I

Жаль будет, что Бустрофедон не поехал с нами, потому что мы мчались по Малекону со скоростью шестьдесят, восемьдесят, сто в час со стороны Альмендареса, этого Ганга всякого вест-индийца, как говорил Куэ, и слева стоял двойной горизонт парапета и узкой полоски, шрама на месте слияния течений. Жаль было, что Бустрофедон не поедет с нами взглянуть, как только раздвинется горизонт бетона и солнца, на слияние течений, зелено-сине-индигово-фиолетово-черные пряди на море, которые не разделить и ножом Пима. Жаль, что Бустрофедон не едет с нами, с Арсенио Куэ и со мной, сегодня вечером по Малекону на машине Куэ, которая скользит, словно движущаяся камера, от крепости Ла-Чоррера к подъездам клуба «Ведадо Теннис», слева — теперь и во веки веков неизменный Малекон, покуда не развернемся (а разворачиваемся мы всегда), справа — отель «Ривьера», квадратная шкатулка с куском голубого туалетного мыла рядышком, яйцо птицы Рух с мраморными прожилками: купол игорного зала наслаждений, и бензоколонка на круглой площади, подчас смертельно опасной; этот автосервис — оазис света в черных пустынных ночах на Малеконе; а в глубине — вечное море, и сверху все облагораживающее небо, еще один мраморный купол: вселенское яйцо птицы Рух, бесконечное голубое мыло.

Ехать с Куэ — значит говорить, думать, фантазировать, как Куэ, и сейчас, пока он молчит, я успеваю бросить взгляд на море и увидеть, как паром из Майями по кромке парапета подходит к каналу, ведущему в бухту, ошибившись морем, выплывает из горизонтальных облаков, напоминающих самое настоящее атомное облако, питьевой гриб, который вскоре будет проглочен соленым, мучимым жаждой Гольфстримом, как вечернее солнце высвечивает крупинки золота в каждом из окон тридцати этажей небоскреба «Фокса», превращает в Эльдорадо эту непристойную махину, а на самом деле всего лишь ставит золотые коронки на исполинский обитаемый зуб, я смотрю на все с тем непередаваемым удовольствием, которое доставляет приближение на равномерной и постоянной скорости к определенной точке, в этом одна из тайн кино, и слышу мелодию, возможно, аккомпанемент, саундтрек, и актерский голос Арсенио Куэ дополняет иллюзию, одновременно разбивая ее на мелкие кусочки.

— Как тебе Бах на шестидесяти? — спрашивает он.

— Что?

— Бах, Иоганн Себастьян, барочный порочный муж свидетельствующей о том Анны Магдалены, контрапунктный папаша гармоничного сына Карла Фридриха Эммануэля, Боннский слепой, Лепантский глухой, чудо-однорукий, автор учебника для всякого узника духа, «Искусство буги», то бишь бегства, — говорит Куэ. — Что сказал бы старый Бах, если бы узнал, что его музыка летит по Малекону в Гаване, в тропиках, со скоростью шестидесяти пяти километров в час? Что напугало бы его больше? Что стало бы для него кошмаром? Темп перемещения звучащего бассо континуо? Или пространство, расстояние, преодоленное его упорядоченными звуковыми волнами?

— Не знаю. Никогда не думал об этом, — и ведь верно, никогда, ни до, ни после.

— А я думал, — говорит Куэ, — я думал о том, что эта музыка, этот изящнейший кончерто гроссо, — и тут он делает паузу между драматичными, педантичными фразами, дабы ее заполнила мелодия, — был написан, чтобы его слушали в Веймаре, в XVII веке, в немецком дворце, в барочной музыкальной гостиной, при свете канделябров, в не только физической, но и исторической тиши: это музыка для вечности, то есть для герцогского двора.

Малекон стлался асфальтом под машиной, несся по бокам изъеденными солью домами и нескончаемым парапетом, а наверху — облачным или переменно облачным небом и солнцем, безудержно, словно Икар, летящим в море. (К чему этот миметизм? Я всегда в конце концов скатываюсь в подражание: скажите мне, как я говорю, и я скажу вам, кто я, а это все равно что сказать, кто мой друг.) Я слушал Баха в расщелинах между разъяснениями и думал о словесных играх, которые сотворил бы Бустрофедон, будь он жив: Бах, ба(х)чата, бахрома, ба-бах (делала машина на каждой выбоине, нарушающей непрерывное пространство Малекона), бахвал, бакалавриат, баханалия, — из одного слова он выдумал бы целый словарь.

— Бах, — продолжает Куэ, — который курил и пил кофе и трахался, как всякий гаванец, едет сейчас с нами. Ты знаешь, что он написал кантату о кофе, — это вопрос? — и кантату о табаке, и к ней — стихотворение, я его помню наизусть: «Каждый раз, раскуривая трубку,/ медленно убивая время,/ я впадаю в раздумья, и мысли/ мои серы, печальны и невесомы;/это признак того, как сильно/ я тогда растворяюсь в дыме», — процитировал, продекламировал он. — Каков Старикан, а? Это же почти наши народные песни. Мать его! — Он замолчал и стал слушать и меня заставил слушать. — Слушай, старик Сильвестре, как это рипиено в данную секунду становится кубинским на Малеконе и остается Бахом, не будучи Бахом в строгом смысле слова. Как бы объяснили это физики? Скорость может служить урановым котлом? Что сказал бы на это Альберт Швейцер?

Сказал бы на суахили? — подумал я.

Куэ вел машину и выводил музыку головой и руками, рубя кулаком на форте и поводя открытой ладонью вниз на пианиссимо, спускаясь по невидимой, воображаемой музыкальной лестнице, и походил при этом на сурдопереводчика, сопровождающего официальную речь. Мне вспомнился фильм «Джонни Белинда», и Куэ тут же стал похож на Лью Эйреса с самым честным из банальных актерских выражений на лице, беседующего в тишине с Джейн Уайман, в обществе восхищенных или безразличных, в любом случае, немотствующих Чарльза Бикфорда и Агнес Морхед.

— Разве ты не слышишь, как старик Бах играет в этой тональности ре, как строит подражания, неожиданные вариации, и там, где тема позволяет, намекает на них, не раньше, не позже, и все равно удивляя? Не кажется ли он тебе рабом, при всей его свободе? Эх, старичок, он в сто раз лучше Оффенбаха, потому что он хиэр, хир, иси, здесь, в этой гаванской печали, а не в парижском веселье.

У Куэ был пунктик насчет времени. Я хочу сказать, он искал время в пространстве, и не чем иным, как поиском, были наши непрерывные, нескончаемые поездки, одна вечная поездка по Малекону, как сейчас, в любой час дня или ночи, мимо вереницы похожих на плохие зубы старых зданий между парком Масео и крепостью Ла Пунта, превратившихся в то же, что человек урвал у моря, чтобы Малекон построить: еще одну стену утесов, пожираемых солью — всегда, брызгами — в ветреную погоду и волнами — в те дни, когда море выпрыгивает на улицу и бьется в дома, рыщет в поисках отобранного берега, создает его заново, само становится берегом: мимо парков у въезда в туннель, которые, несмотря на кокосовые пальмы, ложные миндальные деревья и виноградные лозы, имеют вид пустыря, где только козам бродить, из-за солнца, выжигающего зеленую траву до соломенно-желтого состояния, и столбов пыли, воздвигающих световые стены, мимо баров в порту: «Нью Пасторес», «Two brothers», «Дон Кихот», где греческие матросы танцуют, взявшись за плечи, на забаву проституткам, мимо церкви Святого Франциска при монастыре рядом со зданиями Биржи и Таможни, олицетворяющими разные времена, разные владычества, вырезанные в камне на этой площади, которая в эпоху Взятия-братия Гаваны англичанами и на гравюрах с этого взятия изображением выглядела настоящим венецианским чудом, мимо таких же баров на выезде с Аламеда де Паула, напоминающих, что все прогулки по набережной начинаются и заканчиваются в Гаване доками, а потом, следуя плавному изгибу бухты, мы часто доезжали до Гуанабакоа и Реглы, до тамошних баров, откуда смотришь на город с другой стороны порта, как из-за границы, до «Мехико» или бара «Пилото», стоящего в воде на сваях, слушая и смотря на пароходик, пересекающий бухту каждые полчаса, а потом возвращались по всему Малекону до Пятой Авениды и пляжа Марианао, если только не ныряли в туннель под бухтой, и обедали уже в Матансасе и играли в Варадеро и лишь к полуночи или позже снова приезжали в Гавану; и все время при этом говорили, все время обменивались сплетнями, все время травили анекдоты, а еще все время философствовали, эстетствовали, морализировали: фишка была — сделать вид, будто мы не работаем, потому что в Гаване, Куба, — это единственный способ быть приличными людьми, а мы с Куэ хотели бы быть приличными людьми в прошлом и настоящем, стремились к этому, — и все время говорили о времени. Когда Куэ говорил о времени и пространстве и проезжал все это пространство за все это время, я думал, мы так развлекаемся, а теперь знаю: цель состояла в другом — пока мы летели сквозь пространство, ему удавалось увильнуть от того, чего он всегда чурался, как мне кажется: полета в ином пространстве вне времени, то есть, чтобы было яснее, воспоминаний. В отличие от меня, потому что я больше люблю вспоминать события, чем переживать их, или переживать, но зная, что они никогда не потеряются, раз я могу вызвать их в памяти время должно быть существует Вот что больше всего волнует меня в настоящем и если существует это время самое волнующее в настоящем именно оно делает само настоящее таким волнующим, могу пережить их вновь в воспоминании, вот было бы славно, если бы глагол «записывать» (на пластинку, на пленку) означал бы то же, что «вспоминать», это ведь одно и то же, но не для Арсенио Куэ. Теперь он вел речь о Бахе, Оффенбахе и, не исключено, о Людвиге Фейербахе (о барокко как искусстве честного плагиата, о примирении с австрийцем и весельчаком-парижанином, потому что, как сказал он, в чаще музыки ему не бывать соловьем, о заслугах позднего гегельянца, который применил понятие отчуждения к боготворчеству), но это были не воспоминания, а совсем наоборот, запоминания.

— Прикинь, старик. Этот малый был суммой, а похож на произведение. Бах в квадрате.

В этот миг (да, точно в этот миг) наступила абсолютная тишина: в машине, в радиоприемнике и в Куэ — музыка смолкла. Заговорил диктор, очень похожий на Куэ, по голосу.

«Дамы и господа, вы только что прослушали Кончерто Гроссо ре мажор, опус одиннадцатый, номер третий, Антонио Вивальди. (Пауза.) Скрипка: Исаак Штерн, виола: Александр Шнайдер…»

Я расхохотался и Арсенио, кажется, тоже.

— Ха, — сказал я, — вот она, культура в тропиках. Понимаешь, старичок? — подражая его тону, но, скорее, педантски, чем по-дружески. Он, не глядя на меня, ответил:

— Все-таки в чем-то я был прав. Бах всю жизнь крал у Вивальди, и не только у Вивальди, — хотел отыграться за счет эрудиции, я уже знал, что будет дальше: — но и у Марчелло, — очень правильно вывел он: Марчел-ло, — и у Манфредини и у Верачини и даже у Эваристо Феличе Даллабако, собака. Поэтому я и назвал его суммой.

— А надо бы остатком или частным, да?

Он рассмеялся. Чувство юмора у Куэ было лучше развито, чем чувство нелепости. В нашей передаче Гениальные Партитуры мы предложили вашему вниманию. Он выключил радио.

— Однако ты прав, — сказал я, подлаживаясь. Я Вильгельм Подлаживатель. — Бах, что называется, законный отец музыки, но Вивальди нет-нет да и подмигивает Анне Магдалене.

— Виват Вивальди, — ухмыльнулся Куэ.

— Если бы Бустрофедон был с нами в этой машине времени, он сказал бы Вибахльди, или Вибах Вивальди, или Вивальди и так до вечера.

— Так как тебе Вивальди на шестидесяти?

— Ты же сбросил.

— Альбинони на восьмидесяти, Фрескобальди на ста, Чимароза на пятидесяти, Монтеверди на ста двадцати, Джезуальдо на сколько движок выдаст, — он замолчал, скорее восторженно чем, устало, и продолжил: — Неважно, все равно считается, я вот думаю, как звучит Палестрина в реактивном самолете.

— Чудо акустики, — ответил я.

II

Кабриолет вошел в левый ряд, покатился по широкому изгибу Малекона, и Куэ вновь сосредоточился на езде, превратившись в отросток двигателя, как руль. Он как-то говорил о неповторимом ощущении, которое мне не дано разделить (как смерть или справление нужды), не только из-за его священной природы, но и потому, что я не умею водить. Иногда, говорил он, автомобиль и дорога и сам он исчезают и все трое — теперь одно: бег, пространство и цель движения, а он, Куэ, чувствует дорогу, как одежду, и смакует удовольствие быть одетым в свежую, чистую, с иголочки, рубашку, это физическое наслаждение, глубокое, как соитие, а еще он чувствует себя отвязанным, летящим в воздухе, но не с помощью аппарата-посредника между ним и стихией, напротив, тело исчезает, и он, Куэ, и есть сама скорость. Я рассказал ему о луке, стреле, лучнике и мишени, дал почитать книжечку, но он возразил, что дзен-буддизм говорит о вечности, а он говорит о мгновении, и спорить было бесполезно. Сейчас, на красном светофоре у Ла Пунты, он наконец вышел из транса.

Я посмотрел на парк, точнее, на то, что осталось от парка Мучеников (также известного как парк Влюбленных) после открытия туннеля под бухтой, — весь он превратился в развалину, как тамошний памятник — кусок расстрельной стены, но и в реликвию, обретя музейный флер. И вдруг в слепящем вечернем свете увидел ее, она сидела под миндальным деревом, но на солнце, как всегда. Я указал на нее Куэ.

— Ну и что? — сказал он. — Она ненормальная.

— Знаю, но все равно удивительно, что она все еще тут сидит, лет десять уже.

— И еще долго просидит, вот увидишь.

— Нет, ты представь, — сказал я, — лет десять. Нет, не десять, семь-восемь…

— Или пять, а может, вчера села, — перебил Куэ, думал, я шучу.

— Да я серьезно. Я ее много лет назад в первый раз увидел, она все говорила, говорила, не умолкала. Настоящий одиночный митинг, прямо как в Гайд-парке. Я подсел к ней, а она все говорила, не видела меня, вообще ничего не видела, и мне таким необычайным, символичным показалось то, что она говорила, что я побежал к однокласснику, звали его Матиас МонтеУидобро, который жил здесь рядом, и взял у него ручку и бумагу, а сам ничего не рассказал, потому что он тоже тогда писал или хотел писать, вернулся и еще успел услышать кусок речи, и он оказался точь-в-точь таким же, как я услышал вначале, потому что с какого-то места она останавливалась, как пианола, и повторяла все заново. С третьего раза я хорошо разобрал и записал, убедился, что все на месте, кроме знаков препинания, встал и ушел. А она по-прежнему произносила речь.

— И куда ты девал запись?

— Не помню. Где-то валяется.

— Я-то думал, рассказ получился.

— Нет, не получился. Сначала я листок потерял, потом нашел, но мне уже не показалось так потрясно, только удивился, что буквы растолстели.

— Как это?

— Ну как, ручка была, знаешь, старая, бумага — почти промокашка, вот буквы и разбухли, ничего не разобрать.

— Поэтическая справедливость, — заметил Куэ, тронулся и медленно поехал мимо парка; я вгляделся в сумасшедшую на скамейке.

— Это не она, — сказал я.

— Что?

— Это не она, говорю. Другая.

Он уставился на меня, как бы вопрошая: «Ты уверен?»

— Точно, точно. Это другая. Та была мулатка, но похожая на китаянку.

— Эта же тоже мулатка.

— Но темнее, чем та. Это не она.

— Тебе виднее.

— Да, точно тебе говорю. Хочешь, останови, я подойду присмотрюсь.

— Нет, не хочу. Зачем? Ты же с ней был знаком, а не я.

— Определенно не она.

— Может, она и не сумасшедшая вовсе.

— Может быть. Может, она, бедолага, просто свежим воздухом дышит.

— Или загорает.

— Или у моря любит сидеть.

— Люблю такие вот совпадения, — сказал Куэ.

Мы рванули дальше, и у амфитеатра он предложил завернуть в бар «Лусеро».

— Давно там не бывал.

— Я тоже. Уже забыл, как там было.

Мы взяли пива и креветок.

— Любопытно, — начал Куэ, — как меняется ось этого мира.

— О чем это ты?

— Когда-то здесь был центр Гаваны, днем и ночью. Амфитеатр, эта часть Малекона, парки от крепости Фуэрса до бульвара Прадо, авенида Мисьонес.

— Как будто снова наступили времена Сесилии Вальдес.

— Даже не в этом дело. Просто это был центр, и все тут. А потом он переместился на Прадо, а раньше, наверное, центром была Соборная площадь или Старая площадь или мэрия. Со временем он поднялся до перекрестка Гальяно, Сан-Рафаэль и Нептуно, а сейчас он на Рампе. Вот мне и интересно, куда дальше двинется этот блуждающий центр; что любопытно, как весь город и как солнце, он катится с востока на запад.

— Батиста хочет, чтобы он был на той стороне бухты.

— Бесперспективняк. Вот увидишь.

— Кто бесперспективняк, Батиста?

Он посмотрел на меня и улыбнулся.

— Чего ты хочешь?

— Я? Ничего.

— Ты же знаешь, я никогда не говорю о политике. Такая у меня политика.

— Зато я знаю, что ты думаешь.

— Ага, два раза.

— Нет, серьезно, — сказал я. — Город на ту сторону бухты не перекинешь.

— Еще бы. Взгляни только, как чахнут Касабланка и Регла.

Я взглянул на чахнущие Касабланку и Реглу. На крепость Ла-Кабанья. И на крепость Морро. И наконец, на Куэ, который пил пиво, — впрочем, он все так делал, — как актер, ни на минуту не перестающий позировать, особенно в профиль.

III

Мы чуть-чуть поболтали о городах, это излюбленная тема Куэ, мол, не город создается человеком, а совсем наоборот, отсюда некая археологическая ностальгия, с которой он говорит о домах как о живых существах; строятся они с надеждой, верят в лучшее, растут вместе с живущими в них людьми, ветшают, и в конце концов их бросают или сносят, или они разваливаются от старости, и на этом месте возводится новое здание, и цикл возобновляется. Красиво, а, этакая архитектурная сага? Я сказал, это напоминает начало «Волшебной горы», когда появляется Ганс Касторп, полный того, что Куэ называл «порывом доверия к жизни», самодовольный, уверенный в собственном здоровье, приезжает в этот санаторий, на веселые каникулы в белом аду — и спустя несколько дней узнает, что у него тоже чахотка. «Здорово, — ответил мне Арсенио Куэ, — здорово, что ты вспомнил. Этот миг — такая аллегория всего бытия. Ты врываешься в нее с чувством превосходства, юным непорочным видением чистого, здорового бытия, но вскоре понимаешь, что ты тоже болен, что вся эта пакость на тебе оседает, что ты вконец прогнил: Дориан Грей и его портрет».

Я прибегал в этот парк ребенком. Играл вот прямо здесь или чуть подальше, забирался на парапет смотреть, как военные корабли входят и выходят из бухты, как теперь вижу лоцманскую шлюпку, правящую в открытое море, и здесь у маленькой крепости, одной из башенок разрушенной городской стены, как-то раз учил брата кататься на велосипеде и слишком сильно подтолкнул, он не успел затормозить и врезался в скамейку, стукнулся грудью о руль, потерял сознание и его вырвало кровью, лежал как мертвый с полчаса, наверное, или минут десять, не знаю, знаю только: это я виноват, и потом, год или два спустя, когда у него обнаружили туберкулез, я тоже думал: это я виноват. Я рассказал об этом Куэ тогда. В смысле, сейчас.

— Ты ведь не отсюда, Сильвестре, не из Гаваны?

— Нет, я деревенский.

— Откуда?

— Из Вираны.

— Блин, забавно. А я из Самаса.

— Совсем рядом.

— Ага, близенько, нам ваших петухов слыхать, как там говорят.

— Тридцать два километра и сто шесть поворотов по второсортной, местами третьесортной дороге.

— Блин, я часто ездил в Вирану на лето.

— Да?

— Мы, должно быть, встречались с тобой.

— Ты в какие годы ездил?

— Во время войны. В сорок четвертом, в сорок пятом, кажется.

— А, тогда нет. Я уже в Гаване жил. Хотя тоже на каникулы иногда ездил, когда деньги были. Но мы были очень бедные.

Официант принес еще жареных креветок и сбил разговор; я обрадовался. Мы выпили. Я опять заметил пятна в глазах, которые недавно появились. Летучие мушки. Может, это табачный налет, ядовитые наслоения. Или осадок от критики. Как будто в этих пятнах — все плохие фильмы, что я видел, вот это будет метафписуческое — так моя машинка печатает «метафизическое» — зло. Или космические ожоги на сетчатке. Или марсиане, которых я один различаю. Они меня не особо беспокоят, но иногда я думаю, что это, возможно, начало fade-out и однажды мой экран зальет черным светом. Рано или поздно этому суждено произойти, но я сейчас не о смерти, а о слепоте. Затемнение станет худшим наказанием для моих киноглаз — но не для глаз моей памяти.

— У тебя хорошая память?

Я чуть не подпрыгнул. Арсенио Куэ иногда выказывает такие вот редкие дедуктивные способности. Редкие для актера, я имею в виду. Он Шейлок Холмс.

— Ничего, — сказал я.

— Насколько это ничего?

— Неплохая. Даже очень хорошая. Я почти все помню и, бывает, даже помню, сколько раз я уже про что-то вспоминал.

— Тебе бы Фунесом зваться.

Я рассмеялся. Но и задумался, глядя на порт, о том, что, несомненно, море и воспоминание как-то связаны. И то и другое широко, глубоко, вечно, но сходство не только в этом: оба накатывают равномерными, одинаковыми, непрерывными волнами. Вот сейчас я сидел на террасе и пил пиво, и вдруг налетел теплый ветер с моря, который начинает дуть ближе к вечеру, и со всех сторон одновременно на меня накатило воспоминание о таком вечернем бризе, оно было всеохватным, потому что за одну-две секунды я вспомнил все вечера (разумеется, я не буду перечислять их, читатель), когда, сидя в парке, читая, поднимал голову, чтобы почувствовать кожей вечер, или стоял, прислонившись к деревянной стене, и слушал ветер в кронах деревьев, или ел на пляже манго, пачкая руки желтым соком, или сидел у окна на уроке английского, или был в гостях у дяди с тетей, восседал в кресле-качалке, не доставая ногами до пола, и новые ботинки казались такими тяжелыми, и в каждый из этих вечеров дул этот нежный, теплый, соленый бриз. Мне подумалось, что я — Малекон памяти.

— А почему ты спрашиваешь?

— Да нипочему. Так просто.

— Нет, правда, почему? Может, мы об одном и том же думаем.

Я грешу этим, пытаюсь думать так же, как другие. Арсенио посмотрел на меня. Иногда он слегка косил, но это был не дефект, а, скорее, эффект, которого он добивался взглядом. Кодак говорит, будто в каждом актере живет актриса. И заговорил через несколько секунд после того, как открыл рот и изобразил им известную гласную. Школа Марлона Брандо.

— Ты хорошо помнишь женщину?

— Какую женщину? — удивился я. Еще один бросок ясновидения, который не отменит будущего?

— Какую угодно. Сам выбери. Только ту, в которую ты был влюблен. Ты когда-нибудь влюблялся, по-настоящему?

— Влюблялся, конечно. Как все.

Надо было сказать — сильнее, чем все. Я постарался припомнить нескольких женщин и в результате не смог вспомнить ни одной и уже готов был сдаться, когда подумал не о женщине, а о совсем еще девчонке. Я вспомнил ее светлые волосы, высокий лоб, ясные, почти желтого цвета глаза, большой пухлый рот, ямочку на подбородке, длинные ноги в босоножках, ее походку и как я ждал ее в парке, думая о ее смехе и великолепных зубах, обнажавшихся в улыбке. Я описал ее Куэ.

— Ты был в нее влюблен?

— Да. Думаю, да.

Надо было сказать, безумно, отчаянно/нечаянно, как никогда до и никогда после. Но я ничего не сказал.

— Ты не был влюблен, старик, — сказал Куэ.

— Что, прости?

— Я говорю, ты никогда не был влюблен, такой женщины нет, ты ее только что выдумал.

Мне бы прийти в бешенство, но я не способен даже обидеться, когда всякий на моем месте рвал бы и метал.

— Но почему ты так думаешь?

— Потому, что знаю.

— Отвечаю тебе, я был влюблен, довольно сильно.

— Нет, тебе казалось, ты думал, вообразил себе. Но на самом деле не был.

— Ах вот так, значит?

— Вот так.

Он замолчал, чтобы отпить из стакана и промокнуть платком капли пота и пива над губой. Казалось, он многие дни работал над этим жестом.

IV

Та спина (эта спина, ибо я вижу ее ясно, вот она, передо мной живехонька, как люди говорят, словно я и впрямь ее вижу), та/эта спина, этата спина женщины, девушки, моей мимолетной, бессмысленной любви — ужель не вернуть ee? — думаю, нет, не вернуть. Да и ни к чему. Вернутся другие, но тот миг (спина в вырезе черного атласного вечернего платья, обтягивающего, но расходящегося внизу вширь, как костюм танцовщицы фламенко или румбы, безупречные ноги, лодыжки, не кончающиеся никогда, совершенно незабываемые, глубокое декольте, длинная шея, все еще длящаяся между грудями, ее лицо и светлые/прямые/распущенные волосы и робко-лукавая улыбка на пухлых губах, медленно затягивающихся сигаретой, говорящих, разражающихся подчас хохотом, чтобы большой рот раскрылся и стали видны зубы, тоже большие, ровные, почти съедобные, и ее глаза ее глаза ее глаза неописуемые всегда и в ту ночь и тот/ее взгляд, как еще один взрыв хохота: вечный взгляд) не вернуть и вот именно этим ценны мгновение и воспоминание. Этот образ яростно преследует меня, почти без повода, и я думаю, что для уловления потерянного времени лучше, чем непроизвольная память, подходит память безудержная, неукротимая, которой не нужны ни мадлены, размоченные в чае, ни ароматы прошлого, ни спотыкание, как две капли воды похожее на самое себя, — она нападает внезапно, коварно, среди ночи и разбивает вдребезги окно нашего настоящего воровским воспоминанием. И все же удивительно, как идет кругом голова от воспоминания: это ощущение неминуемого падения, этот неожиданный, зыбкий полет, это сближение двух плоскостей в, возможно, болезненном приземлении (реальные плоскости в физическом, вертикальном падении и плоскость действительности/воспоминания в падении воображаемом, горизонтальном) позволяет понять, что у времени, как и у пространства, есть свой закон тяготения. Я хочу поженить Пруста и Исаака Ньютона.

