Теплая весенняя ночь в Вене: Артур Шницлер так ссорится с женой, что 25 мая грезит о том, чтобы застрелиться. Но все тщетно. Однако той же ночью в Вене застреливается полковник Редль, потому что его уличают в шпионаже. Той же ночью в Вене Адольф Гитлер пакует вещи и садится в первый поезд до Мюнхена. Объединение художников «Мост» распадается. В Париже Стравинский празднует премьеру «Весны священной» – он впервые встречает свою будущую любовницу Коко Шанель. Брехта в школе одолевает тоска и сердцебиение. От этого он начинает писать стихи. Альма Малер впервые скрывается от Оскара Кокошки. Рильке ссорится с Роденом и не может писать.
Коко Шанель с юношей Шапелем (Коллекция Эдмонды Шарль-Ру).
Свершилось: Макс Вебер придумывает великое слово «расколдовывание мира». В одном эссе о ключевых понятиях социологии он пишет о том, что важно для капиталистической структуры общества: растущая технизация и онаучивание, рационализация того, что раньше считалось чудом. «Расколдовывание мира» означает, выражаясь словами самого Вебера, что человечество верит, будто все можно освоить путем расчета. Однако собственное тело Вебера воспротивилось расчетам диетических таблиц. Весной 1913 года в возрасте сорока девяти лет он один, без жены Марианны, ездил в Аскону лечиться от медикаментозной зависимости и алкоголизма. Таким образом он хочет, «расколдовавшись», вернуть себе наружную «красоту». Но шансов ноль. В Асконе он, правда, сидит на диете – «вегетарианском корме», как он пишет «милой ворчушке», своей жене. Но все напрасно: «Буфера упитанного бюргера не поддаются. Творец замыслил меня таким». Он остается толстым, потому что так было рассчитано заранее. То есть, и в нем уже однозначно больше замысла, чем творения. Так что, возможно, лишний вес лежит в основе одного из ключевых понятий двадцатого века.
Месяц начинается для Оскара Кокошки сурово. 1 мая он пишет Альме Малер: «Было не легко прожить сегодняшний день, ибо я не получил от тебя письма».
История любви между сыном священника Готфридом Бенном и еврейской поэтессой Эльзой Ласкер-Шюлер, у которой параллельно с его плясками смерти «Морга» вышли восторженные «Иудейские баллады», длится всю весну 1913 года. Так, 3 мая 1913-го Эльза пишет Францу Марку в Зиндельсдорф: «Я и правда опять влюбилась». А именно: в доктора Бенна.
За короткое время Марк, с которым она познакомилась лишь в декабре 1912-го, и который уже вскоре после этого пригласил ее в свою провинциальную идиллию в Зиндельсдорф, стал близким другом Ласкер-Шюлер. Она называла его не только своим «Синим всадником», но прежде всего «полубратом Рубеном». В ее восточном царстве фантазий такого близкого родства не удостаивался больше никто. Карл Краус был ее «Далай-ламой», своего мужа Георга Левина она окрестила «Гервартом Вальденом» (бросив ее, он хотя бы сохранил это имя), Оскар Кокошка – «Трубадур» при дворе, Кандинский – «Профессор», Тилла Дюрье – «Черная Пантера», а Бенн становится «Гизельхером»: Нибелунгом, язычником, варваром.
Хаотично воспламенявшаяся на волне экзальтированной эйфории, Ласкер-Шюлер покоряла поэтические сердца мужчин, по жилам которых растекался тестостерон, и возносила их до неведомых высот. А мужчин, запуганных излишней женственностью, Райнера Марию Рильке и Франца Кафку, например, ее бурлящее женское начало отпугивало и обращало в бегство. Женщины презирали эту неухоженную femme fatale за ее небрежность, безответственность, безудержность – и сидя вечерами в одиноких креслах, тайком ею восхищались, когда мужья уходили пропустить стаканчик, а они оставались листать журналы. Одна Роза Люксембург восхищалась ею открыто и в горячие летние месяцы 1913 года демонстративно гуляла с ней по улицам.
И вот одним майским вечером Эльза Ласкер-Шюлер послала Францу Марку извещение о влюбленности в Бенна: «В какой раз я бы ни влюбилась, всегда – новое чудо, в то время как у других все по-старому. Знаешь, у него вчера был день рождения. Я послала ему целую коробку подарков. Его зовут Гизельхер. Он из Нибелунгов». Однако Марк – то ли жена помешала, то ли сам он уже устал от выходок утомительной берлинской подруги – отправляет ответное письмо лишь пару месяцев спустя. На что Эльза пишет: «Ты радуешься моей „новой любви“ – ты говоришь это так легко и даже не подозреваешь, что тебе бы плакать со мной – ибо – она уже потухла в его сердце, как бенгальский огонь, горящее колесо – оно меня переехало». Возьми на заметку: не тяни с ответом, если хочешь поздравить Эльзу Ласкер-Шюлер с новой любовью, иначе она уже будет в прошлом.
Поначалу между Готфридом Бенном и Эльзой Ласкер-Шюлер все было так, словно столкнулись скорый поезд с восточным экспрессом и сплелись в изящный дымящийся конструкт из стали и крови. Но в итоге осенью – лишь холодный дымок над обломками. За девять месяцев в промежутке возникает несколько самых красивых немецких любовных стихотворений двадцатого века.
Об этой любви мы знаем все и не знаем ничего. Даты неоднозначны, спорны, берлинское начало сумрачно, как и осенний финал – возможно, на Хиддензе; однако об их чувствах известно все, потому что свою любовь они инсценируют как публичную love story, стихотворениями друг другу, друг для друга, друг о друге – их печатают в «Штурме», «Факеле» и «Акционе», ведущих журналах того времени. Бенн в них – «Адам среди обезьян», устремившийся за «смуглянкой», за своей «Руфью», архаической женщиной. Беспримерное влечение охватывает обоих: будут сражения, бои за территории, жаркие клятвы, раны, когти на лапах. В самом начале она напишет: «Благородный король Гизельхер / Пронзил меня прямо в сердце / Копьем».
