1

Диван был расположен чрезвычайно ловко. Сидя на нем при открытых дверях, можно было видеть по пунктам следующее:

а) часть кухни, вплоть до газового выключателя,

б) двери двух противолежащих комнат,

в) ванную и ванну

г) и многое другое.

Зоенька проводила на этом диване большую часть своей жизни. Утром, когда ее муж, очень милый, очень болезненный и очень ответственный, уезжал на службу, увозя с собой тяжелый, словно окорок, портфель, Зоя оставалась одна. Установив обеденные перспективы и запрятав свое шестипудовое тело в батист или шерсть (смотря по времени года), она садилась на диван. И в то время как ее пышные и красивые руки вышивали очередную подушку, сердце ее вело точную запись всему происходящему.

Зоя не всегда проводила свои дни на диване. Она помнит совсем иные времена. Она помнит прекрасные веселые круглые дни, похожие на яблоки или на снежки. В большом украинском имении дни эти катились с легким и сладостным шумом, пока не пришла революция и не сказала:

— Довольно!

Зоя прекрасно помнит эти веселые круглые дни, когда все в мире стояло на своем месте. Крестьяне были тогда просто крестьянами, а красные уголки не были так ужасно распространены, как сейчас. В то время были уголки и голубые и розовые. Именно в голубом уголке, между роялем и кактусом, Сеня Другов, тихий студент, репетитор младших братьев, объяснился Зоеньке в любви и поцеловал ее в ключицу, тогда еще не заплывшую жиром, как сейчас. На поцелуй Зоенька ответила поцелуем. Сеня тогда был милый, болезненный и вполне безответственный. Кто мог подумать, что это последнее его свойство так резко изменится.

Было пролито много слез. Но жизнь была так хороша и так коротка, что незачем было омрачать ее. Зоеньку, белую, словно яблоня, повезли наконец в церковь. Туда же привезли и Сеню в подозрительном студенческом сюртуке и повенчали. Зоенькина мать, плача и смеясь, сказала своей кузине:

— Конечно, он не пара ей. Но она у нас одна, она любит его. И потом, несмотря на катар кишок, он так мил, тихий, как ягненок. Прелестный муж.

Все это прошло, прошло. Всё и все умерли. Мамина кузина сделалась перекупщицей и маклершей и тоже умерла. Зоенька превратилась в Зою Никитишну, и только муж ее, этот тихий, кроткий Сеня, который подписывает теперь такие грозные приказы, зовет ее Зоенькой — и то когда они одни.

Зоенька, в свою очередь, тоже изменилась. Она уже знает, что нельзя говорить полотеру: «Мой милый, какой ты, однако, хам». Знает, что нельзя будить ночью работницу Наташу только потому, что ей самой не спится. Она привыкла уже к тому, что Сеню навещают люди или сплошь бритые, вплоть до головы, или бородатые до самых глаз, но все одинаково тычущие окурки куда попало. И, главное, она знает, что нельзя, подымая плечи, восклицать: «Ах, эти евреи!»

Зоенька по мере сил переделала себя, но сердце — его ведь не изменишь. И ее сердце твердо знает, что раньше была жизнь, а теперь нет, что лицо надо брить, а на голове иметь пробор, что для окурков есть пепельницы и что евреи погубили Россию.

Если бы психологи обращали свое научное внимание не только на голос, походку, взгляд и почерк человека, но и на вышитые подушки, они обнаружили бы много интересного. Зоины подушки были красноречивы и многозначительны, они были автобиографичны. Убедительным и, главное, ярким языком повествовали они о Зоиных сомненьях и томленьях. Из цветов преобладали голубой и розовый, красного же не было вовсе. Чем горче и непонятнее была жизнь, чем больше накоплялось в ней красных уголков, тем голубее цвели на розовом фоне неземные кактусы, тем больше было розовых лилий на голубых лугах. Все вспышки и возмущенья были запечатлены шелками на бархате и сукне.

И в тот день, когда обиженный полотер подал в народный суд, была начата новая подушка: корзинка золотых яблок на черном бархате. Идеальных яблок, каких нет и не будет в Советской стране.

