Обретение Родины

Иллеш Бела

Книга вторая

1944

 

 

Часть третья

 

1. Рота Тольнаи

Торопливо поднявшись по узенькой темноватой лестнице, полковой священник Петер Тольнаи вышел в окутанный мраком двор.

Вырвавшись из жаркого, душного, шумного подвала, где никогда не выветривался запах вина, палинки, всевозможных яств и закусок, где, казалось, в штукатурку стен въелся табачный дым, Тольнаи вдохнул в себя чистый холодный воздух, наслаждаясь внезапно воцарившейся тишиной. После ослепительного света ацетиленовой лампы фиолетовая тьма ночи действовала освежающе. Двор был весь в пятнах: снег вперемешку с грязью. Тольнаи скорее ощущал и сознавал это, чем видел. От талого снега тянуло сыростью, а черные пятна слякоти отдавали ароматом земли, как бы напоминая, что весна не за горами. Ветер сотрясал могучие дубы в парке, окружающем замок, но во дворе заметно ослабевал, приветливо шевелил волосы на одурманенной голове священника.

«Весна идет, — подумал Тольнаи и вздохнул. — Может, оно к лучшему… Ведь и впрямь человек не ведает, чего ему ждать и чего опасаться…»

На сердце было тяжело. Три дня назад, когда командование стоявшей в Галиции венгерской дивизии узнало, что Гитлер оккупировал Венгрию, могло показаться, что мучительной неопределенности последних недель пришел конец. Рядовые помалкивали. Офицеры перешептывались, и это было небезопасно. На обоих флангах дивизии стояли немцы, в венгерских частях у них были свои соглядатаи. Молодые офицеры-нилашисты с неукоснительной быстротой доносили немецкому командованию обо всем, что творится в их частях, старательно расписывая при этом подробности.

В феврале в полку Тольнаи немецкая полевая жандармерия арестовала свыше сорока солдат, и никто не знал, что с ними потом сталось. Сам командир дивизии генерал-майор Меслени только делал вид, будто ему все известно. Последние месяцы венгерские офицеры жили в постоянном страхе, разговаривали исключительно о женщинах и о погоде.

Три дня назад в дивизии узнали, что Хорти, как выражались старшие офицеры, «лег под немца». И вдруг все как бы перевернулось. Офицеры перестали шушукаться. Тем красноречивее заговорили их глаза. Довольно было бы одного пылкого слова, чтобы их гнев и возмущение прорвались наружу.

Но слова этого никто не произнес, ни вслух, во всеуслышанье, ни шепотом. Мысли офицеров были заняты множеством идей, но им и в голову не приходило обратиться к солдатам. Кое-кто из молодых лейтенантов успел разработать про себя на диво красивые и романтические планы спасения Венгрии. Их было немало, причем самых разнообразных, но в каждом непременно фигурировали украшенное цветами знамя, пылающий костер, военная музыка и девушка в белом платье, подносящая букет герою-победителю. Такой превосходный план не мог не настраивать на бодрый лад. Омрачало это радужное настроение лишь сознание, что мечтания не имеют ничего общего с действительностью, что они столь же неосуществимы, сколь обольстительны.

И все-таки, хотя ни один из этих планов не стоил и ломаного гроша, настроение офицерства предвещало известный сдвиг к лучшему.

Поведение генерал-майора Меслени также позволяло строить догадки, будто кое-что готовится.

Генерал-майор, горбоносый брюнет, распускавший слухи, что матушка его родом армянка, беспрерывно на протяжении полутора суток проводил различные совещания при закрытых дверях.

Сперва он долго беседовал со своим начальником штаба майором Чукаши-Хектом, моложавым артиллеристом несколько цыганского вида. Затем с тремя полковыми командирами и, наконец, с начальником дивизионной контрразведки майором Фехервари. Потом генерал-майор Меслени всю ночь напролет обсуждал положение со всеми пятью вышеперечисленными господами.

За это время чрезвычайно взволнованные господа офицеры успели трижды поужинать. На рассвете Чукаши-Хект отправил пять курьеров с шифрованными телеграммами. Относительно же самого Меслени генеральский адъютант шепнул по секрету нескольким молодым лейтенантам, что генерал-майор, перед тем как лечь, — подумать только! — принял снотворное, к которому никогда прежде не прибегал. Такое конфиденциальное сообщение тоже давало пищу разнообразным упованиям и надеждам. Все было ясно: генерал намерен получше отдохнуть, чтобы набраться сил для быстрых и решительных действий!..

Пробудившись от сна, генерал принял четырех немецких офицеров, только что прибывших к нему по поручению генерал-полковника Манштейна. Подполковник Хейнрих фон дер Гольц вручил генерал-майору письменный приказ Манштейна. Ознакомившись с приказом, Меслени обратился к подполковнику фон дер Гольцу, попросив разрешения посовещаться со своим начальником штаба.

Немецкий подполковник был полноватый человек, невысокий, но широкоплечий, неопределенных лет. Изрядно полысевшая голова его глубоко уходила в плечи, а шеи, казалось, не было вовсе. Большие серые глаза испытующе и — более того — угрожающе взирали из-под нависших рыжеватых бровей. Субъекту с такими глазами полагалось бы обладать орлиным носом, а губы у него должны были быть тонкие и резко очерченные. Однако нос у фон дер Гольца был картошкой, а губы мясистые и пухлые, из тех, что называют чувственными.

В ответ на просьбу Меслени подполковник фон дер Гольц снисходительно, но дружелюбно улыбнулся.

— Здесь приказываете вы, господин генерал-майор! — негромко сказал он. — Генерал-полковник направил нас в ваше распоряжение, чтобы мы помогли вам осуществить и выполнить ваши указания. Я со своей стороны могу лишь одобрить подобное совещание с начальником вашего штаба, прежде чем вы отдадите какие-либо распоряжения. С удовольствием сам приму в нем участие. Мои офицеры пока отдохнут и перекусят.

Три немецких офицера удалились в столовую.

Долго искать своего начштаба Меслени не пришлось. Как раз когда генерал собрался послать за ним, Чукаши-Хект сам позвонил ему. Он доложил, что над местом дислокации штаба дивизии — он размещался в родовом замке Понятовских — вот уже несколько минут кружат восемнадцать немецких бомбардировщиков. Венгерская зенитная артиллерия дважды подавала условные сигналы, тем менее немецкие бомбардировщики не улетают.

— Спасибо! — коротко подтвердил Меслени получение этой информации. — Прошу зайти ко мне. Немедленно!

Полчаса спустя он уже подписывал приказ, продиктованный майору Чукаши-Хекту фон дер Гольцем. Согласно этому приказу, первый полк дивизии направлялся под Варшаву, а второй вместе с дивизионной артиллерией — в район Львова. Один батальон третьего полка должен был занять позиции в районе Надворна, другой — расположить к северу от Кракова, третий — перейти в резерв генерал-полковника Манштейна. Командование дивизии распускалось. Меслени откомандировывался в Варшаву, в распоряжение тамошнего немецкого командования. Новое назначение остальных офицеров штаба расформированной дивизии будет определено последующими распоряжениями.

Когда Меслени проставил на вышеозначенном документе свою подпись, день уже был на исходе.

Забрав копию приказа, фон дер Гольц думал немедленно возвратиться в ставку генерал-полковника Манштейна, но Меслени попросил его почтить своим присутствием офицерское собрание расформированной дивизии и отужинать вместе с господами офицерами.

Чуть поколебавшись, фон дер Гольц принял приглашение. Перед ужином он отправил две шифровки: одну начальнику штаба Манштейна, другую в ставку Гитлера, генерал-майору Мюннихрейтеру.

По распоряжению майора Чукаши-Хекта одиннадцать унтер-офицеров и пятьдесят шесть солдат за какой-нибудь час превратили просторный подвал замка поистине в волшебный сад. Они украсили его еловыми ветками, немецкими и венгерскими флагами, а также сложенными из ружей и штыков свастикой и несколькими латинскими литерами «Н», ибо именно с этой буквы начинались фамилии Гитлера и Хорти — каждый мог подразумевать кого хотел.

Кроме немецких господ, Чукаши-Хект пригласил на ужин венгерских офицеров в числе ста восьмидесяти двух человек.

Гостям подавались двенадцать различных блюд, вина восьми марок и одиннадцать сортов всевозможных водок и ликеров. Первый тост провозгласил генерал-майор Меслени. Он поднялся после первого же мясного блюда, сделав это нарочито шумно. Вздымая серебряный кубок, украшенный гербом Понятовских, генерал-майор заверил своего соседа справа, подполковника фон дер Гольца, равно как и остальных дорогих немецких гостей, что он, Меслени, никогда не забудет своего происхождения и не перестанет гордиться тем, что семья его родом из Саксонии, а дед отца звался Эрих-Фридрих Мюллер. Затем Меслени выпил за фюрера, за венгерско-германское братство по оружию, за непобедимую гитлеровскую армию и за победу.

Венгерские офицеры встретили эту речь с неистовым воодушевлением, немцы — с молчаливым одобрением. Затем выступил фон дер Гольц.

После восторженных излияний генерал-майора бесцветные, сухие фразы немецкого подполковника производили довольно странное впечатление. Венгерские офицеры делали вид, что не понимают едких угроз по их адресу, которые почти откровенно прозвучали в негромкой речи германского подполковника. Фон дер Гольц говорил об общности исторических судеб немцев и венгров, о Венгрии как о «бастионе Запада». Упомянув Хорти, которого упорно именовал не регентом, а просто адмиралом, он с одобрением отозвался о разумном реализме проводимой им политики. В заключение немецкий подполковник не преминул также упомянуть о новом чудодейственном оружии Гитлера, которое сотрет с лица земли любого врага, причем не только внешнего, но и всех тех, кто и в Германии, и в Венгрии строит козни против новой Европы, против Гитлера и национал-социалистов.

Речь фон дер Гольца имела куда больший успех, чем тот, который выпал на долю Меслени. Офицеры в продолжение нескольких минут громогласно чествовали и самого оратора, и Гитлера, выкрикивая тосты за несомненную и окончательную победу.

Вслед за немецким подполковником один за другим выступили венгерские офицеры; предусмотрительный Меслени заранее подготовил их. Однако венгров уже никто не слушал, хотя некоторые из них говорили довольно занятные вещи.

Майор-интендант Шепрени, чья очередь произносить тост пришла только в полночь, когда пол подвала уже давно был скользким от пролитого вина, возгласил, что совместные усилия Нибелунгов и витязей королевича Чабы положат конец огорчительной скудости армейского тыла. У солдат будет возможность получить все насущно необходимое: еду, вино, женщин. Кстати, вместо корректного слова «женщины» бравый интендант употребил словцо куда более молодцеватое и хлесткое. Дальше Шепрени заверил своих слушателей, что после занятия Сибири и завоевания Индии несколько урезанные в данный момент нормы питания будут непременно увеличены, и, крякнув, выпил за здоровье немецких интендантов.

Когда подали кофе, фон дер Гольц негромко обратился к Меслени.

— Не думайте, господин генерал-майор, что наши бомбардировщики вам угрожали, — сказал он. — Напротив, они готовы оказать вам помощь. Могу заверить, нам совершенно точно известно, о чем именно вы говорили с командирами ваших полков и майором Фехервари, а также и то, что вами дано указание подвергнуть аресту всех, кто не является безусловным сторонником венгерско-немецкого братства по оружию. Ведь так? Ну, отвечайте же!

Фон дер Гольц пригубил чуточку черного кофе и продолжал:

— Мы опасались, и, возможно, не без оснований, что самим вам будет не под силу провести в жизнь этот ваш приказ, служащий нашему общему благу. Потому-то наши бомбардировщики и были готовы вам помочь. Так сказать, на всякий случай.

Меслени тепло поблагодарил фон дер Гольца за это сообщение. В душе он был поражен, что прошло всего несколько часов и вот уж немцы оказались вполне информированы о том, какого рода доверительную беседу вел он с близкими ему офицерами. Успокаивало его лишь то соображение, что сам он не произнес ни единого слова, которое могло бы побудить немцев отнестись к нему недоверчиво. В голове все время вертелся вопрос: кто же из его штабных офицеров является немецким агентом?

Ответа на этот вопрос, разумеется, не было. Лишь одно утешало генерал-майора Меслени: кто бы именно за ним ни шпионил, теперь это уже не имеет никакого значения. В данный момент было куда важнее предугадать, кто станет следить за каждым его словом там, в Варшаве, куда его теперь откомандировывают.

Генерал-майор уже надеялся, что четверо немцев наконец поднимутся и уйдут, дав ему возможность спровадить спать подвыпивших офицеров, пока, забывшись, кто-либо из них не выскажет напрямик своих подлинных мыслей. Но в этот момент разомлевшую от обильных возлияний и бесчисленных тостов компанию всколыхнуло совершенно нежданное событие: подполковник фон дер Гольц получил телеграмму из ставки фюрера — немецкое верховное командование награждало девяносто четырех офицеров расформированной дивизии Меслени Железными крестами различных степеней.

Наивысшую награду получил сам генерал-майор. Непосредственно за ним следовал майор Фехервари. А цыганистому майору Чукаши-Хекту, трем полковым командирам и начальнику дивизионной артиллерии кресты достались степенью ниже. Было награждено также несколько капитанов, множество молодых старших лейтенантов и просто лейтенантов — в большинстве приверженцев нилашистской партии, непоколебимых сторонников немецко-венгерского братства по оружию. Человек, который составлял наградной список, видно, превосходно знал офицерский состав дивизии.

Ошибся он только в одном человеке.

Майор Фехервари, по просьбе фон дер Гольца огласивший фамилии награжденных, назвал последним, заключительным в списке имя полкового священника Петера Тольнаи, что явилось полной для всех неожиданностью.

Тольнаи попал в дивизию совсем недавно. Он был тихий, усердный человек, добросовестный и аккуратный, с утра до ночи нянчившийся с больными и ранеными или занимавшийся писанием писем под диктовку неграмотных солдат. В пропаганде войны Тольнаи участия не принимал, и потому никаких особых заслуг за ним не числилось. Даже совсем наоборот, за ним числился один мелкий грешок, ставивший его до известной степени в ряд неблагонадежных.

Дело в том, что в начале марта венгерские патрули приволокли раненого русского солдата. Рана была в живот, и молодой солдат умирал. Тем не менее майор Фехервари непременно желал его допросить. Медсестра ввела пленному камфору. Доставить его к Фехервари еще не успели, и он лежал около продовольственного склада. Случайно проходя мимо, Тольнаи заметил валявшегося на снегу русского и спросил сестру, почему не отнесут раненого в лазарет. Та объяснила, что это русский, а потому ни на какое лечение не имеет права.

Подобное объяснение не успокоило Тольнаи. Несколько секунд глядел он в худое лицо умирающего, глядел на его бескровные губы, резко выдавшиеся скулы, глядел в его изумленные карие глаза, устремленные в пасмурное небо и не различавшие ничего, что происходит вокруг. По-видимому, русского бойца терзали мучительные боли. Он впивался ногтями в ладони и до крови кусал губы.

Тольнаи нагнулся над раненым, что-то пробормотав, сунул в его бледные губы папиросу, зажег ее. Пленный поблагодарил одними глазами. Тогда Тольнаи зашел к майору Чукаши-Хекту и попросил его отправить раненого в госпиталь. Майор обещал, но, едва священник ушел, сообщил по телефону Фехервари, что Тольнаи сует нос в дела, которые его совершенно не касаются, и что за этим подозрительным пастором не мешает установить наблюдение. Фехервари рассмеялся.

— Ты опоздал! — заявил он. — Я уже давно за ним слежу. Тут не одно сочувствие к пленным… Имеются кое-какие штуки и почище. Он снюхался с недовольными солдатами… О чем именно он с ними беседует, мне пока неизвестно, но то, что он якшается с солдатами, не вызывает сомнений.

Сразу, как только Фехервари огласил в этом жарко натопленном, пропахшем вином подвале имена награжденных венгерских офицеров, из недр бездонного портфеля фон дер Гольца были извлечены и самые ордена.

Раздвинув локтями блюда, тарелки и бокалы, немецкий подполковник вывалил их прямо на залитый вином стол. Едва успел он собственноручно нацепить на грудь генерал-майора первый Железный крест, Шепрени отдал распоряжение исполнявшим в тот вечер обязанности официантов унтер-офицерам внести два ящика шампанского, которые хозяйственному отделу удалось припрятать от алчных офицерских глаз. Пока фон дер Гольц раздавал от имени фюрера Железные кресты, из бутылок с оглушительным шумом вылетали пробки и не меньше десятка офицеров, высоко подняв пенящиеся бокалы, произносили тосты чуть ли не в унисон.

Майора Чукаши-Хекта страшно бесило, что контрразведчик Фехервари ухитрился получить куда более почетную награду, чем он сам. Когда Железный крест уже висел у него на груди, он отозвал в сторону Фехервари и шепотом, хотя в таком дьявольском шуме преспокойно мог, не привлекая к себе внимания, даже орать во все горло, осведомился:

— Это ты составлял список награжденных?

— Ну да, — ответил Фехервари.

— Так ведь это же обязанность начальника штаба, иными словами — моя!

— Я только выполнял поручение господина генерал-майора Меслени. Мой долг — повиноваться.

— Разумеется… — ответил Чукаши-Хект. — Это его право и твой долг… Разумеется. Теперь для меня все ясно. Не понимаю только одного: зачем тебе вздумалось включить в список Тольнаи?

— Нам был дозарезу необходим священнослужитель! — ответил Фехервари.

— Именно такой? Уж лучше бы ты представил к награде Винкельхофера.

— Винкельхофер самый отъявленный жулик во всей дивизии. Он в одиночку успевает украсть куда больше, чем дюжина интендантов.

— Зато вполне благонадежен. Тогда как Тольнаи… Он только и знает, что точит лясы с мужичьем, а в нашем кругу упорно помалкивает. Пить и то не пьет. Ему за одну его вечно кислую рожу стоило бы дать по меньшей мере с десяток лет каторги. Держу пари, что он и сейчас не взял в рот ни капли.

Тщетно разыскивал Чукаши-Хект протестантского пастора среди гуляющей, бурно жестикулирующей и пьяной толпы. Едва Фехервари произнес его имя, Тольнаи молча встал и покинул душный, проспиртованный подвал. Поднявшись по темноватой узкой лестнице, вышел во двор.

Не ощущая холода, хотя был без шапки и шинели, бродил он из угла в угол по двору. Сюда не долетал пьяный гвалт из подвала, и глубокая тишина освежала даже больше, чем студеный воздух.

Караульный, увидев священника, подумал, что тот изрядно пьян, и счел своим долгом напомнить ему, что он без шинели и шапки. Тольнаи поблагодарил его.

Ему была приятна забота солдат. Это лишний раз подтверждало его правоту. Несомненно, он правильно сделал, что ушел из подвала. Нет-нет, отнюдь не только из одного желания уклониться, избежать унизительного, оскорбляющего награждения Железным крестом.

В продолжение всего ужина он никак не мог погрузиться в состояние полнейшего бездумья. Сначала он думал о предметах более чем отдаленных — только бы не слушать гнусных, лживых речей своих сотрапезников. Но постепенно эти громкие пустопорожние разглагольствования как бы перестали для него существовать. Он был уже не в состоянии следить за ними, если бы даже хотел, но в то же время он понял, как ему теперь поступать.

Надо обратиться к солдатам! Если люди, разражающиеся потоком громких слов об отечестве, нации и долге, не хотят ничего сделать для родины, то остается рассчитывать на тех, кто с великой любовью и печалью говорит о жене и детях, о скромном очаге.

Народ!..

Священник быстрыми шагами направился к сараю, который, как он знал, до отказа был набит солдатами двух рот первого батальона 44-го полка.

Огромный роскошный замок Понятовских был окружен жалкими надворными постройками. Господ, очевидно, не беспокоил убогий вид этих лачуг, нищета лишь резче подчеркивала пышность и изобилие, царящие в господских покоях.

— Стой! Пароль!

Гонведов в сарае уже не было. Еще с вечера Чукаши-Хект успел избавиться от них, заменив их отрядом полевой жандармерии. Не нашел Тольнаи и пребывающей до этого момента в коровьем хлеву будапештской саперной роты. Жандармы были уже здесь.

— Опоздал! — простонал Тольнаи.

«Однако же… — повторял он про себя. — Однако же…»

Скопившаяся горечь прибавила ему сил. Он не чувствовал холода.

Ускоряя шаг, Тольнаи все дальше и дальше уходил от замка. Он вполголоса читал на ходу стихотворение Петефи о роте капитана Ленкеи. Тихонько, почти про себя, произносил он эти строфы и мысленно спорил сам с собой:

«Да, я повинен… Но в чем? А в том, что ровно ничего не сделал!»

В душе у него ответ этот звучал предельно ясно, но выразить его словами у Тольнаи не хватало мужества. Он чувствовал, что еще не готов громко вынести себе обвинительный приговор:

«Моя вина именно в том, что я ничего не делал!»

Все время, пока в душе его шла эта напряженная борьба, он, сам того не замечая, продолжал вполголоса читать стихи.

Голый двор замка давно остался позади. Теперь Тольнаи брел под раскидистыми деревьями парка. Он громко, отчаянным голосом выкрикивал строки Петефи:

То не богохульство… Хочется гусарам Двинуться на помощь Беднякам-мадьярам. На родную землю Эта сотня рвется: Там, в полях отчизны, Кровь мадьяров льется!

Может быть, Тольнаи подбадривал этими строками себя или взывал к духу героев гусар Ленкеи, которые девяносто шесть лет назад вот с этой самой земли направились в родную Венгрию, чтобы защитить ее от немецких наймитов и предателей родины, драться и умереть за свободу.

И в речах о долге Мы не видим толка — Родина священней Воинского долга.

Но тут произошло нечто совсем неожиданное. Две могучие руки схватили священника сзади, а еще чья-то проворная рука ловко заткнула ему кляпом рот. Руки Тольнаи молниеносно были стянуты за спиной.

— Пошли! — сказал ему кто-то по-русски.

Тольнаи не мог различить, что за люди на него напали, темнота поглощала даже их тени. Один из этих невидимок шепотом, но весьма решительно снова повторил:

— Пошли!

Толкнувший в спину ствол винтовки сделал смысл приказа предельно ясным.

— Пошли!

Людей Тольнаи не видел, но слышал их шаги. Рядом с ним осторожно и тихо чавкало несколько пар сапог, ступавших по мокрому снегу. Временами до его слуха доносилось настойчивое, тем же шепотом передаваемое приказание: «Пошли!»

«А ведь я не боюсь… — мелькнуло у него в мозгу. — не боюсь! — еще раз подтвердил он себе. — Только мне холодно. Очень холодно, брр!..»

Сопровождавшие как будто угадали его мысли. Кто-то накинул ему на спину пренеприятно пахнущее одеяло. Тольнаи на миг приостановился, но его ткнул многозначительно ствол винтовки.

Пришлось подчиниться.

Тольнаи дрожал от холода. Одеяло не грело, от его тошнотворного запаха начинало мутить.

Сквозь голые ветвистые кроны вековых дубов время от времени то тут, то там проскальзывал бледный свет луны. Замок остался позади. Тольнаи уходил от него дальше и дальше.

Иногда темноту пронизывали желтоватые отблески фар, прикрытых сверху щитками. Это мчались по пролегавшему где-то совсем близко шоссе военные машины. Свет на миг озарял стволы деревьев, отчего казалось, будто ветер слегка раздувал покрытые пеплом, чуть тлеющие угли. Машины исчезали, свет угасал, и все окружающее опять погружалось в иссиня-черный мрак. Тольнаи не различал протоптанной в снегу тропинки, шагал наугад.

Внезапно ствол винтовки приказал ему свернуть влево.

Шоссе теперь, по-видимому, осталось позади. До Тольнаи донесся только гул какой-то одинокой машины, а отсветов фар не было видно. Да и сам этот гул вскоре совсем растворился в окружающей тишине, словно могучие лесные исполины обладали свойством поглощать все посторонние шумы.

Направление пришлось менять во второй и в третий раз. Тольнаи уже никак не мог себе представить, откуда они вышли и куда идут, и только машинально передвигал ноги, весь дрожа от холода.

— Стой!

Тольнаи остановился. Голые дубовые ветви уступили место тяжелым, покрытым снегом сучьям гигантских сосен. Соединяясь, они сплетались в настоящий шатер, под сенью которого копошились какие-то тени.

На миг эти тени отделились от иссиня-черного фона и вновь потонули в нем. Священник скорее почувствовал, чем увидел их. Но когда сквозь прогалину пробился в ночной сумрак слабый луч луны, Тольнаи заметил на людях, к которым он попал, ушанки и автоматы за плечами.

«Возможно ли? — мелькнуло у него в голове. — Ведь красные части за несколько сот километров отсюда!»

Тени в шапках словно бы читали его мысли. Одна из них тут же ответила на его непроизнесенный вопрос, сказав по-венгерски:

— Мы — венгерские партизаны!

И в свою очередь шепотом спросила:

— А вы кто? Ваше звание?

Вместо ответа Тольнаи лишь пожал плечами — он не мог говорить. Тогда партизан вытащил у него изо рта кляп, заодно прошептав в самое ухо:

— Не пытайтесь кричать!

Тольнаи глубоко вздохнул всей грудью. Сразу закружилась голова, пришлось прислониться к большой сосне. Вершиной сосна упиралась прямо в небо. Ветер сотрясал ее ветви, покрытые тонкой коркой льда. Тольнаи отчетливо слышал, как поет сосна за его спиной; это был приятный звук, вроде гуденья телеграфных столбов, когда ветер колеблет натянутые провода.

Серебряный звон сосны вызвал в его памяти длинные, бесконечно длинные ряды этих столбов, а они в свою очередь воскресили перед ним детство, школу, коллегию в Шарошпатаке, древний замок Ракоци, в котором обитают теперь герцоги Виндишгрец… Он опустил веки. Когда он стоял с открытыми глазами, то, казалось, ничего не различал. А прикрыв их, увидел свое прошлое.

Тольнаи тряхнул головой. Нет, он не хочет думать о прошлом!

— Ваше звание?

Тольнаи разомкнул веки. Фигура стоявшего перед ним солдата в шапке-ушанке была чуточку чернее царившей в этом парке темноты. Партизан стоял неподвижно. Он был широк в плечах, спокойный и могучий, как дуб.

— Ваше звание? — повторил партизан.

— Я кальвинистский патер.

— Как вы очутились в парке? Чего вы там искали?

— Не знаю.

— Не желаете отвечать? Жаль!

— Но поймите…

— Тихо! Или отвечайте на мои вопросы, или помалкивайте.

— Но…

— Если не замолчите, опять заткну рот.

Тольнаи еще раз втянул всей грудью воздух, и у него снова закружилась голова.

В стороне еле слышно перешептывались: должно быть, там решали его судьбу. Смутно двигались тусклые тени, спорившие сейчас о нем.

Если бы Тольнаи мог прислушаться, ему, по всей вероятности, даже удалось бы разобрать некоторые отдельные слова. Но у него не было на это сил. Пришлось снова опереться спиной о сосну.

А она гудела таким знакомым серебряным звоном.

Пленный священник дрожал от холода. Зубы стучали.

— Выпейте водки.

Человек в меховой шапке, несколько минут назад приказавший Тольнаи замолчать, поднес к его губам флягу. Тольнаи инстинктивно отдернул голову.

— Пейте!

Тольнаи сделал несколько больших глотков. Во рту водка еще казалась очень холодной, но, скользнув по гортани, она уже начала согревать, а дойдя до желудка, обожгла горячей волной, разнося по телу приятное тепло. Только зубы стучали по-прежнему.

— Еще глоток хотите?

Пленник помотал головой. Но партизан или не заметил, или не принял его движение всерьез. Он вновь поднес флягу к его губам.

— Пейте!

И священник снова пил большими глотками.

— Вас зовут Петер Тольнаи?

— Да. Откуда вы знаете?..

Человек в меховой шапке зашел сзади и разрезал веревку, которой четверть часа назад сам же связал ему руки. Лишь сейчас почувствовав, как болят у него затекшие кисти, Тольнаи принялся их растирать. Человек в меховой шапке помогал ему быстрыми сильными движениями.

— Откуда вы знаете мое имя? — повторил Тольнаи.

Партизан засмеялся.

Священник присел под гудящей сосной. Не прошло и полминуты, как он уже лежал, уткнувшись лицом в снег, мгновенно охваченный сном.

Его разбудила стрельба.

Тольнаи вскочил.

Он сразу даже не сообразил, где находится. Чья-то тяжелая рука закрыла ему рот, другая с силой потянула за плечо вниз, заставив вновь присесть. Где-то совсем рядом разорвалась граната. Между соснами свистели пули.

Потом на миг воцарилась тишина, после чего опять заговорило оружие, опять среди ветвей послышался свист свинца. Деревья стонали — пули врезались в их мякоть, трещали сучья. Вскоре воздух прорезали очереди трассирующих пуль. Их лилово-красный след длинными линиями прочерчивал мглу. Затем послышался еще один, но уже какой-то новый звук. Это были тупоконечные пули — разрывные, так называемые «дум-дум». Напарываясь на ветки, эти пули с треском лопались, выбрасывая из себя множество зазубренных колючек. Горе тому, кого настигнет такая пуля.

Потом винтовочную стрельбу заглушил визг минометов.

Мины проносились над головой. Стреляли где-то совсем близко.

Все вокруг гремело, шуршало, стонало, грохотало. Но те, кого искали минометы, молчали.

Через четверть часа смолкли и минометы.

Им на смену возник над лесом гул самолета. Самолет обстреливал деревья пулеметными очередями. Машина пронеслась совсем низко над соснами, почти касаясь верхушек, затем опять взмыла в высоту, и гул мотора стал постепенно стихать. Вот наконец он исчез совсем, и снова стало слышно, как ветер колышет деревья.

Тишина…

— Замерзнете, — шепнул парень в меховой шапке. — Вставайте скорее.

Тольнаи с трудом поднялся.

Он действительно почти окоченел.

Когда человек в ушанке помог ему надеть короткий полушубок и нахлобучил на голову меховую шапку, Тольнаи подумал, что все только что виденное и слышанное просто какой-то самообман и явью быть не может. Необычайный сон.

Тольнаи прислонился к дереву и снова впал в дремоту.

Спал он долго. Когда засыпал, под соснами стояла густая тьма. Теперь она сменилась предрассветным сумраком, в котором сновали тени в меховых шапках, с автоматами за спиной.

Чем больше привыкали глаза к полумраку, тем явственнее становились очертания этих теней, постепенно принимавших человеческий облик. Их уже можно было отличить друг от друга. Тольнаи долго старался угадать, с кем разговаривал он ночью, но узнал этого человека лишь тогда, когда к нему шепотом обратился широкоплечий, широкогрудый великан:

— Идем!

— Куда? — спросил Тольнаи, но не получил ответа.

Захватившая его группа двигалась гуськом. Он шагал след в след впереди идущим. Шли они быстро, но предрассветный холод все же давал о себе знать.

Лесную чащу прорезал глубокий овраг. Шедшие впереди партизаны исчезли из виду так быстро, словно их поглотила земля. На крутом склоне оврага Тольнаи поскользнулся. Но крепкие руки поддержали его:

— Осторожно!

Лежавший в овраге изжелта-серый снег был сырой и тяжелый, как глина. Идти по нему было трудно. С лица Тольнаи градом катился пот.

По дну оврага шагали еще довольно долго. Потом выбрались на склон.

В лесу постепенно светало. Над деревьями между клочковатыми ярко-оранжевыми облаками плыл неимоверной величины солнечный диск. Трона опять повела книзу. Склон, вначале пологий, постепенно становился все круче и круче.

— Осторожно!

Когда спускались в овраг, Тольнаи насчитал девять одетых в зеленые ватники партизан. А сейчас он видел впереди одиннадцать человек. Еще двое шли сзади. Один из них был гонвед. Тольнаи узнал его и не выдержал, чтобы не воскликнуть:

— Бодроги!

Гонвед молча улыбнулся. Он не сказал ни слова, но кивнул священнику.

Передние партизаны остановились.

— Будем завтракать, — проговорил человек в меховой шапке, который ночью давал Тольнаи водку. На шапке его вместо пятиконечной звезды виднелась пришитая наискосок красно-бело-зеленая лента.

Исполинские сосны окружали круглую яму.

— Воронка от снаряда, — пояснил венгр в меховой шапке. — В сорок первом здесь шли жестокие бои.

Теперь к Тольнаи приблизился и Бодроги. Они обменялись крепким рукопожатием.

— Как вы сюда попали, Бодроги?

— Я перешел нынче ночью, одновременно с вами, господин священник. К партизанам нас присоединилось пять человек.

— Откуда вы узнали, что переход возможен?

— Нам сказал об этом Пишта Заканьош. А вот тому, что перейти к партизанам — наш долг, надоумили нас вы, господин священник!

— Я? — изумился Тольнаи.

— Да, именно вы! Не помните? Четыре дня назад вы рассказывали нам, как Лайош Кошут в сорок девятом году организовал вольные отряды для борьбы против австрияков и велел мадьярам, вступавшим в эти отряды, не давать ни минуты покоя врагу, нападать на него врасплох, захватывая его обозы… Когда я вас спросил, что это за отряды, вы ответили всего одним словом: «Партизаны!» Разве не так вы тогда сказали?.. Именно так! А вчера утром вы прочитали нам стихотворение о гусарской роте Ленкеи. То самое, которое написал Петефи. Было такое дело? Эти слова запали нам в душу…

— Разглагольствовать сейчас недосуг. Давай ешь! — прервал речи Бодроги тот самый партизан, который сначала связал руки Тольнаи, а потом сам же разрезал веревку.

— Я Дюла Пастор, — представился он Тольнаи и протянул ему руку. — Командир одной из групп партизанского отряда. Всем отрядом командует русский. Политкомиссар у него венгр, родом из Ижака, что под Кечкеметом. Один из заместителей командира — украинец, другой — молдаванин, а доктор наш — словак. Тем не менее мы отлично понимаем друг друга. Вам, господин священник, придется пока слушаться меня. В первую очередь надо хорошенько подкрепиться.

В ночной мгле Пастор показался Тольнаи великаном, а при дневном свете выглядел лишь чуть выше его самого. Зато широкие плечи и крутая грудь свидетельствовали о недюжинной силе. Говорил Пастор негромко и спокойно. От этой тихой, неторопливой речи, как и от присущего ему спокойствия, тоже веяло силой.

Сделали привал. Одни расстилали на земле плащ-палатки, другие нарезали сало, делили хлеб.

Тольнаи ел почти машинально и, только умяв изрядный кусок сала, заметил, что и впрямь сильно голоден. Во время завтрака, казалось, он всецело был занят собственными думами и ни на что не обращал внимания. Между тем от него не ускользнуло, что партизаны сначала пьют водку, а уж потом принимаются есть.

Про себя он отметил, что первая завтракавшая группа состояла из семнадцати человек. В уме это наблюдение подытоживалось так:

«Нас восемнадцать!»

Партизаны ели быстро. Через несколько минут произошла пересменка и подкрепившиеся уступили место товарищам, остававшимся на посту.

Тольнаи собирался встать вместе с прочими, но Дюла Пастор его удержал:

— Останьтесь! Мне нужно вас кое о чем спросить.

— Спрашивайте.

— Вы хорошо знакомы с немецкой формой? Я хочу сказать, разбираетесь в немецких знаках различия?

— Разбираюсь.

— Тогда взгляните на нашего пленного, что это за птица. — Пастор вскочил, стряхивая хлебные крошки. — Следуйте за мной.

Тольнаи с усилием встал. В гуще деревьев в двух шагах от поляны двое партизан стояли возле какого-то большого брезентового тюка. С первого взгляда Тольнаи подумал, что в плащ-палатку запакован тяжелый пулемет, но, присмотревшись поближе, понял, что в нее упрятан человек и что партизаны охраняют его.

«Вероятно, раненый!» — мелькнула догадка.

Но он ошибся. В плащ-палатку был завернут немецкий офицер. Во рту у него был кляп, руки связаны за спиной. Когда Тольнаи нагнулся над ним, офицер уставился на него в полнейшем ужасе.

— Я не только могу сообщить его звание — подполковник СС, — но и видел его. Знаю даже фамилию этого пленного, вчера мы ужинали за одним столом. Ваш пленный — подполковник фон дер Гольц.

— Тогда все в порядке, — сказал Пастор. — Он-то именно нам и нужен…

— Он? — удивился Тольнаи. — Так вы знали…

— Нам известно, что по его приказу на прошлой неделе было повешено одиннадцать венгерских солдат. Он обвинил их в том, что они заодно с партизанами, иначе говоря, с нами. За месяц это седьмое массовое убийство, совершенное этим мерзавцем. И последнее!..

— Но откуда же вы знали…

— Знали! Вчера вас, должно быть, столь же удивило, что я назвал вас по имени. Мне сообщил Бодроги, что вы тот самый Тольнаи, о котором мы уже кое-что слышали. Мы ведь тоже не лыком шиты, товарищ Тольнаи.

Так впервые в жизни полкового священника Петера Тольнаи назвали товарищем.

* * *

Раздав в подвале замка Понятовских около сотни орденов и выслушав очередные порции тостов, исполненных благодарностей и заверений, подполковник фон дер Гольц, сам осушив два-три бокала шампанского, собрался наконец уезжать. Его упрашивали остаться в замке на ночь, но он отказался.

— К сожалению, не располагаю временем, господа. Возможно, послезавтра приеду снова.

По его распоряжению к подъезду были поданы немецкие автомашины, доставившие его сюда. На первой и четвертой разместилась охрана. Это были большие открытые грузовики. На каждый, кроме шофера, уселось по восемь эсэсовцев с автоматами наперевес, во главе с фельдфебелем. Легковые машины шли в середине колонны.

Фон дер Гольц тепло простился с генерал-майором Меслени.

— Очень рад, что вы всецело с нами, — прежде чем сесть в машину, сказал он. — В противном случае, господин генерал, оставалось бы только пожалеть. До свидания, господин генерал!

Немцы сели в машины. Захмелевшие венгерские офицеры без головных уборов стояли у ворот замка.

Четыре автомашины тронулись. Спустя мгновенье они покинули замковый двор и свернули на дорогу, петлявшую среди деревьев парка.

Венгерские офицеры по-прежнему стояли навытяжку. Они наслаждались свежим воздухом.

Прошло не больше минуты, как скрылись за деревьями два бледно-красных сигнальных фонарика на заднем борту последней машины, и вдруг тишину ночи разорвала винтовочная стрельба. Один за другим прозвучали три залпа. За ними последовали взрывы гранат.

— Партизаны! — первым воскликнул Фехервари.

Офицеры отдавали приказания чуть ли не в один голос, но никто им не повиновался.

— Сирену! Сирену! — хором вопили офицеры.

Из сарая, держа винтовки наперевес, бежали полуодетые полевые жандармы. Один из них в замешательстве выстрелил, и пуля впилась в плечо какому-то безусому лейтенанту.

— Сирену! Сирену!

Только после того, как в лесу отгремели выстрелы, завыла наконец сирена — сигнал боевой тревоги и приказ строиться.

— В ружье! В ружье!

* * *

Первым залпом партизан был убит шофер головной машины с охраной. Выпустивший из рук баранку водитель повалился на сидевшего рядом фельдфебеля, а потерявший управление грузовик стал описывать крутую дугу по дороге. Но прежде, чем съехать в кювет, он получил сильный толчок, так как на него со всего разгона наскочила легковая машина, в которой сидел сам фон Гольц.

В этот момент прогремел второй залп. И новый залп раздался как раз тогда, когда третья немецкая машина врезалась в обломки двух столкнувшихся ранее.

Ответили выстрелами на пальбу партизан лишь солдаты с последнего немецкого грузовика, который удалось вовремя остановить. Командир охранников что-то орал, но у солдат уже не было времени выполнять его приказания. Партизаны швырнули гранаты под грузовик и еще пару в кузов. Взорвался бензобак. Через несколько секунд все было объято лиловым пламенем. На фоне его то и дело взметались бешено пляшущие грязно-желтые языки.

От деревьев отделились две тени. Они выскочили на дорогу и направились к столкнувшимся машинам. Один из немецких офицеров был жив. Когда ему скрутили руки, он закричал, но ударом кулака его заставили замолчать.

Взвалив немца себе на плечи, партизан кинулся в чащу. Напарник его вытащил из-под обломков большой портфель и тоже скрылся в лесу.

Из товарищи, лежа за деревьями, притаились, сжимая в руках автоматы, в ожидании преследователей.

Ждать пришлось долго.

Горевшие обломки машин ярко освещали дорогу. Взвод венгерских полевых жандармов появился лишь четверть часа спустя. Подпустив их поближе, пока передние ряды не озарились отблеском пылавших машин, партизаны открыли огонь. Спастись удалось немногим жандармам, и те побросали оружие.

Когда они скрылись, на дорогу вышли три партизана и подобрали брошенные автоматы. С этими трофеями они скрылись в глубине леса.

Со стороны замка начали стрелять по лесу из пулеметов. Потом заговорили минометы. Но мины разорвались где-то в стороне, и партизаны чувствовали себя в безопасности.

Появился самолет и долго кружил, обстреливая лес. Партизаны двинулись в путь, не обращая на него внимания, уверенные, что деревья защитят от пуль.

Большую часть свинца и в самом деле приняли на себя деревья. Но одна шальная пуля, пронизав гущу ветвей, попала в Яндришека, братиславского рабочего, который был в отряде переводчиком с немецкого.

Не издав даже стона, Яндришек с простреленной головой повалился наземь.

Подбежали двое партизан, приподняли его.

— Яндришек… Йожеф!..

— Друг…

— Ты был славным товарищем, Яндришек. Мы отомстим за тебя!

Тело братиславца и его оружие партизаны унесли с собой.

