Роберт Сигурдссон был еще жив. Точнее сказать, едва жив, подумал Сигурд Оли. Он сидел в палате у старика вместе с Элинборг и, разглядывая бледное как мел лицо Роберта, думал, что сам совершенно не хочет дожить до девяноста лет. Какой отвратительный вид! Иссохшие губы, беззубый рот, впалые щеки, белые, почти прозрачные волосы, не волосы даже, а патлы, торчат во все стороны. Взрыв на макаронной фабрике, предназначенной под снос. Рядом с креслом старика тележка, на ней — баллон с кислородом; каждый раз, как старику нужно что-нибудь сказать, он дрожащими руками отнимает от лица кислородную маску. Но не успевает сказать и пары слов, как ему снова нужен кислород, и он опять закрывает лицо маской.

Роберт давным-давно продал свой летний дом на Ямном пригорке, покупатель затем продал его еще раз, и еще, и еще, пока очередной владелец не снес постройку целиком и не возвел новую. Сигурд Оли и Элинборг получили эту информацию от нынешних хозяев — постучались к ним около полудня и, к удивлению своему, разбудили их.

Поговорив с ними, Элинборг и Сигурд Оли позвонили в отделение и попросили коллег отыскать им первого владельца нужного дома, а сами поехали в город. Вскоре пришел ответ, что первый владелец живет в одном из отделений Национального госпиталя, что в Водопадной бухте. Ему только что исполнилось девяносто лет.

Элинборг предупредила больничный персонал о визите и для начала рассказала Роберту все, что полиция успела установить. Старик, едва подавая признаки жизни, сидел в кресле на колесах и потягивал из маски чистый кислород — всю жизнь курил. Ясность ума сохранил в неприкосновенности, что резко контрастировало с его физической немощью; периодически кивал, давая понять, что хорошо слышит Элинборг и понимает, что к чему в этом деле. Сестра, проводившая их в палату к Роберту, стояла за спиной его кресла; перед началом беседы она недвусмысленно сообщила полиции, что долго мучить старика не позволит.

Выслушав Элинборг, Роберт дрожащей рукой убрал от лица маску.

— Я помню… — сказал он очень тихим, шипящим голосом, поднял маску и вдохнул кислорода, затем опять маску убрал, — этот дом, но…

Поднял маску.

Сигурд Оли посмотрел на Элинборг, затем на часы, не пытаясь скрыть нетерпения.

— Если тебе… — начала было Элинборг, но тут Роберт убрал маску и сказал, едва дыша:

— …ничего другого… не помню… кроме…

Поднял маску.

— Если тебе не сидится тут, может, пойдешь в столовую чего-нибудь съешь? — предложила Элинборг Сигурду Оли.

Тот глянул на часы, на старика, на коллегу, тяжело вздохнул и вышел вон из палаты.

Роберт убрал маску.

— …одной семьи… они жили там…

Поднял маску.

Элинборг подождала, но Роберт не стал продолжать. Надо, наверное, формулировать вопросы так, чтобы можно было отвечать просто «да» или «нет». Ему тогда не придется ничего говорить, а только качать головой, и он сможет все время дышать через маску. Элинборг изложила это старику, тот кивнул. А с головой-то у него все в порядке, усмехнулась про себя Элинборг и начала:

— Вы там жили во время войны?

Роберт кивнул.

— Эта семья, она в те же годы жила в этом доме?

Роберт кивнул.

— Вы помните их имена, имена людей, которые жили в этом доме тогда?

Роберт отрицательно покачал головой.

— Большая была семья?

Роберт еще раз отрицательно покачал головой.

— Муж? Жена? Двое, трое детей? Больше?

Роберт кивнул и показал Элинборг три полумумифицированных пальца.

— Поняла вас, муж, жена и трое детей. Вы были с ними знакомы? Встречались с ними, общались? Да или нет?

Элинборг словно забыла введенное ею же самой правило и задала три вопроса сразу, Роберту пришлось опустить маску.

— Не был с ними знаком…

Поднял маску.

Сестра начала переминаться с ноги на ногу, показывая, что ее терпение на исходе; сверлила Элинборг глазами, давая понять, что вмешается с минуты на минуту.

Убрал маску.

— …смерть.

— О чем вы? В этой семье кто-то умер?

Элинборг наклонилась к старику, ожидая, что он снова опустит маску.

— Ни на что не годный…

Элинборг поняла, что говорить старику в самом деле очень сложно, но он старается изо всех сил. Надо терпеливо ждать.

