Тисса горит

Иллеш Бела

КНИГА ТРЕТЬЯ

 

 

В пользу инвалидов

Когда Петр Ковач после бегства из берегсасской тюрьмы прибыл в Братиславу, рабочие словацкой столицы бастовали. Днем серый дым заводских труб не застилал бледную лазурь осеннего неба, по ночам яркий свет электричества не разгонял рано сгущавшейся тьмы. Проводилась всеобщая забастовка.

Сущим пустяком была вызвана эта забастовка — сущим пустяком по сравнению с тем, что рабочим Братиславы приходилось сносить раньше. И, тем не менее, этот пустяк…

Но — все по порядку. Сначала следует рассказать об «оперном бале».

«Оперным» этот бал назвать, конечно, было нельзя — в Братиславе никогда оперы не было. Но благотворительный вечер, устроенный гражданами словацкой столицы в пользу инвалидов войны, почему-то назвали «оперным балом». Затея организации этого вечера принадлежала чешскому «министру по делам Словакии» г-ну Мичуре. Министерское чиновничество, армейские офицеры и местные денежные тузы не только поддержали эту затею, но в рвении своем даже превзошли его превосходительство. Чиновники республики, еще совсем недавно — австрийские, императорские или венгерские королевские чиновники и офицеры, два года назад еще щеголявшие в императорских мундирах, с воодушевлением взялись за дело, воскрешавшее «доброе старое время». Банкиры и фабриканты, вынужденные в продолжение двух лет скрывать нажитые богатства, могли наконец безбоязненно показать всему миру, каким прибыльным предприятием является война.

Бывший референт австро-венгерского министерства иностранных дел — главный устроитель празднества — доктор Коллар решил заложить прочный фундамент для своей республиканской карьеры. А уже ему ли было не знать, как это делается!

Декорации пышностью и блеском не уступали сценическому убранству театров бывшей императорской резиденции. Шелк, бархат, тропические растения. Бальные туалеты, выписанные из Парижа. Брюссельские кружева, великолепные фраки, блестящие мундиры. Золото, драгоценные камни сверкали в электрическом свете. Специальный поезд доставил из Праги артистов.

В пользу инвалидов войны…

Доктор Коллар из бывшей королевской ложи обозревал собравшуюся публику. У него явилось желание расцеловать самого себя.

«Пожалуй, можно… пожалуй, стоит еще жить и при республике», — думал бывший императорский и королевский референт.

Сцену разукрасили чехословацкими флагами и флагами союзной Французской республики. Две ложи отвели французским офицерам. Один из них, гусарский полковник, перегнувшись через барьер ложи, беседовал с товарищем министра — социал-демократом.

— Божественно! Восхитительный вечер! — неслось отовсюду.

Первым выступил словацкий актер. Он декламировал патриотические стихи. Его сменила тучная певица из Праги. Она спела песню «О маленьком легионере». О маленьком легионере, который дрался на снежных полях Сибири с оборванными, грязными кровожадными большевиками. О маленьком легионере…

В ложу, где развлекался начальник гарнизона в обществе двух молодых офицеров и трех декольтированных дам, вошел жандармский ротмистр. Он о чем-то шопотом доложил начальнику гарнизона. Тот немедленно встал. Через минуту он уже беседовал в соседнем ложе с министром Мичурой и французским полковником. В зрительном зале стали перешептываться. Начальник гарнизона вызвал из партера заместителя начальника «Канцелярии пропаганды» и вышел с ним в коридор. Мичура с французским полковником остались в ложе.

Оба улыбались, и вид у обоих был безмятежно спокойный. Весь театр должен видеть, что ничего особенного не произошло, что все обстоит как нельзя лучше.

Через минуту вернулся в ложу и начальник гарнизона. Теперь и он улыбался, он тоже был безмятежно спокоен.

Все обстоит как нельзя лучше…

В это время инвалиды дошли до театральной площади. Инвалиды решили также повеселиться на балу. И у них было чем покрасоваться. Хромые, слепые, контуженные, с трясущимися руками и головой, — все те, кого обезобразила и покалечила война, все они пришли показать свои увечья и щегольнуть грязными отрепьями, которыми их наградил мир.

На залитой огнями сцене певица томно пела о маленьком легионере, а на полутемной театральной площади под тоскливо моросящим осенним дождем дежурный полицейский офицер звонким голосом отдавал приказ:

— Разойтись!

Инвалиды не подчинились приказу. И те, что лишились руки, защищая монархию, и те, что стали калеками, борясь с монархией, — солдаты императора и легионеры Массарика слились теперь в одну армию. Костыли, протезы, изуродованные кулаки замелькали в воздухе, грозя щеголеватому офицеру. И громкие проклятия заглушили надменный, самоуверенный оклик:

— Разойтись!

За последние пять лет чехам, словакам и венгерцам не раз приходилось увечить друг друга. Теперь эти живые памятники многочисленных «славных битв» объединились, чтобы плечо к плечу двинуться в атаку на иллюминованный театр, против тех, кто пять лет подряд гнал их друг против друга.

Легионер, два года дравшийся в Сибири с большевиками, хрипло кричал, потрясая костылем:

— Ленин! Ленин!

— Осади!.. Расходись!..

— Ленин! — кричала в ответ армия калек.

Полицейский кордон был прорван, и костыли и протезы застучали по ступенькам театра.

— Ленин! Ленин!

— Пли!

Пулемет в несколько мгновений очистил площадь. Вечер, устроенный в пользу инвалидов войны, многих из них навеки избавил от страданий.

— О-ох!.. О-ох!..

Убитых и раненых быстро убрали, кровь смыл моросивший дождь, и к утру, когда бал окончился, от этой расправы не осталось и следа.

«Республика зорко ограждает безопасность и покой своих граждан».

Местные газеты поместили пространные отчеты о бале, о прекрасной программе, о блестящих туалетах — и о чистой выручке, достигшей двух тысяч ста семидесяти крон.

Обо всем писали газеты, лишь об одном забыли упомянуть, что на собранные две тысячи сто семьдесят крон можно в течение месяца прокормить, в лучшем случае, пятерых инвалидов, и то одним только хлебом. Не упомянули газеты и о том, что в этот достопамятный вечер число голодающих инвалидов уменьшилось на четырнадцать человек.

Заправилы республики позаботились, чтобы на территории республики все газеты молчали. Но на австрийские газеты власть республиканской цензуры не распространялась. Первое сообщение о благотворительном бале появилось в венской «Роте Фане». На следующий день республиканская полиция арестовала редактора братиславской коммунистической газеты и немедленно перебросила его через австрийскую границу.

Это и был тот пустяк, который напомнил рабочим о благах, дарованных им республикой.

Пока совет профессиональных союзов догадался выпустить листовку, дабы призвать рабочих к спокойствию, половина заводов уже бастовала. В листовке социал-демократов говорилось, что поражение большевиков под Варшавой открывает новую главу в истории рабочего движения.

Прочитав эту листовку, работу прекратили й те заводы, которые еще колебались.

Город был погружен в темноту, когда Петр сошел с поезда. Через два часа свет снова вспыхнул: электрическую станцию заняли войска. В Доме рабочего, где заседал стачечный комитет, света попрежнему не было.

— Надо опубликовать призыв к солдатам, — предложил Петр, сразу же по приезде кооптированный в стачечный комитет.

К утру воззвание было отпечатано. Типографии были заняты войсками, печатать разрешалось только воззвания профессионального совета, направленные против забастовки, поэтому призыв Петра пришлось напечатать на маленьком ручном станке. Этот старый станок давно уже стоял заброшенным в Доме рабочего. Никто им не пользовался, но никто его оттуда и не убирал. И вот, как инвалид, который после долгого перерыва вновь хватается за орудие, он снова взялся за работу. Готтесман весело вертел рукоятку.

К двум часам дня было созвано собрание на площади перед министерством. Газеты не вышли, и бастующих оповестили через посыльных. К часу дня отовсюду стал стекаться народ. Площадь окружили жандармским кордоном, а за кордоном поставили легионеров с пулеметами.

— Осади! Расходись!

Со стороны набережной на толпу налетели конные полицейские.

Женщины бросались под ноги лошадей.

— Назад! Осади!

В полицейских полетели камни. На площади перед министерством заговорил первый пулемет. Стреляли пока что в воздух.

— Назад! Назад!

Полиция и профессиональный совет работали на славу. Курьеры, посланные стачечным комитетом в Прагу и в Восточную Словакию, были сняты с поезда. Из Праги специальным поездом прислали легионеров. Профессиональный совет ежечасно выпускал новые воззвания:

«Москва нам больше не будет писать указы».

«Русских рабочих ввергли в нищету. Рабочие Словакии не намерены сами себе рыть могилу».

На электрической станции и на городском трамвае рабочих заменили солдатами. На третий день население осталось без хлеба.

«Надо держаться, — гласил лозунг стачечного комитета, — пока рабочие Праги, Кладко, Брюнна, Райхенберга, Восточной Словакии и Прикарпатской Руси не придут к нам на выручку».

«Вас провели, вас подло надули, — говорил профессиональный совет. — Все вас покинули на произвол судьбы. Против вас вся республика».

«Время мы выбрали чрезвычайно удачно, — докладывал в Прагу министр Мичура. — Наша «Канцелярия пропаганды…» Правительство энергично принялось «наводить порядок». Пролетариат Словакии и Прикарпатской Руси не мог оказать бастующим никакой помощи, а чешский пролетариат не понял, что его помощь нужна. Братиславская забастовка осталась изолированной.

После шестидневной забастовки заводы один за другим становились на работу без всяких условий. К утру седьмого дня город опять принял обычный вид.

В тот же вечер начались аресты.

На шестой день забастовки вечером состоялось заседание стачечного комитета. Из одиннадцати членов комитета налицо оказалось пять. Торговец, доставлявший бумагу на листовки, даже не впустил к себе печатника, явившегося за товаром.

Товарищ, присланный из Праги, — один из лидеров марксистской «левой», — советовал немедленно прекратить забастовку.

По предложению Петра, на следующее утро созвали собрание заводских уполномоченных. Собрание, однако, не состоялось, так как всего два завода прислали своих представителей. К вечеру в большом зале Дома рабочего собралось наконец человек сорок уполномоченных — от восьми заводов.

Три дня назад зал казался тесным. Теперь в огромном зале это малолюдное собрание имело весьма плачевный вид.

— Ничего не поделаешь!

От имени стачечного комитета говорил Петр. Он не требовал продолжения забастовки, но настаивал, чтобы отступление проводилось организованным порядком.

По существу предложения высказались почти все присутствующие. Все в один голос заявили: поздно! Рабочие винят в поражении стачечный комитет. Фабриканты отказываются вести переговоры, а профессиональный совет отклонил просьбу рабочих о посредничестве.

— Обращайтесь к Ленину! — злорадствовал социал-демократический депутат Виттих. Нас ведь вы считаете хулиганами!

Совещание длилось до поздней ночи, но ни к какому решению не пришло.

После собрания Петр не пошел на квартиру, отведенную ему стачечным комитетам, а улегся на столе в секретариате. Готтесман укрыл его своим пальто и сам примостился с ним рядом. Смертельно усталые, они не проронили ни слова. Трое суток они не смыкали глаз и теперь заснули, как убитые.

Окружив Дом рабочего, полиция ворвалась в секретариат. Пришлось пустить в ход кулаки, чтобы как-нибудь разбудить спящих. Готтесман, вытирая окровавленный нос, грустно кивал Петру. Полицейские не допрашивали, не потребовали даже документов, — они просто повели их в здание префектуры.

Камера, куда посадили Петра и Готтесмана, была битком набита арестантами. Большинство были совершенно незнакомые лица: тут находились и политические эмигранты, не имевшие никакого отношения к забастовке, и иностранные рабочие, захваченные полицией «на всякий случай».

Готтесман с трудом раздобыл себе место на полу. Петр пристроился возле него. Через минуту они уже спали.

Утром, часов около шести, их опять разбудили полицейские.

Стояло прекрасное, солнечное осенней утро. Даже скучный двор полицейского управления, куда согнали арестованных, показался уютным в этих ярких солнечных лучах. Зато положение было не из «уютных». Во дворе находилось восемьдесят арестантов. Заспанные небритые лица, грязная, рвана одежда. А вокруг — по крайней мере вдвое больше полицейских, упитанных и прекрасно выспавшихся. Под воротами стояли два пулемета: один был направлен во двор, другой — на улицу. Двор со всех сторон был окружен глухой стеной. Арестанты построились — четверо в ряд. Их окружили полицейские. По бокам — пешие, спереди и сзади — конные.

Ворота открылись. Процессия тронулась.

— Куда нас, чорт возьми, ведут, как ты полагаешь? — спросил Готтесман Петра.

— Уж не в прокуратуру ли? Хотя нет, пожалуй. Нас ведь, собственно говоря, еще не избили по-настоящему…

— Эй, там! Будет языком трепать!

И удар полицейской резиновой дубинки оглушил Петра.

— В Венгрию ведут, подлецы, — шепнул немного погодя Готтесман. — Чтоб их…

Передовые полицейские дошли уже до моста через Дунай. Не сворачивают ни вправо, ни влево. Вот они уже на мосту. Огромный чугунный мост. На том берегу лишь узкая полоска чешской земли, а дальше… дальше — Венгрия.

— Пора! — шепнул Готтесман. — Ты, брат, не спи: улепетывать надо.

Петр не ответил. Его трясло, как в лихорадке. Он понимал: что-то предпринимать надо. Но ничего, решительно ничего не приходило на ум. Вокруг был сплошной полицейский кордон.

Арестанты шагали, понуря головы.

Они дошли до другого конца моста. Здесь четыре дня назад рабочие разогнали небольшой полицейский отряд, который сопровождал эмигрантов, подлежащих выдаче Венгрии. При этом воспоминании Готтесман улыбнулся. Но улыбка исчезла, лишь только он увидел, что там, где четыре дня назад он сам расставлял комсомольцев, теперь стоит отряд легионеров.

Через четверть часа они прибыли к границе. Транспорт поджидали венгерские жандармы с длинными петушиными перьями на шляпах. Чехи по счету передали венгерцам арестованных. Процессия остановилась всего на несколько минут, затем снова двинулась дальше. Венгерская, чешская ли земля — не все ли равно? Только форма на жандармах разная.

Петр задумался над событиями минувшего года.

«Сколько добрых товарищей и сколько подлецов довелось мне встретить за один год! И сколько ошибок, сколько глупостей мы наделали!..»

Мысли унесли Петра далеко. Он не заметил, что Готтесмана нет возле него.

Он оглянулся. И позади его не было.

— Чего, сукин сын, головой крутишь? А? Бежать вздумал!

Петр едва устоял на ногах от жестокого удара в спину прикладом.

Из носа, изо рта хлынула кровь.

Он вернулся на родину.

 

Возвращение на родину

По команде фельдфебеля арестованные построились в одну шеренгу.

Фельдфебель, коренастый краснокожий мужик, стал перед строем и, покручивая рыжеватые усики, начал:

— Пока сюда не пожаловали господа офицеры, я вас поучу уму-разуму. И ежели кто выкажет себя потом при господах офицерах невежей, тому… н-да, тому не позавидую! Прямо скажу: не хотел бы я быть в его шкуре, хоть я и не из робких… Так вот — без дальних слов, по-солдатски: чтобы с нынешнего дня выбить из башки всю свинскую дурь, какой вы понабрались у проклятых челаков. Не для свиней священная венгерская земля! Который из вас большевик или другая какая сволочь, обязан выступить на два шага вперед и выложить все, как на духу. Исповедаться, мать его, как перед патером! Понятно? А ежели кто хитрить вздумает, в молчанку играть, — ну, того…

Фельдфебель оборвал фразу и, сдавив левой рукой горло, выразительно мотнул головой на оголенные сучья акации.

— Так вот, — повысил он голос, — во имя христианского и национального возрождения нашей родины нужно, чтобы каждый сукин сын отвечал не только за себя, но и за соседа. Так- то… И пусть не надеется, что мы вроде тех челаков, которые только и умеют, что клецки лопать да пятки лизать. Не-ет! Такого мы живо образумим. Без дальних слов, по-солдатски! И намотайте себе это на ус, коли не хотите узнать, где раки зимуют… А и скоты вы! — продолжал он после некоторой паузы. — Право слово, скоты! Что бы кому из вас поинтересоваться: кто же, дескать, нас поучает? Так вот: с вами разговаривает знаменитый на семь комитатов господин фельдфебель Шимак. Поняли?.. А может, вы еще желаете знать, чем господин фельдфебель Шимак знаменит? Извольте, и на это отвечу: тем знаменит, что не переваривает он ни коммунистов, ни жидов, ни челаков, ни олахов.Так-то.

Фельдфебель прервал свою речь, подошел к строю и ткнул кулаком в лицо рыжему еврейскому парню, так что у того из носа хлынула кровь.

— Заруби себе на носу, сволочь: я есть тот знаменитый господин фельдфебель Шимак!

— Подлец!

Петр стоял на левом фланге длинной шеренги, у него тоже еще сочилась из носа кровь от удара прикладом. Его мутило, кружилась голова, он едва держался на ногах. Не отдавая себе отчета в последствиях своего поступка, он погрозил фельдфебелю кулаком и крикнул:

— Подлец!

Среди арестантов пронесся шопот.

В один миг фельдфебель очутился перед Петром.

— Ты что сказал? Подлец? Кто тут подлец, говори! Может, я — господин фельдфебель Шимак? А?

Носком своего тяжелого солдатского сапога фельдфебель что было сил ударил Петра в живот. Петр пошатнулся, а после второго удара рухнул на землю.

— Говори, сукин сын, кто подлец?

Он топтал ногами лежавшего ничком Петра.

— Говори, сукин сын, говори!..

Петр потерял сознание.

Очнувшись, Петр не сразу сообразил, что с ним произошло. Он повернулся и увидел над собой склоненное лицо. Оно показалось ему знакомым, но он не мог припомнить, где и когда он его видел. Он слышал обращенные к нему слова, по смысла их не улавливал.

Где-то горнист протрубил зорю.

Петр вновь впал в забытье. Когда он очнулся от долгого и глубокого сна без сновидений, боль утихла. Но пошевелить ни рукой, ни ногой он не мог, они словно одеревенели. Голова стала тяжелой, как камень, мысли едва ворочались.

Прошло немало времени, пока он смог наконец осмыслить все происходящее. Он понимал, что он у венгерских белых. Вспомнил, что его товарища по камере зовут Бескид. Что Бескид этот служил в чешской охранке и помог ему бежать из Берегсаса. Он смутно припоминал, что тогда, в поезде, Бескид сказал что-то про Марию Рожош, но что сказал — этого Петр, хоть убей, вспомнить не мог. Убедившись наконец, что самому не вспомнить, он решился спросить у Бескида:

— Ты что сказал?

— Я спрашивал, где у тебя болит.

— Я не о том… — нетерпеливо оборвал его Петр.

Бескид осторожно приподнял его голову и поднес к губам жестяную кружку. Петр жадно выпил и опять закрыл глаза. Но спать больше не мог.

«Мария Рожош… Все это пустое, — подумал он. — Рожош, Секереш… Вся эта игра — кто кого обманет, кто кого перехитрит… Ничем другим это и не могло кончиться. Ясно, они всегда нас вокруг пальца обведут…»

Понемногу мысли его приняли другое направление. Его товарищей по прежней уйпештской работе — Потьонди и Пакши — венгерский суд приговорил к смертной казни. А группу товарищей, с которыми он работал в Прикарпатской Руси, чешские легионеры перебросили через Тиссу, так же как его — через Дунай. Венгерские пограничники-офицеры замучили их до смерти, затоптали сапожищами и швырнули их изуродованные труппы в Тиссу… «А что будет со мною?.. Эх, так или этак — не все ли равно!»

Стены камеры были из необструганных досок, вместо пола — земля. Окон в камере не было, но в отверстия между досками свободно проникал свет. Камера походила больше на курятник, чем на человеческое жилье.

— Не спишь?

— Нет.

Бескид опустился возле него на колени и зашептал ему на ухо:

— Слушай, я им сказал, что чехи перебросили меня сюда за то, что я в Словакии вел венгерскую пропаганду. Фамилию и место рождения для себя я выдумал. Ты тоже должен выдумать и выучить назубок, чтобы потом как-нибудь не спутать. Теперь я — Иоганн Бадье, родом из Кошице. Пока будут наводить справки, мой и след простыл. Понял?

— Понял.

— Нам надо соблюдать чрезвычайную осторожность. Когда нас перебрасывали, четырех коммунистов тут же на месте ухлопали. Осторожность сейчас — прежде всего.

— Почему ты говоришь «коммунистов», а не «товарищей»? — вдруг прервал его Петр.

— Ладно, пусть будет «товарищей», — пожал плечами Бескид. — Между собой мы, конечно, можем их так называть, но лучше приучить себя называть их коммунистами. В нынешнее время за одну такую обмолвку можно на тот свет угодить. Не время сейчас героев из себя разыгрывать. Живому псу лучше, чем мертвому герою. Понял? Нам обоим нужно первым делом выбраться отсюда и попасть в тихое местечко на спокойную работу. Долго так все равно продолжаться не может. Ведь верно?

У Петра возникли подозрения, он отодвинулся от Бескида. Закрыл глаза и молчал.

«И Бескид туда же, — думал он. — Он так же, как год назад Анталфи, строит свои планы на чешско-венгерских противоречиях. Может, расчет и верен, но хоть чешские легионеры и офицеры Хорти ненавидят друг друга, — нас они ненавидят сильней… Да, внутренние противоречия капитализма… Империализм — последний этап капитализма… Русское наступление… У меня, кажется, жар…»

Немного погодя он опять уснул, но спал неспокойно. Когда проснулся, была глубокая ночь. Он стал ощупью искать Бескида. Но напрасно обшарил всю камеру (три метра в длину, в ширину еще меньше), — Бескид как в воду канул. Убедившись, что остался один, Петр лег на пол. Попытался было заснуть, но, видно, выспался достаточно, да и голод давал себя чувствовать, — глаза не смыкались.

На рассвете в соседней камере заплакал ребенок, а затем мужской и женский голоса затеяли перебранку. Петр встал и тихонько постучал в дощатую стенку. Ответа не последовало, но брань утихла, и только попрежнему кричал, надрываясь, ребенок. Петр постучал еще несколько раз, но никто не отозвался.

«Бежать отсюда нетрудно, — решил Петр, обследовав сбитые наскоро стены и дверь, запертую снаружи на замок. — Знать бы только, где я нахожусь… Бескид, чорт его побери, как-то выбрался отсюда. Почему он ничего мне не сказал?..»

Часы с руки исчезли, но Петр обрадовался, обнаружив, что обыск был поверхностный. Бумаг у него при себе не было, — подложный паспорт, полученный в Кошице, остался вместе с чемоданом в Братиславе. Кошелек отобрали здесь, но в правом жилетном кармане остались чешские банкноты — одна в пятьдесят крон и две по десяти.

«Выломать ночью доску и…»

На рассвете в соседней камере послышался стук отпираемой двери, в камеру что-то швырнули. Дверь захлопнулась. В замке щелкнул ключ.

Через минуту Петр услыхал тихий жалобный стон. Он тихо стукнул в стену. Стон смолк. На несколько секунд водворилась тишина. И вдруг камера огласилась диким, нечеловеческим воем.

— Кто там?! — закричал Петр и что было сил забарабанил кулакам по стене. — Кто ты? Что с тобой?..

Вой внезапно оборвался, и теперь снова слышен был лишь тихий прерывистый стон. В дверь несколько раз стукнули прикладом. Петр припал ухом к дощатой перегородке. Послышался протяжный вздох, затем все стихло.

Петр снова постучал в стену, — ответа не было. Пробовал заговорить, — никто не откликнулся.

Он бросился ничком на землю и, хотя кругом стояла могильная тишина, обеими руками крепко зажал себе уши.

Было уже за полдень, когда дверь в камеру открылась. Петр вздрогнул и обернулся. Вошел солдат с миской в руках.

— Жив? — крикнул он, притворив за собою дверь.

— Жив.

— Есть хочешь?

— Хочу.

И Петр начал медленно приподниматься. На сонном глуповатом лице солдата отразилось удивление.

— Кости-то целы?

— Целы…

— Крепко же ты сколочен! И то сказать: повезло тебе! Фельдфебель Шимак вчера не то чего обожрался, не то наклюкался, только и по сию пору он благим матом в лазарете орет. С соседом твоим, — солдат кивнул на стену, — он успел расправиться. А ты, парень, видно в рубашке родился.

— Где я? — спросил Петр и, не дожидаясь ответа, одним духом выпил полмиски пустой тминной похлебки. — А что, хлеба у вас не полагается?

Солдат вместо ответа только рукой махнул, а на первый вопрос туманно ответил:

— Недалеко от границы.

Тем временем Петр успел разглядеть солдата. Рябое лицо и голубые глаза мало о чем говорили. Зато ноги… Обут солдат был в дырявые сапоги.

— Слушай, — начал Петр, — у меня при себе десять чешских крон. Раздобыл бы ты хлеба, право?

— Можно, — кивнул солдат и, оглянувшись, не подглядывает ли кто, воровато сунул деньги за пазуху.

— Принесу. Сию минуту, — сказал он и направился к двери.

Уже стоя на пороге, он вдруг передумал, притворил опять дверь и сказал шопотом:

— Если есть башка на плечах, брось-ка ты думать о хлебе. Шимак болен, нынче дежурит прапорщик Горкай. А завтра дежурство прапорщика Дингхофер, да и Шимак может к завтраму выздороветь. Счастье твое, если до тебя сегодня черед дойдет. Горкай — человек хороший, не чета всей этой сволочи. Если и закатит затрещину, так не со зла, а только по долгу службы. Служба уж такова! Хороший человек, говорю тебе. И если варит у тебя башка…

Солдат вышел.

Петр нервно зашагал из угла в угол. Он все ждал, не вернется ли солдат. Метался по камере. Три шага туда, три шага обратно.

Солдат не приходил. Вместо него полчаса спустя явился ефрейтор, приземистый белокурый малый.

— Ну, как? Не сдох еще? — почти дружелюбно осведомился он. — Да, Шимак, видно, сдавать стал, не тот уже, что прежде. А какой боевой был!.. Собирайся, пойдешь на допрос. Вещей нет?

— Нет. Чехи все отобрали.

Вишь черти! Всех обдирают, как липку. Дай срок, все назад вернем, да еще с лихвой… Тебя как звать?

— Стефан Балог.

— Балог? А из каких краев?

— Из Кошице.

— А-а, из Кошице!.. Я потому опрашиваю, что и меня звать Балог, вот я и подумал — не родня ли? Нет, мы кечкеметские, из деревни Ижак… Ну ладно, идем.

Ефрейтор пристально поглядел на Петра и вдруг отскочил, как ужаленный. Вся солдатская выправка разом соскочила с него, и он всплеснул руками.

— Петр Ковач?!

Петр обомлел.

— Не признал? — шептал ефрейтор. — Я же Григорий Балог. Вместе в Мункаче сидели… А Гюлая помнишь, что нас учил? А обер-лейтенанта Шомоди?

Петр вспомнил. Как было не вспомнить! Григорий Балог — тот, кто осенью 1918 года в концентрационном лагере выдал всех коммунистов.

Петр стоял, обливаясь холодным потом, как в столбняке. И вдруг, сам не зная почему, громко расхохотался.

— Что же, Григорий, я у тебя в руках. Делай со мной что хочешь. Убивай, сдирай шкуру…

— Убивать? А зачем?

— Затем, что ты белый, а я красный.

— Белый, красный… — Балог передернул плечом. — Земли- то вы нам не дали. Но и эти хороши! Совсем задавили налогами. Вконец народ разорили. Только тем потакают, у кого и так всего много. Меня вот опять в ангельскую шкуру обрядили… Убивать, шкуру драть?.. Не-е, больше я ни с кого шкуры драть не стану. Будет, довольно! А если и ты, друг, мозгами горазд шевелить, так и с тебя Горкай шкуры не сдерет. Идем, что ли!

Белобрысый, уже лысеющий офицер, прапорщик Горкай, производил допрос на веранде дачи. Перед ним на простом дощатом столе стояли чернильница, кружка и пяток пивных бутылок, сбоку лежало несколько стопок бумаги.

— Ну, выкладывай, что натворил? — хриплым, натруженным голосом обратился он к Петру.

Он отхлебнул из кружки, поднялся и подошел к Петру. Со скучающим видом, точно выполнял служебную обязанность, прапорщик отвесил ему пощечину и как ни в чем не бывало, уселся обратно за стол.

— Выкладывай, что натворил? — повторил он.

Узкий мундир едва сходился на его коротеньком тучном туловище. Лицо у него было так помято, точно его, а не Петра только что вывели из камеры.

— Ну, что ты натворил? — в третий раз спросил он.

Петр и на этот раз ничего не ответил, но настойчивое покашливание стоявшего позади навытяжку Григория Балога, напомнило ему о недавнем разговоре. Превозмогая желание оглянуться, он заговорил с решимостью человека, приготовившегося прыгнуть в холодную воду:

— Господин прапорщик изволят, понятно, знать, какие муки терпят венгры от проклятых чехов. Я и подумал: авось, меня здесь иначе примут. В Кошице я полгода просидел только за то, что я венгерец, и пятнадцатого марта…

Прапорщик взмахом руки оборвал Петра.

— В Кошице? — тихо переспросил он.

— Да, там.

— А где она лежит, знаешь?

— Тюрьму знаю.

— На горе Банко бывал?

— Был как-то раз.

— Там осень такая же, как тут, — вздохнул Горкай и поднял глаза на красновато-лиловый виноград, обвивавший террасу.

— В Нижней Хутке бывать не случалось? — продолжал он допрос.

— Нет.

— А где она лежит знаешь?

— Неподалеку от Кошице, — наугад сказал Петр.

— Правильно, — кивнул прапорщик. — Там я перед войной учительствовал. Чехи… Проклятые челаки!

И он погрозил кулаком по направлению к границе. Его рябое, обросшее щетиной лицо налилось кровью. Он осушил две кружки пива одну за другой и только тогда немного успокоился.

Он стал у стола, скрестив на груди коротенькие руки, и, покусывая стриженные усики, глядел туда, где за далью должно было лежать Кошице.

Кошице… Нижняя Хутка… Чехи… Когда красная армия заняла Кошице, он до хрипоты ругал изменников. Красные ушли, пришли чехи. Когда чехи выслали его по этапу в Венгрию, он поступил в национальную армию. Чин, по правде говоря, невысокий, жалованье незавидное, но одно условие он себе, как-никак, выговорил: когда начнется война за восстановление Венгрия в прежних пределах, его пошлют на северный фронт против чехов. С тех пор прошло четырнадцать месяцев, а война ведется только с внутренним врагом. И не пушками и пулеметами, а виселицами, резиновыми дубинками, да ножами для кастрации…

Еще одна кружка пива снова вернула на несколько минут самообладание прапорщику.

— А как тебя, собственно, звать? — спросил он Петра.

— Стефан Балог. Родился в тысяча восемьсот девяносто восьмом году в Берегсасе. Отец был шорником, убит в девятьсот шестнадцатом году, в сентябре, под Добердо.

Прапорщик сокрушенно покачал головой.

— Жаль, жаль, что не бывал ты в Нижней Хутке! — вздохнул он. — А документы у парня есть? — обратился он к ефрейтору, который за время допроса не шелохнулся и не проронил ни звука.

— Дозвольте доложить: ничего у бедняги нет. Все у него челаки забрали.

— Деньги есть? — спросил Горкай Петра.

— Есть десять крон.

— Куда ехать хочешь?

— Я бы в Пешт поехал, — там наверняка какая-нибудь работенка набежит.

— Протокола не надо, — распорядился Горкай. — Пусть улепетывает…

— Давай сюда деньги, — оказал Григорий Балог, когда они отошли от веранды. — Я тебе даровой билет раздобуду. А когда ваши опять власть возьмут, не забудь, кто тебе жизнь спас!

Ночью Петр выходил с Западного вокзала в Будапеште. Он пересек Берлинскую площадь и направился было к бульвару Маргариты. Но вдруг передумал, повернул назад и левой стороной бульвара Терезии зашагал к проспекту Андраши.

 

Среди молодежи

С Октогонской площади Петр свернул влево и пошел по проспекту Андраши к городскому парку.

«Это тот самый путь, которым в январе девятьсот девятнадцатого года мы с демобилизованными солдатами шли к крепости. Или это было в феврале? Чорт возьми, как быстро все забывается! Демонстрация рабочих полков была третьего мая. Теперь октябрь… С тех пор прошло, значит, почти полтора года. Румыны вступили четвертого или пятого августа… Н-да…»

Он медленно шел, опустив голову. Проходя мимо полицейских постов, ускорял шаг. Пусть видят, что он торопится. Торопится домой. Стало быть, все в порядке. Он имеет квартиру, прописан по всем правилам. Просто-напросто, он сегодня немного запоздал. Самый наивный человек должен понимать, что с молодыми людьми это нередко случается.

У Миленарного памятника опять свернул влево. Перешел мост Фердинанда. Дошел до перекрестка, где улицу пересекает уйпештский трамвай. Трамваи уже не ходили. Или еще не ходили? Петр остановился и, прислонясь к трамвайному столбу, стал высчитывать, сколько отсюда остановок до городской думы Уйпешта. Один раз он насчитал одиннадцать, другой раз — девять, третий — двенадцать.

«С какой ужасной быстротой летит время!» Это был единственный верный вывод из всех его вычислений.

Усталый и озабоченный, направился он обратно к городу.

Время летит быстро, но этой ночи, казалось, конца не будет. Петр успел уже раза три мысленно перебрать всю свою жизнь. А ночь все не кончалась. Он успел уже поставить диагноз, что Советскую Венгрию погубили три промаха: роспуск компартии, отзыв с севера победоносной венгерской Красной армии и самый главный промах тот, что не дали земли крестьянам. Своими руками погубили Советскую Венгрию.

А утро все еще не наступало.

«В Русинско… социал-демократы… Полиция… Легкомыслие на грани беспринципности…»

Усталость и гнет воспоминаний все ниже и ниже склоняли голову Петра.

Если до утра еще долго, он, пожалуй, заснет на ногах.

И, повернувшись лицом к востоку, где над высокими крышами городских зданий уже брезжило зарево восходящего солнца, он подумал:

«Там находится Россия».

Ему стало как будто легче.

Было осеннее мягкое, чудесное утро. Но часам к десяти стало пасмурно, и затоптанные тротуары омылись мелким, тихим, унылым дождем. К этому времени Петр успел уже разменять чудом сохранившуюся чешскую полусотенную и сидел в маленькой кофейной. Что можно было купить на венгерские пенге — он не знал. Прейскуранта в кофейной не оказалось. Он был голоден, как волк, но из осторожности заказал самые скромные блюда. При расплате его ждал приятный сюрприз.

«Очевидно, жизнь здесь дешевле, чем в Чехии», — подумал. он и быстро сообразил, что при известной бережливости денег хватит дня на два.

Под моросящим дождем Петр медленно шел к городу.

Одежда его скоро промокла и стала тяжелой, как свинец. Он едва волочил ноги. Волей-неволей пришлось отказаться от маневра ускорять шаг, проходя мимо постов. Встречая офицеров в бетленовских «кучмах», он замедлял шаг, разглядывая их. Так нелепо было видеть этих средневековых рыцарей на улицах современного европейского города! Представление о кровавых зверствах господ офицеров, о которых он столько наслышался, никак не вязалось с этими потешными фигурами. Какие-то клоуны…

Около полудня он шел по улице Юллеи. Навстречу маршировала рота солдат. Остановясь, Петр наблюдал шествие. Деревенские парни.

Они пели:

Сказал бы я его величеству Королю Николаю Первому, Что конца не будет Славной, великой Венгрии!

Военные каски. Манлихерские ружья. Крепкий стук солдатских сапог по мостовой. Солдаты контрреволюции. Крестьянские парни.

Снова мелькнула мысль «Не дали земли…»

Национальная армия.

Венгерская «национальная» армия. Во время диктатуры она отсиживалась в Сегедине под крылышком французов. Воевать с Красной армией было предоставлено румынским, чешским, французским солдатам. Правнуки недалеко ушли от прадедов.

В 1849 году венгерские господа вели солдат русского царя Николая против венгерской революционной армии, чтобы сломить венгерскую буржуазную революцию.

В 1919 году их правнуки направляли штыки румынских королевских солдат и армии чешских социал-демократов на «провинившийся» Будапешт, против венгерской революционной Красной армии, чтобы сломить венгерскую пролетарскую революцию. И только тогда, когда под ударом румынских, чешских, французских войск извне и под давлением социал-демократов изнутри революция была подавлена, главнокомандующий Хорти заявил:

— Провинившийся Будапешт должен понести наказание.

«Каждого, кто окажет сопротивление, расстреливать на месте», — гласили приказы главнокомандующего.

…расстреливать на месте!

…расстреливать на месте!

…расстреливать на месте!

На белом коне в форме австрийского адмирала въехал в Будапешт Николай Хорти — главнокомандующий венгерской национальной армией. За его плечами — Задунай. Когда революция была подавлена, и румынские войска грабили Будапешт, он свирепствовал в Задунае, расстреливая бежавших от румын рабочих и крестьян. А раньше, когда пала монархия, он без единого пушечного выстрела сдал сербам находившийся под его командой военный флот Венгрии.

Николай Хорти — национальный герой…

Сказал бы я его величеству Королю Николаю Первому…

Петр дрожал от ужаса и отвращения.

Он закусил в каком-то трактирчике и пошел опять, сам не зная — куда. Неотступно сверлила мысль: «А что же будет дальше?»

Ни одного надежного адреса он не знал. В Венгрии все его товарищи либо сидят в тюрьмах, либо живут нелегально. С теми из них, которые остались на свободе, он знал — лучше совсем не встречаться. Обед стоил дорого. Но будь у него и вдоволь денег, — не имея документов, в этом городе, ставшем для него совершенно чужим, даже на одну ночь невозможно было бы найти ночлег. Неужели и сегодня предстоит бессонная ночь?..

На проспекте Тёкели купил номер «Непсава». Дошел до проспекта Стефании, сел на скамейку и стал читать.

Час прогулки уже прошел. Барские кареты разъехались. От прохладного ветра желтые листья деревьев дождем осыпались на землю.

Петр бегло просмотрел первую страницу. Прочел несколько строк. Перевернул. Пробежал вторую страницу. Чужие имена. Чуждые интересы. Чуждый тон. Свернул газету, сунул ее в карман.

«Надо что-то предпринимать. Так я, пожалуй, засну».

Он встал.

«А что, если подойти к какому-нибудь рабочему?.. — мелькнула мысль. И тут же одернул себя: — Чепуха! Если он наш, — примет меня за провокатора. Если чужой, — я сразу же влипну».

Он уже едва брел. Проспект Тёкели показался ему на этот раз бесконечным. Спина болела. Недавние побои фельдфебеля Шимака давали себя чувствовать.

«Нет больше сил…»

Дом, перед которым он остановился, показался ему знакомым. Так оно и есть — Дом металлистов!

«Что случится, если я вздремну немного? На худой конец — выгонят. Вот и все».

— Куда, товарищ?

— На лекцию, — машинально ответил Петр.

Оказалось, он попал в точку.

— К молодежи?

— Да, да.

— Второй этаж, комната семь.

Через пять минут, сидя на стуле, Петр спал. Он спал, облокотившись на спинку стоявшего впереди стула, опустив голову на руки. Он спал так крепко, что даже громкие разговоры вновь подходивших слушателей не могли его разбудить. Шумная молодежь не обращала на спящего никакого внимания, Только молодая лекторша тихо заметила:

— Я еще не сказала ни слова, а вот товарищ уже спит.

Когда Петр проснулся (под его рукой двинули стул), лекция уже подходила к концу. Лекторша — худощавая блондинка с голубыми глазами, видимо студентка — замолкла, когда Петр, проснувшись, испуганно вскочил с места. В первый момент он не сразу сообразил, где находится, затем снова тяжело опустился на место. Девушка невозмутимо продолжала свою лекцию.

Петр с трудом воспринимал смысл слов. Но мало-помалу ему стало ясно, что белокурая девушка объясняет по Каутскому экономическое учение Маркса. Он стал внимательно вслушиваться. Даже глаза себе протер.

«Нет, я не грежу, — убеждал он себя. — Это не сон. Но я готов отдать голову на отсечение, если эта девица не изучала Ленина и свои сведения не почерпнула из большевистских брошюр. Куда я попал?»

На стене — портрет Лассаля. Под портретом плакат:

«ПРОЛЕТАРИАТ — ЭТО ТА СКАЛА, НА КОТОРОЙ БУДЕТ ПОСТРОЕН ХРАМ БУДУЩЕГО»

В небольшом зале находилось человек двадцать слушателей. Молодые рабочие, работницы, несколько студентов. Они поглядывали на Петра. Он интересовал их меньше, чем докладчица.

«Какого чорта они уставились на меня? Чего я им дался?..»

Лекция кончилась.

Маленькая комната мигом опустела.

Когда Петр вышел на улицу, молодежь уже разошлась. Только у подъезда лекторша еще разговаривала с двумя юношами. Один из них вскоре распрощался. Другой вместе с девушкой пошел к остановке трамвая. Петр вошел в один вагон с ними, не отдавая себе ясного отчета, зачем он это делает. Он сел рядом с девушкой, справа. Девушка локтем незаметно подтолкнула своего соседа слева, черноволосого неуклюжего парня, по виду — студента. Близорукими глазами указала на Петра.

— Вы куда? — спросила она Петра.

Петр движением руки показал вперед. Куда идет трамвай — он не знал. Билет он взял до конечной станции.

Трамвай прошел через мост на сторону Буды. Черноволосый студент на второй остановке вышел. Девушка осталась. На следующей остановке она тоже вышла. Петр последовал за ней. Девушка нервно повернулась и, прищурив близорукие глаза, испытующе посмотрела прямо в лицо Петра, освещенное фонарем трамвайной остановки.

— Простите… — пробормотал Петр.

— Что вам от меня угодно?

Она так крепко прижала к груди портфель, словно боялась, что Петр захочет его отнять.

— Что вам от меня угодно?

— Может быть, мы отойдем немного подальше.

Девушка кивнула головой и быстро пошла к ближайшему переулку. Петр с трудом поспевал за ней. На углу переулка девушка остановилась.

— Я вас слушаю.

Петр огляделся. На улице было людно, но на них никто не обращал внимания. И, наклонясь к самому уху девушки, он тихо сказал:

— Я коммунист. Чехами был переброшен в Венгрию без документов, без денег. На границе избили до полусмерти. Не спал две ночи…

После первых же слов девушка резко отшатнулась, словно ее ударили, и на шаг отступила от Петра. Потом совсем вплотную придвинулась к нему. И, пока Петр говорил, она нервно покусывала тонкую нижнюю губу.

— Зачем вы мне это говорите? Что вам от меня нужно? — шопотом, но энергично, почти тоном приказа, спросила она.

— Я две ночи не спал, — повторил Петр тихо.

Несколько секунд девушка стояла неподвижно, пристально глядя в лицо Петра прищуренными глазами. Потом, не говоря ни слова, пошла обратно — в сторону, откуда они только что приехали на трамвае, к мосту через Дунай. Петру показалось — она кивнула ему, словно приглашая следовать за собой.

Все равно, иного выхода не было, и он пошел за девушкой. Шла она быстро; Петру пришлось почти бежать, догоняя ее. Пройдя минут пять, девушка остановилась под фонарем, поджидая Петра, который отстал от нее шагов на десять.

— Ждите меня здесь, — приказала она шопотом. — Можете гулять от этого фонаря вон до того. Видите?.. Туда и обратно. Дальше — ни шагу. Иначе мы разойдемся. Поняли? Постараюсь быстро вернуться.

Тридцать девять шагов вперед — тридцать девять шагов назад. «Словно в огромной тюремной камере», — подумал Петр. Сонливость от волнения прошла, голова стала свежей, но ноги — словно и сейчас на них жернова вместо ботинок.

Проносились трамваи, автомобили. Пешеходы, как ни спешили, все же успевали то справа, то слева толкнуть Петра в бок. Ничего! Лишь бы один, один единственный раз хорошенько выспаться!..

«Однако, где же это я нахожусь?»

Он прочел название улицы:

«ПРОСПЕКТ НИКОЛАЯ ХОРТИ»

«Проспект Николая Хорти? Гм… Чорт возьми, что это за место?»

Это гнусное имя напомнило ему, что вопрос не только в том, чтобы хорошенько выспаться.

«Лишь бы девушка не подвела… Обещала поторопиться, а вот прошел уже час, а может быть — два, как она ушла. Если она надует…»

Он чуть не вскрикнул от испуга, заметив, что глаза постового полицейского устремлены на него, и инстинктивно ускорил шаг, но сейчас же одумался.

«Если я разовью такие темпы, мне придется еще чаще проходить мимо него», — невольно усмехнулся Петр.

Полицейский что-то объяснял старушке. Но Петру казалось, что исподтишка он наблюдает за ним.

Тридцать девять шагов вперед. Тридцать девять шагов назад. Огромная тюремная камера.

Он быстро сошел с тротуара и, приложив руку к фуражке, обратился к постовому:

— Будьте добры, скажите, который час?

Полицейский вместо ответа показал рукой на электрические часы, находившиеся в нескольких шагах от них.

— Что прикажете? — повернулся он к пожилому офицеру, обратившемуся к нему за справкой. О Петре он, очевидно, уже забыл.

— Четверть одиннадцатого, громко сказал Петр. — Чорт возьми!.. Ну, спасибо.

Тридцать девять шагов вперед. Тридцать девять шагов назад.

«Ну и дурак же я! Что, если девушка видела, как я разговаривал с полицейским?.. Что она может подумать?.. Брр!.. Если она долго не придет…»

Девушка вернулась не одна. Ее сопровождал все тот же черноволосый студент. Не говоря ни слова, они подхватили Петра под руки и повлекли в темный переулок.