Благодаря уникальному свойству подмечать сущее, ей удался один из самых беглых и ясных портретов Бенна: за считанные секунды проведенная тушью по листу линия, нос крючком, голова рептилии, веки, несущие на себе, казалось, груз столетий. А внизу грудь Нибелунга украшает восточная звезда. Рисунок появится в «Акционе» от 25 июня 1913 года – под ним текст Ласкер-Шюлер о «Докторе Бенне»: «Он спускается под своды больницы и вскрывает мертвых. Утроба, что не насытится тайной. Он говорит: „Мертв так мертв“. Евангельский язычник, христианин с главой идола, носом ястреба и сердцем леопарда». Рядышком было напечатано и стихотворение Бенна, восьмая часть его цикла «Аляска», который одним названием намекает, что речь идет о теории поведения холода. Простоты ради первое любовное стихотворение к боготворимой поэтессе называется «Угрозы»:
Ответ Эльзы Ласкер-Шюлер выходит в следующем номере «Штурма» под названием «Тигр Гизельхер»: «Я ношу тебя всюду с собой, / Зажав зубами». Вся художественная среда Берлина наблюдает, как два чудака публично чествуют себя. Господин доктор с туго повязанным галстуком и хорошими манерами, чьи пальцы всегда пахнут дезинфицирующим средством, которым он моет руки, только что копавшиеся в трупах. И дважды разведенная мать-одиночка в поношенных платьях, увешанная бижутерией, цепочками, серьгами. А так как она без конца убирала со лба непослушную прядь, все на ней звенело и бренчало. «Ни тогда, ни потом нельзя было пройти с ней по улице, чтобы весь мир не замирал и не смотрел ей вслед», – напишет позже Бенн. А если они не ходили вместе по улицам, то печатали друг для друга свои пылкие признания, притяжения и отторжения. Самым большим триумфом для Эльзы Ласкер-Шюлер стало, когда Бенн поселился в ее царстве. Он стал королем Гизельхером при дворе царевича Юсуфа – еще летом 1912 года он что-то напридумывал в военных документах о «блуждающей почке», не позволяющей ему садиться в седло. Такой почки не было ни в его времена, ни сегодня. Бенн никогда не страдал ничем подобным, тем не менее, эта выдумка помогла ему обратить внутреннее беспокойство в поэтический диагноз. Вырвавшись из военного мира, Бенн проводил ночи с возлюбленной, забирался на чердаки и в подвалы, учился любить, учился жить. И когда минуют зимние ночи в кафе, мансардах и подъездах, и весна, словно вирус, поражает Берлин, можно представить, как они сидят вдвоем на берегу Хафели, в камышах, под луной, она играет с его руками, он – с ее локонами, а потом они сочиняют: «О сладкие твои уста столько блаженств мне дали».
Но в итоге, когда битва сыграна, она напишет: «Я воин с сердцем, он – с разумом». Большой проект протестантско-еврейского примирения, под который они стилизовали свою любовь – тут Юсуф, царевич Фиванский, как она себя называла, тут Нибелунги – провалился. «Верность Нибелунгов» она считает бессмысленной верностью ложному. С самого начала она знала, на что шла с этим доктором с колючим взглядом и залысинами. Но разрыв с ним выбивает ее из колеи, как ни с одним мужчиной ни до, ни после. Она знала, что была пророчицей еврейского народа – и доктор Бенн со своей помадой в волосах и гамашами на ногах был нужен ей в противовес ее восточному миру, как олицетворение мира германского. Но юный Нибелунг устремляется вперед, оставив отчаявшуюся стареющую иудейку в прошлом. Она постоянно мучается лихорадкой, воспалениями под чревом, болями; осенью 1913 года от душевных мук, причиненных ей Готфридом Бенном, доктор Альфред Дёблин пропишет ей морфий.
А вот что Кафка пишет об Эльзе Ласкер-Шюлер своей далекой Фелиции: «Я ее стихов терпеть не могу, я ничего в них не ощущаю, кроме скуки от их пустоты и отвращения к их искусственной выспренности. Да и проза мне ее претит по тем же причинам, в ней слишком много безрассудных содроганий ума нервической городской дамочки. Да, живется ей плохо, от нее, сколько мне известно, ушел ее второй муж, у нас тут тоже были для нее сборы; пришлось и мне выложить для нее пять крон, я сделал это без малейшего душевного сочувствия; не знаю, право, почему, но мне она всегда представляется алкоголичкой, что ночами таскается по кафе и пивным».
«Мона Лиза» все еще числится пропавшей без вести. Дж. Морган, американский миллиардер, получает письмо от сумасшедшего, подписавшегося «Леонардо» и утверждающего, будто он знает, где картина. Секретарша Моргана выбрасывает странное письмо.
«Жизнь слишком коротка, Пруст слишком долог», – удивительно метко напишет в 1913-м Анатоль Франс к публикации первого тома «В поисках утраченного времени». Стало быть, Пруст показался ему «слишком долгим», даже когда еще не вышли остальные шесть томов. Никто, даже сам Пруст, не догадывался, куда заведут его скрупулезные поиски в безднах памяти. Книга как попытка закрепить прошлое в языке – вопреки несущемуся галопом времени.