Убрал маску.

— …старый… пердун…

Маска выпала у Роберта из руки, глаза закрылись, голова опустилась на грудь.

— Ну вот, доигралась, — прошипела сестра, — отдаст концы, как пить дать. Вот как полиция заботится о здоровье граждан.

Подняла маску с пола и вернула ее на место — с такой силой прижав ее к лицу старика, что казалось, свернет ему шею. Роберт сидел, опустив голову и закрыв глаза — словно спит или в самом деле умирает, подумала Элинборг. Сестра подкатила кресло Роберта к кровати, подняла его, как пушинку, и уложила на постель. Элинборг подошла поближе, но сестра преградила ей дорогу:

— Вы что, хотите вашими идиотскими вопросами эту старую развалину со свету сжить?

Крепко сбитая нахрапистая бабища лет пятидесяти; волосы собраны в пучок, одета в белый халат, белые штаны и белые же ботинки, смотрит на Элинборг волком.

— Как я вообще вас сюда пустила, — пробормотала она себе под нос, а затем, повысив голос, добавила: — Хорошо, если он доживет до вечера.

В тоне было слышно недосказанное «и если старпер подохнет, то виноваты будете вы».

— Прошу прощения, — сказала Элинборг, не понимая, с чего эта туша на нее окрысилась и почему она должна извиняться. — Мы полагаем, Роберт может помочь нам в расследовании. Надеюсь, это не заставит его чрезмерно перенапрягаться.

Роберт вдруг снова открыл глаза, огляделся вокруг, словно удостоверяясь, где и почему находится, и снял кислородную маску, несмотря на сопротивление сестры.

— Часто приходила, — сказал он, едва дыша, — много позднее… зеленая… женщина… к кустам…

— Кустам? — не понимая, о чем он, переспросила Элинборг. — Вы хотите сказать, к кустам смородины по соседству?

В этот момент сестра снова наложила Роберту на лицо кислородную маску, но Элинборг заметила, что старик легонько кивнул.

— Кто приходил? Какая женщина? Ваша жена? А сами смородиновые кусты вы помните? Сами туда ходили? Да или нет?

Роберт едва заметно отрицательно покачал головой.

— Так, вот что, идите-ка вон и оставьте его в покое, — приказала сестра.

Элинборг в ответ встала и наклонилась поближе к Роберту, но не совсем вплотную, чтобы не сердить уже и без того недовольную сестру.

— Вы можете мне сказать, кто это был? — продолжила Элинборг. — Кто часто приходил к кустам?

Роберт снова закрыл глаза.

— Много позднее? — добавила Элинборг. — Что вы этим хотите сказать?

Роберт открыл глаза, и стариковские костлявые руки сделали жест, который мог означать только одно — ему нужны бумага и карандаш. Сестра отрицательно покачала головой и добавила, мол, с него хватит, пора и отдохнуть. Он в ответ вцепился ей в руку. Какой умоляющий взгляд!

— Даже и мечтать забудь, — сказала ему сестра и повернулась к Элинборг: — Не будете ли вы так добры освободить помещение?

— Может быть, нам следует дать ему самому право решать, хочет он еще говорить или нет? Ведь если он умрет сегодня вечером…

— Нам? — фыркнула сестра. — Каким еще нам? Я, к вашему сведению, тут тридцать лет подряд ишачу, ухаживая за больными, и что-то вас ни разу не видала! Так что извольте немедленно убираться вон, а не то я позову санитаров, и вас отсюда вышвырнут!

Элинборг посмотрела на Роберта — глаза закрыты, может, спит. Посмотрела на сестру и медленно, очень медленно пошла к двери. Сестра отконвоировала ее в коридор и захлопнула перед носом дверь, сама оставшись в палате. Элинборг подумала, не позвать ли на помощь Сигурда Оли, поговорить с этой бабой и убедить ее, как важно для рейкьявикской полиции получить от Роберта сведения, которые он к тому же жаждет им сообщить. Пожалуй, не стоит. Сигурд Оли со своими манерами, конечно, только разозлит ее еще сильнее.

Элинборг прошлась по коридору. Ага, вот и столовая, где сидит Сигурд Оли и ест бананы, выражение лица недовольное. Она уже собиралась присоединиться к нему, но передумала и вернулась в коридор к палате Роберта. В самом конце коридора небольшой холл с телевизором, перед входом дерево в здоровенной кадке. Элинборг зашла в холл и спряталась за деревом. Отличное место для наблюдения за дверью палаты. Этакой львицей в засаде Элинборг приготовилась ждать, пока добыча пробежит мимо.

