Решили, что расследованием «Дела о скелете», как его успели окрестить в газетах, займутся только Эрленд с коллегами, Сигурдом Оли и Элинборг. Троих достаточно, счел начальник рейкьявикской полиции, ведь дело это не из первоочередных. Главный пункт повестки дня на сегодня — расследование сети наркоторговцев, трудо- и персоналоемкая задача, так что не резон отряжать людей заниматься, по словам Хрольва, начальника отделения, древней историей. Плюс непонятно, удастся ли вообще довести «Дело о скелете» до суда или нет.

Наутро Эрленд первым делом поехал в больницу и провел у дочери два часа, лишь затем направившись на работу. Состояние ее не менялось. Бывшей было не видать. Он долго сидел молча, глядя на худое, изможденное лицо Евы, и думал. Решил повспоминать времена ее раннего детства. Еве исполнилось три, когда они с Халльдорой расстались; Эрленд помнил, как дочка спала с ними в одной кровати, посередине, разумеется. Наотрез отказывалась спать в собственной, хотя та стояла в их же спальне — такая маленькая была квартира, одна спальня, гостиная и кухня. Всякий раз выбиралась из кроватки, заползала к маме с папой и сворачивалась между ними клубочком.

Потом он вспомнил, как увидел ее на пороге своей квартиры. Она сама решила найти папочку, как подросла — лет этак в шестнадцать. Халльдора отказала ему от дома — никаких контактов с детьми, и все тут. Он пытался их навещать, но жена поливала его проклятиями, и, главное, ему самому казалось, что она кругом права. Постепенно он перестал к ним приходить. И когда Ева Линд постучалась к нему в дверь, он понял, что не видел ее уже много лет, — но все-таки узнал, было в ее лице что-то от его родителей.

— Ну что, может, пригласишь зайти? — сказала ему Ева, выждав некоторое время, в течение которого папа ошеломленно пялился на нее. Одета в черную кожаную куртку и протертые джинсы, губы выкрашены черной помадой, а ногти — черным лаком. Курит, выдыхает дым через нос.

Какая хрупкая! Выглядит лет на восемь, а не на шестнадцать или сколько ей там.

Эрленд колебался, не понимая, что вообще происходит и чем это может кончиться. Но все-таки сделал шаг в сторону, мол, заходи, гостьей будешь.

— Маму вывернуло наизнанку, когда я сказала, что хочу тебя найти, — заявила она, переступив порог в облаке сигаретного дыма, и плюхнулась в кресло. — Сказала, ты мразь, какой свет не видывал. Впрочем, она всю жизнь так говорила. Мне и Синдри. Ваш папочка дерьмо, сволочь и ни на что не годный идиот. И добавляла — и вы такие же, ни на что не годные идиоты.

Ева Линд рассмеялась. Поискала пепельницу, чтобы потушить сигарету, папа взял у нее из рук бычок и потушил сам.

— Почему… — начал было он, но она его перебила:

— Просто хотела на тебя посмотреть. Стало любопытно, черт возьми, на кого ты похож.

— Ну и на кого же? — спросил он.

Она смерила его взглядом.

— На ни на что не годного идиота, — сказала она.

— Поглядеть на тебя, дочурка, так подумаешь, в этом мы с тобой мало друг от друга отличаемся, — усмехнулся он.

Она смотрела на него не отрывая глаз, и ему показалось, будто бы она улыбнулась.

В отделении к Эрленду сразу подсели Элинборг и Сигурд Оли и доложили, что из разговоров с теперешними владельцами Робертова дома ничего путного не вышло. Те ни разу в жизни не видели в округе никакой скрюченной женщины. Жена Роберта уже десять лет как умерла, а из двух детей сын умер примерно в то же время, дожив до шестидесяти. Дочь, однако, в свои семьдесят с небольшим чувствовала себя еще довольно прилично и уже ждала визита из полиции.

— Ну а что Роберт, может, мы еще что-нибудь из него вытянем? — спросил Эрленд.

— Роберт вчера умер, — сообщила Элинборг с горечью, словно ее мучили угрызения совести. — Он прожил долгую, интересную жизнь, ему было пора на покой. Нет, правда, мне кажется, он сам решил, что с него хватит. Сам себя назвал «негодным старым пердуном». Боже, я бы не хотела гнить в больнице, как он.

— Оставил, кстати, предсмертную записку, — встрял Сигурд Оли. — «В моей смерти прошу винить Элинборг, она меня достала своими глупыми вопросами».

— Дурак ты, боцман, — фыркнула Элинборг, — и шуточки у тебя дурацкие. Надоел ты мне до колик, вот что.

— О! В таком случае у меня для тебя, Элинборг, хорошие новости, — сказал Эрленд, кивнув в сторону Сигурда Оли. — Я как раз собирался послать нашего шутника в подвал к Беньямину, хозяину дома на холме. Пусть поищет что-нибудь полезное в оставшемся от него ворохе бумаг.

— И что я должен там искать? — холодно поинтересовался Сигурд Оли.