— Кто вы такой? — спросил юноша, когда они оказались глухом месте.

— Я уже сказал.

— Какие-нибудь документы у вас есть?

— Нет.

— В Пеште кого-нибудь знаете?

— Никого.

— Что вы здесь намерены делать?

— Прежде всего хочу выспаться.

— Вы утверждаете, что вы коммунист?

— Да, утверждаю.

— А почему вы не обращаетесь к коммунистам?

— Если бы я знал, где их искать!

— Этого я тоже не знаю. Но в газетах пишут, что они в Вене.

— Это далековато.

— Да, пожалуй. Но… кого из коммунистических вождей вы знаете?

— Почти всех.

— Ландлера?

— Знаю.

— А он вас знает?

— Знает. Чудные вопросы вы задаете!

— Я впервые говорю с живым коммунистом. Да, а как ваша фамилия? Настоящая, конечно.

После минутного раздумья Петр назвал свою фамилию. Настоящую.

— Ландлер знает вас под этой фамилией?

— Да.

— Где вы последний раз работали?

— В Братиславе. Перед этим сидел в Берегсасской тюрьме. Еще раньше был секретарем организации в Сольве.

— Братислава… Берегсас… Сольва… — повторил несколько раз юноша. Он хотел хорошенько запомнить.

Петр чувствовал себя отвратительно. Во время допроса не раз готов был ответить дерзостью. Не хватает еще только, чтобы они оставили его на улице!

«Спать! Спать!..»

Тесно прижавшись друг к другу, прошла мимо них молодая пара. Мужчина что-то сказал. Девушка громко засмеялась. Петр невольно выругался.

— Тише, тише! — остановила его спутница.

Молча шли они по скупо освещенной уличке. Остановились на углу какого-то потонувшего во мгле переулка.

Девушка распрощалась в темноте. Петр и его спутник повернули обратно, к проспекту Николая Хорти. Не доходя до проспекта, они свернули вправо, в узкий кривой переулок.

— Ну, что же будет дальше? — спросил Петр.

— На эту ночь, а может быть, и на следующую, я думаю, мне удастся вас устроить. Но это все, что я могу сделать. Мы — социал-демократическая молодежь. Нам не разрешается… а если бы и разрешалось, — мы не могли бы помогать коммунистам. Но на сегодня я вас устрою.

Они прошли полутемным двором большого старого дома. По черной лестнице поднялись на пятый этаж. На звонок дверь открыла приземистая, толстая старуха.

— Добрый вечер, тетушка Сабо! Кровать у вас найдется?

— Милости просим, господин Гофман. На ночь желаете или на день? Прошу вас, заходите.

В кухне стоял тяжелый, кислый запах. Электричество было проведено, но на столе коптела керосиновая лампочка.

— Тише, голубчики, тише! — зашикала на них тетушка Сабо. — Не шумите, пожалуйста. Двое моих квартирантов уже почивают… Постель вам нужна на ночь? Рада, рада услужить. Пожалуйте! Господин Новик — пекарь — очень порядочный и чистоплотный господин. Он как раз уходит в семь часов вечера, а возвращается только к шести утра. Одним словом — от семи до семи. Постель у меня чистая, широкая, любому господину могу рекомендовать по совести. Всего четверо ночует в комнате. Девиц приводить не полагается. Я, знаете ли, разврата не терплю. Словом…

— Отлично, тетушка Сабо. Вам не надо объяснять мне, у кого в Буде самые хорошие постели. Нам нужна кровать на сегодня и еще на одну-две ночи.

— На сегодня, на завтра, на послезавтра… — тетушка Сабо считала по пальцам. — Одним словом, на три ночи? Согласна. Что касается цены, то…

— Получите задаток, — и Гофман сунул старухе деньги. — Остальное завтра. Документы получите послезавтра. С пропиской можно повременить денька два. Мой приятель только что приехал из Кечкемет, а багаж задержался в дороге. Документы все в багаже. Да ведь вы, тетушка Сабо, сами знаете, что те, кого привожу к вам…

— Знаю, голубчик мой, знаю! Да и вам, господин Гофман, известно, как я всегда рада услужить вам.

— Спасибо, тетушка Сабо, спасибо!

Он протянул руку тетушке Сабо, распрощался с Петром.

— Завтра, в семь вечера. На том же месте, где сегодня.

Тетушка Сабо прикрутила коптящую лампу.

— Тише, голубчики, тише… А как прикажете вас величать? — обратилась она к Петру.

— Меня зовут Стефан Балог, — ответил Петр.

— Ну, дорогой господин Балог, снимайте ботинки, и я провожу вас в спальню. Двое уже храпят, вы будете третьим. Четвертый всегда запаздывает. Верно, за девицами бегает. Но, впрочем, он очень хороший господин. Увидите сами, господин Балог.

Из спальни, куда Петр вошел босиком, держа ботинки в руке, пахнуло чем-то кислым. В комнате находились две железные кровати, на полу лежало два тюфяка. При свете ночника, стоявшего на подоконнике, можно было разглядеть, что обе кровати заняты. Впрочем, тетушка Сабо не дала времени на размышления. Указывая на тюфяк, лежащий между двумя кроватями, она прошептала:

— Вот ваша постель, господин Балог.

Петр поставил ботинки под одну из кроватей и собрался было раздеться, но вдруг раздумал. Не стоит времени и труда. Как был, в одежде, свалился на тюфяк и натянул на голову перину в цветном чехле.

«Вот откуда несет кислым», — мелькнула мысль.

Он тотчас же заснул. Казалось, он только успел закрыть глаза, как чьи-то безжалостные руки вывели его из чудесного забытья.

Сквозь отверстия занавесок в комнату пробивался слабый свет, еще бессильный побороть мерцание ночника. Какой-то новый тошнотворный запах поглотил прокисший аромат комнаты.

Над Петром склонился лысый, неопределенного возраста человек со щетинистыми усами. Он был совершенно голый и держал подмышкой одежду, заботливо завернутую в рубашку.

— Уже утро, пора вставать, господин сосед, — сказал голый человек, когда от сильной встряски Петр открыл заспанные глаза.

— Новик, — представился незнакомец, протягивая Петру руку. — Итак, если разрешите… По утрам я бываю чертовски усталым.

Петр едва поднялся.

Новик положил свернутую одежду под подушку, натянул цветистую перину на голову, и не успел Петр даже потянуться как следует, он уже храпел.

Петр вышел в кухню и под водопроводным краном вымылся до пояса. Он чувствовал себя разбитым, не выспавшимся. Тело вздрагивало от холодной воды. Полотняной тряпкой, заменявшей полотенце, он вытерся досуха. Теперь тело приятно горело. Усталость прошла.

Тетушка Сабо предложила щетки для одежды и ботинок. Он занялся туалетом. Вместе с ним в кухне одевался пожилой лысый человек. Наскоро натянув на себя потертый черный костюм, незнакомец попросил у тетушки Сабо завтрак.

— А вам, господин Балог, прикажете?

— Будьте добры!

Тетушка Сабо налила чай в большие глиняные чашки и, намазав маргарином два куска хлеба, положила их на непокрытый кухонный стол.

— Вы, верно, с господином Гофманом старые приятели? — спросила тетушка Сабо.

Петр смутно припомнил, что вчера этим именем тетушка Сабо называла черноволосого юношу. Но что было сказано ей относительно их знакомства — он положительно не помнил.

— Гм… — промычал он вместо ответа.

— Я так и думала, — обрадовалась старуха, ласково кивая головой. — Господин Гофман на редкость порядочный и хороший человек. С господами, которых он приводит, у меня никогда не бывает никаких неприятностей ни насчет платы, ни насчет прописки. Его друзьям бояться нечего. А то ведь есть такие, которые скрываются от полиции…

— Хороша погода сегодня, — перевел разговор на другую тему пожилой человек в черном.

— Что вы, что вы, всю ночь дождь лил. Моросит и посейчас.

— Ничего, пройдет, — успокаивающе сказал он. — Моя фамилия Нитраи, — представился он Петру и добавил: — А если уж господь так щедр на воду, хе-хе-хе, то и тетушка Сабо, я думаю, не пожалеет для меня еще чашечки чая. Хе-хе-хе…

Избавившись от своей пятидневной щетины в первой попавшейся парикмахерской, Петр отправился в город.

В тусклом свете пасмурного утра ему показалось, что за то время, пока он скитался по Австрии и Чехии, улицы Буды, да и весь город сделался как будто меньше. Изменилась окраска трамваев, внешний вид толпы. Люди были одеты не хуже, чем в Братиславе или в Вене, но в городе белого террора эта с виду беспечная праздная толпа казалась Петру странной. Правда, озабоченных лиц попадалось немало, но напрасно искал на них Петр выражения ужаса или страха смерти.

Уже смеркалось, когда Петр подходил к проспекту Тёкели. В маленькой кофейной оставил он последние деньги, и еще не было семи, как он уже стоял перед Домом металлистов.

Стемнело рано. Газовые фонари были зажжены задолго до семи. Моросил дождь. Расхаживая взад и вперед перед Домом металлистов, Петр отдавался своим тяжелым думам. В партийной работе человек никогда не остается одиноким, — у него есть товарищи. Но если он механически выпал из движения… как быть? Что за смысл в жизни без товарищей, без работы?.. Каким чуждым стал ему этот город! Как он сумеет включиться в его жизнь?..

Петр глубоко вздохнул. Усилием воли он заставил себя думать о постороннем.

В окне часовой мастерской часы показывали десять минут восьмого.

В вестибюле Дома металлистов его остановил молодой человек.

Петру показалось, что он где-то уже видел этого низкорослого рыжеватого юношу. Но где именно — он не мог вспомнить.

— Мы встретились вчера вечером во время доклада. Я сидел рядом с вами, — ответил незнакомец на вопросительный взгляд Петра. — Вам незачем подниматься в седьмую комнату. Выйдем лучше на улицу, там поговорим… Товарищи собрали для вас сто. семьдесят крон, — продолжал он, когда они оказались на улице. — Больше собрать не могли. У нас у самих ничего нет. Пока что ступайте домой. Послезавтра вечером приходите в союз кожевников на Нижней Лесной. Буду ждать вас. Комната одиннадцать. В случае, если хозяйка потребует денег, дайте ей двадцать крон. Если спросит документы — дайте тридцать… Одежды и белья, верно, у вас тоже нет?

— Что имею, все на мне.

— Так. Ну, посмотрим! Не забудьте: послезавтра вечером, союз кожевников, комната одиннадцать. До того времени ни с кем, решительно ни с кем не знакомьтесь и не разговаривайте. Читайте, гуляйте, делайте, что хотите, только не знакомьтесь. До свиданья!

В начале десятого, натянув на голову цветистую перину, Петр заснул и спал крепко, пока Новик не разбудил его.

Утром — холодная вода, чай, бутерброд с маргарином, расспросы тетушки Сабо.

На улице он купил несколько газет и, расположившись на скамейке на набережной Дуная, стал читать. Усталость прошла, голова была свежей, но все же он плохо разбирался в прочитанном. Речи политиков, статьи журналистов. Много слов на разные темы. Но того, что его интересовало, он, конечно, не мог найти. Об этом не писалось. Даже между строк нельзя было прочитать, что здесь готовится последний, решительный бой с контрреволюцией. Объявления… Как и прежде, имеющий деньги может купить все, что только пожелает. О карточках на хлеб, на обувь, молоко, одежду — нет и помину. Характерно, что газеты пестрят объявлениями не только на предложения, но и на спрос труда. Закрывают и открывают магазины. Люди родятся, умирают, работают, становятся безработными, вновь получают работу, женятся, ходят в театры, читают, учатся, занимаются благотворительностью, дерутся, мирятся, заболевают, выздоравливают, голодают, воруют, обжираются, — словом, проделывают то же самое, что и в тех странах, где он провел последний год. «Не вполне понятно, что здесь творится, — подумал Петр, — но ясно одно: и в Венгрии люди тоже живут. Впрочем…»

Он вспомнил статью, прочитанную недавно в одной выходящей в Вене партийной газете. В ней говорилось об условиях жизни в Венгрии. Перед его глазами ярко встал жирный, шрифт строк:

«ТОТ, КТО ПРИНИМАЕТ БАНКНОТЫ ХОРТИ, — ЗАСЛУЖИВАЕТ И ДУБИНУ ХОРТИ»

«…Зачем же рабочему отказываться от банкнот Хорти, когда на них можно купить все, что угодно? И что скажет рабочий, который бьется, как рыба об лед, чтобы раздобыть этих банкнот на пропитание себя и своей семьи, когда мы потребуем не принимать даже те немногие, которые ему дают?..»

Петр просматривал уже четвертую газету. Шумные, страстные дискуссии вокруг пустячных, мелких вопросов. Потеха! Однако, если эти вопросы вызывают такие горячие споры, стало быть, в них что-то кроется. Новые группировки, партии. Какой-то граф с историческим именем, крупнейший помещик, — член партии мелких крестьян. Один из директоров Пештского банка — также. Всюду на первом плане партия мелких крестьян. Графы, банкиры, ну, разумеется, и орава кулаков. Все новые, незнакомые имена. Сколько неизвестных ему людей выдвинула контрреволюция!

Петр читал. Обдумывал прочитанное. И снова углублялся в газету.

Оказывается, в стране белого террора тоже идет жизнь. Это факт. Но она была не такой, как представлял ее себе Петр и как представляет ее большинство товарищей за границей. Возможно, год тому назад она и была, такой. Но как с тех пор все изменилось!

В полдень он поднялся на гору св. Геллерта. Оттуда открывался вид до самого Уйпешта. По Дунаю ходили пароходы. Вверх по течению — к Вене, вниз — к Черному морю.

«Борьба между эксплоататорами и эксплоатируемыми идет — это бесспорно. Если она ведется не так, как я привык это представлять, значит ведется иначе. Да. А если борьба ведется иначе…»

До сих пор для Петра солдатами коммунистической партии в Венгрии были только товарищи, которых он знал, и те, которых он хотя и не знал, но которые выросли в тех же боях, что и он сам. Впервые пришлось ему задуматься, что борьба на новом этапе вырастила новых бойцов, которых не удивишь тем, что и в стране белого террора идет жизнь. Людей, которые знают, как можно и как нужно работать теперь, в новых условиях.

«Надо учиться, если не хочешь отстать, — сказал себе Петр. — Время еще не ушло. Мне двадцать два года. А будь и все семьдесят два, разве и тогда я стал бы топтаться на месте? Разве не начал бы учиться жить и работать по-новому?..»

Долго смотрел он в сторону Уйпешта. На Вацском проспекте дымились заводские трубы.

В доме кожевников комната одиннадцать оказалась запертой. Ее не открывали ни в восемь, ни в девять часов. До половины десятого взад и вперед расхаживал Петр по тротуару. Потом пошел домой. У него не было ни денег, ни документов, а тетушка Сабо уже раза два заговаривала о прописке, — и, несмотря на это, он все-таки не унывал. Может быть, просто из-за каких-нибудь непредвиденных обстоятельств не состоялась назначенная встреча, но Петр, сам не зная почему, был уверен, что товарищи не оставят его. Был уверен, что он в кругу друзей, — друзей, еще ему неизвестных, но уже близких. Близких не менее тех, с которыми его связывают долгие годы. Среди товарищей, которые в Будапеште сейчас так же дома, как он, Петр, был дома, скажем, в Прикарпатской Руси. Эти товарищи включат его в работу, Петр был уверен в этом. Когда и каким образом — им лучше знать. Но что включат — в этом не было сомнения.

Перед домом, где жила тетушка Сабо, его ждал черноволосый Гофман.

— Идемте со мной, — сказал он. — Товарищ, с которым вы должны были встретиться на Лесной, сегодня арестован. Я не мог притти к кожевникам и решил подождать вас здесь.

Он взял Петра под руку и, медленно шагая к проспекту Николая Хорти, тихо сказал:

— Из Вены получены ваши бумаги. Старик шлет вам горячий привет. Он послал для вас пятьсот крон… Тише, товарищ, мы на улице!

Будь на месте Гофмана Пойтек, Готтесман или Секереш, Петр за такое сообщение обнял бы их и расцеловал. Но этот черноволосый говорил таким спокойным, почти ледяным тоном, что обнять его было немыслимо. Правда, он крепче прижал к себе руку Петра, и голос его зазвучал мягче, но обнять его все- таки было невозможно, — не такой это был человек.

Петр сдержал свой порыв и сказал тоже спокойно и тихо:

— Теперь я дома.

 

Новая обстановка

Говорил Томпа. Это была настоящая фамилия черноволосого студента. Свои слова он сопровождал плавными движениями правой руки. Левую он держал в кармане. У Петра создалось впечатление: о чем бы ни говорил Томпа, — казалось, что он поучает.

— Весь вопрос в том, за что человек попался. За что именно! — подчеркнул Томпа. — Мы постоянно твердим, что романтике не место в наше время. А между тем сами подчас впадаем в романтику. Понимаете, товарищ, — обратился он к Петру, — вскочил парень на полном ходу в переполненный трамвай, бросил пачку листовок и выскочил… Споткнулся. Упал. Не мог сразу подняться, — ему помог полицейский. Пока возились, подоспел трамвайный кондуктор с пачкой листовок, точно таких, какие вы сейчас видели: «Поджигайте страну со всех концов…» По нынешним законам за это полагается не меньше пяти-шести лет. А кому это нужно? Если случайно такая затея и сходит удачно с рук, толку от нее все равно никакого. А чаще кончается, как вот с этим товарищем. Э-эх!..

— Позавчера ночью в Кебане на стене одного из заводов нам удалось написать масляными красками воззвание: «Советская власть в России… Белый террор в Венгрии…» Ну, словом, вы представляете, что мы там написали? Маленький Мартон — вы его скоро увидите — подмешал что-то в краски. Они держались так крепко, что полицейские едва соскоблили надпись. В Кабане только об этом и говорили. Вот это успех!

— Да, — кисло усмехнулся Томпа. — Это успех, но дельного в этом тоже ничего нет. День-два посудачат о нашем «трюке» — вот и все. Реальных результатов — никаких. Внематочная беременность.

Они сидели в комнате Веры. На письменном столе лампа под зеленым абажуром. Открытый книжный шкаф. Складная кровать, три стула. Маленькая железная печурка. Сегодня первый раз ее затопили.

Белокурая Вера Соби, как и Андрей Томпа, учится в университете. Оба они готовятся быть преподавателями средней школы. Высокого, русого, сероглазого парня Вера и Андрей называют Лаци. С его тонкими чертами не вяжутся толстые негритянские губы и узловатые, рабочие руки.

— Вину сваливать не на кого, — сердито говорит Лаци. — Отлично знаем, что из нашей работы толку выходит мало, а все лезем…

Андрей стоит неподвижно, повернувшись лицом к лампе. Вера сочувственно кивает головой.

«Поджигайте страну со всех концов»! — передразнил Андрей, когда Лаци замолк. — Великолепно! Но для чего «поджигать»? Кто должен «поджигать»? Ведь когда во время войны мы говорили солдатам: «Бросайте оружие», или потом, взяв пример с русских, учили их обратить оружие на подлинного настоящего врага, — наши слова имели смысл. А это что?.. У нас за плечами, казалось бы, большой опыт, а работаем мы никуда не годно. Выходит, мы ничему не научились. Надо же учитывать, что положение сейчас совсем иное, а мы применяем устарелые приемы.

Он горько улыбнулся.

— Не совсем так, — возразил Лаци, в раздумьи проводя рукой по высокому рахитичному лбу. — Не совсем так, — повторил он еще раз. — Только я, к сожалению, не умею достаточно точно выразить свою мысль. Теперь, как и тогда, мы имеем дело с процессом разложения… ну, как бы это лучше сказать?.. власть, фактически, теперь, как и тогда, переходит от одной группы буржуазии к другой. Иными словами…

— Совершенно верно! Крупный капитал, или, точнее, финансовый капитал опять находится у власти. Да простит меня товарищ Ковач, — обратился Томпа к Петру, — у вас там, в Вене, этого еще не осознали, именно поэтому-то ваша тактика неправильна. Вас вводит в заблуждение то, что банкиры и графы вступают в партию мелких собственников. Из этого вы делаете заключение, что мелкие собственники хозяева положения. Ничего подобного! — и он сделал рукой резкий жест. — Крупный капитал блестяще ведет наступление. Возьмите любую речь министра финансов. Одни считают этого господина гением, другие — сумасшедшим. На самом деле он ни то, ни другое. Он просто-напросто ловкий агент банкиров. Своей налоговой и валютной политикой он быстрым темпом ведет к тому, чтобы банки, скрутив в бараний рог крестьянина, могли диктовать условия деревне. Государственная власть консолидирована, финансовый капитал снова взял бразды правления в свои руки и накинул ярмо на шею народа. Тот, кто не осознал этого, не может вести правильную политику.

— Постой-ка, постой! Если Андрей начинает что-либо доказывать, всегда хватит через край. Ты как будто совсем забыл: еще недавно, всего три месяца назад, когда русские стояли под Львовом, и знаменитая национальная армия, и полиция, и… я думаю, — Вера улыбнулась, — за исключением социал-демократов, вся страна заколебалась. Вы знаете, Петр, что поднялось? В тюрьмах надзиратели требовали от арестантов удостоверений о том, что с ними обращались хорошо. Мелкая буржуазия… Я не профессор… — Вера подмигнула Андрею, — я не профессор, но я уверена: еще три месяца назад такой «трюк» с листовками, который нынче погубил бедного Лантоша, мог бы… я чуть не сказала: «привести в движение», — это уж конечно, гипербола, — но будет верно, если я скажу: мог бы взволновать город. В то время все, — не правда ли, товарищ Томпа? — положительно все были уверены, что реакция — явление временное, короткий переходный этап, и никто не сомневался, что со дня на день снова все будет наше…

— Мы все ошибались, — прервал ее Андрей. — Но это еще не значит, что…

— Постой! — вскочила Вера. — Я еще не кончила. Слово еще за мной… Тогда шла дискуссия о том, кто придет раньше — русские или армии наших эмигрантов. Мы представляли себе только эти две возможности. Это было три месяца тому назад. Под Варшавой поражение потерпела не только русская армия, но и трудящиеся всего мира. В том числе и мы, товарищ Томпа. После поражения ситуация изменилась, не правда ли? Нужно было перегруппироваться, ориентироваться в новом положении, выработать новую тактику.

— Ты придираешься, Вера, — медленно начал Томпа, — придираешься к тому, что я критикую, или, как ты выражаешься, «ругаю» наших товарищей. Дело не в этом! Своей критикой я преследую вовсе не оценку тех или иных товарищей. Я хочу установить, что нужны новые методы.

— Это мы уже раз установили.

— Верно! Но так как из нашей теоретической установки мы до сих пор не сделали никаких практических выводов…

Андрей помолчал секунду.

— Это верно, — заговорил вместо него Петр. — За последние три месяца все сильно изменилось. И все же…

И Петр рассказал про свою встречу с Григорием Балогом.

— Одна ласточка весны не вернет, — перефразировал Андрей пословицу.

Сначала Петр с большим вниманием прислушивался к страстному, порой резкому спору. Но когда дискуссия слишком затянулась, и товарищи стали вдаваться в подробности, мало ему понятные, он отдался своим мыслям.

Заметив, что спор утомил Петра, Вера перевела разговор на другую тему.

— Месяца два назад мы трое, под флагом социал-демократических студентов, сговорившись, отправились в Совет профсоюзов и предложили прочесть научно-популярные лекции по дарвинизму, астрономии, истории, геологии и еще целый ряд тем, имеющих примерно такое же «непосредственное» отношение к классовой борьбе, как и эти. Мы вошли в такое доверие, что три недели тому назад нам разрешили даже преподнести слушателям экономику Маркса — по Каутскому, разумеется. Мы имеем свои группы уже в целых шести союзах.

— Точнее сказать: группочки, — прервал ее Андрей.

— Теперь вопрос только в том, кто кого использует: профсоюз ли нас или мы профсоюз?

Петр стал рассказывать о положении в Прикарпатской Руси.

— Очень поучительно, — констатировал Андрей. — Короче говоря, вы стремились не больше, не меньше, как к тому, чтобы коммунистическая партия стала правящей партией в… капиталистическом государстве! Вернее, вы хотели добиться, чтобы компартия была легализована и имела те же права, как и правящая партия?.. Будьте уверены, у нас таких ошибок не может случиться!

— Сдается мне, что наш профессор слишком в себе уверен.

— Да, я уверен.

— Эх, как бы знать, что поделывают сейчас наши товарищи в России! — перевел Лаци разговор на любимую вечную тему.

— После взятия Крыма победа окончательно и бесповоротно закрепляется за ними.

— Ну, кое-какие дела, я думаю, у них еще найдутся, — усмехнулся Андрей.

— Знаете, ребята, — привычным жестом поглаживая лоб, предложил Лаци, — всякий раз, как мы заводим разговор о перестройке работы, мне сдается, не лучше было бы нам обратиться прямо к Ленину? Честное слово! Он сразу все узлы распутал бы. Серьезно, ребята, не мешало бы написать Ленину.

— Весь вечер мы осуждали детскую романтику, а в заключение ты преподносишь нам самый что ни на есть наиромантичный план.

— Даже и пошутить нельзя, — улыбнулся Лаци. — Я скажу другое. Это уже серьезно. Рано или поздно — вот увидите! — Коминтерн вмешается в наши дела. Не будут они, сложа руки, смотреть, как мы тут льем воду… чуть не сказал — кровь… в бездонную бочку.

— Это уж ты действительно через край хватил, — засмеялась Вера. — Товарищу Ковачу может показаться, что он попал в бочку с кислой капустой.

— Товарищ Ковач пришел к нам не для того, чтобы развлекаться.

— Но и не для того, чтобы скиснуть.

Андрей только рукой махнул: бросьте, мол!

— Эти товарищи обладают исключительной способностью видеть все в черном свете, — сказала, обращаясь к Петру, Вера. — Они прилагают все усилия, чтобы и другим весь мир показался мрачным. Уверяю, товарищ Петр, у вас нет никаких оснований киснуть. Из ста человек, попадающих в Венгрию вашим способом, девяносто девять если не гибнуть физически, — гибнут для работы.

— Зато сотый из них, — сказал Петр серьезно, — сотый обязан работать за сто.

— Вот это правильно! За это угощу вас чашкой чаю.

Было уже далеко за полночь, когда Лаци и Петр собирались уходить.

— Послушай, Лаци, — сказала Вера на прощанье, — не хочешь ли дорогой поиграть на скрипке?

— Гм… Ну что ж, можно.

— Только под сурдинку, — с ударением прибавил Андрей.

Достали из-под кровати футляр. Лаци взял его под мышку.

— Будьте покойны. Пошли!..

— Имей в виду, — сказал Лаци Петру, когда они спускались по лестнице, — что «профессор» и «монашенка»… ты, верно, заметил, что Вера похожа на монашенку?.. словом, Вера и Андрей — муж и жена. Неизвестно, кто будет больше злиться, когда это дело выплывет наружу — отец Веры или мать Андрея. Надо сказать, они оба почтенные граждане. Отец Веры к тому же богат. Он аккуратно помогает ей. Большая часть денег идет на эту музыку, — и он ударил по футляру.

— На музыку? — удивился Петр. — Разве скрипка стоит так дорого?

— Да, порядком… Но, по моему мнению, дело не стоит ни денег, ни риска.

Петр понял.

— Зачем же ты берешься за него?

— На одной критике далеко не уедешь. Вот и приходится перебиваться старыми средствами, пока не придумаем новых.

В одном из темных переулков Лаци открыл футляр. Раз… Два… И они уже шли дальше, оставив за собой приклеенную к стене листовку.

— Послушай, иди за мной шагах в двадцати. Так будет лучше.

По пути они расклеили около сорока листовок. Дома Петр хотел прочесть листовку, но футляр был уже пуст.

— О чем там говорилось?

— Мы сообщаем о крымской победе русских товарищей и о том, что из этого следует.

Рано утром Лаци, идя на работу, разбудил Петра, который спал с ним на одной кровати.

— Если мать спросит, — а спросит она наверняка, — не забудь, что ты кожевник Павел Тимар и только что прибыл из Югославии.

Петр пробурчал что-то и снова заснул. Когда проснулся, было уже больше десяти. В носке он нашел смятую бумажку. Торопливо разглядел ее — и расхохотался.

«Не забудь, что ты кожевник Павел Тимар, только что прибыл из Югославии».

Тетушка Кемень угостила его жиденьким кофе и бутербродом с маргарином.

— А как живется в Югославии? — спросила она, предварительно осведомившись о фамилии и профессии своего гостя.

— Тяжело! Безработица как будто спадает, но заработки плохи, жизнь все дорожает.

— Весь мир, как один город! — вздохнула тетушка Кемень.

Высокого роста, с проседью, она стояла, немного сгорбившись, возле начисто вымытого кухонного стола. В руке у ней была длинная метелка для обметания пыли, которую она держала, как турист палку. Голова, слишком маленькая для такого большого тела, склонилась набок. Солнечные лучи, проникавшие через окна, освещали ее бледное птичье лицо с маленькими ввалившимися глазами, окаймленными темными кругами подглазниц. Лоб ее, как и у сына, носил следы рахита.

«Неужели и это передается по наследству?» — подумал Петр.

— Заработки и у нас плохи. Но все-таки хоть на тряпки и не хватает, покушать есть на что. Сказывают, нынче урожай был хороший. Стало быть, цены скоро упадут. Вот кабы только не зима… Опять ведь топить придется, а уголь — ой, ой!.. А вы что же, господин Тимар, там же, где и Лаци, работать будете?

— По всей вероятности, да.

— Ну, что же, в добрый час! Место неплохое. Правда, могло быть и лучше, но здесь хоть работу человека ценят. Покойник муж всегда мне говаривал: «Не гонись за жалованьем, не в жалованьи дело, — ценили бы человека». Почтальоном был мой муж. Я даже маленькую пенсию после него получаю. Вон там в комнате его портрет. Не хотите ли взглянуть?

Пожелтевшие от времени тюлевые занавески украшали окна. Добрую часть комнаты занимал стол, покрытый потертой, старенькой плюшевой скатертью. Четыре стула, две деревянных кровати. На стене портрет Лаци — пожилого, коренастого, широколицего, толстогубого гонведского пехотинца. Над портретом выцветшее золото надписи: «Славно и сладко умереть за отчизну».

Еще ниже — пометка чернилами карандашом: «Пиаве, 3 августа 1918 года».

Тетушка Кемень глубоко вздохнула.

— Один сын убит в Карпатах, другой погиб в Сербии, третий где-то в Сибири и посейчас горе мыкает. Вот уже целых три года нет от него весточки. Хоть бы этого сохранил господь!

После обеда Петр немного погулял. Растерянность первых дней прошла, но этот, и без того чуждый, город стал для него еще более страшным. Попасться, когда вновь открылась возможность работать, было бы совсем нелепо.

Смеркалось, когда он вернулся домой. Свет еще не был зажжен. Он подошел к окну.

Маленький квадратный дворик, замкнутый со всех сторон четырехэтажным зданием, напомнил колодец. Дом был, очевидно, очень стар и давно не ремонтировался. Даже в сумерках можно было рассмотреть обнаженные места под обвалившейся штукатуркой. В наступающей темноте крошечные оконца, казалось, совсем слилось в одно. И когда в том или другом окне появлялся свет, перед глазами вставала всегда одна и та же картина. Ветхая мебель в квартирах была когда-то неодинакова, но многолетняя нищета наложила какой-то однообразный, унылый отпечаток, свойственный всем рабочим жилищам.

На дворе заиграла шарманка. Шарманщика не было видно, но старый австрийский военный марш был хорошо слышен. Тетушка Кемень открыла окно и бросила невидимому музыканту кусок хлеба, завернутый в бумагу.

В обеденный перерыв Лаци не приходил домой, он обедал в столовке, недалеко от завода. Вечером он привел гостя. Это был широкоплечий смуглолицый рабочий. Его движения были решительны. Он крепко пожал Петру руку. Его открытые карие глаза испытующе остановились на лице Петра.

— Мы как будто с вами, коллега Тимар, старые знакомые?

Петр никак не мог припомнить этого широкого скуластого лица, этого яркого рта с коротко подстриженными усами.

— Мать вышла за хлебом, — сказал Лаци.

— Ну, тогда я вам могу напомнить, коллега Тимар, где мы с вами встречались. В девятнадцатом году, в августе, в тот самый день, когда румыны вошли в Пешт, вы со своими товарищами ночевали у меня на улице Юллеи. Столкнулись мы с вами на бульваре. Помните? Вы попали тогда в переплет из-за советской звезды…

— Мир тесен! — вздохнул Петр, пожимая руку гостя.

— Не мир тесен, а наш фронт короток, — поправил его гость. — Кстати, чтобы не было недоразумений, мое имя теперь не Владислав Гусак, а Иоганн Киш.

 

Позиционная борьба

В поисках работы Павел Тимар (наш Петр) зашел на обувную фабрику. Рабочие были нужны, и его сейчас же оставили на испытание. Получив на руки заготовки, колодки, шило и еще какие-то инструменты, названий которых он точно не знал, Тимар смутился. Предложение Лаци поступить на ту фабрику, где он сам работал, Петр принял за шутку. И только после долгих уговоров он нехотя согласился. «Ну, так и быть! Пока не выправлю подходящих документов металлиста, чорт с ним, буду кожевником!»

— Хороший сапожник из тебя вряд ли выйдет, — сказал Лаци, — но если сядешь рядом со мной, то как-нибудь справишься. Производство настолько механизировано, что достаточно изучить какую-нибудь одну деталь. Для квалифицированного рабочего это — сущий пустяк. Можешь смело попробовать.

Хоть и не больно смело, но все же Павел Тимар рискнул попробовать. И теперь — на вот тебе! Надсмотрщик всучил ему все эти штуки, а ты изволь заготовлять пробную пару!

За столом сидело четверо. Справа от Тимара — пожилой бородатый мужчина с утомленным лицом, слева — долговязый парень, приблизительно одних лет с Павлом, напротив — рабочий неопределенного возраста, с черной повязкой на левом глазу.

— Это вы, товарищ, служили в солдатах вместе с нашим другом Кемень? — спросил Тимара бородатый.

— Да, я, — ответил Тимар.

— Я так и думал.

И не успел Тимар опомниться, как не начатая работа очутилась у его соседа, а перед ним красовались, натянутые на колодки, заготовки.

— Над этим вы можете немного повозиться, — шепнул ему сосед.

Его товарищи сделали вид, будто ничего не видели и не слышали.

В комнате находилось около тридцати рабочих столов. И за каждым сидели, сгорбившись, четыре человека. Из соседнего помещения слышался монотонный шум машины. Надсмотрщик, прихрамывая, переходил от стола к столу. Тимар исподтишка наблюдал за ним. Он заметил, что тот придирается к каждой мелочи, дает указания, исправляет, бракует, но, переходя к следующему рабочему, уже не интересуется выполнением распоряжений. Подошел он и к Тимару, бросил беглый взгляд на заготовку пробной пары и направился дальше. Тимару показалось, как будто он одобрительно кивнул головой.

— Старик сегодня в отличном настроении, — шепнул рабочий с повязкой. — Верно, здорово выпил вчера… Кабы цена на вино немного упала, наша жизнь, пожалуй, стала бы совсем сносной, — прибавил он после короткой паузы.

— Кабы упала цена на вино, да на хлеб, да на мясо, да квартирная плата была бы снижена и повышены наши ставки, да кабы во рту выросли грибы… — заворчал бородатый.

— Взять хотя бы, к примеру, вино. В концентрационном лагере, когда фельдфебелю Бизику было что выпить, нас — кроме разве клопов, вшей, блох да крыс — ничто и никто не беспокоил. Зато уж, если Бизик бывал трезв… гм, будь в тот вечер достаточно вина, быть может, оба глаза у меня были бы целы.

— Вы попали сюда из Югославии, товарищ? — обратился к Тимару долговязый парень.

— Да, оттуда.

— А там работали по этой же профессии?

— Д-да…

— Я так и думал, — сказал долговязый, мотнув головой. И кинув быстрый взгляд на надсмотрщика, стоящего к ним спиной, он быстрым движением обменялся с Тимаром колодками.

Кривой смущенно отвернулся, старик неодобрительно покачал головой.

— Не следует торопиться. Если товарищ будет так быстро делать заготовки, он этим только подорвет расценки. Надо быть себе на уме, — наставительно заметил он.

— В чем дело? — спросил надсмотрщик, уловивший последние слова старика.

— Ничего, ничего! Вот товарищ Шульц никак не может простить мне моих слов. Я как-то высказался: коли, мол, жалованья не хватает на еду и на питье, так я, мол, стою за питье. Кому — поп, кому — попадья.

Не сказав ни слова, надсмотрщик прошел дальше.

Обедать Тимар отправился в один из ближайших трактиров. Повел его туда старый Шульц. Лаци обедал вместе с ними за одним столом. Он заказал только суп; второе блюдо он принес с собой завернутым в газетную бумагу. Таким образом обедало большинство рабочих обувной фабрики.

— Пробная пара сойдет с рук, — сказал старый Шульц, — но как быть дальше? Мало по малу у нас на фабрике металлистов окажется больше, чем кожевников.

— Надо наладить так, чтобы мы втроем, вместе с Телькеш, попали за один стол. Будем работать коллективно. Тимара заставим пока гвозди забивать.

— Коллективно… гм… Ну что ж, попробовать можно. Но я все-таки того мнения, что металлистов лучше устраивать на сталелитейных заводах.

— Оно верно, имей мы соответствующие документы, — вздохнул Лаци. — Но их-то у нас и нет. Впрочем, может быть…

— Об этом поговорим в более подходящем месте, — перебил его Шульц, вытирая мокрую от супа седоватую бороду.

— На нас здесь никто не обращает внимания. А кабы и обращали, так из нашего разговора все равно ничего не поняли бы.

— Осторожность никогда не мешает. Я сам виноват, что начал разговор. Ну, и баста! Кончаем! Чорт меня побери, если это пиво наполовину не разбавлено водой!

В углу, в двух шагах от стола, часы заиграли марш Радецкого.

— Н-да, — промолвил старик, хитро подмигнув Тимару. — Все в порядке! — молодцевато надвинул на лоб старомодный выцветший котелок.

— Я буду вас звать Тимаром, чтобы быстрее привыкнуть к этой фамилии, а вы не забудьте — меня зовут Киш. Иоганн Киш. По профессии — безработный парикмахер. Н-да… а теперь — к делу.

С Андьялфельда дул сильный холодный ветер. В оледенелых деревьях городской рощи ветер выл еще сильнее. Аллеи были почти безлюдны.

Киш уже больше часа наставлял Тимара, а возникали все новые и новые вопросы.

— Пойдемте ко мне домой, уж больно холодно, — прервал разговор Иоганн Киш. — Я живу тут неподалеку, на Стефанской улице. Адрес известен всего четырем товарищам, вы будете пятым. Только в исключительно важных случаях вспоминайте его. Записывать его тем более нельзя.

Киш жил у продавца сластей с площади Гараи. Вход через кухню. В кухне этой и ютились хозяева, старые супруги.

Стол покрыт ветхой плюшевой скатертью, и на нем фарфоровая ваза с пыльными искусственными цветами. Складная походная кровать, платяной шкаф, четыре стула. Вот и вся обстановка этой комнаты. На стене в золоченой раме портрет короля Карла.

— Наши хозяева, — Тимар кивнул в сторону кухни, — убеждены в том, что если бы этот идиот вернулся, сразу воцарилось бы «доброе» старое время. Дядя Вайс время от времени благословляет портрет.

Киш вынул из-под кровати граммофон и поставил пластинку с какой-то опереточной арией.

— К этому я обычно прибегаю только в том случае, когда стучу на машинке. Но не вредно лишний раз давать знать дяде Вайсу, что я принадлежу к веселым беднякам.

И Киш снова принялся за свои объяснения.

Он расхаживал взад и вперед, заложив руки в карманы пиджака. И эти длинные, согнутые в локтях руки напоминали ручки вазы.

Говорил он медленно, подчеркивая слова, которым он придавал особое значение. Но и тогда, когда он рассказывал о своих неудачах и затруднениях, у него был такой решительный тон, что с трудом верилось, чтобы этому человеку могло что-либо не удаваться. Он смотрел в глаза собеседника с детским любопытством. И если разговор бывал ему по душе, он смеялся, широко открывая рот и обнажая два ряда блестящих белых зубов.

Пока Петр рассказывал о своих злоключениях в Прикарпатской Руси, Киш нечасто сверкал своими зубами. Чаще он покачивал головой да покусывал губы.

— Да-да… Знаете ли, я не охотник рассказывать, но на этот раз сделаю исключение. Мир мал, всюду одни и те же песни, и все-таки мы плохо его знаем. Я никогда не бывал в Южной Америке, но ручаюсь головой, что и там разбойник проливает крокодиловы слезы по жертвам, ограбленным другим разбойником. В этом отношении нет никакой разницы между чехами и венгерцами, сербами и обитателями Огненной Земли. Одним словом… Вы знаете, что я был еще в Пеште, когда туда вошли румыны. Зрелище было не из веселых. Не стало веселее и тогда, когда Задунай заняли венгерские националисты. Их офицеры, пожалуй, еще хуже румын. Вернее, в Задунае они чувствовали себя хозяевами больше, чем румыны в Пеште. Грабили, пытали, вешали без зазрения совести. Принято думать, что, описывая белый террор, мы сгущаем краски. Но того, что проделывали венгерские офицеры на «освобожденной» венгерской земле, преувеличить немыслимо. Эти ужасы даже представить себе трудно.

Киш несколько минут молча расхаживал взад и вперед по комнате. Он то вынимал руки из карманов, то снова закладывал их обратно и сокрушенно покачивал головой.

— …Я скрывался в Задунае у младшей сестры и во-время успел удрать в Хорватию — в Югославию. Сестру мою убили белые. Обвинили ее в том, что она будто бы скрывала Самуэли. Убили и ее мужа. Он был солдат-инвалид. Бедняк потерял ногу на румынском фронте, защищая короля. О подробностях говорить не стану. Венгерские белые офицеры… Словом я во-время попал к сербам. И направился я в Печ. Город хотя и принадлежит Венгрии, но до нынешнего дня оккупирован сербами. Население попалось на удочку демократической комедии и теперь умоляет сербов не эвакуировать город. Рабочие отдают себя под защиту сербской демократии из страха перед венгерским белым террором. Они правы, не правда ли? Ну, ладно! Словом, я прибыл в Печ и сразу же получил работу. Но не успел я еще приступить к работе, как заболел брюшным тифом. Провалялся в больнице восемь недель. Выйдя из больницы, я совсем не узнал города. Он был наводнен беженцами из Венгрии. И сербы принимали их действительно прекрасно. Венгерцам давали места в городской управе. Работы для них находилось сколько угодно. Говорить и писать можно было совершенно свободно. Сербы даже требовали агитации против венгерского белого террора.

Беженцы, конечно, были в восхищении от молодой сербской демократии. Социал-демократы сразу же заговорили о «сербском пути к социализму», противопоставляя этот путь «русскому пути». Многие коммунисты тогда на эту удочку попались. В том числе и я. После выздоровления мне пришлось взять работу не по своей специальности — в политическом отделе городской думы. Мои обязанности, помимо устройства беженцев, заключались главным образом в работе среди шахтеров. Я должен был агитировать против венгерского белого террора. И если я и не пел хвалебных гимнов сербской демократии, как это делали многие, то я ей все же служил. И сербы, которые были заинтересованы в Пече и шахтах, не остались предо мной в долгу. Жил я хорошо и мог бы отрастить себе брюшко, кабы не Видор Мукич.

Видор Мукич… Вряд ли вы, товарищ Тимар, или кто-либо из ваших сверстников слыхали об этом человеке. Он был из старой гвардии того периода, когда Бокани первый раз сидел в тюрьме. Я был еще молодым парнем, когда познакомился с Мукичем. Две ночи напролет просвещал он меня. Говорил так интересно, что его можно было заслушаться. Он был сын кузнеца из Словении .В молодости объездил чуть ли не всю Европу. На всех языках говорил понемногу. Не было в Европе революционной организации, от которой он чему-нибудь не научился. Он имел дело с полицией всех европейских стран. Когда я с ним познакомился, этот невысокий худой рыжеватый человек был членом организации пештских металлистов и называл себя то анархистом, то синдикалистом, то просто антимилитаристом. Мне сдается, что, в сущности, он был просто-напросто сербским — вернее, югославским — националистом, — это ясно проскальзывало во всех его, даже самых революционных, выступлениях. В двенадцатом году его выслали этапом в Словению (мне отлично запомнился этот случай: он уехал тогда в моих парадных штанах), и с тех пор я ничего не слыхал о нем. Значительно позже я узнал от него самого, что в четырнадцатом году, когда началась война, он перешел в Сербию и всю войну прослужил в сербской армии. Дважды или трижды был ранен. Д-да… Ну-с, так вот однажды в воскресенье утром, в марте девятьсот двадцатого года ввалился ко мне этот самый Видор Мукич. Я еще лежал в постели (у меня была тогда отлично меблированная комната с прекрасной кроватью). Мукич был в ужасном состоянии. Исхудалый, грязный, оборванный, изъеденный вшами, в чесотке. Мы не узнали друг друга. И только после долгих разговоров выяснилось, что мы уже давно знакомы.

— Откуда? — спросил я его.

— Бежал из Венгрии. Белые террористы…

— Понятно, понятно! А откуда узнал мой адрес?

— В городской управе.

— Отлично.

Когда он сбросил свое тряпье, чтобы помыться, я увидел его спину. Она была полосатая, как у зебры. Я уже несколько месяцев занимался делами венгерских беженцев. Мне были знакомы эти полосы — следы избиения палками. Грудь тоже изранена — ожоги от сигар.

— Где ты побывал?

— В Венгрии. Потом расскажу.