* * *

Меслени знал по собственным наблюдениям, да и слыхал от фон дер Гольца, что один из его старших дивизионных офицеров через голову своего непосредственного начальника сносится с немецким командованием и посылает туда донесения. Даже после нападения партизан этот немецкий агент действовал с поразительной быстротой. Пока Меслени потел над составлением телеграфного доклада начальнику штаба армейской группы, ему неожиданно дали телеграмму от самого Манштейна.

Немецкий генерал-полковник требовал немедленно представить подробное донесение насчет судьбы фон дер Гольца и его спутников. Одновременно он сообщал Меслени, что направляет специальную комиссию для расследования происшествия и выявления виновных…

Меслени вызвал к себе Фехервари и Чукаши-Хекта. Оба майора сильно нервничали, опасаясь, что немецкая следственная комиссия взвалит на них всю ответственность. Опасения их передались и Меслени.

До сих пор ему даже в голову не приходило, что к ответственности могут привлечь и его. Напротив, он уже планировал, как проведет расследование лично и отыщет виновного, причем даже успел мысленно принять решение, что с человеком, на которого падет хотя бы малейшее подозрение, он расправится жестоко, чтобы хоть чем-нибудь умаслить немцев.

Но телеграмма Манштейна положила конец его радужным планам. Меслени осознал до конца весь ужас создавшегося положения только при виде своих собственных почти парализованных страхом офицеров.

Работа над составлением подробного донесения никак не клеилась. То Фехервари, ссылаясь на необходимость дать новые распоряжения по охране замка, спрашивал разрешения уйти, то в связи с подготовкой к встрече немецкой комиссии находились какие-то неотложные дела у Чукаши-Хекта.

Уже светало, когда донесение было наконец готово.

Первым делом как от своего имени, так и от имени всех своих офицеров Меслени выразил искреннее соболезнование по поводу происшедшего. Далее был описан глубокий траур, в который повергла офицеров дивизии героическая гибель незабвенных братьев по оружию. И в заключение генерал говорил об испытываемой венгерскими офицерами и солдатами неугасимой жажде мести.

— Трупы разыскали? — спросил Меслени.

— Фехервари занимается этим, — ответил ему Чукаши-Хект.

Через несколько минут Фехервари доложил:

— Трупы распознать невозможно. Останки положим в четыре гроба и обозначим фамилии. Рядовых похороним в братской могиле.

— Подполковника фон дер Гольца похоронить в центре замкового двора. Могилы трех других офицеров расположить рядом. В нескольких метрах от них вырыть братскую могилу, — распорядился Меслени.

— Надо бы эту процедуру согласовать с немецкой комиссией, — проговорил Чукаши-Хект.

Комиссия, а точнее, ее часть в составе пяти молодых офицеров прибыла на рассвете. Их завтрак несколько затянулся. Они еще находились в столовой, когда явился сам начальник комиссии полковник юстиции Лемке.

С ним была большая свита: два капитана юстиции и восемь офицеров СС. Господа прикатили на бронетранспортере под охраной моторизованной роты СС.

Чукаши-Хект предоставил в распоряжение немцев правое крыло замка, а также огромный, отделанный мореным дубом конференц-зал.

Переодевшись и позавтракав, полковник юстиции вызвал к себе генерал-майора Меслени.

Угловая в четыре окна комната на втором этаже, где полковник производил дознание, вероятно, была когда-то дамским салоном. Значительная часть легкой, с позолоченными ножками мебели перекочевала куда-то в другое место. Но отливавшие золотом шелковые обои за много лет впитали в себя столько тончайших ароматов, что в комнате и по сей час наперекор запаху водки, табака и пота чувствовалось благоухание дорогих духов, которыми пользовались в былые времена здешние дамы.

Попав на фронт молодым лейтенантом в конце первой мировой войны, Лемке отличился в военных действиях во Франции. Это был типично прусский офицер старой закалки, высокий, стройный, несколько сухощавый.

На его худом, бритом, красно-буром от алкоголя, солнца и ветра лице белели зарубцевавшиеся шрамы — память молодых лет о поединках на эспадронах. У него был массивный подбородок и бескровные, какого-то кирпичного цвета, вытянутые в ниточку губы. Картину дополняли холодной голубизны глаза навыкате, как будто полковник Ломке страдал базедовой болезнью, желтоватые белки были подернуты сеткой тончайших красных прожилок. Соломенные брови его всегда были взлохмачены, зато жирные, сильно седеющие волосы Лемке с аккуратным пробором посредине были тщательно прилизаны.

Строгий форменный китель был увешан всевозможными регалиями: немецкими, итальянскими, испанскими, японскими, венгерскими, румынскими, финскими крестами, солнцами и звездами. Стоячий воротник кителя был несколько выше, чем положено по уставу. Зимой и летом во время работы и даже за едой полковник не снимал кожаных перчаток.

Лемке беседовал с Меслени весьма недолго. Вопросы и замечания его особой враждебностью не отличались, но глаза во время разговора злобно выпирали из орбит, словно были надеты на стерженьки, и навязчиво напоминали глаза улитки. Казалось, они вот-вот готовы были выпрыгнуть.

Когда Лемке отпустил наконец генерал-майора, тот вздохнул с облегчением. Но радость оказалась преждевременной. Весь день, куда бы он ни смотрел, всюду мерещились ему жуткие глаза Лемке.

Улегшись поздно вечером в постель, он натянул на голову одеяло и тем не менее видел, как со всех сторон пронизывают его колючим взглядом эти разросшиеся до величины гусиного яйца, налитые кровью фарфоровые гляделки. Они не оставляли его даже во сне. Но теперь у них в придачу была еще пасть с хищно оскаленными зубами.

Отпустив Меслени, Лемке вызвал к себе майора Фехервари. С ним он также покончил дело очень быстро. Зато с майором Чукаши-Хектом беседа продолжалась почти час. Во время обеда полковник юстиции побеседовал с несколькими офицерами помоложе, а во второй половине дня допросил командиров полков.

Он даже не счел нужным сообщить Меслени о результатах расследования.

Сразу же после допроса Фехервари, еще до того, как был вызван майор Чукаши-Хект, Лемке приказал организовать преследование партизан, выделив для карательной экспедиции взвод СС и две венгерские роты.

Командир карательного отряда эсэсовский капитан Гумм захватил с собой два расчета легкой артиллерии и три миномета. Чтобы не отрываться от артиллерии, он двигался со своим отрядом исключительно по шоссейной дороге, а потому, разумеется, не напал даже на след партизан. Карательный отряд находился в пути два дня и две ночи и сжег дотла три польские деревушки, еще до того основательно разрушенные и разграбленные немцами. После этого Гумм вернулся в замок Понятовских.

Хотя отряд его так и не повстречался с противником, он все же сумел потерять семь человек, семь венгерских солдат. И потерял их в буквальном смысле. Где, когда и каким образом отстали они от отряда, установить не удалось.

Потеря эта нимало не удивила Лемке. Лишь только полковник юстиции закончил допросы и отправил генерал-полковнику Манштейну шифрованную телеграмму о результатах расследования, к нему явился Чукаши-Хект с сообщением, что во время налета партизан бесследно исчезли пять гонведов и полковой священник.

— Полковой священник Петер Тольнаи в тот вечер был награжден Железным крестом.

Лемке глубоко втянул ртом воздух и выпустил его через хищные ноздри крупного ястребиного носа.

— Кто составлял список награжденных? — спросил он.

— По поручению господина генерал-майора Меслени майор Фехервари.

— Это же входило в вашу обязанность!

— Знаю, господин полковник. Но генерал-майор возложил столь почетную задачу на майора Фехервари.

Лемке молча стянул с левой руки перчатку, снова надел ее и шумно перевел дух.

— Благодарю вас! Мне все ясно!

* * *

Четыре офицерских гроба с золотыми надписями и двадцать простых солдатских гробов были с торжественностью преданы земле. Как и планировал Меслени, их зарыли во дворе замка.

Полковник юстиции Лемке от имени фюрера возложил большой, сплетенный из сосновых веток и украшенный свастикой венок на гроб фон дер Гольца. Он же от имени генерал-полковника Манштейна возложил венки на три остальных офицерских гроба. На солдатские гробы венки от лица рядового состава возложил штаб-фельдфебель Мюллер.

Первым с речью у открытой могилы выступил Лемке. Он говорил по-солдатски кратко. После него отчаянно долго, дрожащим от волнения голосом витийствовал Меслени.

Как только окончилось погребение, эсэсовцы по приказу Лемке арестовали двенадцать гонведов. Их обвинили в том, что они оказали помощь пяти сбежавшим солдатам, предателям родины и нарушителям воинской присяги.

Майор Чукаши-Хект объявил в своем приказе по рядовому составу дивизии, что указанные пять дезертиров были пойманы партизанами и после ужасных пыток — в приказе рассказывалось об этом со всеми подробностями — казнены. Двенадцать только что арестованных гонведов полковник юстиции Лемке отправил в ставку Манштейна.

По распоряжению полковника юстиции Лемке неутомимый Чукаши-Хект написал проживавшей в Шарошпатаке матери Петера Тольнаи, что ее сын захвачен партизанами и умер под пытками. В своем послании он подробно описал, какие зверские муки пришлось испытать Тольнаи перед смертью. Об этих пытках и казни священника Тольнаи упоминалось впоследствии даже в будапештских газетах.

На другой день после похорон генерал-майор Меслени согласно приказу Манштейна, уехал в Варшаву. Простился он только с офицерами, составлявшими ближайшее окружение. Прочитав краткую молитву у могилы подполковника фон дер Гольца, Меслени в сопровождении одного старшего лейтенанта и одного фельдфебеля сел в машину. Он трепетал при мысли, как бы не приключилось с ним чего-либо в пути.

Тем не менее ничего такого с ним не стряслось. Меслени целый и невредимый прибыл в распоряжение одного из штабов немецкого командования, который располагался к западу от Варшавы, в старинном помещении женского монастыря. Немецкое командование тепло встретило венгерского генерала, как верного своего соратника по оружию, со всеми полагающимися его званию почестями.

Канцелярия начальника штаба группы немецких войск размещалась в монастырской часовне.

— Помещение удобное, только натопить трудно! От этих безбожно толстых стен так и несет холодом! — жаловался Меслени немецкий генерал-лейтенант.

Этот маленький, толстенький, резвый, как мячик, краснолицый господин был сед, очень добродушен, приветлив и напоминал с виду старосветского помещика. Сидя в расстегнутом кителе под огромным портретом Гитлера, он уютно попыхивал длинной трубкой.

— Да, война — это вам не увеселительная прогулка с вином и цветами! — продолжал сетовать генерал-лейтенант. — Но что поделаешь? Раз нас к этому принудили, мы должны драться до победного конца.

— Мы победим! — заверил его Меслени. — Личность фюрера…

— Да-да, конечно… Наш фюрер!.. — перебил его генерал-лейтенант. — Что касается вас, господин генерал-майор, вам предстоит великолепное и почетное назначение. Вы будете командовать моторизованной карательной бригадой. Публика в здешних местах окончательно обнаглела. Необходимо приучить ее к порядку. Что вам и поручается, господин генерал-майор.

Генерал-лейтенант принялся давать Меслени самые подробные указания, то и дело пересыпая речь такими терминами, как «истребить», «уничтожить» и «сжечь». Не менее охотно и часто употреблял он и словечко «беспощадно».

В продолжение всех этих деловых разъяснений он кропотливо возился со своей трубкой: у нее засорился мундштук, и дым никак не проходил. Когда наконец чубук был приведен в порядок, настроение генерал-лейтенанта сразу изменилось. Теперь он приправлял официальный разговор кое-какими рассуждениями интимного свойства. Жаловался, например, что война испортила ему аппетит.

— До войны я был способен умять в один присест целого жареного гуся и даже не чувствовал, что наелся до отвала. А сейчас стоит мне за завтраком скушать какую-нибудь пустячную утку, и весь мой день пошел насмарку, замучает изжога. Эх, война, война!.. Пацифистов тоже, пожалуй, можно понять…

Бригада Меслени состояла из венгерских швабов, венгерских военно-полевых жандармов, хорватских пехотинцев и словацких артиллеристов. Генерал-лейтенант предупредил его, что своих людей ему следует непрерывно чем-нибудь занимать, иначе, изнывая от безделья, они начнут поворовывать и затеют поножовщину.

— Зато в работе они молодцы.

За восемь дней Меслени спалил тринадцать деревень, где погибло много народу, главным образом женщин и детей. Когда в его собственной бригаде произошла стычка между словацкими артиллеристами и венгерскими жандармами, в результате которой оказалось четверо убитых и одиннадцать раненых, Меслени расстрелял двух словаков и двух венгров. За столь энергичные действия, восстановившие на некоторое время дисциплину, генерал-лейтенант представил его к высокой награде.

Но когда она пришла, генерал-майор Меслени уже не смог ей порадоваться. Однажды утром его так и не добудились. Немецкие военные врачи определили, что смерть последовала от разрыва сердца.

Меслени похоронили с воинскими почестями. Возле могилы воздал должное его заслугам седовласый немецкий генерал-лейтенант.

А на следующий день после похорон гестапо арестовало в его бригаде шестерых солдат. Суд происходил за закрытыми дверями. После пятидесятиминутного разбирательства военный трибунал приговорил их к смертной казни через повешение.

День в день, вернее, ночь в ночь с погибшим от разрыва сердца Меслени умер и Фехервари. Производившие вскрытие немецкие военные врачи точно так же определили у майора Фехервари застарелую болезнь сердца.

Речь у могилы Фехервари произнес Чукаши-Хект, ка раз в день похорон произведенный в полковники.

* * *

Петер Тольнаи не имел, да и не мог иметь ни малейшего представления о том, что его исчезновение, а также захват в плен фон дер Гольца будут стоить жизни венгерскому генералу и майору, а Чукаши-Хекту помогут сделать блестящую военную карьеру. Не предполагал и фон дер Гольц, попавший в партизанский лагерь, где его не ожидало ничего доброго, что именно в это время складывают в гроб «его» обуглившиеся останки и выбирают для его могилы почетное место во дворе замка Понятовских. Если бы его известили об этом, он наверняка бы усмехнулся. Тольнаи же, наоборот, крайне бы огорчился, узнав, что в данный момент стряпается письмо, которое должно повергнуть в глубокий траур его одинокую мать.

Священник все еще был усталым и разбитым. Однако марш в лесной глуши доставил ему даже некоторое удовольствие. Воздух был по-прежнему холоден, но чувствовалось, что пробуждалась весна.

Прежде чем отправиться в путь, Пастор просмотрел содержимое исполинского трофейного портфеля, принадлежавшего подполковнику фон дер Гольцу. Сам он немецкого языка не знал и попросил Тольнаи помочь ему разобраться в находившихся в портфеле бумагах, несомненно весьма важных. Тольнаи охотно согласился.

Но то, что здесь оказалось, вызвало у Пастора разочарование: фон дер Гольц важных документов с собой не носил.

В портфеле обнаружилось семьдесят четыре Железных креста, да еще карманная Библия в черном кожаном переплете. На первой ее странице красивым продолговатым готическим шрифтом была тщательно выведена фиолетовыми чернилами надпись: «Генриху от Вильгельмины». А на полсантиметра ниже: «Пусть эта священная книга охраняет твою душу от всяческого искушения, а тело твое — от всяческих происков подлого врага».

Кроме Железных крестов и Библии, в портфеле была еще пухлая пачка фотографий. Часть их, около пятидесяти штук, изображала обнаженных мужчин в самых разнообразных и недвусмысленных позах. Примерно на стольких же снимках увековечены были картины казней: расправы с пленными советскими солдатами, повешенные женщины и дети, объятые пожаром деревни. На одном из снимков виднелся труп беременной женщины, висящей рядом с двумя безжизненными худенькими детскими телами. На первом плане красовался и сам владелец портфеля — подполковник фон дер Гольц. Он стоял под самой виселицей.

В довершение всего в портфеле оказался никелированный футляр со шприцем, а также большое количество ампул морфия в деревянной коробочке, которую старательный немецкий резчик украсил барельефом Гитлера.

— Вот она, новая Европа!.. — промолвил Тольнаи, подробно ознакомившись с содержимым портфеля.

Дюла Пастор ничего на это не ответил. Заметно было, что он недоволен трофеями. Напрасно объяснял ему Тольнаи, что найденные ими документы дают тоже немало. Пастор так и остался при своем мнении.

Плотно закусив, партизаны быстро запаковали провизию в плащ-палатки и отправились дальше, тщательно соблюдая в пути меры предосторожности. Они спускались вдоль лесистого горного склона, по санному пути, где могли пройти в ряд лишь два человека.

Бок о бок с Тольнаи шагал Пастор. Разговор между ними не клеился. Пастор все еще не мог примириться с разочарованием по поводу трофейного портфеля и что-то сердито бурчал. А Тольнаи молча спорил сам с собой. Он успел поставить множество жгучих вопросов и теперь бесплодно пытался найти на них удовлетворительные ответы, Между вчерашним и нынешним днем пролегла зияющая пропасть, перекинуть мост через которую было нелегко. Да Тольнаи и не собирался этого делать. Искренне радуясь тому, что вчерашний день миновал, «прошлое, — как он мысленно выразился, — прошло», священник в то же время чувствовал, как сильно щемит у него сердце при мысли о будущем.

Он вовсе не желал пользоваться плодами, завоеванными страданиями и борьбой других. О партизанах он знал очень мало, но думал о них теперь с надеждой. По его мнению, партизаны взялись как раз за то дело, осуществить которое были не в состоянии партизанские отряды Кошута, и потому в последнее время ему все чаще приходила мысль самому уйти к ним. Но фронт находился далеко, и Тольнаи колебался…

Сейчас он уже, во всяком случае, не смог бы определить, по какой именно причине его план так и остался все го лишь планом. Несомненно одно: не он перешел к партизанам, а они, партизаны, захватили его в плен. Перейди он к ним с группой готовых к бою венгерских солдат, со всеми теми гонведами, что ютились в сараях замка Понятовских, партизаны, несомненно, встретили бы его с большей радостью. А теперь они наверняка должны относиться к нему с подозрением: священник, офицер в звания старшего лейтенанта… Партизаны видят лишь надетую на нем военную форму. А что таится в его упрятанной под солдатский мундир душе, в самой глубине сердца, в мозгу, для них остается неведомым…

— Поставь себя на их место! Смог бы ты поверить офицеру, который…» — спрашивал он себя.

И тут же спешил ответить на свой недосказанный вопрос:

«Нет, я тоже бы не поверил!»

«Так чего же ты хочешь?» — продолжал он внутренне допытываться.

«Бороться!»

«Почему ты хочешь бороться именно теперь? Почему ты не хотел этого вчера?»

«Я и вчера хотел».

«Что же удерживало тебя от этого?»

Пока Тольнаи без конца спорил сам с собой в том же духе, Дюла Пастор, вдруг что-то вспомнив, поспешил вперед. Теперь рядом с Тольнаи шагал низенький худощавый и русый гонвед с немецким автоматом на плече.

— Хочу вас кое о чем спросить, господин священник!

Тольнаи вздрогнул и внимательно посмотрел на соседа. Солдата этого он знал, только не помнил его имени.

— Что вы сказали?

— Я, господин священник, тот самый Иштван Заканьош, которому шесть дней назад вы самолично признались, что не знаете, кого можно и кого нельзя причислить к венгерской нации. Помните?

— Помню… Это было в сарае.

— Да, в полутемном сарае… Я у вас спросил: «Что такое венгерская нация?» А вы ответили: «Все, мол, венгры». — «А как же с теми, кто предает нашу родину и торгует ею?» — допытывался я. «Нет, они к нации не принадлежит», — вот что вы мне тогда заявили, господин священник. «Что же в таком случае должны мы назвать нацией?» — не унимался я. «Сейчас я и сам этого не знаю!» — признались вы. Затем спросили, почему я с таким упорством об этом допытываюсь и как вообще могло прийти мне в голову подобное. «Просто так, — отозвался я. — Разве плохо размышлять о вещах такого сорта? Или, может, о них нельзя спрашивать?..» — «Спрашивать можно. Даже нужно, — поспешили вы сказать. — Но мало лишь задать вопрос, надо еще и найти на него ответ. Правильный ответ». Помнится, господин священник, вы, вздохнув, прибавили, что, размышляй мы побольше и не пугайся правды, все стало бы иначе. Так это было?

— Да, нечто подобное было… — задумчиво ответил Тольнаи. — А теперь вы можете сказать, как запал вам в голову этот вопрос?

— Теперь могу. Услышал я об этом от партизан.

— Не понимаю…

— Сейчас расскажу по порядку. Тогда, в сарае, я не имел права. Нынче у нас для такой беседы есть и время и охота. Хотите верьте, а хотите нет, но то, что я скажу, святая правда. Именно у партизан мне стало доподлинно понятно, что я — венгр. Конечно, мне и прежде было известно, что я венгерской нации. Но меня это интересовало не больше, чем то, что я человек. Ну конечно, я человек, конечно, венгр! О чем тут много разговаривать? Знал я и то, что моя родина — Венгрия… Я ее, разумеется, любил, но если бы кто-нибудь меня однажды спросил, за что именно, вряд ли бы смог на это ответить. Немного подозрительным казался мне этот патриотизм — ведь о нем по большей части говорили как раз те, кто насылал на нашу голову жандармов.

Бледное лицо Заканьоша разгорелось. Его глубокие карие глаза лихорадочно блестели. Он все ускорял шаг и, по всей вероятности, обогнал бы Тольнаи. Однако по тропе могли идти рядом всего двое, а впереди, на расстоянии вытянутой руки, шагали еще двое партизан. Заканьош на мгновенье приостановился, глубоко вздохнул и рассмеялся.

— Нет, чтобы вы меня поняли, надо вам рассказать все с самого начала, — продолжал он. — Я шахтер из Шалготарьяна. Забойщик, член профсоюза. Состоял подписчиком «Непсавы». Участвовал в борьбе за повышение зарплаты. Хотя… Шахтера, который рубил уголь не в шалготарьянской шахте, а, скажем, в Татабане или в окрестностях Печа, я уже не считал своим. Рассуждал так не один я… Когда меня призвали, стал считать своими товарищами солдат, служивших со мной в одной роте. Конечно, в других ротах тоже были приятели, да только не совсем… На фронте я встречался с солдатами, которые, подобно мне, ненавидели и войну, и немцев, и, прошу извинения, господ офицеров. Я заметно переменился.

Тольнаи сначала с большой неохотой оторвался от своего внутреннего спора. Но чем дальше говорил Заканьош, теми живее интересовал его гонвед. Священник слушал молча, только изредка что-то бормотал себе под нос.

— Дней десять назад, да вы, верно, и сами это помните, нашу роту послали на охрану железной дороги. Неважная работенка! Глядишь на лес вдоль железной дороги, а за твоей спиной взрываются рельсы. Вот стоим мы двое в ночном патруле — я и Андраш Бодроги. Ходим мы это вдоль полотна, сто шагов вперед, сто назад. Кругом темно, еле различаешь друг друга. «Да, — сказал Бодроги, — такая служба не меньшая глупость, чем все, что мне до сих пор доводилось видеть на свете. Подумать только! Рельсы… Ведь это же сталь — чего прочнее! А человек скроен из прескверного материала, да и сам по себе дрянь. Можно еще понять, если бы стальные рельсы охраняли дрянного человека! Но чтобы слабое человеческое существо охраняло могучие рельсы?» Так говорил Бодроги.

Я посоветовал ему не ломать голову над всякой чепуховиной, а лучше поразмыслить над тем, когда же наконец кончится эта проклятущая война? «Если бы знать, — отозвался Бодроги. — Вчера один человек мне заявил, что война закончится тогда, когда мы перейдем от бесполезных вздохов к делу». — «От кого ты все это слышал?» — спросил я. Бодроги медлил с ответом, но потом все же признался: это сказал господин священник Тольнаи. Выходит, это были вы, товарищ священник!..

В этот момент Пастор вызвал к себе Заканьоша, прервав тем самым его рассказ. Партизаны свернули влево, на едва заметную, давно нехоженую тропу.

По тропе отряд продвигался с трудом. Снег здесь лежал толстым слоем, ветки то и дело хлестали по лицу. Дюла Пастор предлагал быстрый темп движения, приходилось то и дело ускорять шаг. Ход мыслей Тольнаи, прерванный рассказом Заканьоша, запутался окончательно.

Тропа, по которой гуськом двигались партизаны, петляла то вправо, то влево. Тольнаи видел впереди себя то не меньше четырнадцати-пятнадцати человек, то всего троих или четверых. Когда на протяжении почти двухсот метров рота поднималась в гору, заметил он и фон дер Гольца, шагавшего с опущенной головой и связанными за спиной руками.

Минут десять взбирались партизаны на небольшую возвышенность, а миновав вершину — Тольнаи так и не заметил, когда это произошло, — стали спускаться вниз. В небольшой, густо поросшей невысоким сосняком лощине и был сделан привал и вновь расстелены на снегу плащ-палатки.

— Перекур, — сказал Дюла Пастор, обращаясь к Тольнаи.

Тот вспомнил, что у него в кармане как будто остались венгерские сигареты, и вытащил свой никелевый портсигар. В нем действительно лежало четыре штуки «Симфонии».

— Закуривайте! — предложил он Пастору.

— Спасибо, не курю. Со мной о чем-то хочет поговорить пленный немец. Я по-ихнему не понимаю. Поможете?

— Пожалуйста.

Пастор сел на поваленное дерево и сделал знак Тольнаи занять место рядом. Фон дер Гольц стоял перед ним, широко расставив ноги.

— Чтобы вы хорошо меня поняли, — начал немец, вам следует знать, что я кадровый солдат, немецкий офицер. Но не национал-социалист и никогда себя не считал таковым. Я был и есть немецкий офицер. Я презираю и ненавижу Гитлера — этого кровожадного, невежественного, дурно воспитанного ефрейтора-австрияка. Полагаю, каждый настоящий кадровый прусский офицер тоже презирает этого крикливого фигляра. Почему мы, в данном случае лично я, не выступили против него открыто? По-видимому, таков будет первый вопрос, на который мне предстоит ответить? Ответ гораздо проще, чем может показаться. Я не сделал этого исключительно из скромности. Чувствовал себя слишком мелкой фигурой, чтобы иметь право первым шагнуть на новый путь и повести по нему германскую армию. Вы меня понимаете, господа? Не по трусости, а из скромности ждал я, что какие-то действия предпримет кто-то другой, более значительный, влиятельный и талантливый. Какой-нибудь маршал, министр… Если бы один из подобных людей начал борьбу против Гитлера, могу вас заверить, господа, даю слово офицера, я немедленно примкнул бы к нему. Надеюсь, у господ нет сомнений в искренности моих слов?..

Сегодня ночью в моей жизни произошла решающая перемена. То, что я остался жив, есть зримое проявление господнего милосердия, ибо жизнь и смерть наша — в руках божьих.

Я верующий христианин. Постигшее меня нынешней ночью чудо можно объяснить не иначе, как решимостью провидения спасти меня для великих дел. Этим чудом оно мне подсказало, что возлагает на меня свершение отважного воинского подвига. Смиренно повинуюсь господнему повелению… И потому решил действовать.

По роду моей службы мне нередко приходилось читать призывы, с которыми обращались к немецким фронтовикам попавшие в русский плен германские офицеры и солдаты. Каждый наш солдат обязан все листовки, содержащие подобные призывы, передавать своему старшему командиру. Таким образом, эти воззвания и попадали ко мне. Можете мне поверить, господа, эти сбрасываемые с самолетов листовки не оказывали и не оказывают того эффекта, которого ожидали и ожидают их авторы, а быть может — прошу прощения, если ошибаюсь, — даже русское командование. Почему, спросите вы. Просчет не в них самих, а в тех, от чьего лица они пишутся и посылаются! Кто обращается с ними к немецким солдатам, господа?.. Представители рядового состава или никому не ведомые молодые офицеры. Возможно, они были хорошими воинами. Допускаю даже, что они хорошие немцы. Но для немецкого солдата их значение равно нулю.

С сегодняшней ночи, как только меня осенило видение, я сразу понял, что миссию эту всевышний предназначил мне. Я должен открыть немецкой армии глаза на правду. Не знаю, знакомы ли вы, господа, с тем обстоятельством, что род фон дер Гольцев еще со времени Фридриха Великого играл значительную роль в прусской армии? Во всех войнах, которые вела Пруссия, начиная с Семилетней, мои предки принимали самое деятельное участие. В настоящей войне взялись за оружие семь членов семьи фон дер Гольцев. Один погиб в Польше, другой пал смертью храбрых в Греции, третьего убили в Праге, четвертый пропал без вести на русском фронте… В Испании тоже воевали два фон дер Гольца. Так вот, господа, если я, фон дер Гольц, обращусь к немецким солдатам и призову немецких офицеров перестать служить Гитлеру, даю слово офицера, призыв, безусловно, возымеет действие.

Итак, господа, прошу вас довести до сведения вашего командования, что подполковник Генрих фон дер Гольц, повинуясь воле провидения и совести своей, готов обратиться с воззванием к немецкой армии… Даже больше, господа! Если русское командование пойдет на то, чтобы мы организовали армию из военнопленных офицеров и солдат, если оно вооружит эту армию современным оружием, я готов принять на себя командование ею и повести ее против Гитлера, действуя в полном контакте с главным командованием Советской Армии. Также беру на себя командование вспомогательными частями, которые будут сформированы из румынских и венгерских военнопленных и подчинены моей армии. Только об одном не просите меня, господа, — о том, чтобы были отданы под мою команду еще и итальянские части. За это дело я взяться не могу. Итальянец — не солдат! Итальянец — это… Ну, словом, я берусь вдобавок выполнить всякие другие военные задания и, даю слово офицера, выполню их с честью.

Тольнаи переводил весьма точно, последовательно фразу за фразой.

— Что вы на это скажете? — обратился Дюла Пастор к священнику, как только немец замолчал.

— Смешно!

— И противно.

— Что ему ответить?

Дюла Пастор молчал.

— Что же все-таки ему сказать? — спросил священник.

— Узнайте, понравился ли ему завтрак?

Вопрос явно смутил немца. Тем не менее он четко ответил:

— Полученный мной завтрак вполне удовлетворителен как по количеству, так и по качеству. По существу, отвечает соответствующему параграфу Женевской конвенции. Хотя… если говорить о форме…

— Уведите его! — кивнул Пастор партизанам с автоматами.

Долго в полном молчании сидели рядом Тольнаи и Пастор.

Солнце уже завершило свой дневной путь. Сосновый бор окутался в серовато-бурый мрак. Деревья стояли недвижно. От них все сильнее веяло прохладой.

Внезапно Пастора позвали.

Вокруг царила глубокая тишина, которую не нарушал ни один громкий звук. Партизаны молча чистили оружие, готовили ужин. И все-таки Тольнаи ясно почувствовал, что все находятся в ожидании чего-то. Тольнаи не заметил подошедшего Пастора:

— О чем задумались?

— Этот… фон дер Гольц… подал мне хорошую мысль. Я напишу открытое письмо к венгерским солдатам.

— Хорошо. Но сегодня нам… вернее, вам предстоит другая задача. И не из легких.

Позади Пастора стояли Заканьош и Бодроги. Он вопросительно поглядел на них, как бы советуясь взглядом, но оба хранили молчание. Тогда Пастор продолжил:

— Видите ли, товарищ Тольнаи, этой ночью нам предстоит перебраться через железнодорожную насыпь. До сих пор на охране железной дороги стояли гонведы, с которыми нам удалось найти общий язык. Но гитлеровцы каким-то образом об этом пронюхали и вчера ночью неожиданно сменили посты. Нынче железную дорогу охраняют другие.

— Наши, — вставил Бодроги.

— Да, вторая рота в полном составе и половина третьей. Ваши люди, товарищ священник! Те самые, что были размещены в сараях.

— Вы хотите, чтобы я с ними поговорил? — спросил Тольнаи.

— Вот именно. Возьметесь?

— Возьмусь, — последовал ответ.

Пастор стиснул руку священника так, что тот даже покривился от боли.

— Когда надо идти? — спросил Тольнаи.

— Немедленно. Заканьош и Бодроги вас проводят.

Тольнаи было предложено поужинать, но еда не шла в горло, хотя никакого страха он не испытывал. Его согревало какое-то странное, ни разу не испытанное чувство: сильное, волнующее и в то же время успокоительное. «Может, как раз это и называется счастьем?» — спросил себя Тольнаи, надевая неизвестно где и кем добытую, несколько широковатую, но в остальном вполне безупречную шинель венгерского старшего лейтенанта. Получил он и шапку-гонведку, которая оказалась ему мала.

— Ничего, сойдет.

Покуда Тольнаи предавался размышлениям, мысли его витали где-то далеко, но теперь, в спешных приготовлениях к выполнению задания, мозг работал, как машина.

«Сегодня, впервые за долгие годы, действия мои полностью совпадают с моими чувствами, — заключил он. — Это счастье. И наверное, это и есть то, что называется свободой…»

— Хорошо бы, — негромко сказал Пастор, — все-таки надеть вам свитер. Ночь будет не из теплых. Да положите вот в карман немного хлеба и этот кусок сала. До завтрака еще долго.

Тольнаи и двое гонведов тронулись в путь.

Их сопровождали три партизана. На меховой шапке одного из них красовалась красно-бело-зеленая полоса. Партизан был огромного роста, двигался солидно, чуть медлительно; на вид ему было немного за тридцать.

Представился он Тольнаи так:

— Зовут меня Берталан Дудаш. До войны батрачил у милостивого герцога Фештетича.

* * *

Серо-малиновые сумерки сменились голубоватой полумглой. Потом лес погрузился в иссиня-черную тьму. В сумерках деревья казались выше: полумгла, как по волшебству, превратила их в сплошные тени, а ночная чернота поглотила и тени, и людей.

Отряд поднимался с холма на холм.

Партизаны долго шли по лесной тропе.

Стояла тишина.

— А у нас дома в эту пору девчата уже фиалки собирают, — шепнул Бодроги.

— Сейчас там самая голодуха, — зло, будто кому-то грозя, пробурчал Дудаш. — Фиалки, фиалочки…

Один из партизан махнул Дудашу, делая знак замолчать.

Бывший батрак герцога Фештетича смолк. Запыхавшись, он глубоко вбирал в себя воздух.

— Стой!..

— Кто-то шляется по лесу…

Все стали вслушиваться.

Тишина.

Тронулись — и опять зазвучали чьи-то шаги.

Снова остановились.

Нет, все тихо.

Отряд благополучно достиг перекрестка, где тропа выходила на широкий санный путь. Бодроги и один из русских партизан направились по дороге, остальные затаились в придорожном кустарнике.

Свежий ночной ветер забирался под шинель.

Не дожидаясь особого приглашения, Заканьош продолжил свой прерванный прошлой ночью рассказ о том, как он попал в плен.

— Я рассказал, стало быть, как нам связали руки, заткнули рот и погнали в лес. Пока я мысленно готовился к смерти, мы, спотыкаясь, все шли и шли, затем достигли развалин охотничьего домика. Вокруг сидели вооруженные люди в бледно-зеленых ватниках и шапках-ушанках. Когда мы подошли, они ужинали. Командир их, низенький и щуплый подвижной человек с большими седыми усами, внимательно на нас поглядел и что-то сказал сопровождавшим нас партизанам. О чем он говорил, мы не поняли, но после этого нам тут же развязали руки и вынули изо рта кляп.

«Должно быть, устали, ребята?» — обратился к нам командир по-венгерски.

Мы с Бодроги переглянулись и от удивления не могли вымолвить ни слова.

— Или вы по-венгерски не понимаете, ребята? Неужто знаете один немецкий? Тогда, к сожалению, я вам не помощник… Садитесь. Небось, голодные?»

И он выдал каждому из нас по куску сала и хлеба.

«Присаживайтесь, орлы! Один сюда, на ящик, другой вон на тот чурбан. Ешьте!»

Я взглянул на Бодроги, он на меня. Я тоже сидел, раскрыв рот удивления.

«Ножа нет? — спросил командир. — Вот вам мой!»

Он протянул мне ножик с костяным черенком.

Заметив, что одни слова на нас не действуют, усатый налил нам по стаканчику водки. Она сразу нас отогрела. Пока мы уплетали за обе щеки, командир партизанского отряда без передышки потчевал нас рассказами.

Многого, о чем тогда говорил с нами усач командир, я сейчас повторить не смогу. Кое-что понял, а кое-что нет. То, что уразумел, крепко засело в башке, а непонятное долго не давало спать по ночам. Потому я в тот раз, в сарае, и спросил вас, товарищ священник, из кого, собственно состоит венгерская нация. Усач много говорил об этом…

Когда мы наелись досыта, он предложил нам папирос. Покурили мы… Затем командир поднялся и сказал:

«Ну, ребята, больше мы вас не задерживаем. Два моих бойца проводят вас туда, где они с вами впервые повстречались. Надеюсь, мы видимся не в последний раз».

«Как так? — воскликнул Бодроги. — Вы, значит, отпускаете нас на свободу?»

«На свободу? — подхватил последнее слово командир. — Гм, этого я не говорил. Не думаю, что, служа в армии Хорти, вы свободные люди».

На прощанье он пожал нам руки. Партизаны проводили нас к железнодорожному полотну. Там нам вернули винтовки, только, разумеется, предварительно вынули обоймы. Когда мы с Бодроги остались одни, я спросил:

«Что это, сон?»

«Если так, то не такой уж скверный!» — проговорил он.

«Ты, собственно, о чем? — спрашиваю. — О сале?»

«Я думаю о том усаче командире и о том, что он нам говорил».

Полчаса спустя нас сменили. Никто даже не заметил нашей двухчасовой отлучки. На следующий день нашу роту с охраны сняли. Стали мы с Бодроги советоваться, как нам быть.

Тут рассказ Заканьоша прервал Тольнаи.

— Пора бы уж Бодроги возвратиться, — сказал он.

Перед Бодроги была поставлена задача — разведать, кто теперь охраняет железную дорогу, те ли самые гонведы, с которыми не раз беседовал Тольнаи. Если это действительно они, Бодроги должен попытаться сообщить им, что Тольнаи хочет повидаться с ними, и, если они согласятся, привести некоторых из них сюда. Если же они не захотят покинуть пост, Бодроги проводит священника к ним. Остальное дело самого Тольнаи. Он должен убедить гонведов помочь партизанам и действовать с ними заодно.

Тольнаи слушал Заканьоша краем уха. Отсчитывая про себя минуты, он со все возрастающим нетерпением ждал, когда вернется Бодроги.

— Давно бы пора ему возвратиться! — прерывая Заканьоша, повторил Тольнаи и встал. — Нужно пойти за ним…

— Нельзя! — ответил Заканьош. — Мы получили приказ ждать его здесь.

— Но ведь никто и не требовал от нас, чтобы мы сидели сложа руки!

И хотя Заканьош всячески протестовал, Тольнаи уже готов был отправиться на поиски Бодроги в кромешной тьме, безоружный, совершенно один. Но тут на перекрестке появились партизанские дозоры.

Узнав, какова обстановка, Пастор выслал людей на розыски Бодроги. Не прошло и четверти часа, как партизаны возвратились вместе с ним.

— Гонведов и след простыл, — доложил Бодроги.

— Как это так? — удивился Пастор.

— Ума не приложу. Однако факт остается фактом: на железной дороге нет ни единого часового. Я прошел вдоль полотна не меньше полутора километров.

Усиленный дозор проверил донесение Бодроги. Большой участок железной дороги и впрямь никем не охранялся.

Через двадцать минут весь отряд уже был в лесу, по ту сторону насыпи, поджидая четырех партизан, которые по приказу Пастора заминировали в нескольких местах железнодорожное полотно.

— Что стряслось с гонведами? — спросил Тольнаи.

Только через полгода довелось Тольнаи доподлинно узнать, что произошло с охранявшей железную дорогу ротой гонведов, которую тщетно искали партизаны Дюлы Пастора. Советский майор Балинт показал ему копию донесения, направленного генерал-майору Мюннихрейтеру уполномоченными гестапо при армейской группе генерал-полковника Манштейна. Во Львове эта копия попала в руки командования 4-го Украинского фронта. Будучи кратким, донесение тем не менее говорило о многом.

Рота венгерских солдат, покинув порученный ей участок, самовольно направилась в Венгрию. Неподалеку от ущелья Верецке путь ей преградил батальон немецкой полевой жандармерии и при помощи венгерских полевых жандармов уничтожил ее.

 

2. Воспитатели

Лагерь, куда после заката солнца прибыли люди Пастора, нисколько не походил на тот партизанский укрепленный стан, какие описывались в инструкциях, специально издававшихся для немецких, румынских и венгерских карательных отрядов.

Воздух был насыщен влагой. Лес молчал. Вокруг не видно было ни души.

— Вот мы и дома! — произнес Пастор.

И штаб и лазарет помещались в подвале машинного отделения разрушенной, сожженной дотла лесопилки. Лишь тонкая фанерная перегородка отделяла штаб от коек раненых и больных. Здесь же находилась и радиостанция.

Бойцы жили в лесу, в отрытых по склону холма землянках, отлично замаскированных кустарником. Каждая землянка отстояла на сто — сто двадцать метров от другой. Штаб был окружен девятью такими землянками.

Когда во второй половине февраля партизанский десант был сброшен на парашютах в глубокий тыл врага, в нем насчитывалось тридцать два человека. В первые же дни недели одиннадцать из них пали в стычках с фашистами.

Но к тому дню, когда в отряд был принят Тольнаи, в нем уже насчитывалось свыше ста пятидесяти бойцов. Новички, а таковыми считались все, кто еще не прошел боевого крещения, были по преимуществу украинские и польские крестьяне, венгерские и словацкие солдаты, скрывающиеся по лесам «штрафники» из рабочих батальонов.