— Если он в самом деле сдавал дом, то должны были остаться какие-то бумаги — расписки или счета. Не может быть, чтобы не было никаких записей. Нам прежде всего нужны имена людей, которые там жили. Почему мы должны зависеть от архивистов, давайте найдем что-нибудь сами. А как получим имена, можно будет сопоставить их с заявлениями о пропаже людей в нужный период, равно как и понять, жив кто-нибудь из этих персонажей или нет. А тем временем эксперты сообщат нам пол и возраст скелета.

— Роберт сказал, в той семье было трое детей, — напомнила Элинборг. — Не может быть, чтобы все трое уже умерли.

— Итак, давайте повторим, что у нас есть, — сказал Эрленд. — Не так уж и много. Мы знаем, что в летнем домике на Ямном пригорке жила семья из пяти человек, муж, жена и трое детей. Было это во время войны или чуть позднее. Больше нам ни о каких жильцах этого дома не известно, хотя таковые вполне могли быть. Насколько можно судить, эти люди не сообщали властям, что живут по данному адресу. Из этого, за неимением другой информации, можно покамест сделать вывод, что наш скелет принадлежит кому-то из той семьи — или кому-то, кто с ними был как-то связан. И еще у нас есть женщина, про которую говорил Роберт, видимо, она тоже имеет к ним какое-то отношение. Она приходила к этому дому…

— Много позднее, и была скрюченная, — завершила фразу Элинборг. — Что, я так понимаю, означает «горбунья» или в этом роде? Какой-то заметный на глаз физический недостаток?

— Если так, почему Роберт прямо так и не написал? — вставил Сигурд Оли.

— А что стало с домом? — продолжила Элинборг. — Ведь от постройки, насколько мы видели, не осталось никаких следов.

— Вот на этот вопрос наш остряк получит ответ в подвале предпринимателя Беньямина или же у его внучатой племянницы, — сказал Эрленд Сигурду Оли. — Это тебе дополнительное задание, у меня совершенно вылетело из головы, что надо про это спросить.

— По-моему, нам будет вполне достаточно получить имена членов этого семейства и сравнить их со списком пропавших без вести. Вот и весь сказ, нет? — спросил Сигурд Оли.

— Возможно, нет, — ответил Эрленд.

— Что ты имеешь в виду?

— Список пропавших без вести не ограничивается именами тех, о ком поданы соответствующие заявления.

— То есть как?

— Ну так. Не все подают заявления в полицию именно о том, что человек «пропал без вести». Скажем, человек взял и уехал из страны, и больше его никто не видел. Или взял и уехал из Рейкьявика, скрылся на просторах Исландии, и больше его никто не видел. Добавим сюда и тех, кто просто замерз насмерть на пустошах. Поэтому надо бы поискать и другую информацию — заявления о том, что кто-то пошел в горы, скажем, за овцами, или через перевал в соседнюю долину, а домой не вернулся. Такое нас тоже интересует.

— Думаю, мы все согласны, что это — не наш случай, — сказал Сигурд Оли таким тоном, будто он здесь главный; Эрленд решил, что Сигурд Оли до смерти надоел и ему самому. — Совершенно исключено, чтобы наш жмурик погиб, замерзнув в снегах или что-то в этом духе. Не мог он просто свалиться в яму, его закопали. А раз закопали, значит, хотели закопать. Стало быть, у нас предумышленное…

— Дорогой коллега, не умничайте! Я именно об этом и говорю! — с нажимом ответил Эрленд, главный мировой специалист по литературе о гибели людей на живописном фоне исландских гор при неблагоприятных погодных условиях. — Скажем, человек собирается куда-то идти через пустошь. Стоит зима, по погоде видно — скоро будет буран. Родные, как могут, уговаривают человека не ходить. Но тот решительно отказывается прислушаться к доброму совету, говорит, мол, оставьте меня в покое, я стреляный воробей, никакой буран мне не помеха. Какую исландскую историю ни возьми, всегда одно и то же — человека уговаривают, а он, черт такой, не слушает! Его словно что-то тянет наружу, поближе к курносой. В таких случаях говорят, что человек обречен. Пытается, так сказать, бросить вызов судьбе — вызов, конечно, обреченный на неудачу. Как-то так. Короче, человек считает, что пурга ему — тьфу. Ну и разумеется, едва он выходит на пустошь, как начинается означенная пурга, да такая, какой он еще не видывал. Парень перестает понимать, с какой стороны север, а с какой — юг, сходит с тропы, бродит неведомо где, в конце концов его заваливает снегом, и он замерзает насмерть. Но лежит он очень далеко от той дороги, которой собирался идти. Поэтому его тело не находят. И записывают в погибшие.

Элинборг и Сигурд Оли переглянулись — о чем это босс вещает?

— Это, как мы с вами понимаем, типичнейшая исландская история. Тут нам даже объяснять ничего не надо — мы с вами живем в этой стране, на собственном опыте знаем, какая поганая бывает погода и как быстро она меняется, понимаем, что таких случаев за тысячу лет была масса, и принимаем предложенное объяснение, не задавая вопросов! Тоже мне, новость, говорят соседи, кто-то замерз на пустоши. Это Исландия, дорогуша, такая у нас тут жизнь! И, покачав головой, забывают об истории напрочь. Конечно, в прошлые времена таких случаев было гораздо больше, потому что люди, как правило, передвигались по острову пешком. Про это написаны целые библиотеки — не я один увлекаюсь этой темой. Как люди ходили пешком в девятом веке, так ходили и в двадцатом, и лишь за последние шестьдесят — семьдесят лет жизнь стала меняться. Так что люди пропадали, что твои мухи, и хотя, конечно, предложенное объяснение мало кого удовлетворяло, оно было слишком правдоподобно, чтобы люди задавали вопросы. Ну такая судьба у пропавшего, значит. Лишь в самых редких случаях полиции приходило в голову расследовать подобные инциденты.

