Камушек на ладони. Латышская женская проза

Индране Илзе

Эзера Регина

Белшевица Визма

Зигмонте Дагния

Лаце Айя

Нейбурга Андра

Репше Гундега

Муктупавела Лайма

Икстена Нора

Абеле Инга

ВИЗМА БЕЛШЕВИЦА

 

 

Об авторе

ВИЗМА БЕЛШЕВИЦА (1931) родилась в Риге. Ее жизненный и литературный путь — путь сложной и даже трагической личности как в силу личных, так и литературных коллизий, что наложило печать на характер ее творчества. В. Белшевица была одной из первых латышских поэтесс, чьи произведения публиковались за пределами Латвии еще в те времена, когда латышей зарубежья называли предателями родины и когда появление произведений живущего в Латвии писателя в эмигрантской печати могло иметь непредсказуемые последствия.

Основные мотивы ее поэзии — это проблемы бытия личности, сохранение достоинства и самосознания народа. Автор целого ряда поэтических сборников, отмеченных высокой культурой стиха и мысли, В. Белшевица пишет и прозу — увлекательную, насыщенную юмором, с неизменно интригующим сюжетом. В сборнике рассказов и новелл «Рассказы Кикурагса» (1965) со своеобразным юмором показана жизнь рыбаков, различные ее коллизии. В драматических сюжетах новелл и рассказов сборника «Беда в доме» (1979) с тонким психологизмом, с юмором на грани трагического, раскрываются различные теневые стороны жизни, человеческие слабости. Замечательные отзывы получил остроумный художественный фильм «Из-за дурехи Паулины», снятый по мотивам рассказа В. Белшевицы. В свою очередь, три книги автобиографического произведения «Билле» с 1995 года занимают видное место среди популярнейших книг латышской оригинальной литературы. В. Белшевица писала также сказки для детей, пьесы, она — автор многих переводов стихов и прозы.

В. Белшевица — кавалер ордена Трех Звезд, ее произведения переводились на многие языки, особенно популярна она в Швеции, дважды (в 1996 и 2000 г.) была названа в числе соискателей Нобелевской премии.

 

ТИМОФЕЕВКА

Я плачу, а он говорит нет. Нет и нет. Ну почему, спрашиваю, почему, почему, ведь сам ты только об этом и думаешь? А он свое — нет. Ничего, кроме нет. Не как раньше, раньше хоть объяснял, что не след, мол, наведываться на старое пепелище, где все теперь на новый лад. Пусть это новое и нужно, и в конечном счете на пользу, все равно больно. Невыносимо. Нечего бередить раны, рушить воспоминания.

Умом я понимаю. Все понимаю. И боль. И отрезанный ломоть, которого не прирастишь. Он прав, он всегда прав, рассудка можно лишиться от его правоты, и все же я прошу, умоляю.

Нет. Наотрез нет, раз я не понимаю. Как он не понимает, что я-то понимаю, да что толку понимать? Может, мужчинам достаточно понимать? Мне недостаточно. Сил моих нет.

Когда приезжает Янис, они пьют водку с клюквенным соком, это я знаю, иду к холодильнику, как только с шоссе сворачивает Янисов «Форд». Им хорошо. Для них клюква — что-то такое, с чем пьют водку, чтобы на другой день не было… ну как же это называется, что бывает на другой день после выпивки? По-английски «хэнг-овер», а по-латышски-то как?

Ах, да что они знают про клюкву! Клюква — это когда на ногах постолы и толстые шерстяные носки, их змеиный зуб не проймет, а змей на болотах не дай бог сколько, так и поблескивают, ползают по этим, круглым таким, как же их… Позднее осеннее солнышко припекает, ноги в едкой болотной воде, у воды этой тоже свое название и тоже забыла, а вечером, как разуешься, ноги белые, сморщенные, кожа промеж пальцев сопрела, а перед глазами, не заснуть, клюква, клюква, клюква на белесом и зеленоватом мху, упругом, как подушка из пористой резины, ах, звездчатый такой мох и весь в тоненьких нитях, а на нитях клюквины: бурые, темно-красные, светло-красные, у иной одна щечка еще совсем бледная, та, что во мху лежала, а бурые — прямо как наша старая коровушка Дымуха, да, верно, Ды-му-ха. Что-то еще держится в памяти. И еще была такая загадка про клюкву.

Несу на подносе водку и клюквенный сок, а он спрашивает, что с тобой, слезы у меня на глазах, и я кричу в ответ: бурая коровка на шелковинке! — и бегу на кухню доплакивать, и слышу, как он говорит Янису:

— Извини, она последнее время такая нервная.

Последнее время, о господи, это последнее время с самого первого дня, да ему-то что…

Лоб у меня холодный какой! Ах да, к миксеру прижалась, словно к матушке родимой… Хватит, сколько можно. Небось не «переходный» возраст, перешел он у меня.

У них там бутылка быстро пустеет, да и соку скоро потребуется.

— Оседлать — это что, а вот запрячь? — говорит Антон Янису.

— Запрячь? — Янис уставляется в потолок. — Ну, надевают на лошадь недоуздок…

— А вот и нет! В недоуздке только выводят. Узду.

— Ладно. Узду. На шею хомут, на спину… этот… ну как его… еще на хребет лошади кладут и пристегивают через грудь к оглоблям?

— Да это же… нет, не то… никак не припомню.

— Постой, Антон, давай подумаем, быть того не может — всю молодость лошадей запрягали, и чтобы слова не знать!