В Вене Зигмунд Фрейд поглощен собственной книгой: «Я пишу сейчас о тотеме с ощущением, что это моя самая значимая, лучшая и, возможно, последняя хорошая вещь». Он задумал нечто невероятное. Последнее предложение гласит: «В начале было деяние». Тем самым он хочет, наконец, выступить против библейского «В начале было слово» и основать новую теорию цивилизации. Исходный момент в истории развития, как кажется Фрейду весной 1913 года, – отцеубийство Эдипа. В мае он пишет одному близкому знакомому: «Книга должна выйти еще до конгресса, в августовском номере „Имаго“, и поспособствовать тому, чтобы начисто отсечь всю религиозную архаику». После разрыва с К.Г. Юнгом и цюрихской группой психоаналитиков Фрейд с тревогой смотрит на календарь: в сентябре пройдет означенный конгресс Общества психоаналитиков, который вновь усадит за один стол враждующие группы. И Фрейд знает, что антихристианская теория в «Тотеме и табу», над которой он лихорадочно работает, скрепит печатью разрыв с Юнгом и юнгианцами.
Рудольф Александр Шредер весной 1913 года едет в Италию и останавливается у Рудольфа Борхардта в старом крестьянском доме в Апуанских Альпах, высоко над покрытой лесом долиной Серхио. Во время разговора со Шредером Борхардт шутки ради пишет на открытке для Гуго фон Гофмансталя экспромтом греческий дистих на дорийском диалекте. «Мне, – писал Рудольф Александр Шредер, – приятно было понять эти строки наполовину: мертвым, далеким диалектом он владел как родным языком». А Гофмансталь, можно добавить, понял содержание карточки так быстро, словно беседовал с венским извозчиком (с которым он, однако, никогда бы не заговорил).
В начале мая Рудольф Штайнер пишет матери: «Постоянно грозит начаться война». Но у него нет времени об этом беспокоиться. Он хочет наконец-то воздвигнуть центр антропософии, так называемый Иоганнес-Бау.
А после того как планы построить это здание в Мюнхене окончательно разбились о строительную комиссию, 18 мая он заявляет своим приверженцам в Штутгарте, что, стремясь к чему-то новому, непременно следует обходить Мюнхен стороной, ибо этому городу присуще некое умирание (если бы это услышал Освальд Шпенглер в своем мюнхенском кабинете, где он писал «Закат Европы», он бы вскрикнул от радости).
Штайнер объясняет: «Новые культуры никогда не могли прижиться в отмирающем». Он давно чувствовал, что идеальным местом для расцвета стал бы Дорнах близ Базеля. Но было еще слишком рано.
До сих пор центр антропософии находился в Берлине во флигеле на Мотцщтрассе, 17. Там Рудольф Штайнер жил со своей женой Анной, но настоял на том, чтобы к ним въехала преданная любимая Мария фон Сиверс, что, конечно, не могло хорошо кончиться. Во всем флигеле царила определенная атмосфера «стартапа»: минимум мебели, пара столов, книги, кровать. Всегда было слышно, как где-то секретарша стучит по печатной машинке фирмы «Ремингтон». Под большим давлением Рудольф Штайнер писал здесь доклад за докладом, отточенные за долгие часы тезисы о состоянии души и мира, о христианстве, о духе девятнадцатого века; а параллельно его «офис» занимался организацией поездок с докладами по всей Европе. Почти две трети года Штайнера и Марии не было дома – когда Штайнер бывал в Берлине, то паломники тянулись на Мотцштрассе, чтобы просить Мастера о помощи и просветлении. Он принимает весь день: обстановка до странности обыденна, посетители ожидают на мягких стульях, затем проходят в маленькую комнату, где Штайнер сидит среди еще не распакованных с последней поездки чемоданов. Но всех он располагает к себе эмпатией и готовностью выслушать. Они ведь просто хотят быть понятыми в своей мировой скорби, притворившейся неврастенией. Известно, что Герман Гессе был одним из тех жаждущих искупления, кто получил аудиенцию у Штайнера, равно как и Франц Кафка. А благодаря Роберту Гернхардту известно даже почти наверняка, как могли проходить эти краткие встречи: «Кафка Штайнеру сказал: / „Ты меня не понимал“. / Штайнер же ему в ответ: / „Знаю, Франц, я твой секрет“».
Наконец пришла весна. Штудиенрат Фридрих Браун с женой Франциской гордо катят детскую коляску по Придворному саду Мюнхена – в декабре у них родилась малышка Ева. Еве Браун шесть месяцев, когда двадцатичетырехлетний Адольф Гитлер в воскресенье, 25 мая, прибывает в Мюнхен.