Несколько минут спустя дверь открылась, не страдающая избытком вежливости сестра вышла от Роберта и исчезла в направлении столовой. Видимо, Сигурда Оли она не заметила, он ее тоже — слишком вкусные бананы.

Элинборг бочком выбралась из укрытия и на цыпочках вернулась в палату Роберта. Тот лежал в кровати с маской на лице, в той же позе; видимо, спит. Занавески задернули, рядом с кроватью на тумбочке горит ночник. Элинборг подошла поближе и замерла в нерешительности. Огляделась, вздохнула и тронула старика за плечо.

Роберт не отреагировал. Элинборг еще раз подергала его за руку — безрезультатно. Или спит глубоким сном, или в самом деле умер. Черт, что делать? Тряхнуть его как следует или плюнуть на все и уйти? В конце концов, он ничего особенного им не сказал. Только то, что к кустам кто-то часто приходил. Какая-то зеленая женщина.

Она уже собралась уходить, как вдруг Роберт открыл глаза и уставился на нее. Узнал меня или нет? Узнал, кивает — и даже улыбается из-под маски. Стариковские руки повторили тот же жест — и Элинборг протянула ему записную книжку и ручку, которые всегда носила с собой в кармане плаща. Старик принялся писать — большими печатными буквами, лучше у него не получалось, так дрожали руки. Писал он долго, и Элинборг все время неспокойно озиралась, опасаясь, что в следующий миг в палату войдет сестра и тут уж ей не поздоровится. Хотела поторопить Роберта, но не решилась — кто его знает, сколько у него сил осталось.

Когда он закончил, иссохшие руки просто упали на одеяло, выронив ручку и записную книжку; глаза тотчас же закрылись. Элинборг подобрала оба предмета и хотела прочесть, что бедняга накорябал, но тут что-то громко, отчаянно запищало. А, это его электрокардиограф! Ужасный громкий писк разносился по всей больнице, словно вой пожарной сигнализации. Элинборг от страха и неожиданности аж подпрыгнула. Что делать? Она посмотрела на Роберта. Нет, лучше выметаться отсюда поскорее.

Добежав до столовой, она застала Сигурда Оли за тем же занятием — поеданием бананов. По коридорам разносился звон.

— Ну что, выдоила чего-нибудь из старикашки? — спросил Сигурд Оли; Элинборг, тяжело дыша, села рядом с ним. — Кстати, что-то не так? Что-то случилось?

В самом деле, отчего это она задыхается?

— Не, все в полном порядке, — ответила Элинборг.

Через столовую на всех порах пронеслась команда врачей и санитаров, по направлению к палате Роберта. Полминуты спустя мимо пробежал еще один человек в белом халате, толкая перед собой некий прибор на тележке — Элинборг решила, наверное, это дефибриллятор или что-то в этом роде, — и исчез в том же направлении. Сигурд Оли удивленно наблюдал за происходящим.

— Чего ты такого натворила? — спросил он, обернувшись к Элинборг.

— Я? — выдохнула она. — Ничего. Чтобы я да чего-то натворила! О чем ты?

— А почему с тебя пот градом катится? — не отставал Сигурд Оли.

— Какой еще пот? Где ты его видишь?

— Что вообще стряслось? Куда они все побежали?

— Представления не имею.

— А ты, я вижу, тоже куда-то бегала, вся запыхавшаяся. Ну да ладно, вытянула что-нибудь из этой полуживой окаменелости? Это, кстати, не он там концы отдает?

— Эй, приятель, Роберт — почтенный пожилой человек, я бы на твоем месте отзывалась о нем с уважением, — сказала Элинборг и воровато огляделась вокруг.

— Ну так что ты из него вытянула?

— Не все так просто, нам придется поработать над этим позднее, — сказала Элинборг. — И кстати, не пора ли нам?

Коллеги встали и вышли из столовой, а там и из больницы. Сигурд Оли усадил Элинборг в машину и завел мотор.

— Ну так что он тебе сказал? — спросил он, отъехав.

Судя по тону, умирает от нетерпения.

— Накорябал мне кое-что на листочке, — призналась Элинборг и тяжело вздохнула. — Несчастный старик.

— На листочке?