— Чудеса. Глаза помнят. Руки помнят. Язык слова не помнит.

Говорит Антон вроде бы с усмешкой, да я эту морщинку на переносице знаю.

И потом оба молчат, смотрят в камин, шевелят губами, хмурят лоб.

— Принести еще водки? — спрашиваю.

Антон кивает, Янис кивает, иду на кухню. Как же это называется, что лошади на спину кладут?

В комнате у камина голоса потихоньку спорят, потом Янис вдруг вскрикивает: — Седелка! — и давай оба хохотать, будто великая беда их миновала.

И я дух перевожу: знаю эти гаданья, не вспомнят, винить друг друга станут, пока не повздорят, и Янисов «Форд» потом недели две не тормозит у нашего дома, к холодильнику ходить незачем, и Антон бродит мрачнее тучи.

— Так, седелка на спине, хомут на шее!

— Стоп, хомут-то у нас не стянут, там еще такой ремень есть, им концы хомута засупонивают.

— Засупонивают? Супонь!

— Право слово! Супонь!

И опять оба хохочут-заливаются, как мальчишки. Да недолго. Антону вроде бы завидно, что Янис супонь вспомнил, он и говорит:

— Ну а теперь надо это дело к оглоблям приладить. Как называются петли, что по бокам у хомута?

Лучше бы не спрашивал, сам-то не помнит, спохватывается, мрачнеет.

Теперь они глядят в камин и шевелят губами долго и мучительно.

— Название вроде как у птички такой, желтенькой, бегает, хвостиком подергивает.

Я тоже гляжу в камин. На конце одного полешка пламя мечется, дергается, как хвостик. — Трясогузка! — говорю.

— Да погоди же ты! — нетерпеливо отмахивается Антон.

— А я говорю — трясогузка, тря-со-гузка! Птица такая! Еще гузицей зовут. Понял?

Они этак недоверчиво уставляются на меня, потом подхватывают:

— Да! Гузица! Да!

— Ну так как же это называется? Гузны?

— Нет. Дал пинка в гузно. Так говорят. Это то, что пониже спины.

Мы смотрим на огонь и пьем водку с клюквенным соком.

— Взялся за гуж, не говори, что не дюж, — вспоминаю я.

— Гужи… Гужи! — орет Антон так, что у меня водка расплескивается. Теперь он взял верх, а Янису завидно.

— Оглобли на месте, пристегиваем вожжи, и лошадь запряжена. Теперь, чем лошадь накормить?

Овес, сено, клевер мы вспоминаем без запинки, но вот что это за трава, которую сеяли на культивированных лугах: с крепким стеблем и зеленым валиком на конце? Душистая такая, вся комната наполняется памятным запахом, но слово, слово…

Напрасно мы глядим на огонь. Язычки пламени еще подрагивают на ребристых углях, как хвостики, а по краям уже проступает серый пепел. Жду, что Янис с Антоном сейчас вспомнят какие-нибудь старые грехи и поссорятся, но нет, тишина, горестная, тяжкая.

Около двенадцати Янис встает.

Говорю:

— Оставайся ночевать, ты много пил, еще какое несчастье случится. — А Янис: это, мол, и будет настоящее счастье, и уезжает.

Антон уходит наверх в спальню, я остаюсь, выношу посуду на кухню, мою, наверх не иду. Лежи там в кровати, притворяйся, будто спишь, когда вовсе не спишь, и мы оба знаем, что не спим.

Лучше уж сидеть на кухне да вязать Антону ко дню рождения тужурку. Все что угодно можно найти в Америке, вязаной тужурки не найдешь. Зелма из Коннектикута своему связала, опять-таки сперва связала, потом слово вспомнила, так он, говорит, не нарадуется, ходит в ней по саду, по дому, не снимая. И я вяжу Антону. Это у него будет первая в жизни такая тужурка: он тогда был еще молодой, молодые тужурок у нас не носили, тужурка полагалась крестьянину посолидней, а здесь она, опять же, не в моде, так мне казалось, а как увидела на Зелмином муже, до чего ему идет, решила и своему связать.

Чудно, поначалу мы старались быть, как все, гнались за американцами, а теперь — ничуть. Сумела бы смастерить, носила бы постолы. Пусть дивятся.

Две лицевые, две изнаночные, две лицевые… И тут словно кто шепнул «тии!». Свистящим таким шепотом. Знаю, что некому здесь быть, а все же поднимаю голову, смотрю, прислушиваюсь.

Шерстяная нитка скользит по пальцу?

— Тии! — снова сипит тихий голос, будто настаивает на чем или спрашивает, и ответ за мной, а что ответить, не знаю. — Тии!..

Пожалуй, это нитка. Укладываю вязанье в корзинку. Щемящая такая тревога, как перед грозой, хотя грозы не будет, уж я-то знаю. Ах да, надо выпить сахарной воды, это успокаивает, с детских лет меня от нервов сахарной водой пользовали, не сравнить с их таблетками, те сперва будто и помогают, а потом человек ходит сам не свой, так и свихнуться недолго. А ложка, размешивая сахар, напоминает: «Ти!» Напоминает или спрашивает?

Что-нибудь недоделала? Но я со своей дырявой головой все записываю, потом отмечаю птичкой. На бумажке против всех дел и надобностей проставлены галки — сверху донизу.

Дверь? Гараж? У двери и гаража не может быть ничего общего с этим «ти», а я все-таки иду, проверяю, да, Антон все замкнул, он дотошный. Что же еще-то?