— Что ты хочешь сказать? — спросил Сигурд Оли.

— О чем ты вообще? — поддакнула Элинборг.

— А о том. Что, дорогие коллеги, если кто-нибудь из вышеозначенных любителей погулять в пургу по бескрайним просторам нашей родины даже и не думал выходить из дому?

— То есть как? — не поняла Элинборг.

— А так, что родные стучатся к соседям или идут в полицию и говорят, мол, такой-то и такой-то собирался в такой-то день идти пешком через пустошь из пункта А в пункт Б или там ставить сеть во фьорде таком-то и с того самого дня его не видали. Ну, натурально, округа организует поиски, его ищут и, натурально же, не находят. Пропавшего объявляют погибшим, и дело с концом.

— Но в таком случае выходит, что вся семья — сообщники? Такой заговор убить несчастного? — спросил Сигурд Оли, в шоке от теории босса.

— А что тут такого? — сказал Эрленд.

— То есть нашего жмурика зарезали, огрели по голове обухом, застрелили или еще чего, а потом закопали в саду, — заключила Элинборг.

— Ага, и распустили слух, мол, пошел куда-то, да так и сгинул. Конечно, его поискали, конечно, не нашли, и он пролежал на Пригорке до тех пор, пока Рейкьявик не разросся так, что в могиле парню стало тесно.

Сигурд Оли и Элинборг переглянулись, потом уставились на Эрленда.

— У Беньямина была подружка, невеста даже. И она пропала без вести при таинственных обстоятельствах, — продолжил Эрленд. — Примерно в то самое время, когда он строил свой летний домик. Говорили, мол, она утопилась и Беньямин после этого был уже не тот. Он собирался устроить настоящую революцию в рейкьявикской коммерции, но как девушка исчезла, впал в депрессию и постепенно забросил дела.

— А на самом деле она вовсе не пропала, ты хочешь сказать, — вставил Сигурд Оли.

— Нет, почему же, пропасть она пропала.

— Но на самом деле он ее убил.

— Я, признаться, с трудом это себе представляю, — сказал Эрленд. — Я читал письма, что он ей писал, и, на мой взгляд, он не мог тронуть ее и пальцем.

— Да запросто, — возразила Элинборг, человек весьма начитанный в том, что касалось любовных романов. — Ревность — великая штука. У него была невеста, он ее любил. Но, отчаянный ревнивец, он ее убил. В землю закопал, но надпись не написал. Убил, потому что любил. Тут ему и конец.

— Я вот чего не могу понять, — сказал Эрленд. — Ведь странно, сами посудите, когда молодой еще человек вдруг ррраз — и считай что концы отдал, все бросил и так далее. И якобы только из-за того, что куда-то делась его возлюбленная. Даже если предположить, что она покончила с собой. Насколько я понимаю, после ее исчезновения Беньямину белый свет стал не мил. Из-за одной только утраты? Может, тут что-то еще кроется?

— Может, у него остались ее волосы? — размышляла вслух Элинборг; Эрленд не сразу понял, думал, она все еще про сюжетные повороты бульварной литературы. — Скажем, в рамке с фотографией или в медальоне? Если он так смертельно был в нее влюблен, почему нет?

— Волосы? Он с нее скальп снял, ты хочешь сказать? — ахнул Сигурд Оли.

Эрленд и Элинборг расхохотались.

— Да, дружок, я знал, что ты придурок, но чтобы настолько… — улыбнулся Эрленд, сообразив, куда клонит Элинборг.

— Не, ну правда, какие еще волосы? — обиженно спросил Сигурд Оли.

— И если так, то мы по меньшей мере сможем точно понять, нужно вести расследование в этом направлении или нет.

— О чем вы? — недоумевал Сигурд Оли.

Посмотрел на коллег и решил-таки закрыть рот.

— Вы про анализ ДНК, что ли?

— Тупой, но дошло, — усмехнулась Элинборг. — Но остается еще эта женщина у кустов. Было бы любопытно ее найти.

— Зеленая женщина, — задумчиво произнес Эрленд.

— Босс, — обеспокоенно вставил Сигурд Оли.

— Да.

— Но ведь на свете не бывает зеленых женщин!

— Сигурд Оли!

— Да, шеф.

— Запомни, тупой у нас в группе ты, а не я. Мне известно, какого цвета бывают исландские женщины.

В этот момент на столе у Эрленда зазвонил телефон. Говорил Скарпхедин, археолог.

— Ну, мон шер, дела идут отлично, ан масс. Денька через два мы доберемся до скелета, ву компрене?

— Денька через два?! — возопил Эрленд.

— А может, и через три. Ничего такого, что можно было бы считать орудием убийства, не нашли. Вам, мон шер, быть может, кажется, будто мы тут, ан масс, тратим время впустую, но я считаю, что нужно все делать по-человечески, ву компрене? Кстати, не желаете заглянуть к нам на огонек и ознакомиться с ходом работ, так сказать, персонально?