Элинборг вынула из кармана плаща записную книжку и нашла использованную Робертом страницу. На ней красовалось всего одно слово, начертанное дрожащей рукой умирающего, буквы едва можно разобрать. Элинборг не сразу сумела понять, что он написал — тем более смысл написанного оставался неясен. Так или иначе, последним словом Роберта в этом мире оказалось следующее:

СКРЮЧЕННАЯ

* * *

В тот вечер во всем оказалась виновата картошка. Недоварена — так ему померещилось. Или что-то в этом роде, решила она. Картошке вообще не везло. Была бы, как говорится, картошка, а причина для недовольства найдется — ее можно объявить переваренной, разваренной в кашицу, сырой, неочищенной, плохо очищенной, очищенной, не порезанной пополам, в соусе, без соуса, жареной, нежареной, слишком толсто нарезанной, слишком тонко нарезанной, слишком сладкой, недостаточно сладкой…

Она никогда не могла угадать, какая именно вожжа попадет ему под хвост.

Эта неопределенность и была его самым страшным оружием. Как защититься? Ведь он кидался на нее без предупреждения, в моменты, когда она менее всего этого ожидала. Не важно, казалось ей, что все идет хорошо и ему по нраву или же, напротив, что-то идет не так, — ей случалось быть битой в обеих ситуациях. Он был сущий гений, умел держать ее все время в неведении, на взводе, так что она никогда ни в чем не могла быть уверена. Когда он был рядом, ей всегда казалось, что ее жизнь словно висит на волоске — и она обязана быть готовой сделать все, чего он только ни пожелает. Подать к нужному времени еду. Приготовить к утру одежду. Держать мальчишек в узде. Не допускать к нему Миккелину. Служить ему так и сяк, даже если ясно, что толку от этого никакого.

Она давно перестала надеяться, что он исправится. Его дом — ее тюрьма, каменный мешок.

Поужинав, он, как всегда молчаливый, взял свою тарелку и поставил в раковину. Вроде бы собираясь выйти из кухни, почему-то остановился у нее за спиной. Она сидела за столом, не смея поднять голову, только смотрела на сыновей — те еще ели. У нее напрягся каждый мускул. Может быть, ей повезет и он выйдет из кухни, не тронув ее. Мальчишки заметили, что с матерью что-то не так, и отложили вилки.

В кухне воцарилась гробовая тишина.

Внезапно он схватил ее за голову и буквально обрушил лицом в тарелку — та треснула пополам, — затем за волосы дернул обратно; стул, на котором она сидела, опрокинулся, она упала на пол. Смахнул со стола всю посуду, ногой вышвырнул ее стул из кухни. У нее поплыло в глазах — видимо, ударилась головой об пол, вся кухня словно пошла ходуном. Она попробовала встать на ноги, хотя по опыту знала, что в такой ситуации лучше лежать и притворяться мертвой, но сегодня в нее словно бес вселился, и ей хотелось позлить его.

— Лежи, корова!!! Лежи, сука ебаная!!! — заорал он.

Она встала на колени, тогда он наклонился и заорал:

— Ты чего, встать захотела?!

Схватил ее за волосы и ударил лицом о стену, а ногой съездил ей по бедру; от боли она не могла стоять, вскрикнула и упала обратно на пол. Из носа пошла кровь, в ушах звенело, она едва слышала, что он там кричит:

— Вот только попробуй мне встать, пизда вонючая!

Она уже и не пыталась, свернулась калачиком, закрыла голову руками, ожидая, когда он начнет ее бить. Ждать пришлось недолго — он замахнулся ногой и со всей силы всадил ей в бок, так что у нее дыхание перехватило. Какая ужасная боль в груди! Он наклонился и снова схватил ее за волосы, поднял ее голову и плюнул ей прямо в лицо, а затем с силой швырнул ее головой об пол.

— Шлюха, мерзкая блядь, — прошипел он.

Встал в полный рост, огляделся — кухня вся вверх дном, его же стараниями.

— Вот, погляди, вот как ты ведешь хозяйство, чертова сука! — закричал он. — Убери все тут немедленно, а не то я пришибу тебя к чертям собачьим, тупая корова!

Он хотел снова плюнуть ей в лицо, но от избытка чувств у него пересохло в горле.

— Вонючая дрянь, — сказал он, — ни на что-то ты не годна! Ты хоть что-нибудь можешь делать по-человечески, блядь безрукая? Ты когда-нибудь собираешься это понять? Ааааа?!!