А у других как, их тоже одолевает страх в собственном ломе, сколько ни внушай себе, что все двери на запоре, опасности ниоткуда никакой, и все равно жуть леденит сердце, и деться некуда, ведь это из чужого дома можно сбежать к себе, а куда бежать, если страх у тебя в доме — невидимый, неведомый, и, может, это из чувства самосохранения ты вдруг перестаешь узнавать свой дом, будто ты в чужой квартире, вот-вот откроется дверь, придет хозяйка и спросит: «Ти-и?»

О, Господи, ну что я за идиотка, никому не рассказать, в своем доме, в своем собственном доме не смею оглянуться на дверь, крадусь по лестнице и дрожу, а вдруг сзади кто-то сейчас как схватит, и какое облегчение услышать дыхание Антона, теперь уж ничего не может приключиться, стоит тихонечко прилечь рядом, словно веришь, будто он спит, и притвориться, что засыпаешь тоже, и все опять хорошо.

«Ти…» — надо же, не помогает. Это «ти» требует продолжения. Продолжение-то есть, я даже чувствую, что четыре слога, но какие, какие?

Антон спит, отвернув голову. Раздеваюсь в темноте, сколько уж ее есть по ночам при нашем дивелопменте, и залезаю под одеяло тихохонько, будто Антон и в самом деле спит, и не надо, ох, не надо было идти наверх, положишь голову на подушку, закроешь глаза, и совсем спасу нет. Жалкий звук это «ти», не звук даже, ведь звука вовсе нет, а чувство такое, будто беда стрясется, если не угадаю, почему «ти» и что это «ти» от меня хочет.

Забываю правильно дышать.

— Ты не спишь? — спрашивает Антон и касается моего плеча, а я в слезы.

— О Тимоти! — И бросаюсь к нему на грудь, и в тот же миг обмираю, холодный озноб пробирает все тело: как я его назвала?!

Антон медленно отводит меня на длину своей руки и так чудно глядит, не вижу, как глядит, но всей кожей чувствую, как, и ничего не говорит; это ничегонеговоренье длится целую вечность; и потом так же медленно поворачивает ко мне спину, и что мне теперь сказать, что мне ему сказать?

Что знать не знаю никакого Тимоти, и в жизни не знала, и вообще не изменяла ему? Роберт не в счет, мальчишка, возраст был такой, как недуг, и ничего ведь не случилось, что можно назвать супружеской неверностью, мечты, только и всего, а кто на своем веку не мечтал, Бог ты мой, если бы за это казнили! Я же тогда как в дурмане ходила, а ни разочка не проговорилась, Антон, слава Богу, ничего не узнал. Можно бы сказать: послушай, Антон, когда у человека что-то на уме, он остерегается, всегда настороже, будь у меня какой-нибудь Тимоти, ни в жизни не назвала бы тебя Тимоти! Но это выйдет оправдание, а кто оправдывается, тот виноват, известное дело.

А тут еще судорога в ноге. Даже не судорога, а прямо спазм, подступает исподволь, зловредно, сейчас нога согнется, потом разогнется, на миг отпустит, опять сведет, скрючит ногу. Антон знает про мою судорогу уже сколько лет, а мне до сих пор стыдно перед ним, и я краснею в темноте, стискиваю зубы, сопротивляюсь изо всех сил, да попусту; я согласна на любую боль, боль можно при желании все-таки скрыть и Антон ничего бы не почуял, но скрюченную ногу, ее не скроешь.

Ясно, заметил и, видимо, счел, что это в наказание за Тимоти, оттого и вправду засыпает. Теперь уж совершенно точно, потому что во сне он причмокивает. Сам он этого не знает, вот и надеется меня провести ровным дыханием, чудак-человек.

Теперь нога может дергаться сколько влезет, так нет, отходит. Делается легко, как в детстве после порки, когда все невзгоды позади, розга свое отсвистела, мама больше не приговаривает:

— Вот тебе, вот тебе, чтоб знала, как пускать коров в тимофеевку!

Постой-ка! Чтоб знала, как пускать коров? В тимофеевку?

Стебли со светло-зелеными валиками на конце звонко вздрагивают на ветру и пахнут так, что дух занимается. И я хватаю Антона за плечо и трясу, и трясу, и говорю:

— Тимофеевка! Антон, тимофеевка! Тимофеевка!

— Чего? — грубо отталкивает меня Антон спросонья, в другой раз я бы расплакалась и не прощала, пока не повинится, а сейчас смеюсь себе: — Тимофеева трава это! Зеленый валик! Тимофеевка!

— Ну и что?

Ага, не доходит! Антон не может сразу очнуться, не спит, не спит, а уж заснет, так не добудишься, злится, как мальчишка, видимо, великих трудов стоило матери когда-то растолкать его на заре, чтобы шел коров пасти.

— Тимофеева трава! — говорю. — Что лошадям дают. Всем травам трава! Из-за нее и назвала тебя Тимоти, у меня в голове все «ти», да «ти», да «ти». Антон, ты помнишь?

Он проснулся. Он помнит. Еще и то, как мы, тогда и полгода не прожившие вместе, шли мимо намета отцовой тимофеевки, да не прошли… Нет, не намет это называется, как-то по-другому, но не буду сейчас думать.

— Антон, я принесу вина и мы выпьем вместе, как полуночники, ладно?

И я приношу вина. Обоим по рюмке. Это хорошее вино, спальня душисто пахнет, как тимофеевка на солнцепеке, а за спиной не скомканная подушка — отцова тимофеевка, и от вина сдавливает горло, как в знойный день перед грозой, томительно так и сладостно, и я говорю:

— Антон, давай все-таки съездим, а? Хоть один разок!