V

— Да, старичок, — Куэ все еще говорил, — если бы ты был влюблен, ты бы ничего не помнил, не мог бы даже сказать, тонкие у нее были губы или пухлые, большой рот или маленький. Или помнил бы рот, а глаза не помнил бы, только цвет их, а форму — нет, и ни за что, никогда и ни за что ты не умудрился бы вспомнить ее волосы и лоб и глаза и губы и подбородок и ноги и обувь и парк. Ни за что. Потому что это была бы неправда или ты вовсе не влюблялся. Сам выбирай.

Я уже подустал от этого дилера воспоминаний. На кой мне выбирать? Я вспомнил финал «Сокровищ Сьерра-Мадре».

Бедойя в роли «Золотой Шляпы»: Господин подпоручик, разрешите забрать шляпу?

Подпоручик: Подбирайте.

(На заднем плане слышатся и постепенно затихают голоса «Готовьсь! Цельсь! Пли!» и залп. Пойми ты, если бы ты был по-настоящему влюблен, ты бы безумно хотел, в лепешку бы расшибался, лишь бы хоть приблизительно вспомнить ее голос, а не мог бы или видел бы только ее глаза, подвешенные в эктоплазме воспоминания — «эктоплазма воспоминания», Эрибо тоже так говорит. Интересно, кто придумал? Куэ? С. С. Рибо? Эдгар Аллан Кардек? — ничего, кроме уставленных на тебя зрачков, не видел бы, а остальное, поверь мне, — беллетристика. Или увидел бы рот, все ближе, и почувствовал поцелуй, но не увидел бы рта и не почувствовал бы поцелуя, потому что тут бы влез, вклинился, как рефери, нос, но не из той встречи, а из другой, из того дня, когда она сидела к тебе в профиль или когда вы увиделись впервые, (продолжает он)).

Куэ все говорил, а я по привычке смотрел мимо собеседника, сквозь него, и поверх макушки Куэ увидел за кокосовыми пальмами над крепостью Ла-Кабанья средиземноморскую стаю голубей, скорее даже химеру, оптический обман, белых мушек в глазах, и подумал, что небо — не уютный домашний потолок; это неистовый свод, зеркало, в котором белый солнечный свет преображается в испепеляющий, металлический, ослепительный голубой, в беспощадную яркость, ртутью струящуюся ниже чистой, невинной синевы беллиниевского неба. Будь я поклонником прозопопеи (Бустрофедон окрестил бы меня Прозопопай Морячок), сказал бы, что небо жестоко — в ответ этому идиоту Горькому, написавшему, что море смеялось. Нет, оно не смеется. Оно окружает нас, окутывает, со временем смывает наши очертания, уплощает, мотает, словно гальку на берегу, и переживает нас, безразличное, как и все во вселенной, мы же — песок, кеведовский «прах». Море — единственное вечное, что есть на земле, но, несмотря на извечность, его можно измерять, как время. Оно и есть другое время, видимое, своего рода часы. Море и небо — две колбы водяных часов, точно, вот что это такое: метафизическая, всевечная клепсидра. С моря, со стороны Малекона подходил теперь паром, целясь в узкий канал, ведущий к порту, считай, ехал по встречной полосе на оживленной улице, и я четко различил его название — «Фаон», — а из моря времени долетал привычный к открытому воздуху голос Арсенио Куэ:

— …и ты видишь не Ее, а Ее куски.

Я подумал о Селии Маргарите Мене, о жертвах Ландрю, обо всех знаменитых четвертованных дамах. Когда он, ни разу не переведя дыхания с начала тирады, наконец умолк, я сказал:

— Да, приятель, а ведь прав Кодак, Звездочет. В каждом актере живет актриса.

Куэ понял намек, понял, что я не о женоподобии и прочем, а о том, что его тайна отчасти или целиком мне известна, — и заткнулся. И так посерьезнел, что я пожалел о сказанном, черт бы побрал мою привычку говорить людям лучшие слова в худшие моменты или наоборот — в лучшие моменты. Я умею ввернуть к месту. Он углубился в пиво, даже не ответил, С тобой, бля, невозможно разговаривать, просто замолчал, устремив взгляд на желтую жидкость, от которой и стакан желтел и которая по цвету, запаху и вкусу должна была оказаться пивом, теплым от давности, от вечера и от воспоминаний. Он подозвал официанта.

— Еще два, похолоднее, маэстро.

Я посмотрел на него внимательно и заметил отблески сияния, озарявшего, вероятно, лицо Каликрата или Лео, когда тот встретил Айш и понял, что она — это Она. То есть She.

— Прости, приятель, — сказал я, действительно желая в тот миг, чтобы он меня простил.

— Проехали, — ответил он. — Да, я совершил прелюбодеяние, но это было в другой стране, к тому же девка умерла, — и улыбнулся себе под нос — Марло (Кристофер, а не Филип) или же культура выручили нас из беды. Как-то я размышлял о том, что бескультурие или культура погубили одну женщину. Помнится, Шелли Уинтерс сказала Рональду Колмену в «Двойной жизни»: «Погаси свет», когда собиралась с ним переспать, и старик Рональд, бедолага, тоже уже покойник, игравший в этом фильме психа, который тронулся, потому что репетировал роль Отелло на Бродвее и уже не разбирал, где театр, где жизнь, так вот Колмен двинул кулаком по выключателю и сказал: «Я загашу и заплачу, ведь вновь могу зажечь сей огонек, когда хочу, благодаря Вестингаузу и Эдисону. Но где найду тот Прометеев жар?..» — накинулся на несчастную, опустившуюся Шелли и задушил ее («What the hell are you doing you are a sex maniac or what oughh oughhh»), а ведь она была еще невиннее Дездемоны, поскольку никогда не слыхала имен Отелло, Яго и даже Шекспира, невежественная официантка — это-то ее и сгубило. Литература как идеальное преступление.

VI

Для разнообразия мы проехались по Сан-Ласаро. Не люблю эту улицу. Она лживая; я имею в виду, с первого взгляда она напоминает улицу города вроде Парижа, или Мадрида, или Барселоны, а потом оказывается посредственной, глубоко провинциальной и у парка Масео становится одной из самых угрюмых и безобразных во всей Гаване, невыносимо знойной в солнечный полдень, темной и враждебной ночью. Только на перекрестках с Прадо и Бенефисьенсия да у лестницы перед университетом и отдыхает глаз. Хотя кое-что мне все же нравится на Сан-Ласаро, в самом начале: внезапность моря. Если вы едете в сторону Ведадо на машине и вам посчастливилось быть пассажиром, нужно лишь следить за сменой кварталов, повернуть голову и увидеть справа стремительно промелькнувший переулок, кусок парапета и за ним — море. Тут кроется диалектика: внезапность имеет место, даром что море всегда на месте, так что его нападение уже не удивляет, но все-таки остается внезапным. Примерно как с Бахом-Вивальди-Бахом у Куэ только что. К тому же всегда есть доля сомнения или надежды, что парапет Малекона вырастет, станет выше по капризу всяких там министров общественных работ и моря уже не будет видно, придется угадывать его в небе-зеркале.

— Что ты хочешь там найти? — спросил Куэ.

— Море.

— Что?

— Море, друг, вечно обновляющееся.

— А мне послышалось «Мэри».

— Не встречал стоящих женщин. Одно море сейчас чего-то стоит.

Мы посмеялись. Ключи от зари и заката были у нас в руках. Вот сейчас Куэ, обладатель профессиональной актерской памяти, начнет перебирать, словно четки, цитаты, замусоленные подобно четкам же, и так всю поездку.

«Но теперь, когда август ленивой, отъевшейся птицей сквозь бледное лето, медленно взмахивая крыльями, летел к луне упадка и смерти…»

Что я говорил?

«…они были громадные и злые».

Фолкнер; Куэ издевался над моими восторгами. Месть.

— Ну кто так пишет про комаров? Еще немного, и он скажет, что это круглосуточные вампиры.

Я рассмеялся. Нет, вру, улыбнулся.

— Чего ты хочешь? Это его первый роман.

— Ах вот оно что? А как насчет чего-нибудь поновее? Из «Деревушки», например? «Под эту зиму выдалась осень, которая долго была памятна людям, по ней отсчитывали годы и припоминали события».

— Ну так это перевод отвратительный, сам знаешь. И потом заметь…

— Наоборот, старик, ты лучше меня знаешь, что…

— …на самом деле он говорит о таком драматическом, даже трагическом событии, как…

— …Фолкнер офигительно переведен, на английском это звучит еще хуже.

— Фолкнер, мальчик, — поэт, как и Шекспир, целый мир; читать его — это тебе не блох выискивать. И у Шекспира, знаешь ли, есть свои «знаменитые фразы», как сказали бы на радио «Часы».

— Нашел кому рассказывать, — сказал Куэ. — Никогда не забуду сцену (и не перестану удивляться, сущая нелепица) на могиле злосчастной Офелии (в исполнении Минин Бухонес), когда неистовый Гамлекс Байер соскакивает в эту самую могилу, превращающуюся в сухой вариант Марианской впадины, и препирается со скорбящим Лаэртом, потому что просить он не привык! — а в ответ сокрушенный брат, ваш покорный слуга, принимается душить заносчивого принца, и Амлет ничего лучшего не находит, как сказать (в переводе Астраны Марина): «Прошу, руками не дави мне горла». Преспокойненько.

— И что это доказывает?

— Ничего. Я и не пытаюсь ничего доказать. Мы вроде бы просто разговаривали. Или ты думаешь, я сборщик налогов, подосланный королевой Елизаветой?

Он опустил крышу и вынул из кармана черные очки, которые носил днем и ночью, то надевал, то снимал, чтобы сначала всех поубивать своими выразительными глазами и фотогеничным взглядом, а затем набросить на взгляд и глаза темный покров скромности.

«And the blessed sun himself a fair hot whench in flame coloured taffeta», — это, должно быть, для тебя цитата. Или для тебя цикута?

— Почему?

— Это слова такого принца, как ты, обращенные к такому шуту, как я, и лучшему советчику, чем мы с тобой вместе взятые.

— Давай-ка яснее.

«Marry, then, sweet wag, when thou art king, let not us that are squires of the night’s body be called thieves of the day’s beauty…» — этот Фальстаф, мать его, непомерно крут. Да и принц Хел не отстает. «Генрих Четвертый», акт первый, сцена вторая.

У Куэ была великолепная (или нелепая) память на цитаты, но его английский, избежав антильского акцента, клонился к индийскому выговору. Мне вспомнился Джозеф Шильдкраут, гуру из «Пришли дожди».

— Почему ты не пишешь? — спросил я ни с того ни с сего.

— Спроси лучше, почему я не перевожу?

— Нет. Я думаю, у тебя получилось бы писать. Если б ты захотел.

— Я тоже когда-то так думал, — сказал он и умолк. Показал куда-то на улицу и произнес:

— Гляди.

— Что такое там?

— Вон, плакат, — показал он точнее (пальцем) и притормозил.

На заборе висел плакат Министерства общественных работ: «План работ президента Батисты, 1957–1966. Сказал — сделал!» Я прочел вслух:

— План работ президента Батисты, тысяча девятьсот пятьдесят седьмой — тысяча девятьсот шестьдесят шестой. Сказал сделал. И что дальше?

— Числа, старик.

— Ну. Да. Две даты. И что?

— Сумма цифр в обоих числах дает двадцать два, это мой день рождения, а еще мои полные имя и фамилия дают двадцать два, — он выговаривал «двадцать два», а не «вацатьва», как любой другой кубинец. — Последнее число, шестьдесят шесть, также идеально. Как и мое.

— Выводы?

— Чем лучше я знаком с буквами, тем больше люблю цифры.

— Во блин, — сказал я и подумал: В жопу, еще один тигр с бесконечными полосками, но вслух добавил только: — Каббалист, значит.

— Пифагорейский эликсир, отлично помогает при литературных спазмах. Когда карачун подкрался, сказали бы на нашем дальнем Орьенте.

— Ты что, правда, веришь в числа?

— Кажется, только в них и верю. Дважды два всегда четыре, а уж если вдруг станет пять, верный знак — пора рвать когти.

— У тебя же с математикой всегда туго было?

— Так то не числа, а применение чисел. Вроде лотереи, тоже эксплуатация номеров. Теорема Пифагора не так важна, как его советы не есть бобов, не убивать белого петуха, не носить образ божий на кольце или не гасить огонь мечом. И еще три, самые главные: не есть сердца, не возвращаться на родину, раз уж покинул ее, и не мочиться, стоя лицом к солнцу.

Я заржал, и улица раздвинулась перед парком Масео и улицей Бенефисьесия. Но не от моего смеха. Куэ отпустил руль, расставил руки и выкрикнул:

— Таласса! Таласса!

Еще чуть покуражился и, напевая вальс «На волнах», трижды объехал парк Масео.

— Смотри, смотри, Ксенофонт!

— А ты море не любишь?

— Рассказать тебе сон?

Он не ожидал, что я отвечу «да».

VII

Сон Арсенио Куэ:

Я сижу на Малеконе и смотрю на море. Сижу лицом к улице, но смотрю на море, хоть оно и за спиной. Я сижу на Малеконе и вижу море (все повторы — из сна, оттуда же — мое замешательство). Солнца нет, либо оно неяркое. Во всяком случае, славно пригревает. Мне хорошо. Я не один, очевидно. Рядом — женщина, непременно оказавшаяся бы красавицей, если бы мне удалось разглядеть ее лицо. Кажется, мы здесь вместе, она — мой друг. Нет ни напряженности, ни влечения, только благостность, какую чувствуешь в обществе некогда — но не теперь — очень красивой или очень желанной женщины. Вроде бы на ней вечернее платье, но меня это не удивляет. Вообще она не похожа на чудачку. Море уже не подступает к самому Малекону: нас разделяет широкая полоса белого песка. Кто-то загорает. Кто-то купается или возится в песке. Дети играют на отсвечивающей белым цементной плите рядом с парапетом. Теперь уже солнце печет сильно, очень сильно, слишком сильно, и все мы унижены, раздавлены, выжжены нежданным зноем. Веет опасностью, и эта смутная тревога тут же оборачивается реальностью: пляж — не только белый песок, но и вода, больше не голубая, а тоже белая, и суша, и море — вздымаются, складываются пополам и вновь вертикально вырастают. Так печет, что черное платье моей подруги занимается пламенем, а невидимое лицо вдруг становится черно-бело-пепельным. Я прыгаю с парапета на пляж или туда, где был пляж, а сейчас поле золы, и бегу что есть мочи, позабыв о своей спутнице, страх пересиливает и мое чувство к ней, и наслаждение быть с ней рядом. Мы все бежим, кроме нее, — она невозмутимо пылает на Малеконе. Мы бежим, бежим, бежим, бежим, бежим, бежим к пляжу, теперь являющему собой гигантский зонт. Чтобы спастись, нужно добежать до тени. Мы все бежим (какой-то мальчик падает, другой садится рядом с ним — от усталости? — но никому нет дела, даже их мать не останавливается, только один раз оглядывается на бегу) и почти уже подбегаем к зонту из белого песка и белого моря и теперь еще и белого неба. Я вижу, как некий белый свет стирает тень от зонта, и одновременно понимаю, что этот столб похож вовсе не на зонт, а на гриб, что это не защита от убийственного света, а сам свет. Во сне кажется, уже слишком поздно или неважно. Я бегу дальше.

VIII

— Это интерпретация мифа о Лоте в свете современной науки. Или в свете ее опасностей, — говорю я и, говоря, понимаю, как поучительно выражаюсь.

— Возможно. Во всяком случае, как видишь, ни я, ни мое подсознание, ни мои атавистические страхи не в восторге от моря. От моря, от природы, от звездных бездн. Я, как Шерлок Холмс, верю, что средоточие пространства способствует сосредоточению мысли.

— Боэций в темнице. Утешение клаустрософией.

— Конечно, мог бы сады Академии вспомнить, Платона, и уесть меня. Но я, к примеру, никогда не видел лаборатории под открытым небом. И разумеется, я намерен окончить свои дни в одной из комнаток Национальной библиотеки.

— И читать все, от Пифагора до мадам Блаватской.

— Нет, толковать сны, разгадывать шарады, сверять лотерейные билеты.

— И что скажет на это Элифас Леви?

Мы наконец выехали на Малекон, и я увидел, как облака улетают от города и встают между морем и горизонтом бело-серой, временами розовой стеной. Куэ мчался, как ветер.

— Тебе известно, что кубинская литература игнорирует море? Притом что мы обречены быть вечными островитянами, как сказал бы Сартр.

— Ничего удивительного. Видал конный памятник Масео? Он обернут крупом к понту и волнам его. И люди на Малеконе, так же как я во сне, садятся спиной к морю, утыкаясь в пейзаж из асфальта, бетона и проезжающих машин.

— Любопытно, Марти и тот писал, что горный ручей ему больше по нраву, чем море.

— Собираешься исправить это аномальное положение вещей?

— Не знаю. Но однажды я напишу о море.

— Да ты, бля, и плавать-то не умеешь.

— При чем тут. Тогда вообще единственный поэт будет — Эстер Уильямс.

— Вот видишь! Уже схватываешь суть моего отношения к числам.

Я вгляделся в далекие/черные/продуваемые ветром галереи зданий у высотки Карреньо, за башней Сан-Ласаро, в похожем на замок здании, где на первом этаже «Мерседес Бенц» торговал всевозможными средствами передвижения, от которых Куэ пришел бы в восторг, а наверху Мэри Торнес держала знаменитый бордель для богатых, в который нужно было записываться по телефону, представившись постоянным клиентом, а любовные утехи предлагались в соответствии с твоим положением на социальной лестнице, это было необычно, но особо не прельщало; однажды я познакомился там с однорукой красавицей, онемевшей от своего чуть ли не извечного ремесла; я вгляделся в своды галерей, где солнце уступает место милосердной тени, и у гаража «Митио» нашел-таки, что искал: мою месть, немезиду Арсенио Куэ: продавца, который разворачивал разноцветную афишу со столбцами номеров лотереи, тряс ворохом билетов в другой руке и выкрикивал не долетавшим до нас голосом всякие заклинания удачи. Я указал на него Куэ и провозгласил:

— Печальный конец для философии.

IX

Пространство — обитель пространства? Куэ, кажется, вознамерился это доказать и доказывал, например, цитируя Холмса, чтобы опровергнуть мои слова, или, как сейчас, мчась по Малекону обратно, словно достигший крайней точки и качнувшийся назад маятник. Он погрузился в движение, и пейзаж не заслонялся то и дело его фиглярским профилем, так что я спокойно озирал сияющее небо и далекие низкие облака, обманчиво плотные, будто фантастические острова, и море, раскинувшееся прямо за окошком и за парапетом. Опять промелькнула крепость Ла-Чоррера — знак непрерывности наших перемещений, но Куэ не нырнул в тоннель, а обошел его стороной, поднялся до Двадцать третьей улицы и там у светофора встал и опустил крышу, как бутафорский небосвод. Я вспомнил кинотеатр «Верден». Мы снова покатили, и воздух окутывал нас и давил и тормозил и — единственный — ограничивал нашу новую свободу. Альмендарес с высоты моста — с раскидистыми деревьями по берегам, деревянными причалами и солнечными бликами на илистой воде — походил на реку из романов Конрада. Мы проехались по улице Мендоса и свернули направо, на Авенида-дель-Рио. И в который раз увидели объявление: «Не бросайтесь камнями! Есть женщины и дети!», и Куэ сказал, что написал его какой-то неосознанный Лорка, и мы стали вспоминать другие объявления — на виа Бланка: «Только для Ганседо», в смысле, только для тех, кто сворачивает на улицу Ганседо, хотя Куэ утверждал, что это очередная привилегия промышленника Ганседо, или в Билтморе: «НЕ ГОНЯЙТЕ! Берегите жизнь детей! Дети — это вам не голуби!», в котором Куэ хотел однажды под покровом ночи исправить «голуби» на «голубые», или на шоссе Кантарранас: «Соблазнительные мавры, аппетитные негры. Заходите!» — про черную фасоль с рисом, называемую в Гаване «мавры и христиане», — вот, сказал Куэ, прямая отсылка к Андре Жиду, которого он упорно величал «Андре Джинь», пока я не спросил, что это за известный китайский романист. И еще на пляже сюрреалистическое: «Запрещены кони на песке». Что это, Синг в тропиках? А Альфредо Т. Килес, сам того не ведая, отлично пошутил, когда заменил в редакции журнала «Картелес» традиционное «Объявлений не вешать» на: «Собак не вешать». Или вот куда более загадочное: «Собак не швырять!» на ограде одной виллы на улице Линеа, что объяснялось малоизвестным фактом: жившая в этом доме миллионерша устроила собачий приют, и все желающие избавиться от лишних щенков закидывали их поверх ограды — стремительное и буквальное восхождение в горние выси. Куэ мечтал приписать под рекламой бара «Закуток» («Есть горячие собачки») «Осторожно!» или дополнить расплывчатое «рассмотрим предложения» на незастроенных участках под продажу однозначным «непристойные». А в Мексике, кто-то рассказывал Куэ, грузчикам стройматериалов запрещали ставить машины у бара «Абсолют» таким манером: «МАТЕРИАЛИСТАМ СТРОГО ВОСПРЕЩАЕТСЯ ПРИБЛИЖАТЬСЯ К АБСОЛЮТУ». Арсенио Куэ, он всегда предсказуем и всегда поразителен и нов. Как море.

Мы выехали на Седьмую, пересекли Пятую авениду (которую Куэ называл Пятая обида) и свернули на Первую: он как будто дарил мне еще одну улицу Сан-Ласаро, и я вновь замечал море, теперь голубые осколки перемежались калифорнийскими виллами, летящими балконами, имениями, принадлежащими зажиточным семействам, отелями, театром «Бланкита» (Досточтимый Сенатор Вириато Солаун-и-Сулуета желал, чтобы в Гаване был самый большой в мире театр, и спросил: «У кого сейчас рекорд?» «У „Радио-Сити, сказали ему,“ — там шесть тысяч мест». В «Бланките» на двадцать больше), частными и общественными купальнями, пустырями («Рассмотрим пред»), где трава подбиралась к самым прибрежным утесам, а потом мы опять повернули к Пятой авениде и проехали по всей Третьей, чтобы попасть к тоннелю, и, летя по этой утопающей в садах улице на скорости сто километров в час, рассекая ее головокружительные заросли, я понял, почему Арсенио Куэ так гонит.

Он не просто глотал километры (любопытно: все у нас на Кубе через рот, мы пожираем не только пространство, скушать телку — значит переспать, говноед или жополиз — это подхалим, а кабель жрать — голодать, нуждаться, а пожиратель огня — любитель подраться, есть с рук — значит подчиниться противнику или кого-то слушаться, а когда тебе удается кого-то обставить, ты говоришь: схавал), он боролся с самим словом «километр», и я подумал, что это сродни моим потугам помнить все или фантазиям Кодака, мечтающего, чтобы у всех женщин в мире было одно-единственное влагалище (называл он его, само собой, по-другому), или убеждению Эрибо, что звук — живой, или тщеславию покойного Бустрофедона, который желал быть самим языком. Мы были тоталитаристы: мы хотели тотальной мудрости, тотального счастья, мы хотели стать бессмертными, соединив конец с началом. Но Куэ ошибался (все мы ошибались, за исключением разве что Бустрофедона: он и вправду достиг бессмертия), ибо, если время необратимо, то пространство — необоримо и к тому же бесконечно. Поэтому я спросил:

— Куда мы теперь?

— Не знаю, — сказал он. — Ваши бабки — наши песни.

— Понятия не имею.

— Пляж Марианао, как тебе?

Я обрадовался. Думал, предложит махнуть до самого Мариэля. Когда-нибудь мы точно нарвемся на синего дракона, или белого тигра, или черную черепаху. И у Куэ небось есть своя Ultima Thule. Что я говорил? Мы резко затормозили на Двенадцатой перед красным светофором. Пришлось вцепиться в сиденье.

— «Воздух родит орла», Гете, — изрек Куэ. — «Светофор создает тормоза», Ай Майселф.

X

Мы ехали дальше в тени шапок деревьев (лавров или ложных лавров, джакаранд, цветущих фламбойянов и — поодаль — огромных фикусов в парке, перерезанном улицей, вечно не помню, как он называется, где эти гиганты похожи на дерево Бо, размноженное кощунственной игрой зеркал), и уже у сосен, ближе к берегу, я почувствовал запах моря, соленый, въедливый, как из открывшегося моллюска, и вслед за Кодаком подумал, что море — это такой орган, тоже своего рода влагалище. По сторонам промелькнули «Лас-Плайитас», «Кони-Айленд», «Румба Палас», «Панчин», «Таверна Педро» (по вечерам оборачивающаяся музыкальной устрицей с черной жемчужиной внутри — Чори, который пел и играл и смеялся над самим собой и над всем вокруг, один из самых достойных славы и, возможно, самый безвестный клоун на свете), маленькие бары, кафе, лотки с чем-то шкворчащим; все говорило, как на Авенида-дель-Пуэрто, что тут бульвар начинается и иссякает, и финиковые пальмы Пятой авениды сменились королевскими пальмами Билтмора, пузатыми и седыми, и тогда я понял, куда мы направляемся: к дороге на Санта-Фе. Вскоре (Куэ выжал газ) позади остались Вильянуэва и чем-то памятный пикен-чикен (picking-chicking) и поля для гольфа, а вместо этого возникли каналы и яхты, стоящие на якоре, и залив, и у горизонта стена белых, толстых, плотных туч — еще один Малекон.

— Ты бывал в Барловенто?

— Да, вроде с тобой ездили. Вот же он и есть…

— Я говорю, в баре в Ловенто, — поправил Куэ.

Хайманитас — модный пляж, но с шоссе Санта-Фе видны только несколько неуклюжих, безобразных бетонных домов, травмпункт, парочка замызганных баров да речушка, во время прилива превращающаяся в заводь, в которой застойная — не синяя, не бурая, не зеленая, а грязно-серая — вода рябит на солнце, потому что море рядом, хоть и не видно его, и бриз взлетает вверх по речному руслу, как дым по каминной трубе.

— Не помню, — помню, сказал я. — Он так и называется?

— Нет, называется он «Одиссея».

— Ага, а хозяин там Гомер. А рядом закусочная «Энеида».

— Серьезно, бар «Одиссея», в честь хозяина, Хуана. Фамилия у него такая — Хуан Одисеа.

— Поэзию рождает потрясение.

— Зашибись место. Сам увидишь.