Занимая на диване столь видный пост и будучи видима всеми, Зоя превратилась для всей квартиры в нечто очень грозное и непреложное, как судьба. Никто не помышлял о сопротивлении. Редактор татарской газеты Тарфутдинов бросил напевать родные мелодии под аккомпанемент линейки только потому, что Зоя Никитишна однажды постучала ему в стенку. Марья Викторовна, стенографистка, избегала принимать гостей и пользоваться душем. Анна Викторовна, ее сестра, отправила ребенка к бабушке в Тулу. Что же касается монтера Копельмана, то он уже за дверью снимал калоши и нес их в руках по коридору к себе в комнату. Ибо монтер Копельман давно уже прочел во взгляде Зои Никитишны, что именно он безвозвратно погубил Россию.

2

В один скверный мокрый день к монтеру Копельману приехал брат, и, таким образом, в квартире одним погубителем России стало больше.

Было известно, что он приехал на время, но Зоя Никитишна принципиально была против подобных эксцессов. И вновь приехавший Копельман-младший, очевидно инструктированный старшим братом, тоже снял за дверью калоши и пронес их в левой руке по коридору. В правой же был небольшой плоский чемодан с непонятными отверстиями сбоку. В нем, конечно, «эти люди привезли свою провизию, быть может даже чесночную колбасу». При мысли о подобном бедствии Зоя так сильно воткнула иголку в синий ирис, что наколола себе палец, и выступившая капля крови окрасила лепесток в ненавистный цвет. Все это немедленно было внесено в кондуитный список приехавшего Копельмана.

«Приехал, — подумала Зоя, — привез чеснок в чемодане и будет шататься по коридору. И это жизнь!..»

Вечером того же дня, когда тихий кроткий Сеня уехал на шестое заседание, Тарфутдинов, отложив подальше линейку, засел за передовицу для своей газеты, а Марья Викторовна, приняв ванну без душа, легла спать, Зоя, как часто это делала, позвала в комнату Наташу и повела рассказ.

— Знаешь, Наташа, — начала она, — как было у нас в именье: горничных одних было четверо и две девчонки. Когда приезжали гости (ты слушай, тебе это интересно), накрывали на стол в двух столовых сразу. Не только нам, даже слугам становилось весело. Салфетки складывались…

— Зоя Никитишна, — с тоской перебила ее Наташа, — у меня белье еще не повешено, честное слово, а сама я хочу еще в кино сходить, честное слово.

Зоя Никитишна оправила плиссе на юбке и злорадно выговорила:

— У вас там в правилах написано, что после восьми часов нельзя работать, а про разговор ничего не сказано. Разговаривать с тобой можно. Поэтому — я продолжаю: в двух словах. Салфетки складывались петушками, а цветы…

В эту минуту вниманье Зои Никитишны было привлечено непонятным звуком — тонким, как нитка ее рукоделий. Звук плыл издалека, откуда-то слева.

«Ии-иии», — звенела нитка, обматывая мозг. Не то дрема, не то печаль наполнила воздух.

— Это что? — спросила Зоя. — Неужели опять татарин бубнит? Нет, он иначе.

Наташа, воспользовавшись замешательством, испарилась, оставив после себя легкий запах сырого белья. Хозяйка ее даже не заметила этого.

«Ии-иии», — звенела нитка. Иногда, но очень редко, она запиналась, словно преодолевая узелок, но потом снова плыла без начала и конца.

— Безобразие, — сказала Зоя уверенно, но все же не так, как обычно. — Безобразие и наглость…

В коридоре было тихо и темно. Только в конце, сквозь замочную скважину копельмановской двери, тянулась тонкая ниточка света и звучала: звук шел оттуда. Уверенно ступая большими, но красивыми ногами, Зоя направилась туда.

— Какая нахальная нация! Недаром у нас дома их на порог не пускали. Сейчас я распоряжусь.

Проходя мимо ванной комнаты, Зоя Никитишна остановилась. Там равномерно и звонко капала вода.