И он не говорит нет.

Перевела Л. Лубей

 

РАССКАЗ ВОЕННЫХ ЛЕТ

Лайла проснулась с солнцем, как всегда, хотя спать легла хорошо если часа два назад, когда последняя повозка, груженная хозяйским добром, уехала со двора, и тут-то она наконец разревелась в полный голос, потому что теперь уже можно было, никто не слышал, и она рыдала, пока плач не захлебнулся сном, хотя и сон не пощадил Лайлу.

Во сне она снова попала в облаву, потому что, проверяя документы, они всегда путают год и день ее рождения — тридцать первый с тридцатым, а тех, кто родился в тридцатом, уже посылают на работу в Германию. В толпе схваченных Лайла опять шла посередине улицы, а по бокам жандармы с автоматами на шее, обращенными к колонне, и рядом огромные собаки. Желтые злые глаза собак и черные дула автоматов ни на миг не переставали следить за колонной. А во сне и собаки, и автоматные дула, и схваченные люди смотрели только на Лайлу. На нее указывали пальцами, что-то сердито говорили, обвиняли в чем-то, только слов нельзя было разобрать. Лайла хотела крикнуть: — Я не виновата! — но рот был точно ватой заткнут, она не могла издать ни звука. И тут Лайла увидела мать. Мать шла под руку с жандармом, болтала о чем-то, смеялась, но шла она задом наперед и глядела на Лайлу. Жандарм тоже смотрел на Лайлу и что-то спрашивал, наверно, не ее ли это дочь, а мать смеялась и качала головой, нет, нет, мол, не ее… и ластилась к плечу жандарма. Лайла пыталась побежать, крикнуть, что да, дочь она ей, но мать стала как-то таять, сквозь нее уже стали видны стволы лип, и люди, которые еще не были схвачены, шагали по тротуару, и тут мать совсем растаяла. На Лайлу глядели лишь автоматные дула, слышались осуждающие голоса, шорох шагов, и тогда она вдруг поняла, что это сон, и, застонав, открыла глаза.

Над головой потолочные балки с облупившейся побелкой. Всего-навсего сон. Но шум голосов и гул шагов все равно не утихают. Это спросонья. Лайла провела пальцами по глазам. Опухли и болят.

Непослушными со сна руками Лайла оделась, причесала жидковатые волосы, заплела косички и привычным движением надела грубый передник из мешковины, хотя никакой работы не предвиделось. Пошла к тазу умыться. Увезен. Только ковшик каким-то чудом оставлен. Взяв ковшик, Лайла пошла к колодцу. Вот умоется холодной водой, тогда и умолкнут эти голоса — их так много, будто на дороге полно людей. Это все спросонья, спросонья… Спросонья-то и шла она не так, как надо, ее пошатывало, даже руки вперед выставила, чтобы не наскочить на что-нибудь. И коловорот дважды вырывался из рук, пришлось крутить заново, пока полное ведро не поставила на край колодца.

Лайла ковшиком лила воду в ладошку и надолго прикладывала ее к воспаленным глазам, смачивала лоб, шею, волосы, пока не исчезла сонливость. Но шум шагов и гул голосов не проходили.

От колодца дороги не видать, а выглянуть за угол дома боязно. Вдруг снова облава? Здесь, на селе! Гонят в Германию? Лайла вбежала в дом, заперлась и осторожно подошла к окну. Не вплотную, тогда снаружи могут заметить, а встала поодаль, чтобы самой видеть.

По дороге шла армия.

У Лайды душа ушла в пятки, сердце так колотилось, что в ушах звенело. Армии девушка должна остерегаться, даже если ей всего тринадцать, Лайла знала это с прошлого раза, когда тот шарфюрер или кем он там был, с военного склада, пришел за молоком, а дома никого больше не было. Шарфюрер раскраснелся, одной рукой, воровато озираясь вокруг, начал хватать ее за грудь, а какая же у Лайлы грудь, с голубиное яичко, другой рукой показал цветастый шелковый платочек и о чем-то быстро и непонятно залопотал. Но что он хотел, Лайле и так было ясно. Вырвалась, выскочила за дверь, спотыкаясь скатилась в погреб, заперлась, а сердце, вот как сейчас, где-то в горле.

Из погреба она вышла, лишь заслышав голос хозяйки.

— Что это ты потеряла в погребе? — хозяйка с подозрением спросила. Подумала, что Лайла по горшкам с медом лазила. Лайла рассказала.

— Да. — Хозяйка сжала губы. — Девчонки должны остерегаться армии. Ступай чистить картошку.

С тех пор в часы, когда приходят за молоком, постоянно бывала дома сама хозяйка, хозяин или Валис. И только теперь ее оставили наедине со всей этой армией, которая сейчас шагала мимо дома по дороге. Лайла пошла и заперла дверь на засов.

Шаги босых ног мягко отдавались в пустой комнате и пустой кухне. Решив, что угнать себя в Германию и разграбить имущество они не позволят, хозяева вот уже целую неделю кочевали со скотом и всем скарбом по лесу. Даже варенье перелили из банок и бутылок в два молочных бидона. Все в кучу: чернику и землянику, вишню, малину, крыжовник. Бруснику нынче сварить не успели, а время клюквы еще впереди. Увезли с собой два воза сена, чтобы у скотины в лесу был корм, больше ничего захватить не смогли.