Мы свернули направо, на новенький проспект с еще черным асфальтом и высокими изогнутыми фонарями, склонившимися над дорогой, как фитцджеральдовские женщины над любимыми, как допотопные хищные твари над добычей, как марсиане, шпионящие за нашей перипатетической цивилизацией. Вдалеке от дороги стоял отель или нечто, что задумывалось как отель, — квадратное здание. Мы ушли налево, между параллельными морю каналами, где местные дожи могут поставить автомобиль в cart-port, а катер — в yacht-port, обеспечив себе все пути к отступлению из этой богатейской Венеции. Я понимал, что это рай для таких, Куэк он. Проект (или его воплощение) оказался фальшивкой, пустышкой, но щедрая природа поделилась с ним — как и со всем в нашей стране — истинной красой. Прав был Ездок. Во многом место и впрямь зашибись. Мы подъехали к бару, стоящему на деревянном помосте в одном из боковых каналов и смотрящему на большую лагуну, тоже искусственную, в которой солнце дробилось на крупинки и прожилки морского золота. У бара раскинулись сосновая рощица и заросли дикого винограда. Я насчитал пять пальм, стиснутых исполинскими щупальцами маланги, а на шестой лиана погибла, и пальма стояла будто голая среди своих товарок.

— Вот он, аминь, — сказал Куэ. Я подумал, он, наверное, имел в виду «акме».

— Назад — попросил я.

— Зачем это?

— Назад, будь другом.

— Хочешь вернуться в Гавану?

— Нет, назад сдай, метров на двадцать-тридцать. Не разворачиваясь.

— Задним ходом?

— Да.

Он сдал. На той же скорости, что мы подкатили, рванулся метров на пятьдесят назад.

— А теперь потихоньку обратно. Подъезжай, только медленно.

Он тронулся, я зажмурил один глаз. Каналы, яхты на рейде, параллельное нам море медленно плыли мимо, показались бар, пруд и деревья, они приближались в одном измерении, плоско, и, хотя все это разноцветье я только что видел и запомнил, теперь свет в картинке вибрировал, и это было как в кино. Я почувствовал себя Филиппом Марло в романе Рэймонда Чандлера. Или, лучше, Робертом Монтгомери в экранизации романа Чандлера. Или, еще лучше, камерой, играющей глаз Монтгомери-Марло-Чандлера в лучших, незабываемых эпизодах «Леди в озере», которую я смотрел в «Алькасаре» 7 сентября 1946 года. Я сказал об этом Куэ. Не мог не сказать.

— Мамой клянусь, ты псих, — ответил он и вышел из машины. — Псих ненормальный, — и зашагал. — Это у тебя от кино, — поставил окончательный диагноз.

Мы нырнули под арку, увитую жимолостью, на газоне не из травы, а из морского мха. Вошли в бар — настоящая камера обскура; в глубине стояла смутная квадратная вода, аквариум, как потом выяснилось. Сквозь двери позади нас лился все еще слепящий свет. Женский голос сказал откуда-то: «Имеющий уши да слышит», и множество невидимых женщин и мужчин, безликих голосов, рассмеялось. Куэ поздоровался то ли с барменом, то ли с хозяином, и тот ответил, как будто они сто лет не виделись или только что расстались дома, ласково и удивленно. Куэ сказал мне, кто это — бармен или хозяин, но я не услышал, завороженно уставившись в аквариум, где без устали сновал маленький скат. Это был скат-епископ. Куэ рассказал, что скат тут всегда только один, а когда он подыхает, в аквариум выпускают такого же, но он, Куэ, их не различает и не может с точностью определить, предыдущий это, с прошлого раза, или его преемник.

Мы сели. Куэ заказал дайкири без сахара, но лимона побольше. Актерская диета? Нет, возразил он, подражаю Великому Мастеру, и тебе следовало бы. Я взял мохито и долго развлекался, изучая, играя, встряхивая эту метафору Кубы. Вода, растения, сахар (коричневый), ром и искусственный холод. Все хорошенько перемешать и в стакан. На семь (миллионов) человек. Рассказать Куэ? Это развяжет его воображение. Хьюз пишет, что связанный человек гораздо страшнее свободного, ведь он, кто его знает, в любой момент может выпутаться. Вот так и я страшился воображения Куэ. Но я парень рисковый. Куэ выслушал, свистнул то ли официанта, то ли своего приятеля, попросил повторить (не забыв предупредить, как всегда, чтобы пустые бокалы не уносили) и разошелся, освободился от пут, да что там, понесся во весь опор, жонглируя жизнью, человеком, вечностью. Избавляю читателя от дурацкого нагара диалогов и представляю его вниманию полное собрание сочинений Арсенио Куэ. Точнее, его пандекты. Не знаю, какова их ценность. Во всяком случае, тогда они помогли нам убить то, что Куэ ненавидит больше всего на свете, — время.

XI

ИСПОВЕДЬ КУБИНСКОГО ПОИЛЬЩИКА КОФИЯ

Об опиуме

(Арсенио де Куенси, разглагольствуя, живо перескакивал с одного на другое. Все заголовки, разумеется, принадлежат перу автора):

Из Шестипалого Монаха (Селело, династия Сунь Хунь II): «Опиум — религия для китайцев».

Из Маркса (интересно, Маркс читал Гегеля? Граучо. Граучо Маркс, а не Граучо Гегеля):

«Труд — опиум для народов».

Из Грегори ЛаКавия:

«Кино — опиум для зрителей».

Из Сильвестре Искренневашего (династия Кинь О): «Опиум — кино для слепцов».

За четыре столетия до Сартра, Кристофер Марло:

Фаустр (так он и сказал, потом поправился): Фауст: Where are you damned?

Мефистофель: In hell.

Фауст: How comes then thou art out of hell?

Мефистофель: Why this is hell!

Фаустализм:

Существует множество истолкований «Странной Истории доктора Джекила и мистера Хайда»: одни — мудрые (Борхеса), другие — общепризнанные (Виктора Флеминга), третьи — обескураживающие (Жана Ренуара). Это я, заметь, беру литературу, кино и телевидение. Современную культуру. Наверняка есть еще куча более ранних, мне неизвестных, но, думаю, ни одна из интерпретаций — магических ли, психоаналитических ли, рационалистических — не разгадывает главную тайну. (Пауза. Арсенио Вольфганг Куете сделал драматическую паузу, подняв бокал.) Эта повесть Стивенсона, Сильвестре, записывай, есть версия мифа о Фаусте.

Искусство и его Служители:

«Neither the lunar nor the solar spheres,

Nor the dry land nor the waters over earth

Nor the air nor the moving winds in the limitless spaces

Shall endure ever:

Thou a’one art! Thou alone!»

Куэвафис:

«И как теперь нам дальше жить без варваров?

Ведь варвары каким-то были выходом».

Mansportret:

«The condom is a mechanical barrier used by the male»

Что сказал бы на это Филитео Саманьего, тайный автор Уминны?

Вот какой вопрос задают мне неизменно на ушко, поздно ночью, с итальянским акцентом: А был ли Викторио Камполо?

Англичане в ванной:

Ванны «Эурика» («Шэнкс и К°», Ltd., Барнхед, Шотландия, см. отель «Сиракузы» на пляже Каней) значительно облегчили бы научный труд Архимеда (или вновь дает о себе знать неиссякаемый юмор английских водопроводчиков?)

Небытие — второе имя Вечности:

Небытия больше, чем бытия. Небытие всегда латентно разлито по миру. Бытию приходится осуществляться, проявляться. Бытие исходит из небытия, борется за свою явленность и вновь исчезает в небытии.

Мы не обитаем в небытии, но оно неким образом обитает в нас.

Небытие — не противоположность бытия. Бытие — это и есть небытие, иначе поданное.

Райская муза, или Меч, разрубающий узел, что стягивает Куэ:

Первооткрыватели приняли нашу морскую корову за сирену: сосцы, почти человеческое выражение морды и манера совокупляться довершали сходство. Но многие другие символы — из растительного мира — от них ускользнули.

Пальма с ее женским телом и всклокоченной зеленой шевелюрой — наша медуза горгона.

Тлеющая сигара (курево, «пуро де марка» вон для тех иностранцев в темном углу) — птица феникс: когда она, кажется, погасла, умерла, пламень жизни взвивается из ее пепла.

Банан — гидра тропиков: ему отрубают голову-связку, а взамен тут же вырастает новая, и он обретает новую жизнь, живую новь.

Чайная кантата, Кофейный ноктюрн, Матейная фуга:

Кофе — стимулятор половой активности. Чай — умственной. Мате — примитивная горькая гуща одним буэнос-айресским утром 1955 года в Нью-Йорке. (Я говорю за себя и чуть-чуть за тебя, Сильвестре. Пусть ученые мужи плетут что хотят. Потому и привожу личный пример из собственной, давней жизни.)

Кофе на углу Двенадцатой и Двадцать третьей, на заре, в предрассветной мгле, утренний ветерок с Малекона в лицо по голым чувствам и скорость (почему скорость пьянит? потому, что превращает физическое действие в метафизический опыт: скорость преобразует время в пространство — я, Сильвестре, сказал на это, что кино преобразует пространство во время, и Куэ ответил, Это опыт другого рода, за пределами физики), скорость, я сам, анфас и в профиль приплюснутый к этой занимающейся заре, в животе пусто, от усталости начинаешь чувствовать тяжесть тела, впереди — счастливая ясность бессонницы, позади — ночь, полная-шепота-и-неслышной-музыки, всю ночь записывались, и вот тогда-то кофе — обычный кофе за три сентаво — черный, крепкий, который я выпиваю, когда Хиляк, одинокая долговязая тень, снимается со своего ночного поста, успев довести до белого каления полуночников, рабочих, спешащих с утра пораньше на заводы, усталых сторожей, шлюх, забрызганных росой и спермой, всю фауну ночного зоопарка у ворот кладбища Колон, всех их, своим Чайковским, или Прокофьевым, или Стравинским (погодите, он еще меломански замахнется на Веберна и Шенберга и, Боже Милосердный, да его линчуют, Эдгара Вареза), — такие фамилии Длинный, хиляк, и выговорить-то толком не может — залив ими перекресток — Двенадцатой и Двадцать третьей (забавно, что 12 да 23 будет 35, а 3 плюс 5 будет 8, а суммы двойки с тройкой и единицы с двойкой соответственно дают 5 и 3, а это ведь тоже 8: этот угол обречен на покойников: восьмерка, как тебе известно, — мертвец в китайской шараде, именно поэтому «угол Двенадцатой и Двадцать третьей», хотя само кладбище — на углу Двенадцатой и Сапата, за целый квартал оттуда, — в Гаване означает погост) из задрипанного портативного проигрывателя с поцарапанной музыкой — эти полчашки воды, аромата и черноты преобразуются (внутри меня) в срочную необходимость рвануть к, о Эрибо, любитель актрис, к НоаМоаМоаН домой, пробудить их ото сна и от сценического величия, и в их спросонья неповоротливости и моей отточенной бодрости и набухшей утренней духоте вечного лета предаваться любви заниматься любовью заниматься любовью заниматьсялюбовью занилюбовью заниловью вонзилиб.

От чая мне всегда хочется работать, думать, желать заниматься — в интеллектуальном смысле.

Должно быть, есть какое-то научное объяснение, что-то насчет возбуждения мозговых долей, или активности кровообращения, или, как выразились бы френологи, перфузии под черепной корой и, соответственно, пульсации в солнечном сплетении. Но я не хочу ее, знать ничего не желаю об этой гипотезе. Даже не заикайся о ней, Сильвестре. Заткнись, говорю.

Я искренне сочувствую Маседонио Фернандесу, Борхесу ну и, может, еще Бьой Касаресу, хотя за Викторию-Конфузию Окампо, скорее, рад: мате не порождает никакой культуры.

Godspeed:

Вот ты издевался, когда я хотел послушать Палестрину в реактивном самолете. Да, да, падре Витория у меня вторым пилотом и все такое. Но задумывался ли ты, какое воздействие оказывает скорость на литературу? Представь, не поленись, только одну картину: самолет из Парижа в Лондон прилетает за пять минут до времени собственного вылета. Каково человеку лететь со скоростью пять-шесть тысяч километров в час и понять вдруг, что думает он медленнее, чем перемещается? Этот человек — та же мыслящая тростинка, по Паскалю? А тебе еще кажется, что я быстро вожу.

Почему я не пишу:

Ты часто спрашиваешь, почему я не пишу. Могу тебе сказать: не пишу потому, что у меня нет чувства истории. Если я задумываюсь о завтрашнем дне, у меня не остается сил на сегодняшний. Я никогда не заявлю, как Стендаль: меня будут читать году в 2058-м. (Который, кстати, дает в сумме 15 или 33, и то и другое дает 6, четное число, которое глядится в зеркало и видит нечетное: 9.) Domani е troppo tardi.

К тому же я не трепещу от имен Пруста (он ясно произнес: Тпр-р-р-руста), Джеймса Джойса (Куэ сказал Shame Choice’а) и Кафки (каки — хорошо поставленным голосом). Нельзя писать в двадцатом веке, не поклоняясь этой Святой Троице, — а в двадцать первом мне и вовсе писать не светит.

Разве виноват я в том, что Бэй-Сити отзывается во мне глубже, чем Комбре? Наверное, все же виноват. В твоей тоже? Ты бы сказал, это синдром Чэндлера.

К слову о Лауре Хтон?

От блядства ссучиваешься, от полного блядства ссучиваешься полностью.

Way of Livink:

Я живу на всем временном, в беспорядке, в анархии даже. Этот хаос — еще одна из многих, очень многих метафор моей жизни.

Кто будет чревовещать за меня?

The Time Killer:

Герцогиня Мальфи простила своих убийц, ибо если не они, так насморк довершил бы дело. К чему так ненавидеть Гитлера? Большинство умерщвленных им и без того сегодня были бы на том свете. Нужно устроить кампанию, в ООН, где угодно, и признать геноцид со стороны времени.

Примеры метафорического и реального Хаоса:

Басня о Гелии и Габале: Я ввязался в несуразную борьбу с Хуаном Бланко, он же Жан Де Витт, автором «Грустной песенки», каковую он сочинил под nom-de-plume Джованни Бьянки. В восемь вечера мы вышли из его дома на углу Пасео и Сапата. Хуан берет шоколадный коктейль, я — томатный сок. Он — мороженое из гуанабаны, Арсенио Куэ — клубнику со сливками. ХБ: ананасовый сок, мой ход — тоже сок и гамбургер. Хуан уничтожает бутерброд с мясом, он знает, наступила эра твердых тел. Я съедаю рисовый флан: время жить и время умирать, время закуски и время десерта. Хуан Бланко жует хлебный пудинг, я обоняю чизбургер. Х/Б заказывает коржик, я — пирожное с гуайявой. (Меню кончается, жизнь, мать ее за ногу, кончается!) Иван вливает в себя литр молока, по-сибирски холодного, по-сибаритски испи́того. При виде этого зрелища я подаю ему знак «я пас!» и выбегаю, бледный, синюшный, в спасительный сортир. Разумеется, я потерпел поражение. Му kingdom for a cow! По моем возвращении Хуан, Шон, Йоханнес, Джон, Жоао, все эти люди принимают алказельцер. Но и литра молока, увы, как не бывало. Его переплавят в платину или иридий и выставят в музее кормежки. Аве, цезарь Иоаннис, блюющие на смерть приветствуют тебя. SPQIB.

Потом снова у него дома. Сегодня вечером тут полно студенток консерватории. Они в третий раз, о Небо, пришли послушать Девятую симфонию «чудовища в цепях», как окрестила Бетховена одна из этих музыкальных нимф. Это еще что, Сильвер Трэй, другая, упорно называла его Боннским Слепым. И раз уж для Глухого было слишком рано, а для наших Элеонор Дузе слишком поздно, еще одна (налицо признаки спонтанного вырождения) девица с либидиной шеей, увлекла меня, потирающего руки (об нее), на балкон. Но там мы всего-навсего в который раз подтвердили теорию относительности. Она показала мне огонек, Венеру, сказала она, Светоч Зари. Дело было на закате, но черт с ним, и черт с эротическим фиаско, ужаснее другое: я посмотрел и увидел лишь лампочку, мигающую пошлым желтым светом на соседней крыше. Все пропало, но я смолчал, веря Брехту, который пишет, что правду не следует растрезвонивать всем и каждому.

Вечером медового побоища, ближе к полуночи, мы снова вышли подкрепиться после марафона. Наши подруги-меломанки уверяли, что нельзя вкушать ничего плотского после пищи духовной, которую ниспослали нам израненная душа Луиса Вана и высокооплачиваемые инженеры «Эр-си-эй Виктор Рекордз». Мы послушно закивали и принялись напевать, подавляя отрыжку.

Ah oscarwilderness:

«There is a land full of strange flowers and subtle perfumes… a land where all things are perfect and poisonous».

Бремя 666.

Он опять завел речь о числах, они-то и были его бременем 666. Арсенио Куэ был так же влюблен в числа, как в себя самого, — или наоборот.

3 — Великое Число, почти что Номер Один, поскольку это первое из простых чисел, то есть тех, что делятся только на самих себя или на единицу (Куэ сказал «на Единицу»).

Тебе на кажется любопытным, что 5 и 2 так похожи, но и такие разные? (Я не сказал, что нет, не кажется, а он так и не объяснил, почему же.)

8 — еще один ключ к Тайне. Оно состоит из двух нулей и представляет собой наименьший результат возведения в куб. Это Великий Шаг: 2 — его кубический корень, и двойку же мы получим, разделив 8 на 4, — а это уже геометрическое и пифагорейское число по преимуществу. Чувствуешь вертикаль? А в кубинской лотерее 8 — это «мертвец», а 64 в ней же — важный мертвец, Великий Мертвец. 8 × 8 = 64, как, я полагаю, тебе известно. (Я кивнул головкой.) В античности это число было посвящено Посейдону, тому самому Нептунуну, у которого тут на Кубе — и улицы, и статуи, и фонари, в общем, твоему любимчику. Не забывай, улица Нептуно начинается от Центрального парка.

Это же число утомляется и ложится, растягивается беспредельно, превращается в бесконечность. (Или в ее символ — единственное, что нам о ней известно, ввернул я. Он не услышал.) Пространство — прокрустово ложе.

Пять (прости, Куэ, старик, 5) — магическое число в китайской нумерологии и мифологии: китайцы придумали пять чувств, пять органов и т. д.

9 — еще одно число, ведущее себя «странно». В первую очередь это квадрат трех, а 3 — первое по-настоящему нечетное число, поскольку 1 — единица, основа, праматерь. (А ноль как же? спросил я.) Арабские происки, парировал он. Это вообще не число. (Но это наша бесконечность. С нее мы начинаем и ею заканчиваем. Он улыбнулся. И сложил пальцы нулем — популярная мудра, говорящая о том, что все идет или прошло как полагается, или о том, что ничего и нету.) 9, сложенное с самим собой, дает 18, а помноженное на себя самого — 81. С лица и с изнанки, зеркальность. Составляющие их однозначные, как видишь, в сумме снова приносят нам 9.

А знаешь ли ты, что простые числа гораздо удивительнее четных и нечетных? (Откуда же мне знать.) Это прерывная, произвольная и все еще не завершенная серия. Да ее и невозможно завершить. Только великие математики и великие маги находят простые числа — или могут их найти.

(И как в эту компанию затесался Арсенио Куэ?)

Я тебе покажу настоящее идеальное число. (Он сделал паузу и посмотрел на меня.) Согласись, странно, что почти на всех пишущих машинках, на твоей тоже, я точно помню, знак № стоит над 3, как бы говоря: вот оно, Число, истинный Номер. А вот великий квадрат.

(Он театрально взмахнул салфеткой, разложив ее на столе, и выудил у меня из кармана ручку. И начал рисовать цифры.)

(Остановился. Я подумал, сейчас будет складывать.)

(Оторвался от рисунка и взглянул на меня. Все простые числа, сказал он.)

(Будем надеяться, оно не так пьяно, как ты, заметил я. Иначе при малейшей неосторожности, как говорит Эрибо, нам придется сражаться с бесконечностью.)

(Стабильности тебе, пропел с улыбкой Куэ, и мне.)

(Он торжествующе оглядел салфетку, как будто сам придумал или все еще придумывал этот числовой квадрат.)

Вот, получи. Волшебный квадрат. Он не хуже круга, предупредил Куэ и подождал, пока я спрошу почему. (Почему?) Потому, что как ни складывай, у тебя всегда выйдет 15. По вертикали, по горизонтали и по диагонали. Обрати внимание, что сумма однозначных, составляющих 15, то есть 1 и 5, равна 6, последнего числа в этом квадрате, а остаток при вычитании дает первое, 4.

Как видишь, нуля нет. Это свидетельствует о том, что исторически квадрат предшествует арабам; раньше его записывали буквами, которые обозначали числа. Для меня это квадрат жизни.

(Я хотел сказать ему, что он поздний эвклидианец, но знал, что ответит он как ранний пифагореец.)

Отрекись от своего небытия. От нуля.

Алеаторная литература

(Я выступил с возражениями — как и многие на моем месте: но таков уж я; восстаю против того, что перед глазами, даже против собственного отражения в зеркале, — упрекнул его за излишнее, слепое увлечение числами, на что он ответил, декламируя:)

Я верю лишь в неясности Лишь однозначности мне смутны Сомнения мои лежат в одной уверенности Я знанья добиваюсь жребием И выиграв все, пораженный, удаляюсь

(Вот это да, вот это литература. Так я и сказал ему?)

Нет, литература — это Возможность Шедевра: Вот бы написать «Красное и черное» заново, страницу за страницей, строчку за строчкой, фразу за фразой, слово за словом, букву за буквой. И даже расставить точки и запятые там, где раньше стояли точки с запятыми, избегая этих первоначальных знаков препинания как огня. Поставить все точки над «i» (и над «j», подумал я) над «i», не потеснив первых точек. Тот, кто проделал бы это и написал совершенно иную книгу, такую же, но другую, создал бы Шедевр. А тот, кто подписал бы эту книгу (Пьер Менар, перебил я — Арсенио не обиделся, просто сказал: Ага, вот и ты тоже так подумал!) именем (он сделал борхесовскую паузу) Стендаля, создал бы Абсолютный Шедевр.

(Чертеж, нарисованный симпатическими чернилами.)

Нет. Никаких программ. Единственная возможная для меня литература — алеаторная. (Как музыка? спросил я.) Нет, там вместо партитуры будет словарь. (Я что, помянул Бустрофедона? Потому что он тут же оговорился:) Точнее, список слов без всяких правил, где сойдутся не только твой друг Эпикур с Авиценной, это как раз легко, потому что противоположности и все такое: с ними обоими сойдутся похлебка, револьвер или луна. Читателю вместе с книгой будут выдавать набор букв для заглавия и игральные кости. Из этих трех элементов всякий сможет составить собственную книжку. Кидай кости и все. Выпали 1 и 3 — ищешь первое слово и третье или четвертое или тринадцатое на худой конец — или все сразу, и читаешь в произвольном порядке, который отменит или усилит игру случая. Расположение слов в списке тоже произвольное, да и сам список тоже можно подбирать броском костей. И тогда, быть может, появятся настоящие стихи и поэт вновь станет творцом или хотя бы трубадуром, сиречь искателем. Слово «алеаторная» перестанет быть просто пустым звуком или метафорой. «Alea jacta est» значит «жребий брошен, кости брошены», как ты, я подозреваю, знаешь.

(Н-н-н-н-да, а как же ж, конечно ж, знаю, признался я. Почему бы не назвать это алеатаратурой?)

Получится Бустроффонада.

(Хм, а ведь у него есть похожая идея.)

Неужели? Что за идея? Я о ней слышал?

(Он разволновался или интересуется? Ты не думай, вы очень похожи. Бустрофедон считает, что книгу можно состряпать из пары-тройки слов, кажется, однажды он даже написал целую страницу одним-единственным словом.)

Его опередил Чано Посо, в сорок шестом году.

(Да ты что?)

Помнишь эту гуарачу, «Блям-блям-блям» Вот ее текст:

Что сказала бы на это Сенобия Кампруби?

Что сказала бы Ульдерика Маньяс?

Что, что сказала бы на все это Бригидита Фриас, Фригидита Бриас, как ты ее называешь?

«Но годы и тебя не обратили в золу и в землю, в пепел, дым и прах».

Как убить слона: аборигеновский способ:

В Африке не так уж много рек, достаточно глубоких, чтобы громадной зверюге приходилось переплывать их. Не в пример чаще встречаются стада, преодолевающие водные преграды вброд. Подчас вода не доходит и до колена (слону), но иногда покрывает с головой. В таком случае они идут по дну, выставив наружу хобот, словно дышащий перископ.

Честные африканские охотники, не браконьеры, вовсю пользуются тем моментом, когда слон переходит реку. Они привязывают к копью балласт и запускают этим копьем в несчастного водолаза с лодки. Хобот от тяжести тонет, и Де Олифант задыхается.

Спустя восемь часов (по часам можно не замечать: откуда там часы) под воздействием внутренних газов слон всплывает на поверхность, напоминая теперь загарпуненного кита, и африканские охотники забирают свою легкую добычу.

(Явно цитата. Где ж он мог ее откопать, этот метафизический Чарли Маккарти?)

Popuhilarity:

Кто-то сказал, что слово «метафизика» так популярно потому, что может обозначать что ни попадя.

Паскал:

& Люди принимают за собственные достоинства то, что на самом деле — не более чем всеобщие достоинства. Этические суеверия.

& Когда некто заявляет: «Я не заискиваю перед сильными мира сего», он имеет в виду, что не следует заискивать перед сильными мира сего. Все мы льстим сильным и принимаем лесть слабых. Несмотря на еще одно лицемерное уверение: «Не люблю, когда мне льстят». Это единственное поразительное открытие Гегеля (я, Сильвестре, скорчил рожу ad hoc), отношения раба и хозяина, сложившиеся в незапамятные времена, настолько глубокие, что забываешь, что этот же человек сказал однажды: «Больше известно нам, чем неизвестно».

& Французы возводят в добродетель ясность ума, между тем это скорее порок: идеальное видение жизни, в действительности далеко не ясной. По крайней мере, в моей жизни (а только о своей я и могу судить более или менее со знанием дела) никакой ясностью и не пахнет.

Кое-кто видит жизнь логичной и упорядоченной, кое-кто, как мы, понимает, что она абсурдна и запутанна. Искусство (наряду с религией, наукой или философией) есть попытка пролить свет порядка на сумрак хаоса. Твое счастье, Сильвестре, что ты можешь сделать это с помощью слова. Или думаешь, что можешь.

& Жаль, что искусству так неймется подражать жизни. Кто считал, как часто жизнь копирует искусство?

Ничто не вечно, кроме вечности

& Смерть — возвращение к отправной точке, завершение круга, погружение в тотальное будущее. А значит, и в прошлое тоже. Хочешь, можешь подкинуть чего-нибудь из T. С. Элиота (он сказал чуть ли не «Тиеселия»), про «Time present and time past», допустим, или эту твою любимую цитату из Гертруды Стайн.