В то время ходили слухи, что Антанта требует эвакуации Печ. Молодая сербская демократия ответила на это усилением пропаганды против венгерского белого террора. Надо было заставить горняков города Печ и окрестностей протестовать против эвакуации, протестовать против передачи Печ бандитам Хорти. В день приезда Мукича у нас и был назначен такой митинг протеста. Я взял Мукича на митинг. После моего выступления он сбросил с себя рубашку и обнажил спину.

Крики возмущения. Тысячи поднятых кулаков.

— Долой венгерских бандитов!

С разных сторон раздались слабые крики: «Ура Сербии!»

После ужина мы с Мукичем отправились домой. Он должен был ночевать у меня. Когда мы вошли в комнату, Мукич стал перед большим висячим зеркалом, — комната у меня была настолько роскошная, что даже в зеркалах недостатка не было, — словом, он стал перед зеркалом и плюнул в стекло. Стоял и плевал. Этак раз десять.

— В чем дело, брат? Что с тобой?

Ничего не отвечая, Мукич продолжал плевать.

— Что такое? В чем дело? В чем провинилось это зеркало?

— Что же, ты хочешь, чтобы я на тебя плевал? — ответил наконец мой старый друг.

Я привык к тому, что беженцы не особенно покладистые и уравновешенные ребята, и научился ни при каких условиях не терять хладнокровия.

— Ты, брат, значит, на меня плевать собираешься? А за что? — спросил я его совершенно спокойно.

Прищурив голубые с воспаленными веками глаза, он оглядел меня с ног до головы и провел рукой по жалким остаткам седеющих рыжеватых волос. Движение это и наморщенный лоб говорили о том, что он напряженно раздумывал. Не трудно было догадаться: он размышлял, стоит ли вообще отвечать мне или нет? Решил, что стоит.

— Ну, если тебе уж очень хочется знать, — сказал он значительно, — так знай: бежал я не из Венгрии, а из одной сербской тюрьмы. Сербы избили меня до полусмерти.

Остальное узнать от него было легко.

После войны он попал в Словению, в «освобожденную» Словению. В югославской армии он служил штабс-фельдфебелем, имел ордена: два сербских и один французский. Все было бы прекрасно, если бы словенские рабочие не начали забастовку, требуя повышения заработной платы, именно в том городке, где стоял со своей частью Мукич. Владелец завода, богатый австрийский еврей, затребовал себе на помощь войска, и молодая сербская демократия исполнила его просьбу.

В чем провинился Мукич — из его слов понять было трудно. Он больше ругался, чем рассказывал. Одно было ясно: старому фельдфебелю никак не могло нравиться, что «исконный враг» — австриец — получает помощь сербских войск против освобожденных югославских рабочих. Мукич вспомнил, что и он был когда-то синдикалистом, анархистом, антимилитаристом, что целых четыре года воевал он за освобождение Югославии от австрийского ига. Повторяю, я так и не добился, в чем было дело. Знаю только, что Мукич вместе с девятью товарищами был арестован и шесть месяцев просидел в какой-то конюшне. Семеро погибли от пыток во время допросов; оставшихся в живых, в том числе и Мукича, перевезли в Белград, где они должны были перед военно-полевым судом отвечать за «измену отечеству». По дороге Мукич удрал, соскочив на ходу с поезда, и после четырехнедельного скитания добрался до Печ.

На следующий день Мукич должен был снова демонстрировать на митинге свою спину. Но вместо этого, при моей помощи, он сбежал в Австрию. Через две недели и я был в Вене, навсегда порвав с молодой сербской демократией.

Вскоре мне удалось связаться с партией. В Вене я разыскивал Мукича, но тщетно. Потом я слышал, что бедняк умер после непродолжительной болезни — в тот самый день, когда его приняли в больницу. Н-да… вот история Видора Мукича, которую можно было бы озаглавить «Демократия против белого террора». Поучительно, не правда ли?

С тех пор, — вот уже шесть месяцев, как я работаю в Пеште, — мне не приходилось иметь дел с демократией — ни с сербской, ни с венгерской, ни с теми, кто о ней говорит. Героев венгерской демократии я избегаю, как холеры. На то у меня свои причины.

Павел Тимар в сапожном мастерстве успевал быстрее, чем в партийной работе. Никогда не мог бы он подумать, что с ним произойдет нечто подобное. Гвозди в ботинки он мог уже вбивать с закрытыми глазами, и его одежда была пропитана запахом кожи так же, как когда-то запахом окиси железа. Но с партийной работой все еще не клеилось. Когда гусара, привыкшего при наступлениях и отступлениях к стокилометровым походам, снимут с лошади и он попадает в окопы, где недели тянутся без крупных событий и выиграть или проиграть можно лишь сотню-другую метров — гусар этот из кожи лезет вон. «Никогда не думал, что война может быть такой скучной», — жалуется, вылавливая с себя вшей, этот самый гусар после шестинедельного сидения в окопах.

Именно для этой-то скучной войны и нужны крепкие нервы!

Однажды вечером после работы Лаци и Тимар направились, по приглашению Шульца, в один из ближайших трактиров. Где бы ни бывали они вместе с Шульцем, Тимар всегда опасался, как бы старик не привлек к себе внимания: его высокий порыжевший котелок никак не вязался с синей рубашкой без галстука. Старик ни за что не хотел расстаться со своим головным убором.

— Вместе со мной старится, — посмотрим, кто дольше выдержит.

Половой, облаченный в старый, неизвестно откуда взятый фрак и цветную спортивную рубашку, поставил на стол четыре бокала пива. Четвертый бокал был предназначен кривому Бооди.

— Брынзу с гарниром! — заказал старый Шульц, пощипывая привычным жестом седоватую, коротко подстриженную бородку.

Искусно смешивая брынзу с гарниром и подливая в эту смесь немного пива, Шульц обратился к Бооди:

— Вот уже три месяца, товарищ Бооди, как ты освободился из Гаймашкер, а помимо фабрики я встречаюсь с тобой впервые. Чем же ты, собственно говоря, занят в свободное время?

С кислым выражением лица, уставившись глазами в одну точку, сидел Бооди на кончике некрашенного стула.

— Чем занят? — переспросил он, пожимая плечами. — Чем? Да ничем, собственно.

Глотнув пива, вновь повторил:

— Чем я занят? Слушаю плач жены.

— Гм…

Шульц на мгновенье приостановил операцию с брынзой.

— Почему же плачет твоя жена?

— Было бы странно, если бы она не плакала, — ответил Бооди, постукивая бокалом по столу. — Как ей не плакать, когда я вернулся с войны калекой? Сын мой (у меня семилетний сын) — он родился в тот день, когда умер Бебель. В честь Бебеля мы и назвали мальчика Августом. Так вот, мой Август… Все бедствия войны он выдержал, как железный, а мира, этого проклятого мира, чорт бы его побрал, он не выдержал. Кашляет — и как кашляет! Весной мы, наверно, прочтем в «Непсава»: «Унесла его пролетарская болезнь». Ну, как тут не плакать жене?

Старик Шульц продолжал свои махинации: ловкими движениями намазывал он на хлеб брынзу и раскладывал перед каждым бокалом по бутерброду.

— Ешьте!

Но сам он не ел. Покончив с работой, он повернул свое морщинистое лицо к Бооди и, добродушно покачивая головой, спросил:

— Сколько лет ты знаешь меня, товарищ Бооди?

— Двенадцать… нет, скоро уже тринадцать лет, — ответил Бооди после короткого раздумья.

— Тринадцать лет, — повторил Шульц. — Много времени. Мне помнится, как будто это тебя записывал я в союз кожевников, и на «Непсава» ты тоже впервые у меня подписался?

Бооди молча кивнул головой.

— Да, — продолжал старик. — Тринадцать лет назад… Словом, мы хорошо друг друга знаем, товарищ Бооди?

— К чему ты клонишь, товарищ Шульц?

— Погоди, узнаешь, скажу все по порядку. Ты говоришь — жена плачет? Нет слов, ты говоришь чистую правду: плачет. Но что же, ты думаешь, делает моя? Два сына погибли под Доберо. Третий вернулся из Сибири калекой, без руки. Он умер под пыткой на улице Зрини. Дочка моя… я вырастил троих сыновей и одну дочь… дочку мою наградил сифилисом румынский офицер. И ты что же думаешь, жена моя смеется? Ты что же думаешь, что у меня только и дела, что слушать ее плач? Другого долга, по-твоему, у меня нет?

Старик говорил тихо. За соседним столом сильно шумели. Когда старику казалось, что галдеж заглушает его слова, он повторял их и раз, и два, голос его попрежнему звучал тихо.

— Давайте есть, товарищи, — сказал он в заключение.

Бооди не притронулся к пище. Не шелохнувшись, он бессмысленно уставился на залитую вином скатерть. Когда уже никто не думал, что он заговорит, сказал:

— Я состою в профсоюзе. Плачу аккуратно взносы. Выписываю «Непсава».

Старый Шульц даже рукой отмахнулся.

— Вот оно что вспомнил! — раздраженно сказал он и сейчас же замолк. Потом уже без всяких следов раздражения продолжал: — Баками, товарищ Бооди, сегодня уже не об избирательном праве декламирует в Таттерсале, а сидит в Вааце со смертным приговором над головой. «Непсава» тоже уже не то, что было раньше. Там пишут: «Пусть виновные будут наказаны». А кто, спрашивается, эти виновные, товарищ Бооди? Ты, который был фабричным уполномоченным? Я — бывший член рабочего совета? Мой сын, который с одной рукой пошел на фронт защищать пролетарское отечество? Вот для кого, товарищ Бооди, «Непсава» требует наказания! А я тебе скажу, что мы уже достаточно наказаны за то, что во-время не взялись за ум, во-время не додумались, как нам надо было действовать. Может быть, мы и до сих пор еще точно не знаем, что делать? Учат нас прикладами, виселицами, кастрационными ножами. Рано или поздно выучимся! Но одно уже можно точно сказать, товарищ Бооди: плакать и смотреть, как плачут другие, — этого мало. Да, брат, маловато!

Бооди, как бы защищаясь от нападения, вытянул обе руки с растопыренными пальцами.

— Нет, я больше действовать не могу! — проговорил он хриплым голосом.

— Не хочешь.

— Не могу! — повторил Бооди. — Не могу я снова бросить жену одну. Нет. И второй глаз я тоже не могу отдать. Нет! Нет, не могу! Нет!

Он внезапно поднялся, подозвал полового;

— Получите!

Прощаясь, Шульц долго тряс его руку.

— Ну, товарищ Бооди, уж коли ты сам больше драться не можешь, то все же ты не должен гневаться на тех, кто может.

Бооди смущенно улыбнулся.

— За что же мне на них гневаться, товарищ Шульц?

— Трус! — проворчал Лаци, когда они остались втроем. — Из трусости изменяет нашему делу, мерзавец!

— Ну, ну, тише, — примиряюще сказал старик. — Если ты думаешь создать партию из одних только героев… Бооди — хороший парень, я его знаю. Увидите, из него еще выйдет хороший борец. В свое время… А ну-ка, ребята, доедайте остаток брынзы, — перевел он разговор на другую тему, — мне есть что-то не хочется, а оставлять жалко.

Андрей Томпа встал в половине седьмого и принимал холодный душ. После основательного обтирания он десять минут занимался гимнастикой. Кто видел его одетым, никогда не мог бы подумать, что у этого худощавого парня такие сильные, натренированные мускулы. Жил он у матери, вдовы, зарабатывавшей на жизнь уроками французского и английского языков.

Госпожа Томпа была вдовой городского инженера. Отношения между матерью и сыном за последние годы стали если не совсем враждебными, то во всяком случае очень официальными. Они встречались утром за завтраком, обменивались несколькими вежливыми фразами и до следующего утра больше не видали друг друга.

После завтрака Андрей уходил в университет. Он занимал место в одной из аудиторий, — не столько ради лекций, сколько для того, чтобы повертеться на глазах. Говоря языком студентов: посещал «мордопоказательный курс». Во время лекций он читал утренние газеты и синим карандашом отмечал места, заслуживающие внимания.

В одиннадцать часов он давал урок немецкого языка одному из своих коллег. С двенадцати до часу (на деньги, полученные за уроки) сам брал уроки русского языка у бывшего военнопленного. После обеда, от четырех до шести, занимался с тремя гимназистами, сыновьями богатого купца из Леопольдштадта.

Труд этот оплачивался не блестяще, но Андрей не пил, не курил, одевался весьма скромно, ему так или иначе хватало на жизнь.

По этому строгому расписанию он жил уже почти год — с тех пор, как вернулся из румынского плена, куда попал в первые же дни войны. В университет его приняли без затруднений. Кто бы мог заподозрить, что этот юноша с громкой фамилией и метрическим свидетельством, выданным церковью, мог быть красногвардейцем? В университете познакомился он с Верой, которая первые полгода после свержения диктатуры пробыла в Вене и возвратилась оттуда с кое-какими связями с комсомольскими организациями.

После шести вечера Андрей бывал свободен.

Свободное время он проводил с большой осторожностью.

Если куда-либо шел, — делал большие обходы. В более серьезных случаях менял направление два-три раза. Свидания назначал всегда в самых отдаленных частях города. Однако за последние дни на долю его «свободного» времени приходилось столько дел, что от этих предосторожностей поневоле пришлось отказаться.

Четыре раза в неделю он читал вечерние лекции. Одну — у кожевников, другую — у металлистов и две — просто на улице. Он брал под руки двух товарищей, и под видом прогулки они вели занятия.

«Диктатура или демократия… Империализм как последний этап капитализма… Детская болезнь левизны в коммунизме…»

По одну руку с ним шел Петр, по другую — Мартон.

Мартон — невысокий блондин с озабоченным, так не вяжущимся с его детским лицом, выражением больших голубых глаз. Его можно было встретить всюду, где только появлялись Андрей и его товарищи. Тимар видел его даже вместе с Иоганном Кош. Он носил огромные ботинки. В один такой ботинок легко могли поместиться обе его крохотные ножки без опасности нажить мозоли.

«…детская болезнь…»

— Вам, товарищ Тимар, все это, наверно, уже давно известно, и все-таки вам тоже не вредно несколько раз прогуляться со мною, чтобы поучиться, как нужно учить других.

— Пока вы говорили, мне все время казалось, что Ленин написал эту книгу, имея в виду наши ошибки.

— Вот в том-то и дело, — засмеялся Андрей. — Ленин критикует скандинавцев за левый уклон так, что даже южноафриканцы могут вынести из этого урок относительно своего правого уклона.

В этот вечер после долгого перерыва на бульварах вновь зажигались электрические фонари.

Вместо того чтобы итти домой ужинать, Андрей зашел к Вере.

— Надо было бы кое-что почитать, да нет охоты. Я получил две новых книги из Вены.

— Ты устал?

— Чорт его знает! Кажется, как будто и не устал, просто нет настроения. Уже третий день не могу как следует выспаться. Чорт побери! — вторично выругался Андрей, насилуя самого себя. Его язык с трудом произносил ругательства.

— Температуру мерил?

— Оставь!

Вера насильно заставила его поставить термометр.

— Вот видишь: тридцать восемь и семь. У тебя жар. Ты должен сейчас же лечь.

Андрей рассердился.

— Чорт подери! Именно теперь, когда у меня такая уйма дел! Завтра вечером — важное свидание.

— Как-нибудь обойдемся.

Вера проводила Андрея домой. К восьми утра она снова пришла к нему. Дверь открыла госпожа Томпа. Она страшно удивилась, услышав, что девушка в такую рань спрашивает ее сына.

— Андрей спит. Он болен.

— Знаю. Вечером я провожала его.

— Что вам угодно, барышня?

— Что мне угодно? Я хочу зайти к нему.

Госпожа Томпа недоумевающе посмотрела на девушку. «С виду как будто порядочная. Ничего не понимаю!» — подумала она.

— Сейчас спрошу Андрея, — сказала она вслух. — Как передать вашу фамилию, барышня?

— К чему такие церемонии? — и прежде чем госпожа Томпа успела что-либо сообразить, Вера стояла уже у дверей Андрея.

— Тут? — опросила она и, не ожидая ответа, постучала.

Госпожа Томпа ушла из дому, не заглянув к больному сыну. Она была в большом смущении. Она не знала, что и подумать, не знала, что предпринять, что сказать, если снова придется повстречаться с этой девушкой.

Вера командовала.

Послала за врачом и в аптеку, заказала обед из ресторана, писала письма, — Андрею оставалось лишь подписываться под ними. Вечером на звонок госпожи Томпа она открыла дверь.

— Ничего серьезного, — сказал она. — Легкий грипп.

— Да? Спасибо, — заикаясь, пролепетала госпожа Томпа.

Они стояли рядом в передней, освещенной слабой лампочкой.

Госпожа Томпа сняла шляпу и, стоя перед зеркалом, поправляла серебристые волосы.

— Разрешите спросить, барышня, чем мой сын заслужил с вашей стороны такую самоотверженную помощь? Вы коллеги?

— Я его жена, — тихо сказала Вера.

Госпожа Томпа отскочила.

Широко раскрытыми глазами уставилась она на эту светловолосую девушку, в которой — ничего не поделаешь! — даже ее материнские глаз не могли найти ничего предосудительного. Вера спокойно выдержала ее испытующий взгляд.

— Жар у него сейчас довольно сильный — тридцать восемь и девять, — сказала она. — Я останусь на ночь. Может быть, мадам, вы будете так добры дать мне что-нибудь для постели… Я лягу на пол.

— Д-да, конечно… Барышня, а… как разрешите вас звать?

— Меня зовут Верой.

Андрей пролежал в постели четыре дня.

Вечером, в половине восьмого, Тимар по просьбе Веры зашел в маленькую кондитерскую на углу Стефанского проспекта и проспекта Арены. Там Андрей условился с кем-то встретиться. Но он заболел, и Тимар должен был заменить его. С кем же, однако, предстоит ему встретиться?.. Там будет видно. Вера вкратце объяснила ему суть дела.

Около половины восьмого к столу Тимара подсел худощавый высокий молодой человек в очках.

— Моя фамилия Деме, — представился он.

— Вы, браток, теперь лишний, — приглаживая свои коротко подстриженные щеточкой усы, обратился Деме к Мартану, вошедшему вместе с ним в кафе.

— Я всегда лишний, когда дело доходит до кондитерской, — сказал Мартон, улыбкой смягчая горечь слов. И вышел.

Тимар расплатился. Они пошли по Стефанскому проспекту, по направлению к проспекту Стефании. Здесь Стефанский проспект застроен лишь с одной стороны, — на другой начинается городская роща.

— Может, мы перейдем на другую сторону? — предложил Тимар, указывая на обнаженные силуэты деревьев, которые в слабом свете безнадежно борющихся с туманом уличных фонарей принимали фантастические формы.

— Как раз наоборот, брат мой, — отверг его предложение Деме. — Я предпочитаю ходить там, где больше народа: это менее заметно и, значит, более безопасно. Важнейшие приказы я раздаю всегда на самых людных местах проспекта Андраши или Ракоци. Однако, взгляните! Эти деревья… Бр-р-р!.. Они, словно какой-то страшный враг, протягивают ко мне свои руки. Вот те сжаты в кулак, эти растопырили пальцы. Семь, девять пальцев, бр-р-р!.. На некоторых кольца. Да, кольца… Не заметили?

— Не понимаю, — сказал Тимар, — о каких кольцах вы говорите?

— Не понимаете? Ну ладно, бросим это. У каждого своя фантазия. Впрочем, это неважно. Сейчас речь идет не об этом. Что же касается дел — я к вашим услугам.

Тимар без долгих разговоров заявил, что он желает познакомиться с организацией, которую Деме представляет. Если все в порядке, организация будет вовлечена в работу.

— Как вы изволили сказать?

Тимар повторил.

— Ха-ха-ха, братец, не торопись! Здесь, видно, какое-то маленькое… да какое там маленькое — громадное недоразумение! Насколько я понимаю, целью переговоров является включение ваших мелких организаций в партию? Так, что ли?

— В какую партию? — удивился в свою очередь Тимар.

— Партия в нашей стране одна — Венгерская коммунистическая партия.

Тимар промолчал. Он не знал, что сказать, не понимал, с кем он имеет дело — с сумасшедшим или с провокатором. Но ведь Вера говорила, что дело серьезное. И Мартон вряд ли приведет с собой провокатора. Это невозможно. «Ну, ладно, посмотрим», — подумал он.

Сначала Тимар хотел бросить своего спутника и скрыться в рощу без всяких объяснений, но теперь он раздумал.

— Видите ли, — продолжал Деме, — я вас лично не знаю, но я знаю тех, кто вас послал сюда. Особо хорошего мнения у меня на их счет нет, но и ничего дурного сказать о них не могу. В общем это честные ребята, и если они вас послали, это говорит за то, что и вы должны быть в общем честным парнем. Поэтому я и хочу взять вас на наше совещание, которое начнется через полчаса. И лучше, если до тех пор мы не будем заводить никаких переговоров. То, что вы там увидите и услышите, я уверен, сразу рассеет все ваши сомнения. Согласны?

Они проехали на трамвае несколько остановок, затем прошли пешком — в обратном направлении. Эту игру они повторили несколько раз, пока наконец не оказались перед той же самой кондитерской, откуда недавно вышли. Было уже около десяти.

— Я живу в этом доме, — объяснил Деме. — Квартира, в которой я занимаю комнату, принадлежит моей бабушке. Бабушка моя как по происхождению, так и по материальному положению и мировоззрению — наш классовый враг. Но она настолько несознательна, что, хоть и догадывается, кто я такой, все-таки меня терпит. Я в свое время не буду с ней так церемониться.

Оба окна в комнате Деме были занавешены. Толстый ковер заглушал шум шагов. В комнате стояли низкий широкий, покрытый ковром диван, большой письменный стол, книжный шкаф и десяток тяжелых резных стульев. Стулья были расставлены вокруг письменного стола, на котором среди книг, журналов и газет возвышалась массивная лампа, покрытая красным шелковым платком вместо абажура. Лампа освещала лишь небольшой круг около стола, большая часть комнаты тонула во мраке.

За четверть часа собрались еще около десятка «братьев». Входя, никто не здоровался.

— Этот буржуазный предрассудок мы бросили, — объяснил Тимару Деме.

Последним, к немалому удивлению Тимара, вошел Мартон, который, по знаку Деме, закрыл за собой дверь на ключ.

Деме уселся в кресло за письменным столом, гости разместились на стульях, Мартон и горбатый блондин в очках устроились на диване.

«Двое из них студенты, — определил про себя Тимар, — а может быть, служащие. Остальные — рабочие».

— Кроме членов комитета здесь присутствует еще один брат, — громко заявил Деме. — Он представитель некоторых организаций, именующих себя коммунистическими, но в партию еще до сих пор не влившихся. В повестке дня: пункт первый — отчет секретариата о взаимоотношениях партии и Коминтерна. Пункт второй — доклад военных организаций. Наконец — текущие дела. Имеются другие предложения? Таковых нет? Предложение секретариата принято единогласно. Брат Евгений, — обратился он к Мартону, — ты будешь вести протокол.

Доклад о взаимоотношениях партии и Интернационала делал сам Деме. Говорил он гладко, красивым звучным голосом, но слишком быстро. Правой рукой он опирался на стол, левой покручивал усики.

Собрание слушало его с большим вниманием. «Как будто по команде», — подумал Тимар. Все кивали головами в такт речи оратора. Один только Мартон, усевшись по-турецки, без устали барабанил пальцами по подошве своих огромных ботинок и украдкой бросал взгляды на Тимара. Тимар сидел неподвижно, внимательно наблюдая за ораторствующим Деме и его покорными слушателями.

Деме яростно нападал на Третий интернационал за пренебрежительное отношение к Венгерской коммунистической партии. Но в то же время он как будто его и защищал.

— Брат Александр, — заявил он, повышая голос, — был не прав, называя Ленина оппортунистом. Секретариат, на основании тщательного расследования, установил, что Ленин не оппортунист, он просто плохо информирован. Случается, — продолжал он уже несколько тише, — случается, что и я ошибаюсь. Почему же не мог ошибиться Ленин? Прошу не ставить так вопроса: или он — или мы. Наш долг — его информировать. Ведь нельзя же отрицать его больших заслуг. Мы должны дать ему возможность исправить ошибки. Да, да! Наш долг спасти его для революции. Конечно, если это нам не удастся…

И сделал такое движение, будто он ломает палку и бросает ее на пол.

Слушатели одобрительно кивали головами.

Тимар слушал в полнейшем недоумении. Он совершенно отказывался понимать, куда он попал, о какой Венгерской компартии идет речь, от имени кого выступает этот самоуверенный оратор.

Между тем Деме продолжал свою речь:

— Итак, вот каково положение. Я беру на себя смелость итти дальше. Секретариат решил повременить брать под подозрение всю венгерскую эмиграцию и связанные с ней мелкие организации тут, в стране. Я надеюсь, никто из братьев не будет считать меня оппортунистом, если я внесу предложение — пока что не возбуждать вопроса об исключении из партии ни Куна, ни Ландлера. Надо дать им возможность защищаться. Я должен сказать вам, что это не только мое мнение, но и мнение брата Леготаи. Я полагаю, что для вас этого достаточно. В ответ на наше отношение из Вены нам послан вот этот брат, фамилии называть не буду, — тут Деме показал на Тимара, и все присутствующие, как по команде, повернули головы в его сторону. — Он явился сюда, чтобы оправдать себя и своих товарищей и получить указания насчет дальнейшей линии поведения, — вдохновенно врал Деме. — Наш меморандум, который мы собираемся послать Ленину, я предлагаю задержать до тех пор, пока мы не выясним, каким способом и в какой мере эмиграция и связанные с ней мелкие организации в Венгрии желают и в какой мере сумеют исправить свои ошибки и упущения. Вношу предложение: для выяснения этого вопроса избрать специальную комиссию… Доклад окончен, — заявил он, садясь. — Начинаются прения. На выступление дается три минуты.

Началась дискуссия. Сначала спокойно, потом все с нарастающей страстностью. Деме пришлось потратить немало энергии, чтобы поддерживать порядок. В чем была суть этой страстной дискуссии, что являлось причиной этого скрежета зубовного и битья себя в грудь кулаками — Тимар, как он ни старался, никак понять не мог. Блондин в очках нападал на Бела Куна, жонглируя словом «предатель». Он толковал о каком-то вооруженном восстании, которое якобы было уже подготовлено «до последней пуговицы», но этот «трус» сорвал его. В конце концов он предложил исключить из партии Куна и Ландлера.

Другой оратор, по внешности студент, критиковал Леготаи.

— Леготаи, — говорил он, — в области теории, конечно, не слабее Ленина. По мировоззрению он, пожалуй, даже выше его, но в практических вопросах он слаб. Стоит вспомнить историю с восстанием, когда он не мог предотвратить предательства Куна и Ландлера. Называйте меня пристрастным, но все же я должен сказать, что в практических вопросах один Деме стоит сотни Леготаи.

— Не будем касаться личностей, — перебил его Деме.

Теперь заговорили сразу двое. Деме с трудом удалось восстановить порядок. Когда наконец страсти улеглись, совещание единогласно привяло предложение Деме: для расследования спорных вопросов избрать комиссию из девяти членов.

— Я буду краток, — начал свою речь блондин в очках: он был докладчиком по военным делам. — Пусть говорят вместо меня цифры.

Прежде чем начать речь, он подтянул свой серый пиджак солдатским ремнем. Его движения были решительны, но говорил он нараспев.

— Людского материала у нас достаточно. Со снаряжением дело обстоит хуже. В Кебане три тысячи двести, в Чепеле — четыре тысячи пятьсот сорок, в Кишпеште — три тысячи пятьсот двадцать, в Эржебетфальве — две тысячи сто пятьдесят, а в самой столице — около четырнадцати тысяч человек ждут приказа о выступлении. Но я не согласен отдать приказ о выступлении до тех пор, пока в моем распоряжении нет ни тяжелой артиллерии, ни соответствующего количества аэропланов. У меня нет ни одного танка! Скажу прямо, по-военному: ответственность за создавшееся положение падает на Ландлера и прежде всего на Бела Куна. Ленин тоже не без вины в этом деле. И чем только эти господа заполняют свое время, вместо того чтобы заботиться о снаряжении моей армии! На что они тратят деньги пролетариата?

Тут Деме остановил оратора:

— Расследование этих вопросов лежит на компетенции только что избранной комиссии.

— Я настаиваю на максимальной гласности. Пусть перед нами предстанет Бела Кун, и пусть он ответит…

— Комиссия…

Большинство поддержало Деме.

— Половина одиннадцатого, — заявил Деме. — Но у нас есть еще одно срочное дело. Слово предоставляется брату Новику.

Это был невысокий юноша с веснущатым лицом. Ему едва можно было дать шестнадцать лет.

— Я попал в прескверное положение, — жаловался он, чуть не плача. — По приказу Леготаи, из нашей типографии я унес домой два с половиной кило букв. Буквы валяются у меня в открытом чемодане. Леготаи обещал замок, но разве можно рассчитывать на его обещание? — он даже махнул рукой. — Если эти буквы не нужны, я их просто выброшу, но из-за такой глупости, из-за свинства Леготаи я не желаю попасть в тюрьму.

— Я могу взять эти буквы к себе, — заявил Мартон.

Его предложение было принято, и совещание закончилось.

— По одному! — распорядился Деме.

Разошлись не прощаясь.

— Вот видите, — обратился Деме к Тимару, когда они остались вдвоем. — Меня никто не может обвинить в пристрастии или в том, что я веду личную политику. Дело — прежде всего! Ленин — вождь международной революции? Допустим. Кун — вождь венгерской революции? Тяжелый случай! Хорошее надо иметь пищеварение… Но, видите ли, пока что я с этим мирюсь и буду защищать Куна, ибо вместе с ним легче вести работу, чем без него. А потом… потом история скажет свое слово, — закончил он торжественно и стал прощаться: — Завтра вечером в восемь часов, в кондитерской. Комиссия собирается к девяти.

Мартон подождал Тимара у ворот. Они молча пошли по Стефанскому проспекту.

— Слушай, — заговорил Тимар, когда они уже были далеко от дома Деме, — собственно говоря, кого дурачат эти сумасшедшие — друг друга или нас?

— Кто как, — ответил тихо Мартон. — Деме и на самом деле сумасшедший. Сошел он с ума оттого, что ему не удалось попасть в вожди мировой революции. Его «ограбили» также и по части руководства венгерской революцией. «Ограбили» — это его собственное выражение. Куна он ненавидит. На этом он и помешался. Сумасшедший ли тот военный, в очках, или что-нибудь еще похуже — я не знаю. Его слова свидетельствуют о том, что он — сумасшедший, но его поступки говорят о его полной нормальности. Он занят исключительно тем, что время от времени занимает крупные суммы у Деме, который в свою очередь шантажирует свою бабушку.

— А цифры, которые он представил…

— Номера телефонов, — усмехнулся Мартон. — У него нет ни одной души… Меня направил сюда Андрей, которому Деме не дает покоя. То он предлагает всеобщую забастовку, то вооруженное восстание. Инициатором всех этих грандиозных планов является тот самый Леготаи, имя которого упоминалось сегодня.

— Ну, а что это за мальчики? Ведь там было около десятка молодых рабочих?

— Да. Эти верят искренно. Они попадаются на удочку каждого сумасшедшего, каждого мерзавца. Они рвутся участвовать в революционной работе и не знают дороги. Ты не можешь себе представить, что творится сейчас в нашем городе! Мне известна одна «партия» в Кебане. «Партия» насчитывает семь членов, больше принимать они не хотят. Эти семеро выработали «наивернейший» план, как проложить дорогу к Советской России через Румынию. Двое из них работают в большом продовольственном магазине и систематически крадут сыр, колбасу и сардинки для «снабжения партии». Для снабжения будущей Красной армии уже накоплено около десяти кило провианта.

— Скажи, Мартон, где ты работаешь?

— Нигде. Я безработный, — ответил Мартон почти шопотом. — У меня нет приличных документов. Под моей настоящей фамилией меня разыскивают.

— Гм… Но почему же товарищи не достанут тебе какое-нибудь удостоверение?

Мартон промолчал. Но когда Тимар настойчиво повторил вопрос, он ответил:

— Все не удосужатся. Давно уже собираются сделать это, но что-нибудь всегда мешает. Приедет ли товарищ важнее меня или же менее ловкий, которому без документа никак не пробиться… А я ведь как-то существую. Когда-нибудь наверняка дойдет очередь и до меня.

— А на что же ты живешь?

— Сам не пойму.

— Но все же?

— Прости, я занят, спешу, — ответил Мартон и, не прибавив ни слова, оставил Тимара одного.

— Из этого, брат… из этаких дел ровно ничего не выйдет, — говорил Тимар Андрею, измотанному трехдневной болезнью.

— Сам понимаю. Я несколько недель не сплю как следует, все думаю, как нам найти выход.

Выслушав рассказ Тимара о его встрече с Деме, Киш сказал:

— Ты должен радоваться, что попал к сумасшедшим, а не к провокаторам. Ведь и это могло бы случиться. Однажды меня спутали с человеком, у которого тоже было в распоряжении тридцать тысяч вооруженных людей. Я был счастлив, когда оказалось, что все дело было лишь в том, что начальнику этих тридцати тысяч вооруженных не хватало денег заплатить за квартиру… К сожалению, наше положение таково, что на одного товарища приходится полтора провокатора. Удивительно ли это? Нет. В подпольной работе у нас не было никакого опыта. А бороться сейчас против белого террора без опыта подполья… Голос авантюристов и маньяков сегодня еще звучит громче нашего, но… Завтра ты мне нужен будешь по серьезному делу. Завтра — воскресенье. Приходи ко мне утром, часам к десяти.

— Отлично. Приду. Но на мой вопрос ты так-таки не ответил.

— Ты как будто спрашивал, каким образом мы можем очистить рабочее движение от этой оравы сумасшедших? Очень простым: мы должны создать настоящую партию.

В «Зеленом охотнике» — большом ресторане городской рощи совершенно пусто. Двор занесен снегом и ничто там не напоминает ни штаб-квартиры воинственных стачечников, ни места веселых рабочих вечеринок. Там не течет больше кровь, пролитая штыками жандармов или поссорившихся из-за своих любовниц солдат. Из-под легкого снежного покрова чернеет земля. «Зеленый охотник» погружен в сон, он словно вымер. В натопленной, даже слишком натопленной распивочной лишь один столик занят одиноким гостем, смуглолицым господином в котелке.

Когда около одиннадцати появились Киш и Тимар, владелец, толстяк Вельдьеши, сам выбежал навстречу, держа в руках «Непсава».

— Что господа прикажут?

Он сам подал им чай с ромом и снова занялся одиноким гостем. Тимар и Киш пили молча чай. Вельдьеши почти кричал, разговаривая со своим клиентом.

— Господин Вайс, я заявил уже в комитете социал-демократической партии, что ко мне спокойно может явиться каждый приличный рабочий, каждый порядочный человек, у которого все дела в порядке. «Зеленый охотник» — это вам не кафе «Клуб!» Сюда не сунут носа безответственные элементы, стрельбой распугивающие мирных граждан. Всем известно, что мой сын Франц служит в отряде Пронаи, и партийный комитет совершит преступление против интересов рабочих, если не учтет это выгодное положение. «Зеленый охотник» не используют больше под штаб-квартиру стачечников. В Венгрии стачек больше не будет! Партийный комитет знает это не хуже меня. Но если товарищи захотят просто спокойненько выпить и поговорить, то более надежного места, чем «Зеленый охотник», им не сыскать.

Тимар и Киш уже давно выпили чай и ежеминутно поглядывали на часы.

— Не придут, — сказал Тимар, когда стрелки остановились на половине первого.

— Они должны были быть к одиннадцати. Ясно, что не придут.

— Получите!

— Боюсь, что случилось что-то неладное, — сказал Тимар, идя к трамваю.

Когда трамвай тронулся по направлению к Стефанскому проспекту, Тимар вдруг вскрикнул, и если бы Киш не удержал его, он выскочил бы из вагона. По проспекту Термины, направляясь к «Зеленому охотнику», шел Бескид. Рядом с ним — незнакомый молодой человек.

— Без глупостей! — проворчал Киш сердито. — Один такой промах может привести к неисчислимым бедам. Впрочем, откуда ты знаешь Леготаи?

— Леготаи? — удивился Тимар.

— А разве не из-за него ты хотел соскочить с трамвая?

— Нет. Леготаи я не знаю. Никогда его не видел. Это прошел один мой старый знакомый.

 

Белая смерть

«Наше счастье, что мы во-время удрали из «Зеленого охотника». Пока мы там сидели и дожидались товарищей из провинции, четыре сыщика встретили их на Восточном вокзале. Один из товарищей, — кто мог бы подумать! — после первой же пощечины признался, что его ждут в «Зеленом охотнике», и что ждет его Иоганн Киш. Двое других держатся стойко, но это не меняет дела. Словом, я должен сматываться. Надеюсь, что через недельку удастся вернуться под другой фамилией, с другими документами. Наши дела я успел устроить. За тобой, когда это понадобится, пошлю Мартона. До свиданья!»

На квартире Веры собралось человек пять. Андрей еще не вполне оправился после болезни. Лицо его пожелтело, глаза лихорадочно блестели. Лаци и Тимара привел сюда Мартон. По неизвестным причинам он отрастил такие усы, что казалось, словно он выпачкался чем-то. Вера только что срезала волосы и, не привыкнув к новой прическе, ежеминутно хваталась за затылок.

— Речь идет о том, — начал Андрей, — что мы должны под свою ответственность выпустить листовку. С тех пор как Киш уехал, мы совсем отрезаны. Ничего ни о ком не знаем, и о нас никто не заботится. Сами должны как-то выкручиваться.

Андрей сжал кулаками виски, как бы желая раздавить голову. Когда у него болела голова или тревожили неприятные мысли, этот жест заменял ему лечение.

— Итак, говоришь, под свою ответственность? — переспросил Лаци.

— Главное не в этом, ребята, — заметила Вера. — Мы должны поставить новые вопросы. Заработная плата, рабочее время, жилищная политика, налоги — вот вопросы, которые мы должны поставить.

— Не совсем так. Если до сих пор мы занимались исключительно большой политикой и каждой своей листовкой вновь объявляли мировую революцию, вовсе не следует впадать в другую крайность. Допустим, речь идет о снижении безработицы. Мы не должны замалчивать, что одна из главных причин — это перевод заводов из Словакии в Венгрию, потому что у нас рабочая сила дешевле. Социал-демократы правы, приписывая уменьшение безработицы себе: снижение зарплаты — это действительно их заслуга. Одним словом…

Андрей говорил обычно так, как будто читал лекцию. В начале речи вставал; кончив говорить и сделав широкий жест, садился. Но сейчас он не ушел сесть, Тимар перебил его.

— Постой-ка, постой-ка! Я теперь каждый второй или третий день пью пиво. Это говорит не только за то, что я становлюсь пьяницей, но и за то, что я прилично зарабатываю. Иными словами…

— Иными словами, мы должны признать, что некоторые отрасли промышленности — как, например, обувная промышленность — защищаются высокими пошлинами. Это опять-таки идет за счет других слоев рабочего класса.

— Да, да, — кивал головой Лаци. — Это так. Но, я боюсь, мы сами себя обманываем: мы упускаем из виду, что огромное большинство рабочих в этом не разбираются. Они заинтересованы лишь в получении работы.

Андрей хорошо продумал свою мысль, и возражения его не смутили. Он как будто даже обрадовался этим возражениям. Отвечал спокойно, неторопливо.

— Мы должны признать, что настоящая конъюнктура — временное явление. Если не сказать — минутное. Вскоре наступит кризис, куда более жестокий, безработица, равной которой еще не было.

— Постой-ка! — снова перебил его Тимар и тоже поднялся.

После него говорил Лаци.

Мартон также подал несколько реплик.

Порядок дискуссии нарушился.

Агитация, направляющая массы к конечной цели, открыла новые возможности. Гости Веры не сразу осознали это, но они почувствовали важность новых задач и страстно спорили о самых мельчайших деталях предстоящей работы.

Бледное лицо Андрея порозовело.

Вера молча прислушивалась к спору. Когда она наклоняла голову, прядь волос нависала на глаза. Потом, словно ей надоело слушать пререкания, подсела к письменному столу, спиной к спорящим. Те не унимались. Трое — все с большим жаром. Андрей — с неизменным хладнокровием.

— А ты ничего не скажешь? — обратился Андрей к Вере.

В соседней комнате часы били двенадцать.

— Хорошо, что еще не забыли о моем существовании, — пошутила Вера.

Она встала, улыбаясь посмотрела в блестевшие от возбуждения глаза товарищей, потом, сделав серьезное лицо, быть может, даже слишком серьезное, опустила глаза.

«Совсем монашенка», — подумал Мартон.

— Пока вы тут спорили, я составила листовку. Проект, разумеется.

Если Вера рассчитывала на эффект, она ошиблась. Один лишь Мартон соскочил с места. Остальные, видимо, нашли это вполне естественным.

— Ладно, — сказал Андрей. — Читай. Но только тихо. Твои хозяева скоро вернутся. — И с принужденной улыбкой добавил: — Ты, верно, у них научилась играть комедию.

— Я очень рада, что мои хозяева — актеры: по крайней мере до полуночи мы одни в квартире. Итак, слушайте!

Вера читала нервно. Лицо ее раскраснелось. Когда она кончила, слово взял Андрей. Он раскритиковал проект Веры в пух и прах. Тимар проект одобрил, дополнив его несколькими практическими поправками. Видно было, что он работает на производстве. Лаци и Мартон поддержали Веру. Андрей защищал свою точку зрения, но шаг за шагом принужден был сдавать позиции. Приняли только несколько его поправок.

Было уже три часа утра, когда Тимар наконец ушел.

Утром Тимар и Лаци, совсем разбитые, садились за свой рабочий стол. Тимар то и дело протирал глаза, стараясь отогнать дремоту.

Шульц неодобрительно качал головой:

— Выпивали, что ли?

— Допустим, — согласился Тимар.

— Бооди тоже был с вами?

— Что вы, что вы!

— Чорт возьми, куда же он запропастился?

Из производственного процесса Тимар усвоил только несколько мелких деталей. Он не знал ни одного приема, кроме того, которым сам пользовался. Теперь, когда Бооди — впервые за все время пребывания Тимара на фабрике — не явился, сразу же возникло затруднение. Работу Бооди распределили между Шульцем и Лаци. Тимару, самому слабому из всех, пришлось задержать свою работу. Он стал нервничать.

— Побольше хладнокровия! — подбадривал его Шульц. — Когда что-нибудь неладно, вот тут-то и нужна выдержка. Когда все в порядке, нервничай себе на здоровье!..

После обеда ребята разгулялись и пришли в отличное настроение. Зато на старика напала хандра.

— Что за чорт! Что могло случиться с Бооди? За девками как будто не бегает. Вряд ли и заболел. Нашего брата болезнь не так-то легко сваливает с ног… Разве с ребенком что случилось?

Когда рабочий день кончился, Лаци и Тимар стрелой помчались к Вере. Пока Шульц по привычке начищал рукавом свой котелок и протирал ботинки тряпкой, которую неизменно носил в кармане, они были уже далеко.

— Господин Шульц! Дорогой господин Шульц! Я вас жду. Помогите нам!

— Что такое? Что случилось?

В первую минуту Шульц не узнал жену Бооди. Маленькая белокурая женщина, дрожа от волнения, стояла перед ним. Серые глаза ее были окаймлены темными кругами, губы посинели, из-под платка беспорядочно выбились пряди волос?

— В чем дело? Что случилось?

— Мой Иосиф… Сегодня ночью его забрали!

— Полиция?

— Офицеры. Из отряда.

— Гм…

Она судорожно сжала руку Шульца, тело ее содрогалось от плача. Шульц отвел дрожащую руку женщины.

— Идем. Не надо привлекать к себе внимания.

— Ночью забрали. Прямо из постели. Все перерыли! Били на наших глазах! Как только рассвело, я побежала в полицию, оттуда — в юридическую консультацию, потом снова в полицию… Ребенок мой, мой Густи — один дома. Лежит больной. Меня никто не хочет выслушать. Бог мой! Что с нами будет? Что с нами будет?

Лишь только стемнело, Мартон принес машину на квартиру Веры. Машина эта оказалась весьма занятной штукой. Раньше на ней печатали литографским способом. Теперь Мартон так ее приспособил, что на ней можно было работать шрифтом. Свинцовые буквы набора хранились в спичечных коробках, уложенных в двух сигарных ящиках.

— У нас, — хвастался Мартон, — все — как в государственной типографии.

— Прекрасно! Великолепно! — потирая руки, похваливал Андрей, впервые изменяя своему обычному хладнокровию.

Вера еще раз просмотрела наскоро текст. Мартон приступил к работе. Оказалось, что государственная типография оборудована все-таки лучше. В типографии Мартона некоторых букв недоставало. Но Мартон не унывал. Не хватало мелких букв — он брал большие буквы. Их оказывалось недостаточно — заменял одну букву другой, перевернув ее вверх ногами. Ничего, и так будет понятно!

— Читателям даже особое удовольствие доставит разглядывать, какой именно буквы не хватает, — утешался Мартон.

— От такого удовольствия я предпочел бы отказаться, — охлаждал энтузиазм товарища Андрей.

Около полуночи машина выбросила наконец первый отпечатанный экземпляр листовки.

— Великолепно! — радовался Мартон.

«Вот уже девятнадцать месяцев прошло с тех пор, как руководимая венгерскими господами румынская армия раздавила ослабленную предательством социал-демократов первую Венгерскую советскую республику…»

— Великолепно! Чудно! — торжествовал Мартон.

— Тише! Тише! — одернул его Андрей. — Как будто хозяева вернулись.

Отпечатав около тысячи экземпляров, Мартон прекратил работу и уложил машину.

— Пожалуй, по ночам неладно гулять с этаким пакетищем, — сказал он. — Могут принять за вора. Утром забегу за ним и стащу на Восточный вокзал. Там в камере хранения, я думаю, его никто искать не будет.