Когда сараи, хлев, пустая клеть и погреб были заперты, в комнате осталась одна лишь огромная кровать, которую столяр сколотил в этой же комнате, а в кухне — стол и тяжеленные скамьи по обе стороны; хозяйка показала ей оставленную в чулане миску с яйцами, кусок сала, кувшин молока, начатый каравай хлеба, корзину с картошкой и сковородку.

— Ты остаешься дома, в любую минуту может приехать мать или Велта. Тогда заприте дверь и положите ключ… ты знаешь куда.

Лайла знала куда. Стоя за дверью в хлев, Лайла слышала разговор хозяйки с хозяином и знала, что мать уже удрала со своим фрицем, а Велта еще раньше матери, так что никто за ней не придет и никому она не нужна.

Порывалась крикнуть: — Ты же знаешь! — но не крикнула. Лайла лишь тяжело вздохнула, сжала губы, отвернулась и покраснела. Ей было стыдно за хозяйку. Так стыдно, что она даже не стала проситься, чтобы взяли с собой, говорить, что ей страшно здесь оставаться одной. Потом — да. Потом она кричала и плакала. Но больше не плачет. Все слезы выплакала. И сердце уже так не колотится. Не все ли равно!

Лайла уселась за кухонный стол, подумала, что неплохо бы что-то съесть на завтрак, но есть не хотелось. Голова сама упала на руки, и Лайла вздремнула.

Когда она проснулась от стука в дверь, плечо и шея совсем онемели. Стучали несмело, не так, как армия. Мать? Все-таки?

Но снаружи послышался мужской голос: — Эй, есть там кто-нибудь?

По-латышски. Свои. Лайла побежала к дверям, отомкнула, рванула на себя, но дверь не поддалась. Только тут вспомнила про засов и отодвинула его.

На пороге стояли два солдата, потные и все в пыли.

— Такие мы страшные, что пришлось закрыться на засов? — усмехнулся тот, что ростом повыше.

Лайла покраснела, солгав: — Я умывалась, — и покраснела еще больше.

Высокий засмеялся:

— Значит, уж вода-то по крайней мере в доме есть. Нам, видишь ли, надо бы напиться. Можно попросить?

— Да, пожалуйста. — Лайла схватила ковшик и впереди солдат направилась к колодцу. На краю его стояло прежнее ведро с водой.

— Хотите отстоявшуюся или свежей набрать? У нас вода очень холодная.

— Свежую зачерпнем, — сказал коренастый, выплеснул воду и опустил ведро в колодец. Сам же молниеносно вытащил, видно слишком жажда томила.

Лайла зачерпнула ковшик и протянула ему первому:

— Прошу!

Коренастый пил так, что в глотке клокотало и лилось по подбородку. С жалостью подумала, что у него будут болеть зубы и горло.

Высокий в одной руке держал ковшик и неторопливо пил, а другой отцепил ведро и снял его со сруба. Видно, ковшиком тут было не обойтись.

Лайла схватила его за рукав:

— Ведро отдать не могу. Хозяйка рассердится.

— Ну, тогда ступай за нами вместе со своим ведром, — сказал высокий и широким шагом пошел к дороге, Лайла засеменила следом.

На обочине рука за рукой тянулись к ковшику, и ведро мигом опустело. Лайла искала глазами тех двоих, уже знакомых ей, но они ушли. Тот, кому воды не хватило, с темными, прилипшими к потному лбу волосами, жалобно глядел на Лайлу. Ресницы у него были длинные, влажные, как у теленка.

— Нельзя ли еще? Я бы сам принес.

Голос у него был охрипший, а рука, потянувшаяся за ведром, словно бы чуть дрожала.

— Я сама! У вас дорога дальняя. Подождите! Я мигом!

Лайла бегом помчалась к колодцу, с жаром вертела коловорот, рысью неслась обратно.

— Только пейте помедленнее. Чистый лед. Я пока яблоки соберу. Тихо пейте!

Лайла бежала за белым наливом, там в траве полно было переспелых, потрескавшихся яблок. На вид они уже не были красивы, но если разломить, янтарная сердцевина вся залита сладким соком и вкус такой, каким в свои детские годы, когда наступала пора яблок, ей насладиться не довелось. Лайла набрала полный подол и встала рядом с ведром. И каждый также брал из передника по яблочку и, откусив, улыбался Лайле.

— Ну, хозяюшка, таких яблок и Адам не пробовал! Тебя случайно не Евой зовут?

А Лайла качала головой — нет, нет, не зовут ее Евой, — и опять бежала к колодцу и в сад. Только раз успела спросить:

— Кто вы такие?

— Девятнадцатая дивизия.

Девятнадцатая дивизия? И Лайла хозяюшка, она их поит и угощает яблоками. Она вспомнила и о каравае, но разве тут напасешься? Дивизию больше всего мучила жажда.

Беготня с пустым ведром, цепь и коловорот, скорее, скорее, назад с полным ведром, в сад за яблоками. Жаркое солнце бабьего лета. Вот и Лайла вспотела, подмышки заливает, платье прилипает к груди и спине, то и дело вытирай лоб. Лайла дышала часто, но усталости не чувствовала. День растворился в суете, улыбках, коротких спасибо или длинных похвалах: как добра и красива юная хозяйка этого дома, и Лайла вдруг почувствовала себя счастливой как никогда прежде.

Кто-то опустил на ее плечи тяжелую руку и сказал:

— Не сердись, девочка, что отступаем. Дальше Тукумса не отойдем. Или погибнем, или разобьем их всех и тогда вернемся.