При желании командир легко мог удвоить и даже утроить численность отряда, но мешала нехватка оружия и боеприпасов. Однорукий подполковник Филиппов прежде всего был заинтересован в том, чтобы иметь побольше друзей во всех воинских частях противника, оккупировавшего прилегавшую местность.

Своего командира, потерявшего руку в бою под Воронежем, партизаны очень уважали за храбрость и военный опыт, а за неизменную справедливость и отзывчивость попросту любили. Подполковник Филиппов был человечен не только с собственными бойцами, но и с солдатами противника. Он держался мнения, что большую часть их, даже опустившихся и озверевших, можно вновь превратить в людей, если только к каждому подойти по-человечески. До войны он работал директором средней школы, после воронежского прорыва больше полугода был начальником лагеря для военнопленных. Оттуда и попал он сначала в партизанскую школу, а потом по ту сторону фронта, во вражеский тыл.

Партизанский отряд Филиппова носил название «Фиалка». Так и вызывали его радиостанции Красной Армии, передавая указания командования или делая какие-либо запросы. Пользуясь этим паролем, Филиппов обращался за разъяснениями и с просьбами на Большую землю, а также докладывал о положении дел в отряде.

Отряд «Фиалка» представлял собой особое подразделение. Боевые операции не были главной его задачей. Снаряжение его также несколько отличалось от снаряжения большинства других партизанских отрядов. Правда, ему были приданы два пулемета и двадцать четыре автомата, но оружие это предназначалось исключительно для оборонительных целей. Наступательное оружие отряда составляли небольшая типография и библиотечка. Партизанская группа Филиппова имела при себе не слишком много боеприпасов, зато при ней были целые кипы бумаги для печатания листовок и газет.

Когда Тольнаи прибыл в лагерь, подполковник Филиппов был на боевом задании, и о результатах своего похода Дюла Пастор доложил первому заместителю командира по политчасти, худощавому, весьма подвижному майору с необыкновенно большими усами. Пастор представил ему Тольнаи. Майор обеими руками крепко стиснул руку священника.

— Янош Тулипан. Из Ижака, что под Кечкеметом, — отрекомендовался он.

Тольнаи полагал, что его станут допрашивать с пристрастием и тщательно проверять. Но он ошибся. Ни о чем не расспрашивая, Тулипан принялся говорить сам и тут же выложил все, что, по его мнению, было необходимо уяснить Тольнаи, дабы тот мог сразу же приступить к работе.

Разъясняя положение в отряде, его задачи, методы и средства борьбы, Тулипан особенно подробно говорил о том, какие задачи встанут перед венгерским народом после того, как придет освобождение.

В первые минуты беседы откровенность и многоречивость Тулипана несколько удивили и даже смутили Тольнаи. Однако он вскоре понял, что все события, о которых рассказывал Тулипан, на первый взгляд не имевшие, казалось, никакого отношения к предстоящей ему, Тольнаи, работе, в сущности, чрезвычайно для него поучительны. На основе этих событий можно было сделать далеко идущие выводы; прежде он ни о чем таком не думал!

Беседа воодушевила Тольнаи, и он решил немедленно приняться за работу. Но майор из Ижака посоветовал ему запастись терпением.

— Надо как следует выспаться, наесться досыта и чайку попить. Потом я покажу вам ваше рабочее место. Вы будете работать в типографии. Править листовки на венгерском языке. Это пока. А в дальнейшем… Но о дальнейшем поговорим после.

Отправив Тольнаи отдыхать, Тулипан вызвал к себе Прохаску. Иозеф Прохаска родился в Лече. В юности был типографским учеником в Рожно, затем наборщиком в типографиях Братиславы и Кошицы. Говоря одинаково неправильно, с заметным акцентом по-словацки, немецки и венгерски, текст на всех трех языках он набирал тем не менее быстро и безошибочно. Лет ему было около тридцати. Но выглядел он куда старше.

Прохаска был сухопарый человек с непомерно длинными руками, которые он, если не был занят работой, не знал, куда девать. Голова у него была почти овальной формы и совершенно лысая. Серые глаза долговязого наборщика смотрели добродушно даже в минуты досады и почему-то омрачались, когда он смеялся во весь голос.

— Иозеф, сынок, отныне у тебя новый начальник! Товарищ Тольнаи будет вести всю работу на венгерском языке.

— Человек-то хоть надежный?

— Ты должен отнестись к нему с полным доверием. Я ему поручаю ответственное дело. Надо ему помочь. Я немало о нем слышал, прежде чем познакомиться. Он станет добрым бойцом, вот увидишь! Словом, Иозеф, прими его получше.

Прохаска почесал в затылке и кисло поморщился.

— Вижу, ты меня понял, сынок, и вполне со мной согласен, — заключил Тулипан. — Этого я от тебя и ждал.

* * *

Для спанья Тольнаи получил в свое распоряжение тюфяк, или, иными словами, охапку накрытых плащ-палаткой сосновых веток, на которых можно было сравнительно удобно вытянуться. Тольнаи лег, но заснуть так и не смог. После всего услышанного от Тулипана лежанье на боку казалось ему ничем не оправданной роскошью.

Для полного счастья не хватало лишь одного: он не успел рассказать майору о себе, о своей жизни, о том, почему и как стал он антифашистом. Сколько ни порывался он заговорить об этом, Тулипан неизменно прерывал его:

— Да, забыл вас еще предупредить, дорогой товарищ, что…

Промаявшись несколько часов без сна, Тольнаи не вытерпел и снова отправился к Тулипану. Майор угостил его чаем. Пока священник осушал свои две чашки, Тулипан ухитрился опорожнить одну за другой целых шесть. Во время чаепития они почти не разговаривали.

Прохаска ознакомил Тольнаи с типографией, которая в походе умещалась в четырех железных ящиках. Их обычно переносили вручную.

— Есть у вас дети? — прежде всего спросил Прохаска. — Нет?.. А у меня в Кошице осталось двое ребятишек. При случае расскажу вам о них поподробнее… Словом, как только я посадил свою дочурку к себе на колени, меня больше всего поразило, что ее ручка, — и вся-то с мой большой палец! — ее крохотная ручка точь-в-точь вылитая копия моей собственной ручищи. Вот и про нашу маленькую типографию, если сравнивать ее с самой большой, первоклассно оборудованной пражской типографией, можно сказать то же самое. Наша типография выглядит не крупнее сорокашестимиллиметровой пушки. Но смею утверждать, эта мелкокалиберная штука стреляет подчас дальше дальнобойных корабельных орудий. Типография — это самое великолепное и самое действенное оружие на свете!

Оборудованный под типографию бункер освещался четырьмя коптилками. Их свет, правда далеко не ослепительный, давал возможность читать и писать. Одна из коптилок стояла на сколоченном из неотесанных досок столе. Тольнаи опустился возле него на пустой ящик из-под боеприпасов и при этом тусклом освещении принялся сочинять открытое письмо угнанным на фронт венгерским солдатам. Он изложил, стараясь быть по возможности кратки м, все, что собирался рассказать Тулипану и чего последний так и не выслушал.

Майор намеренно избегал откровенных излияний Тольнаи Он боялся, как бы тот, подробно рассказывая о себе, не подумал вдруг, что его попросту проверяют. А такое чувство весьма неприятно и нежелательно, и без него лучше обойтись. Да и вообще Тулипан имел обыкновение проверять людей не на словах, а на деле. «Работа скажет больше, чем самые красивые слова», — считал он. Венгр из Ижака неплохо разбирался в людях.

Но что касается Тольнаи, он все же оказался не вполне прав. Чудак священник принадлежал к числу тех, кто, если им некому излить душу, способны повествовать о своей жизни даже деревьям или облакам, медлительно плывущим над лесом. Излить душу ему требовалось непременно!

В своем открытом письме к гонведам, прежде чем начать рассказывать о себе, Тольнаи сообщил о своем отце-кустаре, который всю жизнь проработал в собственной захудалой столярной мастерской, полагая при этом, что он сам себе хозяин. Гнул от зари до зари спину у себя в мастерской и умер тридцати одного года от чахотки, не оставив жене и четырехлетнему сыну ничего, кроме долгов.

Вдова чахоточного столяра, выбиваясь из последних сил, сумела поставить сына на ноги. Петер стал гимназистом, получил стипендию и учился в знаменитом лицее Шарошпатаке. За эту стипендию вдова обязалась повлиять на сына, чтобы он непременно принял духовный сан.

«В роскошных американских отелях швейцарами нанимают негров. Их обязанность гнать из предназначенной для белых господ гостиницы тех своих черных собратьев, которые могут вознамериться туда войти. В нашей стране дают образование некоторым детям бедняков с единственной целью, чтобы они потом отгораживали от книг, отваживали от наук других бедняцких ребятишек, сыновей рабочих и крестьян. Вот такую роль предназначали мне!» — писал Тольнаи в своем открытом письме.

По окончании Будапештского университета — учился он всегда превосходно — Тольнаи был отправлен на казенный счет в годичную поездку по Германии, посмотреть свет. Но этот свет он разглядел намного лучше, чем того хотелось тем, кто послал его в Германию. И не только разглядел, но и понял. В те годы Гитлер уже откровенно готовился к новой мировой войне.

«Конечно, у меня сразу возник вопрос: какова же будет роль венгерского народа? Что за судьба ждет его во второй мировой войне?.. Ответ я получил от Гитлера, — писал дальше Тольнаи. — Один учившийся в Германии венгерский студент-медик, с которым мы случайно познакомились в трамвае, достал для меня первое издание автобиографии Гитлера. Оно меня не заинтересовало, так как я уже читал эту книгу в более позднем издании. Однако студент объяснил, почему каждому венгру следует прочитать именно то, что он мне предлагает. Обнаружилось, что в первом издании своей автобиографии Гитлер открыто заявлял, какую участь готовит он венгерскому народу. Он писал, что этот «неполноценный азиатский народ» нужно изгнать из Европы обратно в Азию, ибо земля нынешней Венгрии является германским «жизненным пространством». В поздних переизданиях эти откровения были из книги изъяты, и нетрудно догадаться почему. Когда Хорти и его клика впряглись в колесницу Гитлера, фюрер решил сначала использовать венгров в собственных целях, а уже затем, как только отпадет в них надобность, разом с ними покончить. Так я узнал и понял страшную, грозившую венгерскому народу опасность…»

По возвращении из заграничной поездки Тольнаи стал преподавать в Шарошпатакском лицее, который кончил в свое время сам. Пренебрегая осторожностью, он стремился рассказать своим коллегам преподавателям все, что видел, слышал и испытал в Германии. Но они остались глухи к его речам. Один даже счел необходимым прочитать ему нотацию:

— Одно из двух, либо в Венгрии господами станут крестьяне и рабочие, но это означало бы бесславный конец нации и закат культуры, либо нам следует стать на сторону Гитлера, а уж он-то прекрасно умеет расправляться с горлопанами. Лучше сто Гитлеров, чем один мужик, жаждущий землицы!

Подобные признания заставили Тольнаи еще крепче задуматься над участью простого народа.

Все свободное время он уделял теперь крестьянским ребятишкам, перед которыми так или иначе были закрыты двери школ, систематически обучал два-три десятка бедняцких детей. Конечно, дела такого рода не могли не привлечь внимания полиции. Вскоре его призвали в армию.

Все эти факты по возможности сжато Тольнаи изложил в своем письме, которое получилось довольно пространным. Прежде чем сдать его Прохаске для набора, Тольнаи прочитал письмо вслух Тулипану. Майор слушал молча, лишь кивал в знак согласия головой:

— Написано честно, от души!

И опять замолчал, покручивая усы.

— Прочитайте-ка еще разок заключительный абзац, — попросил Тулипан.

Тольнаи прочитал:

«С тех пор как я попал в плен, вернее, нахожусь в плену, я чувствую себя наконец свободным человеком. Меня больше не мучают никакие сомнения. Я знаю, в предстоящей борьбе за свободу венгерский народ будет не один! Нет! Уж теперь-то мы не одиноки!»

— Превосходно написано! — воскликнул Тулипан. — Жаль только, что мы не можем его отпечатать… Видите ли, у нас печатный станок игрушечных размеров. Он может набирать и печатать только куцые заметки в пятнадцать-двадцать строк. Но ведь в них тоже можно вложить массу хороших мыслей и неподдельных чувств. Если, пример, вы напишете, что живы-здоровы, что русские воюют не против венгерского народа, а против его врагов… Это уже составит десять строчек. Еще десять уйдут на совет венгерским солдатам переходить к нам или возвращаться к себе на родину, в Венгрию… Такое ваше обращение мы наберем, отпечатаем и распространим… Оно будет иметь успех. Оно спасет жизнь многим гонведам…

Тольнаи молчал.

— Значит, так и порешим, товарищ Тольнаи. Двадцать строк. Как только они будут готовы, передайте их Прохаске.

Вот таким образом и получилось, что солдаты разбросанных по всей Галиции венгерских частей познакомились с призывом Тольнаи прежде, чем им зачитали сообщение будапештской газеты о том, с какой зверской жестокостью умертвили партизаны священника Петера Тольнаи.

* * *

Все это время Тольнаи был до такой степени углублен в себя и в свои размышления о грядущем, что не заметил даже, как начал обновляться лес, не видел новых, свежих красок вокруг, не ощущал бодрящих запахов. Когда он попал в партизанский лагерь, деревья лишь робко раскрывали клейкие почки. Сначала, целых трое суток подряд, тихо и как-то по-осеннему грустно шел дождь, не предвещая близкого наступления весны. Потом три дня сияло солнце, но не лучезарное, весеннее, а жаркое, каким оно бывает летом Лес оживился. Серые, раскачиваемые ветром ветки выпускали все новые и новые бледно-зеленые побеги, одевались яркой листвой. Когда налетал порыв ветра, в лесу раздавался уже не треск, не шорох, а легкий шелест и гул. Там, где еще неделю назад утренний туман держался вплоть до полудня и задолго до наступления темноты вновь опускался к земле, еще более тяжелый и душный, теперь солнечные лучи уже с утра быстро сушили росу, а на закате жарко прощались с уходящим днем.

Тольнаи ощутил весну, только когда младший лейтенант, радистка отряда, прозванная Жаворонком, принесла ему несколько фиалок.

Прежде чем получить это прозвище, радистка звалась Тамарой. Дочь одной одесской докторши, она собиралась стать инженером, но затем прямо из института ушла на фронт. Это была высокая стройная девушка с миндалевидными карими, чрезвычайно выразительными глазами.

Есть немало стройных девушек с необыкновенными глазами, но, по мнению Тольнаи, Тамара была прекраснее всех. Когда у партизан портилось настроение — бывают ведь и такие минуты — или их одолевала усталость, Тамара принималась мило и весело распевать, за что в отряде и прозвали ее Жаворонком.

Тольнаи восхищался не столько этими веселыми песнями сколько тем, что младший лейтенант Тамара всегда оставалась бодрой, подтянутой и опрятной. Из-под расстегнутого ворота кителя неизменно выглядывала белоснежная блузка, от одежды и коротко остриженных каштановых волос девушки пахло хвоей и весной.

 

3. В партизанском отряде

Уже четыре месяца провел Тольнаи в отряде «Фиалка». Безмерно длится ночь, когда, например, человек проводит ее на ничьей земле, между двумя линиями фронта. Нескончаемыми представляются три-четыре секунды, в продолжение которых слышишь свист и завыванье мины и не знаешь, пролетит ли она мимо или накроет. И самой долгой может показаться именно та, надрывающая нервы и доля секунды, которая проходит с момента падения мины до ее разрыва. А вот месяцы борьбы и труда пролетают молниеносно.

За четыре месяца, проведенных в отряде, Тольнаи похудел, но заметно окреп, научился владеть оружием и очень гордился, что стал метким стрелком.

Многое из того, что когда-то учил, он успел позабыть, многое, во что раньше верил, считал теперь путаным в даже смешным. Зато постиг немало нового.

Весна выдалась короткая, дождливая и ветреная, а рано наступившее лето было знойным и сухим. Солнце выжгло травы. В лесу застоявшийся под деревьями воздух был изнуряюще душным. Впрочем, партизаны сильно страдали от весенних дождей, летом им стало куда легче.

С начала мая до середины июня в расположение отряда «Фиалка» раз семь прилетали самолеты с Большой земли. Это были небольшие крылатые машины, предназначенные для перевозки раненых. Красноармейцы прозвали их «кофемолками».

Таким «кофемолкам» не нужен аэродром, они могут сесть и в поле, и на лесной лужайке, а в случае необходимости даже прямо на шоссе. После короткого разбега такой самолет взлетает в воздух с площадки размером всего несколько десятков метров. Грузоподъемность его, конечно, невелика, измеряется не тоннами, а килограммами.

«Кофемолки» привозили в отряд письма, газеты, книги и медикаменты. Случалось им доставлять в лагерь также и людей. Иной раз самолет увозил с собой раненого или пленного.

В ночь с шестого на седьмое мая на территории лагеря приземлился самолет, прилетевший за подполковником фон дер Гольцем, а в ночь с одиннадцатого на двенадцатое прибыл еще один, который привез на своем борту советского капитана Йожефа Тота и забрал обратно на Большую землю Дюлу Пастора.

Приказ покинуть партизанский отряд удивил и неприятно поразил Пастора.

— Получишь работу куда более сложную, интересную и ответственную, чем теперешняя твоя работенка! — утешал его капитан Тот.

— Более сложную, интересную и ответственную… — повторил Пастор, расстраиваясь еще сильнее. — Здесь я хорошо знал, что делаю и что мне нужно делать. А для работы более сложной я не гожусь.

— Было время, когда ты не верил и тому, что станешь хорошим партизаном, партизанским командиром. А вот выяснилось, что сам ты судишь о себе не совсем правильно.

— Да что вы на самом-то деле! Я не ребенок — бегать за медовыми пряниками!

— Очевидно, все-таки ребенок. Если сам не приметил, как вырос из одежды, которую до сих пор носил.

За организацию питания в пересыльном лагере в Давыдовке, за успешную борьбу с эпидемией и спасение жизни многим тысячам венгерских военнопленных Йожефу Тоту было присвоено внеочередное звание капитана. Двадцативосьмилетний капитан был человеком тихим, молчаливым и очень серьезным. Его смугло-оливковое лицо редко озарялось улыбкой, но, мечтая и говоря о будущем или слушая, как об этом говорят другие, он весь светился радостью и смеялся так, что были видны все его тридцать два белоснежных зуба. Карие, глубоко посаженные глаза Тота взирали на мир с жадным любопытством и детским восторгом, что совсем не вязалось с серьезным выражением его лица.

После смерти бабки и деда у капитана Тота в Дебрецене не осталось никакой родни. Тем не менее он чувствовал, что там, на родине, его ждут. Если кому-либо вздумалось спросить, кто именно, он бы вряд ли нашел, что ответить, но его лицо определенно бы зарделось.

С Пастором капитан Тот провел всего несколько часов, но успел искренне полюбить этого вспыльчивого крепкого парня, о котором слыхал так много хорошего от Гезы Балинта.

Дюла сидел хмурый. Чтобы лучше сосредоточиться и спокойно поразмыслить, он даже закрыл глаза.

За время пребывания в отряде «Фиалка» Пастор изменился даже внешне. Широкоскулое, когда-то белокожее полное лицо его загорело, осунулось, обветрилось. Серые с синевой глаза, во взгляде которых прежде мерцало изумленное выражение, сделались жесткими и острыми.

В прежние времена Дюла имел привычку гнать от себя всякие неприятные мысли, старался их как-то избегать, заставляя себя думать о том, что его не слишком волновало. Маленькая женщина с тонкой улыбкой и тихим голосом, которую звали Эржебет Адорьян и которая целых четыре месяца возилась с обучением Пастора в одном подмосковных лагерей для военнопленных, видела своего ученика насквозь и указала ему, в чем его уязвимое место.

— Вы страшитесь правды, товарищ Пастор.

— Я? — встрепенулся Пастор. — Почему вы так думаете?

— Вижу — ведь я не слепая, — что вы чрезвычайно любите говорить о том, какой рабской была жизнь, еще больше любите слушать, какой будет жизнь свободная, но набраться смелости и прямо спросить себя, что же нужно делать, чтобы изменились и жизнь, и мы сами, вы не решаетесь.

Прежде, когда Пастору говорили, что он ошибается или неправ, он мгновенно вспыхивал. Но за последнее время он уже научился кое-как терпеть критику, смирился с ней как с неким неизбежным злом. А тут впервые неожиданно почувствовал, что по-настоящему за нее благодарен. В детстве идеалом Дюлы Пастора был сказочный Сын Белой Лошади, который, как рассказывали в его родимом Берегове, так высоко закидывал топор одной рукой, что тот вонзался в самое солнце. Теперь мало-помалу в его душе пробуждалось сознание, что на свете существует не одна только физическая сила. Еще не понимая полностью значения умственной силы, Пастор уже начал приобретать вкус к ученью, к знаниям.

Сначала его удивило, что он уже уяснил себе множество такого, что прежде казалось непонятным и даже производило впечатление бессмысленного набора слов. Его увлекли вопросы, о которых совсем недавно у него не было никакого представления. С большой охотой, радостью и волнением взялся он за чтение книг по венгерской истории, изучал географию Венгрии.

— Хотите пойти в партизаны? — обратился к нему однажды утром Шандор Зомбори, часто читавший в лагере лекции по военным вопросам.

Зомбори был рослый спокойный человек, говорил всегда негромко.

— Еще бы! С радостью! Хоть сейчас…

— Не так скоропалительно, товарищ Пастор. Поразмыслите как следует, после чего и дадите ответ. Скажем, послезавтра…

Пастор провел две бессонные ночи, днем тоже не находил себе места. Во вторую ночь в голову пришла внезапная мысль: ведь стрелять ему, возможно, придется в венгерского солдата! Да и не возможно, а совершенно определенно!

Пастор спрыгнул с нар.

Храпевший на нижней койке Мартон Ковач проснулся, протер глаза, громко зевнул, но тут же, боясь разбудить остальных, торопливо прихлопнул рот рукой. Однако это получилось у него так шумно, что некоторые из спящих беспокойно заворочались.

— Чего ты? Перебудишь весь лагерь!

Пастор присел к Ковачу на постель.

— Как бы ты поступил, Мартон, если бы тебе предстояло стрелять в венгров?

— Что с тобой? Кошмар привиделся?

Пастор недовольно буркнул:

— Для меня это — вопрос жизни, а ты… Скажи, Мартон, что бы ты делал, если бы обстоятельства заставили тебя стрелять в венгров?

Ковач приподнялся и сел. В помещении еще стояла полутьма, а за окном, на улице, уже светало. Вокруг наперебой заливались храпом двадцать два венгра.

— Смотря кто эти венгры. Хорти?.. Его генералы и прихвостни?.. Да, в них я стрелял бы! Или это венгерские солдаты, все еще продолжающие воевать за то, чтобы Гитлер хозяйничал в Венгрии и она принадлежала господам?.. В них я тоже стрелял бы! Если лишь такой ценой можно завоевать для венгерского народа Венгрию, я стрелял бы.

Пастор дышал тяжело и возбужденно.

— Но ты уверен, Мартон, что, когда мы выгоним немцев, Венгрия будет принадлежать народу?

— Иди-ка спать, Дюла!

— Отвечай!

Ковач натянул на голову одеяло.

Пастор еще несколько минут молча посидел с ним рядом. Когда вновь зазвучал ровный храп Мартона, он, кряхтя, взобрался на нары, тоже укрылся с головой и заснул. Ему приснилась жена.

— Что это стряслось с тобой ночью? — спросил за завтраком Ковач.

— Ничего! Просто не спалось.

— Я было заснул, но вскоре проснулся и потом тоже не сомкнул глаз. Вопрос, который ты мне задал, не нов. И тем не менее ответить на него нелегко. Хотя ответ может быть только один. Если нельзя освободить Венгрию и венгерский народ, не стреляя в венгров, мы, раз это необходимо, будем стрелять. Конечно, если только это необходимо… Согласен ты, что правилен именно такой ответ?

Пастор промолчал.

Утром Зомбори вызвал его к себе.

— Итак, товарищ Пастор, подумали вы над моим вопросом?

— Да, я думал. Скажите, товарищ Зомбори, придет конец всем бедам, когда мы победим Гитлера?

Пастор был сильно взволнован. Смотрел в серьезные, умные глаза Зомбори испытующе, почти недоверчиво.

Зомбори задумчиво барабанил левой рукой по столу, за которым сидел.

— Нет, товарищ Пастор, когда мы победим Гитлера — а мы обязательно победим и одолеем и его и Хорти, — только тогда начнется настоящая работа. И нелегкая работа. Сожженные деревни, разграбленные города, обманутый, запуганный, истомленный и бедный народ… Вот какой достанется нам Венгрия. И на этой измученной земле, с этими исстрадавшимися людьми предстоит нам строить новую страну, нашу страну, принадлежащую народу. Это будет трудное дело!

Пастор с облегчением вздохнул: Зомбори с ним искренен и знает, что говорит.

— Товарищ Зомбори! Прошу направить меня к партизанам!

Через четыре дня Пастора перевели в новый лагерь. Здесь было много военнопленных — венгров, словаков, западных украинцев, поляков и румын. Их тоже всех обучили, но уже не тому, чему до сих пор учился Пастор. Он чувствовал, что попал в родную среду. Офицером-воспитателем у венгров был в этом лагере Шандор Зомбори.

Месяц спустя Пастор стал партизаном. Он получил совершенно такое же снаряжение, как и русские партизаны, только на его шапке, в том месте, где у тех сверкала пятиконечная звезда, была нашита красно-бело-зеленая лента.

* * *

Когда Тольнаи спрашивал о чем-нибудь Тулипана, ответы майора по большей части давали массу поводов для догадок. Тольнаи не принадлежал к числу любителей разгадывать чужие мысли и метафоры. С большим интересом он слушал Йожефа Тота, который говорил прямо, порой суховато, но зато всегда ясно и решительно.

От Тота Тольнаи узнал, почему не сражается против Гитлера венгерская дивизия, хотя поляки и чехи давно воюют.

— Это важный для меня вопрос, — сказал Тольнаи.

— Именно поэтому следовало и венграм образовать свой Национальный комитет, хотели вы сказать, товарищ Тольнаи? Да? Тут я с вами, безусловно, согласен. Как известно, венгерские коммунисты имели и желание и намерение это сделать. Были разработаны принципы создания Национального комитета, который олицетворял бы собой весь венгерский трудовой народ, всю возрождающуюся нацию. В Национальном комитете получили бы представительство все демократические партии, проявившие готовность бороться против Гитлера, за свободу и независимость Венгрии… Словом, подготовительная работа среди военнопленных началась. Значительная часть рядового состава была готова к борьбе. Но преобладающее большинство офицеров ничего не желало предпринимать, некоторые из них уговорами и угрозами старались даже запугать тех лиц офицерского состава, которые хотя и медленно, но все же пытались приблизиться к народу. Что касается пленных генералов, они прямо заявили: мы, мол, согласны начать какие-либо действия лишь по приказу самого Хорти. Это значит — попросту никогда.

— Раз так, можно обойтись и без офицеров, — настаивал Тольнаи.

— Решено было создать венгерскую дивизию, втянув в работу тех немногих офицеров, которые поняли, что мы трудимся во имя блага венгерского народа и, когда приходится выбирать между генералами и народом, мы выбираем народ. С небольшим офицерским составом организовать дивизию хоть и трудно, но все же можно. И она была бы организована…

— Если бы?.. — нетерпеливо прервал Тольнаи говорившего слишком медлительно и задумчиво Тота.

— Если бы в последнюю минуту, — спокойно продолжал капитан, — к нам не пришли на помощь штабные офицеры…

— Не понимаю!

— Сейчас поймете. Как я уже сказал, кадровые офицеры изъявили согласие выступить против Гитлера при условии получения на сей счет приказа от Хорти. А множество молодых офицеров были согласны начать действовать, если последует приказ или хотя бы разрешение от высших офицеров и генералов. Знаете ли вы, что в медицине зовется «фантомной болью»? Это когда солдат с ампутированной ногой еще несколько недель после операции продолжает ощущать, как шевелятся пальцы и даже чувствует бывшие мозоли. Явление общеизвестное, и врачи дают ему вполне научное объяснение. Куда труднее, наконец, объяснить подобный «фантом» в отношении дисциплины: штабные офицеры продолжают подчиняться приказу Хорти, когда даже он сам ломает голову над тем, куда бы лучше спрятаться от последствий собственной недальновидной и предательской политики… То же происходит с младшими офицерами. Они повинуются своим старшим чинам, хотя те всего лишь случайно уцелевшие жрецы низвергнутого идола. Один француз, не помню его имени, сказал, что человечество делится на две части: живых и мертвых, причем мертвых большинство.

— Огюст Конт, — тихо вставил Тольнаи.

— Да, именно так звали этого француза. Его фраза означает, что живые унаследовали свои учреждения, законы и обычаи от мертвых, жизнь регулируется и направляется мертвыми. Мой хороший друг, майор Геза Балинт, когда мы провели с ним однажды ночь в воронке на ничьей земле, сказал мне, что при социализме жизнью будут управлять живые, как в своих интересах, так и в интересах будущих поколений…

Рассуждения капитана Тота поразили Тольнаи. Он готов был задать новый вопрос капитану, но воздержался.

— Итак, — продолжал Йожеф Тот, — раз генералы прислушиваются к голосам мертвых, мы решили воевать без них! Когда генералы уразумели, что мы можем обойтись без их помощи, они внезапно предложили нам свои услуги…

Йожеф Тот и Тольнаи сидели под дубом; они проработали всю ночь, но после завтрака ни тому, ни другому не хотелось спать.

— Словом, — продолжил разговор Тот, — сперва подполковник, за ним генерал-майор, а через несколько дней и изувеченный генерал-лейтенант предложили нам свои услуги. Мы эти услуги приняли…

— Я этого не сделал бы!

— Будучи на нашем месте, вы поступили бы точно так же.

Мы предоставили им все возможности для формирования венгерской дивизии. Очень скоро, однако, обнаружилось, что они втягивали в дело исключительно офицеров из числа приверженцев Хорти или из числа нилашистов, стараясь держать в стороне и обходить тех, кто действительно стремился воевать за свой народ, за его свободу.

— Но венгерской-то дивизии все еще нет!

— Пока нет. И все-таки… Мы создадим ее, может, завтра, может, послезавтра, но уж, во всяком случае, в самом ближайшем будущем. И одновременно в самой Венгрии… всюду, где живут венгры, начинается освободительная борьба под руководством коммунистов. Борьба эта потребует многих жертв.

В начале беседы капитан Тот говорил медленно, отчеканивая каждое слово, но затем голос его вдруг сделался резким, глаза горели, он широко взмахивал руками.

Сделав небольшую паузу, Тот потер лоб рукой, улыбнулся и уже по-прежнему негромко продолжал:

— Так будет! Сейчас будущие генералы командуют только взводами, но завтра… Как вы думаете, товарищ Тольнаи, хороший выйдет генерал из Пастора? Что до меня, я уверен! А известно ли вам, сколько таких Пасторов вырастает в партизанских боях? Сколько растет их в Венгрии? Много, очень много! Такое количество, какое требуется венгерскому народу, чтобы занять, удержать и защитить Венгрию! Одобряете такую стратегию? Ну, а теперь пойдемте спать. Сдается, ночь нам предстоит тяжелая.

* * *

Ночь действительно выдалась трудная.

Согласно полученному по радио приказу, «Фиалка» снова перекочевала на новую стоянку. За неделю отряд уже трижды снимался с места. В последнее время немцы широко развернули действия против партизан и крупными силами прочесывали леса. Венгерские солдаты, а их в отряде уже было большинство, жаждали принять бой, но однорукий подполковник и Тулипан воздерживались, они не считали возможным рисковать отрядом.

— Вы еще понадобитесь в будущем, ребята! — оправдывал свою тактику подполковник.

— Вы сумеете принести пользу Венгрии лишь в том случае, если поймете, что надо не геройствовать, а победить, — добавлял Тулипан. — А для этого необходимо остаться в живых.

Однако непрерывная кочевка отряда так или иначе сопровождалась жертвами.

Правда, на место каждого выбывшего из строя гонведа вставал новый боец, но все же потери сильно заботили Тулипана и однорукого подполковника. С тяжелым сердцем решались они всякий раз на переброску лагеря. Но события подтверждали правильность полученного по радио приказа. Промедление с перекочевкой влекло за собой и большие жертвы. Павших бойцов — русских, венгров, украинцев, словаков и румын — хоронили в братских могилах, а их оружие сразу переходило в руки новых хозяев. Пополнялся отряд новичками, которые зачастую прибывали в него из рядов преследователей.

После четырехнедельных скитаний положение «Фиалки» сделалось настолько тяжелым, что даже Тулипан начинал склоняться к решению принять бой.

— Уж лучше погибнуть сражаясь! Иначе нас просто перестреляют, как зайцев, — сказал он.

— Если не будет другого выхода, умрем в бою. Но в данный момент у нас, думается, еще нет права избирать геройскую смерть, — решительно заявил Филиппов. — Мы нужны для будущих битв.

Партизаны не знали, что у их командиров остается все меньше надежд сберечь «Фиалку», однако отлично понимали, что положение отряда нелегкое. Оставаться на месте было нельзя, а двинуться на сближение с частями Красной Армии отряд не мог.

Порой кое-кто из бойцов «Фиалки» уже начинал жалеть, что пошел в партизаны, и подумывал, как бы повернуть вспять. Другие, измученные и усталые, даже смерть считали избавлением. И все же большинство крепко стискивало зубы и молча верило в завтрашний день.

Мысли партизан, вернее, ставших партизанами гонведов были заняты тем, как помочь отряду. Получив приказ, они неукоснительно его выполняли. Но ведь это долг каждого солдата. Однако партизаны — они же не были солдатами Хорти — тревожились теперь не только за свою личную судьбу, но и за товарищей, и за то общее дело, во имя которого сражается отряд.

— Ну что, дружище, лихо приходится?

— Лихо-то лихо, но погоди, я и сам задам этому лиху! Руки так и чешутся встряхнуть господ и выбить из них черную душу!

— Именно для этого и нужно выстоять!

— А мы и выстоим, — вмешался Тольнаи слегка наставительным тоном.

Этот тон невольно появлялся у него в тех случаях, когда он был чем-то обижен. А теперь его сильно задевало, что командование скрывает опасность даже от него.

Тем не менее положение отряда несколько облегчилось как раз благодаря Тольнаи. Сама идея принадлежала, в сущности, не ему, он ее только высказал.

Походную типографию уложили в дорогу. Приходилось спешить, так как немцы подвергли минометному обстрелу рощицу, в которой остановилась на день «Фиалка». Заканьош помогал Тольнаи запаковывать ящики.

— Быстрее, Заканьош!

— Куда торопиться? Чем ближе продвигаемся к фронту, тем чаще входим в соприкосновение с немцами, с их крупными соединениями, — ответил он.

Заканьош еще долго разглагольствовал на тему о том, как расценивают обстановку партизаны-венгры, но Тольнаи уже был не в состоянии сосредоточиться и не слушал его. Повозившись еще немного с ящиками, он бросил работу и направился прямо к Тулипану, тоже занятому приготовлениями в дорогу.

— Вы уже готовы? — спросил Тулипан.

— В основном да. Но мне надо поговорить с вами о другом.

Через десять минут Тулипан и Тольнаи уже были у Филиппова, который, покачивая головой, склонился над картой.

— Ну что?

Тулипан передал командиру план Тольнаи.

Филиппов весьма неохотно слушал длинное предисловие Тулипана, но лишь только майор заговорил по существу, лицо подполковника оживилось. Еще не успел Тулипан выложить все до конца, а Филиппов уже отдавал приказания.

Вот таким образом получилось, что с наступлением ночи отряд «Фиалка» двинулся не на восток, к линии фронта, а в глубь вражеского тыла, где реже встречались опорные пункты врага и где о близости партизан даже не подозревали.

Когда приказ уже был отдан и маршрут намечен, у Филиппова возникли кое-какие сомнения.

— Меня тревожит необычность плана, — поделился он своими опасениями с Йожефом Тотом. — По опыту знаю, что чересчур остроумные решения в большинстве случаев кончаются неудачно. Выясняется это, к сожалению, слишком поздно.

— Если бы мы, товарищ подполковник, имели в свое распоряжении на выбор с десяток различных проектов, я тоже не стал бы, по всей вероятности, поддерживать именно этот. Но в настоящий момент другого выхода у нас нет…

— А потому надо сделать все, чтобы план удался! — заключил Филиппов, хотя мысленно все еще спорил сам с собой.

После напряженного, длившегося три ночи перехода «Фиалка» добралась до относительно безопасного места неподалеку от того самого замка Понятовских, откуда начал свой путь Тольнаи.

Филиппов разбил лагерь в дубраве, которая отделялась от шоссе грядой лесистых холмов, а от железнодорожного полотна — сосновой рощей. Преимущество для нового лагеря представляла восточная опушка леса, кочковатая и болотистая. Однако это хорошо укрытое пристанище имело один большой недостаток: поблизости негде было приземлиться самолету. А между тем отряд крайне нуждался в материалах, которые мог получить только воздушным путем.

«Фиалке» удавалось так или иначе раздобыть оружие, боеприпасы и продовольствие, но отнюдь не типографскую бумагу. А что за цена безопасности отряда, если он вынужден бездействовать!

Трудно приходилось и с медикаментами, но врач с некоторых пор перестал приставать с этим к Филиппову. Чтобы как-то успокоить больных и умиротворить собственную совесть, он перешел на лечение травами, уверяя, что ими можно исцелить все болезни. Он день и ночь что-то варил, фильтровал, сушил и с довольной улыбкой приносил своим пациентам состряпанные таким путем микстуры, порошки, мази. Не переставая улыбаться, с неумолимой настойчивостью заставлял он больных все это выпивать, глотать, втирать. Но едва оставался наедине с собой, как лицо его становилось мрачнее тучи.

Однако больные и раненые поправлялись с удивительной быстротой — даже новейшие чудодейственные препараты едва ли дали бы подобный эффект! И уж, конечно, зубной врач из Тулы искренне этому радовался, хотя совесть его была далеко не спокойна.

— Знать бы только, что именно я им давал! Ведь впоследствии дома я смог бы, пожалуй, сделать сообщение о травах, обладающих такой целительной силой!

Продукты в лагерь доставляли крестьяне соседних сел. Нельзя сказать, чтобы всего было в изобилии — селяне сами перебивались с хлеба на воду, — но все-таки продолжали снабжать продовольствием партизан.

Боеприпасы приходилось добывать у венгерских воинских частей, что входило в задачу партизан-венгров. Однако в новой местности, где сейчас очутилась «Фиалка», дело это оказалось дьявольски трудным. Когда Заканьошу удалось вступить в контакт кое с кем из рядовых дьёрского стрелкового батальона, выяснилось, что с боеприпасами и у них самих неважно. Начальство заставляло солдат отчитываться о каждом патроне, который был ими израсходован.

Связь с гонведами дьёрского батальона завязалась в саду, окружавшем немецкий полевой госпиталь. И гонведы и партизаны таскали оттуда недозрелые яблоки. Здание, в котором помещался госпиталь, было в мирное время женским монастырем.

Гонведы-дьёрцы быстро подружились с Заканьошем.

После того как с ними поговорил Тольнаи, передав им несколько десятков заранее отпечатанных листовок, они раздобыли для партизан два ящика патронов. Подходили патроны, разумеется, только к венгерскому трофейному оружию, автоматам же оставалось безмолвствовать.

Радистка Тамара самовольно держала постоянную связь с Большой землей и по нескольку раз на дню посылала туда донесения. Она проделывала это до тех пор, пока наконец ее не вывел на чистую воду Тулипан. Младший лейтенант Жаворонок посылала командованию заведомо успокоительные донесения.

Однорукий командир вызвал ее к себе.

Обычно при разговоре с подчиненными подполковник Филиппов не придавал особого значения всяческим формальностям. Но на сей раз он держался чрезвычайно торжественно, словно представительствовал на заседании военного трибунала.

Филиппов приказал поставить под большим буком наскоро сколоченный, покрытый плащ-палаткой стол и сел перед ним на ящике. Справа от него восседал на небольшой бочке Тулипан, слева Йожеф Тот, смастеривший себе сиденье из шинельных скаток и одеял.

Тамару привели на суд под конвоем.

От общепринятого порядка ведения судебной процедуры Филиппов отступил лишь в одном: не стал спрашивать ни фамилии, ни анкетных данных обвиняемой, а сразу приступил к делу.

— Младший лейтенант! Вы обвиняетесь в том, что систематически посылали ложные донесения командованию. Признаете себя виновной?

— Признаю.

Хрупкая Тамара, бледная, с огромными миндалевидными карими глазами, казалась скорее удивленной, чем напуганной. Она испытующе поглядывала то на строгого Филиппова, то в задумчивые, устремленные куда-то вдаль глаза старого усача Тулипана. Всегда такая живая, веселая, девушка сейчас стояла перед ними грустная и усталая. Попав сразу из одесского вуза в военную школу и почти непрерывно, вот уже несколько лет работая в тылу врага, она успела привыкнуть к опасностям, как к смене дня и ночи. Но подобной грозы на ее долю еще не выпадало! Чтобы ее же собственные товарищи!.. Одна-единственная мысль, что, вероятно, они над ней только подшучивают, несколько придавала ей сил.

— Какие же ложные донесения вы передавали? — спросил Тот.

Он знал Тамару очень мало, изредка видал ее в лагере и при случайных встречах обменивался с ней лишь обычными приветствиями, но никогда не вступал в разговор.

— Я каждый раз передавала только одно: «У нас все в порядке», — ответила Тамара.