— Марья Викторовна… Вот они, современные женщины. Ни встать, ни сесть не умеют. В Бога не верят, кран закрыть не умеют. И это жизнь!..

Зоя Никитишна вошла в ванную, ощупью плотно закрыла кран и, уже выходя, повернула выключатель, на предмет обнаружения беспорядка: не оставлено ли на стуле мокрое полотенце, не торчит ли в мыльнице окурок. Зоя Никитишна зажгла свет и, конечно, тотчас же обнаружила непорядок: на краю ванны, одним концом почти касаясь дна, висело узкое пестрое кашне.

— Каково государство, если его население не понимает разницы между ванной комнатой и прихожей. Удивляюсь, что не вижу здесь калош.

Зоя Никитишна брезгливо, двумя пальцами взяла кашне. Оно было холодное и мокрое. Оно было не плоское, а круглое. Ухваченное за один конец, оно само отделилось от ванны и распласталось в воздухе. Второй конец его раздвоился, оттуда выдвинулся язык, и два нестерпимых глаза вонзились в Зою. Это была змея.

Худосочная копельмановская дверь охнула, когда на нее навалилось шестипудовое тело. Никогда впоследствии Зоя не могла вспомнить, как она вышла из ванной и попала к Копельманам. Но всю жизнь она со смертельной отчетливостью помнила, как выглядела их комната в миг ее прихода.

Комната была мала и чиста. Кто бы подумал, что эта неопрятная нация знает толк в уборке. На столе стоял прозрачный графин. На полу у кровати сидел Копельман-младший в ночной рубашке и брюках. «Ии-иии», — звенела у его губ не то флейточка, не то свирель. А из чесночного чемодана, сквозь отверстия, больше чем наполовину высовывались четыре штуки таких же кашне, как в ванной, и, полузакрыв глаза, покачивались в такт музыке.

Младший Копельман перестал играть. Он издал губами какой-то звук, отчего кашне исчезли. Потом, напрягая слабые мускулы, он подкатил под Зою старое кресло в чехле и дал ей напиться из прозрачного графина. Наконец она открыла свои сине-голубые глаза. Ее рука, эта большая, белая и властная рука, дрожала так, что два браслета, платиновый и золотой, те самые, которые так не любил Сеня, звякали, ударяясь друг о друга.

— Я не знаю, как просить у вас прощения, — сказал наконец Копельман-младший, тщетно стараясь скрыть как-нибудь свои подтяжки, — прощения за то, что не предупредил здесь никого про свою профессию. В профсоюзной книжке я значусь, как «зоотехник», потому что там не знали, куда меня ткнуть, а на самом деле я — укротитель змей. Это мой хлеб. Я с того живу.

— Да? — спросила Зоя, чувствуя, что ее ноги не настолько еще тверды, чтобы встать на них и уйти.

— Понятное дело. Я приехал сюда на гастроли на одну неделю. Конечно, остановился у брата. Завтра первое выступленье. А сегодня, так как я решил, что все спят, я немножко репетировал с ними.

Заметив, что Зоя смотрит на его подтяжки, он добавил:

— Конечно, я выступаю как индус Абдалах-Ага. На мне белая чалма и темный грим. Я буду счастлив вручить вам контрамарку. Номер так и называется: Абдалах-Ага из Бенареса и его воспитанницы.

— А вы разве из Бенареса? — строго спросила Зоя, собираясь встать. — Кстати, одна из ваших… воспитанниц висит в ванной комнате. Это она меня напугала.

— Не беспокойтесь. Это гадюка, которая выступает под именем Альме. Она много ест и страдает изжогами, поэтому старается всегда быть поближе к воде. Не вставайте, вы еще очень бледны. Вы спросили, или я из Бенареса. Упаси Бог, я там никогда не был, это просто для звучности. Я родом из Томашполя, около станции Вапнярки, может быть, вы слыхали? Там было именье Свербеево.

— Неужели? — спросила Зоя, снова глубже усаживаясь в кресло. — Впрочем, припоминаю, что я слыхала это… эту фамилию.

