегся адский огонь, а в глазах встал красный туман, так что весь мир показался залитым кровью.

Они бросились к двери камеры и стали в нее стучать кулаками и ногами.

— Откройте! Откройте! Воды!

Кулаки они отбили до крови, от криков охрипли, но напрасно. Никто не пришел. Через полчаса Тимко расплакался. У Новика началась рвота. Михалко стал бить себя в грудь кулаком. Через час Новик бросился на Тимко и укусил его в лицо. Михалко одной рукой отбросил Новика к стене. Тогда Тимко набросился на Новика. Михалко разнял их, ухватив за горло правой рукой Новика, а левой Тимко.

— Проклятые, подлые кровопийцы!

Михалко ругал своих товарищей, но при этом имел в виду других.

Когда медвежатник отпустил Тимко и Новика, они в ужасных муках стали кататься по полу. Кричать у них уже не было сил. Они выли.

Два часа спустя после обильного ужина главный начальник полиции велел привести арестантов.

— Ради бога, друзья мои, что с вами? Неужели вы подрались?

Кабинет главного начальника полиции Кеменеша был настоящим залом. Вдоль стен его маленькими группами стояли полицейские. Направо и налево от начальника разместились офицеры полиции.

Начальник сидел за письменным столом. Перед ним стоял большой графин воды и две громадные, пятилитровые бутылки с красным вином.

— Воды! — хрипел Тимко.

— Терпение! — ответил Кеменеш красивым, чистым, звонким голосом. — Терпение! — повторил он и, сняв с носа пенсне в золотой оправе, стал тщательно протирать его круглые стекла. — Терпение! — сказал он в третий раз, опять надевая пенсне на большой крючковатый нос.

С огромным интересом смотрел он сквозь блестящие стекла пенсне на трех измученных людей. Тимко плакал. Новик закрыл лицо обеими руками. Михалко стоял, сгорбившись, между своими товарищами. Длинные каштановые волосы падали ему на глаза.

— Воды!

Новик бросился к столу. Его схватили трое полицейских.

— Если я правильно вас понимаю, — сказал начальник, медленно, раздельно произнося каждое слово, — вы как будто хотите пить. Хорошо, можете пить. Можете пить сколько хотите и что хотите: воду, или вино, или, если предпочитаете, вино с водой. Вот видите, как я к вам хорошо отношусь! Но — как говорит русинская сказка? Помните, что сказал фее дровосек? Кажется, он сказал так: я буду к тебе добр, но сначала будь ты добра ко мне! Короче говоря, я хочу получить от вас несколько справок. Если будете говорить, я не стану возражать, пейте сколько влезет. Но если вы не получите воды, если вы не будете пить целых два дня, вините в этом самих себя. Я же хочу узнать от вас совсем немного, всего только несколько фамилий и адресов.

— Воды! — кричал Тимко.

— Как только заговоришь, — сколько угодно.

— Буду говорить! — кричал Тимко.

— И я буду! И я буду! — взвизгнул Новик.

Михалко выпрямился. Сейчас он был почти так же высок, как стоящий на задних лапах медведь.

Из его горла вырвался какой-то странный, почти звериный хрип.

Правой рукой, которой он привык убивать медведей, он так ударил Новика по голове, что тот упал без сознания. А ногой так сильно толкнул Тимко, что тот налетел на одного из полицейских и шлепнулся вместе с ним.

Не меньше десяти полицейских кинулись на Михалко. Но кузнец-медвежатник сбрасывал с себя полицейских, как дикий кабан гончих собак. Прикладами его сбили с ног. Когда он лежал уже без сознания — из носа и рта у него шла кровь, — его заковали в кандалы и понесли в темный карцер, где он провел без еды и питья два дня и две ночи.

Как только Михалко унесли, полицейский врач с помощью воды с уксусом и нашатырного спирта привел в сознание сначала Новика, а затем Тимко. По требованию полицейского врача им обоим дали пить. После того как они напились, начальник полиции угостил их сигарами, а полицейские подвинули им кресла.

— Ну, а теперь говорите!

Влив в себя добрых два литра воды, Новик признался, что признаваться ему не в чем. О том, что русины объединяются в организацию, ему стало известно впервые здесь, в тюрьме. Здесь же он впервые увидел — в руках полицейского офицера — полученный из России молитвенник, прочесть который он не мог, если бы даже захотел, так как русского языка не знает и даже по-русински читает очень слабо, потому что, собственно говоря, он не здешний, живет в Подкарпатском крае всего пять лет и вовсе не русин, а словак, и то только наполовину — мать его румынка, попавшая в Словакию из Баната.

После этого признания начальник полиции собственноручно отвесил Новику несколько основательных пощечин.

