Память у меня не слуховая, а зрительная, и лучше всего я помню написанное: не только смысл его, но и походку букв, и место, где они шли. Ясно, кругло и свежо, как на дне ручья, вижу я такие четыре слова: «Казенное еврейское девичье училище». Вывеска, синяя с золотом, висит над решетчатой дверью. И весной, когда экзамены, акация бросает на нее перистую рябь.

Моя мать заведует «Казенным девичьим», мы живем при училище. Когда мамины ученицы спрашивают, сколько мне лет, я отвечаю:

— С половиной.

Мать моя замечательна вот чем: она точка пересечения двух линий: казенной и еврейской. Каждая из них уходит вдаль, туманится, ветвится и упирается: казенная — в попечителя учебного округа Сольского, еврейская — в разбитое пианино. И все это вместе — мое детство.

Линия казенная

это материнское синее платье, шерстяное по будням и шелковое в дни официальных торжеств. Ежегодные выпускные снимки, где мать моя, помещенная в центре, окружена мелким роем голов. Это «распределение уроков», ветхое бумажное полотно с пришпиленными квадратиками: русский язык, арифметика, рукоделие. Французский и немецкий за особую плату. Булавки торчат худеньким лесом, и трогать их, Боже упаси, нельзя.

Казенная линия — это вечерние разговоры с отцом у стола, когда лица искривлены медным самоваром.

— Сольский — пренеприятная личность, — говорит мать. — Естественно, юдофоб.

«Чудо-юдо-фоб», — думаю я в это время. И самовар показывает мне юдо-фоба: распяленная щека и громадный глаз.

И вот однажды, не предупредив никого, попечитель приезжает в школу в учебный час. Его пролетка с кучером, раздутым, как самовар, стоит у входа, а сам Сольский, пренеприятная личность, в синем сукне и ярких пуговицах, пройдя по коридору, выбирает русский урок.

Трепет проходит по партам, где густо натыканы курчавые головы. Это все бедные дети окраин, говорящие между собой на жаргоне, что строго преследуется.

— Я желал бы, — говорит Сольский, выложив на колено тяжелую, белую, гипсовую руку, — послушать кого-нибудь из классиков в исполнении ээ… мм… воспитанниц.

Очкастая дрожащая учительница обводит трепетные ряды.

— Нудельман, — вызывает она.

— Нудельман сегодня не пришла, — объясняет соседка по парте. — У нее братик родился, так ее папаша пошел покупать пару курей: так ее мамаша сказала…

— Разрешите, я сам, — говорит Сольский и гипсовым пальцем подымает с места кучерявую, большеглазую Кацман.

«Мечатся тучи, веются тучи, — залпом начинает та, мчится и вьется и, картавя — тр-тр-тррр, долетает до рокового места: — Эй, пошел, ямщик, нет мочи », — и, переставив ударенье на злосчастном последнем слове, собирает тяжкие громы на попечительском лбу.

— Как вы сказали?

— «Эй, пошел, ямщик, нет мочи …»

— Садитесь. Достаточно.

В полном и совершенном молчании попечитель выгружается из класса.

Вечером, у самовара, разговор. Говорит мать:

— Ваше превосходительство, — сказала я ему, — нельзя огульно обвинять евреев за то, что… Ваше превосходительство…

Эта фраза нравится мне, и я беру ее в игру. Я надеваю материнскую шляпу пирожком и тальму, расшитую тесьмой.

— Ваше превосходительство, — говорю я самовару, — нельзя угольно обвинять евреев. Ваше превосходительство…

Казна не слишком щедра к «еврейскому девичьему». Она заботится о том, чтобы картавые Кацман усвоили русских классиков, но денег на это она отпускает немного. Казна требует платы за правоучение, в ее руках право учения, и учение это, право, дается нелегко. Казна — мачеха. Поэтому приходится раздобывать со стороны, если не мать, то хотя бы отца. И вот отец найден: «почетный блюститель». Имя ему Бродский. Он проживает в Киеве, у него сахарные заводы. Он оплачивает завтраки из «Дешевой кухни» и форменные платья беднейшим из нудельман. Он же платит за них казне.

Бродский невидим и велик. Изредка мать ездит к нему в Киев отчитываться. И тогда я представляю ее себе в сверкающих лабиринтах сахарных копей, где сгребают лопатами сахарный песок и кирками скалывают голубые глыбы рафинада.

Это линия казенно-еврейская. Бродский это тот же Сольский. Только не гипсовый, а сахарный.

Училище делится на классы — параллельные и основные. Параллельные богаты. Плата в них сорок рублей в год. Там учатся дочери лавочников, служащих, музыкантов, хористов. Один из них служит в Городском театре. В «Гугенотах», маленький, носатый, он выходит в твердом, как блюдо, воротнике и шляпе с пером. Вместе с другими гугенотами он кланяется королеве. Но отдельным взмахом пера он приветствует мою мать в ложе.

Отец мой, помогая матери составлять списки учащихся, удерживает в памяти имена и фамилии в том казенном порядке, как того требуют списки: сначала фамилию, потом имя — Нудельман Розалия, Кацман Ревекка…

Материнские ученицы были рассыпаны по всему городу. Окончив «казенное девичье», они шли в приказчицы, акушерки, в жены и матери. Они быстро обрастали детьми, шумными заботами, печалями. «Черта оседлости», роковая черта, замыкала их горизонт. Дети их начинали все сначала, заселяли окраины тесными гнездами и ездили в училище на конке: трамваев еще не было.