Тулипан провел рукой по лбу, поднялся, снова сел и тоже задал вопрос:

— Зачем понадобилось вам вводить в заблуждении командование?

— Неужели вы действительно не понимаете? — с удивлением и укором сказала Тамара. — Когда врач обманывает больного, которому уже не может ничем помочь, его хвалят. А вот когда сам больной обманывает врача, потому что тот все равно не в силах его спасти, его, выходит, отдают под суд. Командование не в состоянии дать нам никакой помощи, ведь послать сюда самолет немыслимо. Зачем же должна я огорчать их, передавая, что, если они не сумеют нам помочь, мы погибнем тут все до единого? Ведь мне и без того известно, что помочь нам они не могут! Так чего же вы хотите? Чтобы я плакалась?

Филиппов поглядел на Тулипана, потом на Тота. Капитан Тот уставился на Тамару широко раскрытыми глазами, а Тулипан громко рассмеялся.

— Черт бы тебя побрал, Тамара! — заорал на обвиняемую Филиппов, с которого мгновенно слетела вся его торжественность. — Хоть не зубоскаль по крайней мере! Немедленно отправляйся к своей рации, но пока даже дотрагиваться до нее не смей. Майор Тулипан даст тебе сводку о нашем положении, ее и передашь. И раз навсегда запомни: сверх официальных донесений ни одного лишнего слова! А теперь — кру-гом! Видеть тебя больше не хочу.

Поздно вечером Тамара передала на Большую землю донесение, в котором командование «Фиалки» докладывало о положении в отряде. На рассвете пришел ответ. Он гласил:

«Воздерживайтесь от любых действий, связанных с большим риском. Скоро получите помощь».

* * *

Восемь суток провел отряд «Фиалка» в роще, расположенной к западу от замка Понятовских. Получив приказание отдыхать, солдат повинуется ему с радостью. Он может спать двадцать часов в сутки. Встает, не совсем очухавшись, сонно что-то поделывает и счастлив, когда приходит возможность снова завалиться на боковую. Так продолжается три-четыре дня. Еще несколько дней солдат подчиняется этому распорядку уже исключительно по чувству долга. Дальнейший отдых тяготит. Но особенно становится невыносимым затянувшийся отдых для тех боевых подразделений, которым совершенно очевидно, причем в самом ближайшем будущем, предстоят тяжелые бои.

Каждый боец «Фиалки» понимал, что долго жить так, как они сейчас живут, им не удастся. Да никто этого и не хотел. Они пришли в тыл врага, чтобы воевать, а не прохлаждаться. На шестой день отдыха, проводившегося в порядке приказа, Тулипан доложил подполковнику, что, если, как он выразился, «ничего не произойдет», бойцы и в самом деле подправят свое здоровье, но отряд в целом «заболеет»…

Вечером того же дня Филиппов отослал командованию новый подробный рапорт.

На рассвете «Фиалка» получила приказ по радио:

«Если нет особых препятствий, осторожно продвигайтесь на восток. Будьте в непрерывной боевой готовности».

— Вот это другой разговор! — заявил Филиппов.

— Приказ многообещающий, если он дан не только для того, чтобы приободрить нас, — ответил Тулипан.

— Он касается не одних нас, а и других отрядов, находящихся в подобном положении.

Тулипан потирал руки. Глаза его счастливо блеснули:

— Скоро примемся за дело!

Продвижение на восток оказалось задачей чрезвычайно затруднительной. Пять ночей медленно и осторожно шли вперед партизаны. Нередко, однако, случалось, что после двух-трех благополучно пройденных километров высланный вперед дозор доносил:

— Путь перерезан, охраняется крупными немецкими частями. Справа равнина, в которой негде укрыться. Слева болото.

Приходилось поворачивать вспять.

Вот поэтому за пять ночей похода «Фиалка» не слишком-то далеко отошла от своего исходного пункта.

На шестые сутки, когда давно перевалило за полночь и на востоке забрезжил серебристый рассвет, партизаны карабкались по крутому, поросшему кустарником горному склону. Гребень горы, куда они взбирались, казался столь же тихим, как и долина, из которой они вышли. Только вдалеке слышались глухие раскаты орудийных залпов. По небу плыли рваные облака. Луна то выныривала из них, то опять пряталась, тусклым пятном просвечивая сквозь косматую пелену. Теплый мягкий ветерок еле слышно шелестел в кустах.

Неожиданно партизан накрыл огонь. Стреляли одновременно с двух сторон — слева и справа. Ни головной, ни фланговые дозоры не успели известить отряд о грозивший опасности, и бойцы двигались вольным строем, без соблюдения боевого порядка — как кому удобнее. Первые восемь-десять человек шли гуськом, за ними группа в три-четыре человека, а шагов на двадцать дальше люди снова тянулись один за другим…

— Ложись!

Филиппов резко отдавал команду, Тулипан тут же переводил ее на венгерский язык. Майор из Ижака не забывал сдабривать лаконичные приказы подполковника кое-какими пояснениями. Даже отпускал шуточки, застрявшие в памяти с детства.

Но шутки сейчас никого не смешили.

«Фиалка», развертываясь к бою, понесла значительные потери. Партизаны заняли круговую оборону, отвечая на огонь невидимого врага. Вскоре подошли головные дозоры с донесением о новом противнике. Теперь пулеметный и автоматный обстрел велся по отряду с трех сторон, причем все преимущества были на стороне противника, напавшего на партизан врасплох.

Филиппов знал, что в таких обстоятельствах применимо единственное средство спасения. Устоять немыслимо, бежать нельзя — и не только потому, что бегство позор, но и по той причине, что беглец даже в темноте представляет собой отличную мишень, тогда как сам не имеет возможности отвечать на огонь. Следовательно, нужно медленно отходить с боем. Сначала одна часть отряда отступает под прикрытием другой, затем отходит и заслон, что уже во многом действительно похоже на бегство. Однако, покинув с четверть часа назад незащищенную позицию, партизаны могли теперь помогать своим товарищам с более выгодного рубежа. Кое-кто из отходивших с первой группой забрался на деревья и начал стрельбу оттуда.

Когда взошло солнце, остаткам отряда Филиппова удалось скрыться в глубине леса. Партизаны расположились там на небольшой поляне, где валялись стволы давно срубленных деревьев. Они уложили между этими стволами одиннадцать вынесенных из боя раненых и одного убитого. Убит был майор Тулипан.

До лесной поляны партизаны добрались лишь спустя полчаса после того, как затих бой и прекратилась стрельба. То ли противник переоценил силы «Фиалки», то ли опасной ловушкой показался ему густой лес, во всяком случае, преследовать партизан дальше он не решился.

Разместив раненых, Филиппов немедленно выслал во все стороны разведку, которая вскоре донесла, что лес невелик и ни в нем, ни на прилегающем к нему кочковатом лугу враг не обнаружен. К югу лес переходил в болотную топь, а к северу тянулся до самого шоссе. Там тоже было тихо.

Выставив часовых, подполковник приказал всем, кто не занят уходом за ранеными, немедленно лечь спать. Когда на поляне воцарилась наконец тишина, командир решил подсчитать понесенные потери. Включая раненых, в отряде оставалось теперь семьдесят три бойца. Типография была потеряна, радиостанция изрешечена пулями. Отсутствовали медикаменты и перевязочные средства. Запас продовольствия составлял только содержимое партизанских вещевых мешков — по существу, не так уж много. Боеприпасы были на исходе.

— Что ж будет дальше? — шепотом спросил Тольнаи у раненного в левую руку Йожефа Тота.

Капитан промыл рану водкой и с помощью Тольнаи перевязал ее носовым платком. На заданный вопрос он всегда такой серьезный, ответил неожиданно шутливым тоном:

— А ничего особенного. До сих пор положение было скверное, теперь оно несколько ухудшилось. Но это еще причина, чтобы вешать нос.

— Да я и не вешаю. Просто хочу знать, что я должен делать, чем могу быть полезен.

Йожеф Тот растроганно посмотрел на Тольнаи.

— Иди-ка ты спать. Выспишься, тогда поговорим!

Тольнаи молча повернулся, пересек поляну и вскоре скрылся в лесу. Он лег в густо переплетенном кустарнике, возле старого бука. Ему хотелось разозлиться или по меньшей мере обидеться на капитана, который сильно как ему казалось, его уязвил. Но сделать этого при всем желании он не мог. Вместо Тота перед ним все время вставал майор Тулипан, которого он уже бездыханным вынес из боя.

Сейчас Тольнаи уже не был в состоянии точно определить — знал он, неся Тулипана, что тот не ранен, а мертв, или нет. Лежа с закрытыми глазами, он неизменно видел перед собой живого Тулипана — энергичного, разговорчивого, всегда смеющегося. Тольнаи и в полусне не переставал думать о погибшем. Ему пригрезился Тулипан, но почему-то изможденное, морщинистое лицо его очень походило на смуглое, моложавое лицо капитана Тота. Сходство казалось до того реальным, что Тольнаи трудно было разобраться, кто же с ним говорит — Тулипан или Йожеф Тот.

— Нелегкий это путь! — сказал ему Тулипан-Тот. — Но для настоящего человека он единственный.

— Знаю, — тихо ответил Тольнаи. — Я сам его выбрал.

— И не пожалел ты о своем выборе? Не повернешь назад, если бы это оказалось возможным?

— Никогда!

Тольнаи проснулся от собственного крика и с трудом приподнялся.

Отряд «Фиалка» готовился к погребению погибшего. Возле большого старого дуба была вырыта могила для Тулипана. Заканьош штыком соскреб с дубового ствола потрескавшуюся кору и вырезал на нем фамилию павшего воина. Целых полтора часа выводил он надгробную надпись, составленную Тотом:

«Янош ТУЛИПАН,

майор Советской Армии из Ижака.

Жил, боролся, работал и отдал жизнь

за свободу советского, венгерского и всех народов».

Капитан Тот отозвал в сторону Тольнаи:

— Видели вы, как погиб Тулипан?

— И сам хорошо не знаю. Когда мы отходили, я заметил, что кто-то из товарищей, лежавших в шести-восьми шагах слева от меня, вдруг вскочил и что-то громко крикнул. Что именно, я не расслышал. И все-таки хоть смутно, но припоминаю: он вскочил, пошатнулся, упал на колени, хотел выстрелить из револьвера. В кого, тоже не мог увидеть. Но выстрела не последовало, должно быть, кончились патроны. Человек выпустил из рук револьвер и повалился навзничь. Повторяю, в тот момент отчетливо я ничего не видел, вернее, не обратил внимания, так как через полминуты, а может, и того меньше должен был отходить назад. Я ринулся к этому неподвижно лежавшему на спине бойцу и узнал его: «Товарищ Тулипан!..» Он не ответил. Даже не взглянул на меня, хотя глаза его все время оставались открытыми. Только тихо, еле слышно ругался. Я взвалил его себе на спину и побежал. Раза три-четыре приходилось останавливаться и стрелять, тогда я клал его на землю, потом поднимал снова. Когда умер, не знаю…

После полудня в отряде было созвано партийное собрание. Капитан Тот кратко разъяснил обстановку. Чтобы воодушевить людей, было составлено обращение ко всем партизанам, причем партийная организация особо призывала именно коммунистов показать пример стойкости и отваги. Тут же, на собрании, состоялся и прием в партию. Один партизан был единогласно переведен из кандидатов в члены партии, другой, комсомолец, тоже единогласно принят в кандидаты.

В похоронах Тулипана принял участие весь отряд, кроме часовых и тяжелораненых.

Надгробную речь произнес Йожеф Тот.

Говорил он недолго, начал и закончил следующими словами:

— Ты был настоящим большевиком, товарищ Тулипан!

Салюта не производили. Когда засыпали могилу землей, никто не плакал, но все глаза были полны непролитых слез.

После похорон капитан Тот с четырьмя партизанами отправился в разведку и основательно обследовал местность.

Ему удалось обнаружить, что за шоссейной дорогой, пролегавшей возле леса, находится аэродром. Открытие не из приятных, так как немцы, без всякого сомнения, прочесывают соседний с аэродромом лес, а отряд «Фиалка» в нынешнем своем состоянии не способен оказать серьезного сопротивления. На каждую винтовку приходилось четыре-пять патронов, а ручных гранат осталось на весь отряд всего три штуки. Этим ограничивалась вся огневая мощь партизан.

— Штык тоже неплохое оружие, — заметил капитан Тот.

— Да, — согласился Филиппов. — Но к сожалению, с помощью штыка нам не спалить аэродрома. А в данный момент это как раз наша прямая обязанность. Ах, если бы наша рация уцелела…

— Не пойму одного: почему нас не преследуют? Непонятно также, почему и охрана аэродрома не интересуется тем, что происходит в соседнем с ними лесу? — проговорил Йожеф Тот. — Тишина эта мне кажется подозрительной.

— Ночью тронемся дальше. Этого требует и приказ, и создавшаяся обстановка.

После полудня партизаны принялись мастерить носилки для раненых — Филиппов намечал двинуться в путь к десяти часам вечера. За несколько минут до назначенного срока, когда уже все раненые были уложены на носилки, умер один из них, рыбак Иштван Надь из Сегеда. Пока рыли для него яму рядом с могилой Тулипана и хоронили, время подошло к одиннадцати, и Филиппов отменил выступление, отдав приказ отряду пребывать в боевой готовности.

Не успело солнце зайти за лесистые холмы, тянувшиеся к западу, а на востоке как будто забрезжило. Пока Тольнаи произносил прощальное слово над могилой Иштвана Надя, уже полнеба стало совершенно багровым. Филиппов сначала подумал, что это горит какой-нибудь город. Но, судя по карте, никакого города поблизости не было.

Хотя ветер дул с запада, с восточной стороны отчетливо доносился глухой, но настойчивый орудийный гул. Земля под ногами непрерывно вздрагивала.

Филиппов закрыл глаза и долго молча сидел, прислонясь к дереву. Он внимательно слушал, оценивая обстановку. На неоднократное обращение к нему Йожефа Тота не отзывался. Худое, костистое лицо подполковника казалось грустным. Оно как бы выдавало обуревавшие его сомнения. Выражение это поразило Тота.

Но вот Филиппов неожиданно вскочил. Он громко смеялся.

Капитан с изумлением уставился на него.

— Это вовсе не артиллерийская дуэль! — воскликнул Филиппов. — Да, да! Не простая артиллерийская перестрелка, а наше наступление!.. Немцы бегут! Наши их гонят…

Через несколько минут капитан Тот и двое бойцов отправились к шоссе посмотреть, нельзя ли попробовать поджечь аэродром. Сменившиеся с дозора еще до похорон Надя партизаны донесли, что на шоссе заметно оживление.

За каких-нибудь несколько часов дорога действительно преобразилась. Гитлеровцы, путаясь и давя друг друга, в полном беспорядке хлынули на запад. Тут были и обозные повозки, и пехота, и конная тяга с артиллерией, и грузовики, и легковые машины. Йожеф Тот со своими партизанами подкрался к самой опушке и стал из-за деревьев наблюдать за движением немцев.

Люди потоком катились вдоль шоссе на запад; лица их были неразличимы в темноте. Далекое зарево освещало только каски. Временами в окружающем мраке вспыхивали искорками металлические пуговицы, значки и оружие.

Три лошади тянули обозную повозку с наваленными на нее двумя огромными ящиками, громоздкой бочкой и несколькими неуклюжими, завернутыми в плащ-палатки узлами. Лошадей подгонял бородатый фельдфебель. Автомат за его спиной отливал красным блеском, а грудь и лицо казались черными. Когда он обернулся, его косматая борода как бы занялась пламенем. Он погонял лошадей длинным гибким удилищем.

В повозке на одном из ящиков сидел, закрыв лицо руками, молодой офицер с забинтованной головой. Тут же на бочке, стоял саженного роста солдат-санитар, держа в левой руке гранату, а в правой хлыст с длинным кнутовищем, которым он отбивался от пехотинцев, со всех сторон лезших в повозку. Рядом с бочкой, ухватив за ствол кавалерийский карабин, лежал на животе еще один солдат, колотя в грудь и по голове всех пытавшихся взобраться в повозку.

Вот едет грузовик. На нем стоит заправленная кровать, а рядом два мотоцикла. На кровати сидели шесть угрюмых артиллеристов и между ними две молодые женщины. Одна в итальянской шинели и русской папахе, другая, в черном вечернем платье, обеими руками придерживает развевающиеся по ветру светлые волосы…

В фургоне для доставки боеприпасов везут рояль. На рояле лежит тощая, оскалившая зубы овчарка…

Грузовик, набитый пехотинцами…

Офицерская легковая машина…

Оседланная лошадь без седока, тянущая миномет…

Обозная фура, полная раненых…

Груженная боеприпасами повозка с красным крестом на брезенте, запряженная парой длиннорогих волов…

И всюду пеший поток. Люди рвутся вперед, отчаянно напирая друг на друга, но, сколько ни спешат, продвигаются еле-еле. Шоссе забито до отказа. Беглецы мешают друг другу, но сойти с дороги никто не решается. Их страшит все — и темнота, и деревья с кустарниками, и тишина.

Они полны взаимной ненависти и в то же время жмутся как можно ближе друг к другу.

Офицерская машина врывается в гущу пехоты…

Раздается револьверный выстрел, взрывается ручная граната, трещит автоматная очередь.

Вопли. Крики. Ругань.

Фургон для боеприпасов опрокидывается в канаву.

Вспыхивает автоцистерна.

Посреди дороги пляшут синевато-лиловые языки пламени.

— Ох, сейчас бы сюда хоть один-единственный минометик! — вздыхает Тот.

— Которого у нас нет, — иронически замечает Заканьош.

Незадолго до полуночи загорелся аэродром. Высокая насыпь шоссе мешала партизанам наблюдать за тем, что там происходит. Но они видели, что за все это время на аэродроме не взлетал и не садился ни один самолет, а между тем сейчас вспыхнуло сразу в восьми-десяти местах красно-лиловое пламя. Взрывы звучали глухо — то тут, то там рвались баки и бочки с горючим.

Как выходят из берегов, взбухая после ливня, горные реки, так, становясь все более бурным, ширился поток бегущих гитлеровцев. Вот он захватил уже придорожные канавы, разлился по обеим сторонам шоссе. Далекое зарево окрашивало искаженные лица и рваную одежду беглецов в буро-желтый цвет, а пламя горевшего аэродрома кидало вокруг лиловые отблески.

Ровно в полночь капитан Тот направился вместе со своими спутниками к восточной опушке. Лес был невелик, и вся группа дошла до цели за несколько минут. В половине первого он уже докладывал Филиппову о результатах разведки. Ходили в нее трое, а вернулось восемь. Оказывается, партизаны встретились по дороге с пятью советскими разведчиками, которым было поручено установить, нет ли подходящей дороги через лес, по которой смогла бы пройти самоходная артиллерия.

Утренняя заря слилась с поднимавшимся на восточном горизонте заревом. И этот свет разгорался все сильнее, знаменуя одновременно и солнечный восход, и продвижение фронта на запад.

В момент, когда часовая стрелка указывала шесть утра, передовые советские части, пройдя через лес, установили на его опушке орудия и минометы и взяли под обстрел отступавших в панике по шоссе гитлеровцев. Мутный поток удиравших фашистских войск внезапно остановился. Переполошенные немцы зашныряли взад-вперед, как крысы в ловушке.

На огонь советских пушек противник не отвечал.

* * *

Около девяти утра к командиру «Фиалки» явились три советских офицера. Старший из них, пожилой майор, снял шапку, чтобы вытереть сильно вспотевшую лысую голову. Подполковник приветствовал лысого майора, как старого знакомого. Побеседовав около четверти часа с Филипповым, майор по-венгерски обратился к Тольнаи:

— Вы-таки усердно помолились, товарищ священник!

Тольнаи смутился.

— Откуда вы знаете… — начал было Тольнаи, удивляясь, что этому человеку известен его духовный сан, но, взглянув на свою одежду, замолчал. Он все еще продолжал носить форму полкового священника. Она уже успела изрядно поистрепаться, но знаки различия на ней сохранились.

— Одни люди меняются внешне, оставаясь в душе прежними, другие, наоборот, изменяются внутренне. В общем, товарищ Тольнаи, мы с вами относимся к последним. Ну а в частности, меня зовут Геза Балинт. Пленные же гонведы — разумеется, так, чтобы я не знал и не обиделся, — величают просто, но благородно: лысый майор.

Балинт крепко пожал руку Тольнаи:

— Прошу, проводите нас к могиле Тулипана!

* * *

В январе советские войска перешли в наступление на фронте протяжением более полутора тысяч километров.

Это событие застало находившуюся в Галиции немецкую армию врасплох. В результате нескольких часов боя немцы обратились в бегство, несмотря на значительный численный перевес над советскими войсками, которые громили отступавших в беспорядке гитлеровцев. Даже сообразив, что преследователей гораздо меньше, чем бегущих, немцы уже не были в состоянии остановиться.

Чтобы сдержать стремительное наступление Красной Армии, гитлеровское командование срочно перебросило из Венгрии и Румынии несколько первых подвернувшихся под руку дивизий. В Галиции гитлеровцам пришлось ввести в бой пять новых дивизий, которые первоначально предназначались для отправки на западный фронт против англичан. Теперь Галицийский фронт напоминал шахматную доску: на одних клетках стояли гитлеровцы, на других советские войска. Почти каждое воинское соединение находилось как бы в окружении и в то же время в тылу у своего противника.

Полк, проведенный партизанским отрядом «Фиалка» во вражеский тыл, взял под обстрел шоссе, по которому немцы в панике удирали на запад. Но, держа под огнем остатки отступавших вдоль шоссе гитлеровских войск, захватив в плен по меньшей мере четыре тысячи человек, сам полк оказался отрезанным от главных советских сил. Ему перерезала путь двигавшаяся на северо-восток, через Татарский перевал, немецкая дивизия.

Уже через несколько часов после встречи майора Балинта с подполковником Филипповым партизаны «Фиалки» подкрепились, получили новую одежду, оружие и боеприпасы. Они с наслаждением обогрелись доброй порцией водки, закусили свежеподжаренным мясом. Какое удовольствие надеть наконец чистое белье, натянуть новые сапоги! Но самой большой радостью были для партизан автоматы и патроны. Некоторые из бойцов до того набили патронами карманы, что еле могли двигаться.

Майор Балинт созвал всех венгров отряда.

Бойцы собрались у могилы Тулипана.

Лысый майор сделал короткий доклад о международном положении, закончив свое сообщение следующими словами:

— Через несколько месяцев, максимум через полгода, вы попадете домой в самом прямом смысле слова. Венгерские господа еще продолжают изворачиваться. Из лисы никогда не выйдет голубя, но ведь здравомыслящий человек на это и не рассчитывает. Господа то лезут из кожи, чаруя улыбкой, то угрожающе скалят зубы. Однако ни то, ни другое их не спасет. Не пройдет и года, как народ вынесет приговор своим врагам.

— Да будет так! — вздохнул один из гонведов.

— Так и будет!

* * *

Между тем полк, столь щедро снабдивший «Фиалку» всем необходимым, сам испытывал недостаток в боеприпасах и продовольствии. Слишком далеко вырвавшись вперед, он уже три дня был отрезан от главных сил. Через несколько часов после захвата в плен четырех тысяч вражеских солдат и офицеров, согласно полученному по радио приказу, полк развернулся фронтом на восток, чтобы помочь окружению той самой дивизии противника, которая отрезала его от основных советских частей.

Один из батальонов был выслан в юго-восточном направлении с задачей потрепать немецкие тылы. Гитлеровцы, обнаружив, что их тылы оказались в опасности, сосредоточили свой огонь на этом батальоне. Шесть немецких танков вклинились в стык между напавшим на немецкие тылы советским батальоном и самим полком. Две роты батальона оказались вынужденными повернуть фронт к северо-западу.

Отрезанный от главных сил советский полк четверо суток, днем и ночью, вел бой в лесу, вдоль шоссе, по горному склону и в лощинах. Орудия смолкли, лишь кое-где еще строчили пулеметы. Люди сражались штыками, прикладами, ножами… Только на пятые сутки на рассвете, пробившись через боевые порядки немецкой дивизии, солдаты соединились с основными советскими силами.

Ранним утром следующего дня на этот участок фронта подошли две свежие советские стрелковые дивизии и прямо с ходу перешли в наступление… К полудню бой закончился. Остатки немецких войск сложили оружие.

После непрерывного четырехдневного боя из бойцов отряда «Фиалка» в живых осталось всего двадцать семь человек, в том числе Тольнаи, Заканьош и Тамара. Живыми вышли из боя и шесть партизан, пронесших сквозь огонь и воду носилки с тремя тяжелоранеными.

Йожеф Тот погиб. Пуля пробила ему голову в тот самый момент, когда он собирался вынести с переднего края тяжелораненого подполковника Филиппова. Тольнаи видел, как поднял капитан своего командира, а через секунду сам повалился навзничь. Тольнаи вскочил на ноги, чтобы бежать ему на помощь, но взрывная волна от мины вновь швырнула его наземь. Из носа у него пошла кровь. С визгом пронесшиеся над головой минные осколки накрыли приникших к земле Тота и Филиппова.

Тольнаи с трудом приподнялся, но продолжавшийся огонь заставил его вновь припасть к земле: немецкий самолет на бреющем полете, почти касаясь земли, поливал пулеметной очередью остатки отряда «Фиалка».

Несколько партизан, лежа на спине, открыли по вражеской машине огонь из автоматов. Немецкий коршун взмыл ввысь, но на высоте около тысячи метров внезапно вспыхнул.

* * *

Когда в отряде подсчитали оставшихся в живых и по возможности установили кто, где и как погиб, неожиданно выяснилось, что всем известного батрака жестокого герцога Фештетича, Дудаша, нет ни среди живых, ни в числе тех, кого видели убитыми. Дудаш исчез.

* * *

Героическая смерть друзей потрясла Тольнаи. Он мало спал, почти не ел. Балинт опасался, что «красный священник», как по-свойски называли Тольнаи гонведы, окончательно выйдет из строя. Лысый майор частенько повторял ему запомнившиеся стихи: «не нужно ни плача, ни слез мертвецам!» Балинт лечил Тольнаи весьма действенным методом — заваливал ответственной работой.

Нередко случалось, что от расторопности и настойчивости Тольнаи всецело зависела организация питания и лечения пленных венгерских солдат. Но Тольнаи выдерживал такой темп. Перенапряжение ничуть его не измотало — напротив, как бы с новой силой возродило в нем жажду деятельности. Тольнаи ни на миг не забывал погибших товарищей, он помнил о них, и это заставляло его работать еще самоотверженнее и самозабвеннее. Он осунулся, похудел. Его форма превратилась в жалкие обноски, и Тольнаи выдали красноармейское обмундирование. А на шапку свою он нашил красно-бело-зеленую ленту. Новая форма обязывала ко многому, и Тольнаи стал как-то особенно подтянут, даже поступь его стала тверже.

— Слышал ты что-нибудь о Пасторе? — спрашивал он несколько раз Балинта.

— Знаю не больше, чем ты, — отвечал лысый майор. Понятия не имею, где он, но убежден, что где бы Пастор ни находился, он свой долг выполняет с честью. Будущее покажет…

— Будущее! — с горечью повторил Тольнаи. — Будущее… А как далеко до этого будущего?

— Уже совсем близко, — убежденно ответил Балинт.

 

Часть четвертая

 

1. Муки рождения

Получив приказ от политуправления фронта, майор Балинт сел в кабину пятитонки. За его спиной, в кузове, среди книг и огромных газетных кип, разместились четверо автоматчиков и старший лейтенант Олднер с Петером Тольнаи.

Советские войска на несколько дней замедлили темпы наступления, чтобы перевести дыхание. Пока выравнивалась линия фронта, в плен было захвачено еще тридцать девять тысяч солдат противника.

В обстановке, когда сами победители достоверно не знают, получат ли они завтра обед, каждый лишний пленный — радость небольшая. Да и побежденным плен, означавший в обычных условиях освобождение от воинских тягот, безопасность и сносную жизнь, не сулил сейчас особых благ.

В новой партии пленных насчитывалось до шести тысяч венгров. Подавляющее их большинство, свыше пяти тысяч, попали в плен, как говорится, скопом. Они оказались запертыми будто в огромном котле — в долине, окруженной с трех сторон высокими горами, из долины этой был один-единственный выход — на юго-запад. Стоило его перерезать, и ловушка неминуемо захлопывалась. Так и получилось.

Вначале из сугубо политических соображений немцы рассредоточили и отделили друг от друга все венгерские полки, батальоны и даже роты. Но, убедившись, что в этом районе самим немцам приходится весьма туго, гитлеровское командование внезапно приняло другое решение и без всякой предварительной подготовки вновь свело воедино только что столь продуманно разъединенные венгерские части. Отдав их под командование немецкого подполковника, им предоставили истекать кровью в арьергардных боях: это позволяло немцам выиграть время.

Тактически этот прием был далеко не нов и многократно себя оправдывал. Однако на сей раз гитлеровцам не повезло. Еще два года, даже год назад гонведы, попав в западню, отчаянно, до последней возможности отбивались, считая, что, если они попадут в плен, русские непременно «сдерут с них шкуру». Но теперь они бросали оружие без малейшей попытки оказать сопротивление, радуясь, что появилась наконец возможность избавиться от гитлеровцев.

Долина, где гонведы попали в плен, находилась неподалеку от деревни Надворная, в относительно безопасной местности. От артиллерийского обстрела ее защищали горы, авиации же в этом районе вообще было нечего делать. Однако долина эта, столь внезапно превратившаяся из поля боя во временный лагерь для военнопленных, представляла неудобство в другом отношении: единственная дорога, пригодная для автотранспорта, вела в сторону немецких позиций, и, хотя ее надежно контролировали советские части, о доставке по ней продовольствия нельзя было и думать.

После двухсуточной передышки советские части вновь перешли в наступление, а немцы отступили. И дорога, ведущая из долины, проходила через тылы одной советской дивизии. Но и сама эта стрелковая дивизия уже целую неделю не получала никаких пополнений, и ее склады пустовали. Дальше дорога ответвлялась на северо-восток, где развертывались к бою еще две только что подошедшие сибирские дивизии. Связь тылов с передним краем осуществлялась по единственному узкому и длинному коридору, так что ни одна из трех дивизий взять на себя снабжение венгерских военнопленных не могла.

Шоссе было забито до отказа колоннами артиллерии, транспортами с боеприпасами и стремительно мчавшимися грузовиками, которые подбрасывали к линии фронта свежие войска, а обратным рейсом эвакуировали раненых. Галицийские дороги до того узки, что мимо рвущейся на запад колонны машин чуть ли не впритирку могли пройти машины, направлявшиеся на восток. Пехоте пришлось шагать по обочинам. В этих условиях нелегко было снабжать пленных продовольствием и совершенно невозможно переправить их в тыл.

В долине, куда военная буря загнала почти шесть тысяч венгров, до войны стояло украинское село. Жители его занимались преимущественно животноводством. В 1941 году немцы сожгли село, угнали все население на работу в Германию, а скот пустили на мясо. Судя по пепелищу, село было большое, зажиточное. Поповский дом и здание сельской управы, каменные, крытые шифером строения, остались в целости и сохранности.

Каким-то чудом почти полностью сохранился и еще один, довольно неуклюжий сарай из неоструганных бревен, с маленькими, густо зарешеченными оконцами. Сарай этот был построен еще при польских панах и служил острогом. Немецкие оккупанты тоже использовали строение по прямому назначению: польские жандармы держали здесь взаперти украинских крестьян, гитлеровцы бросали сюда украинских и польских патриотов. По склонам гор были разбросаны виллы, принадлежавшие местным богачам — жандармским офицерам, сборщикам налогов, крупным арендаторам и владельцам лесопилок. Сейчас эти постройки были без крыш и дверей. Но каменные стены стояли нерушимо.

В бывшей тюрьме разместили лазарет. В поповском доме расположились командование и охрана временного лагеря: молодой капитан-украинец, два младших лейтенанта, один сержант и восемь бойцов. Из пяти комнат поповского дома эти двенадцать человек заняли всего две. Остальные три были резервированы под провиантский склад.

Капитан разослал всюду, куда мог, телеграммы, прося помочь продовольствием. Ответ пришел только из штаба фронта, да и то малоутешительный. Отчаявшись придумать что-нибудь поумнее, капитан вышел с двумя солдатами на шоссе и начал останавливать все проходившие мимо машины, буквально вымаливая у них провиант для вверенных ему военнопленных. В большинстве случаев над ними только смеялись, и все же порой удавалось то тут, то там заполучить хоть по нескольку центнеров хлеба. Как-то при попытке остановить танковую колонну капитан чуть было не попал под танк, но успел отскочить в придорожную канаву. В другой раз, когда он вздумал остановить штаб какого-то артиллерийского полка, его немедленно взяли под арест в полной уверенности, что он пьян. Допрашивавший его артиллерийский подполковник даже потребовал, чтобы капитан на него дыхнул.

— Гм… подумать только, ни в одном глазу! — заметил он с удивлением.

Подполковник распорядился отправить с капитаном одного из своих политработников. В результате через несколько часов в лагерь прибыли девять грузовиков с продовольствием и медикаментами, а насчет положения военнопленных посетивший их офицер послал срочное донесение в политуправление фронта. Получив его, начал политуправления немедленно снарядил в дорогу Балинта, Олднера и Тольнаи. Одновременно была разослана соответствующая телеграмма всем политотделам воинских частей, продвигавшихся в районе горной долины.

Майор Балинт и его спутники отправились в путь на рассвете, рассчитывая к восьми часам утра добраться до места назначения. Однако прибыли они в лагерь лишь в сумерки. Весь день, как и предыдущие двое суток, непрерывно сеял мелкий неотвязный дождь. Дорогу развезло, обмундирование отяжелело. Казалось, что все тело пропиталось сыростью.

Спрыгнув с подножки, Балинт предъявил удостоверение и потребовал рапорта.

— Капитан Коваленко! — представился начальник лагеря.

Это был долговязый молодой человек с бледным небритым лицом и ввалившимися глазами. Над левой бровью распушилась выбившаяся из-под фуражки темно-русая прядь.

Капитан начал свой рапорт, по-солдатски браво отчеканивая каждую фразу, но, дойдя до бедственного положения военнопленных и своих почти безрезультатных попыток исправить дело, заметно сбавил тон. В голосе капитана прозвучали нотки отчаяния. В заключение он яростно выругался, посылая всех как есть военнопленных прямиком в преисподнюю.

— Сколько вам лет, товарищ капитан? — спросил Балинт, когда этот горький поток иссяк.

Коваленко покраснел.

— Скоро двадцать… — ответил он в замешательстве и тут же добавил: — Двадцать девять месяцев на фронте, три ранения, две награды…

— Ну что ж, спасибо, товарищ капитан. Надеюсь, работой по спасению тысяч человеческих жизней вы заслужите и третью! А теперь давайте осмотрим лагерь.

Коваленко приставил к стене поповского дома лестницу. На ней не хватало одной перекладины.

— Пожалуйста, товарищ майор. С крыши вам все будет хорошо видно.

У Балинта на уме было совсем другое, ему хотелось лично побеседовать с военнопленными. Но, подумав, взобрался на крышу и, прислонясь к трубе, огляделся. Отсюда и впрямь можно было видеть, что делалось в долине, но сквозь пелену дождя все выглядело так, словно он смотрел сквозь густое сито.

Пленные находились под открытым небом. Одни стояли, натянув на голову кто одеяло, кто шинельку, кто вещмешок. Другие, расстелив на мокрой земле свои скудные пожитки, сидели или лежали, тесно прижимаясь друг к другу. Балинт не мог различить лиц измученных людей, но и того, что было доступно взгляду, оказалось более чем достаточно. Промокшая до нитки одежда пленных приобрела какой-то желтовато-зеленый оттенок и как бы сливалась с набухшей от дождя зелено-желтой травой.

Балинта передернуло.

— Замерзли, товарищ майор? — спросил Коваленко.

— Хватит! — буркнул лысый майор. — Пошли в дом.

Балинт разложил на столе у капитана привезенную с собой карту местности с нанесенным на ней расположением политотделов находившихся поблизости от советских частей. У Коваленко тоже имелась карта, на которой были помечены места ближайших продскладов.

— Лошади у вас есть? — спросил Балинт.

— Да, две.

— А верховой хороший? Такой, чтобы не сробел перед интендантским начальством?

— На одной лошади поеду я, на другой — младший лейтенант Мандельштам.

— Хорошо!

Балинт продиктовал текст донесения, в котором коротко сообщалось о положении военнопленных и содержалась просьба о немедленной помощи. Зато куда более обстоятельно и детально, чем это принято в скупых на слова военных донесениях, писал майор о венгеро-германских отношениях и о том, как, по его мнению, сложатся в будущем отношения между советским и венгерским народами.

— Но ведь…

Балинт так и не дослушал возражений Коваленко.

— Пишите, товарищ капитан! Готово? Тогда размножьте донесение в четырех экземплярах. По всей вероятности разыскать адресаты там, где они находились вчера, вам не удастся. Наша карта отражает лишь дислокацию на вчерашний день.

— Мы их разыщем, товарищ майор. Но…

— Но?.. Какие могут быть сейчас «но»…

После недолгого молчания Балинт продолжал:

— Пока вас не будет, я останусь здесь… Вы сегодня ели что-нибудь?

— Нет.

Из вещевого мешка майор извлек две банки консервов и полбуханки хлеба.

— Ешьте! — приказал майор капитану Коваленко и младшему лейтенанту Мандельштаму.

Через десять минут оба молодых офицера были на конях.

Балинт, Олднер и Тольнаи остались одни. В горнице долго царила тишина. Робко мигала лампадка, поставленная в углу прямо на пол. Общее безмолвие как бы подчеркивалось чуть слышным монотонным шелестом ленивого дождя.

— Ну, Володя, — заговорил Балинт, — придется нам опять начинать с того же, что мы делали полтора года назад в Давыдовке. Будем воевать с голодом…

Володя терпеть не мог поверхностных суждений. Каждый вопрос он старался уяснить себе досконально или, как сам выражался, «в исторической взаимосвязи».

— Тем не менее, товарищ майор, нынешнее положение совсем иное! — уверенно ответил он. — Там, в Давыдовке, оно было трагическим, а здесь просто скверное.

— Характеризовать положения ты, Володя, научился превосходно. И надо сказать, отнюдь не входишь в детали: нависшую над тысячами людей угрозу голодной смерти ты в простоте душевной считаешь всего лишь неприятностью!..

— Но ведь никто в Давыдовке от голода не умер! Здесь тоже мы уже завтра сможем всех накормить.

— Ты так в этом уверен?

— Не меньше, чем вы, товарищ майор. Кроме того, когда мы боролись с голодом в Давыдовке, фронт был на берегу Дона, а теперь мы стоим у подножья Карпат. Люди, которые смогли пройти эти добрых полторы тысячи километров, уж как-нибудь сумеют раздобыть тридцать-сорок тонн хлеба.

Балинт рассмеялся. Впрочем, несколько натянуто.

— У тебя смелая логика, Володя. Будем все же надеяться, что, выражаясь твоими словами, история ее подтвердит. Кстати, нет ли у тебя чего-нибудь перекусить?

— Было. Но покуда вы осматривали с крыши лагерь, я заглянул в лазарет и…

— Понятно. А у вас, товарищ Тольнаи?

— Я тоже заходил к больным.

— Правильно! Ну что ж, предадимся в таком случае анализу — не в первый и, надо думать, не в последний раз, — что такое, в сущности, чувство голода…

И Балинт прилег на жидкий, набитый пересохшей соломой тюфяк, уныло темневший в углу.

— Будь добр, Володя, пододвинь ко мне этот светильник и разузнай, что там за газеты и книги отобраны у пленных.

Старший лейтенант Олднер ковырнул тоненький фитилек, чтобы он светил поярче, но это мало помогло: лампадка, придвинутая к самому ложу Балинта, продолжала гореть столь же тускло, как и на прежнем месте, в дальнем углу.

Пока Олднер ходил за книгами, Балинт стащил сапоги и сунул их под вещмешок. Получилось вполне приличное изголовье.

— Вот вам целый воз культуры! — шутливо заявил Володя, возвратившись через несколько минут с туго набитым мешком за плечами.

Он высыпал на пол кучу авантюрных романов в желтых обложках. Из этой массы кричаще ярких книжонок смиренно выглядывало несколько карманных Библий в твердых черных переплетах. В мешке оказалось также множество различных иллюстрированных журналов, по большей части еще довоенного времени, и пара томиков венгерских классиков — Вёрёшмарти, Арань, Йокаи. Кроме того, нашлось тут и несколько немецко-венгерских словарей, а также восемь или десять экземпляров новенького сборника военных очерков и корреспонденций.

Эта пухлая книжка называлась «Где-то в России», а подзаголовок гласил: «Подлинные истории».

Балинт стал перелистывать сначала ее.

— Бумага отличная, шрифт тоже неплох!

Володя растянулся на полу. Ему частенько приходилось спать таким манером там, на Дону, в одной из тесных землянок под Урывом. В те времена и грохот пушек убаюкивал его, а сейчас мешало спать даже монотонное капанье нудного дождя. Володя часто и глубоко вздыхал.

Тольнаи ходил взад и вперед, бесшумно меряя шагами комнату.

Чтобы лучше видеть, Балинт поднял правой рукой лампадку и поднес ее ближе к книге, которую держал перед глазами. Первый очерк поведал ему о кавалере ордена Витязей старшем лейтенанте Чаба Шипеце, который с одной ротой гонведов разгромил целую сибирскую дивизию.

Следующий репортаж с фронта просветил лысого майора насчет того, каким образом обер-фельдфебель Иштван Кертвееши с одним наганом в руке задержал и вынудил к отступлению два русских танка. Гвоздем этой истории было то обстоятельство, что так устрашивший русских танкистов наган гонведа даже не был заряжен.