Тимко, который утолил свою жажду не водой, а вином, сделал важное признание. Он продиктовал в протокол больше ста фамилий и адресов русских агентов. Как через несколько дней выяснилось, все фамилии и адреса были выдуманные. За эту шутку полицейские, наверное, избили бы Тимко до смерти, если бы он находился в их руках. Но вскоре после «селедочного» допроса арестантов затребовала от полиции прокуратура, потому что слухи об этом допросе проникли в народ и вызвали большое возмущение. Начальник полиции получил нагоняй из Будапешта. Его предупредили, что Венгрия — культурное государство, а в культурных государствах пытки арестованных нужно организовывать так, чтобы об этом не становилось известно широкой публике.

Венгерские газеты, даже оппозиционные, хранили полное молчание об ужине марамарош-сигетских арестантов.

 

Великий процесс

Как великой европейской войне предшествовала на Балканах «драка в корчме», так до «великого» русинского процесса судом для несовершеннолетних преступников был проведен процесс Миколы. В «великом процессе» на скамье подсудимых сидели пятьдесят четыре русина. В деле Миколы перед судом предстали три русинских мальчика. В «великом процессе» основой обвинения в измене служили семнадцать конфискованных молитвенников. В процессе трех русинских юношей — томик стихов, бессмертные стихи Шевченко.

Девятнадцатилетний Микола, который до четырнадцати лет учился, два года работал конюхом, а три года землекопом, был высокого роста, широкоплечий, с худым лицом. Он говорил спокойным, тихим голосом. Перед судом для несовершеннолетних он держался так же спокойно и смело, как несколько лет спустя перед военным судом, когда речь шла о его жизни; а еще через год он так же спокойно и смело руководил наменьской битвой.

В течение всего процесса Микола говорил не только тише представителя обвинения, но умнее его и логичнее. Когда прокурор уличал его в том, что он «в сопровождении некоего Тамаша Эсе, бывшего батрака, не имеющего определенных занятий, ходил из деревни в деревню, и в то время как Эсе возбуждал народ на венгерском языке, он читал вслух русинские стихи», — Микола ответил:

— Тамаш Эсе не только не предает родины, но он борется и воюет за родину для народа. И то, что в свой трудный путь он взял с собой и меня, доказывает, что он хочет создать родину не только для венгерского народа, но и для всех трудящихся Венгрии.

Когда прокурор, чтобы доказать наличие государственной измены, патетическим жестом указал на конфискованную у Миколы лежащую на столе суда книгу — изданные в Америке стихотворения Тараса Шевченко под названием «Кобзарь» — и назвал Шевченко «одним из руководящих чиновников царского Прессбюро», — Микола в первый и последний раз за все время процесса повысил голос:

— Шевченко враг царя куда больше, чем вы, господин прокурор! Потому что Шевченко враг не только русскому царю, но всем тиранам и всякой тирании!

Вероятнее всего, это заявление Миколы было причиной того, что, хотя его товарищи по скамье подсудимых получили только по одному году заключения, его самого суд для несовершеннолетних приговорил к трем годам тюрьмы «за государственную измену».

Когда Микола стоял перед судом, уже на всех парах шла подготовка к «великому процессу». Австрийские и венгерские газеты метали против России громы и молнии.

Немецкие газеты тоже открыли огонь, и вслед за ними заговорила и часть швейцарской и скандинавской прессы.

В то время, как германский император и престолонаследник Австро-Венгрии совещались о том, что целесообразнее: начать ли давно подготовляемую войну летом 1914 года или же весной 1915 года, — пресса Средней Европы непрестанно орала:

«Российская империя отравляет Европу!»

«Российская империя использует наемных убийц!»

«Российская империя готовит войну против мирной Австро-Венгрии!»

Весной 1914 года начался «великий процесс». Подготовка его была громкой, но неудачной.

Обвиняемые были плохо подобраны. Большинство из них ничего не могло сказать по существу обвинения. Тех, кто молчал, невозможно было заставить говорить, а тех, кто говорил, трудно было заставить замолчать.

Григори Михалко говорил.

— Узнает ли подсудимый этот молитвенник и находящийся в молитвеннике портрет царя? — спросил председатель суда.

— Молитвенник и царь — это ерунда, — ответил Михалко. — Вы бы спросили, господин председатель, как русинскому народу живется. Об этом стоило бы поговорить.

— Отвечайте на вопросы, которые вам задают.

— Русинские батраки и лесные рабочие работают за двоих, а получают как полчеловека. И голодают. Чтобы насытиться, они вынуждены уезжать в Америку. В чьих интересах это делается? Кто является убийцей русинского народа? На это надо ответить, господин председатель!

Председатель раз десять перебивал Михалко, во всю мочь потрясал председательским колокольчиком, но заставить Михалко замолчать было невозможно. Его голос, сильный, как рев быка, заглушал звон колокольчика.

— Если вы будете продолжать, я вас лишу слова и оштрафую. Вы должны отвечать только на задаваемые вопросы.

— Отвечаю, — кричал Михалко, — на те вопросы, которые я задал. Русинские бедняки, так же как и венгерские братья, сами виноваты в своих бедствиях, раз они спокойно терпят такое положение! Для чего дал нам бог кулаки? Чтобы в карманы их засовывать, что ли? — гремел Михалко. — Нет, не для этого. Я скажу вам, для чего кулаки существуют…

Председатель велел увести Михалко из зала суда.