— Оставь здесь и листовки, — приказал Андрей. — Распределение организую я сам. Дворнику дайте на чай побольше, это отобьет у него охоту интересоваться, зачем вы так часто сюда ходите.

Ребята устали, но никому не хотелось спать. Пешком перешли на пештскую сторону. Дошли до моста Елизаветы и оттуда, через пустынную набережную, до Цепного моста. Слева, на расстоянии нескольких метров от них, угрюмо молчал скованный льдами Дунай. Из окон гостиниц «Хунгария» и «Риц» падал яркий свет, освещая небольшое пространство ледяного поля. На другом берегу неясно вырисовывались контуры высоко взнесенного королевского дворца, с редкими огнями в окнах. Со стороны Цепного моста, моста Маргариты, с Уйпешта дул ветерок, казавшийся удивительно теплым.

Мартон вздохнул полной грудью.

— Весенний ветер, — сказал он. — Предчувствую весну.

— Вот в том-то и беда твоя, — заметил Лаци, — что ты ровно в полночь предчувствуешь рассвет.

— Чудесный город — этот Будапешт! — предупредил начинающийся спор Тимар.

— Будет чудесным! — вдохновенно сказал Мартон. Его настроение сегодня ничем нельзя было испортить.

Утром, перед началом работы вся фабрика знала, что Бооди забрали отрядчики.

— Британийцы…

— Пронаи…

— Остенбург…

— Хейаш…

Кто именно его забрал — никто толком не знал. Но одно было ясно — какой-то из отрядов. Пришли за ним ночью четверо офицеров, не разрешили даже одеться. Так и увели, как был, в одном белье, накинув лишь рваное зимнее пальтишко.

Жена его бросилась в ноги офицерам.

Один из них ударил ее сапогом.

На фабрике работа не ладилась. Все были заняты Бооди. Что бы такое он мог натворить? Чорт возьми, наверное, он был большевиком… Агентом Бела Куна… Переписывался с венскими эмигрантами… Но что бы там ни было, надо ему помочь. Старый товарищ по работе. Оставил один глаз в гаймашкеровском лагере… Но как помочь? Отряды не церемонятся. Бюро консультации социал-демократов? Надо торопиться…

К обеденному перерыву было решено пойти в бюро юридической консультации при социал-демократической партии. Вопрос, кому пойти, формально не ставился, но все единогласно решили: пусть идет старик Шульц. Двадцать восемь лет состоит он членом партии. Работал за одним столом с Бооди. Пусть с ним также пойдет Барабаш, — тот должен быть в почете у социал-демократов: он собирает подписку на «Непсава».

Шульц, по своему обыкновению, чистя рукавом свой котелок, вполголоса разговаривал с Барабашем, рассеивая его сомнения насчет того, не следовало ли бы поговорить сначала с дирекцией фабрики. Надвинув котелок, Шульц сердито торопил колеблющегося Барабаша:

— Если хотим попасть туда еще в этом году…

И без того длинное лицо Барабаша вытянулось еще больше. Опустив голову, покачивая ею из стороны в сторону, как будто она была у него на резиновой шее, подергивая плечами, он мялся, не зная, как ему быть. Наконец решился:

— Пойдем!

Твердым военным шагом, как бы подбадривая себя, он отправился в путь.

В канцелярии юридической консультации дежуривший там толстый, приземистый, начинающий лысеть рыжеватый «товарищ» выслушал внимательно дело. Сначала от Шульца, потом — почти в тех же словах — от Барабаша. Слушал он весьма внимательно. Снял и раза два носовым платком заботливо протер очки в роговой оправе. Казалось, он хотел бы читать в душах своих собеседников, покачивая головой в знак удивления и осуждения, и, с неожиданной для его комплекции живостью, воскликнул: «Эх! Эх!.. Неужели?..» Когда те умолкли, он, облокотившись на стол, подпер рукой голову и даже закрыл глаза, чтобы лучше сконцентрировать свои мысли.

— Да-а… — начал он после минутного раздумья. — Да-а… Есть два предположения. Это совершенно ясно: либо в руках отряда имеются доказательства, что арестованный Бооди действительно является коммунистом, либо таких доказательств нет. В последнем случае снова две возможности: доказательств против Бооди нет либо потому, что он действительно не коммунист, либо он коммунист, но свою коммунистическую деятельность ловко скрывает. Ради упрощения дела, — и ради вас, товарищи, — предположим лучший случай. Предположим, поскольку нет доказательств, что Бооди действительно не был коммунистом. Иными словами, мы возвращаемся к исходному пункту: либо против него имеются доказательства, либо их нет…

Адвокат во время своей речи смотрел поочередно то на Шульца, то на Барабаша. Кончив говорить, снова опустил голову на руки.

— Да, — немного помолчав, начал он вновь. — Да, товарищи, сомнений нет. Существуют только эти две возможности… Давайте разберемся. Взвесим все последствия и обсудим, что можно предпринять. Допустим, что отряд располагает доказательствами, и Бооди действительно коммунист. Не будем обольщаться: если дело обстоит так, арестованный находится в тяжелом положении. Говоря попросту: ему грозит смертельная опасность. Отряды… — тут адвокат огляделся, не оказалось бы случайно в комнате кого-либо чужого, и, убедившись, что никто из посторонних не слушает, закончил почти топотом: — Отряды… Ведь вы, товарищи, отлично знаете, что такое отряды! В этом случае, — он глубоко вздохнул, — в этом случае нет никакого смысла нам вмешиваться. Бооди мы не поможем, себя же скомпрометируем и лишимся возможности действовать в дальнейшем, тогда, когда мы сможем помочь действительно невинно пострадавшим рабочим. Во втором случае… Будем надеяться, что мы имеем дело с этим предположением. В первом случае наше вмешательство было бы бесцельным, во втором — прямо-таки вредным! Это могло бы произвести впечатление, что, хотя доказательств и нет, все же Бооди коммунист. Ибо, если он невинен, ему нечего бояться. Он не бросился бы сюда за помощью. Наше вмешательство как раз послужило бы доказательством виновности Бооди. Но этого-то господа от нас не дождутся! Мы не дадим им доказательств против попавших в беду рабочих. Нет! Этого они от нас не дождутся!

— Значит, вы ничего не хотите предпринять? — спросил взволнованно Шульц.

— Как вы можете так говорить! Мы, конечно, сделаем все, от нас зависящее. Но, разумеется, ничего такого, что могло бы принести вред арестованному, и, тем более, ничего такого, что могло бы скомпрометировать партию…

— Выписывай «Непсава»! — сказал взбешенно Шульц, когда они спускались с лестницы.

— Ты мне это говоришь? — удивился Барабаш. — Так я выписываю ее уже восемь лет.

— Та-ак? Ну, тогда…

И старик Шульц — что с ним редко случалось — грубо выругался.

Мартон рано утром направился к Вере за машиной. Комната была уже прибрана. Пахло свежим хлебом. Вера завтракала. Она предложила Мартону чашку чая. Мартон, принужденно сидя на кончике стула против Веры, застыл в такой глубокой задумчивости, что забыл о чашке, которую держал в руке.

— О чем ты думаешь? — спросила Вера.

Мартон вздрогнул. Лицо его залила краска.

— Что?.. О чем я думаю?..

У него был необычайно беспомощный вид.

Вера громко расхохоталась.

— Я думал о том, как чудесно жить, — сказал Мартон тихо. — Ты даже не представляешь, Вера, как чудесно!

Вера вдруг стала серьезной.

— Пей чай, Мартон, и ешь хлеб с маргарином. Больше ничем угостить не могу.

В этот же вечер Мартон попался.

Из листовок, оставленных на квартире Веры, около трехсот взял с собою Лаци. Штук пятьдесят он роздал на фабрике, около ста передал товарищу из Кишпешт. Остальные «посадил на велосипед». За час до окончания работы он, ссылаясь на зубную боль, ушел с фабрики. На улице его уже поджидал Мартон со старым дамским велосипедом. У Лаци велосипед был отличный, новый, взятый для него напрокат Андреем.

Они быстро покатили по Вацскому проспекту к Уйпешту. Возле уйпештской таможни свернули и более медленным темпом направились обратно, в сторону Западного вокзала. Проезжая мимо фабрик и заводов, они бросали в толпу выходивших из ворот рабочих пачки листовок.

Лаци уже кончил свое дело. Мартон разбрасывал последние экземпляры. Как вдруг шина заднего колеса с треском лопнула. Мартону не повезло. Катастрофа случилась неподалеку от полицейского поста. Постовой видел, как Мартон разбрасывал последние листовки. И все же Мартон мог бы удрать. Стемнело. Он легко мог бы смешаться с толпой рабочих, стоило только бросить велосипед. Но сделать этого он не хотел, и его поймали вместе с велосипедом.

Лаци был уже далеко, когда заметал, что Мартон отстал. Он тотчас же повернул обратно и подъехал в тот момент, когда полицейский — с помощью какого-то офицера — связывал за спиной руки отбивающегося всеми силами Мартова. Его глаза, полные слез бешенства и боли, на мгновение встретились с глазами Лаци.

Лаци помчался прямо на квартиру Мартона, а через час был уже у Веры вместе с жалким скарбом товарища. Картонный чемодан, в нем две рубашки, пара кальсон, три носовых платка, обрывки красного флага и толстая тетрадь.

На первой странице тетради — надпись красными чернилами: «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!»

На второй странице были наклеены фотографии Тибора Самуэли и Отто Корвина. Подпись черными чернилами: «Пролетариат отомстит за вас!»

На третьей странице — стихи: «В тюрьме, на бульваре Маргариты…» Страниц семь было заполнено цитатами из «Коммунистического манифеста» и из «Государство и революция».

Одну страницу занял разговор Ленина с Бела Куном по прямому проводу. Внизу — опять красными чернилами:

«21. III.-1919».

На следующей странице фотография — портрет Веры.

Тут Лаци на минутку было задержался, но Вера нервно перевернула страницу. За фотографией Веры две страницы чистых. Остальная часть тетради была заполнена копиями писем, отправленных неизвестными авторами по неизвестным адресам.

1

«Публика больше всего опрашивает насчет России, Мы, бывшие пленные, едва успеваем отвечать. Все спрашивают нас: правда ли, что Ленин отдал землю крестьянам? А когда узнают, что там помещики не стали производственными комиссарами [37] , а были рады спасти хоть собственную шкуру… Народ никак не может понять, почему наши не последовали этому примеру. Ведь известно, что Бела Кун учился у самого Ленина. Поэтому следует напечатать во всех газетах: надо просто-напросто открыто признать, что на первый раз мы провели эти дела из рук вон плохо. В другой раз будем умнее. Как действовать — будем учиться у Ленина».

2

«У нас как раз идет пресловутая раздача земли. Землю дают действительно, но только тем, у кого и раньше земля была. А нищие так нищими и остаются. В нашей деревне землю получили одиннадцать «героев». Среди них оказался и такой герой, который во время войны даже солдатом никогда не был. А вот когда пришел Хейаш со своим отрядом, он собственноручно повесил Седеркени, бывшего членом директории нашего уезда при красных. Зато Йошка Телеки в герои не попал, несмотря на то, что три раза был ранен на войне и получил серебряную медаль за отличие. Хорошо, что еще жандармы спину ему не проломили, когда он высказывался против такого раздела земли! Наш нотар [38] , которому и в голову не приходит, что мы — за Ленина, поучал нас: «Возьмитесь же за разум, ребята! Не все ли вам равно, от чьего имени я вами правлю, — от имени ли его величества короля или же Бела Куна? И так и эдак вам надо повиноваться». И это ведь на самом деле правда. Во время Советов он стоял у власти, а теперь громче всех ругает Бела Куна. А бедняки все больше высказывают желание, чтобы Кун вернулся, хоть им тогда несладко жилось. А кабы они были уверены, что землю получат…»

3

«Даже тем, кто летом еще работал, уже почти нечего есть, а тем, кто летом был безработным, одному богу известно, чем существовать. В прошлое воскресенье господин граф в церкви кое с кем из мужиков даже за руку поздоровался. А ксендз с амвона поучал: «Венгерский народ, ни днем, ни ночью не забывай, что король венгерского народа на чужой земле на черством хлебе сидит». Тогда кто-то с задних скамеек крикнул: «Неплохо, кабы он с нами поделился хоть немного!» После этого граф вскочил, красный, как индюк, и возмущенно крикнул: «Стыд и срам! Даже в церкви занимаются большевизмом». Доискивался, кто смел оскорбить короля. Но как ни бесновались граф и ксендз, народ молчал. Словно в рот воды набрали. Кое-кто, не в силах сдержаться, давился от хохота. При выходе из церкви жандармы арестовали двенадцать человек и ночью, во время допроса, здорово их избили».

— Откуда ты раздобыл это?.. Каким образом вещи Мартона попали к тебе? — спросила Вера.

— Я давно знаю мать Мертона. Она вдова. У ней семеро детей. Работает уборщицей в начальной школе на улице Вешелени. Муж ее, кажется, был портным. Имел крохотную починочную мастерскую. Он погиб в семнадцатом году под Добердо. Повторяю, я давно знаю мать Мартона. Когда я сообщил ей, что с Мартоном случилась беда, она сразу поняла, в чем дело. И не скажи я ей, она сама попросила бы меня забрать эти вещи. Славная женщина!

Долго еще Лаци рассказывал о братьях и сестрах Мартона, об его матери, которая, узнав о случившемся, окаменела от горя. Даже плакать не могла.

Вера и Тимар молча слушали его.

Вечером Шульц, в поисках Георгия Сабо, зашел в профсоюз кожевников. Сабо находился в комнате секретаря союза. Через закрытую дверь был слышен его хриплый голос, более громкий, чем обычно. Он вышел багрово-красный. Со злобой захлопнул за собой дверь.

— Старик Шульц! Брат ты мой родной! Как раз о тебе думал. Честное слово! Как раз ты мне нужен.

Сабо — человек лет сорока, высокий, сутуловатый, с впалой грудью. У него болезненный цвет лица; можно подумать, что он страдает болезнью желудка или печени. На самом же деле это железный человек и о болезнях знает только понаслышке. Охрип он от скверного табака, от которого пожелтели пальцы его рук, то и дело скручивающих самодельные папиросы.

— Пойдем, брат! Ты, верно, знал… ну, как же тебе не знать Иосифа Бооди? Полиция утверждает, что он покончил самоубийством. Факт тот, что его нашли на льду, на Дунае, под мостом Елизаветы, вблизи будайского берега. С завязанными на спине руками, с выколотыми глазами… Самоубийство! Сначала он выколол себе глаза? Потом прострелил лоб? После чего, связав руки на спине, бросился с моста?.. И этот мерзавец… В чем дело, товарищ Шульц? Что с тобой? Выпей-ка стаканчик воды…

Когда, после лекции у кожевников, Андрей — часов около одиннадцати вечера — пришел на квартиру Веры, те трое еще просматривали заметки Мартона. Не говоря ни слова, вновь и вновь перелистывали они эту странную тетрадь. Лаци вкратце рассказал Андрею о случившемся. Андрей слушал его, не сказав ни слова, только кусал губы да пальцами барабанил по столу.

— У кого квитанция от нашей машинки? — спросил он, как только Лаци умолк.

— Это все, что ты можешь сказать? — почти враждебно вырвалось у Веры.

— То, что я хочу сказать, я лучше напишу. Это принесет пользы больше, чем слезы.

— Ты не человек! — возмутилась Вера.

Чтобы предупредить ссору, вмешался Тимар. Его симпатии были на стороне Веры, но он понимал, что Андрей прав.

— В самом деле, Вера! Андрей прав. Мы должны действовать, а не плакать.

— У кого квитанция? — повторил вопрос Андрей.

— Как будто осталась у Мартона, — ответил смущенно Лаци.

— Жаль! Вера, садись к машинке. Вложи столько экземпляров, сколько машинка возьмет. Я обещал Шульцу к утру доставить на фабрику сто листовок. По поводу Бооди. Эти мерзавцы убили беднягу! Я не знал его, но Шульц говорит, что это был честный рабочий, хоть он и не был коммунистом. О подробностях расскажу потом.

— Ну, а Мартон? О нем ты ничего не скажешь? — не унималась Вера, дрожа от волнения.

— О Бооди более срочно. Пожалуй, и более важно, — спокойно ответил Андрей. — Быть может, нам удастся поднять рабочих. Бооди работал на фабрике. А наш бедный Мартон не работал. В этом все дело, Вера!

Вера села за машинку. Слова Андрея если не успокоили, то все же убедили ее.

— Завтра утром найдем адвоката для Мартона, — кончив диктовать, снова заговорил Андрей. — Он почти ребенок. Если не поднимать большой шумихи, может быть, удастся выручить его с улицы Зрини без особых затруднений.

— Из этого ребенка когда-нибудь выйдет стойкий борец, — сказал Тимар.

На следующее утро рабочие, выйдя на работу, всюду нашли разбросанные листовки, — в раздевалке, в уборной, у рабочих столов.

«Знаменитым отрядом Остенбурга арестован и замучен до смерти наш товарищ рабочий Иосиф Бооди. Товарищ Бооди в прошлом в течение многих месяцев пробыл в заключении у белых бандитов в Гаймашкере, откуда он вернулся калекой. Похороны Бооди состоятся сегодня вечером в четыре часа. На похоронах участие представителей от рабочих полицией запрещено».

Подписи не было.

Листовка не призывала к каким-либо активным действиям, но никогда еще на фабрике не говорилось так много о коммунистической партии, как сегодня. И никогда рабочие так дружно, почти единодушно, не выражали готовности что-то предпринять. Непременно что-то предпринять! Но что именно?

У рабочих столов шли оживленные беседы. В пылу возбуждения порой даже забывали понижать голос.

Уборные были переполнены. Там разговоры велись совсем громко.

Во время обеденного перерыва образовались группы. Обсуждали, спорили.

В трактире Барабаш встретился с Сабо. Тот якобы искал работу. Подсев к столику Барабаша, он все время переговаривался с рабочими, сидевшими за соседними столами.

Электрические часы показывали четыре, когда работа на фабрике остановилась. Это произошло не по команде. Рабочие сложили инструменты не одновременно. Сначала прекратили работу два стола. Потом еще два. Затем целый цех. За ним — другой. И так — вся фабрика.

Часы пробили четыре, когда находившийся в коридоре контролер, удивленный внезапно наступившей тишиной, побежал в цех. Он уже было вобрал полной грудью воздуха, чтобы сочно выругаться, как взгляд его упал на лицо ближайшего рабочего — одного, другого, третьего… Ругательство замерло на его губах, голова пошла кругом. На мгновение его охватил столбняк. В следующую секунду он пулей вылетел из помещения. Захлопнув за собой дверь, он облегченно вздохнул и побежал в контору.

Барабаш глубоко вздохнул ему вслед. «Ах, кабы мне быть на его месте!» — мелькнула завистливая мысль.

Он последним положил инструмент, не отнимая от него рук, готовый в любой момент взяться за работу. Кабы не страх, он показал бы, как бастовать без разрешения профсоюза! Он показал бы, что такое дисциплина социал-демократов! Но страх, этот проклятый страх!.. У него зуб на зуб не попадал.

— Не забудьте о жертвах белого террора! — выкрикнул чей-то звонкий голос.

Ответом был сплошной гул. Слов нельзя было разобрать.

— Да здравствуют русские товарищи!

Снова тот же гул.

Забастовка-демонстрация длилась десять минут.

Когда помощник директора, в сопровождении трех служащих из конторы, вошел в цех, все было уже кончено. Рабочие, как ни в чем не бывало, продолжали работать.

По окончании работ в уборной во время умывания и переодевания языки развязались. Одни считали десятиминутную забастовку недостаточной. Другие — слишком смелой выходкой.

— Без ведома и разрешения профсоюза, — ныл Барабаш. — Это просто провокация отрядчиков. Я ничуть не удивился бы…

Он весь дрожал от волнения.

Перед фабричными воротами остановился мощный автомобиль.

В нем сидели офицеры.

Семь офицеров.

Восьмой — шофер.

Как только первые рабочие показались в воротах, семь офицерских голов, как по команде, повернулись в их сторону.

Четыре бритых лица, два усатых, одно бородатое. Голубые, серые, черные глаза. Блестящие, белые и желтые от никотина зубы. И все же эти семь лиц были одинаковы. Семь офицерских физиономий.

Бетленская папаха. Журавлиные перья. Револьверы. Кинжалы. Нагайки.

Семь лиц растянуты в злорадной усмешке.

Револьверы, кинжалы, нагайки злорадно усмехаются. Белый террор торжествует.

Передние ряды отступают.

Сзади надвигаются новые группы.

Сотня, две сотни, четыре…

Топот восьмисот ног.

Офицеры смеются.

Им грозят серьезные лица четырехсот рабочих.

Восемьсот рук сжимаются в кулаки.

Тут офицеры — там рабочие.

— Мерзавцы!

— Подождите!

— Как смеете?!

Смех замирает.

Автомобиль тронулся. Уже исчез из виду.

Напряженность прошла. Рабочие группами обсуждают положение. Одни считают, что было сделано слишком мало, другие — слишком много.

— Счастье, что они во время удрали. Что было бы, если бы наши не сдержались… Даже подумать страшно! — сказал Барабаш.

Мартон умер.

Полиция сообщила, что арестованный Мартон Энгель умер от «застарелой болезни почек».

Эта заметка впервые была напечатана в одной из вечерних газет. Тимар прочитал ее на улице, по дороге к Шульцу. С побелевшими губами, дрожащий, вошел он в квартиру старого товарища. Пятеро рабочих с обувной фабрики, которых он там застал, уже читали заметку. Но только один из них знал лично Мартона. Белый террор за эти полтора года вырвал столько товарищей, что еще одна смерть уже не могла произвести впечатления. Разговор скоро перешел на другие темы. Один Тимар сидел задумавшись, вспоминая Мартона.

В квартире Шульца, состоящей из одной комнаты и кухни, происходило бурное совещание.

— Само собою разумеется, я не боюсь, но не нужно провоцировать опасность. Я хочу знать, с кем я имею дело, — горячился Шульц.

— Партия требует, чтобы каждая ячейка состояла из рабочих разных профессий, — настаивал Лаци. — Больше точек зрения.

— Но им труднее будет спеться друг с другом. В их среду легко проникнуть чуждым элементам.

Лаци не уступал.

Тимар поддерживал Шульца и чуть не поссорился с Лаци. Но зато он считал, что на совещание нужно пригласить и кое- кого из других ячеек, чтобы охватить как можно больше организаций.

— Тут ты не прав, — возражал старик. — Это умно придумано, что ячейки связаны непосредственно с Веной, а не с местными организациями. Здесь легко влипнуть, легко заставить нас развязать язык. Что касается Вены — руки улицы Зрини еще слишком коротки для этого. Нет, нет! Надо быть осторожными.

— Если мы задумали что-либо предпринять, соседняя ячейка узнает об этом только через две недели.

Тимар оставался при своем мнении.

— Простите, товарищи, — извинился Шульц, — ничем угостить вас не могу. Последние деньги отдал жене, пусть посидит вечерок в кино.

— Ничего, товарищ Шульц! Мы к вам не за угощением пришли, а для работы.

— Ну, ладно! К делу, братцы!

Ячейка — первая ячейка рабочих одной и той же фабрики была создана. Обсуждали ближайшие задачи. Секретарем ячейки был избран Тимар. Лаци должен был поехать в Вену для связи с центром. Прежде эта связь поддерживалась через товарища Киш, но вот уже три недели как он бесследно исчез.

— Расходитесь, товарищи, по одному. И будьте осторожны. В соседней квартире живет сотрудник «Непсавы». Тише, товарищи!

Лаци не вышел на работу, и Тимар был вынужден шаг за шагом расширять свои профессиональные познания. Шульц обучал его.

— Это отлично, — приговаривал он. — Изучить хорошо ремесло — очень важно даже с политической точки зрения. У нас на фабрике ценят только того, кто и в работе умеет постоять за себя.

Вечером Вера в присутствии Тимара всерьез поссорилась с Андреем.

В знак протеста против убийства Бооди мы провели забастовку-демонстрацию. Но ведь Бооди не был даже коммунистом. А бедный Мартон как будто никогда и не существовал. А между тем он был самым лучшим, самым преданным товарищем. Свинство!

Глаза Веры наполнились слезами. От боли или от бессильной злобы — нельзя было понять.

— Свинство!

— Что тебе объяснять, если ты не можешь или не хочешь понять самых простых вещей! Бооди знали все на фабрике, Мартена — одни мы. Ни с каким производством он не был связан. Это лишний раз доказывает значение предприятия, крупного предприятия. Мы почтим память Мартона прежде всего тем, что используем урок этого случая для нашего движения.

Против обыкновения Андрей говорил, расхаживая по комнате, заложив за спину руки.

— Из смерти Мартона, повторяю, мы должны вынести урок…

Вера обеими руками заткнула уши.

— Перестань! Не могу!

— Чего не можешь?

Андрей остановился перед девушкой.

— Чего не можешь?

— Тебя не выношу!

Андрей отскочил. Он старался улыбнуться, но насильственную улыбку сменила печаль.

Через несколько секунд он уже овладел собой.

— Ты слишком нервна, Вера, — сказал он тихо. — Это понятно. Будь добра, садись к машинке, начнем работать. Работа успокоит тебя. Давай руку!

Лаци вернулся через пять дней в скверном настроении. Он привез невеселую новость.

— У эмигрантов склока. Товарищи заедают друг друга. Идет здоровенная грызня.

— Расскажи толком, в чем дело? — нетерпеливо спросил Тимар.

— Честное слово, сам не понимаю! Никак не удалось разузнать. Ты, быть может, добьешься большего. Тебе ведь тоже придется поехать в Вену, этого требует Старик.

— Зачем?

— Не знаю.

Относительно Киша Лаци узнал, что тот был в Вене, но уже две недели как выехал оттуда. Он давным-давно должен быть в Пеште. Вместо него, на время, надо установить контакт с кожевником Сабо.

— До этого мы и сами могли бы додуматься, — сказал недовольно Шульц.

На вокзале Тимар увидел Бескида. Ему показалось, что Бескид сел в тот же поезд, что и он. В поезде Тимар искал его, но безуспешно. В Вене, на вокзале, Бескид вновь промелькнул перед ним, но сейчас же затерялся в толпе.

 

Снова в Вене

Венская явка, которую Петр получил перед отъездом от Кемень, оказалась хорошей. Указанный товарищ был дома и ждал Петра.

— Здесь, в Вене, вам опять придется носит фамилию Ковач, — сказал Петру Коша. — Ваша нынешняя фамилия не должна быть известна. Это все, что мне поручено вам передать. Обо всем остальном переговорите с Иоганном и со Стариком. А теперь я провожу вас до ночлега. По дороге поужинаем. А завтра утром я зайду за вами.

В маленьком ресторанчике за ужином Петр осторожно задал несколько вопросов о партийных делах. Коша либо не понимал, либо не хотел понимать. И хотя язык его был так же подвижен, как его руки и как весь он, этот маленький худощавый человечек, — о партийных делах все же он не проронил ни слова.

— Когда вы в последний раз были в Вене? — спросил он Петра.

— Год с лишним назад.

— Ну, с тех пор много воды утекло! Я живу здесь всего три месяца. Два месяца работал в Румынии, потом отсидел там год в тюрьме. Словом, Вены девятнадцатого года я не знал. Но товарищи рассказывают о тех временах чудеса. Сейчас и здесь демократия не в большом почете. Сейчас, как говорит ваш Старик, не дашь венскому полицейскому по морде безнаказанно. А надо вам сказать, — если верить Старику, — случись кому- либо осенью девятнадцатого года на улицах Вены угостить полицейского пощечиной, последний, правда, слегка смущенно, но безусловно вежливо, спрашивал: «Разве вы, господин, не знаете что по законам республики воспрещается грубое обращение с государственными служащими?» Старик, конечно, рассказывает этот анекдот куда лучше меня. Но нынче венский полицейский далеко не так дружелюбен, — что и мне известно.

— Пожалуй, и в девятнадцатом году дело обстояло далеко не так, как об этом говорят, — заметил Петр.

— А что делает Старик?

— Вместо лозунга — «врастаем в социализм» сейчас в Австрии в ходу лозунг «врастаем в монархию». Этот лозунг, пожалуй, реальнее прежнего.

— Любопытно, — буркнул Петр. — Но, признаться, меня куда больше интересует знать, что творится в венгерской компартии. У нас ходят слухи, что существуют внутренние разногласия…

— Об этом вам расскажет Старик, — оборвал его Коша. — О российских делах знаете?

— Мало, очень мало! И то, что знаю, не совсем понимаю. Вернее, если говорить по правде, совершенно не понимаю. Наши товарищи очень нервничают…

— Нервничают! Да они просто сумасшедшие! А дело ясное. Что там до сих пор происходило — было, в сущности, военным коммунизмом. Это и понятно. Гражданская война окончена, военный коммунизм больше не нужен. Это тоже понятно. После этого, конечно, можно и нужно было ожидать, что и Коминтерн свою тактику изменит. Я, конечно, далек от мысли оправдывать Леви, — это, знаете ли, тот самый немец, который резко напал на русских товарищей за их «вмешательство» в немецкие дела. Его исключили из партии. Я считаю это вполне правильным. Но, знаете ли, нельзя не задумываться над фактом, что целый ряд немецких коммунистов, настоящих и бывших, нападает на русских, принужден нападать на то, что в сущности является делом не русских, а их европейских посланцев. А тот, кто берет пример с русских и формы движения рабочего класса России, едва еще оторвавшегося от крестьянства, думает пересадить без изменения на европейскую почву, перенести методы русского рабочего движения в Европу, которая, несмотря на все свое загнивание, все же остается насквозь культурной, — тот, дорогой мой, и есть авантюрист. Это — Бела Кун и иже с ним. Н-да… Знаете ли, мы долго молчали, но — довольно! Мы должны сказать… Мы наконец должны крикнуть: Европа вам не Туркестан! Нет! Европа — это Европа!

Коша закурил папиросу и с минуту помолчал. Его испитое, бледное лицо ожило.

— Одним словом… — начал он снова. Взгляд его упал на Петра, и он сразу смолк.

Петр сидел молча, закусив губы, и только порывистое дыхание выдавало его волнение.

— Получите! — крикнул Коша.

— Почему не кончаете, товарищ, раз уже начали?

— Нам надо спешить. Шмидты, у которых вы будете ночевать, могут лечь спать.

— Я хотел бы…

Петр так и не договорил, что он, собственно, хотел. Но когда Коша расплатился, все-таки спросил его;

— Вы, значит, товарищ, считаете исключение Леви правильным? Вот это отлично! Но тогда мне непонятно: если вы против Леви, то как же можете пропагандировать его идеи?

— Что вы, что вы! Ничего подобного. Я говорил об общем положении, не делал никакого определенного вывода. Я только ввел вас в курс тех вопросов, вокруг которых теперь начинается дискуссия. Вот и все. Большего я уже по одному тому не мог бы сказать, что сам не совсем в курсе дел.

— Так, так… — задумчиво протянул Пётр.

В трамвае по дороге в Гринцинг оба молчали.

Ночевать Петр должен был у Шмидтов, которые жили в тихом переулке в одноэтажном домике. Они занимали комнату с кухней.

Шмидт был безработный. Жена его подрабатывала шитьем. Швейная машина стояла в кухне на подоконнике.

Как только Коша ушел, жена Шмидта, маленькая полная блондинка с голубыми глазами, проводила Петра в комнату, где он должен был спать.

— Вот, товарищ, ваша постель, а на той кровати спит другой товарищ. Он возвращается поздно ночью.

— Что, товарищ, очень устали? Или желаете немного поговорить? — сказал Шмидт, входя в комнату со свернутой картой в руках.

Шмидт всего год как вернулся из Италии, где он провел почти четыре года в военном плену.

— Люди едут в Италию, чтобы лечиться от туберкулеза, а я свой туберкулез вывез как раз оттуда, — говорил он обычно, смущенно улыбаясь.

Эта смущенная, как бы извиняющаяся улыбка навсегда залегла вокруг его губ с тех пор, как на него свалились две беды: болезнь и безработица. Дети, — одному было три года, другому полтора, — когда их отец ушел защищать отечество, оба ребенка умерли почти одновременно. В ноябре девятьсот семнадцатого года.

— Нельзя сказать, что они умерли от голода, но плохое питание и, как результат этого, общая слабость в значительной мере способствовали болезни, — оказал врач, констатировавший смерть.

Жена почти с первого дня войны работала на бельевой фабрике. Фабрика обслуживала армию и потому была на военном положении. Во время брестских переговоров фабрика стала. Комендант — бывший капитан из обозных — пошел в стачечную штаб-квартиру и угрожал бастующим: если они сейчас же не выйдут на работу, все рабочие-мужчины будут немедленно мобилизованы и отправлены на итальянский фронт. Капитана хватил кто-то по голове не то утюгом, не то ступкой. Ему не пришлось больше угрожать. Не говоря никому ни слова, жена Шмидта явилась в военный комиссариат и приняла на себя убийство капитана. С января по ноябрь отсидела она в военной тюрьме, в одиночке. До суда дело не дошло. Революция освободила ее. С тех пор она живет потихоньку, без устали работает. Конечно, на починке белья далеко не уедешь. Комнату пришлось сдать, — комнату сняла компартия для приезжающих товарищей. Бедная женщина надеялась, что эти деньги помогут ей улучшить питание возвратившегося мужа. Но человек предполагает… Приезжие товарищи нуждаются в помощи. Одни больны, у других едва зажили страшные раны. Плата за комнату пошла на чай, на кофе и прочие продукты. Хорошо еще, если хватало…

Карие глаза Шмидта обведены синими кругами. Его мощная фигура сгорбилась. На его жене страдания и нищета не оставили никаких внешних следов. Живя впроголодь, она как-то ухитрялась сохранить полноту, и голубые глаза ее не выдавали бессонных ночей, которые она проводила в слезах по детям. Выйдя из тюрьмы, она раз навсегда перестала интересоваться политикой. Зато Шмидт, под влиянием приезжих товарищей, скоро вышел из социал-демократической партии и стал коммунистом.

— Ну, как же, товарищ? Устали? Или хотите потолковать?

— Давайте потолкуем, — согласился Петр.

— Если я вам не очень надоем…

Шмидт на покрытом клеенкой столе развернул принесенную им карту.

— Тут ряд вещей, в которых я никак не могу разобраться.

Перед Петром лежала карта Советской России.

— Эти зеленые пятна, — начал Шмидт, указывая на места, обозначенные на карте зеленым, — это территории, на которых советская власть дает концессии иностранным капиталистам. Что такое концессия — я теперь уже понимаю. Но…

Жена Шмидта принесла чай, и карту пришлось убрать со стола.

— Сахара у нас нет, — сказала фрау Шмидт с той же смущенной улыбкой, что и у ее мужа. — Мы пьем чай с сахарином.

— Товарищ, — продолжал Шмидт, прихлебывая чай, — товарищ, который сейчас живет у нас, серьезный человек и много знает. Он на любой вопрос может ответить, ни минуты не колеблясь. Но, к сожалению, он так плохо говорит по-немецки, что ума-разума от него не наберешься.

— Европейская революция запаздывает, — сказал Петр. — Это скверно! Русским товарищам одним придется начать стройку. Не легкое это будет дело, но они справятся. Критиковать проще всего, а суметь сделать, что они сделали…

— Не считаете же вы меня, товарищ, за одного из тех… Нет, нет, нет!

Теперь Шмидт не улыбнулся. Лицо его было серьезно.

— Нет, нет! — повторял он, качая головой. — Я не претендую на открытие Европы.

После чая Петр прилег и долго не мог заснуть. Заснув, спал так крепко, что даже не слышал прихода своего сожителя. Тот разделся, не зажигая света.

Утром, когда Петр проснулся, его сосед еще спал, зарывшись с головой под одеяло, и громко храпел. Его одежда была беспорядочно разбросана кругом.

В кухне стояла тишина. Через затянутые тюлевыми занавесками окна доносились отдаленные звонки трамвая. Мимо прошел грузовик, домик задрожал.

Петр встал и, не одеваясь, подошел к окну. С любопытством выглянул он на тихую Гринцингскую улицу. Его мысли лихорадочно прыгали. Эмиграция… Вена… Венгрия… Партия… «Кто кого?..» Концессии… Теперь, когда он снова оказался в Вене, в его мозгу всплыл целый ряд уже наполовину забытых лиц. «Подумать только, чего-чего не произошло за этот год с лишним! А мы только тем и занимаемся, что ругаем весь мир, себя самих, а больше всего — тех, с кем мы работаем. Все только жалуемся, что дела идут черепашьим шагом. И только тогда, когда возвращаемся на старые места, начинаем понимать, как много произошло за это время перемен!.. Когда я был первый раз в Вене, Юденич стоял под Петроградом. Сибирь находилась в руках Колчака…»

Вдруг Петра схватили сзади две сильных руки, да так мощно и так стремительно, что Петр и подумать даже не успел о самозащите. От неожиданности он подался вперед, но в следующую же секунду, опершись правой рукой о стену, чтобы не упасть, левой с силой ударил кулаком в живот нападающего.

— Дорогой, дорогой братишка! — успел только вскрикнуть тот и, от неожиданности удара, высвободил Петра.

Петр обернулся.

Перед ним, в одних кальсонах, без рубашки, босиком, небритый, смеясь и плача, стоял Готтесман.

Он плакал, как малый ребенок.

Готтесман казался сумасшедшим. Одеваясь, он без умолку болтал, но Петр не мог добиться от него ни единого толкового слова. Было ясно одно: его — Петра — Готтесман уже считал погибшим.

— Правда, Гюлай говорил, будто ты жив, но я ни минуты не сомневался, что он врет. Будь это правда, он должен был бы знать, где ты находишься. А между тем на этот вопрос он никак не мог ответить. Значит, ясно — врал.

— Теперь ты видишь — он говорил правду, — смеялся Петр.

— Защищай, защищай его! Уж этого-то я от тебя никак не ожидал.

— Хоть ты и сумасшедший, — пошутил Петр, — а ботинки надеть надо.

Хозяева уже вышли из дома, но у Готтесмана был ключ от входной двери. Они вышли.

Весеннее солнце еще не успело высушить следы ночного дождя. Деревья гринцингской аллеи, казалось, на глазах одевались свежей бледнозеленой сочной листвой. Разговаривая, поднимались они на Кельберг, и шум большого города издали доносился до них. Добравшись почти до вершины, они облюбовали молочную, с террасы которой открывался вид на город.

— Снова дымят фабричные трубы.

— Говорят, что сейчас в Вене не больше двухсот тысяч безработных, — сказал Готтесман. — Но табак, так же как и хлеб, все еще продается по карточкам. И хлеб попрежнему выпекается чорт знает с чем. И это, пожалуй, все, что осталось от старой демократии.

— Я думаю, — сказал Готтесман задумчиво, — я думаю, лучше всего начать сначала, с того момента, когда мы с тобой оказались на венгерско-чешской границе. Д-да… Когда мне стало ясно, что чехи не шутят и что мы вот-вот окажемся в руках венгерцев, а те, сам понимаешь, еще менее склонны к шуткам, — я украдкой толкнул тебя в бок. Может, припомнишь? Я хотел дать тебе понять, что пора восвояси. Ты тогда как будто ничего не заметил. Ты не обратил внимания и на мой второй, уже более основательный толчок. Что же оставалось мне делать? Положение не располагало ни к долгим разговорам, ни к глубокомысленным размышлениям. И не в первый раз, надо сознаться, боюсь — и не в последний, я решил действовать наобум. Я сам еще не отдавал себе отчета в своих намерениях. Ясно было одно: надо бежать. Но как? Я сам еще не знал. Ну, как бы это все тебе точнее изобразить, чтобы и тебе впредь была наука?.. Словом, прибыли мы на границу. Остановились. Сволочь-конвойные стали нас пересчитывать перед сдачей. «Есть!» — решил я. Счет ведет всего один человек, от чехов. Но ведь количество арестантов должно было бы интересовать и другую сторону? Вести счет полагалось бы еще одному человеку. Я стоял перед фельдфебелем на расстоянии одного шага. И прежде чем я сам успел сообразить, что делаю, я оказался уже позади него. И вслед за ним пересчитывал арестантов. Контролировал, правильно ли ведется счет. Я считал по пальцам, губы мои двигались беззвучно. Я не смел, я не мог бы вымолвить ни одного слова. Венгерцы должны были полагать, что я считаю для чехов, чехи — что я контролирую их для венгерцев. Вернее, каждый из них был доволен, что противник представлен таким жалким оборванцем, каким был я. Надо сознаться — трюк был сумасшедший, и если бы от этого зависела даже судьба мировой революции, все равно — проделать его вторично я бы не мог. Такое дело может сойти с рук один только раз… Когда чешский фельдфебель, закончив подсчет, выкрикнул последнюю цифру, — какую точно — не помню, — я одобрительно кивнул головой.

Но это было не все. Самое трудное предстояло впереди. Сдав арестантов венгерцам, чехи направились в одну сторону, венгерцы — в другую. На границе остался только караул: два солдата — чешский и венгерский. Остался и я, который уже никак не мог бы быть причислен ни к венгерскому, ни к чешскому караулу, но тем не менее хотел жить. Вот смотри, как я стоял, — и, широко расставив ноги и засунув руки в карман, Готтесман наглядно изобразил товарищу, как он стоял тогда. — Вот так стоял я. И вдруг меня вновь осенила идея. В кармане брюк я наскреб табаку и преспокойно стал свертывать цыгарку. Я предложил ее стоящему возле меня чешскому солдату. Тот только головой мотнул: нельзя, мол, стою на часах и курить не имею права. Я тоже махнул рукой: дескать смело можешь затянуться! И, как человек, сделавший свое дело, пошел обратно к Братиславе. Я следовал за жандармским отрядом шагах в пятидесяти. Я понимал: приди в голову только, одному из этих проклятых жандармов оглянуться — и я пропал. Никто из них не оглянулся. Мне удалось залечь в канаву возле шоссе. После полудня я был уже дома, на своей братиславской квартире.

Но мои мытарства еще далеко не кончились.

В те дни чешские жандармы вели настоящую охоту на венгерских эмигрантов. Десятками ловили они товарищей, пытавшихся бежать в Вену или в Прагу. А судьба тех, кто попадался, тебе известна.

Я рассчитал, что если ехать не в сторону Праги или Вены, а как раз в обратном направлении от Австрии, — пожалуй, мне удастся удрать от братиславских жандармов. С социал-демократической газетой в руке, — это как раз был тот номер, в котором мерзавец социал-демократ Роонаи, — помнишь, тот самый, что был в Венгрии наркомюстом… Ну, словом, я уселся в поезд, направлявшийся в Прикарпатскую Русь. И пока жандармы осматривали поезд, читал передовицу этой самой сволочи под заглавием «Закат Москвы» — о братиславской забастовке. На другой день я был уже в Ужгороде. С вокзала направился прямо на квартиру Гонды. Он был дома.

— Ты что — с ума сошел?! — ахнул тот.

— Ну, дискуссировать об этом не будем.

Гонда побесновался-побесновался, потом принялся хохотать. Смеялся и злился, но все же на следующий день достал кое-какие документы, с которыми я мог уехать в Слатину.

В Слатине я был впервые. Ни один чорт меня там не знал. Гонда дал мне отличную явку и рекомендации. Товарищи устроили меня на работу на соляных копях.

Ты, Петр, на соляных копях бывал, кажется? Но ты там не работал. Я попал в Людвигскую шахту. Там и посейчас работают теми же примитивными способами, как во времена Адама. Ты становишься на колени прямо на соль. Под тобой, над тобой, вокруг тебя — всюду соль. Стоишь так на коленях и каким-то топороподобным инструментом вбиваешь клин в соляную глыбу и бьешь ее со всех четырех сторон, и так глубоко вгоняешь клин, что наконец соляная глыба обваливается. Не знаю, достаточно ли ясно объясняю. Одно наверняка поймешь: человек, непривычный к этой работе, после первых же пяти минут начинает проклинать бога, а после десяти снимает даже рубашку. Я обливался потом, как будто меня водой окатили. За два с половиной месяца, — два с половиной месяца проработал я в этих шахтах, — я исхудал так, что превратился в скелет, обтянутый кожей. Но в общем я чувствовал себя неплохо. Жил я у плотника Дудаша. Я знаю, ты знаком с ним, — он часто вспоминал тебя. Жил я как вполне порядочный человек. Изучал чешский язык у одной девицы, дочери владельца табачной лавчонки. Признаться, девица скорее усвоила венгерскую речь, чем я чешский язык. Не знаю, к чему бы все это привело, не случись декабрьской забастовки.

Декабрьская забастовка, как ты знаешь, началась с того, что чешские социал-демократы с помощью жандармских штыков захватили пражский Народный дом. Забастовала Прага, потом Брюнн и Райхенберг. Мало-помалу забастовка охватила всю страну.

Ну, брат, тут я кое-чему научился. Тебе ведь известно, что после того, как нас поймали, после Лавочне, в Прикарпатской Руси партия была разгромлена. Кого убили, кого засадили, кого сослали, кто сам отошел от движения… Гонда за три месяца вновь восстановил партию. Он не декламировал так много, как мы. Не ходил к жупану. Не писал хитроумных статей. Вообще не мудрил много, но партию он восстановил. Да. В Слатине тоже шло, как по маслу.

На третий день забастовки по моей инициативе было устроено небольшое собрание на берегу Тиссы. Ты знаешь, в том месте Тисса так узка, что ее переплюнуть можно, если вздумается.

А на противоположной стороне — Румыния. Когда наш духовой оркестр заиграл «Интернационал», на том берегу, в Сигеткамаре, народу собралось не меньше, чем на этом. Я говорил кратко, — докладчиком был я. И для того, чтобы показать тем, на другом берегу, что мы не только языком болтаем…

На площади, где происходило наше собрание, находилась табачная лавчонка отца моей «возлюбленной». Два парня мигом выставили дверь, и сигары, папиросы, почтовые марки в два счета были розданы народу. Уже в процессе работы мне пришло в голову, что следовало бы лучше разделить имущество какого-нибудь богача. Недолго думая, мы решили исправить ошибку и ворвались в один из больших мучных складов. Склад был быстро опустошен. У зрителей на противоположном берегу слюнки текли от зависти. Румынским солдатам с трудом удалось разогнать их прикладами.