Ему было плевать, видно по ней, что ее били смертным боем, или нет. Он прекрасно знал — никто ему и слова не скажет, никто и не подумает вмешиваться. Да и к тому же в гости к ним на холм никто не заглядывал. Тут и там, где земля была поровнее, стояли отдельные летние дома, ниже их дома, но близко к холму никто не подходил — незачем, хотя совсем рядом пролегает дорога из Ямной бухты на Ямный пригорок. Кому какое дело до их семейства.

Они жили в просторном летнем доме, который им сдал один человек из Рейкьявика. Дом оставался недостроен — хозяин отчего-то потерял к нему интерес и сдал его им за совсем небольшие деньги с условием, что он доведет строительство до конца. Он, нельзя не признать, поначалу бодро принялся за дело и практически его закончил, но тут выяснилось, что арендодателю вообще-то все равно, строится дом или нет, и с тех пор он мало-помалу бросил что бы то ни было делать. Дом был из дерева, внутри смежные гостиная и кухня с печкой и плитой, две спальни, в каждой по печурке, и коридор. Неподалеку от дома источник, оттуда они по утрам носили воду, два ведра каждый день, и кипятили ее на плите.

Они переехали сюда около года назад — после того, как на остров высадились британцы и со всех краев страны в Рейкьявик стал стекаться народ, поскольку появилась работа. Плата за подвал подскочила до небес, они больше не могли его себе позволить. Перевезя семью в летний домик на Ямном пригорке, он принялся искать себе новое занятие, поближе к теперешнему жилью, и устроился развозить уголь по поселочкам в окрестностях Рейкьявика. Каждое утро он спускался по дороге с Ямного пригорка вниз, к шоссе, там его подбирала машина с углем, а вечером возвращала на то же место.

Иногда ей казалось, что он не просто так перевез их подальше от Рейкьявика. На Ямном пригорке никто не услышит, как она кричит от боли и зовет на помощь, и он может колотить ее в свое удовольствие.

Оказавшись на новом месте, она первым делом посадила смородину. Округа выглядела головато, и чтобы не было так тоскливо, она посадила к югу от дома несколько кустов. Они отмечали южную границу сада — она намеревалась разбить вокруг дома сад. Собиралась посадить еще кустов и даже деревьев, но он сказал, мол, нечего тратить время на глупости, и запретил ей этим заниматься.

Она лежала на полу тише мыши и ждала, пока он успокоится или вовсе уйдет из дому в город, к приятелям. Он иногда отправлялся в Рейкьявик и оставался там на ночь, не давая по этому поводу никаких объяснений. Лицо горит от боли, а в груди просто что-то невыносимое — похоже на то, как в прошлый раз, когда он сломал ей ребра, года два назад.

Она понимала, что картошка тут ни при чем. И пятно, которое он заметил на свежевыстиранной рубашке, тоже ни при чем. И платье, которое она себе сшила, а он порвал в клочки, потому что такие, видите ли, носят только подзаборные бляди, — тоже. И детский плач по ночам, за который он ее попрекает, — тоже. Ты мать или кто, чурбанка безмозглая! Заткни своих щенков, а не то я им шею сверну! Тут вот чистую правду говорит — она точно знала, он на это способен. Если что, запросто это сделает, ничто его не остановит. Уж он такой.

Мальчишки подскочили, как ужаленные, и вон из кухни, едва только папа накинулся на маму; Миккелина же, как всегда, не двинулась с места. Она и не могла двинуться с места без посторонней помощи. Лежала в своей специальной кроватке, поставленной на диван на кухне, — проводила там целые дни напролет, во сне и бодрствуя. Так за ней было легче присматривать. Когда в кухню входил он, девочка замолкала и старалась лежать не шелохнувшись, а когда накидывался на маму, накрывала голову одеялом здоровой рукой, словно хотела исчезнуть, провалиться сквозь землю.

Она ни разу не видела, как он бьет маму. Не хотела этого видеть. Слышала его рев, мамины крики боли и еще глубже зарывалась в одеяло. Когда дело доходило до главного — как в тот раз, когда он швырнул маму о стену, а потом на пол, — Миккелина начинала дрожать, сворачивалась в клубок, как еж, под одеялом и принималась тихонько петь про себя:

Бегут по дорожке Маленькие ножки. Длинные носочки У моей у дочки.