Выступление Михалко было интересным. Но сенсацией процесса послужило совсем не это. О Михалко все сразу забыли, когда стало известно, что граф Бобринский ходатайствует о допущении на процесс в качестве свидетеля.

Дело было так: когда поднятая прессой антирусская шумиха стала уже слишком громкой, русский посол в Вене обратился к министру иностранных дел Австро-Венгрии с просьбой выдать графу Бобринскому Salvus conductus . Получив Salvus conductus, Бобринский поехал прямо в Марамарош-Сигет и явился к председателю суда.

На скамье подсудимых сидело полсотни бедных русин. Рядом с каждым подсудимым, слева и справа от него, сидели стражники с винтовками. В ложе журналистов — корреспонденты крупнейших газет Средней Европы. Члены суда были одеты торжественно, в черное. Перед ними на скамье свидетелей — одетый с небрежной элегантностью господин в светло-сером костюме, в желтых полуботинках, с несколькими фиалками в петлице. Серый костюм принес в наполненный тяжелым запахом пота зал аромат тонких духов.

Голос председателя суда срывался от волнения, когда он обратился к графу Бобринскому.

— Предупреждаю свидетеля, чтобы он в своих показаниях держался чистейшей правды, так как свое показание ему, может быть, придется подтвердить присягой.

Бобринский, кивнув головой в знак того, что понял предупреждение, начал говорить. Кратко, четко, по-военному.

Оп заявил, что обвинение, выдвинутое против русинских крестьян, является от начала и до конца ни на чем не основанной клеветой, что в России никому даже в голову не приходит призывать подданных Австро-Венгрии к измене своему отечеству. Он сказал, что обвиняемые не были связаны с упомянутым в обвинительном акте российским «Бюро пропаганды», потому что такое «Бюро» никогда не существовало и не существует.

— Я думаю, излишне утверждать, что я не являюсь главой несуществующего бюро?!

В своей речи Бобринский неоднократно употреблял выражение «даю честное слово».

Защитники подсудимых предлагали допустить свидетеля к присяге.

— Каково предложение господина прокурора? — обратился председатель суда к представителю государственного обвинения.

— Прежде чем высокий королевский окружной суд решит вопрос о допущении свидетеля к присяге, предлагаю допросить еще одного свидетеля.

— Фамилия свидетеля?

Прокурор встал. Окинул взором весь зал, потом пристально взглянул прямо в глаза Бобринскому, небрежно стоявшему со скучающим выражением лица.

— Предлагаю, — сказал прокурор, повышая голос, — допросить в качестве свидетеля капитана венгерской королевской полиции Элека Дудича.

И рядом с Бобринским появилась фигура полицейского капитана Дудича. Бывший «пророк» остриг длинные волосы и сбросил свою христоподобную бороду. Только теперь стало видно, какой твердый рот и большой, тяжелый подбородок скрывался под мирной белокурой бородкой. В темно-синей форме венгерской государственной полиции фигура бывшего «пророка» была очень импозантной.

При появлении Дудича некоторые из подсудимых вскочили с мест. У одних дух захватило от удивления, другие ругались. Это была настолько большая неожиданность, что вся стража забыла о своих обязанностях и даже сам председатель суда вышел на несколько секунд из своей роли. Он тоже вскочил и с широко раскрытым ртом и глазами уставился на полицейского капитана Дудича. Прокурор громко, но не победоносно, а истерически засмеялся. Журналисты, быстрее всех понявшие суть дела, начали аплодировать.

Только два человека в зале сохраняли полное хладнокровие — Дудич и Бобринский.

Когда председателю удалось сначала успокоиться самому, а затем с большим трудом восстановить спокойствие в зале, он предложил Дудичу дать показания.

И Дудич дал показания.

Сначала он говорил о том, какие опасные, противогосударственные настроения он наблюдал в подкарпатских районах, особенно среди русинского населения, когда по поручению венгерского королевского министерства внутренних дел ходил по подкарпатским деревням. Потом он рассказал, как поехал в Россию и о всех своих похождениях там. Он дал подробный отчет об организационной структуре работающего под руководством графа Бобринского «Бюро пропаганды», рассказал о целях этого «Бюро» и о методах его работы. Затем он говорил о связях, существовавших между Киевом и подкарпатскими деревнями, называя по фамилиям и именам всех тех, с которыми Бобринский имел регулярно связь.

Говорил он не как оратор, а как докладчик, — спокойно, ясно, логично. Голос повысил, только когда, закончив фактическую часть своей речи, он обратился к «венгерской нации», призывая ее к верности славному прошлому, к верности династии, Австро-Венгерской монархии и Тройственному Союзу.

— Имеет ли свидетель какие-либо замечания или вопросы? — обратился председатель по окончании показаний Дудича к графу Бобринскому.

Бобринский, обращаясь не к суду, а к Дудичу, ответил:

— В следующий раз!