& Смерть — продолжение жизни другими способами. (Или наоборот, сказал я.)

& Жизнь — не более чем открытая скобка, с нетерпением дожидающаяся, когда же ее закроют. Оттянуть Великое Пришествие (для тебя, Сильвйейтс, Великий Приход) мы можем, только открывая внутри новые скобки: творчество, игра, учеба, — или эти Великие Скобки, секс. (А вот сюда как раз подойдет про Великий Конец, сказал я. Он рассмеялся.) Вот такая орфография жизни.

& Смерть — великая уравниловка: бульдозер Бога.

& Невидимый тигр, говорят бирманцы. Для меня — невидимая машина, а не тигр. Мой невидимый кабриолет. Однажды я врежусь куда-нибудь, или Она собьет меня, или я на ста в час заверну от Нее на улицу вечности.

Знаешь байку про Патлатого и Смерть, креольский вариант Встречи в Самарии? Шел раз Патлатый и увидал Смерть, а она его не заметила. Зато услышал, как она говорит: «Сегодня я должна забрать одного патлатого». Тогда он кинулся со всех ног в парикмахерскую, побрился налысо и, сверкая плешью, довольный вышел на улицу. Мимо как раз проходила Смерть, которая уже все ноги стоптала в поисках патлатого, и при виде лысого сказала: «Чего уж там, раз мне не найти патлатого, заберу хоть этого плешивого».

Мораль: все люди смертны, но одни смертнее других.

& Фрейд забыл мудрое изречение другого еврея, Соломона: секс — не единственный движитель человека между жизнью и смертью. Есть еще один — тщеславие. Жизнь (и эту иную жизнь, историю) всегда больше двигало колесо тщеславия, чем поршень секса.

& Ортега (Хосе Ортега-и-Гассет, а не Доминго Ортега) сказал: «Я есть я и мое окружение». (Соломон бы сказал: «Я есть я и мое обрезание», — вставил я.)

& Злодеи всегда выигрывают: первым проиграл Авель.

& Неправда, что Бог помогает злым, когда их больше, чем добрых. Просто, когда собирается много добрых, они становятся злыми.

& Лучше быть жертвой, чем палачом.

& Рине, который все сводит к театру, утверждает, что зло не дает итога, злодеи превосходно держат первое действие, хорошо получается и второе, но вот в третьем их всегда ждет провал. Такой вариант «boy meets girl/boy looses girl/boy finds girl», как оно и бывает в жизни. По идее, у Шекспира — где по четыре и по пять действий — от злодеев живого место не должно оставаться. Но как же быть с жизнями, прожитыми за одно действие?

& Пороки убедительнее добродетелей: Ахав правдоподобнее Билли Бадда.

& Добро боится зла, а зло смеется над добром.

& Дорога в ад, может, и вымощена добрыми намерениями, но все остальное (топография, архитектура и декор) — заслуга намерений злых. А Ад как сооружение — это вам не жук чихнул. (Прочитать «Ад» как учебник по инженерному делу, С.)

& Зло — последнее прибежище добра. (И наоборот, сказал очень тихий пьяный голос.)

& Зло — продолжение добра другими способами (И наоб…ик… ик..!).

А мы, часом, не в начале все еще?

(Не знаю и никогда не узнаю, ибо тут я устал быть Платоном этому Сократу.)

XII

Я смотрел в аквариум. Там обитали еще какие-то безымянные рыбки, но их было не видно из-за непрерывного, одержимого, призрачного кружения ската, который подплывал к спрятанной в камнях лампе, показывая свой белый болезненный лик, и снова исчезал во мгле стоячей воды и снова появлялся, и так без конца. Довольно жестоко, подумалось мне, хотя неудивительно, как-никак это всего лишь рыба. Это скат-епископ, уточнил Куэлинней и добавил, что дольше месяца они в неволе не живут, даже в крупных водоемах, как и акулы, которые ложатся на дно, отказываются плавать и умирают от удушья. Бред природы, рыба утонула. Акулы и скаты — не рыбы, просветил меня Куэ. Я поблагодарил его за доклад о жизни скатов и возблагодарил жизнь за скатов, за жестокое существование ската в сосуде смерти, потому что позабыл об Арсеницше Куэ и вспомнил графа Дракулу, незабываемого Белу Лугоши, я узнал его в биении широкой мантии епископа и в его мертвенно-бледном лице иностранца и в этой мании сновать от света софитов к тени, и увидел прекрасную и зловещую Кэрол Борланд в «Знаке вампира» рядом со стариком Белой (Бела с белой, сказал бы Бустрофедон) сквозь романтичную паутину, вот он спускается по барочным ступеням к уютному готическому окну, на мгновение замирает, любуясь жертвой, как нарочно уснувшей прямо под портьерами в духе эпохи романтизма на диване ар-нуво, и, не заботясь об этом эклектичном безумии, впивается в манящую белизну шеи: плоть обетованная, ходячий банк крови, предмет обожания и мучений, способный составить счастье Божественного Старца, огромного, дряблого и алчного, запивающего сукровицей попкорн из человеческой печенки на своем утыканном гвоздями месте в кинотеатре «Шарантон», а когда епископ вновь проплывает по своему подводному собору, я вижу вдвойне бессмертного, неимоверно коварного Лугоши, пришедшего в ужас при виде распятья, и в том же кадре воспоминания — моего дядю, который в приступе ярости и богохульства после семейной ссоры порвал цепочку с крестиком, растоптал ногами и зашвырнул во двор, а после, вернувшись вечером из кино с «Вампира», бродил, будто Безумный Профессор, по всему двору с фонарем, — горбатый Диоген-католик, Диоген-полуночник, — искал крест по всему свету, по всему саду-огороду и, пока не нашел, не лег спать, и той темной ночью во дворе ничего не случилось, хотя я с кровати проглядел все глаза, да если бы и прошмыгнула какая-нибудь тварь, где уж там было увидеть, ночь выдалась такой темной, какими и бывают только безлунные, черные ночи в деревне, но в полнолуние, когда цветет аконит, оборотень рыщет повсюду и сеет страх, он бежит по галерее, по длинному проходу в лунном свете, и всякий раз, оказываясь в тени колонны, становится чуть больше волком и чуть меньше человеком (отличная кинематографическая идея в эпоху, не знавшую еще последовательного размывания картинки, фокус: Лон Чейни, сын, превращается в хищное чудище), стремглав мчится сквозь сад, пролетает по нему, как шальная стрела, перемахивает через изгородь, исчезает в лесу и там, среди бледных древес, в роковом свете луны на роковой поляне настигает Нину Фох, бросается на нее и убивает. А может, сначала насилует? А может, после? Или, способный на убийство, он оказался бессилен в любви? Откуда детям знать. Взрослый волен думать, что подобные мифы — фантазии на тему импотенции: по традиции, начиная с Кинг Конга, монстр непременно похищает героиню, а потом не знает, что с ней делать, и весь любовный порох изводит на залпы вздохов и стенаний. Ребенок, этот мальчуган, так похожий на меня, переживающий изысканную муку, сидя в кинозале, видит лишь белое, прекрасное, недвижимое тело Нины Фох. Нет же, не Нины Фох, ибо и сама она — волк, оборотень, волчица, Волчина Фокс, так же как великолепная, миниатюрная, ловкая Симона Симон — женщина-пантера, что бродит в тишине у бассейна с теплой водой в галерее/гинецее спортивного клуба, оставляет халат у бортика и будоражит автоматические двери своим невидимым присутствием, проходит между кассами, черная, кошачья, дикая, сверкая глазами, соблазняя Кена Смита и роняя слюну изо рта, полного клыков и дыхания хищницы, которым она целует Кена Смита, а ее наманикюренные когти ласкают, оглаживают, вцепляются и выцепляют куски, разрывают влюбленную душу и вожделеющую плоть бедняги Кена Смита, и нечестно, просто безобразие, что у такой куколки и такие царапучие повадки, а еще до ужаса жалко несчастную девочку-мексиканку в «Возвращении женщины-пантеры», мало того, что она совсем бедная, так ее еще и посылают в лавку непроглядным приграничным вечером, и вот она уже возвращается, уже почти дома, долго, охваченная ужасом, брела она одна-одинешенька по безлюдным улицам, а следом за ней, все ближе и ближе, шаги мягких лап, она шагает быстро, быстрее, еще быстрее, еще, срывается на бег, бежит бежит бежит и подбегает к дому, стучит стучит стучит, и никто не открывает, как в кошмарах, и шаги оборачиваются черным, злобным, свирепым присутствием, и зверь разрывает ее на части перед несправедливо запертой дверью, на дереве остаются жуткие следы когтей, стынущая кровь невинным ручейком сбегает по убогому крыльцу, меж тем черная вероломная хищница удаляется, и ее черное естество — под защитой ночи и сценария, и, когда я пришел в кинотеатр «Актуалидадес» 21 июля 1944 года, в разных концах зала сидело человек восемь или десять, но мало-помалу, сами того не замечая, мы сбились в одну кучу и к середине фильма превратились к клубок вытаращенных глаз, заломленных рук и натянутых нервов, сплоченных изысками подложного ужаса кинематографа, и в «Радиосине» 3 января 1947 года, когда давали «Нечто из другого мира», все пошло так же, но сам страх, который чувствовал я или все сгрудившиеся в центре зала люди, был какой-то другой, теперь-то я знаю, менее первобытный, более современный, почти политический, он возник с самого начала, когда ученые и летчики и зрители — все мы, неугомонные искатели приключений, — старались определить размеры объекта, который упал с неба и оказался закован во льдах, выставлен в аквариуме, в полярной витрине, и все мы забрались на него и с бортов окинули его взглядом и увидели, они, мы, я увидел, что он круглый и похож на тарелку, что это не что иное, как космический корабль. Они!!!

Хорошо все-таки, что снаружи еще день.

XIII

Мы долго пили. Куэ ушел в туалет, но вот стоят рядком шесть его пустых бокалов, а седьмой пуст наполовину. Эх, Майито Тринидад! Как-то раз мы с Джессе Фернандесом заходили к нему, в его комнатушку в многосемейном доме, хотели сделать портрет, и он провел для меня тайную церемонию, раскинул в темноте раковины, даже в полдень в комнате стоял полумрак, лишь одна свеча освещала каури в этой афрокубинской вариации орфического ритуала, и я помню его три совета мне в память о легендах, об африканских, ныне уже кубинских тайнах племени. Три. Журналист (писателей на Кубе нет: нет такой профессии, сообщила мне библиотекарша из Национальной библиотеки, когда я заполнил бланк для получения книги и в графе «профессия» написал это ругательное слово: «писатель»), журналист, не давай никому писать твоей ручкой (я всегда все печатаю на машинке), вот и печатать не давай, не позволяй причесываться твоей расческой и не оставляй недопитым бокал, даже если собираешься допить потом. Так он мне сказал. Тем не менее на столе по-прежнему стоял наполовину полный или наполовину пустой бокал, а Арсенио Куэ все не было. Он-то ни в какую магию не верит, кроме колдовства циферок, сумм и наипоследнейшего числа, вот и теперь, перед тем как отчалить, он сложил тысячу девятьсот шестьдесят шесть и получил, как всегда, двадцать два, и снова принялся складывать так и сяк, и в результате получил количество, которое провозгласил окончательным: семь — в его имени как раз семь букв. Я счел необходимым сказать, что не видел еще имен, которые бы сперва растягивались до двадцати двух, а после съеживались до семи букв, это уже и не имя вовсе, а какой-то аккордеон. Вместо ответа он встал и вышел в туалет.

Мы все спорили, спорили и опрокинули по шестому коктейлю, потому что разговор сам по себе, без посторонней помощи, зашел о том, что Куэ называл Темой, и на сей раз это был не секс и не музыка и даже не его незавершенные пандекты. Думаю, что въехали мы в эту бодягу на обрывках слов, призванных задать, но упорно не желающих задать вопрос, главный вопрос, мой вопрос. Куэ, однако, и вправду насел на меня с вопросами.

— Так кем же суждено мне быть? Еще одним посредственным читателем? Переводчиком, предателем?

Он не позволил мне ответить, дав отмашку рукой, — постовой на перекрестке беседы.

— Не будем вдаваться в детали и тем более боже упаси, в имена. Оставь это Сальвадору Буэно или, — я знаю, ты Латинист, выросший на «Нашей Америке» и всех этих поувядших рыцарях и мучениках нашей литературы, — оставь это Андерсону Имберту, или Санчесу, или его заместителям. Но я, Арсенио Куэ, считаю, что все кубинские авторы, все до единого, — «единоГо», произнес он, и разнеслось влажными от рома отголосками, — ну разве что кроме тебя, и я делаю это исключение не потому, что ты тут передо мной, ты же знаешь, а потому, — Ну и не сзади же, вставил я, — что смутно чую, так оно и есть, — я сказал «спасибо». — Не за что. Но постой, пусть сейчас будет скобка или музыкальная пауза, или биение хронометра. Все остальные в твоем поколении — просто неврубающиеся читатели Фолкнера и Хемингуэя и Дос Пассоса, а кто чуть получше соображает — Страдальца Скотта и Сэлинджера и Стайрона, если ограничиться писателями, начинающимися с «С». — Начинавшими в СС? — переспросил я, но он не расслышал. — Есть еще совсем бестолковые читатели Борхеса, кто-то читает Сартра, да не въезжает, кто-то не въезжает в Павезе, а все равно читает, и все они читают, но не въезжают и не чувствуют Набокова, — сказал он. — Что касается других поколений, если тебе угодно, могу сказать «Хемишуэя и Фолкнера» вместо «Фолкнера и Хемингуэя» и добавить Хаксли и Манна и Дэвида Гетеро Лоуренса и до кучи, это же наша национальная метафора, чтоб забить, так сказать, лавочку, подкинь еще Германа Гессе, бог ты мой, Гиральдеса, — так он и сказал, не Гуиральдеса, — Пио Бароху и Асорина и Унамуно и Ортегу и, может, еще Горького, хотя он пришелся на период без писателей, то есть на еще одно республиканское поколение. Что там остается? Кое-какие отдельные имена, например…

— Ты же сказал, имен не станешь называть.

— Сейчас так надо, — без запинки пояснил Куэ и немедленно продолжил: — Из твоих, из твоего поколения достоин внимания, допустим, Рене Хордан. Если откажется от этой игривости, которую так щедро выказывает в кинокритике, и поменьше будет поминать Пятую Веню и «Нью-Йоркер». Из более раннего, невзирая на недоразвитость прозы, в общем, заслуживает спасения кто-то типа Монтенегро, его «Мужчины без женщины», пара-тройка рассказов Лино Новаса, он, кстати, великолепный переводчик.

— Лино? Да брось ты! Ты не читал, как он сделал «Старика и море»? На первой же странице как минимум три грубые ошибки. Мне совестно стало дальше искать. Ненавижу разочарования. Любопытства ради я заглянул на последнюю страницу. Там он уже доходит до того, что превращает африканских львов из воспоминаний Сантьяго в «морских львов»! Считай, в моржей. Хуевых.

— Можно я договорю. Ты прямо как сенатор от оппозиции. Я все это знаю и помню, у Госса он переводит «vessels» как «стаканы» вместо «парусников», так что у входа в порт Алжира берберских пиратов поджидают двести стаканов.

— Самый массовый и свирепый тост в истории мореплавания.

— Да, но не забывай, он первопроходец в использовании народной речи. Я и переводчиком-то его назвал больше иронически, Фолкнера и Хемингуэя он все же хорошо подогнал под испанский.

— Под кубинский.

— Под кубинский так под кубинский. В порядке, который можно назвать анахроническим, следуем дальше и, кроме Лино и Монтенегро и пары кусков из Каррьона, больше, честное слово, никого не видим. Пиньера? Не хочу говорить о театре. По понятным причинам, которые всегда непонятнее всего.

— А Алехо? — спросил я, увлекшись игрой и разговором.

— Карпентьер?

— А что, еще какой-то есть?

— Да, Антонио Алехо, художник, мой приятель.

— Есть же ведь еще Карпентьер, фиалка или орхидея на ринге. Да, Алехо Карпентьер.

— А это последний французский романист, пишущий по-испански, их ответ Эредиа, — он произнес «Эредиа».

Я рассмеялся.

— А что ты смеешься? Типично для Кубы. Любую истину здесь приходится обряжать в шутовские наряды, чтобы ее приняли.

Он умолк и залпом допил дайкири, в качестве точки. Можно выпить точку? Бывает же вермишель-буковки. Я решил связать начало и конец, чтобы разговор вышел удачным.

— Так чем же ты займешься?

— Ой, не знаю. Ты не переживай. Что-нибудь да наклюнется. Одно я знаю точно: не собираюсь мнить себя писателем.

— Я в смысле, где будешь работать.

— Это другой вопрос. В настоящее время я живу, выражаясь твоими словечками, благодаря физическому и экономическому явлению под названием «денежная инерция». Денег хватит до, учись, Предела хо-Роша-го, если мои карманы и я сам перенесем давление атмосферы и период усталости металлов, в особенности опасный для металлов драгоценных. Я выживу в космическом полете, если сменяю все на тугие слитки; давно известно, золото выносливее медяков.

Я улыбнулся. От коктейля Куэ понесло к истокам. Сейчас он говорил на диалекте Кодака и Эрибо и Бустрофедона, вместе взятых.

— Я знаю, к чему ты клонишь, — заявил он, — а значит, знаю, куда мне клониться.

— Я не только о твоем пути.

— Да о чем тебе угодно. Я заранее знаю. Но процитирую кое-что в предпоследний раз. Ты помнишь, откуда это, — он не спрашивал, а утверждал, — «C’est qu’il у a de tragique dans la Morte, c’est que elle transforme notre vie en destin».

— Известнейшая цитата, — ответил я с Ехидством. В такие минуты я люблю быть не один.

— На самом деле, нет никакого пути, Сильвестре. Есть только инерция. Множество инерций или одна, непрестанно повторяющаяся. Инерция и пропаганда да иногда кое-какие проценты. Вот она, жизнь. Смерть не есть судьба, но превращает наши жизни в судьбы. То есть в конечном итоге она таки да, судьба. Что, не так?

Я кивнул, но неудачно, увело в сторону. От градуса, не от поддакивания.

— В конечном итоге. Мудрость наций. Следуя этой этиловой майевтике, задам вопрос: в таком случае разве не всякая судьба есть смерть или Смерть, если тебе по нраву громкие слова, à la Мальро?

Тут он притормозил и сказал, Друг повтори официанту. Или хозяину.

— Любопытно, как это фотография тем сильнее искажает реальность, чем точнее ее схватывает.

Только к концу предложения, как по-немецки, я понял, о чем это он, угнавшись за его взглядом, мне удалось свести речь в ничью, провести зигзаг от его глаз к фотообоям в глубине бара. Домина Вин «Ялес». Дымина свинья лес. Долина Виньялес.

— Заметь, на первом плане балкон. И заметь, «первый план» — на первом плане в системе ценностей Кодака и иже с ним. Но сейчас, именно сейчас балкон и пальмы и крутые холмы и небо на заднем плане и далекие облака — одно. Единая реальность. Реальность фотографическая по отношению к реальности Виньялеса. Иная реальность. Нереальность. Метареальность, выражаясь твоими терминами. Вишь, как фотография преобразуется в метафизический феномен?

Я задумался о его пандектах, о моде на слово «метафизика» и о том, что не хватает разве что Кодака, чтобы он молча кивнул в знак согласия. Кодак, он же Кадок, как его окрестил Бустро. Где же Он, пусть дует сюда и поднимает нас на смех, бранит нас, бронит нас, бромид нас. Существует ли лимб для насмешников? Или он в Бустреисподней? А иначе где? На небе? В этих частичках пыли, фиксирующих, как химикаты Кодака, голубизну, все еще в плену земного притяжения? Или за Пределом Роша, где шкаф, привезенный с земли, разлетелся бы на тысячу кусков? Но Бустрофедон, он же не шкаф и не душа. Душкаф тоже бы разлетелся за Пределом Роша? Неужели Бустрофедон стал мячиком твердого газа и катится в межзвездном хладе? Я часто думаю, не в эту минуту, но вообще часто думал о родине душ, где они обитают, духи и привидения. Кто знает, может, я уже разгадал загадку, благодаря современной физике и астрономии? Не впервой физике питать метафизику: см. Арист-Отель, алхимики, Раймунд Люли-люллий, Ты-я-р де Шар-дан: но и поныне этот факт приводит меня в восхищение. Где лежат эти запредельные пределы, Невер-ланды, Леты, я узнал из заметки об астрофизике в «Картелес», где говорилось о скорости света и об относительности и упоминалась зона, близкая к земле, газообразная магма, где свет достигает необычайных, выше максимума, скоростей: последний рубеж, тотальная скорость, метафизический абсолют, открытый физиками. Эта статейка и один почти пустяк оказались как-то, давно уже, бок о бок в машине Куэ: я ехал и размышлял о заметке и увидел на лобовом стекле, на восьмидесяти, потому что Куэ только что или чуть раньше заметил, мол, с точки зрения звука мы еле плетемся, а я ответил, для того, кто перемещается со скоростью света, мы вообще не двигаемся, ему понравилось, и я увидел пузырь и стал думать о том, как свет летит на превышающих его скоростях, и о том, что для корпускул, путешествующих на таких скоростях, их коллеги из солнечного луча, должно быть, еле плетутся и что, возможно, существуют иные, еще более высокие скорости, с чьей точки зрения корпускулы стоят на месте, и, размышляя так, на манер китайских шкатулок, я почувствовал головокружение, как при падении в пустоту, на скорости большей, чем осознание падения. Тогда-то, именно в тот миг (который я никогда не забуду, для чего и записал все это по приходе домой) я увидел пузырь на стекле. Не знаю, известно ли вам, тем, кто по ту сторону страницы, что лобовое стекло состоит из двух прозрачных пластин одинаковой толщины, разделенных невидимым пластиковым листом. Окно не перестает быть проницаемым для глаза, невзирая на некоторую матовость целлюлозы. Все три листа сдавливаются с сопротивлением, в десять раз превосходящим рассчитанное для конечного стекла как предел безопасности. Так вот, в эту однородную по виду и по сути поверхность проникла малая толика воздуха — испарение, дыхание, тысячная частичка вздоха — и превратилась у меня на глазах в пузырь. Я, разумеется, тут же вспомнил о Лавкрафте и его великих древних и о газообразной магме и опять о скорости света. Может, эфир населен призраками, пузырьками «последнего издыхания» в великом пузыре пустоты? Может, этих пузатых лошадок и седлают корпускулы света для своих процессий? Мне сдается, тут столько же материи для раздумий, сколько бессодержательности для верований. Последняя гипотеза: магма состоит из вновь прибывших душ, а вот пустота, космический эфир принимает давнишних духов, заброшенных в его просторы метафизическим Пределом Роша. А что, если наш Бустрофедон, Наштрофедон в комическом эфире? В серьезной части гипотезы, в спектре (неплохое слово), в тяжелом спектре я вижу газообразные останки Юлия Цезаря Куэ, взыскующие Ее невидимого носа, Ее, Клеопатрайши, Платона, сущностного духа во главе симпосия сократовских не теней, но шаров, бледно-дымчатую Жанну д’Арк, горящую в пренелепом огне, почти невредимого Шекспира в пузыре риторических обстоятельств, Сервантеса, лишенного воздушной и ладной шуи, как сказал бы Гонгора, газом въющийся рядом и обволакивающий невесомую руку Веласкеса, который тщится черным светом написать звездную пыль, влюбленный прах Кеведо, а ближе сюда, гораздо ближе, почти с моей стороны границы, кого же я вижу? Это не самолет и не сумрачная птица, это Супербустрофедон летит в собственном свете и говорит мне на ухо, на мое телескопическое ухо, Давай ко мне, когда соберешься, и делает дурные знаки и шепчет ультразвуковым голосом, Тут есть на что посмотреть, это лучше, чем алеф, почти лучше, чем кино, и я уже изготавливаюсь прыгнуть, раскачиваясь на трамплине времени, когда земной оклик Куэ выбрасывает меня в жизнь.

— Что, не так?

— В фотографиях тебя смущает статичность. Они не двигаются.

Он издал глухое хмыканье. А бывают слышащие хмыканья? Тупость наций. Глухое хмыканье. Когда я в омуте, я глух и нем. В тихом омуте черти воду пьют. Кто сеет яблоко, пожнет яблоню. Сверчок от шестка недалеко падает. Кто рано встает, тому в зуб не дают. Дареному коню Бог подает. Черт возьми, нам нужна революция пословиц. Исчерпывающий сборник. Десять присловий, тронувших председателя Мао. Солдаты с высоты этой фразы двадцать веков смотрят на вас. Мудость наций. Призрак бродит по Европе, это призрак Сартра, Сталина. Преступление, сколько свобод вершатся твоим именем! О человеке следует заботиться так же, как о дереве. Готовьсь! Цельсь! Тимммберрр! Лишь правда облачит нас в мужскую тогу. Лишь баба облегчит мужское туго. Что, не так? Что, не так? Что не так.

— ЧТО, НЕ ТАК? Я тебе, блин, о жизни толкую, а ты со своими фотографиями.

Из глубины бара донесся свист.

— А ну заткнуть чайник, — заорал Куэ.

— Сильвестре Чайник, к вашим услугам, — представился я, Сид Примиритель, вслух, но ни перед кем.

— Я о жизни тебе говорил, старик.

— Все равно мог бы потише, мон вью.

Явный признак алкоголизимы. Гальванизация французского. Вольт вскрывает батарейку, а оттуда спиртяга. Сколько ампер у ма мер? Сикст Ампер — французский ученый испанского происхождения. Первоначально фамилия звучала как Амперес. Его дед, Грампер, бежал во Францию, перешел Пиренеи верхом на слоне в поисках Свободы (статуи) и скончался в Париже. Ом у Soit qui мани pense. Ишь чего выдумают, изобретатели! сказал Унамуно при виде беженцев-Амперов, семенящих через страну басков Энциклопедия «Испания».

— Уже и слова сказать нельзя в этой стране.

— Орать нельзя.

— Епть, важна не форма, а суть. Что говорится.

— Ты вроде как не хотел о политике говорить?

Он ухмыльнулся. Рассмеялся. Посерьезнел. One two three. Помолчал немного. Свист возымел действие?

— Ты гляди-ка, ко мне только что пришло решение.

Я глянул, но никакого решения не увидел. Увидел мохито и семь бокалов из-под дайкири. То есть шесть пустых и один полный.

— Я вижу два.

— Нет-нет, — сказал Куэ, — решение одно.

— У тебя в глазах все половинится. По антипьяни.

— Это решение всех моих проблем. Единственное.