В то воскресное утро, когда Гитлер покидает Вену, город застыл в шоке: один из самых высокопоставленных сотрудников военной и секретной службы Австро-Венгерской монархии, полковник Альфред Редль, был этой ночью уличен в шпионаже и в 01:45 застрелился в своем гостиничном номере. Пистолет ему любезно оставили в номере, комната номер 1 в гостинице «Кломзер», где он всегда останавливался, в обмен на подпись документа, в котором он признавал свою вину. И Редль, лишенный чести, дает императорским сотрудникам секретной службы спокойно покинуть комнату и лишь затем спускает курок. Когда император Франц Иосиф, в четыре утра поднимаясь с постели, узнает о масштабах военного шпионажа Редля и о событиях минувшей ночи, он глубоко вздыхает: «И это – новое время? И это – творения, которые оно порождает? В прежние времена такое и представить себе нельзя было». Сообщение в газетах пытается соблюсти приличия: «Начальник генерального штаба Пражского армейского корпуса, полковник Альфред Редль покончил с собой в приступе помутнения сознания. Высокоодаренный офицер, которого ожидала большая карьера, в последнее время страдал бессонницей». Так ужасающую новость о том, что один из влиятельнейших главнокомандующих Австро-Венгрии передал врагу военные планы, пытались выдать за самоубийство от бессонницы. Но Вена просчиталась с Эгоном Эрвином Кишем, молодым репортером газеты «Богемия». В это воскресенье на выездном матче своей футбольной команды «Штурм» Киш напрасно прождал самую серьезную грозу ворот – слесаря Ганса Вагнера. Когда тот на следующий день мнется в объяснениях перед капитаном, Киш узнает, что воскресным утром военные вызвали Вагнера, чтобы взломать дверь частных апартаментов в штабе армейского корпуса. И странные вещи он там увидел: женские платья из тюля, парфюмированную драпировку, розовые шелковые покрывала. Киш ловко метнул в одну берлинскую газету статью об истинной подоплеке смерти полковника Редля, которую раскопал благодаря товарищу по футболу. И тогда «Военному обозревателю» министерства военных дел не остается ничего иного, как уже в четверг, 29 мая, обнародовать всю правду: «В ночь с субботы, 24-го, на воскресенье, 25-е сего месяца, бывший полковник Редль покончил жизнь самоубийством, когда ему собирались предъявить обвинения в следующих тяжких и не вызывающих сомнения правонарушениях: 1) гомосексуальные связи, которые привели его к финансовым трудностям; 2) передача секретных служебных материалов агентам иноземной державы». Полковник Редль, по иронии судьбы награжденный Орденом Железной Короны третьей степени за заслуги в контрразведке, большая надежда армии, который лично рапортовал императору и состоял в тесной связи с начальником генерального штаба Германской империи, генералом фон Мольтке, этот самый полковник Редль оказался опереточным персонажем. Маленький, ухоженный рыжеволосый мужчина растратил все свое состояние на любовников, дарил им автомобили и квартиры, а себе каждый день покупал свежий парфюм и краску для волос. Оставшись без денег, он уже целых десять лет продавал России все стратегические планы Австро-Венгрии, ее военные шифры и сценарии экспансии.
Беспрецедентная катастрофа. Имя «Редль» стало синонимом пустотелой системы, устаревшей декадентской монархии, каиновой печатью. Его братьям Оскару и Генриху государство тут же снисходительно разрешило взять другую фамилию – Роден. Вместе с именем думали искоренить инцидент из памяти города и страны, но все тщетно – когда бы Стефан Цвейг ни думал об афере вокруг полковника Редля, он каждый раз чувствовал «ужас в горле». Лишь Эгона Эрвина Киша, разоблачителя, эта афера превратила из репортера в легенду. За это он получил одну из высших гражданских наград, которые могла присудить Вена: в кафе «Централь» для него всегда был свободен лучший столик.
Еще одна сноска, и страшная. 24 мая, то есть в ночь перед тем как застрелился полковник Редль, Артуру Шницлеру снится, что застрелился он сам: «Укусила бешеная собака, левая рука, к врачу; говорит, ничего серьезного; иду, в отчаянии – хочу застрелиться – в газете напишут: „как более великий до него“, какая наглость!»
Гитлер и его друг Рудольф Хойслер, с которым он жил в венском общежитии, ранним утром 25 мая сбежали поездом из Австрии – скорее всего, чтобы избежать грозящего призыва в армию. Тогда они еще не догадываются, что у армии сейчас другие заботы.
В первый же день они обходят весенние улицы Мюнхена в поисках комнаты. Они наслаждаются обозримостью города: всего 600 000 жителей вместо 2,1 миллиона в Вене, тишь и благодать. На Шлейсхаймерштрассе, 34 у портного Йозефа Поппа они вдруг замечают невзрачную табличку: «Сдается небольшая комната». Гитлер стучит в дверь, Анна Попп открывает, показывает комнату на третьем этаже слева, Гитлер сразу же соглашается. Судорожным почерком он вписывает в регистрационный формуляр: «Адольф Гитлер, художник архитектуры из Вены». С этой бумажкой Анна Попп идет к детям Йозефу и Элизе, двенадцати и восьми лет, и говорит им, чтоб играли теперь потише – отныне у них новый квартирант.
Три марки в неделю платят Гитлер и Хойслер за убогую комнатушку. Гитлер живет как и раньше в Вене: никаких пьянок, никаких женщин, каждый день по одной акварели – иногда и по две. Вместо церкви Святого Августина он рисует теперь церковь Девы Марии. В остальном – все как было. Уже через два дня он нашел мольберт и установил его в центре города.
Закончив пару видов города, он обходит крупные мюнхенские пивные и вечером в «Хофройхаусе» пытается продать туристам свои ведуты. Ювелир Пауль Кербер тоже иногда продает свои рисунки и парфюмерию фирмы «Шнель» на Зендлингерштрассе.
Едва продав-таки акварельку, он обменивает выручку в 2 или 3 марки на брецли и сосиски, потому что часто бывало, что он ничего еще не съел за день. Но на эту сумму даже можно кое-что себе позволить: литр пива стоит в 1913 году 30 пфеннигов, одно яйцо – 7 пфеннигов, полкило хлеба – 16 пфеннигов, а литр молока – 22 пфеннига.
Каждый день ровно в пять часов Гитлер заходит в булочную «Гейльман» недалеко от квартиры и покупает ломтик плетенки за 5 пфеннигов. Потом прямо напротив забегает к молочнику Хуберу и берет поллитра молока. Вот и весь его ужин.
Как и в Вене, проваливший экзамены в Художественную академию живописец Адольф Гитлер никак не соприкасается с художественным авангардом города. Неизвестно, чтобы он ходил на выставки «дегенеративного искусства» Пикассо, Эгона Шиле или Франца Марка, которые в 1913-м произвели в Мюнхене фурор. Художники его поколения, сделавшие карьеру, были ему, отверженному, чужды всю жизнь, и он посматривал на них с подозрением, завистью и ненавистью.