Из здания суда он поехал прямо на вокзал и выехал через Черновцы в Киев. Только из Киева послал он телеграмму в марамарош-сигетскую гостиницу о том, чтобы оставленные им вещи были пересланы в русское консульство в Будапеште.

После допроса Дудича председательствующий объявил перерыв. Во время перерыва курящие в коридорах журналисты рассуждали об одном и том же: почему венгерская полиция разоблачила самое себя? Почему она дала заглянуть в свои карты? Почему ей понадобилось низвести «пророка» на степень полицейского агента?

Большинство журналистов находило, что со стороны полиции это было грубейшей ошибкой.

Но корреспондент официоза венгерского правительства держался другого мнения.

— Полиция поступила умно, очень умно! Она ни о чем не забыла, она все хорошо обдумала. Одним выстрелом она уложила четырех зайцев. И каких зайцев! Тем, что Дудич в течение целого года ходил по деревням, она нанесла крепкий удар социалистам. Это — раз. Тем, что Дудич побывал в России и выступил здесь на суде против Бобринского, она отвесила основательную пощечину Российской империи. Это — два. Благодаря тому, что она ознакомилась с «Бюро пропаганды» Бобринского, ей удалось посадить под замок таких типов, как этот Михалко, которые хоть и не имели никаких связей с Бобринским, но все же опасные негодяи, во сто раз опаснее Бобринского. Это — три. Но самое ценное из всех последствий — четвертое. Когда русины узнают, что лучший русинский агитатор, их «пророк», был полицейским агентом, они возненавидят всех русинских студентов, как ненавидят судебных исполнителей, и будут их бояться, как самого свирепого жандармского фельдфебеля. При виде украинской рубашки, бегом пустятся. А вы, господа, еще критикуете венгерскую полицию!..

Суд приговорил пятьдесят четырех подсудимых к тюремному заключению на разные сроки.

Михалко получил двенадцать лет каторжной тюрьмы.

Венгерская пресса почти единодушно одобрила приговор. Все считали работу полиции гениальной, несмотря на то, что она была не только подлой, но и глупой. Как мальчик у волшебника в сказке Гете, полиция смогла только вызвать злых духов, но не могла приказать им исчезнуть.

Она послала на каторгу пятьдесят четыре русина. Но 800 тысяч русин, живущих в Венгрии, узнали, что это не сказка — на Востоке действительно живут их братья, которых больше, чем венгров, и которые сильнее немцев.

Сейчас русины зажигали по ночам костры далеко, далеко от деревни. И около огня, где сидели одни русины, шли такие разговоры:

— Этот студент, который убил в Сараеве престолонаследника . Принцип — он серб. Вот Австро-Венгрия и наказывает теперь славян…

— Ничего, братья, русские тоже скажут свое веское слово. А слово русских далеко слышно…

 

«Франц-Иосиф полки ведет»

Уже несколько недель, как мы знали, что считавшееся нами в течение многих лет невозможным оказалось неизбежным. Пока мы думали, что это невозможно, мы боялись. С тех пор как мы поняли, что это неизбежно, мы ждали уже с нетерпением. В те дни весь мир был похож на человека, который от страха смерти помешался и покончил самоубийством.

Австро-Венгрия послала Сербии ультиматум.

Монархия требовала ответа в субботу, не позже шести часов. Два дня…

Суббота была днем выдачи заработной платы. Директор Темеши распорядился, чтобы вместо обычного времени — в семь часов вечера — деньги раздали в четыре. И на этот раз каждый пеметинский рабочий получил свою плату без всяких вычетов.

Около пяти часов небо заволокло. Синевато-черные грозовые тучи плыли так низко, что казалось, будто они касаются верхушек тополей.

Перед домом старосты собралось больше тысячи человек.

Сверкали молнии. Гремел гром. Но толпа ожидающих не убывала, а прибывала.

Шесть часов… Шесть часов пятнадцать минут… Шесть часов тридцать… Шесть сорок пять…

В один из тополей ударила молния. Тополь загорелся, но ливень потушил огонь.

В шесть часов пятьдесят минут староста Уйлаки вышел на открытую террасу своего дома.

Он стоял под ливнем с обнаженной головой. На нем — от плеча до бедра — была широкая красно-бело-зеленая лента.

— Граждане! Венгры! Братья! — начал староста, делая после каждого слова продолжительную паузу.

— Он называет нас братьями! Значит — беда! — сказал шепотом старик Шенфельд, обращаясь к Медьери.

— Отстань! — ответил Медьери.

— Я получил из Марамарош-Сигета сообщение по телефону, — сказал староста, — что посол Австро-Венгрии, его превосходительство господин барон Владимир Гисль, покинул Белград…

— Да здравствует война! Да здравствует война!

…традиционная верность венгерского народа своему королю… горячая любовь венгерского народа к родине… непобедимая сила венгерского народа… — декламировал староста, не замечая даже, что дождь льет ему в рот.

— Да здравствует война!

Ветер гнал грозовые тучи к югу. Теперь все небо над Пемете было в звездах.