— Понятное дело, раз это были крупнейшие сахарозаводчики на юге.

— Вы всех их знали, наверное? Но откуда — змеи? Впрочем, у евреев всегда странные мысли.

Младший Копельман, догадавшись наконец надеть пиджак и скрыть таким образом свои подтяжки, сказал:

— Если вам это интересно, я могу рассказать. Это таки странная история. Вы мне разрешите только принести сюда Альме.

Зоя Никитишна не раз спрашивала себя, почему она так долго слушала этого молодого семита с его ясно выраженными национальными особенностями. Очевидно, здесь было сразу несколько причин: первая — сильный испуг, который проходил медленно, как опьянение, вторая — желанье хоть чем-нибудь заполнить пустой вечер. Третья причина была неосознана, но явно существовала.

Копельман быстро вернулся из ванной комнаты, небрежно, как старый галстук, сунул в чемодан страдающую изжогой Альме и, придвинув стул к Зое, начал рассказывать.

Квартира была тиха. Копельмана не прерывал никто и ничто. Раз только Зоя вздрогнула, увидя мелькнувший из-под графина чей-то юркий хвост. Но Копельман молвил:

— Умоляю вас, не волнуйтесь. Это простая ящерица. Она не выступает, а просто живет у меня из милости.

После чего он продолжал свой рассказ. Рассказ был следующий.

3

— Начну коротко, что у моего отца было восемь человек детей! Мне было тогда десять лет, а после меня было еще четверо, и самой маленькой, Сарочке, шел второй год. Миша, вот этот, монтер, тогда уже учился в хедере. А я был совсем еще глупый и очень боялся собак: у нас в Томашполе были очень злые собаки… Отец наш был часовщик. Но, скажите сами, разве в таком Томашполе может набраться столько часов, чтобы накормить ими десять ртов, восемь маленьких и два больших?

Раз в неделю мой отец надевал сюртук — тот самый, в котором он венчался, — и уходил в имение Свербеево заводить часы. От Томашполя это было верст пять. Конечно, как все дети, мы были глупые дети, но для нас это был праздник. Когда отец приходил, он нам рассказывал, какие там комнаты, и где что стоит, и какой там замечательный воздух… Один раз отец говорит: «Ну, Зяма (Зяма это я), мне в имении дали починить кухонные часы, с маятником (настоящие дорогие часы они посылали в Киев), так вот, завтра вымой лицо и ноги и пойдешь со мной, как будто помочь мне нести, а на самом деле ты все там посмотришь, и тебе это будет приятно». — «А почему Зяма, — спрашивает мой брат Миша, вот этот, монтер, — почему не я, когда меня уже два раза учитель похвалил?» — «А почему не я? — спрашивает мой самый старший брат, Мирон. — Кто вам, папаша, вылечил палец, когда вы загнали себе секундную стрелку под ноготь?» (Надо вам сказать, что из Мирона таки вышел потом дивный врач, но его убили на войне.) Понятное дело, каждому хотелось пойти. Но отец поговорил с ними серьезно в другой комнате, и они замолчали. (Я, знаете, в детстве был странный ребенок: не то луны испугался, не то из люльки выпал. И конечно, родители меня больше всех баловали.)

Всю ночь я не спал. Утром умылся, как на Пасху, и мы пошли. Папаша нес часы, а я шел позади с маятником. Ну, не помню, как мы там шли, пришли, помню только сад.

— Сад, конечно, был прекрасен? — спросила Зоя. — В таких имениях всегда прекрасные сады.