Вернувшись домой, он стучится к госпоже Попп, чтобы взять у нее кипятка для чая. «Позволите?» – говорит он каждый раз, бросая добродушный взгляд на свой чайничек. Портному Поппу это несколько действует на нервы, однажды он не выдержит и скажет: садитесь с нами за стол, съешьте чего-нибудь, вы кажетесь совсем оголодавшим. Но это пугает Гитлера, он берет свой кипятильник и юркает к себе в комнату. За весь 1913 год к нему никто ни разу не придет. Днем он рисует, ночью, к досаде своего соседа Хойслера, до трех или четырех часов читает подстрекательскую политлитературу и руководства о том, как стать депутатом баварского парламента. Однажды это замечает жена портного и советует ему бросить читать бессмысленные политические книги и продолжить рисовать прекрасные акварели. Тогда Гитлер ей говорит: «Дорогая госпожа Попп, разве знаешь, что в жизни нужно, а что не нужно?»
«Сам Берлин мне глубоко неприятен, – пишет Эрнст Рейтер родителям. – Пыль, и ужасно много людей – они все носятся, будто минута 10 марок стоит». Человек, так быстро раскрывший тайну города, станет позже его бургомистром.
Стефан Георге в конце мая приезжает в Гейдельберг и как всегда останавливается в пансионе на Шлоссберг, 49. На Троицу он думает собрать там всех своих учеников А пока – жарко очень, Георге идет в бассейн. Не в целях купания, разумеется, – пророк, который уже при жизни был, словно скульптурный бюст, никогда бы этого не сделал. Нет – с целью увидеть прелестного юношу с вьющимися волосами: Перси Готейна, того самого, едва ли семнадцатилетнего гимназиста и профессорского сына, который станет прототипом «последователей Георге». Тремя годами ранее Георге зорким глазом обнаружил его на мосту через Некар и поведал братьям Гундольфам, что у него «имелось сходство с архаическим рельефом, и стоило его запечатлеть». Немногим позже снимок действительно был сделан. Вскоре после этого он навещает Георге у матери в Бингене, тот учит его – психологические клише милостивы – завязывать галстук и одалживает ему свои бархатные брюки. Но когда Перси в один майский день 1913 года без галстука и бархатных брюк приходит на пляж у реки Некар, перед одной из кабинок он обнаруживает лежащего в траве Стефана Георге. Разговор, как прямодушно сообщает Перси, скоро «возвратился к древнему греческому народу, который любил представлять себя в такой или еще большей наготе». И так далее. По вечерам Стефан Георге продолжает работать над своей большой книгой, «Звездой союза» – над скрытою мерцанием тайны и воспетой под тяжестью мифов в сомнамбулических строках любовью к юношам.
Альберт Швейцер в 1913 году записывает в дневник: «Если бы все оставались тем, чем они были в четырнадцать лет». Ах, может, лучше и не надо! В начале 1913-го Бертольту Брехту четырнадцать. Читаешь его дневники и радуешься, что он стал чем-то другим, чем был в четырнадцать. На роль адепта Георге он в любом случае не тянул: слишком некрасивый, слишком вспыльчивый, слишком плаксивый.
Брехт, ученик Королевской реальной гимназии в Аугсбурге, в своей тетрадке в тонкую голубую клетку причитает об «однообразии» и «блеклости» бесконечных весенних дней. Справиться с ними ему помогают пешие прогулки, езда на велосипеде, игра в шахматы и – чтение. Он прилежно записывает прочитанное: Шиллер, Ницше, Лилиенкрон и Лагерлёф. А затем молодой человек жмет на газ и доверяет дневнику свою восхитительную пубертатную лирику. Луна и лес, тропинка и закат. А потом наступает 18 мая 1913 года. Он переживает – а между тем ему исполнилось пятнадцать – «скверную ночь». Точнее: «До одиннадцати часов сильно колотилось сердце. Потом я уснул, до двенадцати, и опять проснулся. Сердце колотилось так сильно, что пошел к маме. Это было ужасно». Но все быстро проходит. Уже на следующий день он принимается писать стихи. Так как май в Аугсбурге выдался теплым, он назвал свои строки «Лето»:
Стало быть, в 1913-м он пока еще лежит под липой один. Скоро он будет лежать уже не один под сливовым деревом, как мы узнаем из брехтовского стихотворения века «Воспоминание о Мари А.» – свидетельства самой первой аугсбургской любви. Воспевание деревьев уже в 1913-м оказывало на Брехта крайне успокаивающий эффект. Спустя день после того как он ночью забрался в постель к маме, то есть 20 мая, он пишет: «Сегодня мне лучше». Но уже на следующий день сообщает: «Утром совсем хорошо. Сейчас, днем, рецидив – колющая боль в спине». В случае Брехта сложно различить свирепствующую ипохондрию от настоящей сердечной аритмии. Тем не менее, врач, к которому он обратится, диагностирует «нервный недуг». Уже в пятнадцать лет Брехт с гордостью может страдать от тех же симптомов, что Франц Кафка и Роберт Музиль.
В отношении жизненной установки также обнаруживаются неожиданные параллели с обоими нервическими страдальцами, как дает понять его стихотворение «Подруга» из той весны.
Сплошные заботы в Аугсбурге. Неужели ни у кого нет хорошего настроения в мае 1913 года?
Видимо, нет. Тем не менее, 31 мая рождается Петер Франкенфельд.
Выходит замечательная книга Рудольфа Мартина «Знатные миллионеры Северной Германии в 1913 г.». В ней приводится 917 дворян из Померании, Силезии, Старой Пруссии, Саксонии и Бранденбурга, имеющих в свободном распоряжении свыше одного миллиона рейхсмарок. Большая и самая богатая их часть живет в Силезии. Список возглавляет князь Хенкель фон Доннерсмарк в замке Нойдек административного округа Оппельн с состоянием в 250 миллионов марок при годовом доходе свыше 13 миллионов марок.