— Я как раз к вам собирался, — сказал Эрленд.

— Раз так, то не заедете ли куда-нибудь по дороге за чем-нибудь к кофе?

Эрленд почему-то вообразил, как Скарпхедин открывает рот, обнажая желтые клыки, и пьет из чашки.

— За чем-нибудь к кофе?

— Ну я не знаю, печенья там какого-нибудь с собой прихватите, — велел Скарпхедин.

Эрленд повесил трубку и попросил Элинборг сопроводить его на Ямный пригорок, а Сигурда Оли послал в подвал к Беньямину. Очень нужно, чтобы он хоть что-нибудь нашел про этот летний домик, который предприниматель построил, но забросил, и жизнь его стала не жизнь, а мучение.

По пути на раскоп Эрленд перебирал в памяти истории об исчезновении людей в непогоду, и припомнился ему случай Иона с Восточных фьордов. Ион пропал без вести в 1780 году, вероятнее всего в Ущелье Разноцветной реки. Люди из округи сумели отыскать его лошадь — у той оказалась рана на шее. От Иона не нашли ничего, если не считать левой руки.

На руке была вязаная синяя варежка.

* * *

Симону часто снились кошмары. Его преследовало чудовище — его отец.

Кошмары ему снились, сколько он себя помнил. Чудовища он боялся больше всего на свете, а когда оно поднимало руку на маму, Симон думал только об одном — как бы прийти к ней на помощь. Во сне он видел эту грядущую неизбежную битву, много раз — как в книжке сказок, где рыцарь нападает на огнедышащего дракона, — но ни разу ему, Симону, не удавалось победить.

Чудовище, которое ему снилось, называлось Грим. Никогда — папа или отец. Грим, и никак иначе.

Симон не спал, когда Грим прокрался к ним в каморку в Мачтовом фьорде. Он прекрасно слышал, как тот шипел и грозил маме, что отнесет Миккелину в горы и убьет. Он видел, как страшно мама перепугалась, видел, как она словно бы сошла с ума, и откинулась назад, головой о кровать, и потеряла сознание. Тут Грим немного успокоился. Симон видел, как он привел ее в чувство, похлопывая по щекам. Ему показалось, что от Грима несет чем-то кислым, и Симон еще глубже зарылся в одеяло, и ему было так страшно, что он даже попросил своего бывшего друга Иисуса забрать его на небо.

Что Грим шипел маме дальше, он не слышал. Слышал лишь, как она о чем-то умоляет его, стонет, точно раненый зверь, а Грим только злорадно шипит и обзывает ее последними словами. Симон приоткрыл глаза и увидел, что ему прямо в лицо смотрит Миккелина — и в ее глазах неописуемый ужас.

Симон давно бросил молиться богу, перестал разговаривать с другом и братом Иисусом, хотя мама и просила никогда не забывать о нем и верить в него. Симон давно понял, что это бесполезно, но не говорил с мамой об этом — он помнил, как она рассердилась, когда он ей так прямо и сказал. Он знал, что никто не в силах помочь маме победить Грима, и бог — в первую очередь. Он хорошо выучил, кто такой бог — великий, всемудрый и всесильный творец всего живого, небес и тверди земной. И раз так, значит, бог сотворил и Грима, и это не кто-нибудь, а сам бог дарует этому чудовищу жизнь, это бог дозволяет ему бить маму смертным боем, таскать ее за волосы по кухонному полу и плевать ей в лицо. А еще иногда бог разрешает Гриму накидываться на Миккелину, «чертову дебилку», и бить ее, и издеваться над ней, а иногда — накидываться на Симона, бить его ногами и руками, да так сильно, что однажды Симон остался без зуба, а из десен долго шла кровь.

У детей спросили вдруг: «Кто ваш самый лучший друг?» Отвечают дети тут: «Иисус его зовут».

Хорош лучший друг, ничего не скажешь!

Грим, конечно, неправду говорил. Никакая Миккелина не дебилка. Симон-то считал, что она поумнее будет их всех, вместе взятых. Просто она слова не умеет выговаривать. Симон был уверен — если Миккелина захочет, обязательно заговорит. Симон был уверен — она сама так решила, что будет молчать, и Симону казалось, он знает почему. Потому что она до смерти боится Грима, не меньше, чем Симон, и даже больше, чем Симон, потому что Грим то и дело поминает ее, говорит, мол, надо ее вышвырнуть на помойку вместе с этой уродской коляской, мол, она безмозглый чурбан, каких свет не видывал, мол, сил его уже нет смотреть, как она жрет — он-то добывает еду потом и кровью, а она-то ничего не делает! Нахлебникам в его доме не место! И еще говорит, что над ними все смеются, над всей семьей, и все из-за нее, потому что она — недоразвитая, умственно отсталая крыса.

Грим тщательно следил за тем, чтобы Миккелина слышала эти его слова, а когда мама совершала жалкие попытки смягчить его речи, насмехался над ней и куражился. Что до Миккелины, ей было все равно, пусть оскорбляет ее, как хочет, угощает какими только пожелает словами, лишь бы не трогал из-за нее маму. Симон читал все это у нее в глазах. Они всегда были лучшие друзья, он и Миккелина, а вот Томас вел себя по-другому, всегда был молчун, одиночка.