Директор Темеши велел раскупорить три бочки вина, кальвинистский пастор — две бочки пива, а греко-католический поп — бочку водки. Вся деревня пела во дворе школы, где на вертеле жарилась целая свинья — подарок дяди Лейбовича, а в огромном общем котле варился паприкаш из кур, уток и гусей, присланных со всех сторон для народного пиршества. Народ пил за отечество: кто — вино, кто — пиво, кто — водку, а некоторые — все подряд. Старик Шенфельд, например, налил свой стакан до половины пивом, долил вином, а потом прибавил несколько капель водки.

— Теперь наконец я знаю, — сказал Хозелиц, — что значит «объединенными силами»!

Вся деревня опьянела. Старые враги целовались, старые друзья бросались друг на друга с ножами. Кто-то был тяжело ранен, трое других — легко.

После полуночи в Пемете прибыл взвод конных жандармов. Они привезли приказ о мобилизации.

Существует песня, которую каждый венгр знает с раннего детства и не забывает никогда. Евреи нашептывают усопшим имена, чтобы они их не забыли, когда предстанут перед Иеговой. Не надо нашептывать эту песню венгру…

Эстеты, наверное, не очень высоко ее ценят. Рифмы в ней плохие, язык примитивный, музыка очень простая. Эстеты правы в своей оценке. Но все же сто раз прав и венгерский народ, считая эту песню святой. Потому что «Песня Кошута» родилась в боях, в огне революции и выражает любовь народа к свободе, его волю и решимость своей кровью отстоять эту свободу.

Вот как звучит эта песня:

Лайош Кошут полки ведет, Прислал письмо — в поход зовет. Еще одно письмо пришлет — И весь народ за пим пойдет. Вставай, мадьяр, за отчий край! Свободу добывай!

Когда эта песня родилась, венгерский народ — один против ста — боролся за свою свободу против молодого императора Франца-Иосифа. Император победил и позаботился о том, чтобы сотни венгерских борцов за свободу могли спеть эту песню под виселицей, а тысячи — в тюрьмах. А теперь, когда спустя шестьдесят шесть лет старый император Франц-Иосиф призвал народ к оружию «на защиту веры, престола и отечества», по всей стране опять громко зазвучала эта песня. Только в текст было внесено маленькое изменение:

Франц-Иосиф полки ведет…

— Теперь я понял, как волки сделались собаками! — сказал отец, которого новый текст песни Кошута превратил в противника войны.

В понедельник утром жандармы, под руководством старосты, выстроили в колонну всех, кто по приказу о мобилизации должен был явиться в свою часть в Марамарош-Сигет. В колоннах сдвоенными рядами стояли плечом к плечу усатые венгры, бородатые евреи и длинноволосые русины.

После горячей прощальной речи старосты колонна двинулась. Впереди и сзади ее сопровождали по шести конных жандармов, а по обеим сторонам бежали родители, жены, дети…

Венгры пели:

Франц-Иосиф полки ведет…

Венгры пели. Евреи поддерживали. Русины молчали.

Женщины — венгерские, еврейские и русинские — плакали.

Украшенные знаменами поезда бежали через проходы Карпат к северу и северо-востоку. По шоссейным дорогам туда же тянулись длинные-предлинные шеренги обозов. Лошади были украшены цветами, словно везли невесту.

Франц-Иосиф полки ведет…

В середине августа австро-венгерская армия перешла русскую границу и стала продвигаться к Люблину. В конце августа боевое счастье ей изменило. 5 сентября из австро-венгерского штаба было получено сообщение:

«Несмотря на значительное численное превосходство противника, Львов все еще в наших руках».

Прочтя это сообщение, отец отправил маму и обеих сестер в Будапешт, к дяде Филиппу. Меня он тоже хотел отослать туда, но я не повиновался. Отец, я и няня Маруся остались в Пемете. В это время я уже был почти здоров. С утра до вечера ходил по лесу, где теперь вместо мобилизованных на войну мужчин валили деревья старики и женщины. Во всей деревне не осталось ни одного здорового мужчины, за исключением директора завода, старосты и жандармов.

Львов был взят русскими. Царь назначил губернатором города Львова графа Бобринского. Бобринский выпустил воззвание к русинам. Он призывал русин на борьбу за бога, веру и отечество — против немцев, австрийцев и венгров. Воззвание, может быть, и имело бы кое-какое воздействие — не благодаря любви к царю, а из-за ненависти к немцам и венграм — если бы оно попало в руки русин. Но Бобринский даже не пытался распространять свое воззвание. Для него было вполне достаточно, что в Петрограде его воззвание читали и поэтому могли видеть, что Бобринский не бездействует. Впрочем, воззвание все же не осталось безрезультатным: на основании его немецкие и австро-венгерские военно-полевые суды обвинили и приговорили к смертной казни несколько сотен русинских крестьян за «измену родине».

К западу от Львова, у Гродека, австро-венгерская армия на несколько дней задержала наступление русских. Под Гродеком в течение семи дней и семи ночей гремели пушки, трещали пулеметы и взывали к своим матерям умирающие солдаты. Потом война покатилась дальше на запад.