В другое время Балинта, должно быть, развеселили подобного рода выдумки, но сейчас ему было не до смеха.

«Неужели люди и в самом деле так глупы, что верят в этакую чушь? Или болваны лишь те, кто сочиняет и распространяет подобный вздор, рассчитывая, что читатель им поверит?»

Но, так и не сумев разрешить этот вопрос, Балинт приступил к чтению третьей истории. Пробежав глазами первые строки, он не смог удержаться от возгласа:

— Ну, уж это слишком! Вы только взгляните, Тольнаи.

Последняя корреспонденция с фронта рассказывала когда, где и каким образом командир дозора фельдфебель Имре Керекеш обнаружил обезображенный труп полкового священника Петера Тольнаи.

— Приятное чтиво? — спросил Балинт, когда священник пробежал глазами эту «устрашающую» корреспонденцию.

Тольнаи медлил с ответом.

— Стоит мне подумать, — произнес он наконец каким-то глухим голосом, — что напечатанный здесь вздор, быть может, прочитала моя мать, и у меня сразу пропадает охота смеяться.

Он не торопясь достал свой бумажник, дрожащими пальцами вытащил из него фотографию. Балинт долго рассматривал потускневшую карточку.

— Вы ни капли не похожи на свою мать. Совсем другой тип лица.

— Я похож на отца, — ответил Тольнаи.

На крыше приглушенно барабанил дождь. С потолка местами просачивалась вода.

Балинт шмякнул о стену книгу военных репортажей и взялся за иллюстрированный журнал. Снимки с фронтов внушали отвращение. Затем его внимание привлек один из старых номеров «Театральной жизни». Журнала этого он не видывал с давних пор. Снимки полуобнаженных актрис — знаменитых, менее популярных и вовсе неизвестных, бестолковые отзывы о спектаклях за подписью всевозможных графинь и баронесс, интимные истории из жизни знаменитых дам и господ, фотографии собак и кошек, принадлежащих писателям, актерам и банкирам-меценатам.

— И такого-то рода культуру защищают они от нас!

Вскоре лысый майор по горло насытился всеми этими сенсациями и стал подумывать о сне. Но вдруг ему бросился в глаза заголовок одной жирным шрифтом напечатанной статьи:

«В Москве тоже есть театр!»

Таков был заголовок. Под ним мелкими скромными буквами стояло имя автора: Ене Фалуш. Рядом была помещена довольно четкая его фотография размером в спичечную коробку: длинная, невообразимо узкая физиономия с большими печальными глазами.

Балинт собирался по обыкновению лишь бегло просмотреть статью, но после первых же строк умерил темп. С превеликим вниманием и со все возраставшим изумлением дочитал он до последней строчки эту сравнительно небольшую заметку. Некоторые фразы перечитывал по нескольку раз.

— Встань-ка, Володя! Встань, прошу тебя!

Старший лейтенант Олднер, который долго зевал, долго маялся и наконец заснул, вскочил на ноги.

— Что случилось, товарищ майор?

— Ничего, ничего, мальчик мой. Только мне вдруг почудилось, будто я рехнулся. А чтобы не осталось на сей счет никаких сомнений, прочти, пожалуйста, вот эту статью. Внимательно прочти и скажи, что, по-твоему, хотел выразить автор?.. Как его?.. Ене Фалуш…

Володя прочитал статью Фалуша.

— Ну как? — спросил Балинт.

— Хитрая штука! — заключил Володя. — Однако хитрость весьма прозрачная. По существу, Ене Фалуш пропагандирует Московский Художественный театр, а через него — всю советскую культуру.

— Гм… Словом, ты полагаешь, что я не сошел с ума. Мне показалось, что я вычитал то же самое. Потому и решил, что рехнулся. Гм… Значит, бывает и такое?

Майор Балинт еще раз взглянул на фотографию Ене Фалуша и сунул номер журнала в свой вещевой мешок.

— А теперь попробуем заснуть!

Он задул лампадку и повернулся к стене. Немного погодя лысый майор пришел к выводу, что уснет куда скорее, если ляжет на спину. Потом снова повернулся на бок, закрыл глаза и стал дышать как можно медленнее и осторожнее, чтобы, не дай бог, не спугнуть дремоту.

Балинт досчитал до тысячи, потом опять начал счет с единицы, но затем остановился.

«Нет!.. Не хочу больше думать ни о чем».

Приехав под вечер, майор видел пленных лишь издалека, сквозь пелену дождя. Но сейчас, среди ночи, они представали перед ним с такой ясностью, словно весь лагерь озаряли сотни прожекторов. Он различал лица, глаза, даже капли дождя, стекавшие по худым, впалым щекам…

Лысый майор подпрыгнул на своем ложе и стал натягивать сапоги.

— Володя!

Старший лейтенант крепко спал, и Балинт решил не будить его. Тольнаи сидел, прислонившись к стене в другом углу комнаты, и дремал, уронив голову на грудь.

— Спите? — тихо спросил Балинт.

Тольнаи не ответил.

По-прежнему монотонно стучал дождь.

Где-то далеко, очень далеко гремели пушки. Их грохотанье немного успокоило нервы Балинта, и он снова опустился на свой соломенный тюфяк.

Во сне лысый майор бродил по Будапешту. Он был совсем мальчиком, гимназистом, но почему-то носил форму советского офицера. В гимназическом дворе дымило множество полевых кухонь.

Его разбудил со стуком ворвавшийся в комнату Коваленко.

— Побывал в двух местах и всюду с полным успехом! — гордо и счастливо отрапортовал капитан. — Через час можно начать готовить еду.

— Который час? — поинтересовался Балинт.

— Скоро пять.

— Хорошо же я вздремнул. Ну, все равно! Так, значит, варим? А что именно? Как? Расскажите все по порядку.

Капитан не заставил себя долго ждать. Пока Балинт умывался, он успел в подробностях сообщить о своей успешной поездке.

— Словом, две автоколонны доставят нам провиант. Надеюсь, Мандельштам тоже вернется не с пустыми руками.

Через полчаса задымили походные кухни. Еще до того, как начали готовить горячую пищу, Коваленко по указанию майора раздал пленным хлеб: полбуханки на человека.

— Видимо, мы плохо считали! — окончив раздачу, посетовал Коваленко. — Вчера насчитали всего пять тысяч четыреста пленных, а сегодня пришлось раздать девять тысяч хлебных пайков. Хотя мы смотрели в оба, как бы кто не получил дважды.

— Вы впервые имеете дело с военнопленными, капитан.

— Впервые, — несколько смутившись, ответил Коваленко. Почему такой вопрос, товарищ майор?

— Просто полюбопытствовал.

Пленные мгновенно умяли хлеб, а когда был готов густой картофельный суп, вылакали и его. Так как хлеб был весь съеден и вытереть им котелки, тарелки, миски, плошки, кружки и разную другую посуду, из которой они ели, было нечем, пленные, чтобы добро не пропадало, попросту вылизали посуду до блеска. Балинт тут же распорядился затопить походные кухни вторично.

Лысый майор ждал, сидя в доме комендатуры, когда кончится первая раздача. Потом и сам съел полные две тарелки супу, после чего еще раз поднялся на крышу.

Ослепительно и горячо сияло солнце. От промокшей одежды пленных валил пар. Поля вдали ярко блестели темно-зеленой травой. Повсюду оживленно сновали люди. Даже их грязно-желтое обмундирование сейчас не казалось таким неприглядным.

Долго простоял майор Балинт на крыше, опираясь спиной о печную трубу.

Затем вместе с Олднером и Тольнаи направился к лагерю, который начинался в ста пятидесяти — двухстах метрах от здания комендатуры. Не успели они сделать несколько шагов по территории лагеря, как им повстречались трое гонведов. Один из них, в изорванном штатском костюме и солдатской шапке, шел, сильно прихрамывая, двое товарищей поддерживали его с обеих сторон.

— Куда путь держите, мадьяры?

— Да вот, — сказал хромой заморенный венгр, по всей видимости солдат рабочего батальона, — говорят, здесь в комендатуре находится советский генерал венгерского происхождения. Нам бы хотелось с ним поговорить.

— Генерал? Явное преувеличение! Я только майор. И не венгерского происхождения, а венгр…

Произнося это, Балинт пристально вглядывался в хилого мадьяра.

— Так о чем вы собираетесь со мной поговорить, товарищ Ене Фалуш? — спросил он наконец.

Тощий как жердь солдат широко раскрытыми глазами уставился на Балинта. Даже рот разинул от изумления. Если бы товарищи его не поддержали, он бы наверняка упал.

— Как же… это… — пробормотал он.

— Так чего же вы хотите, товарищ Фалуш?

— Значит… значит, товарищ майор меня знает?

— А как же! Разве мы не должны знать тех, кто питает к нам дружеские чувства?..

* * *

— Не вздумай, Володя, кому-нибудь рассказать эту историю про журнал «Театральная жизнь», про Художественный театр и про нашу встречу с Фалушем! — предупредил Балинт, оставшись вечером наедине со старшим лейтенантом Олднером. — Все тебя только засмеют, и никто никогда не поверит, что так могло быть на самом деле.

Олднер ответил:

— Да мне и самому не верится!

— Вот и умница, Володя!

Капитан Коваленко распорядился вынести из дома два стола и поставить их под сенью одинокого дуба. Это почтенное древо росло, по всей вероятности, еще в те времена, когда в здешних краях сражался венгерский король Эндре II. Дуб был такой мощный и внушительный, что его не решились срубить даже немцы.

К столу вместо стульев капитан Коваленко велел придвинуть пару ящиков. В этой импровизированной канцелярии Тольнаи и Олднер приступили к опросу военнопленных, занося в тетрадь все, что от них слышали. Вначале пленные больше спрашивали, чем рассказывали, но даже их вопросы с полной очевидностью говорили о том, что за последние месяцы многое в Венгрии изменилось. Пленных уже не волновало, кто выйдет победителем из войны, они и сами отлично это знали. Не опасались они и того, что русские «сдерут с них в плену шкуру». Нет, большинство пленных теперь надеялось сразу получить оружие и вернуться домой, чтобы изгнать немцев из Венгрии.

Год-полтора назад многие мадьяры еще полагали, что война как пришла, так и уйдет, а потом всюду восстановится прежняя жизнь. Но сейчас значительная их часть твердо знала, а кто не знал, тот чувствовал, что прошлому возврата нет. «Что будет после войны?» — вот вопрос, на который все они ждали ответа.

— Не забудьте внести в протокол про нашего секретаря польской управы, — диктовал приземистый гонвед с узкими, монгольскими глазами. — Это же настоящий кровосос! Зовут его Эдэн Шипош… Так, пожалуйста, и запишите: Эдэн Шипош…

— При разделе земли надо быть начеку! — говорил Олднеру широколицый белобрысый мадьяр с кривыми, одно ниже другого, плечами. — Народу у нас много, а земли мало. Самое лучшее — прирезать нам землю соседней деревни Генч. Ее жители и так слишком примазываются к немцам, вот и пускай себе убираются в Германию. А если нам удастся вдобавок к своим получить еще и их поля, земли у нас хватит на всех.

— До раздела земли пока далеко, — заметил Володя.

— Надо уже сегодня хорошенько обмозговать это дело. Чтобы потом не вышло каких ошибок и просчетов! Народ очень ждет и готовится.

— К чему именно? — спросил Олднер.

— Ну, сейчас мы этого еще точно не знаем, — ответил гонвед, втягивая голову в плечи. — А готовиться готовимся. Очень готовимся…

В первые минуты, когда Олднер только вызывал гонведов для беседы, всего несколько человек проявило желание подойти к столу, где записывались их слова. Володю эта нерешительность удивила, Тольнаи — нет.

— Они боятся любых протоколов. Для них протокол означал всегда либо сбор налога, либо опись имущества, либо другую какую беду.

— Но мы же не…

— Конечно, у нас совсем иные цели, но они этого знать пока не могут. Вот когда узнают, все станет намного легче.

— В нашем Алшедомбору пристукнули двух немцев, — начал свой рассказ еще один гонвед. — Виновников не нашли… И вот господин секретарь управы приказал схватить и выдать немцам двенадцать первых попавшихся парней. После этого в Которе, что по соседству с нами, камнем прошибло голову самому господину секретарю. Кто кинул камень, определить в темноте было трудно. Господина секретаря отвезли в больницу, а оттуда на кладбище. Следствие повели немцы. О, они-то уж знают толк в подобных вещах! Выпытать у народа, кто и по какой причине швырнул камень, им, правда, так и не удалось, хотя и били плетьми беспощадно. Сына кузнеца, портного и двух батраков они забили до смерти, а еще пятерых искалечили. Но им этого показалось мало — четверых крестьян вздернули на виселицу. И тем не менее пострадавшими они продолжали считать себя. «Ну, получили теперь урок?» — злорадствовал один молодчик. Ну что ж, мы их урок усвоили!.. Взяли как-то ночью да и перерезали глотку тому мерзавцу.

— А немцы все еще стоят у вас в селе?

— Стоят, — ответил длинноусый гонвед, которого Тольнаи угостил сигаретой.

Гонвед глубоко затянулся и, пуская синие колечки дыма, так же глубоко вздохнул. Потом продолжал:

— Стоят! Холера их унесет! Рады бы от них избавится, да не выходит: укокошишь одного — глядь, на его месте уже два новых…

— Не выходит, говоришь? — переспросил Тольнаи, — А я считаю, может выйти. Знать только надо, как за это взяться.

Вокруг стола уже толпились сотни пленных. Видно, не столь уж он зловреден, этот протокол, раз ему сопутствует раздача сигарет. Да и Тольнаи рассказывал очень занятно и обстоятельно. Он говорил пленным мадьярам про Тулипана и Йожефа Тота, а также про Дюлу Пастора, хотя и сам не знал сейчас точно, где он находится, в каких краях воюет.

Олднер хорошо помнил прошлогодних военнопленных и, сравнивая с ними нынешних, готов был, невзирая на свой пресловутый «трезвый разум», поверить, что в настоящий момент каждый венгерский солдат уже готовый антифашист.

Однако Тольнаи несколько охладил пылкие восторги Володи:

— Немалое число пленных так горячо стоит за нас исключительно из опасения, как бы не выяснилось, за кого они ратовали вчера и позавчера…

— Возможно! Но даже и в этом случае они здорово изменились. Полтора года назад гонведы боялись даже мысли о том, чтобы заговорить с кем-нибудь из наших людей: страшились немецкой расправы. Да и нас опасались, думали, влетит им по той причине, что они мадьяры. Сегодня же им боязно другое: а вдруг мы их заставим расплачиваться за то, что они в прошлом были связаны с немцами! Я уж не говорю о тех, кто совершенно убежден, что русские — их друзья.

— Мне тоже это известно, Володя. Большинство венгров действительно видит нынче мир другими глазами, чем год назад. Но должен тебя предупредить: тот факт, что венгры начинают обретать здравый смысл, вовсе не означает, что мы сами должны утратить способность смотреть на вещи трезво.

В густой листве векового дуба звенел многоголосый птичий хор. А внизу, в тени дерева, двигались, подходя один за другим к Тольнаи, пленные венгры.

— Когда на нас напали немцы, а это было в марте, наша рота стояла под Шопроном. Мы приняли бой, — хвастливо разглагольствовал капрал Фадьяш, коренастый черноглазый парень, очень пригожий и складный. — Держались четыре дня. Отбили одиннадцать штыковых атак, взорвали восемь немецких танков…

— Доводилось вам, капрал, когда-нибудь слышать о витязе Хари Яноше? — перебил его Тольнаи.

— Хари, Хари?.. Да, я знавал одного обозного старшего лейтенанта с подобным именем. Его звали витязь Ене Харри-Харрер. Если вы имеете в виду именно его…

— Спасибо, капрал. Когда будет нужно, вас вызовут.

— Да… Вы вот, кажется, спрашивали, что мы предприняли, когда на нас напали немцы? Об этом самом, не так ли? Мы, значит, крепко в ту пору призадумались… Ведь что-то делать надо? А что?.. В чем наша задача, не знал тогда из нас никто, и не нашлось никого, кто бы нам это подсказал… Но думали мы очень крепко, очень…

Стоявший перед Тольнаи с опущенной головой хилый, бледнолицый гонвед несколько раз повторил:

— Крепко думали, очень крепко…

Часов в десять утра, когда пленные успели позавтракать второй раз, майор Балинт сделал им короткий доклад, осветив сперва положение на фронтах.

Его точный, объективный отчет разочаровал слушателей. Большинство венгров полагало, что в тот момент, как они сдались в плен, фактически должна завершиться и вся война. Ну в крайнем случае на это понадобится еще несколько дней. На худой конец недели две…

Между тем Балинт оценивал обстановку совсем иначе:

— Война продолжается. Как говорят русские, надо прикончить зверя в его собственной берлоге.

Говорил лысый майор и о Венгрии. Начал он с того, что все истинные венгерские патриоты должны действовать заодно в интересах независимости и свободы Венгрии. Мысль была не новая. Гонведам приходилось слышать ее не раз. Разве не под таким же самым лозунгом вынуждали их идти на фронт!..

Только с большим трудом, постепенно и далеко не полностью отдали они себе отчет, что в этих многократно внушавшихся им словах лысый майор выражает нечто такое, о чем они прежде никогда не слышали. Относительно характера землевладения в Венгрии Балинт рассказывал несколько сухо, приводя лишь цифры и факты, отчетливо рисующие вопиющую картину. Речь его могли понять только люди, умеющие разбираться в языке фактов и цифр, гонведам же этот язык был не слишком знаком.

Они, конечно, знали, что собой представляют четыре-пять хольдов земли, догадывались, что значит обладать виноградником в сорок-пятьдесят хольдов, но лучше всего было им известно безземелье… А насчет тысячи, десятка тысяч хольдов… Кто из них заносился мыслями в такую высь?

Сообщаемые Балинтом факты гонведы принимали в глубоком молчании, и майор сразу сообразил, каков уровень их знаний. Он мгновенно переменил тон и стал куда более красноречив.

— Господа и их лакеи, — загремел его голос, — лгали вам, внушая, что долг каждого венгерского патриота — сражаться за то, чтобы земля оставалась в руках графов, банкиров и епископов. На самом деле венгерский патриот должен бороться за то, чтобы захваченная господами земля перешла в руки трудового народа, чтобы земля принадлежала отныне только тем, кто ее обрабатывает.

В этом месте пленные в первый раз поддержали его возгласами одобрения. Правда, поначалу довольно слабыми и нерешительными.

— Но господа захватили не только вашу землю. Они отняли у вас родину, лживо именуя патриотами тех, кто служит им и сражается за немцев. Выдавая за венгерскую нацию самих себя, они вам твердили, что быть ее верным сыном — значит трудиться и сражаться за их господские блага. В действительности все они, эти господа, — враги нации, ее угнетатели и кровососы! Потому что венгерская нация — это прежде всего сам венгерский народ и люди, борющиеся за его интересы. Нация — это вы! И теперь, мадьяры, вам предстоит вновь обрести, вновь отвоевать свою Венгрию у господ и посланных им на подмогу немецких фашистов. Вы стоите накануне обретения родины. Нового обретения родины!

«Нация, Родина, народ, обретение родины…»

Среди нескольких тысяч пленных мадьяр едва ли было много таких, которые до конца постигали мысли Балинта. Однако высокие, прекрасные слова захватывали даже тех, кто вряд ли понимал, что перед ними открываются ворота жизни. В то же время все без исключения так или иначе ощущали, что близится нечто неизведанное, необычайное…

И мадьяры воодушевились, сердца их стали подобны вспыхнувшему пламени.

Казалось, горят этим чувством все гонведы, хотя далеко не у каждого оно было вполне искренним. У многих унтеров, прятавшихся за спины рядовых, нарочитое воодушевление было продиктовано страхом. Да и немало гонведов не смогли бы набраться храбрости, чтобы отчитаться в своих вчерашних и позавчерашних деяниях. Тем не менее и они тоже кричали сейчас «ура». Но их фальшивые, прикрывавшие страх голоса были заглушены и перекрыты возгласами неподдельного подъема. Нарочитый и деланный восторг нескольких сотен людей тонул в могучем реве пяти тысяч глоток, непосредственно выражавших искренние чувства.

Охватившее гонведов воодушевление вовсе не походило на мимолетную вспышку, после которой остается лишь горсть летучей золы. В течение целых недель после выступления Балинта говорили и спорили мадьяры обо всем, что он им сказал. И чем упорней они над этим задумывались, чем больше спорили, тем сильнее разжигали их, наполняясь глубочайшим содержанием, слова «нация», «народ», «обретение родины»…

Глубже и глубже проникаясь смыслом этих слов, гонведы, хотя и не все еще осознавали это, уже становились в боевую шеренгу тех, кто был готов начать новое завоевание своей родины.

* * *

Закончив доклад, Балинт стал запросто беседовать с гонведами. В первую очередь ему хотелось ознакомиться с военнопленными лично, узнать, насколько за последнее время изменился их облик. Балинт был заранее уверен, что, едва он задаст вопрос: «Как дела в Венгрии?» — большинство сразу же начнет ему показывать семейные фотографии и, вздыхая, вспоминать свой маленький домик…

Семейные карточки действительно кое-кто немедленно извлек на свет. Молодую женщину с двумя детьми. Мальчика с овчаркой. Старуху в платке, который так затенял все лицо, что разглядеть было можно только подбородок… Но ожидаемых тяжелых вздохов почти не последовало. Наоборот, большинство мадьяр разражалось руганью. Но ругались-то они теперь совсем на другой манер: кляли за свои беды не господа бога, а секретарей сельских управ, приказчиков, жандармов…

— Попадись он мне только в руки, этот господин управский секретарь, хоть раз!

— Дай срок!..

— Вот погоди, достанется им!..

Лысому майору вспомнились вдруг почему-то Давыдовка и отзыв генерала о Дюле Пасторе: «Гонвед этот наш друг, только сам еще не сознает этого». Применив эту мысль в новой обстановке, майор подумал:

«По-видимому, эти парни — по призванию борцы за свободу, только сами пока того не ведают…»

Однако вряд ли можно было назвать умозаключение Балинта абсолютно точным.

Часть попавших в плен гонведов и в самом деле уже понимала, что война, в которую их втянули, несправедливая и вместе с тем не последняя. Они чутьем догадывались, что только теперь начинается нечто доселе небывалое: должны произойти какие-то события…

Но подавляющее большинство людей, сжимавших кулаки при воспоминании о родине, задумывалось не о великих бедствиях, постигших весь народ и всю страну, не об исторических задачах, вставших сейчас перед венгерским народом, а в первую голову о своих личных горестях и злосчастьях — в лучшем случае о бедах соседа или, может быть, о вопиющей нищете родного села.

Но пленных было много. Пять тысяч человек, если объединить их одной волей, — большая сила. Из сотен венгерских деревень, из десятков городов пригнала сюда буря войны эти пять тысяч, и, когда их многоголосая жалоба выльется в общий вопль, это и будет вопль народа. А если воедино сливаются пять тысяч человеческих стремлений, из которых каждое выражает жалобу и чаяния хотя бы одной семьи, одного маленького дома, — в такой момент многотысячный голос пленных мадьяр звучит уже не жалобой, не стоном, а куда весомее и значительнее.

Подбадривая и разжигая друг друга, гонведы постепенно приходили в неистовую ярость:

— Всех немцев, до единого!

— Всех господ!

Руки сами сжимались в кулаки.

— Всех господ!.. Все офицерье!.. Господ!

…Господ!.. — эхом отзывались окружающие котловину горы.

— Не следует чересчур торопиться! — произнес Балинт. — Неужели среди офицеров нет честных венгров?

— Нет! Нет! Все заслуживают виселицы!

Балинта радовал общий порыв этих людей, единодушный взрыв их ненависти, подогревавшейся веками горя и страданий. Их огонь палил и его самого. Но он вместе с тем помнил, что его долг — направить законный гнев по верному руслу. Конечно, руководствоваться непогрешимо точными тезисами, если грудь пылает от священного гнева, а руки, помимо твоей воли, сами сжимаются в кулаки, не так-то просто. Трудно оставаться хладнокровным, когда тысячи бьют боевую тревогу, трудно призывать в такую минуту к хладнокровию других, хоть ты и убежден, что в бою хладнокровие и трезвость так же необходимы, как великая ненависть и великая любовь.

Балинт закрыл на минуту глаза. Пламенный гнев гонведов вздымался волной — и волна эта подхватывала и катила его на своем гребне.

«Странно! — думал Балинт. — Казалось, мне будет нелегко убедить их, что они жертвы своих господ, а получилось совсем иначе. И теперь я вынужден им проповедовать, что, мол, тише едешь — дальше будешь и что их ненависть, конечно, я понимаю, но что одной только ругани до хрипоты мало».

А как хорошо было нестись на этой горячей волне!.. Однако ведь его послали сюда не для того, чтобы он плыл без руля и без ветрил. Балинт прошел отличную школу жизни. Он знал, куда надлежит вести этих людей, которых до сих пор всегда сбивали с истинного пути.

— Минуточку! — звонким голосом крикнул он. — Неужели здесь, среди пленных офицеров, и впрямь не найдется ни одного честного венгра?

— Нету! Нету!

— Есть!..

Это выкрикнул стоявший неподалеку от майора Ене Фалуш. Обычно тихий голос его прозвучал сейчас остро и резко, пробив многоголосый рев.

Тысячи лиц, пронзая его взглядом, гневно повернулись в его сторону.

Воцарилась напряженная тишина. Потом раздались возмущенные голоса:

— Я его знаю! Жандармский молодчик!..

— Переодевшийся офицер!..

— Немецкий наймит!..

Балинт поднял руку. Авторитет советского военного мундира был велик, жест майора сразу воцарил тишину. Только глаза выдавали пламеневшую ненависть толпы.

И вся эта ненависть сосредоточилась в этот миг на одном человеке, на маленьком узколицем Фалуше.

— Подойдите поближе, товарищ Фалуш!

Фалуш заговорил. Речь его текла легко, логично, полная сознания собственной правоты. Тем не менее слова его не оказывали воздействия.

Где-нибудь в закрытом помещении, перед аудиторией в десять-двенадцать человек, он, несомненно, убедил бы в этой правоте. Но тут ему приходилось стоять лицом к лицу с несколькими тысячами измученных, обманутых, жаждущих возмездия людей. Фалуш толково и четко объяснил гонведам необходимость и значение организации единого Национального фронта, привел веские доводы в пользу того, что для великой борьбы за свободу следует привлечь лучшую часть трудовой интеллигенции. Но все напрасно. Доводы его никого не убеждали. Только Балинт радостно отметил про себя, что работающие в Венгрии товарищи знают, что им надо делать.

Как бы то ни было, речь Фалуша все время сопровождалась недовольным гулом, перешедшим под конец в угрожающий ропот.

Балинт поспешил ему на помощь.

— Назовите, товарищ Фалуш, офицера, которому у вас имеются основания верить!

Фалуш с удивлением взглянул на Балинта и неодобрительно покачал головой. Но слову майора он все же внял, не столько потому, что с ним согласился, сколько вынужденный повиноваться.

— Ну, так вот… — перевел он речь на другую тему. — В штрафной роте, где я служил, был устроен обыск. Искали листовки. Те самые воззвания к солдатам, написанные на венгерском языке, которые были сброшены накануне с советских самолетов…

— И что же дальше? — торопил его Балинт.

— Дальше? Две листовки нашли у меня. Мне грозил неминуемый расстрел.

По мере того как медленно, почти растягивая слова, рассказывал Ене свою историю, речь его звучала все проще для солдатского уха.

— Отобравший у меня листовки фельдфебель, — продолжал Фалуш, — не бил, не пинал меня, даже не обругал. Такое деликатное обращение еще хуже смертного приговора. Я понял: больше мне терять нечего. Сколько ни ломал я голову, ни одного другого приемлемого объяснения у меня не находилось. Будь в моем распоряжении хоть немного времени, может, я что-нибудь и придумал бы. Но размышлять уже было некогда. Тем не менее я принялся врать напропалую. Даже не представлял себе, куда заведет меня первая подвернувшаяся на язык ложь. Врал я лихорадочно, торопливо — только бы спасти жизнь… Врал отчаянно, сочиняя историю, конца которой не видел и сам. И постепенно с ужасом убеждался, что все мои клятвы, уверения, оправдания не стоят ломаного гроша, что наспех придуманная история глупа, путана и неправдоподобна… Смысл ее сводился к тому, что какой-то господин офицер якобы попросил меня, если представится случай, найти и сохранить для него одну из подобных листовок… Я даже придумал на ходу, где, когда и при каких обстоятельств познакомился с этим господином офицером и каким образом зашла у нас речь о листовках… Пока я все это рассказывал, вокруг собралась толпа. Я только ждал одного; сейчас, в любую минуту, фельдфебель всадит в меня пулю.

Гонведы все с большим вниманием слушали рассказ Фалуша.

— Фельдфебель не прикончил меня на месте и дал возможность говорить исключительно по той причине, что среди любопытных было несколько офицеров. Когда вранье мое начало истощаться, я отчетливо ощутил, что все мои усилия оказались впустую. Конец близок… Но я ошибся. Один из офицеров — я никогда не видел его прежде — выждал, пока я замолчу, и вдруг, выступив вперед, произнес:

— Это я попросил солдата достать для меня вражеские листовки. Дело в том, что я собираю коллекцию военных трофеев. Дайте их сюда, фельдфебель! Листовки принадлежат мне, он их собрал для меня, по моему поручению. Вы меня поняли?..

Можете себе представить мои чувства? Немного оправившись, я решился наконец взглянуть в глаза фельдфебелю, но он в этот момент уже стоял ко мне спиной и передавал отобранные листовки высокому, очень ладному белокурому капитану.

— Благодарю! — сказал капитан, обращаясь не к фельдфебелю, а ко мне.

Едва Фалуш приостановился, как сотни глоток закричали со всех сторон:

— А дальше? Что было дальше? Продолжай!..

— Продолжения нет. Капитан ушел, и фельдфебель прекратил обыск. Что-то пробурчал, гмыкнул, но меня не тронул. По всей вероятности, решил, что торопиться не к чему, прихлопнуть меня он успеет и завтра. Не за листовку, так за что-нибудь другое.

— Ну а капитан? — торопили Фалуша слушатели.

— Как я уже сказал, он встретился мне тогда впервые. Я попытался было узнать хоть что-нибудь о нем, но безуспешно. И вот вчера увидел его во второй раз, говорил с ним и знаю теперь его имя. Он здесь, с нами, в лагере. Зовут его Михай Дьенеи.

По рядам солдат будто пронесся ветерок. Затем снова наступило молчание. Люди как бы приводили в порядок свои мысли и чувства.

— А вот взять хотя бы господина учителя Кальмана Надя? — нарушил затянувшееся молчание один пожилой гонвед. — Оттого, что его сделали лейтенантом, он не перестал быть сельским учителем из Халаша, сыном тамошнего кузнеца Иштвана Надя. Ребята! Я головой ручаюсь за Кальмана Надя!

Над горной долиной, высоко в небе, показался самолет. Гонведы встревоженно подняли головы к лучезарному голубому своду. В сиянии синевы самолет казался алмазом, отшлифованным искусным ювелиром.

Самолет снижался.

— Советский! — разом заорало несколько сот глоток.

— Наш! Наш! — крикнул кто-то.

От машины отделился какой-то пакет. Во время полета он рассыпался на тысячи, десятки тысяч листовок. Казалось, над гонведами плыли белые голуби. Они раскачивались в воздухе и, опускаясь все ниже и ниже к земле, приближались к мадьярам.

— Листовки!

Это и в самом деле было обращение командования Красной Армии к венграм. В нем цитировались слова из воззвания Венгерской компартии:

«Каждый военнопленный должен избрать для себя один путь: либо продолжать поддерживать и дальше антинародный, ведущий страну к гибели режим, жертвой которого является также и сам он, военнопленный, либо пробудиться самому и заставить очнуться своих братьев там, на родине, помогая им выйти на единственно правильную, отысканную ценой их собственных горьких страданий дорогу, на тот безошибочный путь, следуя которым удастся спасти родину. Можно не сомневаться, какой именно выбор сделает каждый честный венгр».

Самолет давно успел скрыться за горизонтом, когда пленные прочитали воззвание.

* * *

Пленные офицеры разместились на северном склоне горы, в трех виллах, с которых война сорвала и крышу, и окна, и двери. Балинт знал, что там живет сейчас около четырехсот офицеров, но даже и не подумал после долгого разговора с солдатами подняться на гору. Если он попросту поленился, лень его пошла в данном случае на пользу.

На следивших за митингом господ офицеров большое впечатление произвело то, что ожидаемое ими с таким нетерпением посещение лысого советского майора так в этот день и не состоялось.

Офицеры, как и рядовой состав, получили двойной завтрак, а вскоре и обед. Их промокшая одежда быстро высохла на солнце. Они начинали понемногу приходить в себя. После второго завтрака кое-кто сообразил, что неплохо было бы побриться, и несколько человек сразу по окончании обеда действительно это сделали.

Но по мере того, как проходили физические муки грызущего их голода и холода, в душах некоторых все сильнее нарастало чувство страха перед завтрашним днем. Пожалуй, офицеры не смогли бы вполне ясно выразить, чего, в сущности, они боятся.

После трехдневного пребывания в плену даже самым реакционно настроенным кадровым и штабным офицерам пришлось воочию убедиться, что русские совсем не таковы, какими их изображали в приказах по армии и на страницах будапештских и берлинских газет. Они и не помышляли заживо сдирать шкуру с пленных. Тем не менее очень многие с трепетом думали о завтрашнем дне. Но и те, кого будущее не пугало, кто ждал от него многого, тоже толком не знали, что с ними станется.

В день митинга лысый майор так к ним и не пришел.

Большинство истолковало это как свидетельство того, что майор не желает не только считаться с ними, но и вступать в разговор. Страшившиеся грядущего видели в этом лишь новое подтверждение своим страхам. А те, кто надеялся, постепенно начинали понимать, что предстоящий день, питавший их надежды, не просто календарное число, которое наступит само по себе.

Те, кем владел страх, быстро находили друг друга.

Люди, носившие в душе надежду, искали единомышленников почти ощупью.

Ту ночь многие пленные офицеры провели без сна.

Утром к ним пришел лысый майор. Он осведомился, кто из них старший по рангу.

Таковым оказался подполковник Йожеф Речкаи-Роттер, высокий, широкоплечий, но сухопарый человек со светлыми волосами и румяным лицом. Он приходился дальним родственником бывшему премьер-министру Венгрии Дюле Гембешу. Под нависшими косматыми бровями подполковника гнездилась пара кротких, синих, как васильки, глаз.

Попав в плен, Речкаи-Роттер попросил офицеров не выдавать русским, что он родственник Гембеша, в противном, мол, случае из-за подобных семейных связей они наверняка обойдутся с ним особо сурово. Однако, едва успев представиться лысому советскому майору, подполковник в первые же пять минут беседы не преминул щегольнуть своим сановным дядюшкой и крайне изумился, что на упоминание имени Гембеша майор Балинт никак не реагировал.

«Неужели советские офицеры до того невежественны, что даже не знают этого имени?..» — подумал подполковник.

Майор Балинт обошел все три виллы, посмотрел, как устроились офицеры, осведомился о кухне и только после этого сообщил Речкаи-Роттеру, что через несколько дней их отправят в тыл, в стационарный лагерь для пленных.

— Там господа получат все, что предписывает международная Женевская конвенция. Хотя Советский Союз ее и не подписывал, он твердо придерживается ее требований в отличие от государств, которые поставили под ней свои подписи, но требований этих не выполняют.

Подполковник Речкаи-Роттер счел уместным перевести разговор на другую тему.

— Разрешите поинтересоваться ходом последних военных действий?

— Пожалуйста. Могу лишь подтвердить то, что господа слышат и без меня: гром пушек все больше удаляется на запад и юго-запад.

— Как англосаксы?

Балинт в упор поглядел в васильковые глаза подполковника. Тот не выдержал и отвернулся.

— Да, — сказал Балинт, — англосаксы сражаются во Франции и Бельгии.

Сначала офицеры пытались как-то замаскировать свой интерес к приходу майора. Но в конце концов они не выдержали и стали постепенно собираться на площадке, где Речкаи-Роттер беседовал с лысым майором. Через каких-нибудь четверть часа подполковник и Балинт были окружены плотным людским кольцом. Какой-то пожилой старший лейтенант щелкнул каблуками и, строго придерживаясь устава, спросил у Речкаи-Роттера разрешения обратиться к советскому майору.

— Пожалуйста!

— Прошу господина майора учесть, — сухо, с подчеркнутой официальностью сказал старший лейтенант, — что мы уже третьи сутки лишены медицинского обслуживания. Среди нас есть недомогающие и даже больные.

— Пока в лагере работает только один советский врач, — ответил Балинт. — Он занят ранеными. Но… гм… Помочь беде все же нетрудно. Ведь среди штрафников-военнопленных имеется несколько врачей. Они до сих пор были лишены врачебной практики — как мне известно, их держали на ремонте дорог. Если господа соблаговолят их как следует попросить, они, надо думать, не откажутся взять на себя оказание медицинской помощи.

Выдержав короткую паузу, Балинт счел нужным повторить начало последней фразы:

— Если господа соблаговолят как следует попросить…

При этих словах Речкаи-Роттер, начавший было успокаиваться после разговора с лысым майором, пришел в замешательство:

— Как офицер, вы, господин майор, несомненно, поймете и поддержите меня, — обратился он к Балинту. — Вам хорошо известно, что офицер при любых обстоятельствах должен не просить о чем-либо, а приказывать. Что касается лиц из рабочих батальонов, которые, в сущности, даже и не принадлежат к рядовому составу, а… как бы это сказать… Словом, мы вас просим, господин майор, откомандировать этих… лиц из рабочего батальона… этих врачей… для работы у нас. С тем, разумеется, условием, что, работая здесь, жить и питаться они будут у себя, с остальным рядовым составом.

— В таком случае разрешите, господин майор, мне!.. Я охотно и с готовностью отправлюсь попросить господ врачей оказать нам медицинскую помощь.

Это сказал высокий, стройный белокурый капитан.

— Господин капитан! — грозно взглянул на молодого офицера Речкаи-Роттер.

— Прошу сообщить, господин майор, где я смогу разыскать врачей. Разрешите представиться: капитан Михай Дьенеи.

— Я тоже пойду с тобой, Михай! — заявил приземистый и широкоплечий черноволосый лейтенант.

И в свою очередь представился:

— Кальман Надь, лейтенант запаса. Гражданская профессия — учитель.

Подполковник взглянул на Балинта с яростью.

— Понятно… — хрипло промолвил он, проведя ладонью по лбу.

Балинт заговорил с Дьенеи и Кальманом Надем, как со старыми знакомыми. Вначале оба чувствовали себя несколько смущенными, но вскоре их натянутость совершенно исчезла. Особенно легко и быстро нашел естественный тон капитан Дьенеи. В ответ на заданный Балинтом вопрос он подробно рассказал, каким образом очутились в плену гонведные полки.

— Мы сами рвались в ловушку. При отступлении немцы оставили нас, венгров, в арьергарде — прикрывать собственный отход. Это стало для них традицией. Но мы уже знали, что столь «почетное задание» означает вернут гибель. Я солгу, если стану утверждать, будто ныне уже каждый венгр понял, что несет нашему народу война. Но люди, которых бросают в пекло, уже не верят, что их патриотический долг — умирать за Гитлера. Множество из них вопреки запрету слушали передачи радиостанции имени Кошута. Кроме того, все мы читали листовки, сбрасываемые советскими самолетами. Мы не хотим стать самоубийцами. Короче говоря, венгерский солдат воевать уже не хочет…

Дьенеи сам был поражен, с какой четкостью удалось ему сформулировать свои мысли и как решительно определил он свою позицию. Недовольство и возмущение зрели в нем уже давно, за последние же недели он с большим трудом сдерживал готовый прорваться гнев. Дьенеи ненавидел гитлеровцев. И эта ненависть с неожиданной силой прозвучала во всем: в его неторопливых словах, в исключительно толковом объяснении и в той позиции, которую он сейчас занял.

Потом заговорил Кальман Надь.

— Верно, большинство думает именно так. Но уже встречаются сейчас и венгры, отдающие себе отчет, что борьбу продолжать надо, только не за Гитлера, а против него. Да, имеются и такие. Немало гонведов перешло к партизанам, а еще больше хотели бы к ним перейти, да не знают, как это сделать.

* * *

Посреди широченного поля, сбившись в отдельные группки, грелись на солнце гонведы. Кто-то нашел в лагере своего родственника и теперь радовался этой встрече. Другой настойчиво пытался разыскать солдат своей бывшей роты или батальона. Позавчера дождь и голод повергали людей в отчаянье, вчерашний день возвратил их к жизни, а сегодня их уже мучило безделье.

— Ждать… Ждать… Ждать сложа руки…

— Чего мы ждем?..

— До каких пор?..

Когда майор Балинт в сопровождении двух венгерских офицеров подошел к гонведам, большинство вскочило, но кое-кто лишь приподнялся.

— Ну, орлы, что милей всего на свете? — шутливо еще издали приветствовал их Балинт.

— Жить милей всего на свете, господин майор! — ответил за всех один гонвед. — Жить…

Многим пленным не понравилось, что советский майор по-дружески беседует с венгерскими офицерами. Зрелище это произвело на них удручающее впечатление, а некоторых даже напугало. Какой-то солдат из служивших раньше в роте Дьенеи поздоровался с ним и пожелал ему доброго утра.

Дьенеи протянул солдату руку:

— Ну, Пойтек, в меру поел за завтраком?

— Вполне, господин капитан. А вам-то досталось?