— Ну, не томи, какое?

В волнах алкоголя он подплыл ко мне и очень тихо сказал на ухо:

— Я ухожу в Сьерру.

— Вечернее шоу уже кончилось, ночное еще не начиналось. Там сейчас закрыто.

— Да в Сьерру, а не в «Сьерру».

— На село потянуло?

— Нет, черт, я в горы ухожу. К повстанцам. Партизанить.

— Что?!!

— К Фиделю, Верному.

— Ты пьян, братишка.

— Не, серьезно. Пьян-то пьян. Панчо Вилья всю дорогу не просыхал, а вот поди ж ты. Ради бога, я тебя умоляю, не оглядывайся посмотреть, не войдет ли сейчас Панчо Вилья. Я серьезно говорю. Ухожу в горы.

И стал вставать со стула. Я ухватил его за рукав.

— Обожди. А платить.

Он раздраженно стряхнул мою руку.

— Щас вернусь. Я в толчок, по-нашему, по-сельски пи-пи-рум.

— Ты спятил. Это же все равно что Иностранный легион.

— Толчок?

— Да какой в жопу толчок. В горы идти, воевать. Считай — завербоваться в Иностранный легион.

— Это будет Отечественный легион.

Продолжай в том же духе и кончишь, как Рональд Колмен. Сперва сплошной Beau Geste, потом возомнишь себя Отелло, и не успеешь оглянуться, как ты уже и в кино покойник, и в жизни покойник, и повсюду ты покойник.

«Глубинный мертвец, изначальный мертвец, мертвый мертвец. Определенный, бес, бесповоротный, окончательный мертвец». Продекламировал он конголезским голосом Николаса Гильена. Я подхватил: Кто же я? Гильен Бангила, Гильен Касонго, Николас Майобме, Николас Гильен Ландиан?

— «Вот так загадка меж вод!»

— Какая, к черту, загадка, тоже мне: сфинкс, припаркованный у генеалогического дерева! А в паспортный стол не пробовал этот Николас зайти?!!

— Имя мне дайте! Имя мне — Дайте! Имя мне — Данте! Имя мне — Денди!

— Вот так загадка промежвод! Кстати, о водах, мне необходимо отлучиться к писсуару или ссальнику, как еще его можно и должно называть.

— Ты отлучен.

Он снова начал сход с Эвереста своего высокого табурета, но передумал. Повернулся ко мне и пронзительно свистнул; я решил, подзывает официанта, но тут он горизонтально поднес указательный палец к вертикальным губам. Или наоборот?

— Тс-с-с-с-с-с-с-с. 33–33.

— Опять каббала?

Сейчас занудит, один да один — два, а еще одиннадцать, а одиннадцать на два — двадцать два, а на три — тридцать три, а тридцать три да тридцать три — шестьдесят шесть, идеальное число. Арсениострадамус. Но вместо этого он опять зашипел.

— Тс-с-с-с-с-с-с. 33–33. Стукач. Эс-ай-эм.

Я огляделся, но никого не увидел. ШпионсКуэя мания. Ну да, один из официантов, переодевшись из формы в обычную одежду, шел к выходу, к каналам.

— Брось, это всего лишь венецианский камерьере.

— 33–33. Он маскируется. Вот сволочи. Их обучают в гестапо и в Берлинском ансамбле. Асы переодевания и двуличия. Профессионалы, мать их.

Мне стало смешно.

— Да нет, старик. Уж лучше каббала, нет тут никого из разведки.

— С-с-с-с-с. Не выдавай нас.

— Тогда уж СС. Шутцштаффель.

— Хоронись, хоронись.

— Что? Лучше закамуфлируюсь. Под хамелеона.

— Предоставь это мне. Я король притворства. Актер at large. Известно ли тебе, что, будь я Стендалем, меня читали бы до 1966-го? Это мой счастливый год.

Ну вот, что я говорил? Сейчас начнет рассказывать, что тысяча девятьсот шестьдесят шесть — какого хрена, однако, он так долго не идет из туалета. Иду, пошел его доставать. Он смотрелся в зеркало, он вообще этим увлекается. Однажды я застал его глядящимся в стакан. В мой стакан. Ладно еще хоть зеркало, как и туалет, общественное. Тоже мне, Нарцисс, переводит ртуть почем зря. Я поставил ему на вид. Он ответил цитатой из Сократа, которому, как и Марти, до всего было дело. Сказал, что он, Сократ, сказал, что в зеркала нужно смотреться. Если ты хорошо выглядишь, лишний раз убеждаешься в этом. Если плохо — успеваешь исправить. А если все непоправимо плохо, как у меня? Сократ не знает. Куэ тоже. Не забудьте про мой вопрос. Пойду-ка отолью-ка. Нарцсенио Куэ все еще пребывает у своего вертикального ручья. Но, роняет он, знаешь ли, у зеркала я хочу узнать, не как я выгляжу, а есть ли я вообще. Я ли это до сих пор? Вдруг в моей коже — кто-то другой? Береги кожу, говорю я, это твой фронтиспис, по-нашенски вывеска. Есть ли я, здесь ли я. Здесь ли я. Это эхо, эхуэ, ЭКуэ, Экуэ? Стекловидная ромашка с ртутными лепестками: знаю/не знаю, знаю/знаю. Ты там, спрашиваю я. Да, говорит, тут. Нахожусь. Но вопрос, являюсь ли я? Во всяком случае, блевал тут не кто-нибудь, а я, и указывает в угол толчка. Но вопрос: я ли наблевал? Он ли, метнул ли? Смотрю в угол, потом оглядываю его с головы до ног. Выглядит безупречно, во всяком случае. Бессердечно, сказал бы Бустрофедон, если бы мог смотреться в зеркало. А как же Дракула? Он-то откуда знает, что он есть, находится, существует? Вампиров же не видно в зеркале. Как же старикашка Бела расчесывался на прямой пробор? От этих мыслей меня начинает тошнить. Можно мне сблевать? Конечно, разрешает Куэ, это всякому можно, было бы чем. Отправляюсь в продезинфицированную — беззастенчивое вранье — кабинку. Как-то раз я писал на лед во «Флоридите», знаменитом баре в Старой Гаване. Хемингуэй тут перепил. Перепила он привез с собой из Африки. Или из Чикаго. Теперь негр-уборщик бара в толчке — или толчка в баре? — В общем, негр-уборщик барчка во «Флоридите» объясняет мне, мол, это от запаха, моча — мочун, говорит он, — бродить начинает на жаре. Вот так хемингвианец, из женского в мужское. Я расписываюсь на льду. Смотрю на бело-охряно-желтый сосуд, который похож на гитару, а на самом деле — э(б)олова арфа. Звучание ей сообщают ветры. Не блюется. Сую палец в рот. Не блюется все равно. Сую палец в рот. Никак не сблевать. Вытаскиваю палец. Может, мне нечем? Наверняка, тошнота была сартровской. Философия, филоссуфия. Выхожу. Смотрюсь в зеркало. Это я смотрю на себя из Зазеркалья? Это мое Альтер Эго? Вальтер Эго? Улисс в Стране Поэтесс? Что сказала бы об этих ужимках Элис Фэй? Alice in Yonderland. Alice in underlandia. Aliciing in Vomitland.

— Знаешь, в чем твоя беда? — спрашиваю я Арсенио Куэррола, который хочет выйти из туалета, но не находит подходящего прохода.

— Ну, в чем?

— Ты устал вырастать и уменьшаться, взбираться, спускаться, бегать, а еще устал от того, что повсюду, куда ни плюнь, толкутся кролики и командуют.

— Какие еще кролики?

Он устремляет пытливый взгляд мне под ноги.

— Кролики. Они болтают и смотрят на часы и что-то все время устраивают и всем командуют. Современные кролики.

— Для белой горячки еще рано, для богов — уже поздно. Сильвестре, ебтвою. Кончай.

— Я серьезно говорю.

— Откуда знаешь?

— Мне Алиса сказала.

— Адела.

— Алиса. Это не та.

Но Бустер Куэ — почти что гений последнего слова. Он показывает на дверь, которую нашел-таки без посторонней помощи. На ней выцарапано сердечко. Со стрелой и инициалами (G/М), все как полагается.

— Реклама «Дженерал Моторс», — первым выпаливаю я.

— Нет, — стреляет он с бедра в яблочко, — путь к сердцу через кишечник.

XIV

Сказать ему сейчас или подождать еще? Может, он забудет свои повстанческие заскоки. Или уже забыл? Невроз. Осуществление ошибочных планов. Запудриваниемогзгов. Черт! Кто знает, ему ведь не слабо отправиться в Сьерру, Куэ — тот еще невротик. Выхожу, а он остается наедине со счетом, пусть раскуэшеливается. Мы сейчас в Сьерру? Снаружи — еще зеркала: море и пруд. Не давать ему смотреться в них, а то еще чего доброго свалится. Мальчишка швыряет плоские камешки в тихую воду, и они щелкают, планируют, прыгают, стукаются, подскакивают и наконец разбивают зеркало и исчезают в нем навсегда. У причала рыбак, не отбрасывающий тени, залитый светом, который Леонардо назвал бы вселенским, ловил с лодки. Выудил громадную, страховидную рыбину, чудище морское. Омерзительная рыба в моторной лодке. Кто ж это такая? Нарисовался Куэ. Он разговаривал сам с собой.

— Что случилось?

— What am I? A jester? A poor player.

A pool player?

— Да что случилось-то?

— Ничего, у нас в кармане не осталось ни гроша, как говорит д’Артаньян. Ни гроша, ни шиша, ни полушки. Ни цента. Зашибись.

— Что?

— Мы вылетели в трубу. Капут. Фини. Броукен. Нас обобрали. Я поскандалил с барменом. Все под себя гребут.

— Скажи лучше, работают локтями. Ортопедические метафоры.

— У тебя деньги есть?

— Немного.

— Как всегда.

— Да, как всегда.

— Не переживай. Ты в поле инерции бедности. Скоро все изменится.

— What are you? A sooth-sayer?

— Perhaps, perhaps, perhaps. Поется на музыку Освальдо Фарреса.

Иду к причалу.

— Арсенио, эта рыба как называется?

— А хрен ее знает. Я что тебе, натуралист? Натуралист на Рио-де-ла-Кот-Наплакал. Уильям Генри Куэ, он же Арсенио Хадсон. К вашим услугам.

— Что это за рыба? — спрашиваю уже у рыбака.

— Это не рыба, — встревает Куэ. — Это улов. Рыбы, как и люди, после смерти зовутся иначе. Вот ты Сильвестре, а помрешь, и — престо! — будешь труп.

Рыбак воззряется на нас обоих. Может, это сам Майк Маскареньяс?

— Это тарпон.

— Ватный тарпон, — уточняет Куэ.

Рыбак воззряется на него. Нет, это не Майк: вроде не бешеный и акул не ловит. Да и лагуна не тянет на Тихий океан.

— Не обращайте внимания, — говорю я ему, — он выпил.

— Нет, я не выпил. Я впил. Я это в зеркале заметил, смутно.

Рыбак собирает багры, гарпуны, снасти и удочки. Куэ внимательно изучает рыбу.

— Все, я понял. Это Зверь. Давайте ее перевернем, на другом боку, наверное, 666 написано. Зверь в фропиль, в профиль.

Я подхватываю его под руку, потому что он норовит споткнуться, рухнуть в воду или загреметь в кучу рыбы.

— Как ты считаешь, Сильвестре?

— Как ты считаешь, как я считаю? — отвечаю я, подражая Кантинфласу.

— Тебе не кажется, что это 666 — лекарство от венерических напастей? Пуля из волшебного серебра. Кол в грудь, сон днем.

— Ты, браток, по-прежнему пьян, — говорю я, все еще с кантинфласовским мексиканским акцентом.

— Вон этот вообще не просыхал…

— Панчо Вилья.

— Нет, твой тезка от музыки, Ревуэльтас, а смотри, чего понасочинял.

— Тогда не смотри, а слушай.

— Слушай, смотри, играй Сенсемайю.

Он принялся напевать, постукивать каблуком в доски причала. Гадюкуэ.

— Не хватает Эрибо, подыграл бы, — сказал я.

— Получился бы плачевный дуэт. А так я один плачевный.

Так оно и было. Но я ему не сказал. Иногда я умею быть тактичным. Он перестал приплясывать, я обрадовался.

— Сильвестре, в самом деле, не думаешь ли ты, что, если б знать, что наша судьба — стать навсегда, на веки вечные, вот этой дохлой рыбиной, мы бы изменились, не старались бы стать идеальными, а старались бы стать какими-то другими?

— Какой-то Тарпон Дориана Грея, — ответил я и почувствовал, как некстати. Таков уж он я: только что само понимание, а через секунду — бестактность. Что за характер: скорпион и лягушка, гений и образина, и т. д.

Он развернулся и зашагал. Вроде бы мы уезжаем. Как же так, этот пруд, эта лужа, эта фальшивая лагуна — наш предел ойкумены? Ан нет. Он дошел до другого конца причала и завел беседу с парнишкой, швыряющим камни. Куэ подсел совсем близко и то ли гладил его по голове, то ли шутливо трепал по уху. Демагогия. Диктаторы, матери и публичные люди всегда стараются показать, как хорошо они ладят с детьми и зверушками. Куэ способен приласкать и акулу, лишь бы нашлись свидетели. Он и чудище морское чуть не облобызал. Я едва различал его. Темнело во весь опор. Свет на скорости света летел во тьму. Полумрак, полубрак, брак. Я стал смотреть на Гавану. Над ней вроде бы висела радуга. Нет, облака, края облаков, пока еще расцвеченные солнцем. С причала моря было не видно, одно это зеркало — зеленое, синее, грязно-серое, а теперь почти черное. Город, однако, освещался не искусственным и не солнечным, а каким-то внутренним светом, Гавана сияла, лучистый призрак, почти что луч надежды в наступающей со всех сторон ночи. Куэ махал мне, подзывая; я подошел. Он показал мне камушек и сказал, что это она подарила, и тут только я понял, что это не мальчик, а девочка в шортах, которая уже шла прочь, оглядываясь, улыбаясь, чуть ли не подмигивая Куэ, медовым голосом благодарящим ее, и тут кто-то из темноты позвал: «Анхелита, иди скорей». Мне стало радостно и одновременно грустно, непонятно почему, и тут же я понял. Не люблю мальчиков, зато обожаю девочек. Я бы и сам не отказался поболтать с ней, она, наверное, забавная, почувствовать это вблизи. Теперь она уже уходила вместе с другой тенью. Отцом, надо думать.

— Гляди-ка. Там что-то написано.

Я не видел. Близорукий, слишком много читающий человек в сумерках всегда плохо видит.

— Я ничего не вижу.

— Бля, да ты слепнешь. Скоро кино сможешь смотреть только по памяти. — Я взглянул на него. — Прости, старик, прости, — тут же оговорился он, смутившись, и обнял меня за плечо. — Целовать не буду, ты не в моем вкусе.

Вот ведь человек.

— Кретина ты кусок, — сказал я.

Он рассмеялся. Знал эту невероятную кубинскую фразу. Ключ к закату. Это Грау Сан Мартин сказал: друзья мои, истинные друзья, Куба есть любовь; а то, что выше, он выдал в бытность свою президентом в речи, обозвал так политического противника. Батисту, само собой. Неужели человек убивает больше людей, чем время?

Мы побрели между пальмами, и я указал ему на Гавану, сверкающую, многообещающую городскую линию горизонта с небоскребами из извести, башнями из слоновой кости. Святой Христофор белый. Ее, а не город в Марокко и не рыбацкую деревушку на той стороне порта нужно было назвать Касабланкой. Я сообщил об этом Арсенио.

— Это выбеленные гробницы, Сильвестре. Не Новый Иерусалим, а Соморра. Или, если хочешь, Годома.

Не думаю.

— Но я люблю ее. Эту сочную белую спящую красавицу.

— Да не любишь ты ее. Да, это твой город. Но он не белый и не красный, а розовый. Это тепленький город, и живут в нем тепленькие. Ты тоже тепленький, друг мой Сильвестре. Ни холодный, ни горячий. Я и раньше знал, что ты не умеешь любить, а теперь понимаю, что и ненавидеть тоже не умеешь. Одно слово: писатель. Тепленький наблюдатель. С удовольствием сблевал бы тобой, да не могу, проблевался уже всем, чем мог. И, кроме того, ты все-таки мой друг, какого черта.

— И не забывай о духовном аспекте. Сейчас я Паганини, у меня волшебная скрипка, у меня бабки, капуста, башли, лавэ, бабло, тити-мити, любым из этих слов именуется ключ или Ключ.

— А как насчет убеждений? — глумится он. — У тебя что, совсем ничего святого? Have you no honor?

«The best lack all convictions», — процитировал я, и он не дал мне даже закончить: «While the worst are full of passionate intensity», а сразу исправил:

— The Beast lacks all convictions, while the words are full of passive insanity. Любишь «Второе пришествие»?

— Да, — отвечал я, думая, что он толкует о Йейтсе, — это замечательные стихи. Things fall apart, the center can’t be hold…

— Меня больше вставляет третий.

— Что третий?

— Третий приход. Третье пришествие.

Он кинулся, в метафорическом смысле, к машине. У нас в деревне, когда я был маленьким, в такие минуты необузданного словоизвержения говорили: Пошла-поехала метафора. Риторика наций?

XV

Поднимался сиреневый бриз, и все вокруг становилось пурпурным, фиолетовым, багровым, сине-зеленым и черным, и Артурио Гордон Куэ включил фары и рассек встречный ветер на темные полосы, которые жались к парку и садам и мелькающим домам, четко вырисовывали ультрафиолетовые дорожные бордюры, мчались рядом с машиной, а потом отстали, верша ночь у нас за спиной; мы ехали на восток, и сумерки были просто нежнейшей голубой дрожью на горизонте и стеной таких же темных туч, не только потому, что солнце буквально кануло в море, а потому еще, что мы неслись к городу, пролетали под кронами Билтмора, съехали с дороги на Санта-Фе, покинули дикий запад на шестидесяти, на восьмидесяти, на сотне, и жадная ступня Куэ стремилась сделать из пути — бездну посредством скорости, ставшей уже ускорением, свободным падением. Он все падал и падал в горизонтальную пропасть.

— Знаешь, чем ты сейчас занимаешься? — спросил я.

— Еду обратно.

— Нет, старик, не только. Ты хочешь превратить улицу в ленту Мебиуса.

— Поясни, будь добр. Как тебе известно, я даже школу не закончил.

— Ну ленту Мебиуса-то знаешь?

— Не близко.

— Так вот, ты хочешь, двигаясь, попасть не в Гавану, а в четвертое измерение, ты хочешь, чтобы улица в бесконечности стала даже не крутом, а временной орбитой, твоей юлой времени, Брик Брэдфорд.

— Это называется «тотальная культура». От Мебиуса и пространственно-временного континуума к комиксам.

Я едва успел бросить взгляд на стрельчатый фасад университета Санто-Томас-де-Вильянуева, прошмыгнувший мимо бело-серо-зелено-ночным пятном.

— Полегче. Убьешь кого-нибудь ненароком.

— Разве что покой, Сильвестре. Покой и скуку этого вечера.

— Не дрова везешь.

— И в чем же мое преступление? Хотя знаю: в том, что я не сокол. Знаешь, как соколы занимаются любовью? Они обхватывают друг друга на головокружительной высоте и падают, слив клювы, входят в пике, заложники невыносимого экстаза, — уж не декламирует ли он? — Сокол после этого объятия взмывает быстро, гордо и одиноко. Быть мне соколом, а ремеслом моим пусть будет соколиная охота на любовь.

— Совсем бухой.

— Я пьян полетом.

— Бухой, как бухарь из распоследней тошниловки, и не надо тут сверкать литературными алиби. Ты не Эдгар Аллан Куэ.

Он заговорил другим тоном.

— Нет, я не пьяный. И не бухой. А даже если бы и был, позволь тебе заметить, я так лучше вожу.

Это походило на правду, потому что тут же он затормозил ровно настолько, чтобы светофор-близнец светофора у Мореходного клуба переключился на зеленый, словно увлеченный нашей инерцией.

Я улыбнулся ему.

— Это называется симпатическое действие.

Куэ согласно кивнул.

— Ты сегодня входишь в тандем физического помешательства, — сказал он.

На сей раз он притормозил мягко, потому что дорогу переходила свора собак на коротких поводках у троих типов в красной форме.

— Борзые на кинодром. Только не надо, прошу тебя, заявлять, что я — как они, гонюсь за воображаемым зайцем.

— Грубовато, зато на поверхности плавает.

— И не забудь про духовный момент. На меня никто не ставит.

— Разве что твой чревовещатель.

— Он слабый шахматист или, как ты говоришь, a pool-player. А шахматы, как тебе известно, — противоположность азартным играм. Никто не ставит на Ботвинника, потому что у него нет соперников.

— Если бы он играл с Капабланкой — на спиритическом сеансе одновременной игры, — я ставил бы себе в убыток.

— Но в угоду твоим мифам. Хм, круто.

Я, улыбаясь, задумался об этой эсхатологической партии и вспомнил своего предка, старого мастера, не просто игрока от науки, он прислушивался и к интуиции, был неисправимым бабником, веселым игроком, проигравшим банком шахмат, потому что он смеялся, потерпев поражение, полная противоположность автомату Мельцеля, не машина для игры и не ученый: артист, игравший сердцем, a chest-player, a jazz-player, гуру, мудрец шахматного дзена, дававший бессмертные уроки, равные притче о выборе несравненного скакуна, самому подлому и самому пошлому из учеников.

«Мне вспоминается один мой приятель, любитель, не самый сильный, который по вечерам играл в своем клубе. Среди противников был такой, что все время обыгрывал его, и это начало ему надоедать. Однажды он позвонил мне, рассказал, в чем беда, и попросил помочь. Я велел ему читать побольше, и, сам увидит, скоро все переменится. Он ответил: „Хорошо, так я и поступлю, а пока подскажи, что мне делать, когда он так-то и так-то ходит“. Показал мне дебют, который обычно разыгрывал противник, и объяснил, что́ именно так ему претит в развитии партии. Я объяснил, как избежать этой неприятной позиции, и напомнил о некоторых общих моментах, но в особенности настаивал на том, чтобы он читал книги и действовал в соответствии с изложенными там идеями… Через пару дней я встретил его сияющим. Едва завидев меня, он принялся рассказывать: „Я последовал твоим советам, и это сработало. Вчера я дважды выиграл у этого субчика“». Так говорил Маэстро, давая свои Последние Уроки. Я не послал бы его выбирать скакунов, но улавливал какую-то связь между его учениями и коанами о летящей стреле, и, узнай я в один прекрасный день, что Смерть желает сыграть в шахматы на мою жизнь, я попросил бы только об одном: чтобы за меня играл Капабланка. Этот буддийский мудрец с ярким именем — ангел-хранитель, истинная причина того, что единственный хороший фильм посредственного Всеволода, которого идиоты от кино величают Гран Пудовкини, единственное его прозрение называлось «Шахматная горячка»: Капабланка — главный герой и комик этой картины и, как и черный конь, выскальзывающий в финале из его легких пальцев и падающий на белую доску снега, — чуть больше и чуть меньше, чем символ.

Он изящно обогнул площадь у яхт-клуба, вновь свернул на Пятую авениду, и мы покатили под самыми соснами, освещенные, ослепленные, изрешеченные сияющим водоворотом Кони-Айленда и электрическим ликованием баров и пылающими фонарями и ярким скоплением встречных фар. Когда мы оказались на темной площади у Кантри-клуба, Куэ опять с головой ушел в езду. Это уже зависимость. Дорожный запой, сказал я, но он не расслышал. Или я не сказал? Мы рассекали проспект и ночь в коконе скорости, теплого нежного ветра, запаха моря и деревьев. Приятная зависимость. Он обратился ко мне, не повернув головы, погруженный в улицу и в двойное опьянение. Тройное.

— Помнишь, как Бустрофедон играл словами?

— Палиндромы? Этого не забудешь. Я не желаю их забывать.

— Тебе не кажется странным, что он упустил самый лучший, самый сложный и самый простой, устрашающий? Я тут, я.

Я разобрал по буквам, прочел задом наперед и лишь потом сказал:

— Нет, не особенно. А что?

— А мне вот кажется.

Город стал квантовой ночью. Световой бомбой летела она сбоку, заливая желтыми потоками то рубец поребрика, то людей на тротуаре в ожидании автобуса, то бледные узорчатые деревья, которые рассыпались на ствол и ветви и листья и терялись за темными фасадами; а еще она бело-голубоватым плотным лучом тщилась охватить больше пространства сверху, но лишь искажала предметы и человеческие фигуры болезненной фантастичностью и иногда отражалась в хризолитовом окне, где разворачивалась какая-нибудь семейная сцена — чужая, а потому неизменно веющая уютом и счастьем.

— У покойного Бустрофедона, твоего — не меньше, чем моего, — друга, — я чуть было не ляпнул: «Да неужто!», — был один недостаток, помимо грубости. Помнишь, той ночью, — черт, его до сих пор это гложет: не просто воспоминание, а обида на прошлое, — так вот в чем ошибка: он всегда видел слова как написанные и никогда как произнесенные, так что это были и не слова вовсе, а буквы, анаграммы, игры с рисунками. А меня заботят звуки. По крайней мере, одно ремесло я постиг до конца.

Он, как обычно, театрально умолк, и я вгляделся в его профиль: дрожащие губы, едва различимые в янтарном свете приборной доски, вот-вот должны были снова заговорить.

— Скажи что-нибудь.

— Зачем?

— Ну, что тебе стоит.

Он нетерпеливо взмахнул рукой, подгоняя меня.

— Ладно, — я чувствовал себя как-то нелепо: в звуковой ловушке: будто проверял воображаемый микрофон, подмывало сказать: раз-раз, но я сказал: — Так, подожди, — снова замолчал и в конце концов произнес: — Лилия не палиндром, а или — палиндром.

Отдадим почести Покойному, столь осуждаемому ныне.

С губ Куэ слетел знакомый и одновременно неведомый шум.

— Морднилап илиа морднилап ен яилил.

— Это что такое, — спросил я, улыбаясь.

— То, что ты сказал, только задом наперед.

Я расхохотался, не исключено, что в восхищении.

— Я на записях этой фишке выучился.

— Как у тебя так получается?

— Очень просто, как писать наоборот. Только нужно часами записывать всякую херню, передачи с жуткими диалогами, которые и проговаривать, и слушать невозможно, беседы в тишине, сельские драмы или городские трагедии с персонажами не правдоподобнее Красной Шапочки, которых ты должен озвучивать нечеловечески наивными голосами, зная, что из-за твоих связок — это называется эвфония — волком тебе не бывать, в общем, разбазаривать время, будто оно вернется к тебе, как вода к тритону, брызжущему на фонтане у въезда в тоннель.