В тот же день вечером в Слатину прибыли два броневых автомобиля и рота легионеров. Под предводительством отца моей «возлюбленной» обшарили все дома. Меня искали, сволочи! Пришлось бежать. По дороге, ведущей из Слатины к железолитейному заводу в Бочко, я скрылся в доме одного дровосека. Дровосек, седой старик-румын, не знавший ни слова по-венгерски, целый день стоял на коленях в углу и, если я правильно понял, молился богу, прося о помощи бастующим. Но, впрочем, быть может, он молился о чем-нибудь совсем другом. Жена его говорили по-венгерски. Ее-то дня через два я и послал к Дудашу. Дудаш пришел ко мне. От него я узнал, что Рожош и его сестра — твоя бывшая любовь, чтоб ей сдохнуть! — находятся в Слатине. Рожош также устроил собрание — и на том же самом месте, что и мы, на берегу Тиссы. Только на этот раз на том берегу солдатам пришлось сгонять народ послушать оратора. Говорил, конечно, Рожош. Он пел по-старому. Сначала ругал Ленина, потом Хорти, потом снова большевиков, которые все, мол, до единого являются агентами Хорти. «Яснее ясного, — говорил он, — что забастовка организована агентами Хорти». Кто-то из толпы крикнул — не думает ли он, что и чешские рабочие в Праге состоят на службе у Хорти? Товарища, подавшего реплику, легионеры арестовали, а так как наши начали орать — кто «ура» Ленину, кто республику ругал, — собрание было разогнано. На том берегу также пришлось разгонять публику прикладами.

Дудаш пришел, собственно говоря, не ко мне. Он отправился в Бочко, чтобы подготовить заводских рабочих к приему Рожоша. Этот мерзавец не удовлетворился Слатиной, он собирался устроить собрание и в Бочко. Собирался…

Тут Готтесман сделал небольшую паузу.

— А Мария Рожош тоже агитировала против бастующих? — спросил Петр.

Готтесман утвердительно покачал головой.

— Чуть было не забыл! Приехал с ними и жених барышни — жандармский ротмистр. Да, да! Рыжий, веснущатый жандармский ротмистр. Н-нда, Петр, так-то… Ну, да ладно. Поехали дальше!.. Так вот, этот самый Рожош собирался говорить и в Бочко, но по дороге с ним случилось несчастье. Между Слатиной и Бочко в его машину стреляли. Было уже темно, — в декабре быстро темнеет, — никто не видел, кто стрелял. Нельзя даже было определить, откуда был произведен выстрел. Преступника ищут до сих пор — безрезультатно.

— Рожоша убили?

— К сожалению, не удалось, — промолвил Готтесман грустно. — Только ранили в левую руку. Я…

— Кто стрелял?

… Еще в ту же ночь, — продолжал Готтесман, не обращая внимания на вопрос Петра, — еще в ту же ночь я, закинув ноги на шею, отправился пешком через горы обратно в Ужгород.

Путешествие в Карпатах зимой, в чортовом снегу, без дорог, пешком, избегая населенных мест, — честное слово, небольшое удовольствие! Я то плакал, то ругался. В дороге пробыл трое суток. Две ночи провел под крышей. Раз ночевал у русинского дровосека, другой раз — в пустом охотничьем домике. Попал я туда, признаюсь, выломав дверь, так как мерзавцы держали ее назаперти. У дровосека есть нечего было, детей — семь человек. Зато в охотничьем доме так нажрался салом, — хлеба, конечно, искал тщетно, — что испортил себе желудок на неделю. Когда на следующий день утром пустился снова в путь, чуть- чуть не попал в лапы дикого кабана. Целый день пришлось проторчать на дереве. Был сильный буран. Сам не пойму, как не замерз. В полдень неподалеку от меня по шоссе прошел жандармский патруль: вели рабочих, закованных в кандалы.

Когда стемнело, — как я уже сказал, в Карпатах зимой темнеет рано, — я спустился с дерева и отправился по направлению к западу. На другой день я был в Ужгороде.

Я сильно промерз. И на этот раз я пошел прямо к Гонде и чуть было не влип. Гонда был арестован жандармами в день моего приезда. Он до сих пор сидит в Берегсасе.

Не знаю, помнишь ли маленького Наймана?.. Да, да, того заику, который работал на картонной фабрике. У него я прожил, точно уже не помню, четыре или пять дней. Маленький Найман — смелый парень и хороший товарищ. Он вызвался сходить по моему делу в Мункач к Мондяку. Но сходил, конечно, напрасно. Мондяк был арестован.

Эти дни меня тоже кой-чему научили. Помнишь, как мы гордились тем, что перехитрили жандармов и кой-кого из наших товарищей устроили на службу в полиции? Провели мы тогда не полицию, а самих себя. Говоря попросту — мы были идиотами! После Лавочне некоторых из тех, кого мы устроили, вычистили. Полиция отлично знала, кого нужно вычистить. А те, кто остался… Представь себе, как должен был благодарить нас тот рабочий, к которому явились два таких «товарища», отвесили ему несколько пощечин, а потом с усмешкой сказали: — Ну, как, дорогой «товарищ», пойдем в каталажку!

Бочкай был арестован двумя такими «товарищами». Старика гнали пешком от Полены до Мункача с завязанными на спине руками между двух конвоиров. Эти мерзавцы… Найман знал одного из них, — был такой Штефанчик из Мункач. Всю дорогу издевались они над ним, называя его «товарищем». А когда тот плюнул одному из них в глаза, его избили. Да так, что он выплюнул четыре зуба… Эх, только один раз еще…

— Прикажете? — спросила кельнерша, подошедшая к столику на громкий возглас Готтесмана.

— Найман с трудом собрал нужные для путешествия деньги, и я благополучно прибыл в Кошице, — продолжал уже спокойно Готтесман. — Из Кошице меня послали в Прагу, оттуда в Брюнн. Тут-то я и попался. Выдали меня черные очки. В Брюнне я отсидел восемь недель. Через одного кельнера-растратчика, с которым мы вместе сидели в течение четырех недель, мне удалось связаться с брюннскими товарищами. Те выхлопотали, чтобы меня выслали не в Венгрию, а сюда… Вот и вся моя история. Я здесь уже больше двух недель. А работы все еще нет. Чорт их знает! Все «завтраками» кормят. Да… Ну, а теперь очередь за тобой, Петр.

— Послушай-ка… Я, гм… Как это неприятно! — замялся Петр, хлопнув себя по лбу. — Сейчас только вспомнил, что я должен ждать дома Кошу, чтобы вместе с ним пойти к Иоганну.

— Велика важность — Коша! А к Иоганну я сам могу тебя проводить. Пойдем пешком. Дорогой расскажешь о себе. Мы спокойно можем пойти пешком. Не опоздаем. Иоганн ежедневно сидит в своей конторе до четырех.

Иоганна в конторе не оказалось. Квартира на Отта-Кринге, где Иоганн принимал приезжавших и уезжавших на работу, была заперта, окна занавешены.

— Ничего не понимаю! Сейчас еще только половина третьего. Пойдем-ка к Старику, — предложил Готтесман.

Старика тоже не нашли.

Перед конторой, в которой работал обычно Ландлер, собралась толпа эмигрантов. Они громко и взволнованно спорили.

— Передаст! Непременно передаст! Все это заранее уговорено.

— Дурак он, что ли, чтобы передать? Он сам хочет быть королем.

Неважно, что хочет он! Важно, что хочет Антанта!

— Малая Антанта…

— Хорти…

— Социал-демократы…

— Армия…

Эмигранты уже не были так оборваны, как в девятнадцатом году. Все были с портфелями. Это производило впечатление униформы. Каждый держал в руках смятую пачку газет. С покрасневшими лицами, энергично жестикулируя, они старались перекричать друг друга.

— Что-то случилось! — с сияющим лицом вскрикнул Готтесман. — Ура! Случилось что-то важное.

«ГАБСБУРГСКИЙ ПУТЧ В ВЕНГРИИ».

«БЫВШИЙ КАЙЗЕР КАРЛ В ШОПРОНЕ».

Эти слова, напечатанные огромными буквами, бросились в глаза Готтесману с первой страницы газеты, вырванной им из рук одного из стоявших рядом товарищей.

 

Подготовка

— Рота-а-а… стой!.. Вольно!.. Я думаю, товарищи, на сегодня хватит, — сказал уже более мирным тоном командир, одетый в серый костюм и широкополую коричневую шляпу, с палкой в руке и с портфелем под мышкой.

Ряды расстроились. Безоружные, одетые в штатское солдаты закурили, но из рядов не вышли.

— А теперь, товарищ Гемери, — обратился к командиру один из солдат в юбке, — где мы расположимся на ночь?

— На ночь, товарищи, мы разойдемся по домам, — ответил командир и, по примеру своих солдат, также закурил. — Не думаю, чтобы мы понадобились этой ночью, но если и понадобимся — место сбора известно. В случае тревоги идите прямо туда. Там получите оружие. Кто имеет револьвер, пусть принесет с собой. Мы выдаем только винтовки. Итак: ро-о-та… ра-зой-дись!

В этот момент на поле появилась другая рота, как две капли воды похожая на первую. Командовал этой ротой Коша, тоже вооруженный портфелем и палкой.

— Ковач! — окликнул он Петра, разговаривавшего с Гемери. — Подождите меня, я скоро освобожусь.

— Я считаю, — говорил Гемери, — будь даже у нас попытка к путчу, социал-демократы — если не в лице партии официально, так руками социал-демократических рабочих — безусловно возьмутся за оружие. Но как бы ни верили мы в готовность социал-демократических рабочих драться, все же мы должны быть готовы к тому, что по крайней мере в первый момент можем остаться одни.

— Ра-зой-дись! — скомандовал Коша и через несколько секунд уже стоял возле Петра.

До конечной остановки трамвая надо было итти минут десять, а оттуда до центра города еще почти час езды.

Коша и Петр сели на прицеп. Там можно было курить. В вагоне скоро завязалась оживленная дискуссия между возвращавшимися с военной учебы товарищами и несколькими австрийскими трамвайными кондукторами, направлявшимися с конечной станции в город.

— Это не путч, — громко объяснял красноносый старый кондуктор. — Это не путч, а просто театр. И даже кино. Хорошо спелись, мерзавцы! Прекрасно понимают друг друга. Карл из игрушечной винтовки прицелится в Хорти, тот передаст ему власть, и они вместе пойдут в Вену. За это время наши господа все подготовят, разутюжат фраки и решат между собой, кто из них первым будет лизать руки императора.

— Ну, а социал-демократы? — спросил Коша. — Вена — это ведь красный социал-демократический город?

Красноносый с сожалением взглянул на Коша.

— Вы, молодой человек, очевидно, иностранец. Вам неизвестно, что в социал-демократической партии сейчас идет спор о том, кому держать Карлу свечу — Реннеру или Бауэру.

— Оно, может, и так, — согласился Коша, — но социал-демократические рабочие… В Вене триста пятьдесят тысяч рабочих.

— Да им… Они им потом напоют, что это, мол, и есть единственно правильная, единственно возможная социал-демократическая политика…

— Что вы! Что вы! — перебил его молодой широколицый кондуктор. — Не бойтесь за красную Вену! Если понадобится — в два дня создадим такую армию…

— Ну, вот именно, в том-то и дело, что не понадобится, — усмехнулся старик. — До сих пор не понадобилось. Не понадобится и теперь. Я наших знаю.

Старику сразу ответили четверо или пятеро. Кое-кто даже повысил голос. Потом вдруг все сразу замолкли. Трамвай обгонял демонстрацию.

С красными флагами. По четыре человека в ряд. В боевом порядке двигалось шествие — около полутысячи рабочих.

— Коммунисты!

— Австрийские коммунисты!

Из окон трамвая несколько человек шапками приветствовали демонстрантов.

— Кабы таких было побольше, у нас все шло бы иначе, — заговорил снова красноносый старик.

— Вы, товарищ, коммунист? — обратился к нему Петр.

— Какой я коммунист! — даже обиделся старик.

— Если бы вы подождали меня утром, как мы с вами сговорились, сейчас вы были бы уже в Венгрии, — сказал Коша, сходя с трамвая.

И они снова пошли под руку.

— По приказу Ландлера мы разыскивали вас всюду. И нигде не нашли. Что же оставалось делать? Вместо вас поехал другой. Сейчас с вами хочет говорить Секереш.

— Секереш?!

— Ты прав, Петр! Честное слово — прав! Нас даже топором не прошибешь.

— А как насчет здоровья?

— Н-д-а… В Львовской тюрьме я сильно кашлял. В Москве поправился. А теперь, гм… здоровьем похвалиться не могу, но и жаловаться нельзя: болеть — не болею. Давай-ка расплачиваться. Я провожу тебя пешком в Гринцинг. Дорогой потолкуем по душе.

Улицы были полны народу… Организованной демонстрации не было, но по тротуарам толпами разгуливали десятки тысяч рабочих. Никто их не звал. Пришли они по своей инициативе, чтобы город не забыл об их существовании.

Калильные фонари и сотни самых затейливых электрических реклам заливали улицы почти дневным светом. По мостовым мчались автомобили, легко обгоняя переполненные трамваи.

— Не думаю, чтобы из всего этого что-либо вышло. Много шума из ничего! Объясни ты мне, пожалуйста, на кой чорт венгерской буржуазии король? Король, да еще из Габсбургов, — ведь это тысяча внешних политических осложнений: Чехия, Югославия, Румыния… Дома от него толку тоже ничуть не больше, чем от этого тупоголового моряка. Австрийской буржуазии император тем более не нужен. Он не мог бы угодить ей больше социал-демократов. А та кучка венгерских графов, которые до сих пор еще не открыли истины, что и владельцы тысячи десятин могут быть «мелкими хозяевами»… Увидишь наш Карл скоро вернется к своей Зите. Но мне сдается, мы собирались поговорить с тобой совсем о другом.

— Готтесмана видел? Говорил с ним? Прикарпатская Русь, Лавочне… Н-да, наделали мы дел. Я не понимал… после Лавочне… никак не мог понять, почему нас так легко победили? А теперь не могу понять, как это чехи так долго терпели наши фокусы. Я знаю, Петр, самая строгая самокритика не может загладить совершенных ошибок. Но все же, вскрой мы беспощадно те глупости, которые нами были совершены, не бойся признаться, что нашу «хитрость» мы часто доводили до беспринципности, — все же мы принесли бы большую пользу. Я теперь этой самокритикой и занимаюсь. Во всяком случае это куда честнее, чем проделывать то, что сейчас проделывают многие венгерские товарищи. Не желая сознаваться, что революцию погубили наши же собственные ошибки, они создают всякие теории. Честное слово, мне самому известно не меньше десятка таких «теорий»! И чего только они ни наплели! И что венгерская революция была, дескать, с самого начала «обречена», и что это была «авантюра». Если еще не знаешь, ставлю тебя в известность: существует даже «этическая» точка зрения. И если ты смеешь думать иначе, ты — подлый мерзавец, авантюрист. И дамы, которые вчера еще интересовались исключительно косметикой, сегодня пропагандируют этику — в этом именно духе. Честное слово!.. Впрочем, я сам — как старая баба: болтаю, и все не то, что следует. Короче говоря, ты спрыгнул с поезда, а я нет, Бескиду ты поверил, а я нет… Между прочим сегодня утром я встретил Бескида у Иоганна. От него я узнал, что ты в Вене.

— Бескид у Иоганна?!

— Если не ошибаюсь, он уже уехал домой. Фу ты, чорт! Опять отвлекаемся от нашей темы. Честное слово…

…Ну, короче говоря, я остался. И в Чапе жандармы передали меня легионерам, препровождавшим около восьмидесяти украинских беженцев обратно в Галицию. Тут только я понял, какую глупость совершил. Ни один чорт не интересовался тобой, и обо мне тоже не спрашивали бы. Хоть головой бейся об стену, да поздно! Заковали меня вместе с крестьянским парнем из Лавочне.

… Поляки уже поджидали нас. Четверых прихлопнули тут же, на месте. Никто из нас не избежал побоев при передаче. Когда эта «работа» была проделана, один из офицеров вдруг затребовал тебя. Тебя, само собой разумеется, искали напрасно. Зато мне опять здорово влетело. Меня изолировали и в кандалах перевезли в Львов.

В Львове в военной тюрьме я сидел в одиночке. Адвоката у меня не было. Но и без адвоката я скоро понял, что из меня хотят сделать главную фигуру крупного политического процесса.

Мне дали очную ставку с людьми, которых я никогда в жизни не видел, и все они опознали меня. Один за другим, смело и честно глядя мне в глаза, они утверждали, что в июне я был в Львове. У одного из них жил на квартире, у другого столовался, у третьего менял деньги, и так далее. Какая-то старая проститутка призналась, что я однажды ночевал у нее, и следователь занес в протокол, что эта дама имела привычку называть меня «своим дорогим пупсиком». Одним словом, процесс был подготовлен основательно. Эти очные ставки показали мне, что цель процесса — скомпрометировать украинское движение в Галиции. Доказать, что украинских националистов финансирует Москва.

Неплохо придумано, а? Честное слово, поляки отличные режиссеры! В процессе борьбы они натравили на нас украинских националистов. Теперь, после победы, хотят их бить тем, что они якобы были нашими союзниками. Для этой именно комедии я и был нужен.

Эта комедия «очных ставок» продолжалась около трех недель. Потом на несколько дней меня оставили в покое. Прескверное было состояние! Кашлял. Пошаливало сердце. Меня волновали русинские дела. Ты знаешь, как трудно переношу я тюрьму. Камера не отапливалась. Я голодал. Словом, весело было!

Однажды утром меня опять повели на допрос. Стоя перед следователем, я ждал очередного свидетеля, который, честно глядя мне в глаза, скажет, что я застрелил римского папу… ржавым полотенцем. Но свидетель не явился. Следователь — высокий, костлявый, отлично выбритый седой офицер — рылся в бумагах. Потом неожиданно встал и окрикнул меня:

— Иосиф Секереш, хотите поехать в Советскую Россию?

Я думал — он шутит. Промолчал. Следователь бросил бумаги на стол и, играя моноклем, еще раз повторил вопрос. «Хоть бы ты сдох!» — подумал я и откровенно высказал ему свое мнение и о Польше и о Советской России.

Следователь выслушал мою речь, глазом не моргнув. Уставился на меня с таким безразличием, как будто говорилось о погоде.

— Если я вас правильно понял, вы хотите поехать в Москву? — тихо спросил он, когда в припадке кашля я вынужден был замолчать. — Ладно. Подпишите это заявление. Стойте! Я переведу вам его на немецкий.

В заявлении, которое он мне подсунул, было сказано, что я согласен выехать в Советскую Россию навсегда.

Подписывая эту бумажку, я был убежден, что со мной разыгрывают скверную шутку.

— Ну-с, — сказал следователь, высушив пресс-папье мою подпись, — это улажено. Вы поедете к своим товарищам. Счастливого пути! А что касается того, — продолжал он после небольшой паузы, — что вы тут наговорили насчет Польской республики, — за это вы могли бы получить несколько лет, считайся только Польская республика с вашим мнением и с мнением подобных вам господ. Но будьте покойны, мы всерьез все не принимаем! Я вас накажу лишь за то, что в моем присутствии вы осмелились говорить без разрешения. За это получите два дня карцера — и дело с концом.

Два дня и две ночи провел я в темном карцере. Честное слово… Обычно каждый час в карцере кажется за день, а мне минута казалась годом. Ждет ли меня Москва — или это очередная подлость мерзавцев? Москва — или тюрьма польских господ? Издевался надо мной этот подлец — или… Если издевался, то почему же… В голову лезли тысячи предположений, и каждое из них казалось вероятным и даже единственно возможным. А если не издевательство?.. Я и на это нашел тысячу ответов. За эти два дня если я не сошел с ума, то ты прав, Петр, честное слово, ты прав! Нас даже топором не прошибешь.

Когда срок наказания кончился, меня заковали в кандалы и отправили в Варшаву, откуда вместе с другими двадцатью товарищами повезли на русскую границу: Минск — Москва.

До сих пор Секереш говорит с необычайной для него сухостью. Быть может, это объяснялось тем, что запруженные мостовые, по которым приходилось почти кулаками пробивать себе дорогу, никак не подходили для ораторской трибуны. Но сейчас они шли по тихим улицам. Быть может, по этой, быть может, по другой причине…

Секереш остановился.

— Россия! — сказал он громко. — Петр! Советская Россия.

Они стояли перед освещенным окном ювелирного магазина.

Петр ясно мог рассмотреть худое бледное лицо Секереша, с темными кругами подглазниц. Глаза его блестели.

— Россия!.. — повторил еще раз Секереш уже более тихо. — Пойдем, Петр. Чего доброго, подумают, что мы собираемся ограбить магазин.

В самом деле, за их спиной стоял уже полицейский.

— …Российская равнина, Петр, так велика, что… ну, как бы тебе выразить?.. ветру не хватит сил облететь от одной границы до другой, — говорил Секереш с прежней сухостью, словно объясняя математическую задачу. — Ветер устанет… какое там устанет!.. честное слово, заснет, состарится, сдохнет, прежде чем обвеет эту равнину от одной границы до другой. Там есть все: железо, медь, уголь, нефть, хлопок, хлеб и — люди! И самое главное, там есть такая коммунистическая партия, какой еще никогда и никто не видывал…

… Да, прежде чем рассказывать дальше, я должен спросить тебя, как ты думаешь, почему выслали меня поляки в Россию? В Москве я это узнал. Французы запротестовали против инсценировки процесса, в котором одним из главных героев должен был фигурировать я. Они имели основание бояться. Ведь как бы хорошо ни был инсценирован процесс, все же случайно могло выясниться, что благородная Французская республика финансировала одновременно оба дерущихся лагеря — польских и украинских националистов. Такова, Петр, жизнь! Чехи выдали меня полякам, покрывая предавших нас украинцев. Поляки выдали меня Советам, щадя интересы французов. Взамен они получили целый вагон мусора. Вернее — это был не мусор, а святые. Не понимаешь? Святых получили. Святого Иоганна, Петра, Николая и чорт знает кого! Кости их. Советы отправили целый транспорт костей католических святых, их чудотворных одежд и прочих реликвий. Я не шучу, честное слово! Взамен за этот мусор поляки выдали нас. Живых коммунистов за мертвых святых. И обе стороны остались довольны.

Итак — Москва. Там я узнал, что такое партия. Честное слово! Я не хочу вдаваться в длинные объяснения. Дело очень простое. Партия постановит: это нужно провести — и проведет. Это нужно уничтожить — и уничтожит. Ах, Петр, если бы у нас тогда была партия! Честное слово, мы не погибли бы! И если у нас будет партия, такая партия, как у русских, — ругай меня как хочешь, если хоть какой-нибудь бог в состоянии будет преградить дорогу второй победоносной Советской Венгрии!

Секереш провожал Петра. Петр провожал Секереша. Прогулка часа на два. Потом опять Секереш провожал Петра. Петр — Секереша. Так их застал рассвет.

Из газеты, купленной у первого разносчика, они узнали, что Карл Габсбургский оставил Венгрию.

— Слишком уж быстро удрал, — сказал Секереш. — Не хочу быть пророком, но думается, так или этак, будем мы еще иметь счастье встретиться с этим карликом.

 

В ловушке

Нет лучшего момента, когда поезд отходит, и граница с таможенными чиновниками, пограничной охраной и сыщиками остается позади. Петру удалось миновать границу без осложнений. С фальшивым паспортом в кармане он уютно расположился на кожаном диване купэ второго класса и еще раз перебрал в памяти все пережитое в Вене и вновь обдумал предстоящие ему задачи.

«Новая глава в жизни партии, — раздумывал Петр. — Партия борется за то, чтобы стать действительно партией; звучит странно, но тем не менее это так. Одно ясно: первым условием исправления ошибок является их осознание и признание. Но беда в том, что каждый склонен признать лишь ошибки, совершенные другими. Все мы люди… гм… люди… Ну и дурак же я. Не в этом беда. Беда, и беда серьезная, в том, что в партии образуются группы, фракции. Как бы ни старались уверить меня, что это так надо, — быть может, я и не прав, — но все больше и больше убеждаюсь я в том, что все это очень скверно».

Петру взгрустнулось. Но только на одно мгновение.

— Что плохо, то надо изжить. И мы изживем, — твердо сказал он сам себе. — И… Нет, не боюсь я за судьбу венгерской партии.

Кроме Петра в купэ находился еще один человек. Это был рыжий, с большой лысиной господин. Широкий в плечах, с огромными руками. Выражение его лица, беспомощное и трусливое, не гармонировало с его мощным телом. Во рту он держал сигару и грыз ее, как ребенок конфетку. В разговоре выяснилось, что он лесничий, впервые был в Вене, а Пешта никогда в жизни не видел. Едет из Словакии в Венгрию.

— Представьте, сударь, в Венгрии у меня нет ни одного знакомого. Последние двенадцать лет я почти безвылазно просидел в лесу. Даже на фронте не побывал из-за этого леса! А теперь — как это вам нравится? — выгнали меня, и вот извольте-ка подыскивать новую работу! Кабы я знал людей так, как знаю деревья…

Петр не был в восторге от этого знакомства. Он предпочел бы остаться один — со своими мыслями. Но если у этого несчастного чешется язык… Петр вынужден был задать несколько общих вопросов по лесоводству. А высланный из Чехо-Словакии лесничий без умолку болтал.

— Леса… ах, сударь! Лесам можно довериться. Каждое дерево — это характер. Кто знает лес, тот точно может высчитать: если сегодня дерево такой-то величины и толщины, через год оно будет такой-то и такой-то. Его листья, его плоды вытекают из его природы. Они всегда таковы, какими их ждешь. Дерево никогда не обманывает. Повторяю: дерево — это характер. Я не могу представить липу, которая, решив, что липам не везет, прикинулась бы дубом. Не то — люди. Сегодня он — мадьяр, завтра — словак. Сегодня — красный, завтра — белый, послезавтра — полосатый. Подумать только, что я вынужден буду жить среди людей!

Незнакомец интересовался жилищными условиями в Пеште, ценами на комнаты в гостиницах, личными делами Петра. Словом, в темах недостатка не было. Кстати, и путешествие длилось не особенно долго.

Сойдя с поезда, они вместе пошли к выходу. У самых дверей вокзала им повстречались два господина в котелках с толстыми тростями. Рыжий лесничий дружески приветствовал их и кивнул головой на Петра.

Рука одного из незнакомцев легла на плечо Петра.

— Именем закона…

В ближайшем полицейском участке Петра заковали в кандалы и так накинули на него пальто, чтобы не были видны цепи. Уселись в автомобиль. И никто из публики ничего не заметил.

— В главное полицейское управление!

— Господин Ковач совершенно не виноват, что вы, господа, вчера напрасно его ждали, — сказал «лесничий», обращаясь к сидящим слева от Петра сыщикам. — Он был готов к отъезду, но Старик… — вам известно ведь, что это прозвище товарища Ландлера?.. — Старик задержал его на один день. На это у него были, конечно, свои соображения, — не так ли, господин Ковач?

Петр не ответил. Бледный от бешенства, смотрел он в лицо своего спутника. У того выражение беспомощности исчезло бесследно. Он ехидно улыбался.

— Присаживайтесь, господин Ковач! Вот сюда, против меня. Так. Отлично.

Полицейский офицер жестом руки отпустил сыщиков и, опираясь локтем на письменный стол, долго рассматривал Петра.

— По фотографиям и по описанию я представлял вас старше. Я ожидал встретить пожилого человека. Опыт показывает, что переживания, особенно тяжелые переживания, быстро старят. Впрочем, исключения подтверждают правило. У вас, очевидно, организм очень сильный.

У офицера было узкое лицо и ласковые карие глаза. Только слишком широкий подбородок нарушал мягкий облик. Голос его был приятного тембра. Это был молодой человек, вряд ли ему было свыше тридцати лет.

— Ну, господин Ковач, — начал он вновь после небольшой паузы, — давайте приступим к делу. Покончим прежде всего с формальностями. Если разрешите, заполним анкету. Ваша фамилия?

И так как Петр молчал, офицер сам отвечал на свои собственные вопросы.

— Петр Ковач.

— Год и место рождения?

— Тысяча восемьсот девяносто восьмой год. Деревня Вашарошнамень.

И когда личные данные были таким оригинальным образом установлены, он с улыбкой обратился к Петру:

— Если вы думаете, господин Ковач, что я все знаю, вы ошибаетесь. Я знаю многое, но не все. Нет никакого смысла играть в прятки. Я вам откровенно скажу, что знаю и что хочу узнать от вас. Давайте не тратить напрасно времени. Не правда ли, ваш Старик — я имею в виду товарища Ландлера — учит, что отрицать вы должны лишь то, чего мы не можем доказать? Не правда ли, он обучает вас этой мудрости? Вы представить себе не можете, господин Ковач, насколько ваш Старик прав! Зачем же, на самом деле, трудиться напрасно? Ведь не станете ж вы, например, отрицать, что вы — слесарь, Петр Ковач? А если и вздумали бы отрицать, мы просто показали бы оттиски ваших пальцев, — дактилоскопия безошибочна. Вашего участия в забастовке девятьсот восемнадцатого года отрицать тоже невозможно. Так же отлично известны нам и ваши деяния во время советской власти, а равно и ваши художества в Прикарпатской Руси. Мы знаем также, что вы находитесь в Венгрии с октября девятьсот двадцатого года. Нам известно, где вы жили, где работали и с кем были связаны. Но мы не знаем последнего адреса ваших будапештских товарищей, не знаем, куда вы должны были направиться с вокзала. Представьте себе, этот, легкомысленный сыщик, который проводил вас от Вены до Пешта, — я имею в виду господина лесничего, — вместо того чтобы проводить вас до места вашего жительства или хотя бы просто проследить за вами, преждевременно арестовал вас. Этим он создал излишнюю работу мне, а вам — излишние неприятности. Такие мелкие ошибки, я думаю, могут случаться у полиции любой страны… Между прочим, меня интересует ваше мнение: какая полиция лучше — австрийская, чешская или венгерская?

Петр сидел неподвижно, наклонившись вперед, втянув голову в плечи. Он так ушел в свои мысли, что добрую половину этой сладкой офицерской речи пропустил мимо ушей. Он понимал, что попал в «долгий ящик», что ему предстоят тяжелые дни, быть может — тяжелые годы. А быть может… кто знает! Старик жаловался, что арестованные часто не выдерживают пыток, и полиции в большинстве случаев удается выпытать от них многое из того, что должно было бы быть сохранено в строжайшей тайне. Страх вновь пережить ужасы пыток и мучений может заставить и его развязать язык. Эта мысль так напугала Петра, что он, судорожно сжав губы, не отвечал даже на те вопросы, которые ничего общего не имели с партийной конспирацией.

«Только бы оказаться достаточно сильным!» — внушал он самому себе.

Офицер, поняв, что льстивые речи напрасны, умолк. Встал и несколько минут молча расхаживал взад и вперед. Потом, подойдя к арестованному, положил руку на его плечо.

— Мне жаль вас, Петр Ковач!

Арестант одним движением плеча сбросил руку офицера.

Тот громко засмеялся. Смеялся он неподдельно весело. И от этого смеха по спине Петра пробежала дрожь.

«Только бы найти достаточно сил!»

Офицер нажал кнопку электрического звонка и жестом отдал какое-то приказание появившемуся бульдогообразному сыщику. Тот удалился и через несколько минут вернулся — с Верой. Петр обернулся и вскочил. Офицер вновь громко засмеялся.

Вера была смертельно бледна.

Она стояла, сгорбившись, беспомощно опустив руки. Рядом с широкоплечим сыщиком она казалась побитым ребенком. Глаза ее лихорадочно блестели, как будто она несколько дней не спала.

— Ну что же, товарищи, не здороваетесь? — спросил офицер, снова усевшись за письменный стол. — Пожалуйста, не стесняйтесь!

Молчание.

— Ну?

Молчание.

— Ну как же, барышня? Что теперь скажете? Я на вашем месте почел бы своим долгом предупредить товарища Ковача о том, какие у нас есть великолепные средства против замкнутых ртов. Ну, как?

— Капитан, — неожиданно твердым голосом оказала Вера, — вы, очевидно, не знаете коммунистов. Я признаю, что венгерская полиция применяет пытки зверской жестокости, и все- таки у вас нет средств, с помощью которых вы могли бы заставить коммунистов предать свое дело. У вас нет таких средств!

— Гм… Очень мило!

Офицер закусил губы.

— Очень мило! — повторил он. — Я также в свою очередь должен сказать, что вы, барышня, не знаете венгерскую королевскую полицию.

Офицер подмигнул сыщику, и тот одним рывком сорвал с Веры юбку.

— Мерзавец!

Петр бросился на бульдогообразного, не заметив двух других сыщиков, вошедших через потайную дверь и стоявших за его спиной.

Офицер сделал знак этим двум.

На девятый день допроса, сидя перед полицейским офицером, Петр вдруг почувствовал приступ тошноты, и после этого целых два дня его мучила рвота. Желудок был совершенно пуст, рвало его только какой-то зеленоватой слизью, но тошнота не прекращалась. Тело горело в жару.

На одиннадцатый день, когда Петр, сгорбившись, сидел перед тем же капитаном, тот озабоченно покачивал головой:

— Плохи ваши дела, товарищ Ковач! А вас как будто по-прежнему кормят сырыми фруктами? Какое преступление! Сейчас же закажу вам чашку черного кофе и рюмку коньяку.

«Я не буду пить. Нет!» — решил Петр.

За одиннадцать дней допроса ни на минуту не оставлял его страх, что инстинктивное желание жить окажется сильнее коммунистического сознания. Когда жгли сигарой грудь, когда в насильно открытый рот вливали содержимое плевательницы, ему казалось, что вот-вот он не выдержит. И от ужаса перед этой возможной слабостью он до крови кусал себе губы.

Бульдогообразный сыщик, который во время допроса скрежетал крепкими, желтыми от никотина зубами, как готовящийся к нападению волк, теперь стоял подле Петра и предлагал ему черный кофе.

— Влейте туда коньяку, — распорядился капитан.

«Не буду пить. Нет!» — решил еще раз Петр.

И все же, когда стакан коснулся его окровавленного рта, он выпил. И кофе с коньяком показалось ему таким вкусным, вкуснее всего, что он когда-либо в жизни ел или пил. На лбу у него выступил пот. Он весь дрожал.

«Только бы хватило сил!»

— Ну, господин Ковач, теперь вы будете так любезны, не правда ли, и дадите несколько кратких объяснений?

Петр откинул назад голову, уставился в потолок и молчал.

— Такой подлец не заслуживает никакого снисхождения, — сказал бульдогообразный.

Петр потерял сознание.

Очнувшись, долго не мог понять, где, собственно, он находится. Не соображал, что с ним происходит, — стоит он, сидит или лежит. Голова его приходилась как раз под висячей на потолке лампой с матовым стеклом. На истерзанной спине он ощущал жгучую резь веревки. Он болтался как будто на весу. Тело ныло, руки были к чему-то привязаны у него над головой.

Запах вина, табачный дым.

С момента, когда он проснулся, и до той минуты, когда он понял, где находится и чего ему не хватает, казалось, прошло невероятно много времени. Он висел подвешенный за кисти рук к кронштейну. На уровне его ступней приходился стол. За столом играли в карты. Трое.

Запах вина, табачный дым.

«Ах, только бы хватило сил!.. Нет, я дольше не выдержу! Если сказать… что-нибудь совсем неважное… Силы нужно беречь для суда. Силы… суд… казнь, крикну «ура» Ленину… второй Венгерской советской республике… Ленин… Москва… Бела Кун…»

— А-ай! А-ай!..

Бульдогообразный положил карты.

— Извините, — обратился он к своим партнерам и сильной рукой снял Петра с кронштейна.

Петр свалился на холодный пол.

Бульдогообразный снова уселся за стол и продолжал прерванную вскриком Петра игру. Он выиграл, собрал деньги, выпил стакан вина с минеральной водой и наклонился над Петром.

— Больно, господин Ковач?

Словно окаменев, сидел Петр в плетеном кресле, положив освобожденные от пут руки на стол.

— Ну, господин Ковач, попробовали? Так-то лучше. Я не словоохотлив, но если уж что говорю — можете мне верить. Советую развязать язык, иначе со мной шутки плохи! Поняли? Со мной!.. Я сам не хотел бы…

Голова Петра откинулась назад. Он закрыл глаза. Тело дрожало.

— Ну, как?

Бульдогообразный налил полстакана вина, добавил минеральной воды и поднес его к губам Петра.

— Не скажешь, что я скверный человек! Хе-хе! Ну, пей!

Сильной рукой откинул голову Петра и вылил в рот содержимое стакана. Петр закрыл глаза, испуганно отдернул голову и выплюнул смешанное с кровавой слюной вино в лицо бульдогообразного.

— Погоди, сукин сын!

Бульдогообразный со всей силой толкнул Петра в бок ногой. Ребра хрустнули.

— С-сукин сын!

Бульдогообразный скрежетал зубами.

Утром Петра перевезли в тюремную больницу.

Ботинки пришлось срезать с опухших ног, рубашку осторожно снять, разрывая на куски, чтоб не сорвать подсыхающие раны.

Петр ничего не чувствовал. Без сознания лежал он на железной койке.

Когда вошел Пойтек, Петр сразу понял, что все в порядке. Пойтек улыбался. Улыбнулся и Петр.

Пойтек показал на свой рот, вернее, на то место, где должен был бы быть рот. Рта на его лице не было. Его физиономия была скорее похожа на пятиконечную звезду, чем на человеческое лицо. И эта «звезда» улыбалась Петру одними глазами.

Петр тоже улыбался.

«Он здесь, верно, нелегально, потому так и преобразился», — подумал Петр и хотел заговорить, но не мог. У него тоже не было рта. Он искал рот руками, но безуспешно. Рот его исчез.

Пойтек громко смеялся. Громко смеялся и Петр.

Смех сотрясал все его тело, в голове стоял красный туман. Сквозь этот туман он издали различал Пойтека — «советскую звезду». Смеялся. Громко смеялся.

Сестра милосердия впрыснула Петру сильную дозу морфия, но его сумасшедший хохот еще долго наводил ужас на больных палаты.

Из раны смеющегося рта сочилась кровь.

Прошло девять дней, прежде чем Петр настолько пришел в себя, что признал в лежащем на соседней кровати бородатом человеке с опухшим лицом Андрея.

— Ты понимаешь, что я говорю? — шопотом спросил Андрей.

Петр кивнул головой.

— Ты знал некоего Бескида?

Петр снова утвердительно кивнул.

— Он нас выдал. Бескид — он же Леготаи.

Петр напрасно пытался вспомнить, где это он слышал фамилию Леготаи.

На другой день Андрея увезли из больницы. Петр провел там еще двадцать два дня.

 

С глазу на глаз

Слабые лучи солнца, пробиваясь сквозь цветные стекла окон, золотом горят на ярко начищенных штыках.

Обвиняемый и — часовой. Обвиняемый и — часовой.

Андрей бледен. Под глазами темные круги. Голова опущена. Он сидит задумавшись. Глаза устремлены куда-то вдаль, поверх голов судей.

Лицо Веры лихорадочно горит. Ее прищуренные глаза тревожно ищут кого-то. Сто раз пробежав по публике, ее взгляд неизменно задерживается на скамье адвокатов. Защитники перебирают бумаги, вновь и вновь перегруппировывая дела.

Лаци сидит, скрестив на груди руки, с опущенной головой. Он сильно похудел. Веки глаз смыкаются, он как будто спит. Временами вдруг вздрагивает и удивленно осматривается.

Петр Ковач уже оправился после допроса. Взгляд его ясен и тверд, и только бледность лица выдает длительную болезнь. Внешне он совершенно спокоен. Он, как и Вера, рассматривает публику. Сыщики, несколько адвокатов, мать Лаци…

В первую минуту он подумал, что ошибается. Случайное сходство. Игра натянутых нервов.

Взгляд узколицего рыжеватого веснущатого человека скрестился с его взглядом.

Невероятное сходство.

Веснущатый отворачивается. Поправляет галстук и нервно дергает воротничок.

«Это он, — решает Петр. — Наверное он. Не может быть…»

Секереш, разумеется, понял, отчего бледное лицо Петра вдруг залилось краской. И на его безмолвный вопрос он ответил богине Справедливости с завязанными глазами, возвышавшейся за спиной председателя суда. Он повернулся к статуе и кивнул ей головой, точно хотел сказать:

— Да, да! Это я. Ты не ошибся. Я тут, с тобой. Я вижу и слышу тебя. Да, да. Партия бодрствует, она все видит и слышит. Партия тут, с тобой. Да, да!

Глядя на слепую богиню, Секереш кивал головой.

Глубоко вздохнув, Петр взглянул на прокурора. Тот восседал с достоинством, которому могла бы позавидовать любая богиня. Петр невольно улыбнулся и опустил голову. Партия существует, работает. С этого момента процесс потерял для него свое страшное значение. Эти господа не могут решить его судьбы. Как бы они ни решали, их приговор может иметь лишь временное значение. Партия живет, партия работает. Истинное значение этого процесса — использовать его для агитации. «Гм… Мы должны агитировать, агитировать здесь, окруженные часовыми, перед этой публикой, с глазу на глаз с классовым врагом…»

После оглашения обвинительного акта слово получил Андрей.

Он говорил спокойно, сопровождая речь широкими жестами, стоя перед судом, как учитель перед учениками.

— Я попытаюсь объяснить вам сущность нашего движения… Борьба классов… Международный империализм… Советская Россия — настоящая родина трудящихся всего мира…

Председатель, восседающий в своем высоком кресле, пропускает слова Андрея мимо ушей. Он устал, ему скучно. После многочисленных коммунистических процессов этот процесс уже не является сенсацией, и даже самый строгий приговор — виселица — не может уже служить лестницей к карьере, как бывало в 1919 году. Да, этот процесс — только лишняя работа. Да.

Председатель почти спит. Но слова «Советская Россия» ударяют ему по нервам, и он стучит по столу карандашом.

— Рассказывайте о том, что касается лично вас. Не повторяйте банальных, плохо заученных общих фраз. Вы тут не в кабаке.

— Я как раз говорю именно о том, что я делал и почему я должен был работать так, а не иначе, — с невозмутимым хладнокровием парирует Андрей нервный выпад судьи. — Не мешайте, пожалуйста!

— Это нахальство! — возмущается судья. — Я лишаю вас слова. Садитесь! Приговариваю вас к однодневному карцеру. Садитесь!

Андрей прикидывается удивленным.

— Как это понимать? Не собираетесь же вы судить по делу, сущность которого вам незнакома? — иронически спрашивает он.

Председатель суда, красный от бешенства, кричит:

— Садитесь! Сейчас же садитесь!

— Послушайте… — не отступает Андрей.

Но по знаку председателя двое часовых силой заставляют его сесть. Обвиняемые громко протестуют. Публика нервничает. Адвокаты один за другим просят слова. Председатель грозит очистить зал, обещает обвиняемым штраф, карцер.

Проходит четверть часа, пока наконец порядок более или менее восстанавливается.

Слово получает Вера.

Она стоит перед судом, как готовящийся к борьбе боксер. Левую, сжатую в кулак руку она держит перед собой, как бы защищаясь, правой размахивает. Когда ее отросшие волосы падают на лоб, она их сердито отбрасывает назад.

— Победа русского пролетариата… Пролетарская диктатура и то, чего ни на минуту не должны забывать…

— Говорите о том, что вы наделали.

— Хорошо! Значит, я буду говорить о том, какие задачи поставила победа русского пролетариата перед венгерским рабочим классом и крестьянской беднотой. Диктатура пролетариата, братское сотрудничество рабочих и бедняков-крестьян, революционный захват земли и разрешение национального вопроса…

Секереш, прибывший в Будапешт за неделю до суда, не остался в зале до конца заседания. Когда председатель лишил Веру слова, — а сделать это было далеко не так просто: Вера продолжала говорить и после того, как ее силой усадили, и только угрозой удалось заставить ее замолчать, приказав вывести из зала; это в свою очередь вызвало громкие протесты со стороны других обвиняемых, — Секереш подождал, пока тишина была вновь восстановлена, и, прикрывая ладонью зевок, лениво встал и медленно, не своей походкой вышел в коридор.

В коридоре он встретил знакомого.

— Добрый день, господин Шонколь! — приветствовал его Секереш.

— Здравствуйте, доктор Геллер! — ответил тот.

Они вместе оставили здание суда и направились по улице Марко к проспекту кайзера Вильгельма.

— Необыкновенное сегодня движение, — заметил Шонколь.

— Да, я… странно, о это так: когда они в штатском, их куда легче узнать, чем когда они в форме.

Геллер и Шонколь вошли в кафе Зейман выпить по стакану кофе. Кафе было почти пусто. Через открытые окна можно было наблюдать разгуливающих взад и вперед — тот особый сорт людей, которых в штатском легче узнать, чем в форме.

Геллер и Шонколь присели у одного из столиков возле окна.

— Надеюсь, вы ежедневно молитесь о здравии чешских пограничников? — усмехнулся Геллер. — Если бы они вас не поймали и не посадили на шесть недель, честное слово, вы были бы сейчас там, на скамье подсудимых.

— Вернее всего. Иоганна Киша они разыскивают до сих пор.

— Кто же такой этот Леготаи, чорт возьми?

— Разве вам не достаточно того, что он полицейский шпион?

— Нет. Мы должны предостеречь от него товарищей в Вене.

— Я уже дал соответствующую сводку с его приметами.