Вопрос на минуту ошарашил Дьенеи. Неужели гонвед полагает, что он, капитан, меньше значит, чем простой… Неужели он думает…

Секунду-другую Дьенеи медлил с ответом. Затем рассмеялся и сказал:

— Досталось!..

Откуда-то появился Ене Фалуш. На вчерашнем митинге Балинт безошибочно узнал его по фотографии многолетней давности, а сейчас едва мог признать, так он изменился. Фалуш успел побриться и помыться. Увидев капитана Дьенеи, он засиял от радости.

— Надеюсь, у вас еще целы те листовки, которые я для вас собирал, господин капитан?!

— К сожалению, нет. Не сохранил.

— Ничего, мы отпечатаем другие! — отозвался Кальман Надь.

* * *

В мансарде одной из офицерских вилл четверо офицеров вполголоса, но горячо обсуждали сложившееся положение.

— Предводительствовать должен ты, господин подполковник. Ты ведь здесь старший по чину.

— А что я могу сделать? Кто меня послушает?.. Если я попробую запретить офицерам иметь дело с большевиками, это лишь подольет масла в огонь! Не будем обманывать друг друга, господа! Мы пропали!..

Белобрысый майор, по имени Антал Сентимреи, до этого момента рассчитывавший на верховенство Речкаи-Роттера, взял теперь инициативу в свои руки.

— Что-либо сейчас запрещать — бессмыслица! — решительно заявил он. — Ничего подобного мне и в голову не приходило. Напротив, надо помочь Дьенеи и остальным… гм… товарищам. Не имею сведений, что большевики собираются поручить Дьенеи, как не знаю и того, что намеревается делать этот каналья. Но клянусь офицерский честью, уж я ему помогу во всем!..

* * *

Поздним вечером, оставшись снова наедине с Олднером и Тольнаи, Балинт долго перелистывал трофейные журналы. Когда был отброшен в сторону последний номер «Театральной жизни», он принялся ходить по комнате — семь шагов вперед, семь назад.

— А ты знаешь, Володя, какого человека я сегодня встретил? Не ломай себе голову, все равно не угадаешь. Я разговаривал с одним гонведом, который всего шесть недель назад разъезжал на будапештском трамвае от Восточного вокзала до Западного! Представляешь, всего шесть недель назад!..

— Это еще что, товарищ майор! А я вот тоже сегодня беседовал с человеком, который не далее трех недель назад купался в Тисе!.. Под Сольноком!..

И Володя отвернулся, чтобы Тольнаи не заметил навернувшуюся у него слезу. Балинт был менее застенчив.

— Когда мы дрались под Москвой, — внезапно охрипшим голосом через несколько минут заговорил он, — и положение было крайне тяжелое, обстановка очень трудная… Поверьте, товарищ Тольнаи, тогда глаза мои оставались сухими.

Приметив слезу в глазах Балинта, Тольнаи был сначала изумлен. Но вот лысый майор упомянул битву под Москвой… Тогда и сам Тольнаи, кто его знает почему, тоже неожиданно расчувствовался.

Володя Олднер полулежал на полу, прислонившись спиной к стене. Он дремал. Тольнаи стоял у окна, вперив взгляд в непроглядную мглу, которая окутывала лагерь расположившихся в долине мадьяр. Балинт ходил взад и вперед по комнате.

— Знаете, товарищ Тольнаи, теперешнее наше состояние объяснить довольно трудно. Взять, к примеру, меня… Вот уже двадцать пять лет, как я готовлюсь к возвращению на родину, в Венгрию. Готовлюсь!.. А понимать это надо так: всему, что мной за это время увидено, услышано, испытано, я говорил: «Это мне пригодится дома, в Венгрии». Готовился, значит, всегда и при всех обстоятельствах, что бы ни случилось, был уверен в одном: рано или поздно, а на родину я попаду! В Советском Союзе мне жилось хорошо. Честное слово, хорошо! Москва была для меня родным домом. И все-таки… Мы теперь под Карпатами. Нет нужды быть большим мудрецом, чтобы предсказать, что скоро увидим Тису. И вот тут-то… Если бы я хотел попозировать, у меня нашлось бы немало чего сказать по поводу того, почему вы меня видите в таком особенном настроении. Возможно, вы мне поверили бы, поверили моим словам… Но чтобы быть искренним до конца, я должен откровенно признаться: сам толком не знаю, что со мной сейчас происходит!..

После долгого молчания он продолжал:

— Как бы ни приходилось тяжело, сколько бы ни таила в себе превратностей жизнь, она, честное слово, хороша! Вы только подумайте: мы боремся против самого отвратительного, что в ней есть, и мы победим! А насчет превратностей… Впрочем, ладно! Попросту говоря, я счастлив!

Тольнаи был смущен. Им самим владели запутанные, быстро сменявшие друг друга чувства, но теперешнее душевное состояние Балинта казалось ему еще более сложным. И что лысый майор действительно счастлив, Тольнаи вполне понимал.

Балинт вновь принялся молча ходить широкими шагами по сумрачной, полутемной комнате. Потом вдруг резко остановился перед Тольнаи.

— Можете надо мной смеяться, товарищ Тольнаи, но еще никогда не бывало со мной ничего подобного! Память у меня отличная, а вот на тебе!.. Взял вдруг да и забыл слова национальной песни «Встань, мадьяр…». Помню лишь до строки «До вчера рабами были…».

Тольнаи медленно, с расстановкой продекламировал вполголоса «Национальную песню». Он наслаждался каждым словом этого стихотворения, каждой его строфой, приобретавшей для него сейчас иной, более глубокий смысл.

Балинт громко и радостно повторял за ним хорошо знакомые, вновь всплывшие в памяти строки:

Поклянемся перед боем, Что позор столетний смоем!

Володя неожиданно начал выкрикивать во сне:

— Дистанция 4501! Огонь!.. — Затем раздался вопль — Мама-а!..

— Приснилось, что ранило!.. — сказал лысый майор.

Балинт нагнулся над Олднером и, чтобы заставить поскорее очнуться, погладил по голове. Володя вскрикнул: «Ай!» — но продолжал спать. Майор встряхнул его, Володя все-таки не проснулся.

Балинт глубоко вздохнул.

— Все удалось вам в жизни, товарищ майор? — спросил вдруг тихо Тольнаи.

— А вам, товарищ Тольнаи?

— Как вам сказать… Хотел бы выразиться поправдивее и попонятнее…

Тольнаи провел ладонью по лбу, покачал головой и сделал широкий жест, как бы готовясь произнести пламенную речь. Потом засунул руку в карман и заговорил вполголоса, вплотную подойдя к Балинту. Казалось, ему не хотелось, чтобы его исповедь услыхал кто-нибудь, кроме майора.

— С давних пор, с очень давних… Пожалуй, когда еще бегал в коротких штанишках, мечтал я стать борцом за свободу. Случалось, даже чувствовал себя таковым, да простит меня товарищ майор за это несколько патетичное выражение! Разумеется, что такое борец за свободу и как надо за эту свободу бороться, я не знал не только в детстве, но даже, если быть откровенным, несколько месяцев назад. Я тогда лишь начинал искать ответа на этот вопрос, отчаянно спорил со многими старыми представлениями и полуистинами, с самим собой, с другими, но главным образом с самим собой. Раньше основу моих представлений о свободе олицетворяли несколько стихотворных строк или имен: Ракоци, Кошут, Петефи. Но уже Дьёрдь Дожа в мои идеалы не входил, хотя я любил крестьян. Оба мои деда были батраками, а прадеды — крепостными. Но видимо, буржуазным историкам удалось-таки меня околпачить. В Яноше Запояи видел я не убийцу крепостных, а прежде всего противника Габсбургов. Борьбу за свободу в 1919 году попросту не принимал во внимание. Правда, не верил и в ту грязь и море клеветы о 1919 годе, хотя должен был в это верить сперва как семинарист, а позднее как преподаватель. Словом, истины о событиях того времени я не знал и докопаться до нее не старался. Почему?.. Сам теперь дивлюсь. Но в подобном положении был не я один. Да, много уживается в голове такого, что трудно совместить. Ну а если говорить о Советском Союзе, так у меня не сложилось о нем никакого определенного представления. Самое благоприятное, что я когда-либо о нем слышал: «Это великий социальный эксперимент». Осмелившийся заявить это уже слыл человеком дерзким и отчаянным вольнодумцем. Чаще доходило до меня обратное: Советский Союз — это Содом и Гоморра, геенна огненная… Когда в нашем городишке Шарошпатаке арестовали одного молодого врача, обвинив его в просоветской пропаганде, я стал помогать его детям. Очень скромно, конечно, притом от к случая к случаю. Однако делал я это не потому, что разделял убеждения доктора, а из простого чувства сострадания. Вам не наскучило, товарищ майор, слушать, что я здесь плету?

— Мне это весьма интересно, товарищ Тольнаи.

— Так вот… Был я человеком весьма путаным, с мыслями и чувствами тоже путаными, — задумчиво и не спеша продолжал Тольнаи. — Тем не менее в моем сознании все же твердо укоренилась одна непоколебимая идея. То была идея независимости Венгрии. Она остается для меня святой и по сей час. Раньше я, естественно, не сознавал, что независимость без свободы — только половина блага. И еще меньше понимал, что Венгрия не может сделаться независимой, если венгерский народ не станет хозяином своей судьбы. Наша интеллигенция очень любит громкие слова: «родина», «независимость», «свобода». Она их частенько произносит, но подлинный их смысл ей неведом. И многие из венгерских интеллигентов по-настоящему бы напугались, если бы вдруг проникли во всю глубину значения этих красивых слов.

Тольнаи еще раз провел ладонью по лбу. Он казался взволнованным.

Балинт его не торопил. После короткой паузы Тольнаи заговорил снова:

— Я никогда не спрашивал себя, какие именно силы могут обеспечить народу независимость и что ей угрожает. А потому существующий режим, режим Хорти, оставался для меня единственно мыслимым. Признаюсь, как это ни глупо звучит, я верил, долго верил, будто Хорти в какой-то мере гарантирует независимость стране. Я ненавидел Гитлера, так как понимал, что он угрожает самому существованию Венгрии. Но чтобы я ненавидел Хорти… Этого сказать не могу. Длительное время мы все еще надеялись, что он сумеет защитить Венгрию, а потому многое ему прощали. В том числе даже то, что он превратил крестьянина в раба. В дальнейшем, когда он продал страну Гитлеру, я скорей удивился, чем вознегодовал… Впрочем… Многие венгерские интеллигенты, вроде меня, продолжают и сейчас если не одобрять, то, во всяком случае, терпеть угнетение и ограбление народа. И делают это отнюдь не из враждебности к народу, а будучи искренне уверены, что так нужно во имя независимости страны. Насколько я заметил, вы возлагаете большие надежды на интеллигенцию.

— Это мое убеждение! — тихо вставил Балинт.

— Я понимаю, — кивнув, сказал Тольнаи. — Лучшая часть интеллигенции относится к идее независимости страны чрезвычайно серьезно. Когда Гитлер оккупировал Венгрию и клика Хорти с этим смирилась, во многих умах началось брожение… Я, например, именно в тот момент понял, что решимость бороться за независимость Венгрии проявляет только народ. Те простые люди, которые никогда не произносили громких слов о независимости… тем не менее в случае необходимости… Сейчас эта необходимость наступила…

Тольнаи снова замолк.

— По моему мнению, — сказал Балинт, — сейчас положение сильно облегчается одним обстоятельством: не нужно быть семи пядей во лбу, чтобы понять, что Гитлер и Хорти свою игру проиграли.

— А с моей точки зрения, это-то как раз и осложняет дело, — убежденно возразил Тольнаи. — К нам теперь начнут примазываться и такие, кто решил принять сторону народа не по убеждению, а… потому только, что борьба за свободу представляется им сегодня дельцем наиболее выгодным. Прошу извинить за подобный цинизм, но я отнюдь не сгущаю краски. Это столь цинично звучащее определение — истинная правда. И с этим приходится считаться.

Володя опять что-то забормотал во сне. Балинт наклонился над ним прислушиваясь.

— Он, оказывается, только что вернулся из ночной разведки… Докладывает об этом какому-то капитану Медведеву.

 

2. Встреча

Майор Балинт направил в политуправление фронта подробное донесение обо всем, что видел и слышал в лагере военнопленных. Донесение повез конный нарочный. По забитому транспортом, еще хранившему следы тяжелых боев шоссе всадник пробирался быстрее автомашин.

Нарочный привез в лагерь короткий ответный приказ, во исполнение которого лысый майор немедленно сел в машину вместе с военнопленным Ене Фалушем. Рядом с шофером поместился вооруженный автоматом один из младших лейтенантов. Олднер и Тольнаи остались в лагере.

«Виллис», на котором ехали Балинт и Фалуш, перебрался сначала через утоптанное тысячами ног широкое поле, где застряло три сожженных немецких танка и разбитый грузовик, потом через глубокий овраг, наполненный зловонием разлагающихся лошадиных трупов, наконец выбрались на шоссе. Но даже по бездорожью можно было двигаться быстрее, чем по этой магистрали. Здесь движение застопорилось.

Еще двое суток назад, когда Балинт пробивался на грузовике к лагерю, по шоссе нескончаемыми рядами маршировали колонны советской пехоты. Следом за ней двигались танковая дивизия и артиллерия. Пехоте то и дело приходилось отступать на обочины, пропуская вперед танки, освобождая путь артиллерии, а затем и встречным санитарным машинам. Пехотинцы замедляли шаг, чтобы очистить дорогу, после чего с новой энергией несметным рядом колонн, образующим сплошной поток, устремлялись дальше на запад.

А теперь направляющийся на запад «виллис» Балинта шел по дороге, до отказа заполненной частями интендантской службы. Тысячи машин двигались с грузом боеприпасов, бензина, продовольствия, медикаментов для снабжения войск переднего края. Среди тыловиков то и дело попадались люди то с рукой на перевязи, то с забинтованной головой — армейским тылам в течение суток пришлось простоять под огнем противника.

Множество машин и пешеходов продвигались также в противоположном направлении, с запада на восток. На машинах эвакуировались в тыл раненые. Пешком по придорожным канавам брели пленные.

На перекрестках с гордым видом, преисполненные сознания своей высокой ответственности, стояли девушки-регулировщицы. На деловой вопрос каждая давала обстоятельный ответ. Но стоило кому-нибудь обратиться к ней по личному вопросу или пошутить, как его встречал уничтожающий взгляд и грозно нахмуренные брови.

Внешне регулировщицы весьма существенно отличались друг от друга. Тут были и блондинки, и шатенки, и брюнетки — полные, низенькие, стройные. Были и сосем юные, и постарше. И даже обмундированы были они по разному. Но вели себя все до того одинаково, что, казалось, ничего не стоит спутать одну с другой. Отвечали они по-солдатски кратко, держались по-товарищески, только с чуть преувеличенной серьезностью.

Шоссе, построенное когда-то еще австрийцами, было узко и невероятно извилисто, с поворотами капризного и своенравного характера. Шоссе соединяло не город с городом, а тянулось от замка одного магната к замку другого. Владельцы этих замков успели давно исчезнуть с лица земли, а дорожные извилины и петли остались. Но те, что шагали здесь сегодня, невзирая на все зигзаги, знали, что путь их — только прямо и вперед. И не ошибались.

Балинт сгорал от нетерпения и ругался на чем свет стоит.

— О дьявольщина! Можем выжать больше ста километров в час, а плетемся со скоростью десяти…

Добрых пять часов тащился «виллис» по пыльному шоссе под раскаленными лучами солнца. Наконец возле одного из выкрашенных под цвет травы километровых указателей, даже не взглянув на карту, шофер неожиданно свернул в сторону, перемахнул через придорожную канаву и въехал на цветущий луг, без каких-либо следов машин или повозок. «Виллис» пересек луг и вдруг очутился на узкой проселочной дороге, петлявшей среди огромных дубов.

— Стой!

Под высоким деревом у самой дороги находился контрольно-пропускной пункт. К Балинту подошел молодой рослый светловолосый офицер. Лысый майор предъявил удостоверение и шепнул на ухо пароль.

— Можете ехать!

За какие-нибудь полчаса их машину останавливали еще семь раз. Балинт ждал, что Фалуш спросит наконец о причине такой строгой проверки. Но Ене, хоть и побывал на фронте, так и не сделался настоящим солдатом. Ему даже в голову не приходило заинтересоваться подобным обстоятельством. Он попросту полагал, что и все остальные свои фронтовые дороги Красная Армия охраняет столь же тщательно, и находил это вполне правильным. Из того, что довелось ему видеть и слышать за время плена, Фалуш успел уяснить весьма немногое, да и то отнюдь не всегда верно. И тем не менее все виденное вполне его удовлетворило.

Искусствовед по образованию, Ене Фалуш в первый год войны проводил серьезную политическую работу. Он регулярно слушал передачи нелегальной радиостанции имени Кошута, составлял краткие их конспекты и свои записи размножал в сотне экземпляров на ротаторе. Партия распространяла отпечатанные таким образом листовки. Позднее, когда партии удалось наладить выпуск «Сабад неп», печатаемые на стеклографе листовки теряли свое былое значение, но Фалуш продолжал по-прежнему регулярно слушать радио Кошута, теперь уже для «Сабад неп».

Весной 1943 года он был арестован, однако не потому, что слушал нелегальные радиопередачи, и не по причине своей связи с «Сабад неп» — полиция об этом ничего не знала. А случилось это вот как. Фалуш с несколькими своими знакомыми, которые, кстати, не имели ни малейшего понятия о его политической работе, сидел в кафе на проспекте Андрашши. Было уже за полночь. Один из собеседников, молодой инженер, заговорив, причем без особого воодушевления, о немецкой армии, выразил некоторое сомнение относительно исхода войны. Ене Фалуш бросил в ответ необдуманное замечание, а спустя два дня его арестовали и предали суду. Приговор — полтора годи заключения.

Год спустя, прямо из тюрьмы, его взяли в армию, хотя, больной и слабый, он призыву не подлежал. Направили его не в строй, а в штрафную роту, в рабочую команду, посланную прямо на фронт. На фронте ему пришлось орудовать лопатой и киркой без отдыха по шестнадцать, а то и по двадцать часов в сутки.

Новыми товарищами Фалуша оказались по преимуществу бывшие активные профсоюзные работники, секретари и члены правления периферийных профсоюзных организаций, сборщики членских взносов, левые социал-демократы. Кроме Фалуша, в роте был еще один коммунист, некто Золтан Кишш, в свое время отбывший полтора в сегедской тюрьме.

В башмаке Золтан Кишш хранил небольшую, с ладонь величиной, белую холстинку, на которой чернильным карандашом было написано несколько строк послания коммунистам, находящимся в московской эмиграции.

Золтан Кишш был низкорослый светловолосый человек лет тридцати пяти, худой, но чрезвычайно мускулистый и подвижный.

Трижды за свои тридцать пять лет побывал он за решеткой, но, хотя он и просидел в разных тюрьмах в общей сложности не меньше семи лет, выглядел куда моложе своего возраста — никто не дал бы ему больше двадцати восьми — тридцати. Очень его молодили красивые серо-голубые глаза и как-то по особому улыбчивый взгляд. Улыбка эта не меркла даже в самые трудные минуты, когда он надрывался на тяжелой работе и страдал от голода.

— Проклятая жизнь! — жаловался ему Фалуш.

— Как ты можешь так говорить? — качая головой, упрекнул его Кишш. — Ведь это родовые муки. Без них не может быть и жизни!

Золтан Кишш умел быть внимательным к своим товарищам. По отношению к ним он был даже заботливее, чем к себе. Потому-то и шли к нему с такой охотой со всеми своими бедами, ища у него совета, загнанные, замученные парни штрафной роты. Они не знали, что Кишш коммунист, и все-таки они безоговорочно верили и в его суждения и в его человеческую доброжелательность. Золтан Кишш не был кудесником и не имел в запасе чудодейственных средств, тем не менее он был для многих истинной подмогой, поддерживая надежду на будущее. «Тяжелое время скоро кончится, — говорил он. — Это будет в тот день, когда Красная Армия сметет с лица земли вооруженные орды гитлеровцев и отправит в преисподнюю их венгерских прихвостней».

Узнали от Кишша штрафники и то, что освобождение осуществится тем скорее, чем сильней станут они расшатывать устои немецкой армии. Повторять эту простую истину приходилось ежедневно. Кишш не любил много разглагольствовать о независимости и свободе и очень редко, только в самых исключительных случаях, употреблял громкие слова. Он прибегал к логике простых, конкретных, вполне реальных вещей, и ему удавалось таким образом убедить своих товарищей по несчастью, что чем хуже станут они выполнять насильно навязанную работу, тем ближе конец их страданиям. «Работай медленнее, скорее добьешься своего!»

Штрафная рота, в которой служили Кишш и Фалуш, стала саботировать. Отрытые их ротой траншеи обваливались не от угодившего в них снаряда, а от первого порыва ветра. По дороге, которую отремонтировали Кишш и его друзья, не могли пройти не только тяжелые танки, но даже и конные повозки.

Конвоиры заметили, что солдаты рабочей роты уважают и любят Золтана Кишша. Этого было вполне достаточно, чтобы ротное начальство невзлюбило его и все время измывалось над ним. Когда все ложились спать, Кишша заставляли работать дополнительно. Когда другим выдавалась после двадцатичетырехчасовой голодухи миска пустой похлебки, Кишш оставался без еды.

Золтан Кишш выделялся худобой даже среди товарищей по несчастью, хотя и от них остались лишь кожа да кости. Лицо у него стало белей стены, походка сделалась неуверенной и шаткой, руки дрожали. Только глаза продолжали светиться улыбкой, правда более вялой, чем прежде. И хотя голос его дрожал еще больше, чем руки, слова Кишша продолжали поддерживать в людях бодрость.

— Потерпите, ребята, теперь уже скоро…

— Видно, не очень-то просто свести в могилу этого пса! — сказал однажды один из конвоиров.

— А почему не просто? — заметил, смеясь, другой.

— Ни ему еды, ни ему отдыха, а он все тянет.

— Пусть себе тянет, все равно это дело можно уладить. Да и нужно. Положись на меня!

Конвоир, который взялся «уладить» дело Кишша, некий Арпад Мюллер, до войны бакалейщик в Буде, оказался хозяином своего слова. Как-то раз штрафная рота, численность которой за последние две недели со ста восьмидесяти человек сократилась до ста семнадцати, расположилась на ночлег не под открытым небом, как обычно, а в пустом сарае. Когда все стихло и дружный храп потряс ветхие стены сарая, Мюллер решил наведаться к спящим.

Не глядя, куда и на кого ступает, он прямиком направился в тот угол, где, как заранее приметил, спал Золтан Кишш. Осветив карманным фонариком спящего, он выпустил ему в затылок одну за другой две пули, после чего наклонился над ним, проверяя, есть ли надобность в третьей. Но тут обнаружилось, что произошла ошибка: вместо Золтана Кишша конвоир застрелил совсем другого штрафника. В сарае поднялся переполох. Все повскакали с мест — кто кричал, кто плакал, кто молился. Кишш стоял рядом с Мюллером, даже не пытаясь скрыться. Он стоял с сухими глазами и, швырнув в лицо конвоиру: «Убийца!» — занес над ним кулак.

Мюллеру не доставило большого труда исправить свою ошибку. Теперь перед ним был настоящий Золтан Кишш, и он без малейшего раздумья выстрелил в него два раза.

Третьего выстрела не понадобилось.

— Извольте дрыхнуть! — рявкнул на штрафников Мюллер. — Довольно выть и орать! Сию же минуту ложитесь! Чтобы в два счета все спали!

— Вот видишь! — обратился он к своему напарнику, ожидавшему в дверях сарая. — Если бы можно было делать проделать такую штуку со всей этой шатией, нам ничто не мешало бы уже завтра отправиться домой. Не будь наш старший лейтенант такой тряпкой… Поручили бы это дело мне!

Золтан Кишш еще за несколько дней твердо знал, что приговорен к смерти. Однажды ночью он передал Фалушу бережно хранимый лоскуток холста и устно проинструктировал его. Фалуш хотел записать слова друга, но Кишш этого не разрешил. Пришлось Ене заучить его напутствие наизусть — слово в слово.

— Если товарищи станут обо мне спрашивать, скажи, что уроков в сегедской тюрьме я не забыл… Да помяни им еще… Дома у меня осталась вдова и двое сирот ребятишек… Не забудь их адрес. Не записывай, запомни так.

Фалуш повиновался.

Спустя десять дней после гибели Кишша число солдат штрафной роты сократилось до семидесяти двух человек. Гитлеровские войска непрерывно отступали, русские преследовали их по пятам. Фалуш рассчитал, что стоит ему отстать от своей роты, спрятаться в подвале какого-нибудь разрушенного дома или в воронке от снаряда, и через несколько часов он уже будет в русском плену. Расчет, казалось, был безошибочным, однако на деле все получилось иначе.

Ему и еще трем товарищам действительно удалось бежать. Они укрылись в воронке от снаряда, на дне которой стояла желтая вонючая жижа.

— Часок-другой как-нибудь продержимся, — подбадривал Фалуш остальных.

Но как раз через два часа после их бегства из штрафной роты отступавшие войска неожиданно остановились. Встали и русские части. Четверо беглецов оказались на ничейной земле, а над самой их головой разыгралась ожесточенная артиллерийская дуэль.

Два дня и три ночи просидели беглецы в своей зловонной воронке без всякой пищи. Безжалостно лил дождь. Русские перешли в наступление лишь на утро третьих суток. Тогда-то наконец Фалуш с друзьями и попал в плен.

Захватившему их подразделению было некогда возиться с пленными. Приземистый, совсем еще юный сержант украинец жестами кое-как объяснил им, где расположен сборный пункт военнопленных, дал каждому по краюхе хлеба и по сигарете и дружелюбно распрощался с ними за руку, пробормотав что-то в напутствие.

Двое суток отыскивали четыре венгра лагерь для военнопленных. В пути Фалуш стер себе ногу и хромал. Только на третий день под самый вечер, пришли они наконец в лагерь, где Фалуш и встретился с майором Балинтом.

И вот теперь он едет куда-то, держа в кармане полученное от Кишша письмо на холсте, и мысленно повторяет последнее напутствие погибшего друга.

Машина остановилась. Проверка документов.

— Приехали!

Дом, перед которым они остановились, напоминал виллу. На метр от земли стены его были сложены из камня, а дальше шли горизонтально пригнанные друг к другу широкие дубовые бревна. Железная крыша, выкрашенная под цвет травы, несколько выдавалась вперед.

Виллу со всех сторон окружали дубы. Они высоко вздымали над ней свои верхушки, шатром раскинув над ее кровлей могучие густо-зеленые ветви. Заметить сверху, с самолета, что тут стоит дом и обитают люди, были невозможно.

— Приехали! Вылезайте, товарищ Фалуш!

Начальник охраны, видимо, уже поджидал Балинта и его спутника. Фалуш, которого долгая тряская дорога утомила больше, чем если бы это был суточный пеший переход, передвигался с трудом.

Несколько минут пришлось подождать в приемной. В низкой комнате без окон горели две лампы, кидая вокруг скудный свет. Одна, в матовом стеклянном колпаке, свисала с потолка, другая, под зеленым фарфоровым абажуром, стояла на письменном столе. За столом сидел тщательно выбритый молодой генерал и делал пометки на густо исписанных листах бумаги, вероятно донесениях.

Генерал молча пожал руку сначала Балинту, потом Фалушу. Он несколько задержал взгляд на Фалуше, оглядел его с ног до головы и вновь пожал ему руку. Затем снова сел за работу.

Какой-то длинноусый капитан угостил новоприбывших водкой, колбасой, хлебом, чаем и сигаретами. Балинту не хотелось есть, а Фалуш как припал к еде, так и не мог от нее оторваться. Перед отъездом из лагеря он поел холодных мясных консервов, в дороге тоже трижды закусывал, но, несмотря на это, все-таки чувствовал себя голодным.

Незажженная электрическая лампочка на столе дежурного генерала внезапно вспыхнула ярко-красным огоньком. Генерал встал и отворил низкую узкую дверь, почти сливавшуюся с темно-коричневой дубовой отделкой стены. Уходя, он прикрыл ее за собой.

Через несколько секунд дверь снова отворилась. Генерал подошел к Балинту и вполголоса что-то сказал ему. Лысый майор приосанился, оправил гимнастерку, инстинктивным движением туже затянул ремень.

Фалуш проглотил огромный кусок, одним духом допил кружку чая и спросил:

— К кому мы идем, товарищ майор?

В эту минуту отворилась едва различимая на фоне стены дубовая дверь.

Из нее вышел саженного роста человек с гладковыбритым смуглым лицом. На его широких плечах была накинута черная бурка. Из-под бурки выглядывали только носки начищенных до блеска сапог.

Глаза вошедшего с удивлением остановились на Фалуше, который, казалось, даже зашатался от волнения.

— Что случилось с венгерским товарищем, Балинт? — спросил он глубоким, несколько хрипловатым голосом.

— Испугался, товарищ генерал-полковник! — ответил лысый майор.

— Уж не меня ли? — спросил генерал-полковник. — Не очень это лестно!

— Товарищ генерал-полковник, — сказал Балинт. — Еще два дня назад этого товарища мог пристрелить любой подвыпивший конвоир. А сейчас он гость нашего главного командования, ваш гость. Слишком быстрая метаморфоза… Притом без всякого перехода.

Генерал-полковник улыбнулся и протянул Фалушу обе руки. Почти насильно пожав руку гостю, он обнял его за плечи и, пропустив вперед, повел к себе в соседнюю комнату.

— Прошу вас, товарищ Михайлов, — повернулся он к капитану, — пришлите сюда еды и чего-нибудь выпить. Это превосходное успокоительное.

Говоря это, генерал-полковник засмеялся, но далеко не весело. Он был озадачен и с укором поглядывал на Балинта, как будто тот был виноват в том, что нервы Фалуша сдали.

Комната, в которую генерал почти силком ввел Фалуша, оказалась гораздо больше первой. Стены и окна ее от потолка до пола были завешаны зелеными плащ-палатками. В комнате стояло три стола. Прямо против двери, в которую вошел Фалуш, находился большой письменный стол, заваленный книгами и газетами. Позади него — кресло. Посреди комнаты тянулся длинный, крытый зеленым сукном стол, окруженный шестью жесткими стульями. В одном из углов помещался еще квадратный столик, на котором покоился вылепленный из белого гипса горельеф какой-то местности. С потолка свисала люстра с тремя сильными лампочками.

— Сколько времени он голодал? — спросил генерал-полковник у Балинта, безмолвно наблюдая за Фалушем.

Услыхав ответ майора, генерал-полковник только покачал головой.

— Скажите ему, Балинт, что я предлагаю выпить теперь за Венгрию, за победу и мир. За будущее венгерского народа.

Фалуш отложил нож и вилку.

Когда лысый майор перевел ему слова, сказанные генерал-полковником, Фалуш уставился сперва на стол, видимо о чем-то задумавшись и чем-то смущенный, затем вопрошающе взглянул на Балинта. Майор вновь повторил ему то, что сказал генерал.

И тут Фалуш заговорил. Внезапно он превратился в темпераментного оратора. При иных обстоятельствах подобное превращение могло показаться комичным. Но в данной обстановке этот неожиданный переход произвел сильное впечатление.

— Войну против советского народа ведет не венгерский народ, а его угнетатели, товарищ генерал-полковник. Венгерский крестьянин мечтает не о землях Украины, а о своей венгерской земле. А что касается венгерского рабочего, то он хорошо понимает все происходящее в мире и ждет вас как своих.

Генерал-полковник предложил Фалушу папиросу и дал прикурить.

— Жаль, что венгерский рабочий только ждет, — сказал он.

Фалуш судорожно сжал зубами длинный мундштук и глубоко затянулся. Почему-то понизив голос, словно боясь, что его могут подслушать, он говорил о подпольном коммунистическом движении, о мученической смерти Ференца Рожи и Золтана Шёнхерца. Повлажневшие глаза Фалуша горели огнем. Он вскочил, не в силах усидеть месте. Наконец голос его дрогнул, и, опустив голову, он замолк.

Трудно было целиком передать по-русски то, что было сказано Фалушем, но Балинт старался перевести каждое слово Сами факты были генералу известны. Да и вообще он неплохо знал положение дел в Венгрии, кое-что, пожалуй, лучше Фалуша. Он прекрасно понимал, что, изверившись в победе Гитлера, венгерские буржуазные партии и группировки стремились в данный момент не к завоеванию свободы для венгерского народа, а всего лишь к смене хозяев. Им теперь хотелось бы видеть на месте гитлеровской Германии Англию или Америку. К иному стремились коммунисты.

Генералу не была известна во всех подробностях героическая и самоотверженная борьба небольших ячеек венгерских коммунистов, зато он хорошо разбирался в том, что собой представляют венгерские политические партии. Именно поэтому воодушевление Фалуша тронуло его.

Генерал понимал, что, не совсем правильно оценивая венгерскую обстановку, Фалуш все же верно угадывает завтрашнее соотношение сил в стране. За его в чем-то наивными рассуждениями отчетливо ощущались растущие силы венгерского народа и воля к победе венгерских коммунистов.

Генерал-полковник задумался.

Все время, пока Балинт, избегая красивостей, монотонно переводил, правая рука генерала лежала на узком плече Фалуша. Потом, взяв его под руку, генерал-полковник помог пленному мадьяру подняться со стула и повел его в другой угол комнаты, к столу с горельефом. Здесь была изображена Венгрия от Карпат вплоть до австрийской и югославской границы.

Сначала Фалуш не понял, зачем показывает ему генерал эту рельефную карту. Меж тем генерал указывал пальцем путь, который предстояло пройти Красной Армии.

Когда Балинт перевел то, что он сказал, Фалуш передал генерал-полковнику драгоценный лоскуток материи с посланием венгерским коммунистам-эмигрантам.

Генерал-полковник взял в руки мелко исписанный лоскут и долго его рассматривал, хотя, разумеется, не понимал ни слова из того, что там было начертано. Потом вручил его обратно Фалушу.

— Послание предназначается не нам! — сказал он. — Пусть товарищ Фалуш лично передаст это по назначению. Завтра утром мы отправим товарища Фалуша в Москву. А теперь не буду вас больше задерживать. До свидания, товарищи.

 

3. «Бог, мадьяру счастья дай»

На окраине Стрыя высились угрюмые кирпичные корпуса, насквозь пропитанные застарелым запахом кислой капусты, табака и пота. Точную копию таких строений можно было увидеть и в Будапеште, и в Праге, и в Граце, и Вене. Во времена Франца-Иосифа тут помещал казарма, при польских панах жили монахи.

В годы фашистской оккупации в этих кирпичных корпусах гнездились полк СС и отряд гестапо, и мрачное это здание наводило страх и ужас на всю округу. А летом 1944 года в уродливом, угрюмом сооружении, терпеливо и равнодушно переносившем смену эпох и властей, за решетчатыми окнами жили военнопленные мадьяры — три тысячи рядовых гонведов и двести пятьдесят с лишним офицеров.

За июль — август в плен попало множество венгров. Значительную часть их удалось эвакуировать в тыловые районы, в приволжские, уральские, кавказские лагеря. А те, кого сейчас можно было увидеть в мрачных корпусах стрыйских казарм, находились здесь вовсе не в наказание, а в знак оказанного им авансом доверия.

Жили военнопленные в этом лагере в отличных условиях, регулярно сполна получая полагавшийся им паек.

В трехэтажном каменном особняке, там, где во времена Франца-Иосифа был расквартирован штаб полка, теперь размещены были пленные офицеры. Для них читались ежедневные двух-трехчасовые лекции на венгерском языке.

Хотя посещение лекций обязательным не считалось, все офицеры ходили на них — одни от скуки, другие любопытства ради, а кое-кто даже из корыстных соображений. Так по крайней мере обстояло дело вначале. Смуглолицая энергичная женщина-лектор, в очках, с грубым мужским голосом далеко не без труда сумела возбудить в своих слушателях интерес к таким проблемам, о которых большинство пленных офицеров до тех пор не имело ни малейшего понятия.

Лектор Юлия Сабо ходила в военной форме — защитного цвета юбка и гимнастерка, сапоги. Многим гонведным офицерам такой ее наряд был крайне не по вкусу.

— Комедия!.. На фронте еще понятно… Хотя и там…

— Но здесь?

— Безвкусица!..

Докладчица отлично ощущала холодное, почти враждебное отношение аудитории, но ни на йоту не изменяла раз принятого тона: была чрезвычайно корректной и в то же время сдержанной. Обычно, закончив лекцию, она отвечала на задаваемые вопросы, вежливо прощалась со слушателями и, не пускаясь ни в какие частные беседы, уходила.

Однажды, говоря о добровольческих отрядах борцов за свободу времен Лайоша Кошута, Юлия Сабо рассказала несколько эпизодов боевых действий испанских партизан в период гражданской войны в Испании.

— Прошу прощения, — перебил ее с места один из слушателей, это был капитан Дьенеи. — Не будете ли вы любезны сказать нам, существует ли книга по тактике и стратегии испанских партизан?

— Не знаю. Думаю, что нет, — тихо ответила докладчица. Насколько мне известно, военная история испанских боев пока еще не разработана.

— Тогда разрешите узнать, где уважаемый профессор вычитал все преподнесенные нам сегодня истории?

Юлия Сабо легонько усмехнулась — или, может, так только показалось? — всего на какие-то короткие доли минуты, пока протирала очки. Но едва они были вновь водружены на нос, лицо приняло прежнее, весьма серьезное выражение.

— Как вам сказать… — произнесла Юлия, чуть-чуть растягивая слова. — Когда человек пережил все это сам, такие вещи не забываются…

И без малейшей паузы Юлия Сабо как ни в чем не бывало продолжала лекцию.

С этой минуты для большинства офицеров ее выступления приобрели совсем новый смысл и значение. Теперь они уже с напряженным вниманием следили за ее речью и вскоре поняли, что это далеко не бесполезно. Партизанское прошлое Юлии Сабо вызвало в них вполне понятное и вполне здоровое любопытство к ее лекциям, а содержание лекций в свою очередь подняло в их глазах авторитет этой строгой очкастой особы.

Мир в представлении пленных начинал принимать новые очертания. После занятий лектору во многом помогал гонвед Даниэл Шебештьен, окончивший антифашистскую школу в одном из подмосковных лагерей.

Шебештьен был обут в русские сапоги, сухопарую его фигуру облекала зеленая красноармейская гимнастерка, только без погон. На головном его уборе красовалась красно-бело-зеленая кокарда.

Шебештьен больше занимался работой с рядовыми, чем с офицерами. Регулярно, изо дня в день выступал он перед гонведами с небольшого помоста в левом углу просторного мощеного казарменного плаца, поверхность которого была подобна сплошному исполинскому кирпичу. Шебештьен говорил в микрофон. Темы его докладов были весьма разнообразны. Он старался по возможности связывать их с текущими событиями и, прежде чем начать доклад, всякий раз комментировал эти события, зачитав предварительно сводку командования Красной Армии о положении на фронтах.

Советские сводки неизменно вызывали у гонведов известное чувство разочарования: слишком уж они привыкли к многословным разглагольствованиям Геббельса. В глазах людей, воспитанных на геббельсовских сводках, русские сообщения о положении на фронтах представлялись чрезвычайно скупыми. Даже в период больших и решительных побед Красной Армии они были столь же справедливы и предельно кратки.

Из международных событий венгерских военнопленных больше всего волновало то, что происходило в Румынии. Народ в этой стране уже изгнал со своей земли немецких фашистов и объявил войну гитлеровскому рейху.

Когда Шебештьен поведал пленным об этом событии, одни из них искренне радовались румынской победе, другие, напротив, опечалились — им казалось, что румыны получат теперь «лишний козырь», опередив мадьяр. Нашлись и такие, особенно среди офицеров, что отзывались о «валахах» с нескрываемой злобой:

— Вы только поглядите, что творит это вшивое племя.

Лишь немногие соглашались с капитаном Михаем Дьенеи, который попросил слова по окончании доклада о международном положении и, помимо всего прочего, сказал:

— Не ругать надо румын за то, что они смогли избрать правильный путь действий, и не просто завидовать тому, что при помощи Красной Армии они освободили Румынию… Да, не просто завидовать, — повторил еще раз Дьенеи. — А поучиться у них! И последовать их примеру.

Несколько дней подряд офицеры пылко спорили, как же отразится победа румын на судьбах Венгрии. Даже все, кто до сих пор отмалчивался и никак не выражал собственного отношения к происходящему, теперь упорно провозглашали свою собственную позицию и, как умели, защищали ее. Правда, эта их позиция менялась что ни день, даже с часу на час. Понадобилось несколько суток, чтобы пленные офицеры пришли наконец к единодушному мнению, что дальше тянуть нельзя, время действовать, наступило и для мадьяр.

Рядовой состав, три тысячи пленных гонведов, решил тот же самый вопрос куда быстрее. Узнав о румынских событиях, они тут же единогласно решили просить Советское правительство дать им оружие и возможность немедленно выступить против оккупирующих Венгрию немецко-фашистских войск. Никто из них и понятия не имел, что точь-в-точь такое же решение после короткого пребывания в плену приняли венгерские военнопленные, которые самыми первыми сдались советским войскам. Нынешние три тысячи пленных мадьяр все как один воображали, что именно они являются застрельщиками освободительной войны.

Видя, с каким жаром просят гонведы оружия, с каким настроением ждут они, когда им дадут наконец это оружие и пошлют в бой, Шебештьен с улыбкой сказал:

— Вам, ребята, придется для этого еще подучиться!

— Чего там учиться? Оружие мы знаем, владеть им умеем!

— Про это мне известно. Но для победы необходимо не только оружие.

Выступая с докладом, Шебештьен строго придерживался правил, которым его учили: говорил суховато, но обшепонятно. Лицо его при этом слегка бледнело.