В битве у Гродека участвовали Марамарошский, Унгварский и Мункачский полки. Об этом мы узнали в начале октября, когда в Пемете почта принесла в один и тот же день девятнадцать одинаковых писем с надписью: «Правительственное». У всех девятнадцати писем текст был один и тот же:

«Командование Н-ской дивизии с искренним соболезнованием сообщает Вам, что Ваш муж, сын, отец, брат…… в борьбе за бога, короля и отечество против напавших на нас с четырех сторон варварских вражеских орд, убийц женщин и детей, умер смертью героя».

Из слов: «муж, сын, отец, брат» — три были перечеркнуты красными чернилами. Оставшееся четвертое было действительным. Но не всегда это было так. Например, девятнадцатилетней Анне Катко, у которой на фронте сражался муж, сообщили, что убит ее сын. Ижака Шенфельда, который жил в тревоге за своего сына Маргариту, известили, что смертью героя пал его отец.

В письмах, сообщающих печальную весть, наверху было напечатано:

«Dulce el decorum est pro patria mort» [30] .

Тем, кто обращался к старосте, он переводил эту латинскую фразу таким образом:

«Тог, кто получил настоящее письмо, больше не имеет права претендовать на военное пособие».

Несмотря на это указание, адресаты и впредь пытались получить те жалкие гроши, которые они получали за мобилизованных близких. Но староста, распределявший военные пособия, строго придерживался того принципа, что за убитых на фронте пособия не полагается. Война принесла старосте много лишней работы, так что не удивительно, если он хотел немножко заработать на ней.

В середине октября русские войска перешли Лесистые Карпаты и заняли Марамарош-Сигет.

В пеметинском лесу первый будапештский гонведский пехотный полк в течение восьми дней сопротивлялся русским. Так как обоз работал плохо, гонведы не получали никакого продовольствия. За отсутствием лучшего, солдаты съели все продовольственные запасы пеметинцев. Среди сборщиков продовольствия я встретил в деревне старого знакомого. Это был мой школьный товарищ Карой Полони.

— Видишь, Геза, кто из нас был прав? — спросил он меня с сияющим лицом. — Как по-твоему: может быть в Европе война или нет?

— Ты был прав, Карой. Ты пошел, конечно, добровольно?

— Разумеется.

— А теперь ты счастлив?

— Счастлив? Как сказать! Скажу тебе искренне: знаешь, когда человек говорит с энтузиазмом о предстоящей войне, он упускает из виду, что на войне стреляем не только мы, но и противник. Все же, — продолжал он после краткого молчания, — даю тебе слово, что русские пожалеют еще когда-нибудь, что подрались с венграми. Говорят, в Москве красивые девушки. Я привезу тебе из Москвы что-нибудь интересное на память.

— Спасибо, Карой.

Мой друг Полони не сдержал своего слова. Спустя шесть недель в одной из будапештских газет я прочел сообщение о его гибели.

Пештские гонведы умели раздобывать продовольствие. Пеметинцам они не оставили ни кусочка хлеба. Но гонведы умели и драться. Каждую пядь земли, каждое дерево они сдавали лишь после боя. Отступали они только тогда, когда у них истощался запас боеприпасов.

И в Пемете вошли русские…

В мирное время народ Венгрии считал вооруженных людей своими врагами. Теперь у каждого человека был под ружьем кто-нибудь из близких — муж, сын, отец, брат. Теперь свои люди с ружьями не были опасны, наоборот — они сами были в опасности. Им грозили чужие люди с ружьями. Тот, кто молился за своего отца или сына, ненавидел чужих людей с ружьями. И боялся их, как можно бояться только неизвестной опасности.

Поэтому, когда пришли русские, венгерские и еврейские женщины в Пемете плакали так, что глаза у них покраснели, и даже русинские женщины не могли радоваться.

Но русские вели себя сверх всякого ожидания хорошо. Был ли у них приказ не трогать население или же русские солдаты сделались дружелюбными, так как были удивлены, что чужой им народ понимает их язык, — не знаю. Факт тот, что за пять дней, пока деревня Пемете была в руках русских, там ни с кем ничего плохого не случилось, — укокошили только старика Ижака Шенфельда. За что?

Находясь в Пемете, венгерские гонведы съели все свиное стадо пеметинцев. Старику Шенфельду удалось спасти лишь одного поросенка. Он держал его в постели. Русские солдаты ходили из дома в дом, искали спрятавшихся гонведов. Когда они вошли в хижину Шенфельда, поросенок неожиданно дал о себе знать громким хрюканьем. Русские солдаты очень обрадовались, найдя вместо гонведа поросенка. Но когда они хотели взять его, Ижак Шенфельд бросился на них с палкой. Это было последнее, что сделал Шенфельд на этом свете.

На помощь разбитой австро-венгерской армии были посланы баварские войска, которыми командовал генерал Ботмер.