«Мост» рушится. В мае 1913 года художественное объединение окончательно распадается. Написанная Эрнстом Людвигом Кирхнером хроника «Моста» провоцирует Эриха Хеккеля и Шмидт-Ротлуфа. Кирхнер изображает себя предводителем группы, создателем экспрессионистской ксилографии и экспрессионистической скульптуры и вообще движущей силой всего течения. Для первой страницы «Хроники» Кирхнер создал гравюру с портретами членов группы, свою собственную голову в левом верхнем углу он, кроме шуток, окружил маленьким лучезарным венцом. Графическая арка ворот, «Мост», покоилась на его подписи: «Э Л. Кирхнер». С точки зрения других членов группы, это было эгоцентрично и неверно. Однако с точки зрения истории искусства все верно: Кирхнер – гений среди группы больших мастеров. И в свои светлые периоды, когда депрессии, наркотики и лекарства не затуманивали его разум, он об этом знал. Разгорается крупный конфликт: 27 мая 1913 года Шмидт-Ротлуф и Эрих Хеккель сочиняют письмо, в котором извещают пассивных участников художественного объединения «Мост» о его роспуске. Пехштейна исключили годом раньше: за то, что он без согласия остальных выставлялся в Берлинском сецессионе, что Кирхнер воспринял как «обманутое доверие».
«Сим сообщаем Вам, что нижеподписавшиеся решили распустить художественное объединение „Мост“ как организацию. Куно Амье, Эрих Хеккель, Э.Л. Кирхнер, Отто Мюллер, Шмидт-Ротлуф. Берлин, 27 мая 1913». Далее следуют четыре подписи. Не подписался только Кирхнер.
Разослав письмо, Карл Шмидт-Ротлуф собирает чемодан. Прочь из Берлина, этого города, который ему, сохранившему в своем искусстве какую-то чудесную неотесанность, всегда был чужд; который наседал на него и его чувство прекрасного. Совсем не как у Кирхнера. Тот лишь в этом городе себя обрел. Искусство Кирхнера городское. Шмидт-Ротлуфа – загородное. Он хочет на море и как можно дальше отсюда, поэтому едет в Ниду на Куршской косе. А именно – на постоялый двор Германа Блоде, единственного жителя деревни, кто сдает комнаты. Вскоре Шмидт-Ротлуф находит скромную заброшенную рыбачью хижину на пляже, в которой до этого два лета провел Макс Пехштейн. Распаковав принадлежности для рисования, он пишет 31 мая открытку одному другу: «Кажется, я на некоторое время обоснуюсь здесь, в Ниде. Удивительная местность!» Шмидт-Ротлуф, истощенный ссорами из-за «Моста» и несущимся вперед, отнимающим все силы Берлином, обретает себя на этой косе. Бор, сосны, за спиной залив – а потом: песок, песок, песок, бесконечная дюна, которую он в акварелях и полотнах превращает в свой рай, в котором первые люди невинно рассматривают друг друга. «Лето в сосновом бору» называется одна из картин: ощущение, будто ты на тихоокеанских островах. Первым делом он создает большие картины обнаженной натуры, группы женщин в дюнах, рисунки тушью, гравюры по дереву: это – художественное освобождение. Он рисует жен и детей рыбаков, обнаженных и непринужденных. Возможно, искусство Шмидт-Ротлуфа никогда не было столь чувственным, как этим набирающим ход летом на морском берегу. Лица он рисует словно вырезанные головы из Океании, зато тела полны жизненной силы. Лишь когда он пишет про наготу в своих работах, его вновь сковывает рассудок. «То же самое с грудью. Это эротический момент. Но мне хочется высвободить его от мимолетности переживания, установить в какой-то мере связь между космическим и земным мгновением».
Какое там «расколдовывание мира»! Космическая грудь! До сих пор совершенно упущенное исследователями анатомическое открытие 1913 года.
В мае Берлин наряжается на самое крупное общественное событие молодого столетия: свадьбу принцессы Виктории Луизы Прусской с герцогом Эрнстом Августом Ганноверским 24 числа. Жених с невестой едут по улице Унтер-ден-Линден, заполненной тысячами ликующих людей. И потом наступает, как сообщает «Берлинер Тагеблатт», особенный момент: демократия и монархия в неодновременной одновременности. Или: «Душераздирающая картина, как сначала демократический автобус останавливается перед проезжающей в карете аристократией, а потом уже карета останавливается, чтобы пропустить автобус». На свадьбу в Берлин и Потсдам приезжают и русский царь Николай II, и английский король Георг V – а помимо них бесчисленные главы европейских государств, с коронами и без. Свадьба была прежде всего дипломатическим событием. «Берлинер Тагеблатт» так прокомментировала приезд короля Англии и русского царя: «Разумеется, визит не был политическим. Но после неспокойных политических событий прошедшей зимы хочется думать, что одновременный визит властителей России и Англии, определяющих монархов Антанты, к немецкому кайзеру свидетельствует о желанном разряжении международной обстановки. Такова природа вещей: личные встречи налагают отпечаток и на политическую позицию кабинетов, пусть даже лишь в том смысле, что все стороны еще больше подчеркивают свою волю к миру».
Так 24 мая монархи всего света уникальным образом собрались в пять часов на венчание в освещенной сотнями свечей дворцовой капелле. Одного только Франца Фердинанда, австрийского престолонаследника, не пригласили – его и в самой Вене-то при каждом удобном случае избегали и осмеивали из-за невесты, не соответствующей его сословию, а это публичное унижение на европейской сцене стало для него новым подзатыльником. Все остальные празднуют до утра. Но затем, еще до завтрака, секретные службы сообщают своим королям и царям новость из Вены: полковник Редль изобличен и застрелился. Но царь и виду не подает, что лишился своего главного информатора. Он отсекает макушку у вареного яйца и ведет непринужденные беседы. Приличия соблюдены.