Совсем иначе беседовал он с гонведами по вечерам, когда, обходя после ужина казармы, то и дело присаживался то к одним, то к другим и заводил с ними короткий разговор.

Гонведов чрезвычайно удивило сообщение Шебештьена, что не они первые среди мадьяр обращаются к Советскому правительству с просьбой дать им в руки оружие…

Шебештьен рассказывал о начальном периоде пребывания в лагерях первых венгерских пленных. То время оживало в его рассказах, как некая давняя истории, а герои возникшего тогда движения казались почти легендарными.

Выступив с докладом перед трехтысячной массой гонведов на казарменном плацу, Шебештьен снискал всеобщее уважение.

— Да, здорово подвешен язык у этого парня!

— Знает свое дело! Ни дать ни взять поп или учитель: кроет и кроет как по-писаному.

А после разговоров по душам и дружеских бесед с небольшими группами пленных Даниэла попросту полюбили.

Говоря с гонведами о Матэ Залке, рассказывая все, что слышал о нем от Тулипана, Шебештьен и сам чувствовал неодолимое желание как можно скорее взяться за оружие. А вспоминая Йожефа Тота и самого Тулипана, едва сдерживал волнение.

* * *

Собравшись в просторном зале, где во времена Франца-Иосифа было офицерское казино, пленные офицеры решили обратиться с личным письмом к командующему стоявшей в Карпатах 1-й гонведной армией, кавалеру ордена Витязей генерал-полковнику Беле Миклошу-Дальноки Составить текст письма собрание поручило майору Анталу Сентимреи, капитану Михаю Дьенеи и лейтенанту Кальману Надю.

Три дня трудились они над этим посланием. Вводная часть меморандума информировала командующего 1 й гонведной армией, что немцы войну проиграли. Затем говорилось о тех последствиях, которые обрушатся на Венгрию, если она и дальше останется союзником и сателлитом Гитлера. Обрисовав положение и мрачные перспективы, авторы меморандума предлагали Беле Миклошу рвать с немцами и повернуть свою армию против фактически оккупировавших Венгрию гитлеровских войск. Далее сообщалось, что в случае, если генерал-полковник предпримет рекомендуемый ему шаг, советские вооруженные силы придут на помощь венгерским гонведам в деле освобождения Венгрии так же, как они помогли освобождающим свою родину румынам.

Когда меморандум был готов, офицеры собрались вторично. Майор Антал Сентимреи огласил адресованное Беле Миклошу послание, а капитан Дьенеи выступил с короткой речью, в которой призывал всех пленных офицеров поставить под текстом свое имя.

За чтением последовали горячие и долгие споры.

В целом предложение генерал-полковнику Миклошу перейти со своей армией на сторону антигитлеровской коалиции ни у кого протеста не вызвало. Но общий тон и некоторые отдельные фразы письма встретили возражения.

По мнению старшего лейтенанта Гоффера, меморандум был составлен недостаточно учтиво. Капитан Шимончик доказывал, что требование пленных офицеров сформулировано чересчур категорично и не оставляет для генерал-полковника возможности самому решить вопрос, каким образом приступить к освобождению Венгрии. Лейтенант Тибор Сабо видел недостаток меморандума в том, что офицеры не отразили в нем своей готовности «отдать, как он выразился, — жизнь и кровь» борьбе против немецких оккупантов. А лейтенант Рожа резко обрушился на ту точку зрения, будто вопрос о времени и способе перехода армии Миклоша на сторону антигитлеровской коалиции следует предоставить решать самому генерал-полковнику. Он считал, что меморандум недостаточно конкретно предписывает генералу план его действий.

Спор длился больше шести часов подряд. Наконец пришли к единодушному решению всем подписать меморандум в том самом виде, в каком его изложила избранная тройка, и отослать Беле Миклошу. От голосования воздержались только двое — подполковник и лейтенант, причем они нисколько не протестовали против отправки меморандума по адресу, а просто-напросто не были склонны его подписывать. На вопрос Дьенеи о причине подполковник откровенно признался, что боится за свою семью.

— У меня, знаете, жена и двое детей. Они живут в Геделле…

А лейтенант вообще полагал, что меморандум нужно отправить без всяких подписей, вернее, под девизом: «Все венгерские военнопленные».

— Двести пятьдесят пленных офицеров немного значат. — заметил он. — Почти что ничего. Но если мы станем говорить от лица всех военнопленных, вместе взятых, иными словами, от имени двухсот тысяч мадьяр, возможно, это произведет впечатление даже на самых заядлых хортистов.

Тогда лейтенант Кальман Надь предложил, чтобы пленные офицеры поставили свои подписи вместе с унтер-офицерским и рядовым составом и даже с солдатами штрафных рабочих рот. Его предложение вызвало бурный протест. Большинство выступило против по тем мотивам, что господа офицеры не имеют, мол, права подписывать ни одного документа вместе с рядовыми. Дьенеи тоже не согласился с Надем, хотя у него на сей счет были иные соображения.

— Быть может, меморандум, подписанный всего двумястами пятьюдесятью офицерами, большого впечатления на генерал-полковника Миклоша и не произведет. Но уверяю вас, если наше письмо подпишут три тысячи пленных гонведов, это произведет эффект, как раз обратный тому, чего мы стремимся достичь. Бела Миклош придет в ужас от одной лишь мысли, что в случае его перехода к русским право голоса в гонведстве получат не одни венгерские генералы и офицеры, но и рядовой состав, что рабочие и крестьяне смогут заговорить об актуальных политических делах. Такая перспектива, — продолжал Дьенеи, — наверняка испугает Миклоша, и он не решится повернуть оружие против немцев. Наоборот, это, пожалуй еще крепче привяжет его к их колеснице. Давайте лучше остановимся на первоначальном нашем решении и поставим под посланием свои подписи одни мы, пленные офицеры нашего лагеря.

Предложение Дьенеи было принято. Против голосовал только лейтенант Кальман Надь.

Начавшись в восемь часов утра, собрание затянулось до пяти пополудни. В семь вечера меморандум подписали все двести пятьдесят три офицера. В конце концов поставил свое имя и воздержавшийся при первом голосовании лейтенант. Лишь один подполковник отказался присоединиться к остальным.

— Понимаешь ли ты, что ты делаешь, господин майор? — прошептал не согласный с посланием подполковник, обращаясь к Сентимреи.

— Прекрасно понимаю, — ответил майор.

— Не забудь, что ты офицер, притом кадровый…

— Я это помню всегда.

И подполковник умолк.

Сентмреи с усмешкой глянул на него краем глаза. Ухмылку эту каждый мог понимать, как хотел — кто считал ее за поощрение, кто расценивал как знак пренебрежения и даже более того — презрения.

В восемь часов вечера Дьенеи обратился к прибывшему в Стрый к концу офицерского собрания старшему лейтенанту Олднеру с просьбой передать советскому командованию ходатайство венгерских офицеров отправить через линию фронта к командующему гонведной армией делегацию с меморандумом, подписанным двумястами пятьюдесятью тремя пленными офицерами.

Олднер заверил, что передаст эту просьбу командованию.

* * *

Уже несколько дней фронт на этом участке не двигался с места. Венгерская дивизия была вооружена много хуже, артиллерии и боеприпасов имела меньше, чем противостоявшая ей дивизия 4-го Украинского фронта. Зато венгры закрепились на горном склоне, в хорошо оборудованных траншеях, а советские позиции проходили по низине. На третьи сутки позиционного боя начинало казаться, что обе стороны выдохлись. Только изредка разрывался кое-где одинокий снаряд. Замолкли и грозные советские минометы.

На склонах Карпат смеркается рано. Не успеет солнце скрыться за горами, как золотисто-зеленый косогор сразу блекнет, становится синевато-бурым. Огромные отбрасываемые горными вершинами тени черными пятнами ложатся на долину. Пока греет солнце, на горном склоне тепло, но едва оно покидает небосклон, от вершин начинает тянуть холодом.

То тут, то там взвивались в воздух ракеты, прорезая в черно-бурой мгле узкую лучистую полосу.

С заходом солнца советские орудия окончательно прекратили стрельбу. Противник что-то заподозрил в этом молчании и усилил аванпосты.

Но советские части не собирались атаковать. Ровно в двадцать один час пятьдесят минут громкоговоритель, голос которого разносился на много километров, заговорил с гонведами по-венгерски. Офицерам гонведной дивизии было хорошо знакомо это говорящее оружие Красной Армии, стрелявшее не снарядами, а идеями.

Советская «идейная пушка» обычно начинала свое действие с венгерских песен — песни куруцев или песни о Кошуте. Но сегодня она исполнила венгерский национальный гимн:

Бог, мадьяру счастья дай…

Гонведные части не стреляли. Только одна какая-то батарея нащупывала с дальних закрытых позиций советский громкоговоритель.

Едва отзвучал гимн, послышался голос диктора. Это был Петер Тольнаи.

— Венгры! Гонведы и капралы, унтер-офицеры, офицеры и генералы! Внимание! Обращаюсь к вам от имени и по поручению находящихся в плену венгерских офицеров.

Тольнаи сообщал солдатам и офицерам гонведной дивизии, что завтра в пять часов утра три военнопленных венгерских офицера перейдут через линию фронта, чтобы по поручению двухсот пятидесяти трех своих товарищей передать письмо командующему 1-ой гонведной армией кавалеру ордена Витязей господину генерал-полковнику Беле Миклошу-Дальноки.

Под наблюдением Тольнаи на четырехкилометровом участке фронта в течение всей ночи работало пять советских громкоговорителей.

Пять дикторов с вечера и до утра вновь и вновь уведомляли гонведную дивизию о предстоящем переходе через линию фронта трех венгерских офицеров. Было передано и точное обозначение места, откуда тронутся в путь эти посланцы, а также предложение в пять часов утра прекратить на указанном участке огонь. Дикторы сообщили, что стоящие против венгерских позиций советские части со своей стороны не произведут в течение двух часов с момента выхода посланцев военнопленных ни одного выстрела по противнику.

Всю эту ночь галицийские горы гремели от эха:

Бог, мадьяру счастья дай…

Два советских дивизионных политработника, подполковник и старший лейтенант, сопровождали майора Сентимреи, капитана Дьенеи и лейтенанта Кальмана Надя до условленного места, откуда начинался их дальнейший путь Выйдя на опушку леса к ничейной полосе, советский полковник еще раз указал трем венграм точку на карте, из которой им предстояло выйти, а также пункт, которого надо было достичь на стороне противника. На карте был отмечен крестиком огромный, одиноко стоявший дуб, за которым укрывался венгерский пост боевого охранения. Его нетрудно было различить с места отправления даже невооруженным глазом. Ничейная полоса проходила по крутому склону, пестрому от полевых цветов и пересеченному узким ручьем.

— Счастливого пути, товарищи! Желаем успеха!

И советские офицеры обменялись с тремя венграми крепким рукопожатием.

Из лесной чащи, где стояло советское боевое охранение, снова донесся венгерский гимн.

Первым выступил из-под сводов леса Михай Дьенеи. Прежде чем покинуть убежище под зеленой листвой, он развернул заранее врученное ему советским подполковником широкое красно-бело-зеленое знамя.

Выйдя из-за деревьев, Дьенеи сделал несколько шагов по буйно цветущему лугу и стал махать полотнищем в сторону одинокого дуба, где, по его предположению, находился аванпост гонведов. Через мгновение вышел из-за укрытия и майор Сентимреи. За ним следовал лейтенант Кальман Надь.

Три офицера-гонведа стояли во весь рост на ничейной земле. Ветер развевал красно-бело-зеленое полотнище, и краски его ярко пламенели в резких лучах утреннего солнца.

А где-то глубоко в лесу все сильнее гремел репродуктор:

Бог, мадьяру счастья дай…

Офицеры стояли неподвижно, навытяжку.

Искупил народ свой грех, Прошлый и грядущий.

Громкоговоритель умолк. И тогда Сентимреи первый произнес:

— Ну, с богом! Вперед!

— За родину, за свободу! — тихо и проникновенно сказал Михай Дьенеи.

Кальман Надь молчал.

Трое двинулись в путь. Трава была еще покрыта росой. Жужжали дикие пчелы. Летали бабочки-лимонницы. Над головами посланцев на огромной высоте кружил орел.

Тихо гудел луг. Шелестели листвой деревья. Безмолвствовали горы.

Трое путников перешли вброд пересекавший луг узкий ручей. Вода не доходила им и до колен, но оказалась очень холодной.

Через несколько минут офицеры уже находились поблизости от точки, обозначенной на карте крестиком.

— Гонведы! — крикнул Сентимреи.

— Гонведы! Мадьяры!

Никакого ответа. Шагавший впереди Дьенеи дошел до одинокого дерева, но и тут не встретил ни души. Только вытоптанная кругом трава свидетельствовала, что совсем недавно здесь находились люди.

Коротко посовещавшись, офицеры тронулись дальше, углубляясь в тянувшийся до самой вершины лес. На мрачном склоне не виднелось ни одной тропинки. Густо разросшийся карликовый кустарник окружал огромные дубы, с трудом позволяя пробраться сквозь заросли, чтобы мгновенно затем скрыть следы ног, минуту назад топтавших его ветки. Лишь кое-где обломанный сук выдавал, что в бездорожной чаще, где пробирались сейчас трое посланцев, недавно кто-то проходил.

Склон горы был крут и обрывист. Офицеры с трудом продирались сквозь кустарник. Они быстро устали, и не столько из-за того, что приходилось карабкаться в гору, сколько из-за нервного напряжения и разочарования. Все трое надеялись, что гонведы будут их непременно ждать. Сентимреи считал даже весьма вероятным, что им встречу выйдет кто-нибудь из высшего начальства.

— Никого!..

Они прилегли в малиннике. На обрывистом горном скате, в густой тени, малина вызревает поздно. И три офицера жадно припали к темно-зеленому, в алых крапинках малиннику, подобно приехавшим на каникулы в деревню городским мальчишкам, впервые срывающим ягоды и фрукты прямо с деревьев и кустов.

Малина алела, словно капельки свежей крови, сладкая и опьяняюще ароматная. Без конца глотая ягоды, они никак не могли насытиться ими.

— Надо идти! — после короткого отдыха сказал наконец Дьенеи.

Наступил полдень, а трое посланцев все еще бесплодно разыскивали венгерские аванпосты.

Вот уже длиннее стали отбрасываемые деревьями тени, все ощутительнее веяло от них прохладой, гуще и тяжелее становился аромат. Вскоре лесной воздух дохнул сыростью, а потом и туманом.

Где-то далеко громыхали орудия. Высоко в небе гудел мотор самолета.

К пяти часам пополудни свет в лесу заметно померк, а через час офицерам пришлось брести уже в темноте.

В шесть часов тридцать минут резкий окрик заставил их остановиться.

— Стой! Руки вверх!

Они наткнулись на пост венгерской военно-полевой жандармерии, состоящий из шести жандармов во главе с фельдфебелем.

* * *

Фельдфебель осветил их лица карманным фонариком.

— Связывать вас, господа, я не буду, — сказал он. — Но предупреждаю: при попытке к бегству будем стрелять.

— Не говорите глупостей, фельдфебель! — раздраженно ответил Сентимреи. — Не затем мы сюда явились, чтобы от вас бежать. Мы хотим говорить с командующим.

— Я вас предупредил, — сказал фельдфебель. — Остальное дело ваше. Оружие есть?

— Нет.

Фельдфебель указал им дорогу.

В десять часов вечера возле развалин сожженного охотничьего домика капитан военного трибунала произвел первый опрос пленных.

— Я не собираюсь вас допрашивать, — заявил он. — Мне нужно лишь записать ваши имена. Мне приказано немедленно доставить вас в штаб армии.

— Где он находится? — спросил Сентимреи.

— Там, где положено, — ответил капитан.

Посланцев усадили в грузовик. Вместе с ними в кузове поместились шестеро капралов с карабинами наготове. Рядом с шофером уселся какой-то старший лейтенант. За грузовиком следовал броневик.

Ночь была прохладная. На иссиня-черном небе холодными огоньками сверкали звезды. Грузовик взбирался сначала в гору, потом стал все глубже и глубже спускаться в низину. На южных склонах Карпат машину трижды останавливали патрули, требуя у сидевшего рядом с шофером старшего лейтенанта документы.

На восходе солнца машина достигла Мукачева.

— Впервые вижу крепость Ракоци! — снова заговорил Кальман Надь, за дорогу не раз безуспешно пытавшийся завести беседу со своими спутниками.

Ему никто не ответил.

Сентимреи сидел, прикрыв веки, и улыбался. Дьенеи с волнением наблюдал за жизнью шоссе, не проронив за всю дорогу ни слова.

Гитлеровцы гнали на юг большую, в несколько сотен человек, колонну украинских крестьян. Тут были мужчины, женщины, дети… Люди брели молча. Конвой торопил их, осыпая руганью. Раздавалось щелканье кнута, за которым следовал короткий сдавленный вскрик.

Дьенеи толкнул локтем Сентимреи.

Майор приоткрыл на мгновенье глаза, что-то пробормотал и снова опустил веки.

Около полудня грузовик прибыл в Хуст.

Машина подъехала к городской тюрьме. Там их уже ждали.

Их поместили в камере самого верхнего этажа. На полу валялись три соломенных тюфяка. На окне — железная решетка, вверху, под самым потолком, — защищенная проволочной сеткой электрическая лампочка. Три спутника не смели взглянуть в глаза друг другу. Они повалились на матрацы, но заснуть смог один Кальман Надь. Двое других долго ворочались на своем соломенном ложе и упорно молчали.

С наступлением сумерек два полевых жандарма принесли заключенным еду: тминную похлебку и хлеб.

Сентимреи попытался задать несколько вопросов старшему лейтенанту, который, пока жандармы разливали в миски еду, стоял, наблюдая, на пороге камеры, но тот даже не отозвался.

— Будем спать, господа! — заявил Сентимреи. — Рекомендую ни о чем пока не думать, не гадать, что с нами будет, ничего не желать и ни о чем не жалеть. Только спать.

Под потолком зажглась тусклая лампочка.

Разбудил их стук открывшейся двери. В камеру вошел стройный подполковник со смуглым, как у цыгана, лицом. Его сопровождали два молодых офицера. Подполковник явно ждал, что пленные представятся ему по уставу. Но они молчали, и он заговорил первый:

— Его высокопревосходительство ждет вас, господа.

Дьенеи взглянул на Сентимреи. Тот только пожал плечами.

— Мы можем идти, — заявил Дьенеи.

Неожиданно посетитель решил сам им представиться:

— Подполковник Чукаши-Хект.

Назвала свои имена и его свита.

В ответ Сентимреи тоже представился по форме. Дьенеи лишь назвал свое имя, а Кальман Надь вообще промолчал.

— Прошу, господа!

Перед зданием тюрьмы стояли три «мерседеса». В первый сел Сентимреи с подполковником, во второй — Дьенеи со старшим лейтенантом, в третий — в сопровождении лейтенанта — Кальман Надь.

Машины тронулись.

* * *

Генерал-полковник Бела Миклош-Дальноки принял майора Антала Сентимреи ровно в час ночи. Аудиенция длилась до четырех утра. Запись затянувшейся беседы вел подполковник Чукаши-Хект.

— Понимаю и разделяю вашу позицию, господин майор. Очень правильно поступили, взяв в свои руки акцию, которая в руках других, не чувствующих беспрекословной, самозабвенной преданности его высочеству господину правителю Венгрии, могла бы оказаться весьма опасной или по меньшей мере вредной для нашей армии. Повторяю, лично вы, господин майор, поступили вполне правильно. Но мне непонятно, как могли забыть о своем долге те довольно многочисленные офицеры, которые подписали эту… это письмо, движимые совсем иными, не сходными с вашими соображениями. Ведь они тем самым совершили измену родине, нарушили присягу правителю.

Сентимреи глубоко вобрал в себя воздух, глядя в упор в водянистые, несколько навыкате, бесстрастные глаза генерала.

— Ваше высокопревосходительство, — после затянувшегося молчания проговорил он наконец. — Поверьте, лично я далек от малейшей попытки смягчить вину или начать оправдывать предателей и нарушителей воинской присяги. С изменниками следует поступить по всей строгости закона…

— Мы с ними и поступим по всей строгости, — торжественно произнес генерал-полковник.

— Такое ваше заявление утешает и одновременно вдохновляет меня, — продолжал Сентимреи. — Но чтобы дать вам ясную, недвусмысленную картину всего мной испытанного, считаю долгом сказать, что пребывание в плену изменяет многое, и не только в положении, но и в чувствах, и в мышлении солдата. Притом невероятно быстро и основательно. Разрешите, ваше высокопревосходительство, доложить более детально… Возьму, например, себя. До плена мое происхождение предоставляло мне известные привилегии. Мой отец — генерал-лейтенант, непоколебимый сторонник господина регента. В плену же такая родословная — рекомендация не совсем подходящая. Здесь дома, мне помогало то, что отец владеет имением в тысячу семьсот пятьдесят хольдов… Меня ставили в пример другим, когда я в качестве командира карательной роты приказал в 1941 году сжечь семь украинских деревень и вздернуть на виселицу шестнадцать партизан. За этот подвиг мне была вручена высокая награда от господина правителя и даже германский Железный крест… Но все, что здесь является заслугой, там — лишь преступление… Пленные гонведы, едва успев напихаться едой, уже заводят разговор о разделе земли, хотят отнять у меня мою землю. Они предлагают себя в партизаны… И все это приходилось мне выслушивать… Даже и то, как наших карателей осмеливались называть убийцами… Надеюсь, ваше высокопревосходительство, никто не станет здесь сомневаться в моей лояльности, и тем не менее… Было мгновенье, когда я пожалел, что вешал партизан. Правда, потом образумился. А образумили меня и возвратили мне прежнюю энергию постоянные совершенно открытые разговоры пленных гонведов о разделе земли… Даже сейчас… когда я снова дома… Мне очень бы хотелось, чтобы армия Советов перестала быть нашим противником.

— Не понимаю вас, господин майор! Вы не желаете сражаться против Советского Союза?

— Готов это делать до последней капли крови, ваше высокопревосходительство! Я ненавижу русских! Но… В то же время боюсь их!

— Вы не верите в окончательную победу, господин майор? Не верите в победу немцев?

Сентимреи молчал. Бела Миклош-Дальноки повторил свой вопрос.

— Ваше высокопревосходительство! Моя бабушка по отцу, урожденная графиня Венкгейм, воспитала меня в религиозном духе. Я истинный католик и, как таковой, верю в чудеса. Но как солдат… — Майор Сентимреи замолчал.

Пальцы генеральской руки забарабанили по столу. Миклош не смотрел на Сентимреи и уже не понуждал его рассказывать дальше. Его высокопревосходительство просто-напросто боялся недвусмысленных, ясных определений. Он прекрасно знал, что и ему придется однажды взглянуть правде в глаза, но старался всячески оттянуть эту неизбежность. Хоть он и не был католиком, но тоже верил в чудеса. Случалось, даже молил бога о чуде… О чудо-оружии, которое смогло бы за несколько мгновений уничтожить всю армию Советов… В крайнем случае пусть господь бог сотворит такое чудо, что американцы достигнут Будапешта раньше русских…

Убедившись, что Сентимреи продолжать не собирается, генерал заговорил сам:

— Обо всем, что от вас узнал, господин майор, а также о самом меморандуме я нынче же ночью доложу по телефону нашему верховному правителю. Прошу тебя, Чукаши, позаботься, чтобы господин майор был обеспечен всем необходимым. Что касается дальнейшего… Я распоряжусь.

Пока генерал-полковник Миклош-Дальноки принимал Сентимреи, полковник генерального штаба Кальман Кери допрашивал Дьенеи. Взяв пленника под руку, он провел его в застланную ковром, украшенную картинами комнату с плотно обитой дверью. Главным украшением этой комнаты был портрет Хорти в натуральную величину. Картина изображала правителя Венгрии в адмиральском мундире, верхом на белом скакуне. Она почти целиком закрывала собой одну из стен кабинета.

Полковник Кери предложил Дьенеи коньяку и сигарет и осведомился, не желает ли он чего-нибудь перекусить. Дьенеи отклонил еду и коньяк, но сигарету взял. Кальман Кери поспешил поднести зажигалку.

— Господа весьма ловко совершили свой побег! — сказал, смеясь, Кери. — Награда вам за это обеспечена. Больше того, возможно даже внеочередное повышение в чине.

— Мы не совершали побега, — ответил Дьенеи. Советские офицеры проводили нас до ничейной полосы и точно указали по карте линию венгерских траншей.

— Ну, в таком случае вас можно поздравить с тем что вы столь удачно провели этих русских. Надеюсь, вы привезли с собой ценную информацию?

— Чрезвычайно ценную, — сказал Дьенеи. — Можем вам дать полный отчет относительно настроений военнопленных, которые в конце концов поняли, что место Венгрии — не на стороне Гитлера. Сможем также доложить, что командование Красной Армии желает не уничтожения венгерской армии, а ее спасения от верной гибели, равно как стремится не к завоеванию, а к освобождению Венгрии. Такова политика Советского правительства по отношению к нам.

Наодеколоненный Кери громко рассмеялся, оскалив свою щучью пасть.

— Ладно, ладно! Сейчас ты сказал то, что тебе поручили большевики! По-видимому, они приказали непременно передать всю эту чепуховину. Я заранее предвидел, что их поручение будет именно таково. Но меня интересует другое. Хотел бы слышать твое личное мнение. Что ты видел, что нам посоветуешь?

Дьенеи удивленно поднял глаза на Кери. Когда полковник повторил свой вопрос и потребовал ответа, сидевший в удобном кожаном кресле Дьенеи стремительно вскочил.

— Если венгерское правительство не порвет с немцами, Венгрия станет ареной боевых действий! — воскликнул он.

Теперь встал и Кери.

— Ах, вот как? Таково, значит, мнение господина капитана? Сам стал предателем и нас хочешь склонить к тому же? Неважного же агента выбрали себе большевики. Пошли они кого-нибудь поумней, возможно, мы еще могли бы хоть на мгновенье заколебаться. Хотя вряд ли найдется на свете хитрец, способный убедить нас в том, русские победят немцев, и в том, что наша дружба с русскими не завершится угоном всех венгерских мужчин на свинцовые рудники в Сибирь, а также продажей в рабство женщин и избиением младенцев. Ну что ж, капитан, вы себя выдали, и ваше мнение нас больше не интересует… Но скоро вы узнаете наше мнение о предателях родины!

Кери вылетел из комнаты, с силой захлопнув за собой дверь. Дьенеи слышал, как лязгнул в замочной скважине ключ.

Он опять вскочил и с изумлением уставился на запертую дверь.

Несколько секунд капитан стоял молча и вдруг разразился смехом. Хохотал он громко, нервно, зло. Налил себе коньяку, выпил. Закурил сигарету и, широко расставив ноги, остановился перед портретом Хорти. Безмолвно рассматривал он картину — роскошного белого коня и молодцевато восседающего на нем стройного адмирала. Он так долго не отрывал взгляда от портрета, что ему почудилось, будто Хорти вдруг тоже на него взглянул.

Дьенеи неожиданно вспомнил, что когда-то, еще совсем недавно, уважал этого человека. Он покраснел.

Потом презрительно пустил струйку табачного дыма прямо в лицо адмиралу и глухо проговорил:

— Погоди, придется и тебе слезть со своего рысака!

* * *

Через час после того, как Кери оставил Дьенеи наедине с самим собой, капитана вновь препроводили в тюрьму. Конвоировал его тот же самый старший лейтенант, который доставлял пленника к Кери, и два капрала. На сей раз Дьенеи поместили не в ту камеру, где он провел предыдущий день, а в одиночку. Просидел он в ней ровно сутки.

В одиночке даже и соломенного тюфяка не было — были голые дощатые нары. Стараясь собраться с мыслями, капитан Дьенеи лежал на жестких досках. В том, что он обречен, обречен, что его скоро расстреляют или повесят, он был больше чем уверен. Всего удивительнее, что воспринималось это так спокойно. Но тем сильнее волновала Дьенеи мысль: что же произойдет, если командование гонведства не поймет обстановки и захочет продолжать сражаться на стороне тех, кто использует венгерские войска для борьбы против интересов всего народа?

«Мыслимо ли, чтобы наш народ мог все это стерпеть? Чтобы венгры позволили гнать себя на бойню?.. Нет, это решительно невозможно! Что же, однако, нужно, что можно сделать?»

Хотелось кричать. Дьенеи готов был душить своих недругов, драться голыми руками.

«До чего ужасно это бессилие! Знать, что нужно делать, и не быть в состоянии действовать!»

Вскочив с нар, Дьенеи изо всех сил заколотил кулаками в дверь камеры, изодрав руки в кровь.

Капитан снова лег на жесткие нары. Сжал веки и прикрыл рукой лицо.

Сейчас он видел перед собой свою рано овдовевшую мать. Чтобы дать образование единственному сыну, все вечера она корпела над шитьем, бралась за всякую работу, лишь бы только вырастить из него барина. Лично для себя она ни у кого и никогда решительно ничего не просила, отказывалась принимать какие бы то ни было подачки от своих зажиточных родственников. Но ради сына была готова побираться.

«Так и не дождалась, бедняжка, моего производства в офицеры, — подумал Дьенеи. — И какое для меня счастье, что она не дожила до…»

Дьенеи заснул. Ему привиделся дивный сон. Во сне он громко смеялся.

* * *

Когда он открыл глаза, было позднее утро. В первую минуту Дьенеи даже не понял, где он находится. Из маленького, забранного густой решеткой оконца в камеру проникал скудный свет. При этом дневном, естественном освещении грязный карцер выглядел еще мрачнее, чем ночью, при тусклой электрической лампочке.

— Вставайте, господин капитан. Вас ждут.

Только тут узнал Дьенеи полковника Кальмана Кери и понял, что проснулся не сам по себе, а оттого, что его кто-то тормошил.

— Вставайте, господин капитан!

На миг Дьенеи оцепенел от ужаса, но тут же овладел собой.

«Ведь я же знал, что так должно быть!» — подумал он.

Ему хотелось показать Кери, что он совершенно не испытывает страха перед смертью.

Он вскочил на ноги. В упор глядя на Кери, он крикнул ему в лицо:

— Да здравствует свободная, независимая Венгрия!

Кери смотрел на Дьенеи ошеломленно. Потом отнюдь не военным жестом почесал в затылке, покачал головой и произнес:

— Если вам, господин капитан, больше сказать нечего, мы можем отправляться. Приведите себя хоть немного в подарок, вас вызывает его высокопревосходительство.

Теперь пришла очередь Дьенеи вытаращить глаза. Он с недоумением уставился на благоухающего одеколоном полковника. Кери рассмеялся. У него была привычка смехом маскировать свои подлинные мысли.

Уже третий год служил Кери в отделе контрразведки и был связан с гестапо. Он поддерживал дружеские отношения о графиней Габи Залаи, которая пользовалась особым доверием и благосклонностью семейства Хорти. Благодаря графине Габи ему удавалось с необыкновенной легкостью разрешать иные дела, которые казались вначале неразрешимыми.

Находясь на службе, Кери приобрел привычку не только смотреть свысока на тех, с кем и ради кого работал, но и откровенно презирать их. Все они, по его мнению, были глупы и трусливы.

Но одновременно он ненавидел и тех, против кого были направлены его действия. Уже слишком скоро пришлось ему убедиться, что людей, которых он по долгу службы называл предателями родины, трудно чем-либо запугать. Эти негодяи не страшились ни долгих лет каторги, ни изощренных пыток. Даже на эшафот они шли твердым шагом. До тех пор, покуда Кери чувствовал к этим страшным людям только ненависть, все было в порядке, но с давних пор он начал их бояться.

«Они хуже призраков, — мысленно заключил полковник. Когда их ищешь — не найдешь, а захочешь от них скрыться — они повсюду».

Кери и прежде не деликатничал со своими жертвами, но с того момента, как в нем зародился страх перед ними, жестокость его возросла. В последнее время он обнаружил в себе наклонности настоящего садиста и проявлял беспощадность не только в тех случаях, когда считал это политической необходимостью. Более того, он даже заметил, что испытывает наслаждение от своей кровожадности. Чаще всего она проявлялась по отношению к людям, не связанным с той игрой, которую он вел по поручению венгерской контрразведки и гестапо, — ко множеству лиц, даже не подозревавших о делах, связывающих его с Габи Залаи.

Теперь он с вожделением предвкушал расправу над людьми, равными себе по положению, мысленно разбивая своих сослуживцев на три группы. К первой он относил всех тех, кто стоял за гитлеровцев потому, что получал от них деньги. Ко второй — последовавших за Гитлером исключительно по тупости и невежеству. Третью группу составляли такие, кто громче всех кричал здравицу Гитлеру, ибо их обуревал страх перед ним и гестапо. Рассчитывал Кери главным образом на этих последних. Он уже знал по опыту, что сумеет получить полное удовлетворение лишь от мук и страданий людей, которые трясутся при одной мысли о пытках и смерти.

Дьенеи явился для Кери исключением. Полковник возненавидел его с первой минуты. Было ясно, что к врагам Гитлера человек этот присоединился, не польстившись на посулу или из страха, но по внутреннему убеждению. Кери был полон ненависти к подобным людям потому, что боялся их сам.

С каким удовольствием подверг бы он сейчас Дьенеи истязаниям!.. И чтобы не выдать этих своих затаенных желаний, Кери громко смеялся.

— Его высокопревосходительство господин генерал-полковник ждет господина капитана.

Пропустив Дьенеи вперед, Кери вежливо предложил ему занять место в стоявшем у ворот тюрьмы черном «мерседесе». Как только машина отъехала, Кери, не переставая улыбаться, проинформировал Дьенеи.

— Предложение находящихся в русском плену господ офицеров передано по телефону его высочеству господину правителю. По поручению его высочества вам предстоит перейти обратно, на территорию, занятую советскими войсками. Пленным венгерским офицерам никакого ответа не будет. Но советскому командованию, точнее, командующему 4-м Украинским фронтом, вы передадите, что его высочество господин регент принял решение начать с Советским правительством переговоры о перемирии. Повторяю, это сообщение предназначается исключительно для командующего 4-м Украинским фронтом. А венгерским офицерам напомните, что воинская присяга и в дальнейшем призывает их повиноваться господину регенту — нашему верховному правителю. Вы меня поняли?

Кери говорил со своей неизменной улыбкой. Дьенеи медлил с ответом.

— Так как же, господин капитан?

— Когда я должен отправиться?

— Через час. Вы готовы?

— Я дал слово находящимся в плену соотечественникам вернуться, поскольку это будет зависеть от меня, — задумчиво проговорил Дьенеи.

— Вы не ответили на мой вопрос, господин капитан! Ответ ваш по меньшей мере двусмыслен…

— Ошибаетесь, господин полковник. Он вполне однозначен.

Кери снова засмеялся.

— Будем надеяться. Увидим…

Он так и не досказал, на что надеется и что хочет увидеть.

* * *

Генерал-полковник Бела Миклош-Дальноки протянул руку капитану Дьенеи и пригласил его сесть. Сам он остался стоять перед громадным письменным столом, опираясь на него спиной. Кресло, на которое было указано Дьенеи, находилось прямо против стола, в четырех-пяти метрах от командующего. Беседа длилась около двадцати минут. На ней присутствовали полковник Кери и подполковник Чукаши-Хект.

Дьенеи сел, ожидая, когда к нему обратятся. Несколько мгновений Дальноки молчал, с нескрываемым любопытством взирая на помятый, грязный мундир усталого, давно не бритого капитана. Вряд ли сумел генерал-полковник разгадать этого человека, но тем отчетливее увидел, что одет он не по форме.

— Пуговицы! — со вздохом вырвалось у него.

Дьенеи скользнул взглядом по высокой плечистой фигуре начинавшего полнеть генерала. Кавалерийские сапоги на нем зеркально блестели, бледно-зеленый генеральский мундир сидел как влитой, на груди сверкали многочисленные звезды и кресты.

Загорелое, аккуратно побритое лицо генерала не было неприятным, но нельзя сказать, чтобы оно отличалось особой привлекательностью. Оно было начисто лишено какой бы то ни было значительности и решительно ничего не выражало. Миклош-Дальноки носил коротко подстриженные светлые усы, только не а-ля Гитлер, а наподобие тех, какие были приняты в начале века в Англии. Между прочим, во всей его внешности чувствовалось нечто старомодное, пожалуй, даже провинциальное.

Тщательно зачесанные с висков на макушку реденькие темно-русые волосы генерала плохо прикрывали плешь, а крепко сжатые губы отнюдь не придавали его лицу энергичного выражения. В бледно-голубых глазах сквозили усталость и даже некоторая простоватость, тонкие кровяные прожилки испещряли белки.

Голос у него был хрипловатый, усталый. Бела Миклош осведомился, чем занимался отец Дьенеи. Ответ капитана ему, видимо, не слишком понравился, а когда Дьенеи не скрыл и того, что его вдовой матушке случалось шить белье для заказчиц, генерал-полковник брезгливо поморщился.

Затем, уже совсем безучастно, Дальноки спросил, где и когда кончал капитан военное училище и кто там преподавал. Не позабыл он задать вопрос и о том, в каких должностях служил Дьенеи во время войны. Капитан чувствовал себя до того усталым и замотанным, что не мог с полной точностью ответить даже на это. Однако стоило ему чуть ошибиться или что-то пропустить, как тотчас приходил на выручку Кери. Полковник лучше самого Дьенеи, чуть ли не назубок знал весь его послужной список.

Разговор ненадолго прервался.

Чукаши-Хект сидел неподвижно, Бела Миклош поднес ладонь ко рту, стараясь скрыть зевок. Кери привстал и пристально посмотрел на командующего. От Дьенеи не укрылось, что он этим взглядом как бы диктовал генералу дальнейшие действия.

И действительно, спрашивая у Дьенеи, понял ли он переданный ему господином полковником приказ, генерал устремил глаза не на него, а на Кери.

— Понял, господин генерал-полковник.

— И мы можем на вас положиться? — снова спросил Бела Миклош.

Дьенеи промолчал.

Полковник Кери обратился к генералу за разрешением сказать несколько слов и, получив такое разрешение, повернулся к Дьенеи:

— Не забывайте, господин капитан, что мы будем осведомлены о каждом вашем шаге и каждом слове. У нас повсюду есть глаза и уши. Поэтому, и только поэтому мы на вас полагаемся.

— Но-но! — с улыбкой произнес Миклош. — Господин полковник чересчур высокого о себе мнения!

Кери встал и, не говоря ни слова, поклонился.

— Прежде чем отправить господина капитана в дорогу, оденьте его как положено! — обратился генерал-полковник к Чукаши-Хекту.

Затем подал Дьенеи руку.

— Если ты точно и добросовестно выполнишь поручение, сразу переходя на благосклонное «ты», сказал он, — будь уверен, что после войны получишь награду от его высочества господина регента, а также внеочередное повышение в чине. Я сам тебя представлю…

Тут Бела Миклош запнулся и покосился на Кери, но, получив одобрительный кивок, продолжал:

— Если тебе в плену доведется встретиться с его превосходительством генерал-лейтенантом Штормом, передай ему мой дружеский привет и наилучшие пожелания.

— Вы непременно должны встретиться с генерал-лейтенантом! — вмешался Кери. — И когда это произойдет, приветствуйте его превосходительство и от моего имени, а также от имени ее сиятельства графини Габриэль Залаи. Запомните эго имя: графиня Габриэль Залаи. Привет этот, вне всякого сомнения, обрадует генерал-лейтенанта.

Бела Миклош-Дальноки вновь пожал руку капитану Дьенеи.

Затем капитан обильно отужинал, был подстрижен, побрит и переодет с головы до пят во все новое. Ему выдали бриджи, кавалерийские сапоги, зимнюю шинель и головной убор, соответствующий парадной офицерской форме.

До Мукачева его проводил в большом «мерседесе» Чукаши-Хект. Дальше, до Верецка, вез на маленькой юркой «шкоде» какой-то артиллерийский майор. В Верецке Дьенеи пересел в грузовик, в котором вместе с ним поместился старший лейтенант и четыре капрала. Машина доставила капитана до штаба дивизии, откуда в сопровождении старшего лейтенанта и двух капралов он верхом доехал до штаба полка. Потом шли с фельдфебелем и капралом пешком, сначала до штаба ближайшего батальона, а оттуда, через темный лес, до переднего края. Капитан выехал из Хуста в два часа пополудни, а в двенадцатом часу следующего дня добрался до огромного дуба, возле которого двое суток тому назад тщетно разыскивал венгерское боевое охранение.

По дороге Дьенеи узнал от Чукаши-Хекта, что майор Сентимреи уехал в Будапешт. О судьбе же Кальмана Надя говорливый Чукаши не проронил ни слова.

Дьенеи остановился возле одинокого дуба и огляделся. Вновь расстилался перед ним цветущий луг, по которому два дня назад шел он в сторону Венгрии с красно-бело-зеленым флагом в руке. Капитан так и не мог решить, есть у него право быть довольным результатами проделанного пути или нет.

Венгрия лежала позади.

С каждым новым шагом он все дальше оставлял ее за своей спиной.

И все-таки — Дьенеи это чувствовал — он шел навстречу родине! Пусть обходным путем, но верным!

Гонведная дивизия не пожелала известить русских при помощи репродуктора о возвращении капитана Дьенеи. Поэтому проводивший его до условного места фельдфебель привязал к длинной палке солдатское полотенце и, осторожно высунувшись из-за дерева, принялся махать им в сторону русских позиций. Затем он передал этот флаг Дьенеи.

— Счастливого пути, господин капитан! — нарочито громко выкрикнул фельдфебель. И тут же, совсем тихо добавил: — Возвращайтесь скорей!