— Если мы ничего больше о нем не знаем… Что касается демонстрации, я думаю, лучше отложить ее на день объявления приговора. Ребята держатся великолепно. Честное слово… Я хотел бы присутствовать при допросе Петра, но он слишком уж неосторожно смотрел на меня. Было бы более чем глупо влипнуть именно там.

— Да, я туда больше не пойду. Партия была бы вправе упрекнуть нас, если бы мы своим «геройством» поставили работу под угрозу. И без этого у нас горя достаточно. Что касается демонстрации, то раз мы пропустили сегодняшний день, речь может теперь итти только о дне объявления приговора. Они получат лет по восемь-десятъ. Дешевле вряд ли отделаются.

На бумаге, конечно, нет. А в действительности… если Москва сумеет произвести обмен наших товарищей, а все данные за то, что это удастся, — то не позднее как через годик мы получим от Петра известие оттуда.

— Во время нашего последнего с ним свидания я рассказывал ему о Москве. Теперь, когда мы с ним встретимся, о Москве он будет мне рассказывать. Честное слово…

— Пока что речь идет о демонстрации. Словом, в день объявления приговора. А сегодня когда? В семь?

— В восемь. На обычном месте.

— Ладно! А теперь идем.

— Идем! Я пойду вперед! Получите!

Секереш расплатился и направился к выходу. В левой руке он держал элегантную соломенную шляпу, в правой — перчатки и трость. Он дошел уже до двери, до открытой двери. Только три метра искусственного сада отделяли его от проходящей публики, как вдруг он чуть не вскочил от неожиданности. В нескольких шагах от него прошел товарищ, которого партия тщетно разыскивала уже в течение нескольких месяцев. Он прошел мимо кафе, не заметив Секереша.

«Как мне с ним заговорить, чорт возьми, чтобы от радости он не выдал себя?»

Не успел он еще этого подумать, как Шонколь оказался возле него.

— Вернемся обратно, доктор. На минуточку… Я кое-что забыл. Пойдем-ка туда, подальше.

— Я встретил одного знакомого, — сказал Геллер, — мне необходимо догнать его.

— Это того, в зеленом костюме и в панаме?

— Да. Вы его знаете?

— Знаю. Ну, идемте! Не заставляйте просить себя.

Никогда еще Геллер не видел Шонколя таким возбужденным.

— Частное слово, ничего не понимаю, — пробурчал он, но все же повиновался.

Они уселись в глубине кафе.

— В чем дело?

Шонколь — Иоганн Киш — не торопится начинать разговор. Видно было, что он мобилизует все силы, чтобы сохранить внешнее спокойствие.

— В чем дело? — торопился Геллер. — Я спешу.

— Так вот, — заговорил наконец Шонколь. — Теперь вы не нуждаетесь в описании. Вы видели Леготаи собственными глазами.

— Леготаи? Вы имеете в виду того, в зеленом костюме? Вы ошибаетесь. Это не Леготаи, а Бескид.

— Быть может, вам он известен под этой фамилией, но факт, что наши ребята попались только благодаря ему. И этот идет сейчас насладиться результатом своей работы.

Лицо Шонколя сделалось багрово-красным, руки сжались в кулаки.

— Если бы только удалось…

Что должно было удасться — он так и не сказал. Долго сидел неподвижно, барабаня пальцами по столу.

Геллер тоже молчал.

— Мы заслужили хорошую взбучку за то, что сегодня утром пошли туда. Честное слово, это — безответственное «геройство». Многому мы еще должны поучиться, Шонколь, очень многому!

Коридор был наводнен адвокатами, их помощниками и канцеляристками, с непременными портфелями под мышкой. Большинство находилось здесь по делу, и все же коридор напоминал корсо, переполненное праздно болтающей публикой.

На одном из подоконников стояла плетеная корзина с бутербродами — с ветчиной и салом. Бутерброды продавала бедно одетая старушка. Перед ней остановился молодой помощник адвоката. Старуха сгорбилась еще ниже. Молодой человек вынул из кармана брюк мелочь, пересчитал, покраснел, что-то пробормотал, повернулся и быстро исчез в толпе.

У другого окна, прислонившись к косяку, стояла женщина громадного роста с голубыми глазами, седеющими волосами и лбом, носящим следы рахита. Глаза женщины были устремлены на двор, замкнутый в четырех стенах здания суда. Матовые стекла окон первых двух этажей блестели под солнечными лучами, а в крохотных оконцах третьего этажа виднелись одни лишь железные решетки. Взгляд женщины впивался в эти окна. Глубоко вздохнув, она повернулась спиной к окну. Глаза наполнились слезами. Она в отчаянии заломила руки в старых нитяных перчатках.

Маленькая худощавая женщина, просто, но изысканно одетая, купила бутерброд с ветчиной. Потом она подошла к окну, возле которого стояла женщина в слезах. Снимая перчатки, она неосторожно толкнула ту — другую.

— Простите!

— Пожалуйста!

Женщины посмотрели друг на друга, и каждая из них прочла на лице другой следы бессонных ночей, следы горячих слез. Они невольно потянулись одна к другой — и сейчас же снова отодвинулись. На каждую из них пахнуло каким-то чуждым запахом. Высокая женщина отпрянула, почуяв тонкий странный аромат духов, другая отступила перед вульгарным запахом не то кухни, не то помойки. Но, отступив, они снова посмотрели одна на другую.

— Вы, может быть, тоже…

Почти одновременно заговорили. Ни одна из них не ждала ответа. Они понимали друг друга без слов. Молча ходили они взад и вперед по каменным плитам длинного коридора.

— Мой — Лаци! Вы его знаете?

— Нет, не приходилось встречаться. Мой — Андрей… Вы знаете его?

— Какое несчастье! — вздохнула мать Лаци.

— Какой позор! — сказала мать Андрея.

— Позор? — удивилась мать Лаци. — Они ведут себя очень смело. Доведись тем мерзавцам, которые их выдали, попасться в мои руки…

Лицо ее пылало от возбуждения.

Мать Андрея смерила ее недоумевающим холодным взглядом. На нее снова пахнуло запахом кухни.

— Вините лучше Ленина, Куна, которые опутали наших несчастных детей. Я день и ночь молю бога, чтобы он их наказал.

Мать Лаци никогда потом не могла себе объяснить, как это случилось.

Кровь бросилась ей в голову, и она с силой ударила кулаком по лицу мать Андрея. И прежде чем публика успела сбежаться, оскорбленная госпожа Томпа уже исчезла, спасаясь от скандала.

— Весь зал на ногах.

— Именем его величества короля… Пятнадцать лет каторжных работ… Пятнадцать лет каторжных работ… Пятнадцать, лет… Пятнадцать лет… Двенадцать лет… Восемь лет… Восемь лет…

В зале зажигают электричество.

Штыки часовых сверкают.

Андрей стоит, немного нагнувшись вперед. На лице у него застыло выражение удивления, как будто он хочет спросить: как могут люди дойти до такого идиотства?

Но когда наконец убеждается, что он не ослышался, им овладевают слабость и непреодолимая сонливость.

Вера сжимает руки. Губы ее плотно стиснуты. Она скрипит зубами от злости.

Лаци смертельно устал. Он задумчиво смотрит перед собой, поглаживает лоб.

Председатель читает, читает, читает…

Петр не слушает председателя. Втянув голову в плечи, закрыв глаза, приложил левую руку в виде рупора к уху, он напрягает все силы, чтобы лучше слышать, лучше разобрать процеживающийся с улицы шум. Ему кажется, как будто…

Лицо Петра вдруг заливается краской, глаза блестят от счастья.

Шум на улице усиливается.

— Ленин!..

Председатель резко вскидывает голову, но не прерывает чтения. Теперь уже всем в зале понятно: на улице демонстрация.

— Ленин! Ленин!!

— Да здравствует мировая революция! — кричит Петр.

Все подсудимые поддерживают его. В зале гул стоит от криков.

Когда председатель, спустя много времени, с трудом восстанавливает порядок, осужденные — сверх своих пятнадцати лет каторги — получают еще по два-три дня карцера.

Утренние газеты сообщили, что несколько молодых хулиганов устроили перед зданием суда демонстрацию, полицией было арестовано сорок шесть демонстрантов.

«Уважаемый товарищ Секереш!
Ваш искренний товарищ Бескид-Леготаи».

Как видите, мне известен ваш адрес и ваша нелегальная фамилия. Если вас интересует, я при случае расскажу вам, каким образом я это узнал. В день объявления приговора я видел вас на проспекте кайзера Вильгельма. Хотя вы очень ловко изменили свою внешность, все же я вас сразу узнал. И если бы я действительно был провокатором, как это легкомысленно и бессовестно утверждают некоторые, то вы, уважаемый товарищ Секереш, уже давным-давно сидели бы на улице Зрини. Но, как вы видите, слухи, распущенные обо мне, являются подлой клеветой или, в лучшем случае, ошибкой. Я не предатель, и не провокатор, — я жертва классовой борьбы, жертва революции. Я великолепно учитываю, что время ваше дорого, что вас целиком занимает дело подготовки мировой революции, и все же я осмеливаюсь отнять у вас это драгоценное время, чтобы просить вас: помогите мне, товарищ Секереш!

Как вам известно, я работал в Словакии, в Канцелярии пропаганды. По поручению партии, для партии. Многое я сделал для партии. Устроив побег Петру Ковачу (вам я тоже собирался помочь), я сам вынужден был бежать. Когда во время братиславской забастовки я пытался пешком пробраться в Москву, меня поймали чехи. Но так как документов при мне не нашли, я мог наврать им, что сбежал из Венгрии. Меня перебросили в Венгрию. От венгерских пограничников мне удалось удрать. Им я наврал, будто чехи перебросили меня через границу за то, что в Словакии я вел пропаганду в пользу Венгрии. Таким образом я попал в Будапешт. В Будапеште у меня не было никакой опоры, и я наверняка пропал бы, не принеся мировой революции никакой пользы, не сведи меня судьба с одним из моих старых друзей — Евгением Деме. Евгений Деме — человек со странностями и с большим самомнением. Но он хороший товарищ, настоящий революционер и великолепный организатор. Маркса знает отлично. Ему недостает лишь связи с Москвой. Движение, которое он возглавляет, не имеет ни материальной, ни моральной поддержки. Я никого не обвиняю, но я не могу умолчать, что причиной этой печальной и весьма вредной изолированности являются Ландлер и Бела Кун.

Они встали между Деме и Лениным.

Таково было положение, когда в апреле, приехав в Вену, я узнал от Иоганна, во-первых, что отрицательную информацию о Деме давали Вера и Андрей, и, во-вторых, что в Коммунистической партии Венгрии идет фракционная борьба, и что шансы обеих фракций приблизительно одинаковы.

Мне сразу стало ясным, что нужно делать.

Во-первых, обезвредить Андрея и Веру.

Во-вторых, необходимо ослабить одну из фракций (или — что равносильно этому — обеспечить победу одной из них), так как при равных шансах в процессе борьбы фракции парализуют друг друга, и против буржуазии ни одна из них бороться не сможет.

За решением следует действие. Истинный революционер никогда не колеблется: революция — не букет роз.

Удалив с шахматной доски Андрея и Веру, одним махом я разрешил обе задачи: пускай-ка они теперь попробуют интриговать против Деме! Их провал ослабил именно ту фракцию, которая в интересах движения должна была быть уничтожена, так как она являлась теплицей коррупции, развращенной московским золотом.

Со мной повторилась та же история, что и с римлянином Кориоланом (которому Шекспир посвятил целую драму). Я, как и он, спас свою родину (моя родина — коммунистическая партия), но и сам погиб. Деме, как я узнал неделю тому назад, решил на продолжительное время уйти от активной работы. Он уезжает в Брюнн, где поступит практикантом на суконную фабрику своего дяди. А венские товарищи, несмотря на мои подробные объяснения, — я неоднократно писал им, — вместо того, чтобы поддержать, клевещут на меня, чего я от них никак не ожидал.

Это несправедливо не только по отношению ко мне, но и по отношению к движению. Движение нуждается в таких людях, как я.

Я обращаюсь к вам, товарищ Секереш, — исправьте, прошу вас, эту несправедливость!

Вместо того, чтобы притти самому, я пишу вам, потому что я боюсь: вдруг с вами что-нибудь случится после встречи со мной, и это даст новую пищу для клеветнической кампании против меня.

Будьте добры! Напишите на главный почтамт, до востребования «Красная гвоздика». Будьте покойны — письмо ваше попадет в надежные руки. И что бы вы мне ни ответили, я всегда останусь вашим верным товарищем.

С революционным приветом!

После объявления приговора осужденных не вернули больше в Сборную тюрьму. Они провели ночь в здании суда.

Петр и Андрей попали в одну камеру. Камера была на двоих. В первый раз за последние полгода они могли свободно поговорить друг с другом. Петра, после того как его выписали из тюремной больницы, вплоть до суда держали в строгой изоляции от товарищей. Он сидел с двумя уголовниками-карманщиками. Они усердно старались посвятить его в свое искусство. И когда Петр не выказал ни малейшего интереса к их искусству, были разобижены. За это время Петру пришлось беседовать только со следователем да с адвокатом. Следователь заботился об обосновании предстоящего приговора куда больше, чем адвокат об обосновании защиты.

За последний день суда Андрей невероятно устал, едва раскрывал глаза. При объявлении приговора напряг все силы, чтобы не заснуть стоя. Но как только дверь камеры за ним захлопнулась, волнение, которое он с таким трудом сдерживал, вылилось у него в длинную речь, сопровождаемую вместо обычных спокойных учительских жестов необычно смелыми и быстрыми движениями рук. Речь, в которой он разоблачал классовый характер суда белых, разоблачал белых господ, которые в 1849 году привели против своего народа русских казаков, а в 1919 году — румынских солдат, которые именем короля…

Петр понял, что происходит с Андреем. Помочь он ничем не мог. По крайней мере не надо мешать ему. Он повалился на нары и уставился в потолок, хотя ничего любопытного там не было. В противоположность Андрею, он чувствовал себя морально разбитым. Но голова работала ясно.

Первый день суда принес ему большое облегчение. Секереш в Пеште. Демонстрация — свидетельство того, что движение растет. Вот когда хорошо было бы работать! Но, конечно… Адвокат говорил, будто снова готовится обмен заключенными с Россией. Петр тогда пропустил мимо ушей слова адвоката. Как он жалеет теперь, что не порасспросил его подробнее! Не скоро представится ему возможность разузнать это.

«Ну, будь, что будет!» — прервал Петр длинную цепь своих мыслей, усаживаясь на нарах по-турецки.

Андрей, расхаживавший взад и вперед по камере, остановился перед Петром.

— О чем ты задумался, Петр?

— Да ни о чем.

— Как так ни о чем?

— Да так, просто…

— А что ты скажешь насчет побега?

— Это был бы выход, — ответил Петр. — Только дело это не из легких.

— Неужели нельзя что-нибудь выдумать?

— Посмотрим…

Камера освещалась окном у потолка. Слабый свет проникал с улицы. Петр не мог рассмотреть лица Андрея, до него долетала только его глубокие жалобные вздохи.

— Ничего, Андрей, переживем! Русские товарищи помногу лет отсиживали.

— Ты раз уже бежал, Петр?

— Да, но это было давно. В Чехии в то переходное время положение было неустановившимся. Секереш бывало шутил, что тогда даже смерть была лишь переходным состоянием. Тогда все было проще обделать. Теперь, видно, придется нам запастись терпением.

— А наше движение, Петр? Что будет с нашим движением? — жалобно простонал Андрей.

— Движение? Движение будет расти. Будут, разумеется, и срывы. Но мало помалу все выровняется, войдет в свою колею. Мы нераздельно связаны с движением, — без него мы не мыслим себя. Но движение может обойтись без любого из нас. Кто бы это ни был. Придет время, положение изменится, мы снова включимся в работу. Мало кого мы застанем из старых товарищей. Но если бы даже мы и никого из них не застали, мы все же будем чувствовать себя дома, если только когда-нибудь… А пока что, Андрей, — терпение!

Андрей вновь глубоко вздохнул и пожал руку Петра.

— Ты, брат, прав. Спасибо! Собственно говоря, ты не сказал ничего нового. Ничего такого, что само собой не разумелось бы. Беда в том, что в трудные минуты человек прежде всего перестает понимать самые простые вещи. Спасибо, брат!

Андрей заговорил о Вере, и снова он стал похож на учителя, который говорит перед своими учениками.

Петра подмывало спросить Андрея, облегчил ли его разговор. Ему самому сильно взгрустнулось. Чтобы отделаться от навязчивых мыслей, он хотел было перевести разговор на Секереша. У него чуть не сорвалось с языка, что на суде он видел Секереша. Но, подумав, решил промолчать.

Когда утром за Петром пришли караульные, он не мог предполагать, что его переводят отсюда, и что пройдут многие годы, прежде чем он снова встретится с Андреем. Он ушел, не попрощавшись.

После обеда перевели и Андрея в Сборную. Там он попал в одну камеру с Лаци.

После того, как были сняты чорт его знает в который раз оттиски пальцев, Петра повели вниз к воротам, выходящим на улицу Конституции.

От подъезда суда до тюремного автомобиля восемь-десять шагов. На одно мгновение Петр очутился на улице. На улице…

Его арестовали весной. Когда он выписался из тюремной больницы, стояло лето. А теперь листья деревьев уже пожелтели.

Восемь-десять шагов. С кандалами на руках. Среди вооруженных часовых. И все-таки Петру эта дорога показалась чудесной. Даже голова закружилась от воздуха улицы, по которой вчера демонстрировали его товарищи.

Автомобиль тронулся.

Один часовой сел рядом с шофером. Другой — с Петром в автомобиль. Третий — на скамью у наружной двери. Когда дверь закрылась, извне нельзя было рассмотреть, кто сидит в машине. Из автомобиля также ничего не было видно.

— Куда? — спросил Петр часового.

Часовой, худощавый пожилой человек, втянув птичью голову в плечи, сделал вид, что не слыхал вопроса.

— Куда? — повторил Петр.

Но ответа не последовало. На плоском лбу часового блестели капли пота.

Автомобиль мчался.

— Куда же, чорт возьми?

Слышны были звонки трамваев, гудки автомобилей — тысячеголосый шум города. И все это не давало ответа на вопрос, который в данную минуту больше всего интересовал Петра.

— Чорт побери, только бы узнать…

Протяжный гудок.

«Обеденный перерыв на каком-то заводе», — определил Петр.

Новый гудок. Третий, четвертый, десятый…

Один тонкий, пронзительный, другой сердитый, рычащий.

Сначала гудки резко отличались один от другого. Вскоре они слились в один оглушительный, но понятный гул, который подавлял и поглощал такой оглушительный и ничего не говорящий шум города.

Язык заводов Петру был понятен. Он побледнел, покраснел. Он уже знал, где они едут, куда едут: через Вацский проспект к Уйпешту. Он был под защитой заводских гудков.

Уйпешт…

Уйпешт. Город, где Петр работал во время пролетарской революции, город, в котором он не был уже больше двух лет, куда все время стремился, даже во сне он часто видел себя там с вооруженными рабочими отрядами, и куда теперь везли его, закованного в кандалах.

— Надо набраться сил, — прошептал Петр, сразу же поняв, что его ожидает. Хотят посмеяться над ним, унизить его, помучить и обломать именно там, где он был видным солдатом пролетарской власти. Буржуазия хочет насытиться своей победой.

— Надо набраться сил.

Автомобиль остановился перед зданием уйпештской полиции. Петра уже ждали. У входа стояло восемь полицейских. Тюремная стража передала его полиции в одной из комнат первого этажа.

— Ведите себя прилично, — распрощался с Петром часовой, сидевший с ним в автомобиле.

Молодой полицейский офицер предложил заполнить анкету. Сфотографировали. Сняли оттиски пальцев. И после предварительного телефонного разговора был дан приказ двум полицейским проводить Петра к начальнику полиции на второй этаж.

«Та самая комната, — пронеслась в мозгу Петра, — в которой заседал революционный трибунал после подавления, контрреволюционного мятежа на заводе Маутнера…»

Начальник полиции сидел за письменным столом. Рядом с ним — справа, слева — сидело человек десять — двенадцать каких-то господ. Взгляд Петра пробежал по их лицам. Он не мог хорошенько рассмотреть каждого в отдельности, они слились для него в один образ. Господа эти — худые ли, толстые ли, темноволосые и светловолосые, изысканно или неряшливо одетые, молодые и старые — все слились в один образ, и это был образ врага, который посылает на виселицу, сажает к тюрьмы.

«Надо быть сильным», — внушал себе Петр, бесстрастно глядя поверх их голов.

— Хе-хе-хе! Неужели это тот самый герой? Н-да! Я ожидал лучшего.

— Он немножко изменился с тех пор, как от нас уехал, — сказал другой господин, насмешливо улыбаясь.

— «Все теперь принадлежит нам» — не так ли, товарищ?

— Мы за мировую революцию, если не ошибаюсь? Ха-ха-ха!..

— Только подумать, сколько хороших венгерских патриотов погубили эти мерзавцы! Всякая охота шутить пропадает.

— Будьте покойны! У него тоже скоро пропадет всякая охота не только к шуткам, но и к жизни, — сказал начальник полиции.

В комнате, насквозь пропитанной дымом сигар, на минуту наступила тишина.

Петр подумал, что хорошо было бы сказать несколько кратких, ясных и недвусмысленных слов о своей преданности пролетарской революции, но сразу же отбросил эту мысль.

Распинаться перед этой бандой? Нет! Он сжал губы и промолчал.

— Не хотите ли опять социализировать женщин, а?

Петр поднял голову. Женщина с лорнетом, которую он до этого даже не заметил, смотрела на него с презрением, опустив углы губ. Рыжие волосы, голос, весь ее облик пробудили в нем какое-то туманное воспоминание. Он не мог вспомнить, откуда он ее знает, и, верно, напрасно блуждал бы в своей памяти, если бы женщина сама не указала ему направление.

— Ну, когда же вы опять собираетесь ворваться в мою квартиру?

«Ах, это та шлюха, у которой я жил! — вспомнил Петр. — Теперь я понимаю, почему она так сердита».

Он улыбнулся и вместо ответа повернулся к женщине спиной.

— Неслыханная грубость! — возмутилась женщина.

— Господин начальник, может быть… — заикнулся один из господ.

— Я с вами согласен, господин бюргермейстер. Выведите арестованного! — распорядился начальник полиции.

Петра посадили в подвал. Подвал был неглубок, и маленькое, с железной решеткой, окно под потолком приходилось на одном уровне с мостовой двора.

Взобравшись на нары, Петр мог видеть часть двора.

Уже стемнело, когда наконец принесли обед: тарелку супа и ломоть черного хлеба.

— Пора укладываться спать, — посоветовал полицейский, ожидавший, пока Петр покончит с едой.

Голос часового прозвучал необычайно дружески.

— Хорошо бы папироску выкурить перед сном, — расхрабрился Петр, не сомневаясь, что просит впустую.

— Опасно, — ответил полицейский. — Если поймают, и вам беда, а мне тем паче.

В камере было темно, Петр еле различал лицо часового, но в его ответе он уловил оттенок извинения. Все это мало напоминало уйпештских полицейских.

— А как же они могут поймать? — прицепился Петр.

— Запах дыма…

— А я поклянусь, что моя нога дымила.

— Хе-хе… Нечего сказать, и язычок у вас! И у тебя, и у твоих товарищей. Я вас знаю! Но если из-за тебя мне попадет…

Полицейский достал две папиросы. Даже дал прикурить…

— Кабы человек мог знать, что его ждет, — вздохнул он, уходя. — Но нынче наш брат-бедняк никогда не может быть уверен, что с ним случится завтра.

«Что это значит — наш брат-бедняк? Может, что-нибудь еще произошло? Я сижу скоро шесть месяцев. Когда меня арестовали, в Германии как раз только что было подавлено мартовокое восстание. Но кто знает, за эти шесть месяцев… Или, может, в Италии… Гм… Так, здорово живешь, ни один полицейский не угощает папиросами, значит, что же… русские…»

Он прикурил от первой папиросы вторую, и когда та была докурена, Петр уже был почти уверен, что случилось что-то важное, пролетариат одержал где-то большую победу. «Не вредно было бы, конечно, знать — где именно? Когда? И как? Невыносимо сознавать, что мы победили, и не знать — где и когда. А ведь победа приведет к тому, что у нас…»

Когда совсем смерклось, он почувствовал, что не выдержит больше этой томительной неизвестности. Он попробовал было громко звать часового. Ответа не последовало. Тогда кулаком он стал колотить в дверь. Отбил руки до боли, но ответа так и не добился.

Усталый и отчаявшийся, он остановился под окном и долго смотрел на маленький кусочек хлеба, видневшийся из-за решотки.

Небо медленно покрывалось облаками.

Около полуночи начался дождь, редкий грустный осенний дождь.

Утром Петр все ждал, что его поведут на допрос. Но так и не дождался. Полицейский, принесший ему завтрак, оказался таким же дружелюбным, как и вчерашний. Желая испытать, до каких границ это дружелюбие дойдет, Петр снова попросил папиросу. Полицейский не возмутился наглостью арестованного, но вежливо отклонил его просьбу. Он-де некурящий, и папирос не имеет.

— Если нет целой, удовлетворюсь и окурком, хоть щепоткой табака.

— Если бы имел, — поверьте, я дал бы.

Встретив за двадцать четыре часа второго дружественного полицейского, Петр окончательно убедился, что вчера он правильно рассудил: либо что-то важное произошло, либо происходит.

Целый час он пытался установить связь с обитателями соседних камер. Выстукивал во все стены, но безрезультатно. Измученный, он бросился на нары. Дверь скрипнула.

«Начинается!» — подумал Петр.

Он ошибся. Привели в камеру новых арестантов.

Два довольно обтрепанных парня поклонились с изысканной вежливостью. Один из них, маленький, был в клетчатых штанах и пиджаке. Другой, длинный, — в безукоризненной шубе, светлой летней шляпе и желтых полуботинках.

— Шебек, — представился маленький в клетчатых штанах и вежливо поклонился.

— Пелек, — мрачно сказал длинный.

— Ковач, — ответил Петр.

— Политический?

— Да.

— Удача в несчастьи, — сказал маленький Шебек, — что мы встретили здесь настоящего джентльмена. Мы ведь тоже почти политические.

— Представьте себе! Мы погуляли на свободе всего-навсего двадцать четыре часа. Влипли, как на грех, в эти суматошные дни… Скажите, много вам припаяли?

— Что нового там, в городе?

— Скоро выяснится. Не сегодня — завтра наверняка выяснится.

— Все равно один чорт! — выругался другой.

Лицо его так заросло, что видны были только одни глаза.

— Ей-богу, один чорт! Не все ли равно, кто победит? Меня это так же мало интересует, как то, кому принадлежит вот тот большой дом на углу. Ведь я наверное знаю, что он не мой, и квартиру в нем я никогда не получу. Один чорт!

— Но говорите же, ради бога, что случилось?

— Разве мы не сказали? Не сегодня — завтра выяснится.

— Что выяснится? Что случилось?

Шебек только пожал плечами. Потеряв терпение, Петр схватил улыбающегося человека за плечи и с силой тряхнул его.

— Говори же, не то задушу! Что случилось?

— Но, но, но! Может, вы в сыщики собираетесь поступить?

Человек легко высвободился из рук Петра, и его веснущатое лицо расплылось улыбкой.

— Никогда не думал, что вы такой сердитый, господин Ковач! Объяснили бы лучше членораздельно, что вы, собственно говоря, хотите знать?

— Ну, не хитри! — прикрикнул на него Пелек. — А что вам известно? — обратился он к Петру.

— О чем вы говорите? — почти взмолился Петр.

— Значит, вы ничего не знаете? Ну, ладно! Видите ли, король Карл, муж Зиты, полетел в Венгрию и теперь двинется со своими войсками на Пешт против Хорти.

— Что вы говорите!

— Да, да! Зита с ним. Женщина в штанах. И весь отряд Остенбурга, а также шопронский гарнизон. Пештские солдаты драться не желают, так Хорти мобилизовал студентов против короля…

— Ну, а дальше? — торопил Петр, задыхаясь.

— Скоро выяснится. Идут слухи, что Чехо-Словакия, Югославия и Румыния мобилизуют войска. И мы в такой-то момент должны отсиживать! Какое свинство! Незаменимый момент для работы…

— А рабочие?

Пелек ответил лишь пожатием плеч.

Он начал рассказывал Петру о политических событиях, а ловкий Шебек тем временем влез на подоконник и принялся изучать железную решетку.

— Честное слово, она сделана из масла, — пробурчал он. — Надо только подождать, пока стемнеет.

Петр засыпал их тысячей вопросов, но больше он так и не мог от них ничего добиться. О королевском путче они ничего не могли сказать. Но они долго обсуждали, как глупо сесть в тюрьму из-за какого-то пустого кошелька.

— Бросьте вы эти идиотские расспросы! Какое мне дело до того, кто будет королем в этой идиотской стране, где человека арестовывают и сажают из-за пустого, совершенно пустого кошелька!

— Ну, не скули! — утешал его Пелек. — Слезами горю не поможешь. Расследуй-ка лучше, что творится там, на дворе.

Лишь начало смеркаться, окно вдруг задрожало от пушечного выстрела. Они прильнули к стене под окном, жадно впиваясь глазами в маленький клочок неба, как будто там была написана судьба страны.

Когда стемнело, снова послышались пушечные выстрелы.

— Обстреливают город, — сказал Шебек, без всякой надобности понижая голос до шопота.

Пелек дрожал.

— Какая ерунда! — ответил он также шопотом.

Петр влез на подоконник.

Шебек прав, железная решетка — пустяк.

Двор был безлюден.

Только в одном углу прислоненная к стене винтовка показывала, что недавно здесь кто-то стоял на посту.

Перемахнуть через забор? Да это детская забава!

На улице — ни души. Казалось, пролетело мгновенье.

Но когда Петр оглянулся, маленький Шебек уже сидел верхом на заборе.

Понял: дело выиграно.

До сих пор он был совершенно спокоен, теперь сердце его бешено стучало, на лбу выступил холодный пот.

«Что, если в последний момент…»

Через несколько минут он стоял перед городской ратушей.

Окна ратуши были освещены.

Петру казалось, будто издали, со стороны Буды раздавались выстрелы.

Улица была пустынна.

Легкий костюм Петра никак не соответствовал холодной осенней погоде. Он поднял воротник и большими шагами направился к Дунаю.

Магазины были закрыты, окна квартир занавешены. На перекрестке толпа смотрела в небо. В мерцающих звездах людям чудились огни аэропланов. Дальше улица была пустынной.

Со стороны Пешта шел трамвай. Люди висели на подножках.

«Если бы не калильные лампы… Быстрее, быстрее…»

Около завода Ганц, свернув за угол, Петр пошел к Пешту через Вацский проспект. Он замедлил шаги. По обеим сторонам — длинный ряд заводских и фабричных труб, огромных темных зданий. Далеко-далеко горит огнями Пешт.

«Это уже свобода. То есть — работа. Борьба! — поправил себя Петр. — Самый важный момент. Может быть…»

Мозг его работал лихорадочно.

«Забастовка… Оружие… Восстание…»

Петр не мог владеть собой. Он побежал. Добежав до Западного вокзала, он вдруг вспомнил, что не знает, куда итти.

Ноги еле двигались. Он задыхался.

Вокзальные часы показывали половину восьмого.

 

Карл Габсбургский и Петр Ковач оставляют венгрию

Минута колебания — и он пошел быстро, как человек, вполне уверенный в своем деле. А между тем он еще не решил, какую из двух возможностей выбрать: ни одна ему не улыбалась. В конце концов он остановился на профессиональном союзе кожевников. До металлистов итти далеко. Оставаться на улице при данных условиях было бы рискованно. На бульварах еще туда-сюда, там много прохожих и сравнительно мало полицейских и отрядчиков. В переулках картина совсем иная. Маленькие улицы опаснее, они кишат лакеями Хорхи. Патрули — в три человека — напомнили Петру дни падения диктатуры.

Нижняя Лесная оказалась неожиданно людной. Улица освещалась фонарями, зажженными через один. Только в редких домах горел огонь. Даже в полумраке Петр скоро разобрал, что он ошибся: на Нижней Лесной тоже не пахнет мирной жизнью. Недалеко от угла группа человек в двадцать заняла почти всю мостовую. Из их громкого и раздраженного спора Петр понял, что они идут именно оттуда, куда Петр собрался было итти, — от кожевников. Из осторожности Петр скрылся в ближайшей подворотне.

— Ну, хорошо, — доносился до него чей-то голос. — Я не возражал бы, говори он, ну, скажем, о разведении гусей, об уничтожении клопов. Первое очень приятное занятие, последнее — полезное. Но говорить об астрономии, о звездных небесах, — этого я даже и от него не ожидал!

— Коллега Кенде, вы, как всегда пристрастны, когда дело касается профессионального совета и социал-демократической партии. И, как всегда, вы неправы. Вы, очевидно, понятия не имеете, какое значение имеет астрономия для сельского хозяйства, а тем более для пароходства. Астрономия…

— О пароходстве, коллега, лучше помолчите, — перебил его Кенде, — не то, чего доброго, можно подумать, что вы печетесь о Хорти.

— Упаси меня бог! И в голову не приходило.

— Верю, верю! Но, знаете ли, найдутся люди, которые придадут вашим словам именно такой смысл. И как это вам взбрело на ум заниматься такой пошлятиной, когда можно было это время занять лекцией более своевременной! Пушки грохочут не в звездных небесах, а под самой Будой.

— Какое же нам-то дело до этих пушек, коллега Кейде? Не все ли нам равно, кто победит? — с иронией спросил его собеседник.

Петр не мог рассмотреть его лица, он стоял в тени.

— Нет, не все равно! — разгорячился Кенде. — Можно быть равнодушным к тому, кто сидит на твоей шее, но если из-за того, кому на ней сидеть, поднимается драка, я не буду, как дурак, сложа руки, терпеть их возню, а сам возьмусь за них!

— А тот, кто от этого удерживает, — мерзавец! — поддержал Кенде чей-то хриплый голос.

— Не считаете же вы, коллега Кенде, — невозмутимо, с прежней насмешливостью продолжал поборник астрономии, — не считаете же вы, что время и обстоятельства подходящи для провозглашения диктатуры пролетариата?

— С каких пор вы стали таким радикалом? Все, что не диктатура, вас не интересует? А раскрыть тюрьмы — это разве пустяк? Или раздобыть оружие? Устроить публичное собрание, чтобы рабочий воочию убедился, как вас много? Открыто поспорить о политическом и экономическом положении, поговорить о Советской России — это для вас тоже пустяк? И без диктатуры найдется много кое-чего, из-за чего стоит драться. Даже став на вашу точку зрения, надо признать, что все эти «мелочи» — путь к диктатуре. А кстати, я не знал, что единственное, на чем вы миритесь, это диктатура.

— Ни единым словом не дал я вам, коллега, права обвинять меня в этом. Я утверждал как раз обратное. Ни время, ни обстоятельства…

— Полиция! Отрядчики!

В одно мгновение кучка рассеялась. Посередине улички стояло всего человек пять.

— Где же они? — шопотом спросил Кенде, втянув голову в плечи, словно он желал стать менее заметным для приближающегося врага.

— Никто не идет. Ха-ха-ха! Я хотел только покончить этот идиотский спор, — пробасил тот же хриплый голос.

Петру он показался знакомым. Он вышел из ворот и направился прямо к этим людям.

— Тише, тише! — зашикал на Петра Кенде, коренастый, широкоплечий и, как теперь Петр разглядел, светловолосый веснущатый парень, старше его года на три. — Тише, тише! Куда вы прете?

Удача бегства хмелем ударила Петру в голову, а только что слышанный спор окончательно его одурманил. Ему показалось совершенно естественным, что в городе, задыхающемся от террора, товарищи именно так и встретят его на улице громкими приветствиями.

— Я удрал из Уйпештской тюрьмы, — сказал он так просто, словно сообщал, что идет с сверхурочной работы.

— Что он пьян, что ли, или…

Свет электрического карманного фонарика на одно мгновение скользнул по лицу Петра.

— Бог ты мой! — охнул тот же хриплый голос. — Не может быть!

— В чем дело, камерад Сабо? Надеюсь…

— Не шути, Кенде, — строго прервал его Сабо. — Снимай- ка пальто и отдай товарищу.

— Что за безумие! — обратился Сабо к Петру. — Ну, пошли!

Поняв, что Сабо не шутит, Кенде безропотно стащил с себя пальто и отдал Сабо. Пальто было и широко и коротко для Петра, но так или иначе оно прикрывало его грязный летний костюм.

— До свидания, коллеги! Оставайся и ты, Кенде! А теперь — живо! — и Сабо взял Петра под-руку.

— Где вы потеряли здравый смысл? — спросил Сабо, когда они уже шли бульваром. — Подождите, не следят ли за нами… Нет, Кенде, видно, удалось задержать ребят. Как смели вы появиться здесь, где шпиков больше, чем товарищей! И особенно сегодня. Сплошное сумасшествие! И прямо еще сообщаете… Чорт знает что!

— Я видел — они не удрали…

— Беда в том, что зачастую у них нет никаких оснований бояться полиции. Если человек не пускается в бегство, это не всегда означает, что он смел.

— Гм… Об этом я не подумал.

— Видно, счастья у вас больше, чем здравого смысла.

— Должно быть, что так.

— Знаете, грубость не в моем характере, но на вас я сорвал злобу на самого себя. Я сам сегодня пошел в союз вопреки запрету. И товарищи будут правы, хорошенько меня выругав. В Будапеште сегодня так работать нельзя. Этих четырех «коллег» я хорошо знаю. Они сочувствуют нам. Но все же… В наше время человек может ручаться только за самого себя, и то лишь… Но почему вы молчите? Если не поднимать крика, здесь на нас никто не обратит внимания. Скажите мне, как вам удалось…

— Удалось, — ответил тихо Петр. — У меня было больше счастья, чем здравого смысла.

В старинной большой комнате, освещенной керосиновой лампой, стоял туман от густого табачного дыма. Вокруг длинного, покрытого потертой плюшевой скатертью стола сидело человек десять. Пар от стирки белья ворвался из кухни вслед за вошедшим Петром. Но вскоре он растворился в едком запахе табака, смешанном с крепким запахом кофе.

— Петр?!

Секереш был вне себя от радости. Лихорадочный блеск глаз на секунду затуманился. Он чуть было не заплакал. Но это была минутная слабость.

— Как ты сюда попал, Ковач? — почти строго спросил он.

— Сбежал, брат.

— Прямо сюда? Я спрашиваю, как ты сюда попал?

Петр не понял вопроса. Тон Секереша смутил его. Он беспомощно оглянулся на Сабо. Тот еще не мог отдышаться после крутого подъема по лестнице.

— Товарища Ковача сюда привел я. Я встретился с ним на улице.

— На улице? — с ударением спросил Секереш. Было ясно, что он сомневался.

— На Нижней Лесной, — смущенно пробормотал Сабо.

— Вот как! Значит, ты все-таки пошел на Лесную?

— Кабы не пошел, товарищ Ковач уже сидел бы на улице Зрини.

— Что же, ты предвидел это, что ли?

— Ну, ладно уж! Жаль, что в тебе следователь хороший пропадает. Ну, в чем дело? Ну, я пошел туда. Ну, я признаю, что допустил ошибку. Ведь теперь дело не в этом. Товарищ Ковач сбежал из Уйпештской полиции всего несколько часов тому назад. И вот он здесь. Я привел его сюда.

— Ну, знаешь ли, парень… — старик Шульц качал головой и так хлопнул Петра по плечу, словно испытывал свою силу. — Ну, слушай…

Остальных товарищей Петр видел впервые. Все фабричные рабочие. Тот, высокий, — верно, каменщик. А вон тот, что опустил свою огромную лапищу на плечо Секереша, плечистый, рыжий, — тот пахнет окисью железа.

— Подожди. У нас срочное дело. С Сабо мы поговорим позже. Но что нам делать с этим товарищем? Оставить его здесь мы не можем.

— Разве я вам мешаю обсуждать ваши дела? — обидчиво спросил Петр рыжего металлиста. — Мне сдается, я заслужил доверие.

— Несомненно, — невозмутимо согласился тот. — Несомненно также и то, что на это заседание вас никто не приглашал, и вы сейчас здесь совершенно лишний.

Жестокость слов великана смягчалась милой, почти детской улыбкой. Улыбка озаряла его широкое, скуластое лицо. Петр хотел ответить грубостью, но эта улыбка обезоружила его. «Ведь по существу он прав», — подумал Петр.

— Ну, что же мне теперь делать, товарищ? Где-нибудь должен я приткнуться?

— Будьте покойны! На улице не оставим.

Секереш взял Петра под руку и, открыв замаскированную обоями дверь, втолкнул его в какую-то темную каморку.

— Лампу я не могу тебе сейчас дать. Разденешься впотьмах. В углу — диван. Выспись хорошенько, утром поговорим.

Петр, как был, в одежде, бросился на диван. Он чувствовал неимоверное утомление, но заснуть не мог. Чередой мелькали самые противоречивые мысли. Таким же непостоянным было и его настроение: то вдруг ему неудержимо хотелось смеяться, то им овладевало необъяснимое бешенство. Через закрытую дверь до него доносились пронзительный голос Секереша и ровный, спокойный — Шульца. Хриплый бас Сабо. Сабо что-то раздраженно объяснял. Говорили все разом. Но низкий бас покрывал всех.

Дверь открылась. Вошел Шульц.

— Выпей чашку кофе, паренек. Ты не обижайся на нас за прием. Ведь сознайся, — действительно непростительная глупость, что Сабо притащил тебя сюда. Мы все рады, что ты свободен, но привести тебя именно сюда… Ну, будем надеяться, что все обойдется.

Крепкий, горячий, ароматный кофе подействовал на Петра, как теплая освежающая ванна.

Пока Петр пил, Шульц неустанно говорил. Но у Петра сегодня уже ничего больше не умещалось в голове. Когда Шульц принес ему вторую чашку, он должен был напрячь все силы, чтобы хоть что-нибудь понять из тревожной речи старого товарища.

— Ведь ты же знаешь, — говорил Шульц, — как мы с Андреем бились над тем, чтобы сорганизоваться по заводам. Но чтобы всю партию составить исключительно из этих заводских трупп, и только… Нельзя же выплеснуть из ванны ребенка вместе с водой… А я боюсь, мы именно так и поступаем. Очень боюсь…

«Теперь я и вовсе не засну», — подумал Петр. И тотчас же заснул.

Утром к Петру зашел рыжий металлист. Принес ему воды для умывания и завтрак. Время было раннее. Петр охотно поспал бы еще с часок. Но вошедший стоял в пальто. Петр вскочил на ноги.

Каморка была без окон… Через полуоткрытую дверь скупо проникал свет.

— Что нового, товарищ?

— Меня зовут Александр Тереш, — ответил тот. — Я бы не разбудил вас, но мне надо уходить. Кроме меня в квартире никого нет. Выходить вам в ту комнату нельзя. Днем занавесы на окнах не спущены. Здесь тоже ничего не трогайте.

Петр молча выслушивает инструкции, кивает головой. Рот у него полон.

— Ну, а дальше? — спрашивает он, покончив с завтраком.

— Если устали, спите. Я ухожу на работу.

Тереш ушел, ни словом не намекнув, в чем именно заключается его работа.

Лежа на диване, Петр обозревал полутемную камеру. Стул, шкаф, закрытый на замок, диван, на котором он сам лежит, — вот и вся меблировка.

Из соседней комнаты — через полуоткрытую дверь — ему виден лишь край простого соснового стола. Стол, как тысячи таких же сосновых столов, и все же…

Петр ярко представил вчерашнюю картину. Длинный, покрытый плюшевой скатертью стол. Кофейные чашки. Одна опрокинута, и кофе оставил след на красном бархате. Две жестяных пепельницы, полные окурков. Окурки, пепел на блюдцах.

Вокруг стола девять, быть может, десять человек. (Так порой считаешь число ударов, когда часы уже пробили.) «Да, десять, — решил он. — Вокруг стола сидело именно десять человек». С того края стола, который Петру сейчас виден, сидели, тесно прижавшись друг к другу, Секереш и Шульц. Перед Секерешем лежали книги, тетради, исписанный лист бумаги и географическая карта. Небритое лицо Секереша пополнело. За спиной Шульца — Тереш. От него, если подойти близко, пахнет окисью железа — заводом. Остальные… Петр ясно представил их себе. Один, высокий, верно — каменщик. Другой, лысый, горбатый, — кожевник. Третий в очках, — либо портной, либо служащий магазина. А, впрочем, быть может, и мелкий чиновник.

«Лысый бесспорно кожевник», — мысленно повторил он с такой уверенностью, будто ему это известно из официального документа.

Петр пробует отвести свои мысли. Он пытается припомнить споры в комнате Веры. Но странно, вчерашние образы, так мимолетно промелькнувшие перед ним, затуманили и оттеснили издавна близкие ему лица. Милая фигурка Мартона кажется ему незначительной рядом с мощным торсом Тереша.

«Чепуха! — думает Петр. — При чем же тут рост?»

Он вскакивает. Снова ложится.

— Чепуха! Чепуха! — повторяет он. — Чепуха!

Он бранит себя. Но это не помогает. Мартон. Вера. Андрей. И тотчас же встает в памяти типографская машина без шрифта. Тереш с его запахом и вся вчерашняя компания, столь сурово его встретившая, напоминают ему о фабричных трубах.

Э-эх-ма!..

Он проводит рукой по глазам, словно отгоняя какое-то видение.

— Э-эх!..

Закрывает глаза. «Не думать ни о чем».

— Ни о чем, ни о чем, ни о чем… — повторяет он.

Машинально произносит слова, а мысли уже заняты королевским путчем. Тереш ни словом не обмолвился о результатах вчерашнего боя. Выгнан ли король из страны теми самыми людьми, которые еще несколько дней назад выносили Петру приговор «именем его величества», или победил король и вошел уже в Будапешт?