Я попросил его проделать фокус еще раз. Куэкого хрена. Куэрена.

— Как тебе?

— Бесподобно.

— Да нет, — отмахнулся он от лести, как от поклонника, просящего автограф. — Я спрашиваю, на что похоже?

— Не знаю.

— Послушай-ка снова, — и он обратил еще пару фраз.

Я не знал.

— Похоже на русский, правда?

— Возможно.

— Адварп йикссур ан ежохоп?

— Не знаю, скорее, на древнегреческий.

— А ты, бля, откуда знаешь, на что он был похож?

— Ради бога, тоже мне секрет. То есть у меня есть приятели с философского, так они на нем говорят, — с гаванским акцентом, хотел я сказать, но Куэ не был настроен шутить.

— Говорю тебе, похоже на русский. У меня отличный слух. Если б ты послушал запись целиком, точно понял бы: испанский — это русский наоборот. Любопытно, да? Странно.

Нет. Удивило меня другое, да и то не тогда, а сейчас. Тогда меня удивило, что в голосе Куэ не было и следа выпитого. И в том, как он вел, тоже. Удивили упоминания о времени, тритонах и воде. Но, очарованный его словесной эквилибристикой, я прохлопал единственный раз, когда Арсенио Куэ отозвался о времени как о чем-то более или менее ценном.

XVI

Мы въехали в Гавану по улице Кальсада. На Двенадцатой горел зеленый, и мы пролетели мимо театра «Лисеум», как буддийская стрела — дзен! вместо: дзынь! — видеть не могу «Трочу» с ее извилистыми садами и бывшим первоклассным санаторием (который в конце века находился, бог ты мой, в отдаленном загородном поместье под названием Ведадо: что возвышает его в глазах нашего Ле Куэрбюзье, считающего, что музыка — это движущаяся архитектура), теперь превратившимся в убогий лабиринт развалин, и театром времен колонии, ныне отелем, даже не отелем, а траченной временем, полуразрушенной ночлежкой, эти руины не оставят меня невозмутимым, ибо незабвенны для меня. На Пасео мы встали в пробку.

— Серьезно, что ли?

— Что серьезно?

— Ты серьезно, что русский — это испанский наоборот?

— Серьезнее не бывает.

— Святые угодники! — возопил я. — Мы сосуды, сообщающиеся парусники. Это же тютелька в тютельку подпадает под теорию Бустрофедона о том, что кириллица (он говорил: кюриллица/кюлиррица) — это латиница наоборот и по-русски ее можно прочитать зеркально.

— Бустрофедон всегда шутил.

— Ты сам знаешь, шуток не бывает. Все говорится всерьез.

— Или в шутку. Жизнь была тотальной шуткой для него. Или для Него, как пожелаешь. Ничто человеческое было ему не божно.

— То есть для него не было ничего серьезного. Следовательно, не было и шуток. Аристотелевская логика.

Куэ тронулся. Изобразив прежде ртом восклицательный знак, Джиммидинкуэ.

— Мать твою, чувак, — сказал он, — если я закину тебя на этой машине времени жить к софистам, никто особо не соскучится.

— Кто бы говорил, тебе-то не хватает разве что остановить свою квадригу, «Катр Шве», вылезти и убить корову, чтобы погадать на ее печени, наступать ли нам дальше на Сарды или возвращаться к морю. — Он улыбнулся. — Предлагаю нам с тобой составить досократовский дуэт. Из нас вышли бы отличные Дамон и Финтий.

— Ху из ху?

— Ваши бабки — наши песни.

— Что-то мне не верится, что ты готов пожертвовать жизнью ради меня.

— Да? А разъезжать с тобой, быть за пассажира, сидеть на этом месте для самоубийц — это, по-твоему, не самопожертвование?

Он рассмеялся, но ногу с газа не убрал.

— К тому же я всегда готов занять твое место.

Он не понял или не захотел вникать. Строптивому недостаточно слов. Ему подавай циферки, жонглируй номерами. Жаль. Я бы завел с ним беседу. Заведу с собой. Буду мастурбеседовать. Эволюция поллюции. La solution d’un sage n’e que la polution d’un page. Паж пажа пажу пажа па жопе. Кое-кто смотрит на соломинку в жопе ближнего, а в своей бревна не замечает. В стране кривых слепой — король. Пословицы, что говорят старухи у красного фонаря. Red Light District. Светофор придумали бляди? Нет, изобретателю его стоит памятник в Париже. Это есть в «The Sun Also Rises». И встает солнце. Единственное, что встает в этом романе. The Sun Only Rises. Бедняга Джейк Барнс. На луне ему повезло бы больше. Меньше тяготения. Или весь порох вышел у него в любовных залпах? Сифилиды Шопена. По теории конферансье, гуру церемоний, каждому мужчине отпущено определенное количество выстрелов, не важно — как, когда и где (но рядом с тобой) я их израсходовал. Выстрелил пятьдесят раз в юности — на пятьдесят раз меньше выстрелишь в старости. А уж меткость — дело десятое. Да ты, парень, сексуально озабоченный. Не встречал еще человека, который не был бы сексуально озабоченным. Кто сказал? Олдос Хаксли. Так и знал, что не сам придумал. Эссе — это не твое. Эссе, essais, essays. Для Олдоса Хаксли — exsays. Он уже умер? Нет, живой еще. Не на людях помирать не́люди. Просто никто о нем не говорит. Блин, опять этот старикан с трезубцем и тритонами, Бог роицу любитТ. В кубинской литературе куда ни плюнь — всюду он. Как в Париже Эйфелева башня. А, вон, вижу/не вижу/вижу. Посмотри, какой мостик. Кому-то в рот посмотреть или искать глазами гимнастку? Вот про рот не надо, пожалуйста. В закрытый рот комар не влетит. Муха. Комар, мухи ночью не летают. Прощай, Нептун. В «Кармело» люди едят, а «Аудиториум» весь искрился, резвился, развился. Как ты? Тс-с-с-с-с. Тридцать три, тридцать три? Нет, просто там, где начинается музыка, умирают слова. Гейних. Гайн Гитлере. Кончертокончен. БахальдиВив? Концерт не окончен, Энна Филиппи будет биться с арфой, вальсируя plus que lente. Интродукция и аллегро. Хватит уже о сексе. Черт, это же Равель, известный асексуал. Разве что там (сам), на Антибе. Не забывайте, Ида Рубинштейн танцевала на столе. И что с того? Где Ида, там и еда. Harping in the dark. Инна? Нет, Эдна в вальсе, в сальсе, играет «Море» в Зальцбурге, гонит арфовые волны по водам Зельца, небесная лироносица, с дикой, буйной флейтой (кожаной), небесная Гарпа. Гарпа? Так и пишется. А играют на ней гарпии. Энна воплощает свое небесное звучание: Marxing the Harp. Или это отрыжка горы Эдны? А может, Клайбер. Эрих Клавир. Eines wohl temperiertes Kleiber. Eine Kleiber Nachtmüsik. Ein feste. Вот тут лажанулся. Ein feste Brandeburg. No good. Komm Süsser Todd-АО. Нипайдет. А может, Челибидахе, Челидибах, Челомбияхе, Вчелюстибахи, Целыйвидаки, Челибераче, ироически переходя на третью (drei) скорость, Куэвидаче, разгоняясь, потому как (утверждает он) обнаружил некую пыльную (или напудренную, как старый парик) партитуру в Зельцбурге, доказывающую, что Ардеболь и Клайвер и даже Сильви & Бруно Вальтер ошиблажались, так что Адольфас Гитлер правильно делал, что запрещал Вальтеру исполнять Бетховена в зальсе, Reichearsing, fffeisant des repetitions, н-н-нет ничего лучше французского, Французского, для того, чтобы этот малый, стукач, которому суждено умереть смертью, о какой мечтает всякий меломан, — в концертном зале, чтобы он, Стукач, слушал музыку с чердака, где прячется, и читал По Огню, написанную, дабы fastidiare il souvenire d’un grand’umo и быть прочитанной (Jazz a l’homme или Chas Salon) за время, в которое Челибиде успевает сыграть на Эоловой арфе, потому как оба ходили на курсы скорочтения. Чтецы-акселераты. Gli Scelerati. Тут нас вывернуло на Авениду Президентов, в Обиду Президентам, акт на высшем уровне. Широко известно, что, когда они приходят в негодность от долгого употребления, ничего не остается, как заменить их испорченными, порочными Vice Presidents.

И тогда я увидел, как она шагает по тротуару. Boccato di castrati. Сказал я Куэ.

— Кто? — переспросил он. — Альма Малер-Гропиус-Верфель?

— Spermaceti. Sperm-whale. Спермацетовый скит.

— Whale? I mean, where?

— Эхой! Эхой! On starboard, sir. По правому борту.

Капитан Куераж вперился.

— Приехали. Я в сосиску. Она у меня двоится.

— Так их двое. Прости за инфраязык, но я знаю только ту, что поближе. Подругу Кодака.

— Подружку.

— Которая поближе, старик. Метаязык к твоим услугам. Прятаязык.

— Ну, блин, у тебя и зрение.

— Хочешь сказать, ну у меня и очки.

— Благодари Бена Франклина Делано. В каждом очке по дев-очке. У тебя бифокальные очки для изучения противоположного пола. Чтобы положить его напротив. Клинику клиникой вышибают.

— Бисекскальные. Вот это баба.

— Ты что, вправду с ней знаком?

— Да, говорю же. Кодак мне ее представил.

— Таких не представляют, а предоставляют.

Они были уже почти на углу. Точно она, как же ее зовут? Наверняка с подругой. Le amiche. The tits of lovelyness. Бисфокальные. Есть слово «тетралогия», «трилогия» и даже «пенталогия», если кто замахнется на пять. А про шесть книг говорят «сексология»? Биология? Фрейд пишет, что примитивных женщин, как детей, можно побудить к любому сексуальному опыту. Про недоразвитых не пишет. Он с такими не был знаком. Но эта-то сверхразвита. Уже побудили или это Природа-матушка? Нет никакой природы. Одна история. Истерия. Истерия — концентрический хаос. Простите, история. Фрейд также пишет, что можно быть расположенным к любым оральным ласкам и при этом брезговать зубной щеткой своей возлюбленной. Жулета? Что такое, Роми, дорогой? Снова брала мой Про-фи-лактик? Ошибался Сигизмунд. Я готов добраться туда, куда щетка не достанет. Where brushes fear no sweep. Черт, сворачивают на Пятнадцатую. Пятнадцатую улицу, простите, Бертран. Where Russells fear to think. Уйдут же. Поворачивай, Куэ, поворачивай, козел. Куэзел.

— Подсекай ее, заразу, сзаду.

Он воззрился на меня, как бы говоря: Я не ослышался? Звездный педант, но тут же, все еще играя Кэупитана Ахава в погоне за Morbid Dyke’ом, крутанул штурвал, и кабриолет повернул, вылавировал вместе со всем содержимым, включая этот нактоуз или лог, лог Гога и Магога, маглоглог, и вписался в узкий канал улицы. Магеллан Куэ. Куэгеллан. Магалан. Магалена! Точно, точно. Техника. Мнмотехника. Мнимотехника. Арсенио Себастьян Куэбот спустил паруса, лег в дрейф и бросил якорь у противоположного угла, справа. Глубина пять саженей, три сажени, марк твин! Теперь по шлюпкам, выставить гарпуны.

— Ее зовут Магелена. Магалена.

— Оставь ее мне, — черт, придется остаться на борту. Называйте меня Измаил. — Он отдраил люк и посмотрелся в зеркало заднего вида. Пригладил волосы. Помешан на прическе. Юл Бриннер ничему не научил этого юнца. Пошел. Один. Отважный капитан. Влажный капитан. Вооружен до пробора. В чащу.

— Привези мне их живыми, Фрэнк Бакуэ.

Я стал смотреть в зеркало со своей стороны и увидел, как он идет навстречу их отражениям по левому тротуару. Приближается. Девять восемь семь шесть пять четыре три два один ба-бах! Коллапс полов. Коалиция. When works collide. When words collide. Говорит. Да что он, блин, может им сказать? История Куэзимодо и Эсмеральды. Смеральда квашим слугам. Куэзимодо хочет подбить к ней клинья — и еще много чего. Не тут-то было. Шо ш ты такой страшненький, парниша. Уж таким я уродился. Прости. Да ты страшнее, чем этат, у которо Дисей еше гостил, как биш ево? Полифей, так ты ему сто очков фперед даш. Куэзимодо ходит, ходит, весь исходит, все думает, как бы ему завалить Эсмеральдочку. Думает, думает, думает. Осенило. Придумал! Разворачивает торговлю горгульями, открытками и прочей сувенирной дребеденью в соборе Нотр Не Дам. Первая ласточка. Быстро богатеет, как все первооткрыватели, это всякому известно. Выпархивает из своего гнездышка стервятника в выси готических сводов и отправляется на Пляс Пигаль. Снимает там первую красотку и ведет ее обедать в Нельскую башню, лучший ресторан того времени (XIII века, века проклятого: все, кто в нем родился, мертвы), и заказывает пару своих портретов в ее компании у миниатюристов школы Фонтенбло, офигенных, всеми признанных мастеров. На следующий день наш герой, поигрывающий легкодоступным соском, появляется во всех газетах и на всех досках объявлений на Рив Гош, издаваемых Теофрастом Ренодо. О Куэзимодо начинают поговаривать. Le Tout Paris с ним на ты. Его называют ласково Куэзи. А некоторые, особенно американизированные, Моди. Это те люди, что говорят «The Bastill», проведя ночь в кутузке у фараонов (тоже англицизм), или «а drink of hydrohoney», и пляшут «country-dances», явно обгоняя свое время. Quel horreur le Franglais. A все эти чокнутые Плантагенеты. Les anglais a la lanterne! We shall take care of thee lateh, Joan of Arc. Куэзимодо вновь идет на Пигаль и выбирает. На сей раз он отправляется в «Эквус Инсанус», трактир. Quel horreur le Franlatin. Quod scripsi scripsi, Rabelaesius. Vae vatis. Carmen et error. Факсимиле воспроизводятся во всех свитках. Эсмеральда, которая грамоте не обучена, как, впрочем, практически все (предложение на газеты явно превышает спрос, в результате они тихо чахнут и банкротятся, и до ежедневной прессы в Париже ждать еще пять веков), разглядывает — как, впрочем, практически все — картинки. Квазимодо в объятиях Кармен и в объятиях Эррор. Квазимодо в обществе красавицы, в обществе гурии. Да что они в нем находят? начинает задаваться вопросом (с той самой минуты, как видит первую картинку) Эсмеральда. Новые походы на Елисейские Поля, на авеню Гранд-Арме, в Сен-Жермен-де-Тпру и новые побасенки в газетенках. Или газетенки в побасенках. Эсмеральда вконец заинтригована и решает посмотреть на Куэзимодо вблизи. В ужасе. Еще ближе. В еще большем ужасе. Еще, еще ближе. Эсмеральда имеет привычку, разговаривая с мужчиной, нервно застегивать и расстегивать пуговицы на его рубашке. Куэзимодо — гигант, в жизни и в поэзии. Эсмеральда совсем рядом. Она начинает было поигрывать пуговицами. Но Куэзимодо больше не интересна эта мулаточка, строящая из себя цыганку. На что она ему? К его услугам толпа девиц, гораздо лучше одетых, к слову, et quell métier! Он, выражаясь средневеково, застегивает гульфик. Что же он им там вкручивает? В такой темноте узнать его они не могли. Голос, ну конечно же. «Драгоценная моя, ты же знаешь, я люблю тебя всеми силами души». Етитский звездный голос. Щедрая душа. Разговаривают. Разговаривают и прогуливаются. Вот это техника. Опыт. Подходят, беседуя. Трубят фанфары, играет туш. Летит сонм херувимов. А вот и они. Открываю дверцу и выхожу. Хорошо хоть темно. Чувствую себя несколько Квазимодно. Включить эрогенный голос. Чистой воды подражание. Я хамелеон в любви. Хам елей он.

— Добрый вечер.

Арсенио всех перезнакомил. Старые друзья. Друзья до гроба. Настоящие друзья испокон веку, со времен общего дела, Куба есть любовь, птица поет и на надломленной ветке, пускай льет дождь — это кубинский дождь, друзья, слово за дамами. Сильвестре, Беба и Магалена. Магалена и Беба, Просто Сильвестре. Очень приятно. Ужасно рад. Здрасьте. Ужасный гад. Хихиканье. Я им нравлюсь. Неужели это я сказал? Да, потому что Милашка Куэ в этот миг галантно распахивает перед нашими дорогими радиослушательницами двери в мир своего кабриолета, чтобы донести до вас все волнение и романтику нового востока / где царрит красота, где подстерегает соитие, где нет места целомудрию, там ждет вас Угачагакуэ, бродячий ебарь-террорист из глубин сельвы в сердце черной девственной Африки boccato di missioneri раздается крик, вспарывающий Танганьику, это Зартан, двоюродный брат Тарзана, только он полигам и зоофил и по преимуществу активный педераст. Эй, эй, эй. Кто говорит? Послуша-ка, малчик, ты что думаешь, мы воттак бескрыши паедим? Не Магалена. Я туда ни сяду. Пряма так? Ни видите разви, мы тока что из салона. Другая. Как там ее? Погодите-ка. Не давите на меня. У меня феноменальная память. Беба. Бабе легче — готовые завтраки кока-кола — пепси, которая не освежает. Без этих булок мадам и завтрак не завтрак. Такие мммягкие. Порнография как эффективная рекламная стратегия. Какие же булки да без сосисок. Встаньте раком, сеньора, станьте соРАКовым клиентом «Нэшонал эрлайнс» сегодня и выиграйте четырехчасовой перелет Гавана — Нью-Йорк. У вас руки чистые, сеньорита? Пользуйтесь лаками «Ревлон», вот увидите, как живенько получится. Не занимайтесь этим сами, не занимайтесь этим со своей невестой, мы займемся этим для вас: рубашки на заказ в ателье Переса. В школе мы придумали что-то в этом духе, на музыку «Джингл Беллс»: Время не теряй/палец в жопу сунь/сам увидишь, сам увидишь/вот так благодать. Стриглась-та ты адна, я проста стабой схадила за кампаню. А вот сейчас уже говорит Магалена, обходя мою Патагонию, отворачиваясь от Эдморя Дантескуэ, и садится на заднее сиденье. Клево. Эта моя. Это твой выбор. Я вхожу в Магаленов пролив и задеваю одну ее грудь, кажется. Или их там две? Женская мода тяготеет к гомо… Не к тому, что вы подумали. К гомогенизации, чуть язык не сломал, того, что природа исполнила в двойном экземпляре. Грудей две, ягодиц две, а мода все делает для того, чтобы они казались единым целым. Куэ нажал кнопку Мы сидим в кинотеатре «Верден», даже музыку слышно на заднем плане. И включил Даниила Амфитеатрова. Или это Бакуэлейников? А может, Эрих Вольфганг Корнгольд? Радио включил, засранец. «Техника есть концентрированный опыт». Сгущенное молочко. Ненавязчивая музыка располагает к любви. «Сеньор автолюбитель (голос чуть ли не самого Куэ прерывает музыку мурлыканьем вечно мартовского кота), пожалуйста, уделите нашей радиостанции одну кнопку на панели вашей машины. Ветер уносит слова, музыка же неувядаема. А сейчас, в томном исполнении Кубы Венегас, при поддержке носков „Казино“, болеро на музыку Пилото и Вера, „Долгожданная встреча“. С пластинки „Блажь“». Бла-бла. Бля. Вот так речь. Куба Венегас. Томный голос королевы болеро. Да она Проблядь Республиканского Масштаба. Ебать все. Долгосраная встреча на музыку Вера и его второго пилота, Пилото и его второго Вера, Плота и Веры, Плотова и Берии, стахановцев от болеро. Арсеникум Куприкум закрепляет крышу и срывается с места вместе со всеми нами навстречу ночи любви, безумству и смерти. Вы хотите услышать историю про Тристоран Изо Льда? Настройтесь на следующую серию, только и всего.

Так взывают на кубинском радио, а серия — всего лишь мелкий эпизод из моих двух лет у мачты, приключений Робинзона Куэзо и его Сильятницы на острове Лесбос.

Куэ не стал разворачиваться на Семнадцатой не из суеверия, а потому что питал слабость к Двадцать первой по чисто нумерологическим и личным причинам, и мы вновь оказались на Авениде, но уже по дороге к морю. На улице Линеа встали на красный, и прекрасное лицо Магалены из коричного стало бледно-картонным из-за проклятого вольфрама, и тогда-то я увидел пятно, темную тень через весь нос. Мне показалось, она заметила мой взгляд, и я сказал:

— Кодак нас с вами знакомил.

— Да, вот он тоже так сказал, — и она показала на Куэ длинным ногтем, выкрашенным в какой-то цвет, возможно, красный, если бы не болтающаяся над нами ляпис-лазуревая, халцедоновая, хризопразовая лампа (только такими словами и можно приблизительно описать это адское свечение), вражеский уличный фонарь.

— Арсенио его имя. Арсенио Куэ.

Воинствующий англофил, естественно, перепирает с американского. Также он говорит «кульный» вместо «здоровский», «лузер» вместо «неудачник», «баить» вместо «покупать», «чэнс» вместо «возможность», «контролировать» вместо «проверять» и много еще чего. Что за жуть этот Спэнглиш. Ну, держись, Лино Новас, доберемся мы до тебя.

— Ой, — сказала вторая, которая назвалась Беба. — Дисвительна. Вы ж актер. Я вас тыщу раз видала по телику.

У этой женщины — девушкой ее не назовешь — явно имелся африканский прадедушка, затерявшийся где-то в слиянии других тропических рек. То ли мулатка, то ли не мулатка, но смесь такая неуловимая, что разве что кубинец, или бразилец, или вот, может, еще Фолкнер разберут. Черные длинные волосы, только что уложенные, большие круглые накрашенные глаза и рот, скорее, как говорится, порочный, чем чувственный. Мудрость элиты. Как будто формы способны не только проступать на свету и обретать измерения и занимать место в пространстве, но и укладываться в нравственные критерии. Этика для Леонардо. Взмах кисти как моральная дилемма. Глаза — зеркало души. Прирожденный курносый убийца Ломброзо. О темпера, о морес.

И тому похабное. Должно быть, она очень хороша собой, но сейчас виднелась только грудь и голова в полумраке. Куэ смотрелся в зеркало. Нет, не смотрелся, смотрел. Следил за Магаленой. Пусть только попробует сказать «Что за нее дашь?» или вроде того, пошлю его на хрен и отвалю. Или останусь и отвечу: «Не продается». Может, на блефе наварюсь. Черт, старухи меня не прельщают. Геронтофобия. Старуха — это в двадцать пять-то лет? Да ты псих. Ненормальный. Сексуальный, сенсуальный маньяк. Кончишь, как начал Гумберт Гумберт. Или Юнгер Гумберт или Хангри Гумберт. Гумпердинк. Гензель и Гретель. Сначала Гретель а потом. А еще ты, наверное, Инверт Гумберт. Вот это уж в жопу, лучше евнухом быть. Эжен Евнуеско. Буду работать в Иунеско. Секундочку Have you no honor? No country? No loyalty to royalty — royalty to loyalty? Эта Магалена тоже не девочка, да и вторая не то чтобы устарела. One at a time. Сосредоточься на том, что ближе. Не возжелай шлюху с чужого базара. Присмотрись. Очень даже ничего. А с чего ей быть чего. Кто ее первый увидел? Я или я? Девятнадцать лет и тридцать шесть, двадцать четыре, тридцать восемь. Каббала? Нет, статистика. Cuban bodice. Cuban boy. Cuban body. Body by Fischer. MagaleNash Ramper, видеть можно в выставочном центре на Рампе. Ambar Motors. Saray Motors. Sexual Motor. General Motels. Fordnication. Итить далее.

— Что-что?

— Эй, милый, де ты витаишь, ваблаках?

— Спустись с облака и присоединяйся к нашей нереальности, — вполне сдержанный темп Иоганна Себастьяна Куэха, — исполняется под музыку Исидро Лопеса.

— Извините, я Вас не расслышал.

— Сильвестре, приятель, взбодрись-ка. И давайте перейдем на ты. Все. Слева направо, на ты со мной, на ты с Бебой, на я с Магаленой.

Засмеялись. Умеет, говнюк, обращаться с дамками так же, как я с шахматами. Я неисправимм, но управим. Называйте меня Фон Цеппелин. Сделаю усилие, я взошел в дворцовые чертоги, так спущусь и в хижины, пусть Дяди Тома. Народное усилие. Нужно идти в народ, спуститься меж его ног — если народ женского пола. Испить с иссоповых пучков млеко доброты человеческой. Популизм. Что ж, я популист. Не называйте меня ни фон, ни цеппелин, называйте меня старец Каплун.

— Так о чем ты, Беба?

Вы только что прослушали мой голос. Не похоже на евнуха. Я вам не кастрат. Может, чуточку Пипин Короткий, зато у меня хороший голос, можно здорово подражать другим голосам — на сей раз вежливому внимательному народному голосу.

— Я гврю, чем занимаишся?

— Я эстет.

Как-как?!! — сказали они хором. Дуэт. А капелла.

— Окружаю себя красотами.

Хихиканье. Смех Куэ.

— Блгдарсвуим.

— Да я ни пра сичас. Работаишь де. Агтер, вить агтер, да?

— Я вить.

Куэ, что твоя библиотекарша, встрял в разговор:

— Он журналист. Из «Картелес». Ну, помните, Альфредо Тельмо Килес, «Собак не вешать», обложки Андреса? Хотя о чем я, вы не можете помнить, вы еще слишком молоды.

Улыбки.

— Как мила свашей стараны, — сказала Беба. — Но журнал-та везде сичас прадают, никакой онни старый.

Ну, слава богу. Проблеск юмора. Проблеск — это уж кое-что.

— Мы-та его седда в салони смотрим. Скажи, Беба?

— Привилегия женщин, — отвечал Куэ. — Нам заказан вход в это святилище, в эту занану.

— Мы догадываемся, что внутри вершатся таинства Благой Богини, — Куэ испепелил меня взглядом завзятого гуманиста. Но добавил:

— Мы тоже можем читать его у парикмахера.

— Или у дантиста, — вставил я.

Посмотрел на меня сквозь зеркало благодарными глазами. Мое воспитание чувств. Называйте меня Вильгельмайстер, а не Измаил.

— И што вы, ты там делаишь? — осведомилась Магалена.

— Работаю инкогнито.

Я кожей почувствовал силу взгляда Куэ, сравнимую с мощью децибел хорового: «Кем?!!» Магалены и Бебы. Решил не обращать на него внимания. Я бунтарь в собственном соку.

— Это он так шутит. На самом деле он мусор там убирает.