Мама тоже прекрасно знала, что никакая Миккелина не умственно отсталая. Она все время с ней занималась — ну, когда Грима не было рядом. Разминала ей ноги. Поднимала и опускала ей правую руку, скрюченную плеть, мазала ей правый бок маслом, которое делала из трав, что собирала на холме. Все время говорила, что настанет день и Миккелина сможет ходить, обнимала ее, брала под руки и водила туда-сюда по дому, говорила, какая у нее сильная дочка, хвалила ее, повторяла, мол, терпение и труд все перетрут.

Она всегда говорила с Миккелиной как со здоровым, полноценным человеком — и наказала Симону с Томасом поступать так же. Брала Миккелину с собой, где бы ни находилась, чем бы семья ни занималась, Миккелина всегда была вместе со всеми — ну, когда Грима не было дома. Они хорошо друг друга понимали, Миккелина и мама. И братья ее хорошо понимали. Любой жест, любое выражение лица — все им было ясно, и не нужно никаких слов. Да Миккелина и так знала все слова, просто не выговаривала их. Мама научила ее читать, и ничто не доставляло ей такой радости, как читать или слушать, как другие читают вслух. Ну разве только если ее выносили на воздух, на яркое солнце — это было еще лучше, чем читать.

И однажды летом, когда началась война и на холме появились британцы, изо рта у сестренки вырвались первые слова. Симон как раз принес Миккелину домой, с солнышка. Он думал положить ее обратно в кровать на кухне, потому что был уже вечер и похолодало. Миккелина весь день веселилась, даже больше, чем обычно, и вдруг как-то по-хитрому сложила губы, раскрыла рот, высунула язык — не иначе, подумал Симон, показывает, как ей было хорошо на солнышке — и издала какой-то звук. Мама от неожиданности выронила из рук тарелку, та упала на пол и разбилась. Обычно, если что-то такое случалось, мама краснела от стыда — вот ведь корова неуклюжая! — но тут ничего подобного. Мама, потрясенная, повернулась к детям лицом и уставилась на Миккелину.

— ЭМАААЭМАААА, — повторила Миккелина.

— Миккелина! — ахнула мама.

— ЭМАААЭМААА, — горланила Миккелина и что есть сил качала из стороны в сторону головой, показывая, как она горда собой и своим успехом.

Мама подошла к дочке, словно не веря своим глазам — и ушам. Симону показалось, мама плачет.

— Эмаааэмааа, — сказала Миккелина, и мама взяла ее из рук Симона и уложила в кроватку с такой осторожностью, словно это самая хрупкая вещь в доме, и долго гладила дочь по голове. Симон еще ни разу не видел, как мама плачет. Грим мог бить ее как угодно — и она кричала от боли так, что едва не лопались барабанные перепонки, звала на помощь, просила перестать, иногда даже молчала — но никогда не плакала. Симон знал, он всегда за ней смотрел. Он понимал, что маме очень плохо, он подходил к ней и обнимал ее, а она говорила, мол, Симон, не думай об этом. Значит, сейчас произошло что-то небывалое, подумал Симон. Наверное, мама плачет из-за того, что знает, как Миккелине трудно, но, наверное, еще из-за того, что радуется — ведь Миккелине впервые удалось произнести звуки. Она совсем этого не ожидала и поэтому очень радуется.

С того дня прошло два года, и Миккелина научилась выговаривать много слов, даже целые предложения. Конечно, ей было тяжело — она вся краснела от напряжения, высовывала язык на всю длину, голова у нее дрожала, словно в припадке, и порой казалось, что вот сейчас отвалится. Грим понятия не имел, что Миккелина научилась говорить. Когда он был рядом, Миккелина наотрез отказывалась раскрывать рот, а мама была только рада хранить новость в тайне — чем меньше внимания Грим обращает на Миккелину, тем лучше. А уж тем более ему не следует знать, что падчерица делает успехи. Все притворялись, будто ничего не произошло. Будто все так же, как раньше. Симон как-то подслушал, как мама говорила с Гримом про сестру — сбивчиво, неуверенно, мол, надо дочкой заняться по-настоящему. Она вполне может научиться ходить, с возрастом окрепнет, может, в школу пойдет. Она ведь и так уже выучила ее читать, а сейчас учит писать здоровой рукой. Может, обратиться куда-нибудь за помощью?

— Она умственно отсталая, — отрезал Грим. — Даже думать забудь. Никогда не говори мне, будто это не так. Она — недоразвитая крыса. И хватит об этом, не хочу больше ничего про уродку слышать.

И больше она не заводила этот разговор, потому что всегда делала так, как говорил Грим. Никакой помощи ни от кого Миккелина не видала, кроме как от мамы и от Симона с Томасом. Братья выносили ее на улицу греться на солнышке и играли с ней.