Напряженная весна для Райнера Марии Рильке в Париже. Он опять практически ничего не может писать. Ему надо жить. По крайней мере, что-то вроде этого. Его хотят видеть друзья и знакомые, он ходит на завтраки, обеды, ужины, встречается с Андре Жидом, Анри ван де Вельде, издателем «Инзеля» Антоном Киппенбергом, Роменом Роланом и Стефаном Цвейгом. Рильке жалуется: «Мне от людей только хуже». В первую очередь он запутался в разногласиях со своим старым другом и героем Огюстом Роденом. Своей книгой он когда-то сделал его в Германии богом скульптуры, теперь же громоздкий скульптор не поддается мольбам Рильке позировать его жене Кларе Рильке-Вестгоф для бюста. Клара уже давно вместе с дочерью живет отдельно от Рильке, но он имеет по отношению к ней обязательства и хочет этой просьбой помочь ей пробиться в художественный мир. Но Роден непреклонен, что глубоко расстраивает Рильке. А когда Рильке с Киппенбергом приезжают к нему обсудить новые фотографии для нового издания книги в «Инзеле», Роден, поразмыслив, забирает у них снимки.
Клара в Париже, в отчаянии, без денег (близкая Рильке Ева Кассирер помогает ей удержаться на плаву) и все поставила на то, что сможет портретировать Родена. Тогда Рильке просит Сидони Надерни, бывшую любовницу и дорогую подругу, которую как раз разместил в «Отель дю ке Вольтэр» позировать своей жене – кажется, один Рильке не находит в таких затеях ничего предосудительного, ему удобней залепить раны прошлого пластырем гармонии. Сидони гордо держит голову, чтобы камень запечатлел ее красивые черты. Но потом, 28 мая, в Мюнхене застреливается ее любимый брат Иоганнес фон Надерни. Сидони впадает в депрессию, и Рильке вместе с ней:
своєму издателю Киппенбергу он пишет, что с ним случился «маленький нервный срыв» из-за смерти Иоганнеса, которого он хорошо знал по визитам в сказочный замок рода Надерни в Богемии, «а до этого как раз новая размолвка с Роденом, столь же неожиданная, как и восемь лет назад, но раз уж случилась, то, видимо, окончательно и бесповоротно».
Сидони в панике бежит из Парижа, Клара, оставшаяся без дела, убегает обратно в Мюнхен, а Рильке от облегчения, что может теперь вновь жить на расстоянии, берет их обеих за ручку: письмами, словами, утешениями – это он умеет. Клара продолжает в Мюнхене работать над бюстом, еще не познавшим горе. Сидони впервые увидит бюст осенью, когда навестит Клару уже со своим новым другом. Имя его – Карл Краус.
Чтобы представить себе, как работают культурные сети Парижа 1913 года и как живет немецкий кутила, эстет, денди, посредник культур и автор дневников граф Гарри Кесслер, достаточно pars pro toto бросить взгляд на него 14 мая 1913 года: допоздна он спит, потом в начале дня встречается с Андре Жидом и Игорем Стравинским в «Ритце», после чего они все вместе идут на репетицию нового балета легендарных русских танцоров и хореографов Нижинского и Дягилева – на музыку Клода Дебюсси. С ним и Жаном Кокто они болтают в перерыве. Затем посреди перерыва вдруг случается ссора: Стравинский кричит, Дебюсси кричит, Дягилев кричит. После чего все мирятся и выпивают по бокалу шампанского. Кесслеру, как доверит он ночью своему дневнику, музыка Дебюсси представляется «скудной». Еще скверней ему представляется танцевальный костюм великого Нижинского: короткие белые штанишки с черной бархатной тесьмой и зелеными подтяжками – даже графу Гарри Кесслеру это кажется «немужественным и нелепым». Как хорошо, что у Нижинского, русского с дурным вкусом, были культурные немецко-французские советчики по стилю: «Мы с Кокто уговорили его успеть купить завтра перед премьерой спортивные брюки и рубашку в „Вилликс“». Так и случилось.
Ровно две недели спустя – следующая генеральная репетиция в этом особенном мае в Париже: «Весна священная» Стравинского в Театре Елисейских Полей. На этот раз граф Гарри Кесслер даже не идет сначала на репетицию, а приходит сразу на ее празднование в «Ларю» – с Нижинским, Морисом Равелем, Андре Жидом, Дягилевым, Стравинским, «где преобладало всеобщее мнение, что завтра на премьере разразится скандал». Так и случилось. Премьера музыкально-танцевального гезамткунстверка «Весна священная» стала событием, наэлектризовавшим Париж и ударной волной дошедшим до Нью-Йорка и Москвы. Вечером 29 мая между восемью и десятью часами вечера происходит один из тех крайне редких моментов, когда сами зрители чувствуют, что становятся свидетелями исторического события. Изумлен даже граф Гарри Кесслер: «Совершенно новая хореография и музыка. Внезапно возникло абсолютно новое видение, нечто доселе неведанное, захватывающее, убедительное; новый род дикости одновременно в искусстве и не-искусстве: всякая форма разорена – и из хаоса рождается вдруг новая». В три часа ночи Кесслер записывает в дневнике одну из самых выразительных и убедительных формулировок модернистического сдвига, охватывающего в 1913 году весь мир. Публика в тот парижский вечер 29 мая собралась самая знатная и культурная во всей Старой Европе: в одной ложе сидит Габриэле Д'Аннунцио, сбежавший из Италии в Париж от своих кредиторов. В другой – Клод Дебюсси. В зале присутствуют Коко Шанель и Марсель Дюшан. На всю жизнь, скажет он потом, в его памяти остались «крики и визги» этого вечера. Музыка Стравинского перенесла на сцену всю мощь архаических сил – та самобытность жителей Африки и Океании, прообразы которых уже вносил в искусство экспрессионизм, пробудились теперь к пульсирующей жизни и в самом центре цивилизации – в Театре Елисейских Полей.