Баварские полки врезались клином в русский фронт около Марамарош-Сигета и заняли город. Пемете упорно держали русские. Когда войска Ботмера все же взяли пеметинский лес, деревня превратилась в развалины. Гигантские дубы были свалены снарядами, большинство крохотных хижин разрушили упавшие на них тяжелые деревья. А уцелевшие были в полуразрушенном состоянии. Осенний ветер кружил вместе с желтыми листьями окровавленные куски марли и ваты. На главной площади деревни, близко друг к другу, образовались три большие, правильной формы круглые ямы — воронки от трех тяжелых снарядов. В воронках, среди брошенных патронташей, чайников, солдатских фуражек и рваной одежды, лежали убитые солдаты. Горький запах желтеющего леса смешивался со смрадом от непохороненных трупов.

К северу от Пемете опять укрепились русские. Продвижение баварцев приостановилось. Ботмер приехал в Пемете, чтобы лично руководить наступлением. Его сопровождали баварские высшие офицерские чины и один офицер австро-венгерской армии, выдающийся знаток подкарпатских районов, старший лейтенант запаса Элек Дудич. Дудич был очень изумлен, но не тем, что деревня Пемете была разрушена, а тем, что население ее увеличилось. Оказалось, что здесь собралось все население окружающих, сгоревших дотла, деревень.

По совету Дудича Ботмер постарался обеспечить лояльность населения энергичными мерами. Например, он приказал повесить греко-католического попа Волошина, который — опять-таки по словам Дудича — безусловно заслужил этого, потому что наверняка симпатизировал русским.

Энергичные действия баварцев напугали не только русин, но также евреев и венгров. Пеметинцы так боялись баварцев, что не решались доложить им даже о том, что в полуразрушенных хижинах лежат без врачей и лекарств больные холерой. Они опасались, что Ботмер прикажет повесить всех больных и их близких. Когда через несколько дней эпидемия холеры началась и среди баварцев, они даже не заподозрили, кому этим обязаны.

После прихода баварцев сразу же стали функционировать походные кухни. К великому удивлению солдат, перед кухнями образовалась длинная очередь, состоящая из деревенских стариков, женщин, детей. Каждый из стоявших в очереди держал в руках какую-нибудь посуду — деревянную тарелку или глиняный горшок.

— Чего вы ждете, женщины?

— Еды.

— Еды — из солдатской кухни? Как это вам пришло в голову?

— Враги-русские всегда нам давали, мы думали, что и наши…

Немецкие солдаты были смущены. Если бы это зависело от них, они бы, пожалуй, не пожалели еды для пеметинцев.

По приказу заведовавшего кухней немецкого фельдфебеля очередь была разогнана. Нескольким старикам, которые никак не могли понять приказа, объяснили прикладами, что около солдатских кухонь им делать нечего.

Однако голодный человек хочет есть, а если есть нечего, то он не всегда уважает право собственности. Баварцы поймали двадцатилетнего парня в тот момент, когда он собирался утащить буханку из большой кучи хлеба. Солдаты понимали только по-немецки, парень — только по-русински. Баварцы избили парня до крови и привязали его к дереву, по-военному, так, чтобы только пальцы ног касались земли. Через несколько часов был пойман старый крестьянин-русин, который ползком на животе старался добраться до привязанного парня, находившегося уже в полусознательном состоянии. Нож, который нашли в его руке, свидетельствовал о том, что он намеревался перерезать веревки, связывающие парня. Баварские солдаты знали, что с русинским населением приказано поступать строго и энергично, поэтому, не удовлетворившись тем, что избили старика до полусмерти, они увели обоих арестованных — старика и парня — в штаб, который помещался в относительно сохранившемся помещении дирекции завода. Помещения для арестованных найти было нельзя. Их загнали во двор и приставили к ним для охраны солдат.

Арестованные равнодушно ждали решения своей участи. Так как у солдат наверняка были более важные дела, то «мятежников» выпустили бы впоследствии, если бы случай не привел туда Дудича.

Старший лейтенант Дудич, получив как раз хорошие известия с марамарош-сигетского фронта, был в радужном настроении. Необычайно дружелюбно обратился он к арестантам:

— Что с вами, люди? Чего вы тут болтаетесь?

Старик уставился на Дудича широко раскрытыми глазами, но не ответил.

— Оглох, старик, что ли? Почему не отвечаешь, когда спрашивают?

Вместо ответа старик плюнул Дудичу в лицо.

Следствие установило, что старик был отцом каторжника-русофила Григори Михалко, Иван Михалко. А парень — сын того же каторжника, Иван Михалко младший.

Дальнейшим следствием было установлено, что оба Михалко — и не только они, но и вся деревня — во время русской оккупации ели вместе с русскими солдатами и, конечно, разговаривали с ними.

Дудич хотел было устроить в Пемете большой процесс о государственной измене, но Ботмер не согласился.

— В том-то и слабость австро-венгерской армии, — сказал баварский генерал, — что австрийские господа генералы только говорят да пишут, но не действуют. Если я не хочу вешать, мне не нужен и суд. А если я хочу вешать, мне нужен палач да виселица, а не суд и протокол.