— Разрешите представиться, Модест Мусоргский, к вашим услугам и услугам царя.

Кажется, они не поняли. Я игнорировал Куэ.

— Этот вот парниша, — сказал тот, — один из первых журналистов Кубы, и, говоря «первый», я не имею в виду, что он взял интервью у Колумба после высадки, хотя физиономия у него довольно индейская.

Засмеялись. Преимущества радио.

— Кстати, о Колумбе, — продолжал Куэ, — куда нам направить эту каравеллу?

— Эту Святую Марию, — подхватил я, глядя на Магалену. Улыбка. Они не знают. Обращаясь к Куэ. Нерешительные златовласки. Ваши бабки — наши песни, пляски, все, что угодно. Иксигрекитд.

— Клуб, бар, кабаре — что скажете?

— Я не магу, — сказала Беба.

— Она не может, — сказал Куэ.

— А мы павсюду ходим мести, — пояснила Магалена.

— Так куда же желают отправиться наши сиамские близняшки?

Я, кажется, уловил в голосе Куэ отнюдь не музыкальную нотку усталости. Это плохо. Паника на бирже. Возможен эротический крах.

— Не знаю, — сказала Беба, — ришайте сами.

Совсем худо. Этот вечный цирк. «Возьмите женщину, приласкайте ее, спросите, чего она хочет, и вы получите порочный круг», Ионескуэ. «Не способны отделить конец от начала. Счастливые животные», Алкмеон Куэтонский. «Вот бы у всех женщин была одна-единственная голова (maidenhead)», Куэлигула. Он вновь заговорил.

— Тогда просто какое-нибудь чистое, плохо освещенное место? Типа «Джонни’с»?

— Жони сайдет. Скажи, Беба.

Беба задумалась. Она оглядела нас всех одного за другим, а затем устроила игру профилей: уставилась на Куэ сбоку, одновременно демонстрируя мне безупречную линию собственного лица. Красивый рот. Ава Гарднер для трезвого. Ева для пьяного. Рот открылся. И она сказала ему, А он красавчик, обращаясь к Куэ же в третьем, ласковом, ласкательном лице, столь популярном на Кубе, в Гаване. Мудрадушие нации. Просто картинка. Закрылся. В недобрый час ты распахнулась Беба Гарднер. Только в темноте, сказал Куэ. Это он о своей красоте. Улыбка. Какая красота (Бебина). Куэ опять обернулся, потому что мы встали на светофоре (условное время, нарушающее естественный пространственный континуум) на Малеконе, и спросил у Магалены:

— А мы, случайно, не знакомы?

— Я вас часта па телику сматрю, и па радио слыхала тоже.

— А раньше не встречались? Лично?

— Се можт быть. Можт, у Кодака или на рампе.

— А еще раньше?

— Эта када? — кажется, проскользнула далекая тень подозрения.

— Когда ты была младше. Года три-четыре назад, тебе, наверное, лет четырнадцать-пятнадцать было.

— Чиво ни помню таво ни помню.

Чиво-то не помнит. Ну и отлично. И Беба удачно перебила, Што, кавалер, ни можешь разабрать, кто тебе больша нравица, опридились уже милый. Ну конечно же, ты, золотце, сказал Куэ, никому не в обиду будь сказано, ты бесподобна. Мне просто показалось, что мы с Магаленой встречались, когда она была девочкой, а мне нравятся не девочки, а женщины. Зрелые, умные, генитальные. Ну тада ладна, сказала Беба. Так-та лушше. Магалена прыснула. Куэ прыснул. Я счел своим долгом последовать их примеру, предварительно спросив себя, а знает ли Беба, что значит «гениталии». Никто мне не ответил, даже я сам. Так едем или нет? спросил Куэ, и Беба сказала, Едем, и Магалена подпрыгнула от радости и кинула на меня многообещающий взгляд. Я мысленно потер руки. Это довольно сложно, между прочим. Куэ кинул на меня угрожающий взгляд. Мысленные руки свело.

— Silver Starr.

Его голос был так же многообещающ, но с ноткой сомнения или вопроса.

— Yeah?

— Sheriff Silver Star, we’re running outa gas.

Куэ давил на техасский акцент. Теперь он превратился в маршала Дикого Запада. Или помощника cheriфа.

— Gas? You mean no gasoline?

— Horses all right. Trouble in July. I mean the silver, Starr. Long o’women but a little this side of short on moola or mazuma. Remember? A nasty by-product of work. We need some fidutia, да поскорее!

— I have some. I’ve already told you. About five песо.

— Are you ку-ку? That won’t get us even to the границы.

— Where can we get some more?

— Banks closed now. Only banks left are river banks, because soda банки are called tins in English. Hold-up impossible.

— What about Codac?

— No good bum. Next.

— The Teevee Channel?

— Nothing doing. They’ve got plenty o’nutting for me.

— I mean your loan shark.

— Nope. He’sharky with a pnife, and a wife. Not on talking terms.

I laughed. Тьфу, то есть заржал.

— Johnny White, then?

— Outa town. Left on a posse. He’s a deputy sheriff now.

— And Rine?

Он ничего не ответил. Только кивнул.

— Righto! Good Ol’Rine. It’s a cinch. Thanks, Chief. You’re a genius.

Куэ свернул налево, потом направо и в конце концов выехал на Малекон с другой стороны дороги — не успел я дописать, как он проделал это. Девушки на борту, ведомые и несомые центробежными, центростремительными, кориолисовыми и, пожалуй, еще приливно-отливными силами, не говоря уже о лунных, имеющих такое влияние на женщин, укачались и предъявили капитану протест.

— Ох да што ш такое, голубь. Убъемся вить.

— Если он так дальше павидет, давай выдем Беба.

Арсенио мягко выровнял машину.

— Да ище, — сказала Беба, — все на англискам биз единава суптитрика.

Мы рассмеялись. Арсенио протянул Бебе руку, и она растворилась в темноте. Рука, а не Беба, ее-то как раз было прекрасно видно — прекрасную в теперь уже полупритворном негодовании.

— Я совсем забыл, мне срочно нужно кое-что передать одному приятелю, только сейчас вспомнил. Голова дырявая.

— Пей фитинчик, лапочка.

Мы с Куэ расхохотались.

— А как же. Завтра начну. Он мне понадобится.

Беба с Магаленой расхохотались. Вот это им понятно.

— А кроме того, Беба, дорогая, — Куэ подключил романтический голос, известный среди нас, его друзей, как «Какой обворожительный голос у тебя, Хуан Монетас» из-за жуткого, слащавого, преотвратного радиосериала Феликса, Питы, Родригеса, он же Фелипита, — подумай о духовном аспекте. Я рассказывал Сильвестре, как сильно люблю тебя, природная скромность не позволяет мне прилюдно выплеснуть свою страсть. Я говорил ему, что в уме складываю стихи в твою честь, но они не могли сорваться с моих невинных уст из опасений перед безжалостной критикой, каковой этот профессиональный критик сзади может меня подвергнуть, а также из страха за реакцию других, — и Магалена, уловившая намек, тут же вставила, Вот уш кто-кто, а я нет, я и рта ни раскрывала, и вапще даже очень люблю Анхеля Буэсу! — Я не о тебе, красавица, а об отсутствующих здесь, надеюсь, временно. И также я поведал моему дражайшему коллеге по перу и другу, что сердце мое совершает сто ударов в минуту ради тебя и жаждет лишь биться в унисон с твоим. Вот какова истинная и единственная причина моей оплошности, неприятной для вас и вредной для этого великолепного автомобиля. Будем работать над ошибками.

Беба была или притворялась, что была, в восторге.

— Ах как красиво.

— Зачитай-ка нам, Чекуэ, будь другом, — попросил я.

— Да, да, Арсенио Куэ, — подхватила Магалена, подхватившая вирус энтузиазма.

— Ой, ну пажалста, пажалста, зачитай, абажаю паэтов и когда деревенские песни пают и все такое.

Куэ вытянул руку обратно на штурвал. Ту, что затерялась в Бебе. Взволнованный скрежетом бетона, Куэкаламбе ответствовал.

— Беба души моей, ты навсегда здесь, у меня в груди, рядом с бумажником, незабываемые слова о тебе полнят меня невыразимым чувством. — Пауза. Страстный аккорд. Пошла тема. Для Бебы (дрожь этих «б» на виновных устах Арсенио Куэ, доморощенная версия Энрике Сантиэстебана), которой я принадлежу телом (многоточный союз) и душой (эмоциональный упор), мои стихи от самого сердца и прочих внутренностей. Ударь в Гонг, звукорежиссер ночи, прошу тебя. Свободный стих, что приковывает меня к моей возлюбленной. Приглушенная дробь. Пусть к сердцу через подстрочник. Фанфары. (Эзра Паундкуэ вздымает профиль, и его дрожащий голос заполняет машину. Надо было слышать Арсенио Куэ и видеть лица наших дам. The Greatest Show in Hearse.)

ЕСЛИ БЫ ТЫ ЗВАЛАСЬ БАБИЛОН, А НЕ БЕБА МАРТИНЕС

а

Ах

Ах, если бы ты только сказала Сама бы, сама бы сказала

Contraria contrariis curantur,

Это так просто для нас, аллопатов.

Если бы ты, Лесбия, сказала с акцентом

О fortunatos nimium, sua si bona norint, Agricolas, Словно Гораций.

(Или это Вергилий

Публий?)

Или хотя бы

Mehr Licht,

Это так просто,

Что всякий, когда наступают черные дни,

говорит так.

(Даже Гете.)

Если бы ты сказала, Беба,

Заметь, сказала бы,

Беба,

а не объяла бы,

сказала бы

Thalassa! Thalassa!

По-гречески с Ксенофонтом

Или с Валери, вечно обновляемым,

разумеется, хорошенько выговори последнее и

в ударениИ.

Или, если хочешь,

хотя бы с

Сен

Жоном

Персом,

Скажи

Ананабасис.

Если бы ты сказала

Thus conscience does make cowards of us all,

Членораздельневнятно,

как сэр Лоуренс и сэр Джон,

Лоуренс Оливье, Гилгуд и проч.

Или, сумрачно поводя руками, как Аста Нильсен, обретшая голос

с витафоном,

Если бы ты сказала,

Лесбия моих простыней,

с любовью:

Если бы ты сказала,

Лесбия или Беба,

а лучше, Лесбийская Беба,

Если бы ты сказала

La chair est triste, helas, et j’ai lu tous le livres!

Даже если это ложь, и книги знакомы тебе лишь обложками и корешками,

а не словами,

да еще где-то услышанными названиями:

A la Recherche du Temps этцетера

Или Remembrance of Things Past Translation

(Как волшебно,

о как волшебно

было бы,

Беба, кабы ты произнесла levres, а не livres!

Тогда ты была бы не ты,

и я был бы не я,

и уж точно не ты,

я или я,

ты:

или сказала бы viande, а не chaire,

пусть даже это звучало бы как мартини-кэз.

Я стал бы сладким Напо-

леоном твоей плотской жозефирности, съедобной и недужной.)

Если бы сказала, Бебита,

Eppur (или E pur) si muove,

как сказал Галилей, оправдываясь

перед теми, кто упрекал уличенного во лжи астронома

за то, что он женился на старой уродливой шлюхе,

безжалостной в прелюбодеянии.

Если бы ты сказала так, Беба,

Лесбеба,

Пусть бы неправильно выговорила:

Если бы своим проворным, будто бы живущим отдельной жизнью язычком

ты превратила бы

кое-какой греческий, скудную латынь и невыученный арамейский в

живые языки.

Или повторила бы сорок четыре тысячи раз и еще столько же

Или всего 144,

Что первая цифра,

Сорок Четыре,

Тысячи, слова, — для здешнего мира, а вторая,

в цифровом отображении, — для тайного, утаенного

пути.

Если бы у моего ламы

(Долой Рампы)

или у простого скромного гуру

ты научилась бы говорить, вор

куя:

Ом-ма-ни Пад-ме-Хум

Безрезультатно,

Понятно.

Или если бы ты показала мне мудру

Вздыбившимся, стоящим средним пальцем,

а безымянный и тот, другой, пусть будет указательный,

оба, четверо, все остальные пали пред ним ниц.

Если бы добился от тебя такого,

я был бы уже не мной,

я был бы бардо,

а не бардом.

Однако это сложно.

Невозможно.

Если бы сказала

что-нибудь попроще, поплоше,

Ах какой ты была бы хорошей,

Если бы и я сказал с тобою,

а с нами и весь наш мирок,

Mali mir (транскрибированное «Малый мир»)

как там поется:

Ieto miesto svobodno!

SvobodnO!

Ax если бы ты звалась Бабилон, а не Беба Мартинес!

Арсений Куэтулл умолк, и молчание дрожало в машине, и наш «меркьюри» обратился в Пегаса. Я чуть не зааплодировал. Но меня остановило недоумение в голосе Бебы. Или Лесбии. А точнее, то, как быстро она сказала:

— Но, милый, у меня ж не Мартинес фамилья.

— Да что ты, — очень серьезно ответил Куэ.

— Да, и вапще мне ненравится эта имечка Бадминтон.

— Бабилон.

— Тем болии.

Вмешалась Магалена.

— И патом, все так странна как-та. Чесслова, я ни вот столечки ни панила.

Что делать? Ответа, даже на настоящем, а не на зеркальном русском языке, не смог дать Ленин, а уж тем более Чернышевский. Однако на помощь нам поспешил Генри Форд. Куэ выжал газ до предела — а точнее, до Chez Rine, до Rine’s, до Ca’Rine. Dom Rinu.

XVII

— Доброй ночи, девушки, — сказал Куэ, воротясь и сев за руль. — Извините, что называю вас «девушки», но мы с вами еще плохо знакомы.

Адреналин — 0. Красные шарики — 0. Реакция Маркса — отрицательная. Юмор — не воспринимается.

— Дома Рине?

— Йеп.

Он рванул с места, подражая Гэри Куперу, и сдвинул на затылок воображаемую ковбойскую шляпу. Он играл Белого Рыцаря, спасителя. Куэ, спаситель.

— Сегодня исполнился год, как мы не виделись, — сказал я густым мексиканским голосом Кэти Хурадо из «Ровно в полдень».

— Йеа, йа знайюу, — отвечал Гэри Купер с техасским акцентом. Запад по-испански, из уважения к публике. Самокритика.

— Что сказал Рине?

— Открыл рот.

— Широко?

— Глубоко.

— Широкая душа.

— Глыба, — сказал Куэ.

— Ринозавр, сказал бы Бустрофедон.

— Ктоэта Рине? — заинтереовалась Беба.

— Природный катаклизм, — сказал Куэ.

— Исторический.

— Нет, ну, мущщина женщина или кто?

— Или кто, — сказал я.

— Наш друг, карлик, — сказал Куэ.

— Карлик? — задумалась Магалена. — Часом, не знакомый Кодака, журналист?

— Йеп.

— Он самый, — сказал я.

— Да я ево видила, никакой он ни карлик. Он такой примерно.

— Раньше был.

— Как так был?

— Не прошел безусадочную обработку, — сказал Куэ.

— Чиво?

— Скукожился, красавица, — сказал я. — Наелся шампиньонов, галлюциногенных грибов, гробов, сделал пф-ф-ф-ф-ф и сдулся.

— Теперь он самый высокий карлик в мире.

— Во заливает! — сказала Магалена. — Думаите, мы вэту брихню паверим?

— Мы же верим, почему бы и вам не поверить, — ответил Куэ.

— Женщины ничем не лучше мужчин, — добавил я.

— Хотя против них лично я ничего не имею, — сказал Куэ.

— И я, — сказал я. — Более того, многие мои близкие друзья — женщины.

Они засмеялись. Не прошло и года, мы смеемся.

— Серьезна, кто эта такой? — спросила Беба.

— Наш друг, изобретатель, — сказал Куэ, — серьезно.

— Раньше его звали Фриней, но с годами «Ф» и «Й» выпали. Недостаток кальция.

— Теперь он Рине, да к тому же Леаль.

— Но он все равно великий изобретатель, — опередил я Куэ, чтобы игра не заехала в семантику.

— Паттрясающий! — сказал Куэ с радионапором.

— Да бросьте! — сказала Магалена. — Нет на Кубе изабритатилей.

— Какие-никакие, а есть, — сказал я.

— Тут все привазное, — сказала Магалена.

— Какой ужжжас! — ужаснулся Куэ. — Женщины, не веряющие в свою родину, разрешаются недоносками.

— Не хватает только, — сказал я, — Белый рыцарь, твоих изобретений.

— Национальной идеи тут не хватает, — сказал Куэ, будто на торжественном митинге.

— Взгляните на японцев, — указал он куда-то вдаль. — Нет, их уже не видать. Растворились за историческим горизонтом.

— Кроме того, — сказал я, — Рине — иностранец.

— Правда? — спросила Беба — Откуда?

Снобизм сильнее духа: он дует где хочет.

— На самом деле, он апатрид, — сказал Куэ, — он везде иностранец.

— Да, — сказал я, — он родился на судне, принадлежащем «Юнайтед Фрут», зафрахтованном в Гватемале под либерийским флагом и находившемся в нейтральных водах.

— У андоррца с гражданством Сан-Марино и литовки, путешествовавшей с пакистанским паспортом.

— Я уже сю голаву сламала, — сказала Магалена.

— Такая уж у них, у изобретателей, жизнь, — сказал я.

— Гений способен вынести все, что угодно, — сказал Куэ.

— Кроме невыносимого, — сказал я.

— Падруга, ни полслову ни верь, — сказала Беба. — Они тьбе лапшу на уши вешают.

Где я раньше это слышал? Должно быть, какая-то историческая цитата. Цеховая мудрость. To the unhappy few.

— Серьезно, — весомо произнес Куэ, — он гениальный изобретатель. Возможно, не было ничего подобного с тех пор, как изобрели колесо.

Беба и Магалена заполошно расхохотались — показать, что поняли. Только взялись они за колесо не с той стороны. С оси. Соси. Сосу. Сексу.

— Я совершенно серьезно говорю, — сказал Куэ.

— Совершенно серьезно, он серьезно говорит, — сказал я.

— Величайший изобретатель. Г. Лыба.

— А што он изабритает?

— Все, что еще не изобрели.

— А больше ничего не изобретает — не видит смысла.

— Однажды ему воздастся по заслугам, — сказал Куэ, — в его честь будут называть избранных.

— Вроде Катулла Мендеса, например.

— Или Ньютона Мединильи, был у меня такой учитель физики в очередном воплощении.

— Или Вирхилио Пиньеры.

— Или Звезды, ci-devant Родригес.

— А что скажешь насчет Эразмито Торреса? Он сейчас в Масорре, в дурке.

— Врачом?

— Нет, пациентом. Но по выходе донесет до нас достоверные новые данные о сумасшествии. Похвала Масорре.

— Не сомневаюсь. Словом, переиначивая Грау, на всякого мудреца довольно Рине.

— Эй, мальчики, априделитесь уже, что там этат Рине изабрел.

— Будь покойна, крошка, сейчас мы тебе огласим список.

Куэ, не отрываясь от руля, изобразил, будто он герольд и зачитывает длинный перечень, развернув невидимый свиток.

— К примеру, Рине изобрел дегидрированную воду, и это бросок в научном мире, который не отменит жажды, проблемы, которая, как известно, все острее стоит в Аравии. Просто подарок для ООН.

— И ведь гениально просто.

— Всего-то и нужно, что кинуть в карман джильбаба пару таблеток воды и пускаться вниз по пустыне.

— Или вверх. Тогда придется подталкивать верблюда под зад.

— Бредешь, бредешь, бредешь, бредешь, а навстречу ни оазиса, ни нефтепровода, ни голливудской съемочной площадки, что же — ложись да помирай? Хрена лысого! Достаешь таблеточку, бросаешь в стакан, разводишь водой и получаешь стакан воды. Быстро растворимо. Таблетки достаточно на двух бедуинов. Конец империалистическому шантажу!

Они не засмеялись. Не поняли. Ждут настоящих изобретений, что ли, или новых колес? Продолжим. Христианство, коммунизм и даже кубизм тоже поначалу не были поняты. Осталось лишь найти свой собственный Аполлинарис.

— В настоящий момент он работает над таблетками дистиллированной воды. Будет гарантия от микробов.

— И одновременно изобретает разные другие штуки. Нож без лезвия с отсутствующей ручкой, допустим.

— Или свеча, которую не загасить никаким ветром, — сказал я.

— Светлая идея.

— А какая простая.

— Эта как?

— На каждой свече оттиснуто красной краской: «Не зажигать».

— Сначала он думал, красить свечи в красный, а по ним черным писать «Динамит», но выходило уж как-то чересчур барочно. Кроме того, нельзя было поручиться за самоубийц и астурийских шахтеров.

— И террористов.

Не смеются.

— Еще одно гениальное изобретение — городской презерватив.

Нечто, отдаленно напоминающее хихиканье.

— Целый город накрывается надутым нейлоновым мешком.

— Это изобретение относится ко временам, которые когда-нибудь станут известны как Резиновый Период творчества Рине.

— Он будет защищать тропические города от зноя, продуваемые — от ветра, а северные — от холода.

— А вот от загрязнений и поллюций не будет, — сказал я.

— А еще, — сказал Куэ. — Можно будет контролировать осадки локально, потому что мешок снабдят молниями, чтобы открывать в том или ином месте и проливать скопившуюся наверху воду. Метеорологи только и будут, что говорить: Сегодня ждите дождя в районе Ведадо, к примеру, а потом на пульте управления мешком нажимать: ливень в Ведадо, пожалуйста.

Замешательство в женских рядах. Но нас уже понесло.

— Также к этому периодическому периоду относятся резиновые улицы, по которым ездят машины с колесами из асфальта или бетона, на усмотрение владельца. Нехитрое вложение в отсутствие передвижения.

— Только подумайте, какую кучу денег сэкономят аутолюбители будущего.

— У этого изобретения имеется тем не менее один досадный недочет. Небольшой, но противный. Улица может проколоться. В этом случае достаточно сообщения по радио. Радио «Часы» предупреждает: Пятая авенида закрыта в связи с проколом, обнаруженным сегодня утром. Просим сеньоров автомобилистов воспользоваться Третьей или Седьмой, пока не завершатся работы по накачиванию. Пип-пип-пип. Больше изобретений в следующем часе.

Уже даже не говорят.

— Потом еще он изобрел движущиеся города. Вместо того чтобы ехать в них, они сами приезжают. Идешь на вокзал…

— Я один? А ты идешь?

— Да не важно. Будет царить равноправие. Вокзал всех повязал. Так вот, мы с тобой двуедино стоим на перроне. — Когда прибывает Матансас? — спрашиваешь ты у проводника. С минуты на минуту должен подойти Матансас, если без опоздания. Сзади другой голос. Камагуэй во сколько? А вот Камагуэй слегка задерживается. По громкоговорителям передают: Внимание, пассажиры, следующие в Пинар-дель-Рио! На платформу три прибывает Пинар-дель-Рио. Будьте внимательны! Пассажиры, следующие в Пинар-дель-Рио, берут низкий старт, хватают багаж и запрыгивают с платформы в город, отправляющийся дальше.

Ничего, ничегошеньки.

— Есть и более мелкие, более скромные изобретения.

— Бедные, но честные.

— Машины, ездящие без бензина, на силе земного притяжения. Просто улицы построят наклонные. Будет знать «Шелл», что жемчужинка у нее искусственная.

Ни-че-го.

— К подобным шедеврам градостроительства относятся и движущиеся тротуары.

— С тремя скоростями.

— Это как бы три бесконечных тротуара, из которых один, внешний, едет со скоростью спешащего человека (можно менять в зависимости от характера, экономики и географии различных городов), средний — для тех, кто гуляет или хочет опоздать на свидание, или туристов, и, наконец, внутренний, дико медленный, для любителей поглазеть на витрины, поболтать с друзьями, бросить комплимент девушке в окне.

— Внутренний тротуар может быть оснащен стульями для престарелых, ветеранов и инвалидов войны. Его обязаны уступать беременным женщинам.

Ничего, ничего, ничего.

— Или машинка, пишущая ноты.

— Вы только задумайтесь, если бы у Моцарта была такая…

— Разовьются профессии стереостенографиста, стеноарфиста и меломашиниста.

— Чайковский мог бы спокойно сажать своего секретаря себе на колени.

— Но еще лучше новая система писания музыки, она из всех нас повыбьет музыкальную безграмотность.

— Она такая революционная, эта система, что ее уже официально запретили во всех консерваториях мира. В Женеве подписан договор, запрещающий ее применение. Такая же печальная судьба ждала сексофон, заменитель виокончели.

— Это такая же простая штука, как все прочие изобретения Рине, — ведь его дедушка родился в деревне Простаки. Всего-навсего пишете в партитуре (даже нотная бумага не нужна): та-ра-ра та-ра-ри или ум-па-па или нини нини нини, в зависимости от характера музыки. И на полях пометки: быстрее, медленно, взволнованно, аллегро на пыльцу, надувая щеки или подтрубнивая. Это единственная уступка традиционной нотной записи. Па-па-па-пам-м-м-м-м-м па-па-па-пим-м-м-м — так звучало бы начало, к примеру, Пятой симфонии Бетховена, которую Рине уже почти полностью переписал по своей системе. Сольфеджио будет называться, естественно, мурлыканье. Вот увидите, в истории музыки Рине скажет больше, чем Черни.

Небытие наше, иже еси в небытии, да не будет небытие твое. Последняя попытка.

— Это последнее изобретение. Окончательное, тотальное контроружие. Атомная, или водородная, или кобальтовая бомба.

— Все эти бомбы, красавицы, вызывают распад. Антибомба Рине собирает все воедино.

— Представляете, падает бомба, и тут же автоматическое устройство выстреливает антибомбой, которая с такой же скоростью и интенсивностью восстановит все, в чем вызовет распад вражеская бомба, которая, таким образом, превращается в обычную железную болванку, свалившуюся в неба. Она может повредить здание, выбить яму на дороге, убить животное.

— Как тяжелый кусок черепицы.

— На следующий день газеты сообщат: «Военная сводка: вчера атомной бомбой, сброшенной неприятелем на наш героический народ, была убита злополучная корова, личность которой не установлена. Скоро, очень скоро безжалостные преступники заплатят за свои изуверства. Наша доблестная армия продолжает свое триумфальное отступление. Генерал П. Олковник, Главнокомандующий».

Воцарилась полная тишина. Мы походили на рекламу «роллс-ройса», я даже слышал тиканье часов на приборной доске. Никто ничего не сказал. Только Арсенио Куэ состряпал некое рыканье, чудом увернувшись от перебегавшего улицу толстяка. Увесистый пешеход полегчал от испуга, одним скачком добрался до тротуара — или убрался с мостовой — и зашатался, заплясал, завис над поребриком в сальто витале, словно каночеходец. И тут я услышал водопад смеха, долгий, заливистый, безошибочно кубинский хохот. Наши пассажирки смеялись и хватались за животики и показывали пальцами и строили рожи слону, танцующему польку страха. Веселились несколько кварталов подряд.