День угасал. Лайла за своими восторгами и беготней даже не подумала, что это отступление, уходят латышские легионеры, а дальше — черная неизвестность. И Лайла всеми покинута. Но думать было некогда. Она снова кинулась к колодцу. Но теперь она не только рук не чувствовала, ломило плечи. Полное ведро она теперь несла шатаясь, а собирая яблоки, слышала звон в ушах и перед глазами вспыхивали черные и красные полосы.

С застывшей на лице улыбкой она держала за углы передник и слушала слова благодарности, звучавшие все короче и короче. Теперь уже шли последние, тяжело ступая, с запавшими щеками. Лишь у одного была гладкая, ухмыляющаяся, круглая как луна физиономия. С голубыми глазами в красных, как у плотвы, ободках. Когда потянулся за яблоком, ободки покраснели еще больше, а пальцы ткнулись в низ живота.

Края передника выскользнули у Лайлы из рук, яблоки посыпались на дорогу, она отскочила за ведро. Чей-то локоть отшвырнул круглолицего.

— Прости, детка… Он один у нас такой…

Дрожащей рукой Лайла поднесла ковшик, но солдат отвернулся. Другие тоже. Никому больше не хотелось пить. Шли мимо Лайлы, опустив глаза.

Вдали показались лошади и трубы солдатских кухонь, а Лайла взяла ведро, ковшик и пошла домой.

Войти в дом не было сил. Лайла опустилась на скамеечку возле дверей, прислонилась спиной к нагретой солнцем стене. В ведре еще оставалась вода. Лайла зачерпнула ковшик и впервые за этот день напилась сама. Налила в ладошку, смочила лоб, провела по щекам. Потом зачерпнула еще, полила голову и грудь. Вода текла по затылку и лбу, на ресницах застряли капли, и у гроздьев рябины на краю двора сразу выросли мерцающие красные лучи.

На дороге стучали подковами лошади, тянувшие тяжело груженные повозки, скрипели колеса, слышались голоса. Вроде бы надо набрать воды и вернуться на дорогу, ведь и обозники небось хотят пить. Лайла потянулась к ведру, но перед глазами возникло круглое, лунообразное лицо, будто что-то снова ткнулось в живот, и рука ее вдруг отяжелела, резко заломило спину, а дыхание опять стало тяжелым, прерывистым. Нет, не пойдет она. Не понесет. Пусть берут сами.

Лайла сидела и прислушивалась к своему дыханию. Когда умолкла дорога и дыхание стало неслышным и спокойным, ее проняла дрожь. Лайла глянула на солнце, оно уже почти касалось верхушек деревьев за лесной опушкой. Лайла поднялась. Из-за боли казалось, что до колодца добиралась целую вечность. Потом обратно. И через порог.

Умом Лайла понимала, что сегодня у нее ни крошки во рту не было, что надо бы поесть. Даже заставила себя войти в чулан. Глянула на каравай. Чтобы поесть, надо было поднять болевшие руки, отрезать от тяжелого каравая ломоть, жевать. Даже рот раскрыть ей казалось слишком трудным делом. Да и не хотелось. Нет, не станет она есть.

Несколько шагов от чулана до незапертых дверей казались непреодолимыми. Пусть. Все безразлично. Комната с кроватью ближе.

Не сняв и передника, Лайла, постанывая, забралась на кровать и натянула на себя край оставленной ей насовсем старенькой попоны. О том, чтобы помыть ноги, и думать было нечего. Спать. Спать.

А перед глазами сапоги дробят гравий большака, ковшик взлетает к потрескавшимся губам, в траве тьма переспевших яблок, то всплывает, то исчезает гнусный облик лунолицего. Казалось, что кровать раскачивается, и становилось дурно, вот-вот стошнит. Приходилось открывать глаза, это немного помогало, но глаза не хотели оставаться открытыми, закрывались, и снова сапоги, яблоки, круглолицый, тошнота.

Скрип наружной двери, и тяжелые шаги на кухне. Лайла сдавленно вскрикнула, села на кровати, опершись плечом о стену. В пустой комнате некуда убежать, негде спрятаться. Да и не успела бы.

Дверь, освещенную струившимся из окна закатным светом, на мгновение загородила огромная черная фигура солдата. Он шел прямиком к кровати, с каждым шагом становясь не таким уж черным и не таким большим, остановившийся взгляд устремлен на Лайду, он все ближе, ближе и — рухнул вниз.

Нет, не на нее, а рядом, повернулся на спину, а глаза уже закрыты. И Лайла вдруг поняла, что этот человек и не видел ее вовсе, он смотрел лишь на кровать, совсем как она некоторое время назад. От усталости. Он повалился со всей каской, с сапогами, по дыханию можно было догадаться, что жмут воротник и ремень.

Сердце Лайлы снова билось спокойно. Собралась с силами, через спящего выбралась из кровати, расстегнула воротник, сняла тяжелую каску. Он и не почувствовал, даже светлые ресницы не вздрогнули.

Одна нога свесилась с кровати. Онемеет. Лайла уложила ногу в кровать. Он и этого не почувствовал. Можно смело стащить тяжелые сапоги, разутые ноги лучше отдохнут.

Лайла умела это делать, приходилось разувать отца, когда он валился с ног и мать орала: — Я к этому скоту близко не подойду!

От отца тогда разило водкой. От солдата пахло только потом и дорожной пылью. Лайла стянула сапоги, аккуратно поставила рядом на пол и тут увидела, что руки у нее в крови. И попона под ногами спящего тоже в крови. Попоне ничего не сделается. Пестрая и грязная.