Но так как генерал разделял мнение Дудича, что население надо держать в страхе, он велел арестовать сорок русин. Фамилий он не указывал. Важно было не кого, а сколько. Немецкие солдаты с присущей им аккуратностью собрали сорок русин — стариков, детей, нескольких женщин. Из числа арестованных, по приказу генерала, были отпущены двадцать человек. Кто именно — не важно. Генерал приказал освободить только двадцать человек, а двадцать повесить. Один из немецких фельдфебелей разделил арестованных на две равные группы. Дудич вмешался в работу фельдфебеля только по поводу двух Михалко.

В пять часов утра площадь перед особняком Кэбля окружили четыре взвода солдат.

Внутри кордона были только «осужденные» и с ними — исполнявший роль палача фельдфебель, два капрала — его помощники и командующий казнью обер-лейтенант.

Обер-лейтенант, надев монокль и пощелкивая хлыстом из желтой кожи, отдал приказ:

— Исполнитель приговора, делайте свое дело!

Два капрала связали сзади руки Михалко, а фельдфебель набросил ему на шею петлю.

В этот момент к командующему обер-лейтенанту подскочил человек, штатский. Он жестикулировал, плакал, кричал, умолял, грозил, этот старый еврей со сгорбленной спиной — мой отец…

Обер-лейтенант с удивлением взглянул на эту странную фигуру.

— Как вы смели переступить кордон? Фельдфебель, как вы пропустили сюда этого человека?

Отец умолял его. Умолял по-венгерски, по-еврейски, по-русински, протягивая к нему сложенные, как на молитве, руки.

Не получив ответа, он начал грозить обер-лейтенанту поднятым кулаком.

— Капрал! Гоните этого сумасшедшего к черту! И погладьте его слегка!

Отец защищался. Бросившемуся на него капралу он укусил руку. Из руки капрала потекла кровь. Он ударил отца кулаком в лицо. Отец пошатнулся и упал на колени.

Он уже не просил и не угрожал. Он проклинал. Расставляя руки, он на венгерском языке, но с ненавистью древних еврейских пророков проклинал убийц.

Обер-лейтенант отвернулся. Капрал толкнул старика прикладом в грудь, а когда тот упал, ударил его в голову…

Когда старик Михалко уже висел, два помощника палача схватили сына медвежатника. Иван бил их ногами, царапался, кусался.

Из двадцати осужденных к смерти казнили только семнадцать. Троих спасла австрийская артиллерия, начавшая — по ошибке — обстреливать Пемете. Над площадью перед особняком Кэбля один снаряд взрывался за другим. Осколок шрапнели разорвал живот одному из повешенных русинских лесных рабочих. Другой попал в лицо командующего обер-лейтенанта с моноклем.

Солдаты разбежались. Палач и его помощники тоже удрали. На трех последних осужденных, одному из которых петля была уже наброшена на шею, никто не обращал больше внимания. Они могли пойти домой.

Отца понесли домой я и Маруся. Над нашими головами разорвался снаряд, но мы остались невредимы.

Маруся раздела отца, уложила в кровать и обмыла его. На голове у него, за левым ухом, была глубокая рана.

Изо рта, носа и левого уха медленно сочилась кровь. Он был без сознания.

— Кровоизлияние у него внутри, — сказала Маруся и перекрестилась.

Врача не позвали. Доктор Шебец работал в военном госпитале в Марамарош-Сигете. Немецкого военного врача нечего было приглашать — он все равно не пришел бы.

Весь день и всю ночь просидел я около отца. Его смуглое лицо на моих глазах стало бледно-желтым, а потом зеленоватым. Под глазами появились синяки, которые все темнели и ширились. Губы стали иссиня-белыми. Лежавшие на одеяле руки были как восковые.

Он не был уже живым человеком, хотя еще не умер, еще дышал. Одеяло на его груди медленно вздымалось и опускалось.

На рассвете он раскрыл глаза.

— Тебе очень больно, папа?

Он делал большие усилия, но ответить не мог.

Мы несколько минут смотрели друг на друга.

Глаза отца были ясные, чистые, детские. Взгляд их был бесконечно печален. Он долго смотрел на меня, потом закрыл глаза, а когда опять раскрыл, его взгляд скользнул поверх меня.

Он хотел что-то сказать.

Потом опять взглянул на меня. Глаза у него сделались мутными.

Я приник ухом к его губам.

Так я услышал, понял его шепот.

— …будь твердым… сильным… смелым… будь… всегда будь человеком…

Шепот перешел в хрипение.

Глаза умершего закрыла няня Маруся.

Она подвязала подбородок покойника носовым платком.

И душу горячего венгерского патриота Моисеева вероисповедания няня Маруся рекомендовала — на русинском языке — милосердию Иисуса Христа, его матери Марии и всех прочих святых.

Над нашими головами артиллерия императора Франца-Иосифа продолжала поединок с артиллерией царя Николая.