И когда она заканчивала петь, в кухне делалось тихо. Но снять с головы одеяло она осмеливалась далеко не сразу.

В тот раз, собравшись с духом, она едва-едва выглянула из-под одеяла. Его нигде не было. Посмотрела в сторону прихожей — ага, дверь открыта. Значит, ушел. Тогда Миккелина скинула одеяло и села. Мама лежала на полу. Миккелина выбралась из кровати, сползла на пол и подкралась к маме. Та лежала под столом, не смея пошевелиться.

Миккелина, как могла, обняла маму и прижалась к ней. Как ей было тяжело ползти по полу — силенок никаких, и худющая. Обычно, если ей было куда-то нужно, ее несли братья или мама. Он — никогда. Он, как правило, грозил пришибить кретинку. Безмозглая уродка! В этой своей вонючей клетушке посреди комнаты! Крыса недоразвитая!

Мама не шевелилась. Она поняла, что к ней приползла дочка, и погладила Миккелину по голове. Боль в нижней части груди не унималась, из носа шла кровь. Наверное, она к тому же потеряла сознание — сначала ей показалось, будто он еще на кухне. Но раз Миккелина рядом, значит, этого не может быть — ничего на целом свете Миккелина не боялась так, как отчима.

Она очень осторожно потянулась — и тут же взвыла от боли, схватилась за бок, где он ее ударил. Наверное, все-таки сломал ей ребра. Перевернулась на спину, посмотрела на Миккелину. Девочка плакала, на лице — выражение животного страха. Увидев окровавленное лицо мамы, испугалась еще больше и снова заплакала.

— Это ничего, Миккелина, — простонала мама, — все у нас в порядке, не бойся.

Очень осторожно — и с превеликим трудом — поднялась на ноги, оперлась о кухонный стол.

— Мы и это переживем.

Ощупала себя сбоку, нашла место, где болит, прикоснулась — вскрикнула, словно пронзенная кинжалом.

— Где мальчики? — спросила она, переведя взгляд на лежащую на полу Миккелину. Миккелина показала пальцем на дверь и промычала нечто означавшее одновременно страх и радость. Мама всегда вела себя с ней так, будто она — нормальный ребенок. Отчим называл ее не иначе как недоразвитой дурой или еще похуже. Миккелина в три года заболела менингитом и едва выжила. Несколько недель несчастная девочка провела меж жизнью и смертью у монахинь в Больнице при Земляной хижине, притом матери было строго запрещено видеться с ребенком, несмотря на то что она, рыдая, буквально в ногах валялась у заведующего отделением. Угроза жизни миновала, но у Миккелины отнялись мускулы всей правой половины тела — она не могла двинуть ни рукой, ни ногой, ни мышцами лица, правый глаз был все время полузакрыт, а рот перекошен. Ей было трудно есть, а особенно пить — изо рта все время лилось. Скрюченная девочка, говорили те, кто видел ее.

Мальчишки понимали, что в свои, соответственно, двенадцать и семь лет не в силах защитить маму. Они хорошо знали, в каком настроении пребывает их папаша, когда готовится на нее накинуться, знали наизусть все гадкие слова, какими он ее угощает перед тем, как перейти к делу, видели, в какое чудовище он превращается, когда приводит угрозы в действие. В тот вечер они мигом поняли, к чему все идет, и прыснули из-за стола. Симон, старший, встал первым и схватил за руку младшего — сначала потащил, затем вытолкнул перед собой из кухни, словно барашка из хлева. Оба умирали со страху, вдруг отец накинется и на них.

Симон знал — в один прекрасный день он сможет не только брата выгнать из кухни, но и Миккелину с собой прихватить.

А в другой прекрасный день сумеет защитить маму.

Братья в ужасе выскочили из дому и побежали к смородиновым кустам. Была весна, кусты стояли все в цвету, повсюду зеленые листья, а какие ягоды! Толстые, наполненные соком, они лопались у братьев в руках, когда те собирали их в банки и кружки, выданные мамой.

Мальчики легли на землю у кустов и слышали, как отец поносит маму на чем свет стоит, слышали, как бьется посуда, слышали, как мама зовет на помощь. Младший заткнул уши, но Симон все смотрел на окно кухни, окрашенное закатным солнцем в золото, и заставлял себя слушать. Слушать, как кричит мама.

Он давно бросил затыкать уши. С некоторых пор он, напротив, внимательно вслушивался в каждое слово — иначе как ему набраться смелости совершить то, что он должен совершить?