Кто это все время скулит, как Ролис, когда его переехал немецкий оппель? Это не солдат. Солдат теперь, когда воротник был расстегнут и ремень снят, дышал так тихо, что Лайла временами пугалась: умер! И Лайла поняла, что это ее жгучая боль в руках и ногах обернулась таким скулежом. Это она сама скулит. Лайла чуть не плакала, так сильно было себя жаль, но нельзя же остановиться на полдороге. Носки тоже надо бы снять, иначе присохнут к кровоточащим пяткам, а что будет завтра?

Как стащила носки, солдат опять не почувствовал. Грязные пятки — одна сплошная рана. Нужно промыть. А Лайле даже таза для умывания не оставили. Лайла побрела в чулан, выпростала из-под яиц покарябанную миску, из которой ел Ролис, когда еще был жив, и пошла к колодцу протереть ее песком, пока не станет чистой, чтобы в нее можно было набрать воды. И посуды нет, чтобы согреть. Все увезено. Придется мыть ледяной. Уж тогда проснется.

Лайла присела с мисочкой у кровати, о Боже, как громко скулил раздавленный колесами Ролис, и она долго не могла взять себя в руки. Собравшись с силами, она вдруг вспомнила: у нее нет даже самой ничтожной тряпочки. Не мыть же его старой тряпкой для горшков. Зря она шарила по пустым углам. Увезено все подчистую, так что совершенно ничего не осталось, даже ножниц нет, чтобы отрезать лоскуток, если б что нашлось.

Правда, ее собственные вещи висят на двух гвоздях в углу, под ними чемодан с разными книжками и бельем, а белье грязное, последний месяц ни минуты свободной не было, чтобы постирать. Опять же не было ни времени, ни подходящего случая надеть белую полушелковую блузку, ее выходной наряд. Она чистая.

Ролис совсем было заскулил, когда Лайла подняла руку, чтобы снять с гвоздя блузку, надрезала ее кухонным ножом и оторвала коротенький рукав.

Солдат не проснулся и тогда, когда мыла кровоточащие ноги ледяной водой. Не проснулся, когда Лайла, собрав листья подорожника, приложила их к ранам и перевязала, и, стоя с носками в руках, в первый раз по-настоящему посмотрела ему в лицо. Красивая, откинутая на плечо голова со светлой волнистой бородкой и закрытыми глазами, — этакий Иисус на кресте с картины, что над алтарем. И что теперь делать с его носками? Если постирать, до утра не высохнут. Но лучше мокрые, чем жесткие от запекшейся крови, они последнюю плоть с костей сдерут.

Стирал ли еще кто-нибудь когда-нибудь шерстяные носки в собачьей миске? Без мыла, потому что мыла Лайле не оставили ни кусочка. Выливала раз за разом темно-красную воду и набирала новую, пока вода не стала светлой. Лайла посмеялась бы, если б Ролис так громко не скулил над своей миской.

Где лучше высушить? На дворе или у печки? Печка холодная, а на дворе ночью выпадет роса. Лучше возле печки. И уж совсем хорошо, что хозяйка веревочку прихватить забыла. Прищепки-то взяла. Стиснув зубы, Лайла отжимала носки, и когда ни капли уже нельзя было выжать, повесила на веревку.

Вот, пожалуй, и все. Лайла, шатаясь, дотащилась до кухонного стола. Присесть — скули, Ролис, скули, не бойся, не подойдет офицер в до блеска начищенных сапогах, в фуражке с высокой тульей и не пошлет милосердную пулю в твое ухо, чтобы не мучился, — руки на стол, голову на руки и уснуть.

Скули не скули, а боль не проходит. Лайла вцепилась зубами в руку. Клин клином вышибают. Сон накатывался мутной волной, натыкался на боль, сам становился болью. Если б кто сказал, что засыпать может быть так больно, Лайла не поверила бы.

Сняв со стола руки, Лайла попыталась улечься на скамью. Если прямо, руки на груди, то сон брал свое, несмотря на боль. Но сон отпускал скрещенные руки, они резко падали вниз по обе стороны скамейки, приходилось опять просыпаться и, скуля, подымать их. Так случилось раз, другой, третий. Лайла уже не понимала, больно ей или нет. Сон прерывал дыхание, и дом вдруг жутко затихал. По ночам всегда что-то скребется, скрипит, пыхтит, ночами о себе дает знать неведомая жизнь, и временами в саду падают яблоки, а кажется, что это чьи-то тяжелые шаги. А теперь — ни звука.

Этот солдат все-таки умер? Лайла села, нелегко это ей далось, чуть не свалилась; держась за край стола, встала на ноги, ощупью впотьмах пробралась в комнату.

У кровати Лайла задержала дыхание и прислушалась. Живой он был. Привыкшие к темноте глаза разглядели повязки из лоскутов блузки. Как уложила Лайла ноги, так они и лежали. Даже не пошевелился.

Казалось, это сон распростерся в огромной постели и одуряюще притягивает к себе, так, когда смотришь на водопад, тебя влечет кинуться вниз.

«Он ничего не почувствует», — решила Лайла и, подавив стон, перелезла через неподвижные ноги, пробралась к стене, укрылась краем попоны и сразу заснула. Больше не было никаких сапог, ковшика, яблок, даже боли.