Петр задерживает дыхание, прислушивается. Напрасно. Ни пушечных выстрелов, ни трескотни пулеметов. Ничего! На дворе играет шарманка. Все тихо…

Разбудил его Секереш.

Петр протер глаза и сразу вспомнил вчерашнюю картину. Лицо Секереша на самом деле пополнело.

— Ты растолстел, Иошка.

— Не удивительно, — ответил Секереш. — У меня ведь столько дел! Его величеству опять-таки дали коленкой под зад. С этим королем нам не везет. Его дела не лучше наших. Разница лишь в том, что он со своими богослужениями потерял один день, а мы в перебранке потеряли два. Ему вряд ли удастся поправить упущенное, а для нас даже упущение — лишь урок. Так, как мы работаем, работать дальше нельзя. Впрочем, тебя сейчас больше всего должна интересовать твоя собственная судьба.

— Ты ошибаешься. Меня интересует прежде всего судьба партии. Положение партии…

— Партии? Это слишком громко сказано. Да. Слишком громко.

Лицо Секереша растянулось в насильственной улыбке. Выражение довольства исчезло.

— Положение партии таково, что партии у нас пока нет. Нет и не будет, не может быть, пока мы в этом сами себе не сознаемся. Честное слово! Дело обстоит именно так. Не понимаешь? А факты свидетельствуют довольно определенно. К сожалению, даже слишком определенно. Под Пештом идет бой. И если я хочу связаться с уйпештской или кишпештской организацией, поехать в Уйпешт я не могу. А если бы даже и мог поехать, я все равно не знал бы, к кому мне обратиться. И вот должен я писать в Вену и гадать, попадет мое письмо в Уйпешт или не попадет? А если и попадет, — случится это не раньше чем через две-три недели. И, пожалуй, будет лучше, если не попадет. Ведь пока до уйпешских товарищей дойдут мои сообщения, они настолько утратят свой смысл, что там им может показаться, не занимаюсь ли я древне-историческими исследованиями? И товарищи будут почем зря крыть мою дурацкую интеллигентскую башку. Нашел, дескать, время чем заниматься! Честное слово. Ты подумай-ка, Петр! Под Будой — перестрелка. Две тысячи бандитов — с одной стороны, и немногим больше студентиков — с другой. И эти опереточные войска решают судьбу страны? Я знаю, вопрос сейчас уже или еще не стоит так: или они — или мы. Вопрос идет о том, кто из них? Но все же нам следовало бы вмешаться в это дело. Социал-демократы — те просто струсили, а мы все готовимся. Единственный жест, сделанный нами в этой суматохе, это манифест за подписью короля Карла. Товарищ Гюлай именем короля освободил офицеров национальной армии от присяги, данной ими Хорти. Великолепно, не правда ли? Честное слово… Обидно. А ведь как отлично можно было бы здесь работать, Петр! Честное слово… Ваш процесс сыграл большую роль. Хотя надо признаться: когда узнали о ваших пытках, то столько же народу порвало свои связи с движением, сколько, наоборот, решилось включиться в него. Ваша работа перед арестом — твоя, Шульца, Андрея, — ваш план организовать работу по фабрикам были прекрасны. Мы проводим его в жизнь. И впервые после поражения революции мы сейчас действительно стоим на твердой почве: работой охвачено несколько крупных предприятий. На предприятиях работа идет вовсю… Если мы сами не испортим дела. Я далеко не наивный человек, но даже самый трезвый расчет говорит за то… Ну, да ладно, не будем вдаваться в планы. Я и то боюсь, что завтра появится еще какая-нибудь новая теория, по которой уже не только уважение перед революционными традициями венгерского пролетариата, но и вера в его будущее будет объявлена неэтичной.

— Ну, кто же говорит такие идиотские вещи? Никто.

— Что же, ты полагаешь, из пальца, что ли, я это высосал? Находятся сопляки, которые только тем и заняты, что позорят память диктатуры. И — чтобы ты знал — идет это из наших же собственных рядов. Каждого, кто смеет защищать традиции нашей революции, клеймят авантюристом. Начинают с прошлого, кончают будущим. Я полагаю, тебе теперь все ясно.

— Ты сознательно сгущаешь краски, Иошка. Критиковать ошибки революции — это не грех. По-моему, это даже наш долг.

Секереш внимательно посмотрел на Петра.

— Тяжелые дни ожидают тебя, брат, — сказал он тихо.

Бесконечно долго тянулось время. Наконец появился Тереш, сунул ему кусок колбасы с хлебом, несколько газет и тотчас же скрылся, притворив за собой дверь.

Петр при свете свечи прочел отчеты о будапештском сражении. Ядро королевских войск составлял отряд Остенбурга, столь прогремевшего по всей стране в первые месяцы белого террора. При столкновении с вооруженным противником отряд этот оказался настолько же трусливым, насколько бесстрашным показал он себя в борьбе с безоружными и закованными в кандалы рабочими. А между тем и противники его были не бог весть какие вояки: вооруженные на скорую руку студенты университета, офицеры «конкурирующих» отрядов. Остенбуржцы рассчитывали, очевидно, больше на обаяние личности короля, чем на силу своего оружия. И когда оказалось, что появление короля не произвело ожидаемого чуда, они дали тягу. Победители долго не смели верить в свою победу. У них духу не хватило преследовать беглецов. Дело ограничилось тем, что они издали обстреляли королевский поезд.

В соседней комнате послышались голоса. Два мужских, один женский. Говорили так громко, что Петр мог разобрать отдельные слова: расценка, сдельная работа, зарплата, зарплата, зарплата…

В комнату вошел Тереш. Вынул какие-то бумаги из шкафа и вышел, оставив за собой дверь открытой. На одно мгновение Петр мог видеть круглоголового мужчину лет сорока, с черными усами. Он сидел у стола, согнувшись над листом бумаги. Помусолив карандаш, он что-то написал в углу листа. Высокая, молодая, сильная женщина через его голову рассматривала документ. Она положила руку на плечо товарища. И эта широкая, с короткими пальцами рука была твердой, как железо, над которым она работала.

Когда к ужину явился Секереш, Петр неожиданно сказал:

— Слушай, Иошка, нельзя ли устроить так, чтобы мне здесь остаться? Нужда в людях здесь, верно, больше, чем в Вене.

— Особенно в тех, кого разыскивает полиция и кого она великолепно знает в лицо. Чтобы всех нас поставить под угрозу? Так, что ля?

— Значит, я должен уехать?

— Что с тобой приключилось, Петр? Утром тебе и в голову не приходило…

Петр молчал. Да что бы он и мог сказать? Секереш высмеял бы его, заикнись он только о том, что Тереш пахнет фабрикой, тогда как от Мартона пахло нищетой.

Секереш принес вечернюю газету.

— Вот, почитай-ка, — и он ударил пальцем по столбцу с длинным списком убитых под Будой.

«Дезидерий Альдор, студент-юрист», — прочел Петр указанную Секерешем фамилию.

— Знаешь, кто это?

— Как будто я где-то слыхал эту фамилию, но где именно — что-то не припомню.

— Ты, верно, знал его под фамилией Леготаи или Бескид. Да, да! Товарищ Бескид умер героической смертью, сражаясь за отечество под флагом его величества короля.

Секереш смеялся, но от этого смеха лицо его не повеселело, наоборот — затуманилось.

Когда на прощанье Секереш пожал ему руку, глаза Петра Ковача, коммуниста, видавшего виды, наполнились слезами. Он грустил вовсе не то том, что должен был расстаться с Секерешем. Он уже давно привык к необходимости время от времени расставаться с товарищами, чтобы потом на каком-нибудь другом фронте мировой революции вновь с ними встретиться. Это в порядке вещей. Но после разговора с Секерешем, — беседа была короткой, они провели вместе не больше двух часов, — то, что вчера он только предчувствовал, перешло в уверенность. В движении предстоят большие перемены, отчасти они уже произошли. В чем именно эти перемены заключаются — он точно не знал. Когда, вернувшись из Чехо-Словакии, он увидел на Вацском проспекте дымящие фабричные трубы, ему сразу стало понятно, в чем дело. Но сейчас он только чувствовал, что Тереша трудно вообразить себе на дамском велосипеде распространяющим листовки, так же как Мартона трудно было бы использовать для какой-нибудь забастовки из-за зарплаты.

То, что Петр услышал от Секереша о партийных делах, он еще не вполне переварил, но он инстинктивно понимал, что все эти факты означают новую стадию движения, новый этап, новую фазу. Новый шаг, логически и органически связанный с предыдущим. Выпрямление линии. Результат критики ошибок и искривлений. Он уже видел и людей, которые на этом новом этапе чувствуют себя, как дома. Да, все это очень хорошо. Все это должно успокоить и воодушевить. Но вот то, что сам он сейчас не мог участвовать в этой работе, пропитанной запахом фабрики, потому что слишком много работал раньше, — это несправедливо. «Несправедливо! Но с чьей стороны? Корни движения — на фабриках и заводах. Это правильно. Оно так и должно быть. И можно ли, спрашивается, дать мне работу на заводе, но так, чтобы не поставить товарищей под угрозу? Нет, нельзя. Можно ли использовать меня вне завода? Разве что в темной комнате — да. Но все же ужасно, что именно в такой момент я должен эмигрировать…»

Сердце Петра так ныло, словно в него нож воткнули. Почти с ненавистью думал он о Вене, куда он должен был теперь бежать. С боязнью думал он теперь о той обстановке, в которой ему придется там жить, чужими казались товарищи, с которыми ему предстоит работать. И с чувством горечи и зависти отрывался он от тех, кто может работать здесь.

Он не заметил, сколько прошло времени после его прощания с Секерешем до той минуты, когда в дверь постучал Тереш. Он не заметил даже, что свеча догорела и погасла.

— Что же это вы в темноте сидите, товарищ?

Петр что-то пробормотал в ответ. Тереш зажег новую свечу и бросил на диван старенький чемодан.

— Здесь вы найдете все, что вам нужно: костюм, белье, ботинки. А вот вам паспорт и деньги. Из квартиры выйдете без вещей. А вот по этой бумажке, — смотрите, не потеряйте ее, — на вокзале в камере хранения получите ваш чемодан. В нем кроме старого белья ничего не будет. И то для видимости. Нельзя же ехать без вещей. По совести говоря, я был бы счастлив, если бы вы уже испарились отсюда. Мы переживаем тяжелые дни. У Кенде, — того, что одолжил вам пальто, — у Кенде сегодня был обыск. Ничего не нашли, но его все же забрали на улицу Зрини. Вот вам ваш паспорт.

Петр взял паспорт и положил его в карман, не взглянув даже в документ. Тереш удивленно посмотрел на него, но промолчал.

— Поезд отправляется завтра утром, в десять тридцать… С Западного вокзала, — сказал он после минутной паузы. — Вот вам деньги, товарищ.

— Спасибо, — ответил Петр. — Когда же я должен ехать?

Тереш снова удивленно посмотрел на него.

— Утром, в десять тридцать, с Западного, — говорил он. — Завтра в это время вы будете уже в Вене, товарищ Ковач. Там наконец отдохнете как следует.

— Я предпочел бы работать, — нервно сказал Петр, прислонившись спиной к стенке и в упор глядя на Тереша.

Тот сидел на диване и играл со стоявшей на стуле свечой.

— В Вене работы хватит, — сказал он тихо.

— Знаю. Но меня больше тянет к венгерскому движению, — упрямо, почти враждебно ответил Петр.

Тереш с удивлением посмотрел на своего гостя.

— К венгерскому движению? — с удивлением переспросил он. — Ладно. Вам охота работать в венгерском движении? — повторил он. — Отлично! Ваше желание напомнило мне одного дорогого товарища, от которого я многому научился. Он был убит на берегу Тиссы в день падения диктатуры. Фамилия его была Немченко. Рабочий из Харькова. Он попал в плен в Венгрию еще в четырнадцатом году. Мы с ним служили в Красной армии в одной роте. Рота состояла из крестьян, и наши ребята высмеивали его за плохое венгерское произношение. Он не обращал на эти насмешки никакого внимания. Пусть их смеются, лишь бы слушали! И мы, сами того не замечая, прошли с ним целую школу. Так вот, товарищ Ковач, минуту терпения! Это относится к вам. Этот самый Немченко не раз горячо нам доказывал, что, сражаясь на берегу Тиссы с румынами, он, собственно говоря, защищает Харьков от стоящих на Волге русских белогвардейцев. Тогда нам это казалось смешным. Но я думаю, товарищ Ковач, что вы вполне согласны с товарищем Немченко, защищавшим свой родной город у Тиссы?

Тереш говорил просто, но убедительно.

— Скажите, товарищ Тереш, — сказал наконец Петр, — знали вы товарища Пойтека? Даниила Пойтека.

— Фамилию слыхал, но лично встречаться не приходилось.

— Жаль.

— Жаль, — согласился с ним Тереш.

Утром скорым поездом Петр покинул Будапешт и к вечеру уже был в столице Австрии.

Переполох, вызванный королевским путчем и мобилизацией соседних государств, значительно облегчил переправу через границу. Звучит парадоксом, но особо строгий контроль помогал делу тех, кто хотел проскользнуть. Бесчисленные отряды охотились за самыми разнообразными «путешественниками». В эту работу было невозможно ввести ту систему, которая была установлена двухгодичным режимом консолидированного белого террора.

Петр ехал с фиумским паспортом. В те дни это было еще редкостью. Дипломатическая война Италии и Югославии за Фиуме — этот единственный морской порт «исторической» великой Венгрии — была в самом разгаре. При данной ситуации лучшего паспорта Петр даже желать себе не мог. Он прекрасно мог говорить по-венгерски, и все же считался иностранцем, гражданином «иностранной державы», не имевшей никакого касательства к королевскому путчу.

Петр ехал во втором классе. Кроме него на щегольском кожаном диване только что отделанного купе сидели пожилой господин и немолодая дама в трауре.

Пожилой господин был, видимо, словоохотлив.

— Вы, сударыня, если я не ошибаюсь, в трауре? — обратился он к своей спутнице.

Та утвердительно кивнула головой.

— Ребенок или муж?

— Мой сын.

— Ужасно! — сочувственно вздохнул толстый господин и высморкался в огромный сверкающий белизной платок. — Катастрофа или болезнь?

— За отечество, — ответила женщина в черном, прикладывая к глазам носовой платочек.

— Ужасный удар! — сочувствовал господин. — А с чьей стороны, разрешите спросить? В королевских или в национальных частях?

— В войсках законного короля, — ответила дама неожиданно строгим голосом.

— Правильно! Весьма правильно! — поощрял господин. — Выдать короля врагу?! Передать пленного короля на английский монитор?! Я бы рассмеялся в глаза тому, кто еще несколько дней назад посмел бы утверждать о возможности подобного поступка со стороны венгерской нации, всегда славившейся верностью королю. А теперь… стыдиться должны мы, стыдиться! — обращаясь уже прямо к Петру, говорил он. — Короля, законного короля…

На одной из маленьких станций два жандарма провели трех оборванных крестьян. Они прошли мимо поезда. Один крестьянин с трудом волочил ногу.

— Монархисты, наверное, монархисты, — сказал господин в очках. — Теперь по всей стране хватают верных королю людей.

Глядя на этих несчастных, с трудом вышагивающих впереди упитанных жандармов, Петр не мог устоять против искушения подурачить своего соседа.

— Тот хромой, — сказал он вполголоса, — не кто иной как сам граф Андраши.

Толстый господин посмотрел на Петра с удивлением. Он было раскрыл рот, но не произнес ни слова.

Петр понял, что он совершил непростительную глупость. Как только поезд тронулся, он пошел в вагон-ресторан и до самой границы в купэ не возвращался.

С проверкой документов на границе у Петра все сошло благополучно. Но зато господин в очках был арестован.

У него оказался чемодан с двойным дном. Он вез в Австрию контрабандную валюту.

Австрия! Свободная земля свободной австрийской республики! Поезд подходит к красной Вене.

— Не угодно ли австрийских денег? Меняю венгерские пенге на австрийские кроны…

Так приветствовал Петра первый австрийский кондуктор. И пока они доехали до Вены, подобного рода предложений Петр получил не меньше десятка. В поезде уже никто не говорил о королевском путче и его последствиях, на языке у всех была валюта, кривая валютного курса.

— Австрийская крона падает.

— Доллар, фунт, франк, лей, динар, злотый! Доллар, доллар, доллар, доллар!..

— Доллар, доллар, доллар… — выстукивали колеса поезда.

 

Схватка

Тяжелый, густой ноябрьский туман непроницаемой стеной преградил дорогу тысячам многоцветных огней вечернего города, — огни электрических фонарей венских улиц не в силах преодолеть этой сырой свинцовой преграды. Одни лишь пронзительный прожектор сумел прорезать себе путь. В этот тревожный, нервно бороздящий тьму сноп света на миг то тут, то там попадали бегущие облака, чтобы тотчас же вновь утонуть во мраке.

Туман опускается. Воздух пронизан сыростью. Горящие глаза дуговых фонарей и автомобилей мерцают, словно через матовые стекла.

Вена. Восточный вокзал.

Автомобиль за автомобилем. Машины новых конструкций — американские, французские, итальянские.

Зимние пальто из светлого сукна с необычно большими меховыми воротниками.

«Как принарядилась Вена!» — замечает Петр.

Северный ветер.

Те, кто вынужден ходить без пальто, — а таких много, — жмутся к стенам зданий.

Ветер борется с туманом.

«Еще полгода тому назад в Вене не было столько оборванцев», — думает Петр.

Он покупает вечернюю газету.

На первой странице кричащие заголовки:

«Карл Габсбургский — пленник английского монитора!..»

«Австрийская крона продолжает падать!..»

Ветер крепчает. Как будто хлещут в лицо ледяной тряпкой. Огни электрических реклам врезаются в разрывы тумана.

Петр пешком проходит через Мариагильфе.

Стоило ему ступить на камни этого города, как сильное волнение овладело им. Что творится в Вене? В каком положении австрийское движение, венгерская эмиграция? Один магнит отпустил его — и тотчас же притянул другой.

Вена! Вена!

Перед витриной роскошного магазина он просматривает газету.

«…финансовый план Отто Бауэра. Социал-демократический вождь вносит проект, разрешающий создавшееся положение».

«…Склока среди венгерских коммунистов. Буря в стакане мутной воды…»

Петр мнет газету, сует ее в карман и, пренебрегая туманом, ветром, автомобилями, трамваями, почти бегом спешит в редакцию коммунистического журнала «Пролетарий».

— Ковач! Ужели это вы? Ковач, друг милый! Вот отлично-то! Вот великолепно! Как раз кстати. Бесконечно рад вас видеть.

Петр и раньше не раз встречал худощавого, тонколицего, сероглазого молодого человека с оттопыренными ушами, который сейчас так радушно принимает его в редакции «Пролетария». Но фамилии его он не знает. А после того как тот обнял его, называя «дорогим Петром», неловко спросить: «А вас как звать?»

— Усаживайся, дорогой Петр, и рассказывай, кому или чему обязаны мы столь неожиданным и тем более великим счастьем.

— Я только что приехал, — ответил ошеломленный Петр и, вынув из кармана газету, положил ее перед белокурым юношей. — Объясните, что это значит?

Белокурый сразу же наткнулся на сообщение, так взволновавшее Петра. Он читал, нервно покусывая нижнюю губу, поглаживая щегольской пробор.

— Да, это так, дорогой мой, — сказал он, пробежав статью. — Дело обстоит именно так. Крысы покинули корабль. Таков уже закон природы! — тут он улыбнулся. — Ты должен ведь знать, что с тонущего корабля крысы бросаются в воду. Но в данном случае произошло маленькое недоразумение. Подводная лодка опускалась, а крысы, испугавшись, что лодка тонет, попрыгали в воду. Ха-ха-ха! В воду… Ну, и чорт с ними! Поднимется лодка на поверхность, крыс будет на ней меньше. Невелика потеря, не правда ли?

— Брось шутки, товарищ! Давай говорить серьезно, — не особенно дружелюбно оборвал его Петр. — Что творится в партии? С кем я могу говорить?

— Пока что ты разговариваешь со мной, — обиделся белокурый. — В партии, как я тебе уже сказал, кризис. Повальное бегство. Многие крупные шишки — из бывших левых социал-демократов — вышли из партии. Ни один настоящий коммунист оплакивать их не станет. Я вообще не понимаю, как можно было думать, что такой толстопузый, как Ландлер, может быть хорошим коммунистом!

— Вот оно что!

Петр уже не слушал светловолосого. А тот продолжал разглагольствовать. Петр рассматривал карту на стене — карту Советской России. Гадал, что могли бы обозначать на ней эти большие светло-зеленые пятна. Над картой клочьями свисала рвань грязно-желтых обоев.

— С кем из партийных руководителей могу я поговорить? — настойчиво повторил Петр.

— Иначе как с вождями ты и знаться ни с кем не желаешь? Ну что ж, ладно! Можешь поговорить с Гайдошем.

— Где и когда?

— Завтра, в десять утра. Здесь, в редакции.

— Спасибо.

Только на улице Петр вспомнил, что не знает ни одного адреса и ему негде приютиться. Возвращаться в редакцию не хотелось. Он решил пойти в ресторан «имени бюргермейстера города Корка», полгода назад усердно посещавшийся эмигрантами. Официально ресторан носил другое название. Это же прозвище венгерские эмигранты дали ему не столько из уважения к знаменитому ирландскому националисту, погибшему, как известно, от истощения после шестидесятидневной голодовки, сколько потому, что судьба этого героя как нельзя лучше характеризовала качество кухни ресторана.

В циничной шутке не таилось злого умысла. Никому и в голову не приходило обижать погибшего на посту ирландца. Просто-напросто каждому хотелось так или иначе заставить хотя бы немного улучшить свое питание. Эта наивная попытка, к сожалению, окончилась ничем. «Бюргермейстер Корка» принадлежал к числу многочисленных ресторанов, организованных на средства благотворительности. На хлебах этих ресторанов жирели организаторы-подрядчики и многие им подобные, — но — увы! — заботливо оберегались от ожирения именно те, о которых пеклась эта благотворительность. «Коркский бюргермейстер» вполне оправдывал свое прозвище.

— Алло! Ковач! Это ты, брат, или твой дух? Ведь ты как будто сидишь в Сборной тюрьме, Петр?

В «Коркском бюргермейстере», как Петр и рассчитывал, он встретил знакомых. Троих сразу. Правда, по фамилии он знал только одного — часового мастера Шимона. Другой — высокий парень с яйцеобразной головой и профессорским видом — был известен Петру, поскольку он видал, как тот крутился вокруг да около Арваи. Где доводилось встречаться ему с белокурой девушкой — он не мог припомнить, но весь ее облик показался ему удивительно знакомым. Все трое сидели за одним столиком. Освободилось еще одно место. Петр подсел к ним.

— Итак, как же тебя считать — живым человеком или привидением?

— Считай хоть привидением, дай только мне хорошенько пообедать.

— Вот теперь я тебя окончательно узнаю! Дело не в том. что ты любишь поесть, и поесть вкусно, — это свойство общечеловеческое, явление, так сказать, надклассовое, да… Узнаю я тебя по детской наивности, по бесконечному оптимизму, с которым ты надеешься в «Коркском бюргермейстере» хорошо пообедать.

«Коркский бюргермейстер» помещался в большой, с тремя окнами, комнате. Стояло двадцать маленьких столиков. Вокруг каждого — четыре стула. Обслуживали посетителей четыре кельнерши, не без риска лавирующие в узких проходах. Тусклый свет двух газовых рожков слабо боролся с мраком.

Пока Петр расправлялся с супом, молодой человек в очках — товарищи называли его Гомоннай — без умолку трещал, широко жестикулируя слишком длинными руками.

— Куруц или лабанц? — обратился он к Петру, прерывая свою лекцию о принципах кулинарного искусства «Коркского бюргермейстера».

— Я не понимаю вашего вопроса, — и тут же догадался, что Гомоннай, очевидно, хочет выяснить его позицию в партийных распрях. — Здесь не место говорить об этом, — неожиданно заключил он.

Гомоннай не преминул отметить непоследовательность Петра.

— Вопроса не понимаешь, а знаешь, что о таких вещах здесь говорить не следует? Логично, не правда ли?.. Что скажете вы, Ленке? — насмешливо улыбаясь, спросил он блондинку. И, обращаясь к Петру, добавил: — Мы не играем в тайную дипломатию. У нас нет оснований секретничать.

Гомоннай протер носовым платком очки. Испытующе посмотрел на Петра. А Петр вдруг понял, почему соседка показалась ему такой знакомой. Она была похожа на Веру. Овал лица был, правда, несколько круглее, но глаза, рот, волосы… Петр спросил, не родня ли они случайно.

— Родня? Нет. Но мы с ней еще ближе. Мы — товарищи, — ответила девушка, улыбаясь.

— Но это не объясняет сходства.

— А почему бы и нет? — вмешался Гомоннай. — Неужели прерогативу предопределять наше мировоззрение ты все еще приписываешь исключительно внешнему миру? И не допускаешь, что наше, мое мировоззрение в свою очередь влияет на внешний мир и даже на мое собственное тело? Ты весь еще в старых предрассудках. Да, да, мой внутренний мир влияет на мою внешность, соответственно ее оформляет. И таким образом во внешности двух близких по духу людей рано или поздно появляется сходство.

— Портфель, например, очки… — пошутила девушка.

— Шутками от таких вопросов не отделаешься, милая Ленке, — преувеличенно серьезно сказал Гомоннай. — А что касается по существу дела, то вторично в партии начата серьезная чистка. Чистка идеологическая и чистка моральная, если можно так выразиться. Обывательским языком положение можно охарактеризовать как свержение фельдфебельского сапога с престола.

— Ладно, ладно! Поговорим об этом в более подходящем месте.

— Что с тобой, Ковач? Не знаю я, что ли, о чем можно говорить, о чем нельзя. О том, что мы выбросили из революционного движения Бела Куна, — об этом говорить можно совершенно открыто. Мы, венгерские коммунисты, сейчас вторично играем роль мирового исторического значения. Первый раз — случай с нашей диктатурой. Тогда мы показали, как не должны поступать коммунисты. Теперь мы даем пример, как должно чистить партию. Впредь в партии будут господствовать разум и мораль! — с пафосом закончил Гомоннай свою тираду.

— Тише, вы! Чуть поднос из рук не выбили, — призвала его к порядку кельнерша.

Вокруг тесно расставленных столиков все места заняты. В эти вечерние часы обедающие здесь люди не священнодействуют, вкушая пищу. Почти с бешенством проглатывают они обед, не забывая, несмотря на торопливость, о крошках хлеба, которые заботливо сметают в ладонь и осторожно подносят ко рту. Скорей! Скорей! Скорей. Пока один сидит, другой уже стоит у него за спиной, ожидая своей очереди. Петра и его товарищей тоже торопят. Но безуспешно: кельнерша, обслуживающая столик, куда-то пропала.

— Разум и мораль! — вдохновенно восклицает Гомоннай.

— Короче говоря, «Пролетарий», партиздательство, партийный аппарат — все это в руках узкого круга близких тебе товарищей?

— Партийный аппарат, пресса — лишь внешние атрибуты, дорогой Ковач. У нас в руках самая сущность — идеологическая тотальность и моральная чистота партии.

— Ты шутишь?

— И не думаю.

— Тогда ты мелешь вздор!

— Да неужели ты, Ковач, не можешь подняться на ту моральную высоту…

На этот раз Гомоннаю на самом деле удалось выбить поднос из рук кельнерши. Суп из восьми тарелок угодил на сидевших за соседним столиком.

— К чортовой матери!

— Мое единственное платье…

— Чтоб его…

— Еще счастье, что суп пролит на товарищей, — невозмутимо утешал Гомоннай.

Но товарищам подобное «счастье» не улыбалось. И не догадайся Гомоннай вовремя напомнить, что устраивать публичные скандалы коммунистам не полагается, — не избежать бы ему увесистых пощечин.

Пострадавших удалось кое-как успокоить. А когда Петр оплатил причиненные убытки, можно было даже беспрепятственно выбраться отсюда.

Разогнав туман, ветер испытывал свою силу на прохожих. Мокрый, как после дождя, блеск тротуаров хранил последние следы тумана.

— У тебя найдется?.. — спросил Петра Гомоннай.

— Найдется.

— Тогда пойдем в «Глухую».

— Пойдем.

Через несколько минут все четверо сидели в кафе «Бетховен».

Петр не раз и прежде бывал в этом кафе, но сейчас все здесь показалось ему чуждым. «Бетховену», очевидно, повезло. Раньше здесь пробавлялись бутербродами, пили чай, кофе. Сейчас — фазаны, икра, токайское, шампанское… А публика! Вечерние туалеты, спортивные костюмы — все блистало роскошью. И, несмотря на то, что обстановка ничем не напоминала канцелярию советника уйпештской полиции, оглядевшись, Петр пережил вновь совершенно то же ощущение. Он не отметил ни одной индивидуальной физиономии. На лицах, фигурах, в шуме кафе — на всем лежала одна и та же ненавистная печать — печать классового врага.

— На кой чорт мы сюда пришли?

— Место омерзительное, — согласился Гомоннай. — Но раз мы сюда уже попали, выпьем, что ли, по чашке кофе. А чтобы не зря деньги тратить, давай потолкуем спокойненько. Тебе наша информация будет полезна. Вот и оправдаем время, проведенное здесь. В конце концов должны же мы знать классового врага. Оглянись-ка! Кругом спекулянты-валютчики. Утром покупают, вечером продают. Весь их «гешефт» — обычно это два разговора по телефону. Вот, казалось бы, и все… А погляди-ка, как они живут! От жира бесятся. А послушал бы ты их разговоры! Миллионеры, нажившиеся на войне, представляли отвратительное явление. Но эти — еще хуже. Старые богачи все же, по-своему, были носителями известной культуры…

— Ах, оставим эту «культуру»! — перебил его Шимон. — Оставим!

— Почему оставим? Что правда, то правда. Нельзя же закрывать глаза! Да, да, старая буржуазия имела и имеет свою культуру. Не осознав этого, мы никогда не придем к тотальности.

— К чему? — переспросил Петр, нервы которого были так взбудоражены этой враждебной ему обстановкой, что он не мог сосредоточиться на разговоре.

— К тотальности! — почти торжественно произнес Гомоннай. — К тотальности! Теорию тотальности, дорогой Ковач, подарил международному рабочему движению Арваи, тот самый Арваи, который развил учение Ленина в пространстве, как во времени развил учение Маркса сам Ленин. Арваи наряду с Лениным идет во главе Интернационала. Я говорю «наряду с Лениным» — потому, что хотя как мыслитель Арваи выше и оригинальнее Ленина, но в практической работе он ниже его. Таким образом одно уравновешивается другим, и они оба приблизительно равноценные величины. Вот этот-то самый Арваи и открыл теорию тотальности.

— Так, так… Но что же это, однако, за «теория тотальности»?

— Терпение! Все по порядку. Маркс, как известно, только в области экономики сумел доказать банкротство капитализма. В других областях, особенно в области философии он сделал только первые шаги. Ну, Ленин — тот вообще не разбирается в философии. Таким образом Арваи завершил то, что начали Маркс и Ленин. Своей теорией тотальности он доказал, что не только экономическое развитие, но и путь спекулятивных наук и развитие этических воззрений народов ведет к банкротству капитализма — к победе социализма. У кого после Маркса и Ленина остались хоть какие-либо сомнения, тот, усвоив теорию тотальности, сдаст свои позиции окончательно. Да, да, Ковач. Это тебе не сапог Бела Куна, который и от брызг московской грязи для меня не станет более привлекательным.

— Я в фракционной борьбе с Гюлаем, — вмешался в разговор Шимон, — но то, что сейчас наговорил Гомоннай… Факты свидетельствуют, что путанные теории Арваи…

— Тем хуже для фактов! — кричит Гомоннай. — Тем хуже для фактов! — повторяет он с победоносным видом и так энергично, что маленький Шимон сразу смолкает и только недовольным покачиванием головы выражает свое несогласие с Гомоннаем.

Но последнего это ничуть не смущает.

— Если какой-либо факт, мой милый Шимон, противоречит теории Арваи, этот факт для меня не существует. Арваи говорит: мировоззрение Гайдоша — это мировоззрение кельнера публичного дома. И пусть после этого весь мир доказывает, что Гайдош — металлист, — для меня этого факта не существует! Для меня Гайдош раз и навсегда останется кельнером публичного дома. Или возьмем другой пример: Арваи утверждает, что в Венгрии нет и не может быть коммунистического движения, пока не будет устранен Бела Кун и его присные. И пусть завтра в Будапеште вспыхнет всеобщая забастовка, пусть послезавтра грянет вооруженное восстание, и тогда буду я неизменно утверждать: в Венгрии коммунистического движения нет!

С плохоньким, вывезенным из Пешта чемоданом в руке Петр около десяти часов вечера одиноко стоит перед кафе «Бетховен». Минута раздумья — и он садится в трамвай, идущий в Гринцинг.

Петр решил отправиться к Шмидтам. Почему-то он был уверен, что там ничего не изменилось и все обстоит так, как было полгода назад, когда — в дни королевского путча — он провел у них трое суток.

Он ошибся. За эти полгода жизнь тронула и Шмидтов. Вот уже четыре недели как Шмидт работает на машиностроительном заводе в Оттакринге, и за ним восьминедельный стаж возвращения в лоно социал-демократии. На события в России, когда-то так волновавшие его, он смотрит пессимистически. Он разочарован. Он считает, что Ленин идет ложным путем. Прогнать русских капиталистов, чтобы насадить в стране чужих? Что это такое? Неужели путь к социализму таков? Ведь ясно, у концессионеров рабочие будут снабжены куда лучше, чем на советских предприятиях. У рабочего — хозяина страны — слюнки потекут от зависти.

Разве это не контрреволюционная пропаганда? Да… Коммунистическая партия своими собственными руками готовит контрреволюцию, и дни Советов сочтены. На вопрос: кто кого? — история дает не тот ответ, которого ждал Ленин. Ленин… Никогда он, Шмидт, не мог бы думать, что путь Ленина будет таков. Ну, а если дело обстоит так, если опыт большевиков потерпел банкротство и после четырехлетней борьбы русских рабочих постигнет участь венгерского правительства — чего в Австрии или Германии случиться не может, так как там достижения революции защищаются, и правильно защищаются, социал-демократами, — если это так, стократ надо поддерживать тогда тех, кто нас всегда предостерегал от большевистской авантюры, кто нам указывал прямой демократический путь. Всеми силами надо поддерживать социал-демократов.

Шмидт вступил в партию, клялся Отто Бауэром, и, удивительная случайность, четыре недели спустя он получил работу, и работу очень неплохую.

Жена Шмидта простосердечно выслушивала политические разглагольствования мужа и вечерами добросовестно просиживала с ним над картой Советской России.

Узнав о совершившемся «обращении», она перестала с ним разговаривать. После семидневной блокады — удача не покидала Шмидта — он слег в постель, четыре дня пролежал он в сильном жару. Женщина ухаживала за мужем, ни одним словом не касаясь больной темы.

Шмидт блаженствовал.

На пятый день, как ни прижимал он подмышкой термометр, ртуть не поднималась. Ему взгрустнулось.

— Пора вставать! Разлежишься — хуже ослабеешь.

Шмидт отчаянно вздохнул.

— Только бы ты на меня не сердилась…

— Я не сержусь, — проронила женщина.

И фрау Шмидт, которая по выходе из тюрьмы решительно отстранилась от какого бы то ни было участия в движении, теперь сама явилась в партийный комитет и просила включить ее в работу.

Гринцингская организация невелика. Очень невелика. Несколько десятков членов. Преимущественно — эмигранты. Маленькая светловолосая полная женщина с изумительной энергией и большим практическим чутьем взялась за дело. Четыре недели спустя организация насчитывала уже одиннадцать новых членов, а когда двумя неделями позже была проведена кампания агитации по домам, прибавилось еще человек двадцать.

Несколько мужчин — рабочих городского трамвая, большинство женщин.

Приступили к учебе. Теперь уже жена Шмидта таскала домой книги, журналы. Читала. Училась. Бросила шитье, до минимума свела хозяйство. Целиком ушла в партийную работу.

Шмидт, за годы болезни и безработицы свыкшийся с мыслью, что он человек неполноценный, теперь поднял голову. Еще бы, он — кормилец семьи!

Вернувшись с первой получкой домой, он вооружился карандашом и бумагой. Он точно распределил деньги, учитывая все статьи расхода, обычно фигурирующие в бюджете солидного рабочего. В плане предусматривалось даже посещение кино.

С неделю все шло, как по маслу. Не состоялось только посещение кино, — фрау Шмидт все вечера была занята.

На второй неделе стало ясно, что финансовый план Шмидта ничуть не реальнее финансового плана Отто Бауэра. И хотя в плане Шмидта не было таких фантастических статей, как у Бауэра, вроде чрезвычайного налогового обложения буржуазии, все же его план провалился.

Осложнения начались в среду второй недели, когда Шмидт получил на ужин не предусмотренные планом телячьи ножки, а просто лишь кусок хлеба с маргарином. Он промолчал, объяснив «неувязку» занятостью жены. Но когда и на следующий день его ужин ограничился куском хлеба с маргарином, бедняк не выдержал.

— Согласно нашему плану… — начал он.

— Денег не хватило.

— То есть как это не хватило?

— Не знаю, где ты витаешь, если до сих пор еще не в курсе венских событий. Сегодня обед стоит вдвое дороже, чем неделю назад. Крона падает с каждым часом.

Да, это так. Что крона падает — Шмидт знает. Он понимает: катастрофическое падение курса кроны нарушает равновесие государственного бюджета и угрожает революции. Он знал, со слов Отто Бауэра, что падение курса кроны можно остановить только беспощадным налоговым обложением буржуазии. Но он не знал, он даже представить себе не мог, что Цюрих может вдруг вмешаться в дело его собственного питания. На заводе он уже слышал, что падение валюты отражается на достижениях революции, но он думал, что план Отто Бауэра… план Отто Бауэра…

Планируя бюджет на будущую неделю, он учел падение кроны. Этот план вышел куда скромнее первого, но зато он был реальнее. Реальнее, но все же недостаточно реальным. Теперь крона уже не падала, она просто таяла в руках. В ресторанах, в кафе лилось шампанское. В ночных кабарэ господа во фраках танцевали с голыми дамами. Проституткам в шелковом белье платили золотом. Зато заработная плата, полученная рабочим после обеда в субботу, в понедельник утром уже ничего не стоила. На что сегодня еще можно было купить фунт печенки, через три дня не хватало даже на фунт картофеля.

— Бумаги жалко! — усмехнулась фрау Шмидт, когда ее муж снова взялся за карандаш.

— Жалко, — покорно согласился тот. — Что же будет дальше? Что будет?..

— Я спешу. Мне надо итти. Мы проводим агитацию по домам.

Несколько дней спустя Шмидты, даже во время безработицы редко прибегавшие к услугам ломбарда, вынуждены были заложить свое белье — все, до последней штуки.

Последняя вещь очутилась в ломбарде именно в тот день, когда Петр пришел навестить супругов Шмидт.

Петр разбудил их в одиннадцать часов. Шмидты радушно встретили неожиданного гостя. За чаем с сахарином проговорили до поздней ночи. Петр поведал им о своих мытарствах в полиции, о суде, о своем бегстве.

Постель Петру кое-как смастерили из зимних пальто.

Утром Петр отправился в редакцию «Пролетария». Беседа с Гайдошем продолжалась часа три.

Гайдош сильно изменился. Прошло девять лет с того дня, когда он привел Петра в мастерскую и остановился перед огромным паровозом с поломанным задним колесом. Тяготы этих лет почти не отразились на лице Гайдоша. Но тем ярче бросился в глаза Петру горестный след последних шести месяцев.

Гайдош словно помолодел, — таково было первое впечатление.

Но внимательно присмотревшись, Петр увидел, что тот похудел, вокруг рта легли глубокие борозды, подбородок заострился.

Глаза остались прежние. И теперь Гайдош смотрел на Петра так же, как девять лет назад, когда на просьбу дяди устроить в мастерскую мальчика — сына человека, умершего в тюрьме, — он ответил: — Постараюсь! — и мозолистой рукой погладил ребенка по голове.

— Видишь ли, парень, — сказал он, — покуда мы не базируемся на производственном пролетариате, наша работа — игра. С крестьянской беднотой и батраками мы тоже должны действовать в открытую. Арваи говорит: не наши ошибки погубили пролетарскую революцию в Венгрии, — она была обречена с первого же момента своего существования. А это, парень, пахнет тем, что теперь, значит, нет и надобности единодушно провозглашать, что наша программа — революционный захват земли, что на вопрос о строительстве Венгерской коммунистической партии нет надобности давать определенного ответа. В вопросах касательно партии, как бы ты ни возражал против жесткой установки Секереша, он все же был прав. Мы этого не хотели, но уж так вышло. Конечно, это не случайно. Если уж организовалась фракция и началась борьба против нашей линии, мы не были б коммунистами, если б бежали от борьбы. Нет, мы этого не сделали. Напротив: когда в нас начали бросать камни, мы ответили целым градом камней — в интересах партии.

Прежде чем отпустить Петра, Гайдош предложил ему работу в партийном аппарате.

— Тебе известно, что Гюлай и его товарищи отказались работать? Поэтому у нас нынче большие затруднения. Грамотных среди нас мало.

— Прежде чем принять твое предложение, я хотел бы поговорить с Гюлаем.

— Как хочешь, — ответил Гайдош раздраженно.

В два часа дня, как и было вчера условлено, Петр встретился с Шимоном около кафе «Бетховен». Они вместе пошли к Гюлаю. Дорогой ни словом не обмолвились о фракционной борьбе. Шимон вспоминал о румынском фронте, где когда-то они вместе работали. Правда, работали всего несколько дней, но Петру помнилось, что работал Шимон хорошо.

— Чорт меня подери, сын мой, если я не был уверен, что ты удерешь! — встретил Гюлай Петра. — Боюсь только, как бы ты, познакомившись ближе с нашими делами, не сбежал от нас обратно в тюрьму. Ты уже видался с кем-нибудь?

— С Гайдошем.

Лицо Гюлая потемнело. Он пятерней нервно откинул назад шевелюру. Петр заметил, что Гюлай полысел со лба, и волосы его посеребрила проседь. Глаза его, равно и в радости и в горе блиставшие улыбкой, теперь смотрели почти враждебно куда-то через голову Петра. Но этот враждебный взгляд не относился к Петру. Гюлай перевел взгляд на Петра, и глаза его вновь улыбались.

— Давно мы друг друга знаем, Петр?

— Лет семь.

— Эти семь лет для нас прошли в борьбе, не так ли?

— Да, в борьбе.

— Я вспомнил о прошлом не из хвастовства. Это все ерунда! Мы исполнили свой долг — и только. Ты знаешь, что прошлое связывает меня с Гайдошем. Мы с ним тринадцать лет проработали бок о бок. Из наших рук вышел не один хороший товарищ. Если память мне не изменяет, и тебя направил ко мне Гайдош.

— Да, когда как-то на работе я засорил глаз…

— Ну, вот видишь! А теперь, Петр, я должен сознаться — я ошибся в Гайдоше. Он плохой товарищ. Он готов скорее стать соглашателем, свернуть с большевистской линии, только лишь бы не драться. Не перебивай меня, Петр! Не мешай! Сначала выслушай, потом можешь возражать. О чем идет речь? Мировая революция отодвинута. Не истолкуй меня ложно, — вопрос о мировой революции не снят с порядка дня, и не может быть снят. Но мы ошиблись во времени. Мы должны взять установку на процесс более длительный, чем мы предполагали. Но поскольку известно, что завтра нам не итти в атаку, — спрашивается, каковы же теперь наши обязанности? Пропагандировать революционный захват земли? Какой там чорт! Или, может быть, связать все партийные организации друг с другом? Боже упаси! Это чистейший авантюризм. Венгерский пролетариат не имел такого опыта в подполье, какой имели русские. Не имел и не мог иметь. Царизма у нас не было. Разрешить различным группам, до сей поры изолированным друг от друга, войти в непосредственную связь между собой, — значит дать полиции возможность в случае провала одной группы накрыть сразу всю партию. Не знай я, что инициатор этой затеи Секереш, я утверждал бы, что это полицейская провокация. И как это твои товарищи не могут или не хотят понять (Гюлай даже зубами заскрежетал), что гениальный план Арваи обеспечивает нашим ячейкам все преимущества крупной организации? В то же время он страхует их от неизбежных опасностей, связанных с крупной организацией. Наш принцип таков: в каждой группе то или иное предприятие может быть представлено только одним рабочим. Все, что в этой области натворили Андрей и Вера, сделано против наших инструкций. В нашей системе каждая отдельная организация может использовать опыт рабочих нескольких фабрик, но в случае провала одной группы организация в целом гарантирована от провала. А Секереш выдумал организовывать рабочих по предприятиям, связав между собой все заводские ячейки! Кто проповедует такие вещи…

Гюлай не докончил. Он махнул рукой и замолк.

Все послеобеденное время Петр провел у Гюлая. Схватка была горячая. В вопросах организации партии Петр расходился с Гюлаем.

Петр ссылался на собственный опыт. Гюлай выставлял свои аргументы. Ссылался на опыт некоторых товарищей, которых Петр не знал и условия работы которых были ему неизвестны.

Гюлай спорил блестяще. Из этой дискуссии каждый извлек немало полезного, но переубедить противника ни одному из них не удалось.

— Ты взял работу Гайдоша?

— Пока еще нет. Но думаю, что возьму.

— А я этого не думаю. Ты слишком честен для этого, Петр! Опортунистом ты никогда не был. Я уверен, на днях ты снова придешь ко мне и скажешь: Гюлай, ты совершенно прав! Давай работать вместе.

В «Коркском бюргермейстере» Петр не встретил ни одного знакомого. Пообедал наскоро. У выхода столкнулся лицом к лицу с Ленке.

— В «Коркский»?

— Нет, я в «Грязнуху».

— А это еще что такое?