— Это был райский сад, настоящий рай. В саду играли дети, все в белом. Потом — комнаты. Очень меня поразили ковры. Я не мог себе представить, что на пол можно положить такую богатую материю и ходить по ней с башмаками… Покуда папаша заводил часы в столовой, я стоял один в длинной пестрой комнате с диванами и смотрел по сторонам. Я старался стоять на одной ноге, чтобы меньше пачкать ковер. Мне нужно было все запомнить, чтобы все рассказать своим. В комнате никого не было. Вдруг кто-то сказал: «Ты дурак. Эй ты, дурак». Мне, знаете, стало обидно, что кто-то, кто меня совсем не знает, говорит мне, что я дурак. Я повернулся — никого. Мне стало страшно. «Ты, дурак, дай мне сахар, сахар. Где мой сахар?» Я повернулся и понял, что это говорит розовая птица, которую я принял сначала за кусок обоев. «Папаша, — крикнул я шепотом, — где вы? Идите сюда». Отец не слышал. Птица подошла ко мне по ковру, как человек, и сказала: «Здравствуйте, как поживаете?» Я ответил: «Здравствуйте», — поклонился и протянул ей руку, чтобы поздороваться. Она меня клюнула так, что пошла кровь.

Тут я услышал смех. В дверях стоял большой высокий господин с усами и смеялся так, что слезы текли. «Ох, — говорил он, — уморил жиденок, совершенно уморил. Вот уж поистине дурак. Дети, подите сюда».

Открылась другая дверь, и вбежало много детей. За ними шла собака, большая, как лошадь, и очень страшная. У меня задрожали ноги. (Я уже объяснил вам, что я очень боялся собак.) А она шла все ближе и ближе. Я так испугался, что и ей сказал: «Здравствуйте, как поживаете?» — и протянул руку. Она зарычала. Тут я упал. Когда я открыл глаза, стены дрожали от хохота: смеялись все. Сзади стоял отец, весь в поту, держа в руках будильник, и старался показать, что он улыбается. «Папаша, — сказал я, — идем домой. Мне тут нехорошо». — «Вот так так, — выговорил сквозь смех высокий господин. — А мы только что собрались с тобой как следует познакомиться. Мы тебе всех наших собак покажем. У нас их целая свора. Приведите сюда Ральфа», — сказал он кому-то. «Ваша светлость, — сказал вдруг отец, и я не узнал его голоса, — будьте такой добрый, отпустите мальчика. Он у меня слабый». — «Ничего, — ответил господин, — ничего ему не будет. Ральф, познакомься с ним». Наверное, я крикнул, хотя хорошо не помню.

«Пустите его! — закричал отец совсем громко. — Я не позволю! — Он бросил золотой будильник, и тот зазвенел. — Пустите меня к нему!» — «Сумасшедший жид… Разбил часы… Жид… Часы…» — стали кричать все вместе. И даже за воротами мы слышали этот крик. У меня горела рука, а у отца был вырван рукав у подвенечного сюртука.

— Что же было дальше? — запинаясь, спросила Зоя.

— Дальше мы уехали из Томашполя. Жить там стало для нас невозможно. Два раза приезжал урядник, у нас отобрали лавку, а Мишу, монтера, исключили из хедера за дерзкого отца. А я сделался совсем не в себе. Учиться как следует я не мог. Тут как раз подвернулся цирк. Между прочим, выяснилось, что я так испугался тогда в имении, что здесь не боялся никаких зверей, даже львов. Я занялся змеями и вот живу.

Копельман-младший замолчал и откашлялся.

— Конечно, прошло много лет, — снова начал он, — но я и теперь скажу, что у тех людей были каменные сердца. А самое главное, время было такое. Слава, слава Богу, что прошли такие времена, когда из живого человека можно было сделать себе игрушку. Какие люди были… А потом этот, будь он проклят, сам Свербеев, Григорий… Георгий, как его…

— Никита Егорович, — тихо сказала Зоя. — Это был мой отец. Я все это теперь вспомнила.

…Абдалах-Ага, с успехом закончивший гастроли, уехал из Москвы, увозя с собой чемодан с дырками, в котором Зоя Никитишна заподозрила чеснок.

В квартире все пошло по-прежнему. Зоя была такая же, как всегда.

Но если бы психологи обратили свое научное внимание на вышитые подушки, они нашли бы в них пищу для размышленья. Зоя — та самая, которая так избегала всего красного и современного, которая так лелеяла розовое прошлое, — вышила новую подушку. По красному фону извивалась превосходно вышитая змея, у которой, если присмотреться внимательно, были близорукие и добрые глаза Копельмана-младшего.

1926