Конку устроили бельгийцы. Это было задолго до моего рождения, но имя бельгийца Камбье я слыхала в детстве. Он был тоже из категории Сольских-Бродских: богат, знатен, казенен. Ему принадлежали все конки и все лошади нашего города. В нескольких местах были устроены запасные конюшни, где конки меняли лошадей, как теперь автобусы берут бензин.

Была одна особенно захудалая линия: по ней двигались облезлые конки и худые белые кобылы. Очевидно, Камбье не любил худых белых кобыл, считал их выродками и пускал на еврейские окраины.

Однажды мы сели в такую конку: отец, мать и я. Колеса дрябло стучали. Вдруг я широко раскрыла глаза на необыкновенное: женщину-кондуктора. Все глядели на нее в упор, забывая брать билеты. Первая женщина-кондуктор!

— Вот, — сказала я родителям, — женщина-мужчина.

Кондукторша подходила к моей матери, еще издали светясь улыбкой.

— Вы не узнаете меня? Я ваша бывшая ученица. Аптекман моя фамилия.

— Аптекман Фейга, — сказал отец.

Так сплетались линии казенная и еврейская.

Погром произошел в девятьсот пятом году. Наш дом был угловой: фасад его выходил на улицу, вытекающую из низко лежащего еврейского базара. Улица была мутна, узка и шелушилась лачугами. Но дальше она светлела: казенные дома сжимали ее вплоть до Сенной площади, где продавали сено.

Толпа погромщиков шла от базара. Тяжелая жирная икона, подхваченная двумя малиновыми рубахами, ползла впереди, сзади двигались головы, бороды и платки. Сквозь щелку ставен видели мы рты, раскрытые сначала на «о», потом на «а»: «Бо-оже, ца-аря хра-ани…»

Подойдя к нам, толпа остановилась. Малиновые рубахи, задрав бороды, читали вывеску: «Казенное еврейское…» Слово «еврейское» было понятно и требовало немедленного вмешательства, но «казенное» вздымалось, как предостерегающий палец. Мы следили в щелку. Казенное или еврейское? В этом было все.

Прошло какое-то время. И грузная икона, начищенная, как самовар, медленно двинулась вперед. «Казенное» победило.

Линия еврейская

обозначилась, когда погромленных начали к нам свозить на ломовиках, как покалеченную мебель. Здесь были острые плечи, ключицы и колени, волосы, сбитые в паклю во время сидения в подвалах, воспаленные глаза. Все это разместилось по классам, коридорам, столовым, даже в актовом зале. Школа превратилась в стонущее становище. В первые же сутки вспыхнул небольшой пожар, умер старик, родилось двое младенцев, один — преждевременно, мертвый, у женщины украли кофту, и мальчики, играя в бомбы, разбили глобус.

На второй день всех рассортировали: тяжело раненных отвезли в больницу, раненных легко положили в спокойное место, ребят прибрали к рукам и назначили дежурства для поддержания порядка. Дежурными заведовал мой отец, менял их каждые два часа и сам ночью смотрел, чтобы не было пожара и краж.

«Дешевая кухня» работала, как на войне. Ей на помощь пришли еврейские общественные организации и частные лица. В учительской стояли бочки с сельдями и ящики с халвой. Еще и сейчас соединение этих двух запахов вызывает во мне чувство тревоги и неуюта.

В коридорах солома быстро загрязнилась. Между двух ее рядов был оставлен узкий проход: он был липок до такой степени, что подошвы прилипали к полу.

В углу коридора сидел бледный юноша. Слабо окрашенные веснушки выступали на бледной коже. Юноша все потирал длинные узловатые пальцы, все потирал, как бы желая согреть их. Пальцы на вид были холодные, вялые, влажные.

Как и всех остальных мужчин, отец записал его в дежурные, но он дежурить не стал. Тогда отец подошел к нему, а я шла сзади.

— Сейчас вам дежурить, — сказал отец. — Или вы больны?

Юноша молчал.

— Кто-нибудь из близких пострадал?

Молчание.

— Сами вы ранены?

— Пострадал близкий, — вдруг ответил юноша на предыдущий вопрос. — Пострадал. Теперь я один. Вот.

Монотонно, не глядя на нас, раскачиваясь и потирая руки, он стал рассказывать о пострадавшем. Это было пианино.

Юноша учился на музыканта. Он жил в той бедности, какая возможна только в семье еврейского портного, который ни разу в жизни не сшил ни одной новой вещи. Именно в таких семьях почему-то, у нищих портных, рождаются сыновья музыканты.

Портной обобрал семерых своих детей, чтобы купить пианино восьмому. Он сам сшил чехол инструменту, чтобы младшие не гладили блестящие бока. Старший, Моня, делал поразительные успехи. Кто знает — может быть, это был будущий Гофман!

Погромщики вломились к портному под вечер. Портняжье семейство сидело в погребе, на гладильной доске стоял утюг на прожженных брюках, брошенный в минуту опасности. Под кроватью, не дыша, лежал Моня, не сводя глаз с пианино.

Пианино всадили в окно, где оно и застряло. Тогда его выперли вместе с рамой, и оно рухнуло вниз, перекрутившись в воздухе. Падая, оно крикнуло, как человек.

— Я видел его утром, — закончил Моня. — Оно лежало во дворе, разбитое, как паровоз на линии. Вот.

Вот, вот. Это и была та самая линия.

Все это было давно.

1929