— Неужели не знаете? Это кофейня, которую облюбовала наша рабочая молодежь. Здесь недалеко.

«Грязнуха», как и «Коркский», вполне оправдывала свое прозвище.

Спустившись по лестнице в шесть ступенек, входишь в полутемное помещение. Сквозь верхние стекла единственного грязного окна с трудом можно различить мелькающие ноги прохожих.

Шесть столиков без скатертей. На стенах, давно не беленых, пожелтевшие плакаты, повествующие о днях падения империи.

— Ну, и местечко выбрали!

— Здесь нет валютчиков.

Петр оглянулся.

— И на самом деле, их здесь нет.

— Чашку чаю без всякого, — заказала Ленке.

— Мне — тоже.

— Так и вы одним чаем ужинаете?

Вместо ответа Петр заказал бутерброд с маргарином.

— С тех пор как я в Вене, — сказала Ленке, — у меня два желания. Первое: изучить основы марксизма. Второе: хоть один разок хорошенько, досыта поесть. И поесть что-нибудь вкусное, скажем — настоящий шницель по-венски.

— Вы давно в Вене?

— Скоро три месяца. С тех пор как арестовали моего брата. Вы, верно, знали его — Эмерих Вайда.

— Эмерих Вайда?.. Нет, не знаю.

— Не знаете? Вот это странно! — удивилась Ленке. — Калоча — маленький городок. А он там тоже во время диктатуры работал.

— Но я никогда в жизни в Калоче не бывал.

— Не бывали в Калоче? Ничего не понимаю!

— Что же в этом удивительного?

— Мне говорили, что при диктатуре вы были в Калоче политическим комиссаром школы плавания.

— Ке-ем?

Безудержная веселость охватила Петра. Он захохотал, громко, от всего сердца, словно никакой фракционной борьбы не существовало. Зато Ленке очень смутилась. Лицо ее вспыхнуло заревом. И как ни упрашивал Петр, она ни за что не хотела повторить так развеселившие его слова.

Но любопытство победило смущение. И Ленке снова разразилась вопросом:

— Значит неверно, что до революции вы были инструктором плавания?

— Что правда, то правда, — с серьезным видом отвечал Петр. — Но кто это, скажите мне, вас так хорошо информировал?

— Гомоннай.

— Да, да, это правда, — машинально согласился Петр и, чтобы скрыть внезапную перемену своего настроения, стал расспрашивать Ленке о ее личной жизни, о ее отце.

Отец Ленке был железнодорожным машинистом. После падения диктатуры старика повесил отряд Остенбурга. Еще до войны Ленке окончила коммерческое училище И до революции работала в кооперативе. При красных училась в рабочем университете. После разгрома революции долго была безработной. Жила у дяди. Чтобы избавиться от неприятной родственницы, дядя устроил ее на работу к одному крупному торговцу-суконщику. В это время из концентрационного лагеря вышел ее брат, бывший во время диктатуры комиссаром по просвещению. Через два месяца брат — за распространение листовок — снова был арестован. Но Ленке не арестовали. Так и не могли докопаться, что листовки размножала именно она. Но с работы ее все же сняли. По постановлению партии, она была отправлена в Вену — учиться. В Вену она поехала не в добрый час: разгоралась фракционная борьба.

Время шло быстро. Было около десяти, когда в «Грязнуху» вошел Гомоннай.

— Есть?

— Есть, — ответил Петр.

— Дайте мне только чаю напиться, я покажу вам нечто совершенно удивительное, о существовании чего вы даже не подозреваете. Я покажу вам разум господина капрала Гайдоша.

— Не понимаю, — сказала Ленке.

— Терпение!

Пока Гомоннай от дверей добрался до их столика, Петр успел шепнуть девушке, что она и слова не должна сегодня вымолвить по поводу «школы плавания» и его «инструкторства». В знак согласия Ленке кивнула головой. Но не нужно было быть знатоком людей, чтобы понять, как нестерпимо хочется девушке поболтать именно на эту тему. Чтобы отвлечь ее внимание, Петр попросил газету. Подали вечерний выпуск, из которого он узнал, что крона продолжает падать.

— Ну, если вас интересует…

Гомоннай вытащил из кармана тетрадь.

— «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!» — начал он. — Это, разрешите вам доложить, — он сделал жест, каким цирковые акробаты благодарят публику за аплодисменты, — это разрешите доложить, цитата из Маркса и Энгельса! «Пролетариат потерять может только свои цепи, а выиграть — весь мир!» Это тоже оттуда. А вот еще цитата: «Социализм — это советская власть плюс электрификация». Это уже из Ленина. Стоит ли продолжать дальше, милостивый государь и милостивая государыня? Старший унтер-офицер венгерской партии запишет в тетрадь с полсотню таких премудростей и живет этим. Доведись ему по тому или иному вопросу выбирать себе позицию, он покопается в тетради — и вот его ортодоксально-марксистская точка зрения готова! Теперь, когда мы стащили у него эту тетрадь, заменявшую ему собственные мысли, нашему другу придется худо. Выяснится, что этот «великий вождь» на самом деле великий осел.

— Разрешите…

Петр перелистал тетрадь, в которой неуклюжими огромными буквами были записаны мысли Маркса, Энгельса и Ленина. Петр вспомнил тетрадь Мартона — и он ясно представил рабочего, который по вечерам заскорузлой, непривычкой рукой заполнял эти листки. Он закрыл тетрадь. Взглянул на Гомонная. Злобная ярость кипела в нем. Он едва сдерживался, чтобы не съездить кулаком по самодовольно улыбающейся физиономии Гомонная.

— Слушайте! — сказал он дрожащим от сдержанного гнева голосом. — Слушайте вы, господин Гомоннай! Более циничного негодяя я в жизни своей еще не встречал. И вы смели назвать себя коммунистом? Мерзавец! Вон отсюда!

— Что?! В чем дело? Что ты говоришь?!

— Вон отсюда, пока целы!

— Но, Петр… — Ленке положила руку на плечо Петра.

Гомоннай встал. Лицо его посерело. Губы дрожали. Он дошел до лестницы и обернулся. Несколько секунд он молча смотрел на Петра. Медленно застегивал пуговицы пальто. Медленно натягивал перчатки.

— Вот каковы дела… — процедил он, держась за ручку двери. — Вот каковы дела… Теперь по крайней мере я знаю, откуда у вас деньга, чтобы посещать кафе «Бетховен». — И вышел.

У Петра хватило сил не броситься за ним вслед.

— Где вы живете? — почти спокойным тоном спросил он Ленке.

Ленке дрожала, глаза ее были полны слез.

— В Гринцинге, — прошептала она, когда Петр повторил свой вопрос. — В бараке номер сорок три.

— В бараке? Отлично. Я тоже живу там поблизости. Я провожу вас.

— Чудно! Пойдем пешком.

— Вы не устанете?

— Я всегда хожу пешком. Ходьбы не больше часа.

Они вышли из кафе.

Пока они сидели в «Грязнухе», прошел редкий дождь. Он лишь омыл мостовые. Тучи рассеялись. Дул легкий, почти весенний ветерок.

Ленке и Петр долго шли молча. Каждый был погружен в свои думы. Они находились уже далеко от центра города, где-то возле Гюртеля, когда Ленке заговорила:

— Знаете, Петр, в эмиграции жить трудно.

— Знаю. Вы не устали?

— Немного.

Петр взял девушку под руку.

Так молча дошли до Гринцинга.

Они уже подходили к баракам.

— Два года тому назад, — сказал Петр, — я эмигрировал тогда впервые, — я тоже жил здесь. С тех пор мне не доводилось бывать в сорок третьем.

— Зайдемте! Вспомните старину.

Петр почему-то надеялся, что Ленке живет в той комнате, где жила Драга. Но он ошибся, Ленке жила в северном флигеле барака.

На другой день в послеобеденное время на улице Петр случайно встретился с Гюлаем. Часа два бродили они под проливным дождем. Увлекшись спором, они не заметили, как промокли насквозь. Петр упомянул о Гомоннае.

— Гомоннай… Гомоннай… Постой-ка! Это уж не та ли каланча с яйцеобразным черепом? Философ, если не ошибаюсь?

— Вот-вот!

— Я его знаю. Но отвечать за него не могу. К партии он никак не причастен. Он эмигрант. Но что заставило его эмигрировать — известно ему одному. Если только он и сам-то это знает. Повторяю, к партии он никак не причастен. Энтузиастом же нашей фракции он сделался, видимо, по той простой причине, что в прошлом у него была какая-то связь с Арваи в те времена, когда тот еще был чемпионом по теннису или чем-то в этом роде. Если из-за каждого мелкого жулика ты будешь так расстраиваться, так действительно садись-ка лучше обратно в тюрьму.

Вечер Петр провел у Ленке. Он вернулся домой очень поздно. Дома его ждал гость — Готтесман.

— Что ты удрал — это в порядке вещей. Но вот как ты мог так долго выдержать на хлебах Хорти?

— Меня, брат, и не спрашивали.

— Не может быть!

— А ты чем занимаешься?

— За неимением лучшего служу поваром.

— Поваром? Разве ты умеешь готовить?

— Готовить — нет. Но посуду мыть умею. Работа — как работа. И, как видишь…

Готтесман указал на стол, где на салфетке лежали два обрезка салями, кость от окорока и прочие прелести.

…как видишь…

А что ты скажешь насчет фракционной борьбы? — спросил Петр, уплетая яства.

— Ешь, брат, ешь! — угощал Готтесман.

— А что ты скажешь насчет Цюриха? — минутой позже спросил он в свою очередь. — Запомни, Петр! Обругай меня социал-демократом, если через месяц на улицах Вены не прольется кровь. Я уже присмотрел большой кухонный нож. Орудие подходящее. Хочешь, один могу одолжить и тебе?

 

И борьба идет…

Франц Гайду явился в одиннадцать, на час раньше открытия собрания, одним из первых.

Не спеша спустился он по узкой лестнице в зал. Зал был пуст. Лишь одна электрическая лампочка слабым светом освещала три биллиардных стола, длинный ряд колченогих стульев вокруг эстрады, выдвинутой на середину зала. На эстраде — стол, покрытый зеленым сукном, два стула.

Гайду взглянул на часы и мысленно выругался. Он направился к выходу. Поднимаясь по лестнице, столкнулся с Годоши.

— Здравствуй!

— Здравствуй!

И разошлись. Гайду и в голову не пришло сказать Годоши, что в зале еще никого нет.

Наверху, в кафе, обычные воскресные посетители. Сюда собирались посидеть, просмотреть газеты, реже — позавтракать.

Гайду уселся за столиком. Заказал чай с двойной порцией рома. Минуту спустя Годоши занял соседний столик и также заказал чай с двойной порцией рома. В ожидании чая они рассматривали друг друга. Не враждебно, нет. Насмешливо скорее. Как будто каждый из них думал: «Ну, брат, и залез же ты по самую шею в…»

Почти десять лет работали они вместе на чепельском заводе.

«Целое озеро можно было бы собрать из того пива, что мы с ним вместе выпили, пока удалось загнать нашу публику в профсоюзы», — думает Гайду.

Но в долгие годы совместной работы лилось не одно только пиво.

В апреле девятьсот пятнадцатого года вместе присутствовали они на тайном собрании, которое — за спиной социал-демократической партии — обсуждало возможности забастовки и постановило подготовить политическую стачку.

Тысяча девятьсот шестнадцатый год. Тысяча девятьсот семнадцатый. Тысяча девятьсот восемнадцатый.

Гайду был одним из руководителей забастовки, объявленной в дни мирных переговоров в Бресте. Его арестовали. Вскоре освободили. Недели через три забрали в армию и отправили на итальянский фронт.

Годоши месяц спустя грозил военно-полевой суд. И вплоть до катастрофы сидел он в тюрьме на бульваре Маргариты.

Образовалась коммунистическая партия. Годоши выгнали с завода. Гайду был арестован.

Тысяча девятьсот девятнадцатый год. Двадцать первое марта.

Гайду уехал на румынский фронт. Годоши — двумя неделями позже — против чехов. При отступлении встретились в Пеште. Бежали вместе. Перешли австрийскую границу. Месяца через полтора Гайду снова был на работе.

Румыния. Трансильвания. Забастовка. Сигуранца. Допрос Пытки огнем и водой.

Пятнадцать лет каторги. Бегство. Словакия. Вена. Годоши был среди тех, которые вернулись домой, чтобы помочь бежать Отто Корвину. Двух товарищей поймали и замучили насмерть. Годоши удалось бежать в Югославию. Шесть месяцев проработал он в Печ. И вот он в Вене.

Вошел Шимон. Подсел к Годоши. Тот допивал третью чашку чая с ромом. Лицо его раскраснелось. Он сидел неподвижно и прямо, как солдат на параде.

— Позже, — говорит Шимон подошедшему кельнеру.

Позже — это значит: «Я сыт. Сейчас ни есть, ни пить не хочу. Немного погодя подойдите принять заказ».

— Ты без работы? — спрашивает Шимона Годоши.

Шимон утвердительно кивает головой.

— Чай с ромом, — заказывает Годоши.

— Без рома.

— Почему без рома? У меня хватит, — говорит Годоши, похлопывая по карману брюк.

— Я антиалкоголист, — смеется Шимон.

Годоши презрительно машет рукой.

К Гайду подсел Шютэ. Герой восстания в Каттаро. К ним присоединяется Кеше, только что вернувшийся из России. Все три года гражданской войны пробыл он на восточном фронте. Ни Шютэ, ни Кеше не раскланиваются с Годоши.

— Нынче у нас этот… кельнер запляшет, — говорит Годоши Шимону нарочито громко, так, чтобы за соседнем столиком было слышно.

Но тем — не до них. В руках у Кеше московская «Правда». Он объясняет что-то. Шютэ хохочет. Гайду одобрительно кивает головой. Голубые глаза его блестят от восторга.

— Подходи, дружок, подходи! — приветствует он вошедшего Фюреди, сапожника из Паапа, который после восьмидневного допроса в Шиофоке в главной штаб-квартире Хорти стал глухим на оба уха. Левая нога не сгибалась в колене. — Сегодня ликвидируем, брат, что ли?

— Ссылают его на остров Мадейру, — поясняет Фюреди. — Позже, — отмахивается ой от кельнера.

К Годоши подошел Мандоки, бывший мишкольцский учитель. Он что-то объясняет, показывая письмо. Лицо Годоши омрачается.

Кафе теперь полно эмигрантами.

— Позже…

— Позже…

Когда входит Петр, Готтесман громко приветствует его:

— Сюда! Сюда! Я давно жду тебя.

Шимон с жадностью уничтожает остатки еды, принесенной Готтесманом. Он точно похоронил свое лицо в этой просаленной газетной бумаге.

— Ты голоден, Петр?

— Не очень.

— Перекуси что-нибудь. Предстоит долгое собрание.

— На собрании будет представитель Коминтерна, — сообщает новость Шимон.

— Кого послал Коминтерн?

— Кого-нибудь посолидней, — предполагает Готтесман. — Ну, этот-то расправится как следует с Гюлаем и компанией. Давно пора!

— Ты думаешь? — сомневается Шимон.

— Я знаю, — говорит Готтесман.

— Значит, ты?.. И я принял от тебя эти…

Шимон протягивает Готтесману просаленную бумагу. Тот не берет. Но увидав, что в бумаге ничего нет, выхватывает и бросает в корзину для мусора. Шимон отходит.

— Пойдем вниз, Петр.

У входа вниз уполномоченные обеих фракций требуют легитимацию. У Петра дело плохо. У него нет никаких документов.

— Я не знаю этого товарища, — говорит дежурный — высокий русый молодой рабочий.

— Можешь пропустить! — кричит Гюлай, стоящий поблизости.

Тогда вмешивается второй постовой:

— Как ваша фамилия, товарищ? Как? Петр Ковач?

— Это не тот Ковач, — грубым голосом вмешивается женщина, похожая на фельдфебеля. — Тот сидит в Сборной тюрьме.

Наконец с большим трудом Петра «легитимируют».

Зал постепенно наполняется. Все лампы зажжены.

Собираются группами. Шепчутся. Кой-где громко спорят.

— Вы замечаете только лишь неудачи. На наши достижения вы закрываете глаза или просто отрицаете, что они есть. А достижений немало.

— Революционный захват земли? Эх-ма! Слыхали мы эту песню.

— Диалектика… Спасибо! Диалектику вы понимаете так: если цель расположена слева, то итти к ней надо справа. Спасибо!

— А ваша диалектика в том, что никогда не исполняете того, что обещаете. Хорошее дело!

Венская венгерская эмиграция… Участники первой Венгерской советской республики. Борцы, пережившие ее крушение. Пионеры борьбы за вторую Советскую Венгрию…

Когда Кун и Ландлер — тотчас же после поражения — из концентрационного лагеря австрийской демократии вновь приступили к созданию коммунистической армии, венская эмиграция составила первую роту этой армии. Эта рота выделяла из своих рядов смелейших из смелых, направляла их в Венгрию, дабы вновь начать борьбу в наиболее опасных местах свирепствующего белого террора. Сюда стягивались остатки разбитой армии. Здесь беженцев превращали в новых бойцов. Здесь зародился план — путем использования демократии стран-наследниц охватить белую Венгрию сетью коммунистических организаций, руководя борьбой извне. С той поры демократия стран-наследниц сбросила маску, — сигуранца, Канцелярия пропаганды, охранка не уступают улице Зрини. Пролетариат стран-наследниц ведет борьбу со своими угнетателями. В Венгрии вновь кипит работа. Убитых заменили новые бойцы. Положение в Вене, значение этого города, задачи венской эмиграции сегодня уже не те, что были два года назад. Тысячи венгерских красноармейцев, прошедших гражданскую войну, сбрасывают форму и возвращаются в Вену с опытом русской революции. Там они пожинали плоды, здесь они должны еще вспахать почву. Что годилось два года назад, сегодня стало непригодным. Что тогда было блестящим оружием, сегодня — ржавое железо. В арсеналах венской эмиграции найдется немало хлама, ненужного даже два года назад. Тот, кто боится сознаться в своих ошибках, кто боится поставить свои действия под перекрестный огонь критики, тот к старым ошибкам прибавляет новые. «Нет, не наши ошибки погубили Советскую Венгрию, — с самого начала она была мертворожденной»…

Ряды первой роты расстроились. С паровой машины сорваны ремни. Колеса еще крутятся по инерции — одно вправо, другое влево. Срединное, основное колесо так и бьет энергией. Приближается машинист. Вот он уже подошел. Раскрыл ящик с инструментами. Машину надо ремонтировать. Колеса, еще пригодные к работе, надо поставить на правильный ход. Непригодные — удалить.

На собрании присутствует представитель Коминтерна. Не то Бухарин, не то Радек.

Собрание открыл Гусак-Киш в пять минут первого. Он пригласил товарищей соблюдать «спокойствие и порядок», достойные «великого прошлого и полного надежд будущего Венгерской партии».

Час. Два. Три. Четыре. Пять.

Оратор за оратором. Аргумент за аргументом. Каждый незначительный эпизод, каждая мельчайшая деталь по подготовке венгерской революции, стотридцатитрехдневной диктатуры, ее поражения, работа последних двух лет на каждом фронте, подробности каждого выступления проходят перед слушателями. Каждый оратор освещает какую-нибудь главу из истории последних лет. Каждый воскрешает какой-нибудь забытый эпизод. И каждый эпизод звучит аргументом — в ту или иную сторону. Аргумент против аргумента. Вначале характер спора еще насыщен отравленной атмосферой эмигрантских кафе. Но важность трактуемых вопросов не терпит легкомысленного тона. Значение партии… земельный вопрос… партия…

Семь часов. Восемь. Девять. Десять.

В зале накурено. Дым — словно уличный туман. Усталые лица. Страсти еще не улеглись, но тела утомлены. Уже трудно следить за речами ораторов. То тут, то там ведутся разговоры вполголоса.

Одиннадцать.

— Товарищи, внимание!

Киш бьет кулаком по столу.

— Товарищи! Соблюдайте тишину! Закройте двери! Прошу не покидать своих мест. Слово предоставляется представителю Коммунистического интернационала.

В задних рядах не слышат слов Киша. Но видят, что в передних рядах встают. Через несколько секунд весь зал на ногах. Тишина. На эстраде рядом с Гусак-Кишем стоит Гонда. Гонда — представитель Коминтерна. Тот самый Гонда, который еще полтора года назад был машинистом на узкоколейке Сольва — Полена и скрывал от товарищей, что глаза его красны от чтения по ночам.

Гонда стоит, широко расставив ноги. Руки в карманах. Вытянув вперед голову. Его смелые глаза перебегают с одного лица на другое.

— Товарищи!..

Собрание кончилось в половине второго ночи.

Рано утром Петра разбудил тот самый молодой рабочий, который вчера не хотел впустить его в зал собрания.

— Скорей! Скорей!

Через десять минут они сидели в трамвае. Через полчаса Петр был у Гонды. Гонда остановился в квартире одного из австрийских товарищей.

Все утро Петр и Гонда провели вместе. Гонда подробно расспрашивал Петра обо всем. Особенно интересовала его не жизнь в эмиграции, а то, что Петр видел, слышал и пережил в Венгрии. Гонда ничего не записывал. Особо важные сообщения он заставлял повторять.

— Много ты горя хлебнул, Петр.

— Ну, а как у вас дела?

— Будь я даже таким хорошим рассказчиком, как ты, и то всего не пересказать бы. Теперь за год все меняется. Помнишь — да, как это тебе не помнить — собрание, которое ты организовал вместе с покойным Лакатой? Когда мы собрались в мункачском замке… Это был первый коммунистический конгресс в Чехо-Словакии. С тех пор прошло полтора года. А нынче я приехал сюда прямо с первого конгресса Чехо-словацкой коммунистической партии. Если бы ты мог быть там, Петр!

Спокойное лицо Гонды раскраснелось. Он был возбужден. Говорил о политическом значении конгресса, о делегатах. Рассказывал о толстом осторожном человеке, о человеке горячем и подозрительном, о человеке с мозолистыми руками, о теоретике, носителе гуситских традиций… У него был меткий глаз, он отлично подмечал в людях характерные черты и недостатки. Но он не был эмигрантом. Он замечал не только одни недостатки. Он любил и уважал своих товарищей, несмотря на их недостатки. Он подтрунивал над ними и радовался собственному юмору, заливаясь громким, здоровым смехом.

Но когда заговорили о предателях, Гонда насупился и стал скуп на слова. Глаза его засверкали сталью. Складки вокруг рта обозначились резче.

— Ну, что бы тебе еще рассказать? Прикарпатская Русь… Ах, если бы ты видел эту мобилизацию, Петр! В секретариат пришли два мужика. «Здравия желаем!» — «Здравствуйте, товарищи! По какому делу?» — «Мы пришли насчет мобилизации». — «Мобилизуем не мы, товарищи, а чешское правительство». — «Знаем мы это, знаем! Потому и пришли. Ведь призывает-то нас не Ленин и не Бела Кун… Что же нам нынче делать? Итти или затыкать уши?» Сначала пришли двое, потом еще двое. Дальше шли уже целыми толпами. Представь себе наше положение! Трудящиеся Прикарпатской Руси спрашивают нас: как им быть? Мобилизоваться или нет? А мы сидим, как ослы! Ни с Прагой, ни с Веной нет связи. Полиция организована во сто крат лучше нас. Она отрезает нам все пути. Мы поступили так же. Сказали: «Берите, ребятки, оружие и ждите наших распоряжений». Они поблагодарили нас за совет… На второй день мобилизации я должен был уехать на конгресс в Прагу. Дорога тебе известна. Местами поезд идет совсем близехонько от венгерской границы. Видны чешские жандармы в плоских кепи — бок о бок со своими венгерскими коллегами с петушиными перьями. Вот когда интересно было посмотреть границу! Я видел танки, каких на войне даже и во сне не видел. Как будто мобилизованы не люди, а машины. Людей тоже было немало, они не терялись среди машин. Чешская мобилизация проводилась куда грознее австро-венгерской в четырнадцатом году. Я имею в виду техническое оборудование. Но чего-то недоставало. Чего-то главного. Той массы, которая встречала бы войну криками «ура». Чешских солдат никто не одаривал папиросами и шоколадом. Никто не засыпал их цветами. Невеселы были солдаты. Правда, они шли с песнями. Но каждый бывалый солдат за их пением ясно мог различить окрик фельдфебеля: «Пойте, сукины дети, или я у вас кишки выпущу! Веселей пойте, мать вашу…» Знаешь, Петр, мне кажется, солдаты начинают соображать. Они еще не вполне поняли, для чего могли бы пригодиться винтовки, но одно им ясно: если они выстрелят, то и по ним стрелять будут. Но я врал бы, утверждая, что не видел веселых воодушевленных солдат. В одном из пригородов Праги я был свидетелем, как резервисты, по мобилизации явившиеся в свои части, кричали «ура» Ленину и Советской России. Эти-то были в хорошем настроении. С таким энтузиазмом распевали они «Красное знамя», что улица дрожала! Вот это было настоящим открытием конгресса. Да!.. Ну, что же тебе еще рассказать? Прикарпатская Русь… Заводы, фабрики закрываются. Чехам нужна колония, не имеющая собственной промышленности. Грабеж идет по всей стране. Да…

— Да, чуть было не забыл тебе сказать! Ивана Рожош в первый же день мобилизации нашли в его рабочем кабинете мертвым, с простреленной головой.

— Самоубийство?

— Официально да. На самом же деле… Пуля угодила в затылок, пробила глаз. Еще ни один самоубийца не умудрялся так ловко застрелиться. Я думаю, это дело Канцелярии пропаганды. Ходят слухи, будто Рожош был замешан в королевском путче. Это похоже на него…

От разговора о венгерских партийный делах Гонда уклонился; казалось, он пропустил мимо ушей слова Петра о том, что он собирается завтра к Гайдошу — просить работы.

Только на вокзале, прежде чем сесть в поезд, Гонда сказал несколько слов, которые можно было понять как косвенное указание.

— Когда Арваи говорит, — а перед вчерашним собранием я протолковал с ним добрых три часа, — словом, когда я слушаю Арваи, я невольно вспоминаю Давида Корн. Интересно, даже по внешности они походят друг на друга. Корн был таким же огромным черным толстяком, как Арваи, и даже бороду носил точь в точь, как он. Гм… Давид Корн, — да не смущает тебя, если его ты не знаешь, — не из политических величин. Он — всего-навсего сын трактирщика из Сольвы. Мы вместе с ним ходили в народную школу. По окончании школы Давида отправили в город учиться. Я остался пасти гусей. Затем заделался дровосеком. Когда проводили узкоколейку, работал на постройке. Впоследствии, как тебе известно, я стал машинистом. Я было совсем втянулся в свое ремесло. И вот однажды летом Давид приехал домой в отпуск. По старой дружбе я чуть ли не каждый день возил его с собой на паровозе в Полену. Он ухаживал там за какой-то девицей. Как-то раз дорогой ему взбрело в голову объяснить мне природу паровой машины. Я узнал, почему колеса вертятся. Узнал, почему они вертятся именно так, а не иначе. Почему паровоз идет вперед, а не назад. Узнал, почему паровоз тянет вагоны, а не вагоны — паровоз. Одним словом, почерпнул я от Давида много полезного, хоть и понимал его объяснения так же плохо, как плохо знал он паровозное дело. Но говорил он очень умно и так меня запутал, что я стал бояться дотронуться до машины. Дня через три мне опять пришлось подвозить Давида до Полены, и опять он толковал мне насчет паровых машин. Он довел меня до отчаяния, и повтори еще раз свою лекцию, наверняка покинул бы я свой паровоз и сбежал бы обратно в лес. На мое счастье, Давид из-за поленской девицы повздорил с каким-то монтером. В результате этого столкновения бедняге недели на две пришлось слечь в постель. За эти две недели Давид разочаровался в девице, да и ко мне, очевидно, тоже охладел. Инженер из Сольвы, — далеко не такой умница, как Давид, — за какой-нибудь час примирил меня с паровозом. И, как ты знаешь, из меня вышел неплохой машинист. Давид впоследствии стал чем-то вроде директора банка. Я совсем забыл о нем. Но стоит мне послушать Арваи, и я сейчас же его вспоминаю. Тотальность… Гм… Оппортунист Энгельс… Гм… Молодой Маркс против старика Маркса… Скажи мне, Петр, нельзя ли сосватать Арваи с какой-нибудь девицей из Полены?

На другой день, рано утром, Петр пошел к Гайдошу.

— Мы подыхаем с голоду, товарищ! Мы сдохнем, если будем сидеть так, сложа руки. Сдохнем!

— Не волнуйтесь, товарищ! Человек не так-то легко подыхает. Во время войны мы сильнее голодали.

— Да, но тогда жрать было нечего. А сейчас магазины ломятся от продуктов. Покупать только не на что!

— Выходит так, что вы, товарищ, жалуетесь не на голод, а на то, что магазины полны? За императора, выходит, голодать можно, а за республику нельзя? Руководство профессионального союза прекрасно учитывает положение. Все, что возможно, будьте покойны, будет сделано. План товарища Бауэра, разрешающий хозяйственные проблемы, вам всем, верно, известен. Ну, что скажете? Можно ли представить себе что-либо более гениальное?

— Но мы подохнем с голоду, товарищ!

— Это я уже слышал, товарищ. Давайте говорить серьезно. Надо запастись терпением. Ради сохранения революционных достижений стоит и потерпеть.

— Будь бы хоть надежда, что положение улучшится, хотя бы и не так скоро… Но жизнь становится все тяжелее и тяжелее…

— Тяжелее? А что сказали бы вы, товарищи, если бы оказались в Венгрии, в раю Хорти? Или, скажем, в Советской России? Что бы вы там запели, а? Это вам — не красная Вена.

С раннего утра по городу ползли странные слухи. Говорили, будто рабочие Винер-Найштадта остановили фабрики и направились в Вену. Тридцать тысяч металлистов. Слухи росли. Сорок тысяч. Пятьдесят тысяч! К двенадцати часам уже шопотом говорили о ста тысячах. Оттакринг, Флорисдорф… Двести тысяч рабочих. С красным знаменем… С черными знаменами… С изображением черепа… С ножами во рту…

— Страшные сказки! Это ведь не русские и не венгерцы. Наши рабочие — не грабители. Они рады, что им дают жить.

— Говорят, нищета страшная!

— Подумаешь! К нищете им не привыкать стать. Практика большая. Уж не голод ли был во время войны, — ничего, вытерпели. Австрийский рабочий отлично умеет голодать. Почитайте пожалуйста «Арбейтер Цейтунг», тогда не будете клевать на всякие слухи.

— А Винер-Найштадт…

— Нашли чего пугаться! Один из руководителей профсоюзов, для которого я на-днях заключил несколько мелких сделок, — словом, этот «товарищ» заверил меня, что социал-демократическая партия уже делегировала в Винер-Найштадт несколько трезвых людей. Они легко справятся с коммунистами. Никаких причин для тревоги! Последний цюрихский курс знаете?

— Падение на одиннадцать пунктов.

— Вот видите! Я могу вас успокоить. Перевернись австрийские рабочие тысячу раз через голову, и то ничего страшного не случится. Между нами говоря, венгерская крона на днях тоже покатится вниз. Головой ручаюсь за это! Уже с неделю я только тем и занят, что продаю кроны. Как это вам нравится? А это ведь только начало. И должен вам сказать, уже совершенно конфиденциально, солидные люди считают, что немецкая марка… Крупные немецкие финансисты играют на понижение. Подумать только, Вайс, если немецкая марка!.. По мне, тогда пусть хоть провалится вся Австрия! Германия… Немецкая марка… Но если, вопреки здравому смыслу, австрийские рабочие все же предпримут что-либо, — что они нам могут сделать? Садимся в автомобиль и проводим несколько дней на Семмеринге. Или сделаем экскурсию в Берлин — для рекогносцировки. Что вы на это скажете? Берлин — это блестящая идея, не так ли? А пока что пойдем в кафе «Габсбург», выпьем по бокалу шампанского.

— По утрам я не пью.

— Надо приучиться.

Многие торговцы, рано утром закрывшие свои магазины, около полудня их открыли вновь.

В городе спокойно. Безветренно. В воздухе тепло. Легкие облака, заслоняя солнце, почти касаются крыш зданий.

Первые колонны подошли к бульвару часам к двум. Вышли в рабочих блузах, прямо от станка. Не переоделись, не умылись. По боковым улицам стягивались они к центру города — к городу господ. Без знамен, без музыки, без пения. Торопливо. Десятки тысяч. Сотни тысяч.

Под их твердым шагом земля гудит, как перед землетрясением.

— Скорей! Скорей! Скорей!

По проспекту Алзер, по Мариагильфе головные отряды стягиваются к бульвару. Перебитые стекла зеркальных окон ресторанов, драгоценности ювелирных магазинов, втоптанные в грязь, — таковы следы их пути.

Под натиском то тут, то там срываются с петель двери. Сотни рук разбрасывают по мостовой куски роскошных материй: бархат, шелк, коробки кружев, серебро, золото, бриллианты… И тысячи ног топчут драгоценные вещи.

Скорей! Скорей!! Скорей!!!

Камни с треском летят в зеркальные окна. Топот шагов заглушает звон разбитых стекол. Растоптанные столики валяются вверх ножками.

На мостовой — осколки перебитой посуды. В ярости топчут деликатесы гастрономических магазинов. Обувь набухла от шампанского и токайского, потоками льющегося по мостовой.

Женщины! На их лицах бедствия войны и нищета мира. Истощенные, преждевременно состарившиеся. Глаза лихорадочно горят. Под глазами черные круги. С серьезными лицами, словно творя суд, топчут они эти недосягаемые, бесценные сокровища продуктовых магазинов.

— Лиза! Лиза! Знаешь ли ты, что ты топчешь?

— Хоть бы только раз, один-единственный раз довелось бы мне поплясать вот так на шее жравших это добро! Из-за этих… моего мужа под Добердо угнали!

— Бери вон ту коробку!

— Не смей трогать, Тереза! Ногами! Только ногами! В мусор… Если когда-нибудь…

Скорей! Скорей!! Скорей!!!

Через десятки улиц движутся массы, заполняя бульвар.

Здания остались те же, но лицо бульвара изменилось, его как будто покрыли огромным черным ковром.

Мостовая грохочет. Дома дрожат.

Черная волна катится к военному министерству. Вот остановились. Вот движутся вновь. Задние диктуют темп.

Скорей! Скорей!! Скорей!!!

Людская волна захлестывает уличное движение. Остановились трамваи. Автомобили, не успевшие во-время удрать, остаются растерзанными на месте.

— Долой правительство Зайпеля!

Смерть!..

Все тонет в грохоте землетрясения.

Женщина с широким лицом и большой грудью привязывает ярко-красный головной платок к стягу флага на здании парламента. Гремит:

— Ура!! Ура!!

— Перед парламентом…

— Отто Бауэр говорил с этого балкона и кричал «ура» Советской России.

— Коммунисты!..

— Правительство подает в отставку…

Скорей! Скорей!! Скорей!!!

Первая колонна подошла к военному министерству и движется дальше, безостановочно. Несколько человек забрались на памятник Радецкого и оттуда приветствуют толпу.

Долговязый парень влезает на бронзовую лошадь монумента. Он садится позади Радецкого, рассчитывая рассмешить толпу. Напрасно. Никто не смеется. Толпа движется дальше.

Скорей! Скорей!! Скорей!!!

Вперед! В бешеном упорстве опущены головы. Гнев порой ослабевает, уступая место какой-то великой печали и безнадежности. Если бы кто-нибудь преградил им дорогу, они растоптали бы его насмерть. Если бы правительство выставило против них вооруженные силы, они у солдат вырвали бы внутренности. Если бы кто-нибудь указал им, где их невидимый враг, они задушили б его голыми руками. Но враг притаился. Не видно и вождей. Маленькая горсточка коммунистов затерялась в толпе. Самое большее, что удастся им, это кое-где переключить отчаяние в действие. Но руководить всей толпой они не в состоянии. Социал-демократическая партия стоит на страже, «дабы серьезных нарушений порядка не было».

Головные отряды устали. Но задние продолжают подгонять.

Скорей! Скорей!! Скорей!!!

Из окон «Гранд-отеля» летят на мостовую тяжелые зеркала, фаянсовые вазы, золоченая мебель.

Кривой скуластый рабочий забрался на газовый фонарь и что-то кричит оттуда. От напряжения лицо его налилось кровью. Но голос его тонет в общем гуле, и рука, указывающая на площадь Шварценберга, опускается.

Тысячные толпы демонстрантов сворачивают с бульвара. Они идут громить Кернерский проспект.

Тяжелая дубовая дверь «Казино Шварценберга» вылетает с грохотом пушечного выстрела. Осколки венецианских зеркал вестибюля острыми брызгами осыпают передовых.

В огромном зале второго этажа — индейские вигвамы из желтого шелка. Шелк шатров разлетается в клочья. В одном вигваме спят, обнявшись, две полуголые женщины. Их будит дикий хохот. Они вновь закрывают недоуменные глаза, словно хотят спастись от тяжелого кошмара. Их выбрасывают на улицу, передавая из рук в руки.

Толпа напирает. С силой, способной снести плотину из железобетона. Но в передних рядах люди устали. За военным министерством начинают замедлять шаг. У памятника Тегетофа ряды начинают редеть. Куда же итти дальше? Какой смысл?

— Который час?

— Половина шестого.

— Поздно. Я должен спешить в больничную кассу. Мой Курт болен. Лежит четвертый день, а врача все нет и нет. Я обещал жене…

— Мне надо в ломбард, проценты заплатить…

— Через Бельведер короче.

— Там не пройти, там все еще идут.

— Домой!

Домой, в нетопленную квартиру, где ждут голодные дети и отчаявшаяся жена. Ждут, сами не зная чего. Ведь им хорошо известно, что ждать нечего.

Домой!

А завтра снова на завод. Туда придет кто-нибудь из «старших товарищей» и скажет краткую речь:

«Товарищи! Вот куда заводит путь, который проповедуют безответственные авантюристы. Теперь вы сами понимаете, почему должно всеми способами удалять с фабрик и заводов так называемых коммунистов, которых пачками выбрасывают к нам Польша и Венгрия. Вы наказаны потерей однодневного заработка. Больше четырехсот ваших товарищей арестовано полицией, и наверняка не одна сотня иностранных рабочих будет выслана из Австрии. Вот каковы результаты вчерашнего дня! Но самое главное — ваша выходка ставит под удар и бесконечно затрудняет реализацию финансового плана товарища Бауэра. Как же можем мы требовать новых жертв, новых денежных жертв от той буржуазии, которая вчера потерпела такие тяжелые убытки?..»

Вот что сулит грядущий день. Да и другие не обещают лучшего.

Сотни тысяч — те самые сотни тысяч, которые стояли под Добердо, на берегу Изонзо, в болотах Албании, в Карпатах. Те сотни тысяч, которые извечно воюют с более сильным врагом — за кусок насущного хлеба. Те самые герои, которых отечество неизменно встречает с неослабевающей благодарностью — и которых дома ждут голодные жены. Стотысячная толпа раскалывается на индивидуумы, и каждый стонет над своей личной бедой. А бед — достаточно.

Не слышится больше погоняющее:

— Скорей! Скорей!! Скорей!!!

И так придем во-время…

Головы поникли, но руки сжаты в кулаки.

Горе тому, на кого этот кулак опустится!

По бульвару бродят только отдельные мелкие группы. Окрестные улицы полны таких групп. Люди расходятся по домам.

Зажигаются дуговые фонари. Небо освещают военные прожекторы. Кое-где в разбитых окнах опустошенных магазинов одиноко светятся уцелевшие электрические лампочки, словно золотые зубы во рту покойника.

Около шести часов начинает накрапывать дождь.

— Пора восвояси.

По домам!

Теперь на сцену выходит полиция.

К полудню полицейские исчезли, точно их поглотила земля. Теперь они вынырнули, словно земля их выплюнула.

На проспекте Кертнера они разъезжаются на лошадях по тротуарам. На площади Шварценберга наскакивают — сабли наголо — на прогуливающихся у казино и памятника (от которого площадь и получила свое название), преграждая путь тем, кто остался в казино. Демонстранты пытаются помочь товарищам, попавшим в ловушку. Они пробуют в свою очередь отрезать путь полицейским. Но те не шутят. Расчищают себе дорогу саблями.

Какая-то работница со стоном валится на землю. Ленке наклоняется, чтобы поднять ее. Удар сабли оглушает Ленке. Она шатается, но не падает. Она выпрямляется и с диким криком бросается на полицейского. Ногтями она впивается в его лицо. Полицейский зовет на помощь. Его коллега уже заносит саблю. Вдруг сильный удар в живот сбивает его с ног, — Готтесман опередил его.

— Сюда! Сюда, товарищи! — кричит Шмидт, направо, налево раздавая удары тяжелой резной ножкой стула.

Полицейские отступают под напором рабочих.

— Сюда, товарищи! Сюда! Бейте их!..

Ножка стула выпадает из рук. Сваливается шляпа. Кровь заливает лицо.

Петр подхватывает товарища.

Из окна второго этажа казино на головы полицейских летит фаянсовая посуда.

— Я думала, мы до Берлина не остановимся, — говорит Ленке.

— До Берлина? До Нью-Йорка мы могли бы дойти, а то и дальше! Куда угодно! Пусть выругают меня социал-демократом, если мы остановились бы хоть на минуту вплоть до самого социализма, если бы мы только знали… если… если бы нами кто-нибудь руководил…

— Роль партии, — говорит Петр. Он почти несет на себе Шмидта.

Готтесман прикладывает грязный носовой платок к распухшему глазу. Ленке, еще не отдышавшись от бешенства, ощупывает темя, к которому приклеились мокрые волосы. Шмидт шагает, как пьяный.

— Возьми его под руку с другой стороны.

Готтесман без умолку говорит. То ругается, то строит планы.

— Вена! Вот вам и Вена, прославленная, веселая Вена! А что еще будет, когда Прага и Берлин зашевелятся! Сразу все… А? Что будет, когда по-настоящему… Доживем, товарищ Шмидт! Доживем!

Шмидт не отвечает. Он без сознания.

Утром он очнулся. Он был бледен, как повязка на голове. Он словно истек кровью. Лежит неподвижный. Руки плетьми свисают с кровати.

— Расскажите мне еще что-нибудь, товарищ Ковач.

Петр не знает, о чем ему еще рассказать. Жена Шмидта уже с час как вышла из дома. А Петр все сидит у постели больного, прикрытого вместо одеяла пальто.

— О чем же еще рассказать, товарищ Шмидт?

— Все равно о чем, — шепчет больной.

— Вы знаете, Москва… — Петр вдруг вспомнил: Москва обменит! — Москва освободит венгерских коммунистов, сидящих в тюрьмах со времени падения диктатуры. Коммунистов обменят на военнопленных офицеров.

Шмидт не понимает.

Петр объясняет ему.

— Всех нас обменят, — бормочет Шмидт, снова теряя сознание, — всех нас, всех…

Глаза его устремлены на потолок. Он с трудом дышит.

Петру знакомо это дыхание, знаком свинцовый цвет лица.

Спустя полчаса он закрывает глаза Шмидта.

В трамвае — Петр ехал в город — стиснутые между пролетарских женщин, сидели двое полицейских. Полицейские молчали. Молчали и женщины. Говорили глаза. Напротив тучных полицейских сидела женщина, укутанная в шотландскую шаль. Ее горящий ненавистью взгляд впился в лицо полицейского. Тот отвернулся. Но, словно притянутый магнитом, обернулся вновь и посмотрел на худое морщинистое лицо с темными кругами под глазами. Полицейский поднялся. Его взгляд остановился на другом лице: заплаканные глаза, готовые выпрыгнуть из орбит и впиться в его упитанную физиономию.

Полицейские вышли на площадку. На следующей остановке они сошли с трамвая.

В редакции Петр встретил Гайдоша. Поработали с час. Потом вместе вышли на улицу. Гайдоша вызвали в полицию. Петр спешил в типографию. Чтобы сократить путь, они пересекли проспект Кертнера.

Осколки стекол разбитых витрин топтали ноги, обутые в широконосые ботинки, гетры и крошечные лакированные туфельки. В магазинах шла лихорадочная работа. Прибывали партии новых товаров.

Разбитые витрины охранялись полицией.

Господа в светлых пальто с огромными меховыми воротниками и звонко щебечущие дамы с ярко накрашенными губами, с бриллиантами в ушах, величиной с орех, одаривали полицейских сигарами и папиросами, пожимали им руки, похлопывали их по плечу.

Поражение не убило бодрого настроения Гайдоша.

Не так восторженно, как Готтесман, но с такой же непоколебимой верой говорил он о будущем. Об уроках вчерашнего дня. Вчерашний день разоблачил социал-демократию и на опыте показал, какое значение имеет, кто руководит рабочими — социал-демократия или коммунисты.

— Если бы социал-демократической партии не существовало! — вздыхает Петр.

— Но она существует, — страстно говорит Гайдош. — Она существует! — почти кричит он. — И мы должны с этим считаться. Она существует, и поэтому борьба будет долгой и трудной!

На углу Грабена, где готические башни церкви св. Стефана бросают тень на Корсо, они расстались.

Петр остановился на минуту.

— Долгой и трудной… Долгой и трудной… — повторил он.

Публика, наводнявшая Корсо, почти прижала Петра к стене.

Темой разговоров служила не вчерашняя забастовка. Дамы и господа, расхаживавшие по осколкам оконных стекол, среди опустошенных витрин, болтали о Цюрихе, о венгерской кроне, о марке, о новых автомобилях, о драгоценностях, о яхтах. Улица звенела от веселого смеха, от победоносных гудков возвращавшихся в Вену автомобилей.

— Борьба будет долгой и трудной, — повторил Петр, медленно пробираясь к типографии. — Она будет долгой и трудной. Но мы доведем ее до конца!

РОМАН ОКОНЧЕН

БОРЬБА ПРОДОЛЖАЕТСЯ