Симон не очень-то понимал, кто и что Грим, потому что сам всегда старался держаться от отца подальше, но кончилось тем, что Грим заставил его себе помогать. Как Симон подрос, Грим, видимо, решил, что от парня ему будет какой-то прок, и стал брать с собой в Рейкьявик, пусть, мол, таскает из города припасы домой на Пригорок. Дорога в город занимала часа два — нужно было спуститься к Ямной бухте, перейти мост через Ладейную реку, а потом шагать вдоль берега Пролива на Банный мыс. Иногда они шли другой дорогой, через Высокие холмы и вниз, в обход Большой трясины. Симон всегда отставал от Грима шагов на четыре-пять, специально, Грим же не говорил ему ни слова и вообще не обращал на него внимания, будто его и нет вовсе, пока не наступала пора нагрузить мальчишку провизией. А тогда он уже гнал его домой. Обратная дорога занимала часа три-четыре, в зависимости от того, сколько груза взваливалось на плечи Симона. Иногда Грим оставался в городе и не появлялся на Пригорке несколько дней кряду.

В такие дни в доме царило некое подобие счастья.

Походы в Рейкьявик дали Симону возможность узнать о Гриме нечто неожиданное. Он очень долгое время дивился этому и так до конца и не понял, что тут к чему. Дома Грим был молчалив, раздражителен и чуть что поднимал на родных руку. Не терпел, когда к нему обращались первыми. Когда сам раскрывал рот, оттуда изрыгались ругательства и оскорбления, он только и делал, что унижал детей и жену; требовал, чтобы ему прислуживали так и сяк, и горе тому, кто осмелится что-то сделать поперек его воли. В общении же с другими людьми казалось, будто чудовище сбрасывает шкуру и обращается почти что в человека. В первый свой поход с Гримом в город Симон ожидал, что Грим будет вести себя так же, как дома, станет оскорблять любого встречного, а там и до кулаков дело дойдет. Симон очень боялся, что именно так и будет, — но ничего подобного! Все было с точностью до наоборот. Внезапно выяснилось, что Грим мечтает только об одном — как бы сделать другим приятное! С торговцами разговаривает вежливо, кланяется, встает, когда в контору входят люди, обращается ко всем на «вы». Даже улыбается! Жмет всем руку. Если на улице встречались знакомые, Грим говорил с ними и смеялся живым, громким смехом, а не этим ужасным, сухим, шипящим, угрожающим, какой Симон слышал от него, когда тот спускал с мамы семь шкур. Знакомые порой заводили речь о Симоне, и тогда Грим гладил его по голове и говорил, мол, да, этот паренек — мой сын, смотрите, какой большой вырос! Когда это случилось в первый раз, Симон от неожиданности отскочил назад, думая, что тот собирается его бить. Грим тогда обратил все в шутку.

Симону потребовалось немало времени, чтобы сжиться с этой непонятной двуличностью Грима. У Грима, оказывается, есть второе лицо, совершенно Симону незнакомое! Он не мог понять, как это Гриму удается быть одним дома и совсем другим — за порогом. Он не мог понять, как это так выходит, что за порогом Грим стелется перед всеми ковриком, что за порогом он всем и всеми доволен, что он кланяется, обращается к людям на «вы», в то время как на самом деле — Симон это хорошо знал — Грим властвует над всем миром без остатка, повелевает жизнью и смертью и мощь его не ведает пределов. Как так выходит и зачем он это делает? Симон спросил маму, но она только устало покачала головой и наказала ему, в тысячный раз, бояться Грима, как огня. Тщательно следить за тем, как бы его не разозлить. Ибо если его разозлить, всегда происходило одно и то же. И причина — плохое поведение Симона, Томаса или Миккелины или же что-нибудь, что случилось дома, пока Грим отсутствовал — не играла никакой роли. Если Грим вскипал, ошпаривало всегда одного человека — маму.

Между побоями могли проходить недели и месяцы, целый год он мог не поднимать на нее руку — но затишье всегда оканчивалось бурей, и частенько перерывы были куда короче, пара дней, неделя. Бил он ее тоже по-разному. Когда просто даст пощечину ни с того ни с сего, когда от ярости полностью сбросит человеческий облик, швырнет маму на пол и охаживает ногами до умопомрачения.

И дело было не только в физическом насилии. Мара, что топтала семью денно и нощно, вдобавок умела говорить. И слова ее были — что удар по лицу поленом, что хлыстом с оттяжкой по коже. Как он только не называл Миккелину, умственно отсталую, недоразвитую уродку. Каких только гадких насмешек не слышал от него Томас — особенно по тому поводу, что мальчик так и не научился оставлять по ночам постель сухой. Получал свою долю и Симон, тунеядец и сопляк. А уж мама удостаивалась таких слов, что Томас и сестра затыкали уши, если могли.

Гриму было плевать, что дети своими глазами видят, как он обращается с мамой, все равно, что они своими ушами слышат, как он метает в нее не слова даже, а заточенные ножи.

Что же до времен затишья, то Грим вел себя так, словно в доме, кроме него самого, никого и нет. Не замечал их, обходил стороной. Изредка играл с сыновьями в карты, порой даже позволял Томасу выигрывать. Иногда, по воскресеньям, они отправлялись гулять в Рейкьявик, и он покупал мальчикам сласти. Совсем изредка на прогулку брали даже Миккелину, и в такие дни Грим договаривался с водителем угольного грузовика, и тот подвозил их до города — чтобы братьям не тащить сестру с собой через холмы. Во время этих поездок — какие они были редкие! — Симону казалось, что его отец почти похож на человека. Почти похож на отца.