С первых звуков экстремально высокого соло фагота слышен прыскающий смех в зале: Это еще музыка или уже весенний ураган либо гул самого ада? – вопрошает себя изумленная публика. Всюду барабаны, на передней части сцены нагие танцоры в экстатическом движении; парижане смеются, но когда понимают, что все это всерьез, – кричат. Приверженцы современного аплодируют с дешевых мест, неистовство музыки растет, танцоры сбиваются, так как от поднявшегося шума перестают слышать музыку, Морис Равель откуда-то беспрестанно кричит в зал: «Гениально!». Нижинский, написавший для балета хореографию, отбивает пальцами ритм – против обезумевшего свиста публики.
Волнения достигают апогея на отрывке номер 13 – как и предвидел Стравинский (какая была бы радость для Арнольда Шёнберга, сторонника теории заговора во власти числа 13). Танцоры словно в дурмане, посреди представления менеджер театра выключает свет, дабы избежать эскалации, но танцоры на сцене продолжают работать, и когда свет вновь загорается, у людей в зале возникает странное чувство, будто это они – сцена, а танцоры – публика. Лишь благодаря стоическому спокойствию дирижера Пьера Монтё, продолжавшему, как и танцоры, работать, удается довести постановку до последнего такта. На следующее утро «Фигаро» пишет: «Сцена изображала человечество. Справа сильные молодые люди собирают цветы, в то время как трехсотлетняя старуха безумно пляшет. На левом краю сцены старый человек изучает звезды, в то время как то тут, то там приносят жертву богу света. Такое публика не стерпела. Она освистала пьесу. Несколько дней назад она, может быть, еще аплодировала бы. Русские, не особо разбирающиеся в приличиях и обычаях стран, в которые приезжают, не знали, что французы без церемоний начинают протестовать, когда глупость достигает предела». Эти слова приводят Стравинского в ужас. Вечер оставил его в расстроенных чувствах.
Но чутье подсказывает ему, что он сотворил произведение века. Чутье, должно быть, подкрепила и Коко Шанель, которая своим магазинчиком шляпок вызывает в Париже сенсацию и этим вечером впервые видит великого русского композитора. Позже она станет его любовницей.
Два путешествия к сердцу земли. В Лардерелло, Тоскания, Пьеро Джинори Конти удается использовать воду из земляных глубин для производства электричества. Геотермия открыта. В то же время Маршалл Гарднер пишет книгу, в которой доказывает, что в недрах земли все еще живут мамонты. Они отнюдь не вымерли – всего лишь ушли туда, где теплее.
В Вене Оскар Кокошка продолжает рисовать на холсте, повторяющем размеры постели его возлюбленной Альмы, вдовы Густава Малера. Он несет в себе огромную боль, потому что Альма как раз сделала аборт. Он не может простить ей, что она разрушила плод их любви. Он не устает рисовать жалобные портреты Альмы с их общим ребенком, жизнь которого он представляет себе художественным зрением. Он присутствовал в Венской клинике во время аборта и забрал окровавленную вату с собой в мастерскую, снова и снова бормоча себе под нос: «Это останется моим единственным ребенком» (трагичным образом он оказался прав).
Но сексуальная одержимость Альмой не уходит, работать он может, только если она к нему благосклонна. Так он изо дня в день стоит в мастерской в кричаще красной пижаме Альмы, которую отнял у нее в начале их связи и которую надевает всякий раз, когда рисует. В 1913 году он чуть ли не сотню раз рисует Альму. Эта любовь – словно приключение: она полна безумия, исступления, счастья, в ней «столько ада, столько рая», как говорит Альма. Он хотел, чтобы Альма била его во время занятий любовью, что ей, однако, не нравится, но Оскар умоляет ее каждодневными письмами: «ударь меня своей красивой дорогой рученькой».
Между поцелуями он выкрикивает планы ее убийства и накопленный гнев. Какой, должно быть, светлой была эта радость.
Ревность Кокошки столь колоссальна, что, покинув ночью квартиру Альмы, он иногда до четырех часов караулил на улице, не поднимется ли другой мужчина к его возлюбленной. «Я не терплю посторонних богов подле себя», – пишет он красиво и до глупости честно. Особенно страстно он ревновал к Густаву Малеру, умершему мужу Альмы Малер. Поэтому они то и дело занимаются любовью прямо под его посмертной маской. И Кокошка умоляет Альму, которую безошибочное чутье на художественных гениев и genius loci в этом особенном мае, конечно, привело в Париж: «Прошу, моя сладкая Альми, оберегай себя от назойливых взглядов и укрепляйся в мысли, что всякая чужая рука и всякий посторонний взгляд будут хулой на святыню твоего прекрасного тела». В конце мая богослужение становится магией. Оскар Кокошка шлет свои мольбы письмами в парижскую гостиницу: «Ты должна вскорости стать мне женой, иначе мой огромный талант плачевно сгинет. Ты, словно эликсир, должна оживлять меня по ночам». Медленно, но верно в душу Альмы закрадывается страх. Она решает задержаться в Париже еще на неделю.
В пьесе «Сноб», над которой летом 1913 года работает Карл Штернгейм, скрыты дюжины намеков на Вальтера Ратенау, видного председателя наблюдательного совета AEG, романтика, писателя, политика, мыслителя. И вместе с тем одного из самых видных нарциссов своего времени. Во время премьеры «Сноба» жена Штернгейма Тея сидит прямо возле Ратенау и опасается, как бы тот не заметил, что как раз его изображают на сцене. Но нарциссизм оберегает. Ратенау и бровью не ведет. Лишь в конце говорит, что хотел бы повнимательней перечитать пьесу.
Двадцатисемилетний Мис ван дер Роэ возвращается в Берлин и становится свободным архитектором.
Макс Бекман пишет в дневнике: «И все же человек был и остается свиньей первого сорта».