Сжав древко с белым полотнищем, Дьенеи вышел из-за дуба. Делая первые шаги, он никак не мог отделаться от ощущения, что сейчас ему выстрелят в спину. Но опасения его не подтвердились, и он без всяких приключений добрался до ручья, пересекавшего луг. Вода в нем из-за дождей сильно поднялась и стала совсем желтой. Перейдя ручей вброд, капитан промок до пояса.

Когда он очутился на другом берегу, им снова овладел страх. Ему вдруг показалось, что он шагает по минному полю. Он старался ступать как можно осторожнее и, прежде чем сделать шаг, внимательно осматривал место, куда предстояло поставить ногу.

Вдруг Дьенеи вскинул голову.

Из леса, где, как ему было известно, находились русские, послышались звуки репродуктора. Гремел венгерский гимн:

Бог, мадьярам счастья дай…

Казалось, сама мелодия гимна защищает капитана от опасности подорваться на мине. Дьенеи ускорил шаг и решительной походкой направился к советскому переднему краю.

— Стой! — вдруг послышался голос по радио. — Жди, пока к тебе подойдут и покажут дорогу.

Дьенеи остановился.

Через мгновенье с опушки леса вышел стройный офицер. Он был без оружия и без флага.

Он спешил. С улыбкой протянул Дьенеи руку.

— Приветствую вас, господин капитан, от имени советского командования. Не узнаете, господин капитан? Старший лейтенант Олднер. Прошу идти только по моим следам. Дорога здесь не совсем безопасна.

Через пять минут Дьенеи уже обменивался рукопожатием с тем самым подполковником, который двое суток назад снаряжал его в путь.

* * *

По прибытии в Мукачево подполковник Чукаши-Хект подробно осведомил обо всем происшедшем начальника расквартированного в городе отряда гестапо майора фон Кюхне.

— Гм… Хорти… Значит, и он туда же?.. Гм… Ну что ж, ладно.

Распрощавшись с подполковником, фон Кюхне немедленно отослал шифрованную телеграмму в главную ставку Гитлера на имя генерал-майора Мюнихрейтера, а тот направил самолетом в Будапешт двух своих офицеров.

В Будапеште эмиссары Мюнихрейтера в течение полутора часов обсуждали обстановку совместно с немецким Посланником Везенмейером, после чего вылетели обратно в ставку Гитлера.

 

4. Огни

Дюла Пастор сидел, завернувшись в шинель, на пне и смотрел на мерцание затухавшего костра, уже сильно подернутого пеленой пепла. Пепел все заметнее покрывал костер, хороня под собой огонь. Какой-нибудь отдельный уголек бледно вспыхивал всего на какую-то долю секунды.

Окружающий лес безмолвствовал. С тех пор как чащу наводнили более сильные и кровожадные существа, и волк, и лиса, и кабан страшились ночи.

Дюла обошел поляну, проверил посты.

— Все в порядке, товарищ Пастор!

— Как только появится Ковач, скажите ему, чтоб зашел.

Ленивый, еле уловимый ветерок сдувал с затухающего костра тонкий слой золы, и огонь метался в предсмертных судорогах.

«Н-да! — молвил про себя Дюла. — Подожгли полмира собирались заграбастать все на свете, а нынче, гляди-ка, до чего хвост поджали! Ни дать ни взять побитые псы… Высшая раса! Завоеватели!..»

Пастор сплюнул в костер.

Партизанский отряд имени Ракоци, которым командовал Пастор, был сброшен на парашютах на южные склоны Карпат, в родные места Дюлы, как раз в то время, когда гитлеровцы устанавливали свою артиллерию в железобетонных и бронированных дотах по всему Карпатскому хребту. Ценой больших затрат и двухгодичного труда им удалось возвести так называемую укрепленную «линию Арпада» и немецкие и венгерские фронтовые газеты спешно оповещали мир, что все усилия русских заранее обречены на провал — Карпаты взять невозможно.

А теперь те же немцы лихорадочно трудились над заминированием «линии Арпада» со всеми ее укреплениями, мостами и виадуками. Пока шла подготовка к взрыву укреплений, газеты надрывались криком:

«Все силы на защиту Карпат! Не пропустим русских через Карпаты!»

Дюла шевелит хворостинкой потухший костер. Внутри, под золой, он еще пышет жаром, и подброшенная в него сухая ветка мгновенно вспыхивает.

Раскладывать костер поблизости от противника — легкомыслие. Каждый солдат это правило знает и в собственных же интересах придерживается его. Даже курить разрешается, лишь прикрывшись плащ-палаткой. Две-три недели назад Пастор строго наказал бы партизана, осмелившегося разложить ночью костер. Да и днем с этим делом следовало обращаться крайне осторожно — дым тоже мог навлечь опасность.

Но сейчас?.. Времена изменились. Раньше немецкие ночные патрули неустанно выискивали отблески огня и вынюхивали дым костров, хорошо зная, что, где замечен костер, там надо искать и партизан. А теперь полевые жандармы приглядываются к огням и принюхиваются к дыму костров исключительно для того, чтобы обойти место, где партизаны разбили свой стан.

Нынче запретные огни своим трепещущим пламенем прорезали ночь от самого Ужгорода до Марамуреша, от Верецка до Мукачева. Костров было великое множество, не меньше, чем звезд на небе. Среди их огней, сквозь клубы дыма то тут, то там пробивалось зарево подожженных немцами деревень.

Разжигали костры и украинские крестьяне, изгнанные из своих домов немецкими жандармами. Жгли костры и лесорубы, побросавшие свои жилища и ушедшие в горы, с тем чтобы присоединиться к партизанам. Законы войны крестьянам и лесорубам были знакомы хуже, чем партизанам. Однако больше всех раскладывали костры солдаты 1-й гонведной армии, рассеянные на пространстве между Унгой и Марамурешем.

Одни разжигали костер, чтобы предупредить скрывавшихся по лесам дезертиров: не ходи, мол, сюда, здесь тебя схватят. Другие, напротив, звали их к себе. Дезертиры тоже палили костры — кто чтобы отогнать страх, кто потому, что ни черта не боялся. Были и такие, которым уже стало все безразлично. Они разводили костер от нечего делать: «Надо же чем-то заняться! Теперь нам сам господь бог не поможет!»

Пастор запретил своим бойцам раскладывать по ночам костры и добился выполнения этого приказа. А сегодня сам первый разложил огонь, после того как отправил Ковача и двух партизан к гонведам стрелкового батальона, долгое время охотившегося за отрядом Ракоци.

Было пятнадцатое октября 1944 года.

* * *

Дюла подбросил в костер свежих веток. Сырое дерево зашипело, задымилось, валежник затрещал и вспыхнул. Осунувшееся лицо Пастора озарилось отблеском пламени. Едкая слеза заволокла глаза не то от огненных языков и их горячего дыхания, не то от нахлынувших нежданно воспоминаний и дум.

Вот уже немало дней сражается он на родной земле. За это время партизанская судьба четыре раза заносила его по соседству с лесным домиком, где он оставил свою семью. Иногда случалось проходить так близко от дома, что Дюле чудилось, будто он слышит детский плач.

И вот вчера вечером именно интересы отряда заставили его переступить порог родного дома. Отряд имени Ракоци был атакован с севера батальоном СС, с юга — двумя ротами венгерской военно-полевой жандармерии. У врага автоматы и минометы. Путь на запад отрезан извилистой, взбухшей от обильных дождей рекой Латорцей. Отступить перед превосходящими силами противника можно было только на восток, как раз по дороге, проходящей мимо его дома.

Путь партизанам неожиданно перерезал один из гонведных батальонов. Занять оборону пришлось возле родного дома всего в нескольких сотнях шагов от лесной сторожки.

Бой развертывался медленно и принял затяжной характер.

В полночь сторожка загорелась от минометного обстрела. Пастор оборудовал свой командный пункт в двухстах метрах от нее, и дом не был ему виден. Но когда вспыхнула кровля, зарево ярко осветило позиции партизан.

— Надо поскорей разобрать сторожку, Марци! — приказал Пастор Ковачу. — Сбить огонь любой ценой! Слишком уж хороший ориентир для врага.

Через четверть часа Ковач доложил, что пожар удалось потушить.

— Семью мою видел?

— Дом пуст, Дюла! Двери заколочены.

— Пуст?

Бой закончился на рассвете. Полевые жандармы и эсовцы отошли.

— Хотят нас выманить из леса. Выставь кругом дозоры. Растолкуй ребятам, пусть будут начеку!

Туша пожар, партизаны снесли с лесной сторожки ее дранковую кровлю. Домик был сложен из бревен. Пастор вошел в дом. Горница и кухня зияли пустотой. Пастор поднял с пола глиняный черепок, долго смотрел на него, выронил… Прошел в другую комнату…

— Загляните в погреб, может, найдется чего-нибудь перекусить, — сказал он немного погодя.

Партизаны нашли в подвале картошку и капусту.

— Ко времени!

Вот уже двое суток, как отряд отрезан от снабжающих его продовольствием деревень. Сегодня партизаны пообедают капустой и печеной картошкой.

Пастор не ест.

— Ешь, Дюла! — упрашивает Ковач.

— Я не голоден.

— А ну, погляди мне в глаза… Поверь, я понимаю твои чувства. Но и ты нас пойми… Отряд нуждается в тебе, в твоих силах, смекалке…

— Как ты думаешь, Марци… Увижу я своих?

— Наверняка, Дюла!

Ковач убежден, что борьба за свободу завершится победой. Но знает он и то, что она еще потребует много крови и жертв. Только одного не может он себе ни на минуту представить: что в этой борьбе могут пролить кровь самые близкие сердцу люди. Бывают тяжелые минуты, когда и его охватывает беспокойство. Но каждый раз он гонит от себя эту мысль.

— Скоро теперь, совсем скоро увидишь ты, Дюла, свою семью! Ребятишки за три года небось здорово выросли!

* * *

И снова Пастор возле костра.

Пока он сидел, глядя на огонь, и лихорадочно вспоминал подробности недавних боев, слух его напряженно ловил лесной шум. Скоро ли вернется Ковач? И с чем он придет?

Он опять обошел посты и вернулся к костру.

Ему хотелось представить, какой станет жизнь, когда вся страна будет принадлежать народу.

«Не придется, значит, больше дрожать перед исправником и управским секретарем?.. Перед приказчиком и жандармом?.. Перед судебным исполнителем?.. Не надо будет страшиться безработицы?.. А голод? Неужели станет возможным не бояться завтрашнего дня?.. И мой сын пойдет учиться?.. А жена… Трудно, очень трудно вообразить тот новый мир».

Пастор вскакивает на ноги.

— Да, так оно и будет! — вполголоса говорит он.

Огонь окрашивает в бронзовый цвет лицо Дюлы, кидает темно-алые блики на его зеленую форму.

Отбрасываемая им тень все растет, превращаясь постепенно в великана.

— Победа будет за нами! — кричит он в ночь.

И горы эхом отвечают:

…За нами!.. За нами!

* * *

На рассвете пятнадцатого октября 1944 года, еще не успело взойти солнце, как отряд имени Ракоци получил волнующее донесение.

Принесшая его тетушка Лопотка была превосходной разведчицей. Ходила она, правда, медленно, но всегда добиралась до того места, куда шла. Кому могло прийти в голову в чем-то заподозрить слабую, одетую в тряпье старуху, которая разговаривала сама с собой и подолгу останавливалась возле каждого дорожного перекрестка, чтобы на коленях прочитать вслух молитвы!

Венгерские и немецкие солдаты смеялись над полоумной бабкой и даже уступали ей дорогу. Конечно, они это делали не из почтения, а из-за настороженной брезгливости. Еще, чего доброго, заразишься от нее какой-нибудь паршой или чем похуже!

Помимо медлительности, у тетушки Лопотки имелся еще один недостаток. То, что другой передал бы в десяти словах, она излагала по меньшей мере полчаса, хотя язык ее двигался весьма проворно. Ни просьбы, ни окрики не могли убедить старуху отвечать коротко и только на задаваемый вопрос. Она продолжала перечислять, какие брала на дороге целебные травы, сколько видела выброшенных пустых консервных банок и что за птицы пролетали над ее головой.

Посылая тетушку Лопотку в разведку, Пастор заранее прикидывал, сколько лишнего времени отнимет она у него ненужной болтовней по возвращении, минут пятнадцать, а может, и все полчаса…

Только Ковач неутомимо старался отучить старуху от излишней разговорчивости, но все его попытки отнимали куда больше времени, чем то, которое терял Пастор, терпеливо выслушивая рассказ Лопотки.

Сегодня тетушка Лопотка оказалась особенно словоохотливой. Но вопреки застарелой привычке говорила совсем не о целебных травах и пустых консервных банках.

— Ой, сыночки, если бы вы только могли увидеть, что довелось видеть мне! Много пережила я войн, пожаров, наводнений, землетрясений. Многим злыдням прислуживала, пусть земля извергнет их прах! Но такого, как сегодня, на моих глазах еще не случалось!

Несмотря на свою необычайную болтливость, тетушка Лопотка всегда говорила чистую правду. Нынешнее ее сообщение казалось несколько фантастичным, но, как вскоре выяснилось, она и на этот раз добросовестно придерживалась истины.

Лопотка сообщила, что немцы и мадьяры сцепились между собой. Драка разгорелась из-за того, что гитлеровцы собирались разграбить один венгерский продовольственный склад. Охраняло его шесть венгерских часовых. На них-то и напали восемь гитлеровцев.

Несколько дней назад венгры без слова возражения подчинились бы гитлеровцам, радуясь, что, отобрав у них только сало, сахар и табак, союзнички еще не снесли с них головы. Но теперь в воздухе, видимо, запахло чем-то иным, обстановка изменилась.

Шесть солдат-мадьяр не позволили безнаказанно грабить доверенный им склад, и гитлеровцы схватились за оружие. Для них речь сейчас шла не столько о венгерском сале и табаке, сколько о собственном престиже. Однако венгры оружия не испугались. Поняли наконец, что и сами владеют им. На ружейную перестрелку сбежались солдаты той и другой стороны. Бой возле превращенной в провиантский склад украинской хаты продолжался свыше двух часов. Сначала дрались врукопашную, прикладом и штыком. Потом очередь дошла и до пулеметов. Под конец немцы пустили в ход против своих союзников минометы. Обе стороны послали к своим за подкреплением, на место боя прибыли снятые с позиций роты.

Склад сгорел. Мадьяры потеряли сорок семь человек убитыми, немцы — сорок четыре.

Количество раненых тетушка Лопотка определить не могла. Она твердила только, что в битве возле склада переранено тьма венгров и тьма гитлеровских вояк.

— Вот, кажется, и все, — закончила она свой рассказ. — А теперь хватит болтать, пойду отосплюсь. Без особой надобности не будите.

— Вы бы, тетушка Лопотка, перед тем, как идти спать, чего-нибудь покушали, — предложил Пастор.

— Если я устала, сынок, мне даже и щиколада не нужно… Хоть я и очень его уважаю. Помнится, ела его в последний раз еще девчонкой. Веришь, сынок, не один год после того прошел, а все, бывало, чувствуешь во рту вкус этого самого щиколада. Но дай ты мне сейчас даже его — в горло не полезет! Для бедного человека, сынок, лучшее дело — поспать! И вам советую, ступайте-ка вы на боковую! Зачем человеку все время маяться? Зря голову ломать? Все равно ничего путного не получится. Опять небось драку замышляете… Ума не приложу, зачем только торопитесь вы сложить свои буйные головушки!

Пастор и Ковач еще долго беседовали между собой, ни на одну минуту не сомневаясь, что каждое слово тетушки Лопотки сущая правда. Хотя старуха и не была сторонницей «драки», даже пыталась всячески отговаривать партизан от стрельбы, тем не менее она служила им верой и правдой. О том, что во время первой мировой войны австрийские генералы повесили двух ее сыновей и что в эту войну она потеряла пять своих внуков, которых прикончили гитлеровские жандармы, тетушка Лопотка никогда и никому не рассказывала. Но сама об этом не забывала ни на минуту. Едва в ее памяти воскресало, какую мучительную смерть приняла от палачей самая младшенькая внучка, восемнадцатилетняя Аня, и старуха не осушала глаз всю ночь напролет.

— Итак, что предпримем, Дюла? — спросил в заключение Ковач. — Необходимо использовать обстановку!

— Используем!

Пастор лег в восемь утра, долго метался на своем ложе и заснул только в десятом часу. В половине первого его уже разбудили.

Вне себя от возбуждения, смеясь и лихорадочно сверкая глазами, Мартон Ковач сообщил ему новость: Хорти объявил по радио, что заключает перемирие с русскими.

Через полчаса по приказу Пастора Ковач и еще два партизана отправились в расположение штаба соседнего гонведного батальона. Вернулся Мартон после обеда, сопровождаемый тремя гонведами, которые два часа подряд обсуждали с Пастором и Ковачем сложившуюся обстановку.

В семь часов вечера Пастор и Мартон вместе с семнадцатью партизанами двинулись в сторону занятого гонведами села. Работа там уже не представляла большого труда: после того как офицеры и большинство унтеров дали тягу, гонведы были готовы сложить оружие без всяких предварительных условий.

Потом, когда оружие было сдано партизанам, гонведы по предложению Пастора собрались на сельской площади, перед деревянной церковью.

Они уже знали, что к ним явился сам Дюла Пастор. За последние месяцы им не раз приходилось слышать это имя. Много толковали о нем хорошего и еще больше дурного. Доброе до них доходило от жителей окрестных деревень, злобными кличками нередко награждали его перед солдатами офицеры и жандармы. Часть гонведов верила одному, часть — другому, некоторые принимали одновременно за правду и все хорошее, и все плохое, а были и такие, что не верили ничему.

— По словам крестьян, Пастор — ангел. Господа о нем говорят как о черте. Должно быть, и первые и вторые его попросту выдумали. На самом деле, во плоти, такого человека не существует вовсе.

Наиболее вероятной казалась именно последняя версия: Пастор выдуман, никакого такого человека в жизни нет и не бывало. Ведь жандармы так много раз окружали его отряд, устраивали ему засады и в лесу, и на болотах, так что карательные полки и батальоны с полным убеждением заявляли: «Ну вот, наконец-то пойман! Теперь не убежишь!» Протягивали за ним лапу, но поймать не удавалось — разве лишь одну его тень.

И все же гонведы неизменно ощущали нечто, свидетельствовавшее, что Пастор — существо вполне реальное. Если жандармы окружали какую-либо горную деревушку, обрекая ее на сожженье, тут же, незваный-непрошеный, появлялся этот пресловутый Пастор и ударял им в спину.

И вот перед гонведами живой Пастор, Дюла Пастор во плоти.

Широкоплечий, не очень высокий, но кряжистый и сильный человек. На нем красноармейская, защитного цвета форма и шапка с красно-бело-зеленой партизанской нашивкой. На плече русский автомат.

Худое, скуластое, щетинистое, медного цвета лицо. Серые глаза. Звучный голос. Говорит просто, доходчиво:

— Благодарите судьбу и наших русских братьев, что Гитлер и Хорти проиграли войну. Проигранная ими война — величайшая победа венгерского народа. Теперь мадьяры разойдутся по своим домам и отберут землю у герцогов и графов. С нынешнего дня вся Венгрия — ваша! И останется навсегда вашей, если вы научитесь работать на самих себя и будете защищать плоды своего труда от любых вражеских сил. Ступайте домой, гонведы! Идите на родину и завоюйте венгерскую землю для венгерского народа!

Очень искренне, от самого сердца говорил Пастор.

Если слушатели не сразу могли уяснить себе каждую его мысль, то главное до них дошло: этот знаменитый партизанский генерал желает им, гонведам, добра. Он за землю и против господ…

Но вот командир партизан умолк, а гонведы вслед за Мартоном Ковачем запели венгерский гимн.

Пел с ними и Пастор. Пели все партизаны.

Затем гонведы тронулись в путь. Они шли на родину, в родную Венгрию…

* * *

В лагерь Пастор и Ковач вернулись вечером. Четыре крестьянские телеги везли за ними сданное гонведами оружие. То, что не уместилось, Пастор роздал селянам:

— Возьмите, пригодится!

В лагере Пастор приказал разложить костры.

В десять часов Ковач снова пустился в дорогу. Он задумал этой же ночью разоружить тот самый гонведный батальон, который перерезал отряду путь с востока.

Дюла присел у одного из костров, решив не спать и дождаться возвращения Мартона. Ждать, однако, пришлось долго. Одну охапку хвороста за другой подбрасывал он в костер и, глядя на огонь, вновь и вновь обдумывал свой жизненный путь, как бы подводя ему итог. Но мысли то и дело сворачивали с главного и убегали далеко в сторону.

Давыдовка!..

За последнее время Пастору то там, то тут приходилось встречаться с гонведами, бывшими с ним в давыдовском лагере в январе 1943 года. Сидя у костра, он по пальцам начал пересчитывать, кто из давыдовцев воюет сейчас в отряде имени Ракоци:

— Ковач, Дудаш, Кишбер…

Дюла бросил считать.

«Гм… Ведь и Риток тоже был там, в Давыдовке. А в прошлом он, по словам Ковача, из жандармских молодчиков. Вполне законченный, убежденный жандарм! Один черт знает, как удалось ему попасть в партизанскую школу. Но почему захотел он пойти в партизаны — это неведомо, пожалуй, и самому дьяволу…»

Риток очутился в Закарпатье независимо от отряда Ракоци, спустя неделю после высадки людей Пастора. Вместе с группой бывшего вольноопределяющегося капрала Дьёрдя Сиртеша он был сброшен на парашюте с того же самолета, который доставил в Карпаты Мартона Ковача. Группа Сиртеша оказалась менее удачливой, чем отряд Пастора.

Когда пятнадцать ее бойцов прыгнули с самолета, неожиданно поднялся сильный ветер. Подхваченные им парашюты разнесло далеко друг от друга, и пятнадцать партизан приземлились в различных местах. О судьбе тринадцати из них Пастор так ничего и не узнал. Впоследствии, уже после освобождения Венгрии, удалось установить лишь одно: парашют Сиртеша занесло ветром в оккупированную немцами деревню. Гитлеровцы тут же схватили Сиртеша, и с тех пор никто его больше не видел.

Парашют Ковача во время приземления запутался в ветвях деревьев. Нелегко было Мартону освободиться от строп и ремней и опуститься на землю. Но в конце концов ему удалось это сделать, не свернув себе шеи. В полном одиночестве, не имея ни малейшего представления, где он находится, Ковач пять недель бродил по горам. Одежда его превратилась в клочья, он отощал, выбился из сил, но не пал духом. Как-то ночью Ковач наткнулся на патруль немецких жандармов, но отбился от них двумя гранатами. Последнюю, третью, он сохранил на крайний случай.

В другой раз в сумерки Мартон застрелил венгерского жандарма, который замахнулся своими кулачищами на девушку-крестьянку, в ночь на двадцать первое сентября поджег дом, где проживал председатель фашистского «комитета по расследованию дел местных жителей, заподозренных в сочувствии партизанам». Хоть это и не был крайний случай, Ковач пожертвовал своей последней гранатой, швырнув ее в пытавшихся спастись из горящего дома гитлеровцев.

Чем он питался в эти пять недель, скитаясь по лесистым горным кряжам, Мартон при встрече с Пастором рассказать так и не смог. Сам не знал… Копал на крестьянских полях картошку, собирал орехи и плоды терновника. Раза два натыкался на кукурузное поле. Пробовал есть желуди, но они пришлись ему не по нутру. Можно также жевать березовую кору, однако глотать ее не рекомендуется. Приятны на вкус сосновые и еловые иглы, только, если их жуешь, начинает сводить язык и десны.

В спаленной дотла деревне какая-то кривая бабка-украинка подала оборванному, истощенному Ковачу кринку козьего молока и кусок мамалыги. Старуха — Мартон называл ее бабкой — хоть и накормила бродягу в отрепьях, но попутно все старалась выведать, кто он такой. Тому, что он партизан, она не поверила.

— Соври что-нибудь получше, сыночек, — посоветовала она. — Придумай небылицу, за которую и господа не вздернут на виселицу, да и у бедняка сердце размякнет.

Тем не менее спасла Ковача именно эта одноглазая бабка. Она не сообщила ему, где находятся партизаны, и не проговорилась, что сама держит с ними связь. Но в то же время сказала Пастору, что у них в деревне скрывается человек, который выдает себя за партизана.

Пастор снарядил в деревню двух бойцов своего отряда, дав им задание установить, кто это. Одним из разведчиков был Берци Дудаш.

Дудаш не узнал бородатого, одни кости да кожа человека. Он напоминал собой огородное пугало и вовсе не походил на прежнего Мартона Ковача. Зато Ковач мгновенно узнал бывшего батрака герцога Фештетича.

— Как поживает «милостивый» герцог? — приветствовал он своего спасителя.

Дудаш уже свыше четырех недель находился в отряде Ракоци. Прежде чем он туда попал, приключений у него было еще больше, чем у Мартона Ковача. В том памятном бою, в котором пали смертью героев однорукий подполковник Филиппов и капитан Йожеф Тот, Дудаш, сам не зная как, оторвался от своих товарищей. Два дня и две ночи старался он напасть на след отряда «Фиалка». Но так его и не нашел. И тогда он решил уйти в Венгрию.

Винтовка у него была, только не имелось к ней ни одного патрона. Он понимал немножко по-русски, но сам мог говорить только по-венгерски. Пускаясь в дорогу, Дудаш даже точно не знал, в какой стороне лежит Венгрия, шел наугад, направляемый лишь чутьем. Кругом в сожженных украинских и польских деревнях стояли немецкие и венгерские полевые жандармы и охотившиеся за партизанами карательные отряды. На большаках патрулировали немецкие дозоры автоматчиков в касках, мосты охранялись целыми подразделениями, у которых на вооружении были пулеметы и минометы.

Но Дудаш продолжал упорно пробираться в Венгрию.

Только много времени спустя, когда отряд Ракоци стоял в Дебрецене, Мартон Ковач как-то всю ночь напролет проговорил с Дудашем, стараясь выпытать, каким образом нашел он дорогу в Венгрию и как удалось ему миновать расставленные повсюду вражеские посты. Но сколько он ни спрашивал, как ни тщился сам Дудаш обрисовать все поподробнее, выяснить, каким все-таки образом перешел он через Карпаты, не удалось.

— Прошел, и все, — неизменно повторял Дудаш. — Нет-нет, возьмешь и вынешь карточку сыновей, — добавлял он к своему рассказу. — Поглядишь на нее — и дальше.

— Так ведь фотография — это не карта! Да в тогдашнем твоем положении и карта мало бы чем помогла! Тут ею не сумел бы воспользоваться даже тот, кто умеет ее читать. А ты наверняка этого не умеешь.

— Понятия не имею! — подтвердил Дудаш. — Но зато я каждый день по нескольку раз смотрел на своих сыновей.

— Да брось ты со своей фотографией! Это одна поэзия, а война, брат ты мой, — кровавая действительность.

Против такого утверждения Дудаш не возражал. Однако на все расспросы Ковача упрямо твердил свое. Уже не от него, а от Пастора узнал Мартон, что на какой-то лесной поляне в окрестностях Мукачева Дудаш наткнулся на Ритока, который всего за несколько часов перед этим приземлился тут на парашюте и, заблудившись в лесу, не знал, что предпринять. А еще через несколько часов оба повстречались с Кишбером. Но это не была случайность.

Отряд Ракоци получил сообщение по радио о месте, куда будет сброшена с самолета группа Сиртеша. Всю ночь поджидали партизаны своих товарищей. Наконец, видя, что никто не подходит, Пастор разослал по разным направлениям своих людей на поиски членов группы Сиртеша. Вот почему Кишберу и удалось натолкнуться на Дудаша и Ритока.

Появление Дудаша чрезвычайно обрадовало Пастора. Зато он далеко не был доволен, увидав Ритока. Дюла проклинал судьбу, пославшую в его отряд бывшего жандармского конвоира. Но раз уж тот к нему попал, пришлось выдать ему оружие и приспособить к делу.

Много разных бед причинил Риток партизанам. К счастью, возиться с ним пришлось не слишком долго.

Первая доставленная им неприятность произошла из-за самогона. Сам Риток не пил, но занимался его производством. Он гнал из хвои и трав весьма подозрительную жидкость, которую выдавал за палинку и продавал. Дюла отобрал у самогонщика аппарат и пригрозил немедленно выгнать Ритока из отряда, если он не будет вести себя достойно звания партизана.

Риток обещал выполнить все требования Пастора.

Но не прошло и трех суток, как по его вине отряд постигла новая неприятность.

Среди окрестной крестьянской бедноты, как украинской, так и венгерской, повелось со всеми своими горестями и жалобами обращаться не к официальным властям, а к партизанам. Когда немецкие или венгерские жандармы ходили по деревням, выпытывая, где скрываются партизаны, все жители от мала до велика клялись небом и землей, чти слыхом не слыхали и понятия не имеют, что за штука такая партизаны и какие они из себя.

Но стоило случиться чему-нибудь худому, и каждый селянин сразу мог разыскать отряд Ракоци. Крестьяне очень часто наведывались к Пастору, чтобы сообщить ему новости: сколько карателей там-то и там-то, куда они держат путь, много ли у них пулеметов и минометов. Женщины и девушки приносили партизанам еду.

Если гитлеровцы в какой-нибудь деревне вели себя особенно нагло, окрестные жители обращались за помощью к партизанам. Стоило кому-то заметить, что за ним следит гестапо, как он тут же искал спасения у партизан. Если крестьяне не знали, как им лучше увильнуть от того или иного приказа военных властей, они вновь шли за советом к партизанам.

Когда подполковник Чукаши-Хект издал в Хусте и Долхе приказ «упразднить» православную религию, с тем чтобы все, кто ее ранее исповедовал, автоматически перешли в римско-католическую веру, Пастора разыскала делегации старух крестьянок и обратилась к нему с просьбой дать им разрешение и впредь ходить в православную церковь.

Пастор такое разрешение дал…

Немецкий майор фон Родт наложил на жителей трех деревень, заподозренных в сочувствии партизанам, особую контрибуцию: приказал, чтобы каждая деревня поставила по восемь молодых, здоровых девушек для обслуживания полевых публичных домов. На этот раз крестьяне пришли к партизанам не за советом, а за прямой подмогой. Пожалуй, никогда еще не обрушивались на оккупантов с таким яростным гневом жители украинских деревень, как в те дни, когда майор Родт сделал попытку реализовать свой план. Много крови стоила фашистам эта «контрибуция». Гитлеровцы подожгли одну деревню, но партизаны Пастора погасили огонь и выгнали немцев из села.

Возросший авторитет, популярность отряда и поставил под угрозу Риток.

Однажды, когда на месте не было ни Пастора, ни Ковача, в лагерь пришли за помощью два старых крестьянина-украинца. Венгерские военно-полевые жандармы хотели угнать из села весь скот. Беседу с крестьянами повел Риток. Он их выслушал, дал от лица отряда обещание заступиться, но при этом поставил одно условие: пусть, мол, крестьяне выплатят партизанам тысячу пенгё наличными.

— Тысячу пенгё? Да у нас и со всей деревни не собрать такой уймы денег!

— Попросите взаймы в соседних деревнях. Они ведь тоже должны быть заинтересованы: сегодня жандармы угонят скот у вас, завтра у них.

Крестьяне возвратились в деревню.

На другой день Пастора, которому Риток, разумеется, ничего не сказал о вчерашнем «деле», разыскали партизанские связные от четырех окрестных сел. Они сообщили, что враги распространяют по деревням слух, будто партизаны вымогают у крестьян деньги.

— Вот канальи! Чего только не выдумают!

Дюла был уверен, что связные осведомили его об очередной вражеской провокации. Ему и в голову не приходило заподозрить кого-либо из партизан.

Мартон Ковач попросил Пастора поручить ему расследовать это дело. Не прошло и дня, как Ковач установил, что вымогает деньги Риток.

Оба крестьянина, с которых Риток требовал денег, прямо обличили его в этом. Пастор решил немедленно выгнать Ритока из отряда, но Ковач воспротивился.

— Если мы его прогоним, он немедленно перейдет к врагу. А так как знает слишком много, может нам сильно навредить. Надо или расстрелять его, чего он вполне заслуживает, или терпеть. Так нам и надо за наше легкомыслие! Было очень опрометчиво брать его в отряд.

Пастор не мог не признать, что Ковач прав. Долго боролся он в душе сам с собой, долго молча сидел на кряжистом пне, надвинув на брови шапку и подняв воротник шинели. А когда наконец поднялся, тут же отдал распоряжение не спускать с Ритока глаз. Следить теперь за каждым его шагом должны были Дудаш и Кишбер.

Дудаш уже давно отвык от своей прежней медлительности. Он стал расторопным, ловким партизаном, даже язык у него развязался. В деле с Ритоком на него можно было вполне положиться.

На третьи сутки, в ночь, Риток бежал. Он уже находился далеко от партизанского стана и направлялся к деревне, занятой жандармской карательной ротой, когда его настигли Кишбер и Дудаш.

Дудаш принес в лагерь автомат Ритока, Кишбер — содержимое его карманов. Помимо всякого ненужного хлама, у убитого предателя была найдена немецкая военная карта с помеченными на ней карандашом деревнями, которые поддерживали постоянную связь с партизанами. И еще обнаружил Кишбер в карманах Ритока деньги: 2760 венгерских пенгё, 3445 немецких марок, 4 наполеондора и 47 американских долларов…

Вспоминая об этом, Пастор, бодрствовавший у костра в ожидании Ковача, взглянул на ручные часы. Было без пяти минут двенадцать.

— Давно бы пора Мартону возвратиться!

Дюла приказал Кишберу и еще одному партизану немедленно отправиться в разведку и узнать, где застрял Ковач, не случилось ли с ним какой беды. Но, не успев выйти из лагеря, Кишбер встретился с самим Мартоном.

— Ну, как дела? — нетерпеливо спросил Пастор.

— Сядь, Дюла, и выслушай меня спокойно. Разоружить гонведов мне не удалось. Немцы устроили в Будапеште путч, верховным правителем или кем-то в этом роде назначен Салаши. Словом, к власти пришли нилашисты. Война продолжается. Венгрии предстоит стать ареной боев. Не мешает и нам удвоить дозоры!

— Думаешь?..

— Да.

* * *

В четыре часа, на рассвете, выставленные часовые просигналили о приближении неприятеля. На партизанский лагерь шел тот самый батальон, который лишь вчера вечером сложил перед Пастором оружие.

Гонведы этого батальона, пропев вместе с партизанами венгерский гимн, тронулись было колонной в Венгрию, но далеко не ушли. В деревне Золотая стоял батальон венгерских военно-полевых жандармов, и, когда гонведы вступи ли в село, жандармы их окружили.

— Где оружие?

— А что? Войне-то конец!

Жандармы тут же, на месте, расправились с несколькими гонведами из тех, которые упорнее других настаивали, что война кончена.

Вооружив остальных чем попало, они заставили их двинуться против партизан, а сами развернулись цепью за их спиной с нескрываемым намерением стрелять в каждого, кто отступит.

Бой длился два часа. На поле сражения осталось более ста гонведов. Большинство из них перестреляли сами жандармы.

В шесть утра жандармы вернулись обратно в Золотую, отозванные приказом нового начальника штаба 1-й гонведной армии. Жандармский батальон с приданными ему шестью гонведными ротами получил особое задание: перехватить три автомашины, на которых пробирались на север к русским генерал-полковник Бела Миклош-Дальноки и его приближенные.

Те из гонведов, кто остался в живых после двухчасового боя, бежали куда глаза глядят. Одни из них пошли искать спасения в Венгрии, большинство отправилось в леса партизанить.

* * *

Отряд потерял в этом бою трех убитых, семнадцать партизан было ранено. Лагерный врач, доктор Дежё Мандель, старый, низенького роста бородатый человек, работавший раньше врачом в Мукачеве, присоединился к отряду в волоцких лесах, сбежав из рабочей роты. Сейчас ему приходилось оперировать на весьма своеобразном столе: широкая доска, положенная на два пня.

Пастор подошел, поздоровался, Мандель не ответил. Руки его, вернее, пальцы двигались со сказочной быстротой. Он был близорук и потому низко склонялся над оперируемым.

На доске лежал гонвед Антал Бажик, перешедший к партизанам всего две недели назад. Осколок разорвал ему левое плечо, а пуля застряла в бедре. Пока хирург извлекал ее, Бажик до крови искусал себе губу.

— Вот она! Можешь сберечь на память! — произнес наконец Мандель, показывая раненому извлеченную нулю.

— Ведь ты не отправишь меня в тыл, Дюла, правда? — спросил Бажик.

И, смахнув правой рукой холодный пот со лба, раненый с тревогой впился в лицо Пастора глубоко запавшими, в синих кругах глазами.

— Нет. Мы возьмем тебя с собой в Венгрию! Очень болит?

— Пустяки! — ответил Бажик и снова прикусил губу.

— Бросьте притворяться! Должны радоваться, что болит, — сердито проворчал врач. — Могло быть и хуже.

Пастор обошел посты, перебросился двумя-тремя словами с часовыми. Затем опять вернулся к месту, где для командования отряда был разбит шатер из желто-зеленых плащ-палаток.

— Что делает Ковач? — спросил он Кишбера, который, тяжело вздыхая, заносил чернильным карандашом в тетрадь данные о погибших в последнем бою.

— Допрашивает пленных.

Пастор пробурчал что-то невнятное, что именно, Кишбер так и не разобрал. Тем не менее он выложил на стоявшую перед Пастором бочку, которая служила в данную минуту столом, полбуханки хлеба и кусок сала, предлагая командиру перекусить.

Ковач не отходил от попавших в плен к партизанам гонведов. Он не столько допрашивал их, сколько беседовал. Пленных было всего девять человек. Мартон поведал им, что в Венгрии будет скоро осуществлена земельная реформа. Пленные восприняли это сообщение без особого удивления.

Один из них, землекоп из-под Кечкемета, заметил:

— Про это мы слыхали.

— Откуда?

— Да так…

Почесав за ухом, землекоп подмигнул Ковачу чуть раскосым, монгольским глазом.

— Уже добрых полгода и священник, и управский секретарь, и приказчик так и лезут из кожи, чтобы доказать, что раздела земли не будет и быть, мол, не может. Вот мы и смекнули, куда дело клонится.

Набив глиняную трубку табаком из кисета, протянутого Ковачем, землекоп добавил:

— Разделить землю мы давно мечтаем. А теперь твердо верим, что так оно и будет.

Ковач подарил землекопу свой кисет из синего бархата.

«Того гляди, скоро не мы станем просвещать их насчет будущего, а они нас», — подумал Ковач, но сразу же поймал себя на мысли, что далеко еще не убежден в этом.

Один из пленных, худой, жилистый долговязый парень, в ответ на слишком растянутые заверения Мартона о неизбежности земельной реформы в Венгрии громко перебил его, не дожидаясь конца разъяснений:

— Зачем в тот раз вы отняли у нас оружие?

— Как зачем?

— А вот так! Если бы вы его сохранили, жандармам был бы теперь каюк. Ведь они храбры только с безоружными. Не отними вы наши винтовки, мы разгромили бы их и оказались бы сейчас уже на Тисе или еще того дальше — на том берегу…

Не без смущения слушал Ковач эти упреки.

Озлобленного гонведа звали Йожеф Липтак. Тридцать один год. До армии — каменщик в Кишпеште.

— Ну ладно, — сказал ему Ковач. — Хоть парень ты недисциплинированный, крикливый, не знаешь, как управиться со своими нервами, я на тебя не сержусь. Вот рассуди! Вы, гонведы, воевали против нас. Могли мы после того оставить вам оружие? Откуда мы знаем, куда бы вы его повернули?

Липтак заговорил не сразу, лишь зло скалил большие, белые как снег зубы. Но, заметив вдруг игравшую на мясистых губах Ковача полуулыбку, он мгновенно размяк и всю злость его как рукой сняло.

— Кто слушает ваши радиопередачи со станции Кошута, может подумать, что вы знаете про нас больше, чем мы сами… Но вы забываете все-таки одно: отец мой, например, в девятнадцатом году сражался под Шалготарьяном, старший брат — под Сольноком…

В это время появился Дудаш и вызвал Ковача к Пастору. Ковач торопливо сунул Липтаку портсигар, потом, чуть поколебавшись, зажигалку.

— Мы еще поговорим! — бросил он на ходу и поспешил к командиру.

— Послушай, Дюла! — громко воскликнул Мартон. Рад тебе сообщить, что оба мы отстали от жизни! Мы косные, поросшие мхом люди! Все еще трубим подъем для тех, кто уже ринулся в атаку…

— По радио получен приказ, — перебил его Пастор. Немедленно снимаемся с места. Нам предстоит соединиться в окрестностях Мукачева с частями Красной Армии. Максимум через три-четыре дня.

Ковач так и остался стоять с раскрытым ртом.

Когда наконец совершается то, во что крепко веришь и чего страстно ждешь, за что готов, если потребуется, пожертвовать всем, человек приходит в величайшее изумление. Исполнение долгожданных желаний поражает, пожалуй, сильнее, чем любая неожиданность.

Глаза Ковача загорелись огнем.

— Дюла! — начал было он, но так и не сумел продолжить.

— Приступай к сборам! — коротко и твердо распорядился Пастор.

* * *

Через несколько дней на Карпатских хребтах вспыхнули новые огни. Это гитлеровцы начали взрывать доты, мосты и виадуки укрепленной «линии Арпада».

И вот через заснеженные вершины Марамуреша, пробираясь то между темно-зелеными елями, то под жухлыми кронами осенних дубов, по не обозначенным даже на самых подробных военных картах обрывистым тропам, спускались — теперь уже на южные склоны Карпат — головные отряды автоматчиков Красной Армии.

Впереди, указывая им дорогу, шли венгерские и украинские партизаны.