Но даже в те немногие моменты, когда Симон видел в отце человека, а не мучителя и палача, тот все равно казался ему странным, непонятным. Однажды он сидел за столом на кухне, пил кофе и смотрел, как Томас во что-то играет на полу. И вдруг погладил по столу ладонью и велел Симону, который как раз собирался выскользнуть из кухни, налить ему еще кофе. Симон взял в руки кофейник и чашку, и тут Грим произнес:

— Как подумаю об этом, так сил моих нет, как я зол. Как я зол.

Симон замер.

— Так зол, так зол… — сказал он и снова погладил стол.

Симон поставил кофейник обратно на конфорку, протянул отцу чашку и стал тихонько отступать.

— Вот Томас играет себе на полу, — продолжил Грим. — Сил моих нет на это смотреть, так я зол. Ведь едва ли мне было больше лет, чем ему.

Симон никогда не представлял себе отца моложе, чем он был сейчас, никогда даже не задумывался, что отец когда-то был кем-то другим. И вдруг он утверждает, что был таким же ребенком, как Томас и Симон. Симон понял: отец ни с того ни с сего показал ему еще одну личину, какой он прежде не видел.

— Вы же друзья, вы с Томасом, так?

Симон кивнул.

— Нет, скажи, вы друзья? — повторил он.

Симон ответил, да, друзья. Отец все сидел и гладил стол ладонью.

— Мы тоже были друзья.

Грим помолчал.

— Была одна женщина, — продолжил он. — Меня отправили к ней жить. Мне было столько же, сколько Томасу. Много лет назад.

Еще помолчал.

— И еще был ее муж.

Перестал гладить стол и сжал руку в кулак.

— Сволочь. Мерзкая, гадкая тварь. Подонок, каких свет не видывал.

Симон сделал еще пару шагов назад. Потом ему показалось, будто отец снова успокоился.

— Я и сам не понимаю, почему так, — сказал Грим. — И ничего не могу с этим поделать.

Он допил кофе, встал из-за стола и скрылся в спальне, затворив за собой дверь. Но по дороге схватил Томаса за шкирку и унес с собой.

С годами Симон все больше убеждал себя, что несет ответственность за происходящее. Подросший, окрепший, он все сильнее чувствовал: мама — не та, что раньше. Она изменялась не так внезапно, как Грим, когда тот вдруг чудом, как по мановению волшебной палочки, превращался почти что в человека. Совсем наоборот. Мама менялась очень медленно, очень незаметно, это длилось очень долго, много-много лет, но от глаз Симона не укрылись некоторые признаки. Не всякий бы заметил, но у Симона на такие вещи нюх. И Симон знал, что эти изменения опасны для мамы, не менее опасны, чем даже сам Грим, и что ему, Симону, предстоит вмешаться прежде, чем дело зайдет слишком далеко. Каким-то неизъяснимым образом он чувствовал, что обязан будет вмешаться. Миккелина слишком слаба, а Томас слишком маленький. Только он один, Симон, может спасти маму.

Симон не очень понимал, что такое в маме меняется и что все это значит и чем грозит, но чем дальше, тем сильнее он чувствовал, что все меняется. Груз на его плечах делался все тяжелее, особенно начиная с того дня, как Миккелина произнесла первые слова. Мама была так этому рада, и словно чудом мрак, окутывавший ее, развеялся. Мама стала улыбаться, все время прижимала Миккелину к себе, а с ней и обоих мальчиков, и следующие месяцы учила Миккелину говорить и радовалась каждому новому шагу дочки.

Но не прошло слишком много времени, как мрак вернулся и окутал ее еще плотнее, чем раньше. Порой, вычистив весь дом до блеска, не оставив нигде ни пылинки, она усаживалась на кровать в спальне и смотрела прямо перед собой, часами, неподвижно. Сидела прямо, не говоря ни слова, с полузакрытыми глазами и выражением отчаяния на лице, выражением бесконечной печали, бесконечного, неизбывного одиночества в этом мире. Однажды, когда Грим ударил ее по лицу и вышел вон, хлопнув дверью, Симон пришел к маме приласкать ее. Мама стояла, зажав в правой руке тяжелый кухонный нож, а левую руку держала ладонью вверх и аккуратно проводила лезвием ножа по запястью. Заметив сына, она улыбнулась — едва-едва, уголками рта — и убрала нож в ящик.

— Что ты делала с ножом? — спросил Симон.

— Проверяла, хорошо ли он заточен. Ты же знаешь, он не терпит тупых ножей.

— Он совсем другой в городе, — сказал Симон. — Там он не плохой.

— Я знаю.

— Там он всем доволен и смеется.

— Да-да.

— Почему он не такой дома? С нами?

— Я не знаю.

— Почему он такой плохой дома?

— Не знаю. Ему тяжело.

— Я хочу, чтобы он был другой. Я хочу, чтобы он умер.

Мама строго посмотрела на сына:

— Ты чего, дорогой мой?! Не смей говорить так, как он. Не смей даже думать ни о чем подобном! Ты не такой, как он, никогда не будешь таким, как он. Ни ты, ни Томас. Никогда! Понял меня?! Я тебе запрещаю думать об этом! Не смей.