Когда Лайла с рассветом открыла глаза, он все так же спал, только волосы местами прилипли к вспотевшему лбу и шее, и лицо больше не было таким измученным, как у Иисуса на кресте. Голова по-прежнему лежала на плече. Ничего он не заметил и не заметит. Лайла вздохнула и совсем уже смело перелезла через его ноги.

Но тут солдат открыл глаза и уставился на Лайлу. Лайла, соскочив на пол, выдохнула: — Доброе утро! — и кинулась на кухню. Отсюда путь открыт во двор, а если понадобится, в погреб.

Ах нет, ведь погреб закрыт на замок, и ключ хозяйка взяла с собой. Вихрем захлестнула боль, о которой уже успела позабыть. В комнате заскрипела кровать, солдат встал, босиком вошел в кухню.

В дверях он остановился, посмотрел Лайле в глаза и смущенно улыбнулся.

— Ты очень мне помогла. Даже ноги уже не болят. Спасибо, и прости, что напугал тебя. Я не нарочно. Не бойся.

— А я не боюсь, — ответила Лайла. Страха совсем не было. Особенно когда смотрела на ноги солдата. На одной еще держалась вчерашняя повязка с подорожником, со второй слетела.

— Простите, что носки будут мокрые, — сказала Лайла, — но такими их нельзя было оставить. А ноги я вам перевяжу заново. Тогда будет полегче. Но сначала вам нужно поесть. Поджарю яичницу.

Сказать легко. Не так легко заткнуть рот Ролису, чтоб не скулил, потому что вчерашняя беспрестанная беготня с ведром отдавалась болью повсюду и все сильнее. Но Лайла взяла себя в руки. С ковшиком к колодцу, полила на ладони солдата. Опять пришлось извиняться, что нет мыла.

Хорошо, что не спросил, почему. С Лайды взяли слово, что никому не скажет, где хозяева.

А теперь жарить яичницу. Этого Лайла никогда прежде не делала, только видела, как это делают мать и хозяйка. Огонь в плите разожгла слишком большой, сало подгорело, и желток стал коричневым, с невкусной корочкой. И потом выяснилось, что нет ни тарелки, ни вилки. Дома оставлена лишь сковорода да нож. И под сковородку подложить нечего, чтобы на чистом столе не осталось копоти, которую потом не соскрести. Или все-таки можно? Придется как-нибудь, иначе хозяйка браниться станет…

— Простите, придется есть со сковороды. — Лайла покраснела чуть ли не до слез.

— Невелика беда. То ли бывает на войне? Была бы еда, — сказал солдат.

Лайла поставила на стол сковородку, принесла буханку хлеба и кувшин молока.

— Придется пить прямо из него. Или из ковшика, если хотите.

— Лучше из ковшика. Только до самого верха не лей.

Лайла отрезала ломоть от тяжелого каравая и, ох как было больно, налила в ковшик до половины молока и сделала вид, что ей надо пошуровать кочергой в плите.

— А ты сама?

Лайла проглотила слюну.

— Я по утрам никогда не ем. — И выскочила поискать свежего подорожника.

Когда солдат поел, Лайла подошла с блузкой, подорожником и влажными носками.

— Теперь я заново перевяжу.

— Может, не стоит? — Теперь он покраснел.

— Нужно обязательно! — Лайла полоснула ножом по спинке блузки, чтобы легче рвалась.

— Это твоя блузка?

— Я давно ее не ношу. Мала.

Когда это Лайле приходилось за одно короткое утро так много врать?

— Я и носки вам надену, чтобы повязка не съехала. Не очень-то я умею перевязывать.

— Совсем как ребенка малого, — посетовал солдат.

— Ничего. Сапоги обуть сможете сами. — Лайла вынесла из комнаты сапоги. Ее удивляло, что при нем не было ни ранца, ни оружия.

Обуваясь, солдат сказал:

— За то, что ты обо мне так заботилась и накормила, хватило бы и спасиба. Но мы с тобой ночь в одной постели провели. Значит, придется мне на тебе жениться.

— Нет, нет! Не надо! Вы мне ничего не сделали. — Лайла спрятала лицо в ладонях.

Солдат смеялся долго и от всей души. Лайла опять опростоволосилась.

— Я очень тебе не нравлюсь?

Лайла отняла от лица ладони и посмотрела. Уж такой красивый парень никогда не взял бы Лайлу в жены. Насмехается.

— Да и не могу я выйти замуж. Мне еще только тринадцать лет.

— Так сейчас и я не могу. На фронт надо. Но я подожду, пока ты вырастешь. Условились?

Лайла отвернулась и ничего не сказала. Не в первый раз над ней подшутили.

Солдат встал.

— Ну, мне пора, пташка! Как тебя зовут?

— Лайла.

— А я Эдмунд.

— Я провожу вас до дороги.

У замшелых ворот они остановились. Солдат посмотрел на табличку, что на углу дома.

— «Леястирели». Это слово и Лайлу я никогда не забуду.

Он взял Лайлу за плечи, повернул к себе, заглянул в глаза.

— Если я не приду, знай, что меня убили. Спасибо тебе за все.

Поцелуй в лоб был легким. Удаляющиеся шаги — тяжелыми.

Лайла приникла головой к воротам и смотрела, как он уходил, стараясь не хромать. Подтянутый и стройный, он все уменьшался и уменьшался, до самого поворота дороги вдали. И вот дорога пуста.

Теперь Ролис мог скулить. Даже выть. Надо было идти в дом и соскрести копоть со сковородки, чтоб хозяйка не бранилась. Если вернется.

Если вообще кто-нибудь вернется сюда.

Перевел М. Афремович