Симон не отрывал от мамы глаз.

— Расскажи мне про папу Миккелины, — сказал он.

Симон иногда слышал, как она разговаривает об этом с Миккелиной, воображал себе, каким бы мог быть ее мир, если бы папа сестренки не умер. Воображал себе, что он — сын этого человека, воображал, как бы он жил с ним, в семье, где отец — не кровожадное чудище из ночных кошмаров, а друг и товарищ, который любит и заботится о своих детях.

— Он умер, — ответила мама, и Симону показалась, что она очень зла на покойного. — И не будем больше об этом.

— Но он был другой, — сказал Симон. — И ты была бы другой.

— Если бы он не утонул? Если бы Миккелина не заболела? Если бы я никогда не встретила твоего отца? Какой прок от всех этих мыслей?

— Ну почему он такой плохой?

Он много раз спрашивал ее об этом, и иногда она объясняла, а иногда молчала, словно сама искала ответ на этот вопрос многие годы и так ничего и не нашла. Она смотрела перед собой, словно Симона и нет рядом, словно она — одна посреди вселенной и говорит лишь с собой, печальная, усталая, словно она в миллионе миль отсюда, словно бы ничто — ни слова, ни дела — не имеют никакого смысла, не могут ничего изменить.

— Я не знаю. Я знаю только, что мы тут ни при чем. Мы ни в чем не виноваты. Это все — его личные дела. Я сначала винила себя. Все искала — может, я правда сделала что-то не так, и оттого-то он и разозлился. Найдя, как мне казалось, ответ, я пыталась измениться. Но я никогда не была уверена, что нашла правильный ответ, а там стало понятно, что ему все равно, как и что я делаю. Я давно бросила винить себя, и я хочу, чтобы и ты, и Томас, и Миккелина выучили назубок — вы тут тоже ни при чем, вы не виноваты в том, как он с нами обращается. Даже когда он ругает вас, орет на вас, издевается — это не ваша вина. Вы ни при чем.

Она заглянула Симону в глаза:

— Он — тряпка. У него во всем мире есть единственная власть — над нами. Он ни за что никому не позволит ее у себя отобрать. Никогда от нее не откажется.

Симон перевел взгляд на ящик, в который мама убрала нож.

— Мы можем что-нибудь сделать?

— Нет.

— Что ты делала с ножом?

— Я тебе уже сказала. Проверяла, хорошо ли он наточен. Он любит, чтобы ножи были острые, что твой дьявол.

Симон простил маму за эту ложь. Он знал, что она, как всегда, старалась защитить его, уберечь от опасности, уберечь, насколько возможно, от самого плохого, что было в их жизни.

Вечером вернулся Грим, как обычно грязный как черт после работы с углем, но в необычно приподнятом настроении, и завел с мамой разговор об одной истории, которую ему рассказали в Рейкьявике. Сел на стул на кухне, потребовал кофе и сказал, что на работе зашла речь о ней. Грим не очень понял, как так получилось, но почему-то его приятели на работе завели речь о ней и договорились вот до чего — они совершенно уверены, она — одна их этих, из светопреставленцев. Которых наделали целую армию в газовом пузыре.

Она повернулась к Гриму спиной, налила кофе и не проронила в ответ ни слова. Симон сидел за столом, Томас и Миккелина гуляли на улице.

— В мерзком вонючем пузыре, чтоб я лопнул! В баллоне с газом!

И Грим расхохотался своим страшным, хриплым, пробирающим до костей смехом. Он порой отхаркивал что-то черное — неудивительно, целые дни напролет проводит в кузове грузовика с углем. Черные круги вокруг глаз, рта и ушей.

— Вот откуда ты взялась! Свальный грех в ночь светопреставления! В сраном газовом пузыре! — взревел он.

— Это неправда, — сказала она сухо.

Симон вздрогнул — никогда еще на его памяти она не осмеливалась перечить Гриму. Симон в ужасе поднял на маму глаза; ему показалось, что по спине течет холодный пот и он весь в мурашках.

— В газовом пузыре всю ночь еблось полгорода, потому что люди решили, что наступает конец света и все можно! И вот так-то ты и появилась на свет, тварь несчастная.

— Это ложь, — сказала она еще решительнее, чем раньше, но не поднимая глаз на Грима — смотрела вниз, в раковину с посудой. Опустила голову еще ниже на грудь и расправила плечи, словно пряча голову между ними.

Грим перестал ржать.

— Ты хочешь сказать, я лгу?

— Нет, — ответила она, — но это неправда. Это недоразумение.

Грим встал во весь рост.

— Это недоразумение, — повторил он за мамой, передразнивая ее.

— Я отлично знаю, когда Пузырь построили. Я родилась задолго до того.

— А мне еще не то рассказали! Мне еще рассказали, что мать твоя была шлюха, а папаша — алкаш и они выкинули тебя на помойку, когда ты появилась на свет.

Симон заметил, что ящик с ножами открыт и мама пристально разглядывает тот самый нож, самый большой. Тут и мама заметила, что Симон на нее смотрит. И посмотрела на Симона. А потом — снова на нож. И Симон понял — она готова. Ей хватит духу пустить его в ход.