Мы попытались было удержать их в таком приподнятом состоянии до самого «Джонни’с» или «Жони», как еще можно и должно его называть, — без особого успеха. Теперь же, внутри, когда все освежились под ледяным воздухом кондиционеров и потягивали соответственно александр, дайкири, манхэттен и куба-либре, мы снова принялись перемалывать их в жерновах нашего остроумия. Для них, ясное дело, это был сплошной геморрой, а не юмор, насильное скоморошество, улыбки им не по зубам. И все равно мы продолжали щекотать их, провоцировать на фаллопиевы думы, травить помалу за-анекдотом-анекдот. Зачем? Возможно, нам с Арсенио было весело. Кто знает, не бродил ли до сих пор этиловый спирт по нашим юмористических венам. Или мы наслаждались легкостью, легкой удачей, с которой их подцепили, простотой, с какой обманули земное притяжение нравственности, вознеся их в наш салон, моей идеей о том, что набухание есть противоположность падению. По крайней мере, я, кажется, так думал, Арсенио Куэ — не знаю. Но, не сговариваясь, мы решили стать для них одновременно Гэллэхером и Шином, Эбботтом и Костелло, Катукой и Доном Хайме, Гэллэстелло/Эбботтшином, Гарриньо и Пидеро и Катушибири/ Хаймекунтибири и Эбботтстелло и Гэллэшином и Гарриньеро, и все это для них, для них одних. Начали мы с Бу(стро) ффонады, — разумеется, посмертного, но не запоздалого чествования этого маэстро, Маэстрофедона, Маэстрема.

— А вы слышали историю про то, как Искренне Наш Сильвестре очутился нагишом в парке?

Хороший заход. Урок с колесом выучен. Женский интерес к нудизму в целом, не ко мне лично.

— Прошу тебя, Куэ, не куэзорь меня. — Мой голос заливается притворным румянцем.

Женский интерес возрастает.

— Куэ, расскажи.

Возрастает.

— Расскажи расскажи.

— Ну ладно.

— Ну, пажалуста, Куэ.

— Мы (смешок), Искренне Наш и Эрибо… Бустрофедон (смешок) и Эрибо и я гуляли в парке…

— Куэ…

— Мы (смешок), Искренне Ваш и Эрибо…

— Раз уж решил рассказать, то хоть расскажи как следует.

— (Смех) Мы были Искренне и, ты прав, Эрибо не было.

— Сам знаешь, его и не могло быть.

— Да, его не было. Были Бустрофедон, Искренне Наш и… Был Бустрофедон?

— Не знаю. Ты же рассказываешь, а не я.

— Но про тебя же.

— И про тебя.

— Про меня постольку, поскольку про тебя, значит, все равно больше про тебя.

— Про нас обоих.

— Хорошо, про нас обоих. В общем, тема такая: (смешок) были вот он (хихиканье) и я и, кажется, еще Кодак…

— Кодака не было.

— Не было?

— Не было.

— Вот сам и рассказывай, если лучше меня все знаешь.

— Спасибо. У меня надувная память. Были (смех) вот он и Бустрофедон и я, мы вчетвером…

— Получается, втроем…

— Втроем?

— Ну да, втроем. Посчитай. Ты да Бустрофедон да я.

— Значит, только мы с тобой, потому что Бустрофедона не было.

— Разве не было?

— Что-то не припомню его, а у меня ведь выдающаяся память. Вот ты помнишь, был он?

— Не, я не знаю. Меня тогда не было.

— Точно. Так вот, мы (смех) были (смех), гуляли в парке (смех), с Кодаком… А я-то был?

— Ты же у нас Памятник, забыл? Мистер Мемори. Мимо Ри.

— Да, да, я был. Мы были. Нет, меня не было. Вроде должен быть. Нет? Если не было, то где я? На помощь! Кто-нибудь! Я потерялся нагишом в парке! Держи его!

Смех вдвоем. Как и все это время, смеялись мы одни. Они даже не поняли, что это бустрофедоновская версия симфонии «Сюрприз» Маэстрема, — сказка без начала. Тогда мы взялись выдумывать новые забавы. Кому? Кому плюй в глаза — все божья роса, нашим росинанткам.

— А хотите, я вам спою песню?

Эту корку Бустрофедон спер у одного reverendo insensato, а Арсенио Куэ довел до немыслимого совершенства и присвоил по праву. Доброму вору. Сейчас я буду его фронтмэн, его straight-man, его кум Марсело, и, поскольку то ли Магалена, то ли Беба, то ли обе шумно вздохнули, будто говоря, Вот скукота! я поспешил начать. Дамы и господа. Леди и джентльмены. Рад представить вам. We are glad to introduce (Куэ сделал неприличный жест пальцем: его фирменная мудра), to present, в первый и единственный раз, only and only, Великого! То the great! Арсенио Куэ! Арсени Ок Уэ! Фанфары. Аплодисменты. Фанфары два раза и тема. Всемирно известный исполнитель. Он пел в «Ла-Скала», и публика его ласкала. А также пел в холле «Карнеги-холла». Один раз его приглашали в Вирго и больше уже не приглашали никогда, одного раза хватило…

Наши пассажирки снова издали какой-то пережеванный звук. Отрыжка скуки и уныния. Утонули в божьей росе. Я подбавил в представление патриотизма, как тот тенор, что всякий раз, давая петуха, выкрикивал поверх: Да здравствует свободная Куба!

— Поддержите отечественного исполнителя.

Куэ принялся распеваться. Ми ми ми Мими. Я поднес ему ко рту солонку, как микрофон.

— Что ты нам споешь?

— Если позволите, Три Слова.

— Красивое название, — сказал я.

— Это не название, — сказал Куэ.

— Еще одна песня?

— Нет, та же самая.

— Как она называется?

— Ехал, ехал, на мертвого осла наехал, по нему проехался, а не дотронулся ногой Однако (такая у моей правой ноги фамилия).

— Длинноватое название для песни.

— Это не название для песни. И не длинноватое название. Это длиннющее название.

— Это не название для песни?

— Нет, это название заголовка.

— А какой заголовок?

— Не помню, но могу зато сказать, как ее зовут.

— Как ее зовут?

— Королева.

— Да, такая песня. Знаю. Отличная песня.

— Да нет, это не песня. Так зовут одну мою подругу.

— Подругу? Так это посвящение? Так вот оно что!

— Это подруга песни.

— Фанатка.

— Нет, не фанатка. Скорее, она склонна к скепсису, и если уж на то пошло, суть лишь в том, что она подруга песни.

— Что же это за песня?

— Сейчас спою.

— Что споешь?

— Три слова.

— Это и есть песня!

— Нет, это заголовок. Песня — это то, что под заголовком.

— А что под заголовком?

— Подзаголовок.

— А под ним?

— Подподзаголовок.

— Так что за песня, дьявол?

— Меня зовут Арсенио, сеньор.

— ЧТО ЗА ПЕСНЯ?

— Это еще один заголовок?

— Нет. Песня.

— Песня? Это же всего три слова.

— Вот именно, Три Слова.

— Ты же, черт тебя дери, не спел!

— А я и не обещал спеть такую песню. Черт тебя дери? Впервые слышу. Я сказал, что спою Три Слова, и спел три слова.

— В любом случае, прекрасное сочинение.

— Это не сочинение. Сочинение — это совсем другое дело.

Мы затормозили. Они не смеялись. Не шевелились. Уже даже не возмущались. Они умерли для бытия — да и для небытия тоже.

Игра закончилась, но лишь для нас двоих. Для них она и не начиналась; играли только мы с Арсенио Куэ. Нимфы вперились пустыми глазами во тьму внутри тьмы бара. Women!, сказал Куэ. Если бы их не было, стоило бы выдумать Бога, чтобы Он создал их. А это уже мой голос, полустебовый, полусерьезный.

XVIII

Думаю, тогда-то мы и начали задаваться вопросом (хвастать вопросом, говорил всегда Бустрофедон), а зачем их смешить. Кто мы? Клоуны, белый и рыжий, циничные могильщики? Или человеки, обычные люди, тертые калачи, народ? Разве трудно покорить их? Они только этого и ждут, сомневаться не приходится. Куэ, как более решительный или опытный, применил свой Шепот Номер Один к самому себе, а я сказал Магалене, почему бы нам не прогуляться.

— Де?

— На улице. Вдвоем. При луне.

Никакой луны, даже плохонького месяца не было, но любовь сплошь и рядом соткана из общих мест.

— А как же мая падруга.

— Рюмка? Так допей и все.

Свинья грязь найдет и в операционной.

— Я гаварю, вдруг мая падруга, ну, Беба, абидится. Панимаишь?

— Ты не обязана у нее отпрашиваться.

— Сичас-та нет. А патом?

— Что потом?

— Будит языком малоть што ни попадя.

— Ну и что?

— Как ну и што? Она ж миня садержит.

Так я и думал. Но не сказал, а сказал: «Надо же, как интересно», сделав интересное лицо, à la Тайрон Куэ.

— Я живу у них с мужем.

— Ты не обязана мне все объяснять.

— А я и ни абисняю, эта проста штоб ты знал, пачиму я нимагу.

— У тебя есть своя жизнь.

Трюизм против альтруизма.

— Не позволяй им жить за тебя.

Любовь против самолюбия.

— Не откладывай на завтра то, чем можешь насладиться сегодня.

Ах, «эпикурейский холод».

А ведь прав Куэ. Даже в битве полов честолюбие — единственный запрещенный прием. Она вроде бы задумалась над моей кубинской версией carpe diem или, по крайней мере, сделала умное лицо, чего уже и так достаточно, и этим лицом уставилась на Бебу Благодетельницу. Она пылилась под пудрой «Макс Фактор», забытая в темном углу. Мы победили. Старикашка Пиндар и я.

— Ну бох стабой, пашли.

Мы вышли. На свежем воздухе приятнее. Открытые кафе — великое изобретение. Над нами сверкала синим, красным и зеленым вывеска «Джонни’с Дрим», загоралась и гасла. Экзотические цвета. Neon-lit Age. Я споткнулся в одно из темных мгновений, но страх оказаться в нелепом положении превратил намечающееся падение в танцевальное па куда быстрее, чем просто равновесие.

— Меня ослепило, — пояснил я. Я всегда все поясняю. Словами.

— Там очинь тимно.

— Вот чего я терпеть не могу в клубах.

Она удивилась. Из-за единственного множественного числа?

— Терпеть не можешь?

— Да. И танцы тоже. Что такое танец? Музыка. Мужчина и женщина. Крепко обнимаются. В темноте.

Она не ответила.

— Ты должна была сказать на это: ну и что в этом плохого? — пояснил я.

— А я ничо плахова нивижу. Хатя ты ни падумай, я танцы тож ни очинь та.

— Нет, ты скажи, повтори: ну и что в этом плохого?

— Ну и что в этом плохого?

— Музыка.

Тщетно. Даже не улыбнулась.

— Это старый прикол Эбботта и Костелло.

— Эта кто такие?

— Американский посол. Двойная фамилия. Как Ортега-и-Гассет.

— А-а.

Сволочь. Нельзя обижать маленьких.

— Да нет же. Шутка. Это комики, американские актеры.

— Ни знаю таких.

— Они были знаменитостями, когда я был совсем маленьким. Эбботт и Костелло против Духов. Эбботт и Костелло против Франкенштейна. Эбботт и Костелло против человека-волка. Очень смешные.

Неопределенный, неопределенно-одобрительный жест.

— Ты тоже была еще совсем крошкой.

— Ага. Можит, и ни радилась.

— Может, и не родилась. В смысле, родилась потом уже.

— Ага. Году в саракавом.

— Не помнишь, когда родилась?

— Приблизительна.

— И не боишься?

— Чиво?

— Подожди, пусть Куэ узнает. Ничего. По крайней мере, ты знаешь, что родилась.

— Я ж здесь, верна?

— Неоспоримое доказательство. Будь ты со мной в постели, большего не потребовалось бы. Coito ergo sum.

Конечно же, она не поняла. Кажется, даже не расслышала. Я не успел удивиться собственному стремительному прыжку вниз. Так и бывает с трусами на трамплине.

— Это по-латыни. Означает: ты мылишь, мыслишь, следовательно, существуешь.

Сукин сын!

— Поскольку ты мыслишь, ты здесь, идешь в ногу рядом со мной, под жаром звезд.

Будешь продолжать в том же духе, все закончится: Ты — Джейн, я — Тарзан. Антиязык.

— Как все сложна. Все-та вы услажняите.

— Ты права. Абсолютно.

— А гаварити сколька. Вас же низаткнуть.

— Еще правее. Имеешь право. Заткнешь за пояс самого Декарта.

Кажется, я сказал «Дескартеса».

— Да, я ево харашо знаю.

Я, должно быть, подпрыгнул. Выше, чем Арсенио Куэ той ночью в «Мамбо-клубе», той ночью, полной блядей и сумок, сложенных на столике, и музыки крыльев — «Крыльев Казино», тогда модных, в которые была по уши влюблена одна из этих давалок, она только и делала, что ставила подряд пять их пластинок, пока я не выучил, где какая кончается и где какая начинается, в равноправии, словно одна длинная песня. Куэ, как обычно, начал разглагольствовать, болтать с одной поблядушкой, очень красивой, просто куколкой, и сказал, что меня зовут Ксексофонт, а его — Киркуэ и что я прибыл ему на помощь в битве полов, нашем Побабамсисе, а поблядушка за соседним столиком, одинокая, уже не первой свежести (в «Мамбо» тридцатилетняя женщина — древняя старуха, бальзаковского возраста — возраста Бальзака), с милыми глазами, мягко спросила у Куэ, Против Дария Кодомана? и выдала долгую лекцию на тему Анабасиса, можно подумать, там описывалось отступление десяти тысяч шлюх к морю, так хорошо она была осведомлена, и оказалось, что она — преподавательница педагогического училища, которую превратности истории (там ее знали как Алисию, но она сказала нам настоящее имя, Вирхиния Вимес или Вимис) и экономики заставили переменить профессию на древнейшую, совсем недавно, в отличие от остальных, они-то начинали с детства, и, можете вы в это поверить? Арсенио Тойнби Куэ, более известный как Дарий Куэдоман, бросил свою полуодетую в серебристое платьице конфетку и переспал, слоновий зануда, с Вирхинией Вымяс, учительницей древней и средневековой истории. Чему она там его обучила? Я приземлился из прыжка. Не прошло и двух секунд. Теория относительности, распространенная на воспоминание.

— Это в туте. Я в туте умею играть. Беба научила. И в покаре тоже.

Ах ты, мать твою так. Если бы мужчины играли в бридж так, как женщины играют в покер. Покар.

— Он самый.

Я решил сменить тему. Или, точнее, вернуться к одной теме. Вращение. Поженить Мирчу Элиаде с Баамонде.

— Так ты не любишь танцы?

— Неа, ни очинь.

— Да что ты говоришь? А по лицу я бы сказал, что любишь.

Черт, а вот это уже расизм. Физиодискриминация. Ей бы ответить, Танцуют, мальчик, ногами, а не лицом, так бы мне и надо было.

— Да? А знаишь, в децве я абажала танцы. А сичас, низнаю.

— В детстве не считается.

Она рассмеялась. Вот теперь она рассмеялась.

— Вы такие странные.

— Кто это мы?

— Ты и этат твой приятиль. Куэ.

— Почему?

— Нипачиму. Странные и все. Гаварите всяка страннае. Делаите все как-та странна. И все адинакава, как два брата прям. Гаварят и гаварят и гаварят. Зачем столька-та?

Может, она литературный критик in disguise? Мага Макарти.

— Может, так оно и есть.

— Можешь мне паверить, так и есть.

Я, наверное, сделал странное лицо, потому что она добавила:

— Сам па сибе ты вроди не такой пришибленный.

Ну и то хлеб. Это что, комплимент?

— Спасибо.

— Незашта.

Она смотрела на меня, и в полумраке ее глаза ярко блестели, почти обжигали.

— Ты мне панравился.

— Да?

— Да, правда.

Она смотрела на меня, и так же, не отрывая взгляда, подошла и встала передо мной и подняла плечи и шею и лицо и приоткрыла губы, и я подумал, что женщины понимают любовь по-кошачьи. Откуда у нее эти танцующие движения? Никто не ответил, потому что никого рядом не было. Мы были одни, и я взял ее за руку, но она высвободилась, случайно оцарапав мне руку и не заметив этого.

— Пашли туда.

Кивнула в темноту за нами, на берег. Неужели она такая скромница? За рекой мерцали огни Малекона. У Ла-Чорреры звезда скатилась в море. Мы зашагали. Я поймал невидимую ладонь. Она сильно сжала мою, впившись невидимыми ногтями. Я притянул ее и поцеловал и ощутил ее дыхание, плотское, прохладнее, чем ночь и лето, испарение, аура, еще одна река, и она полнила, наводняла пустырь своими поцелуями, запахами, любовным шумом, дикими и домашними духами (я учуял смутный шлейф «Шанели» или «Нины Риччи», не знаю, не специалист), и она крепко поцеловала меня, сильно, грубо, в губы, раскрыла мои губы языком и искусала их, снаружи и изнутри, слизистые, язык, десны, в поисках чего-то, моей души, подумалось мне, и вонзила ногти, теперь уже когти, мне в шею — и я неизвестно почему вспомнил Симоне Симон, нет, известно почему, там в темноте, и отплатил ей за поцелуй поцелуем, и они слились в один, по-дракульи поцеловал ее в шею, и она заговорила, выкрикнула, Да, да, да, и расстегнул ее блузку, на ней не было лифчика или бюстгальтера, также называемого сутьен-горж, Жорж, я склонился над ними и за поцелуями задумался о ласках ее умелых рук, она спрятала когти, ища любовную брешь, я подумал, что сегодня ночью она воображает себя эквилибристкой без страховки и без бюстгальтера «Мэйден-форм бра» и посмеялся про себя, проводя зыком по ее обнаженным грудям (чуть не сказал сонным) и по кнопкам, их было две, и обе ускользали, не как рыбы, а как заполошные соски, и я медленно пустился в обратный путь, от шеи домой, к ее рту, и снова, заново поцеловал ее, а она нашла путь, проторила дорожку внутрь и

Резко отшатнулась. Она смотрела куда-то за меня, и я подумал, кто-то идет, а еще, что она видит в темноте, и спросил себя, интересно, что она еще умеет, взглядом убивает, решил вести себя осторожнее и, поскольку она все глядела туда, подумал, что идет Беба. Но это была не Беба. Никого там не было. Никто не шел. Personne. Nessuno. Ничего.

— Что такое?

Она все смотрела за меня, я быстро обернулся, и не обнаружил сзади никого, ничего, только ночь и тьма и тени. Меня пронял страх или, по крайней мере, холод — а ведь было жарко, особенно там, внизу, у берега.

— Что случилось?

Она пребывала в трансе, под гипнозом чего-то, что я не видел и не увижу, не суждено. Марсиане на берегу. Приплыли на лодке? Черт, даже марсианин тут глаз выколет. Я и ее-то еле вижу. Я тряхнул ее за невидимые плечи. Но она не выходила из транса. Дать ей пощечину, что ли? Наотмашь. Женщин бить легко. К тому же так они всегда выходят из транса. В кино. А если она даст сдачи? Может, она не христианка. Я отказался от этой мысли, не люблю драки в потемках. Снова тряхнул за плечи.

— Что с тобой?

Она встрепенулась и тут же споткнулась и упала на какую-то темную кучу рядом с нами. Земля осталась с тех пор, как провели туннель. Земля и, может, еще ил. Река же совсем близко. Я слышал, как река бьется о ее дыхание, не очень логичный образ, но чего же вы хотите? В ту минуту все было нелогично. В такие мгновения логика от жары и куража испаряется через поры. Я схватил ее под руки и поднял, она все не смотрела на меня. Просто диву даешься, сколько всего видно в темноте, когда ты внутри ее. Она не смотрела на меня, но взгляд больше не казался потерянным, перестал искать ничто в нигде.

— Что стряслось?

Она взглянула на меня, Что могло случиться?

— Что случилось?

— Ничего.

Начала всхлипывать, закрыв лицо руками. Могла бы и не закрываться, темнота лучше всякого платка. Может, она не прятала глаза, а, наоборот, защищала их от мира. Я развел ее руки.

— Что с тобой?

Глаза закрыты, губы сжаты, все лицо — темная гримаса в ночи. Не выйдет, бля. У меня очки как у рыси. Точнее, как у филина. Я мудрая сова.

— Да что, еб твою мать, происходит?

Ругательства — это и есть волшебные слова? Вроде заклинания, точно, потому что она тут же начала говорить без умолку, безудержно, яростно, по всем статьям обставив нас с Куэ, ибо в ее голосе было внутреннее, горячее неистовство, она разметала слова в клочья.

— Не хочу Нет. нет. Не хочу туда. Не хочу возвращаться.

— Куда? Куда ты не хочешь? В «Джонни’с»?

— К Бебе. не хочу опять к ней. она меня бьет, запирает дома, не дает ни с кем говорить, вообще ни с кем. пожалуйста, не отдавай меня обратно. я не хочу обратно. она меня запирает в темной комнате и не дает ни воды ни еды только бьет когда открывает а если откроет и застукает что я в окно смотрю привязывает меня к ножке кровати и бьет меня сильно-пресильно и целыми днями ничего не дает поесть неделями. видишь как я исхудала. нет. не хочу обратно бля не хочу возвращаться к ней. стерва. пользуется мной и ему дает попользоваться а кто они мне чтобы смотреть на эту стервоту не хочу не хочу не хочу. пошли вон. не вернусь. с тобой останусь. правда ты мне разрешишь остаться. я не вернусь. не давай им меня забрать.

Она воззрилась на меня выпученными глазами, потом вывернулась и побежала, думаю, к реке. Я догнал ее и схватил. Я не очень крепкий, скорее, толстый, пришлось попотеть, но она тоже оказалась не силачка. Успокоилась, вроде пришла в себя и снова уставилась поверх моего плеча — это несложно, — на сей раз высматривая что-то конкретное, реальное. Высмотрела. Во тьме.

— Идут, — сказала она. Марсиане, чтоб их. Куэ и Беба. Один марсианин. Только Беба. С криком, что у вас там?

— Ничего. ничего.

— Все в порядке?

— Да, — сказал я. — Мы гуляли тут, вот Магалена и споткнулась в темноте. Ничего страшного.

Она подошла поближе и посмотрела на нее /на нас /на нее. Еще один ночной хищник. В ночи она могла бы разрубить вас взглядом напополам. Горгона чистой воды.

— Она тут ничего не плела? А то любит устраивать показательные выступления.

Бля буду. Показательные выступления. Нормальненькая терминология. Неповторимая мудрость.

— Нет, я ничего не говорила. Честное слово. Мы вообще не разговаривали. Спроси у него сама.

Как так, твою мать? Я свидетель. Вот говно. Так на чем остановимся? Хочешь или не хочешь?

— Что случилось, а?

Куэ. Спаситель. Куэ. Я узнал его голос, надежный, извечный.

— Ничего. Магалена упала.

— A quoi bon la force si la vaseline suffit, — сказал Куэ.

Девушки ничего не ответили, их будто не было, лишь молчание и мрак. Шекуеспир окончательно все перевел в хохму.

— Верните в ножны ваши шпаги, а то как бы им не заржаветь от ночной и речной росы, и вернемся в замок.

Мы вернулись в клуб. Так как там его, Мечта Хуанито? Щас. Полный кошмар без кондиционера. Пройдя мимо меня, она сказала (шепнула): пожалуйста. не давай ей меня забрать. пажалей — и взяла под ручку Бебу Мартинес или как там ее по-настоящему. Они отправились прямиком в сортир, а я тут же все рассказал Куэ.

— Поздравляю тебя, братишка, — сказал он. — И сочувствую. Повезло тебе. Ты нарвался на сумасшедшую. Тетка, потому что это ее тетка, можешь не верить, я лично верю, потому что это проще, чем выяснять, кем еще она может ей приходиться. Обычные люди — просты, барочность — удел культурных. С чего ей врать, что она ее тетка? Так вот тетка мне все рассказала, пока вас не было. Когда она заметила, что вы вышли, то забеспокоилась за тебя. Девица — буйно помешанная, она и на людей нападала и все прочее. Лечилась. Интенсивная терапия. Электрошок. Хоть в Масорре не была, да и то по чистой случайности. Галигарсия. Кабинет доктора Галигарсии, как ты выражаешься. Пару раз задерживали. Сбегает из дома и вытворяет все то, что ты сейчас наблюдаешь и наблюдал наверняка на улице. Откровения, брат, жизненный опыт. Бесценен для писателя, но на хрен не сдался по жизни. Я знаю.

— Говорю тебе, никакая она не тетка, эта сучка. Она агрессивная лесбиянка, а запугала ее и держит взаперти.

Запугала! Бред! А на что полиция нравов?

— А Магалена, ты думаешь, святая? Блаженная Ифигения? Черная Богоматерь? Ну, то есть, да. Они все такие. Но это, как говорит твой дружок Эрибо, когда думает, что подражает Артуро де Кордова, не имеет ни малейшего значения. Да кто мы с тобой такие, черт? Нравственные цензоры или что? Или ты сам не твердишь все время, что мораль — это взаимное соглашение, навязанное партнерами, обладающими большей свободой действий? Конечно же, разумеется, of course, bien sure, naturlich, тетка или — для тебя — предполагаемая тетка или тетка в любом смысле — лесбиянка или кто ей угодно в своем доме, в своей постели, в те полчаса, или час, или два, если уж с натяжкой, но она еще и человек, во все остальное время она личность, и эта личность рассказала мне, как мучается со своей этой племяшкой, или приемной дочкой, или содержанкой. Думаю, не врет. Я людей знаю.

Боже праведный. Его оболванили, высосали мозг, пока меня не было. Явились похитители тел и подменили его на гигантский стручок фасоли, и я сейчас разговариваю с двойником Арсенио Куэ, зомби, доппельгенгером с Марса. Я так ему и сказал; он рассмеялся.

— Серьезно, — сказал я. — Кроме шуток. Надо взглянуть на твой пупок. Ты, наверное, робот Куэ.

Он все потешался.

— У роботов тоже пупок есть.

— Ну, не знаю, родинку, родимое пятно, ссадину, шрам. Они теперь, наверное, с другой стороны.

— Тогда я не двойник. Я свое отражение в зеркале. Эукоинесра. Арсенио Куэ на языке Зазеркалья.

— Я тебе самым ответственным образом заявляю, что у этой девушки серьезные, серьезнейшие проблемы.

— Конечно, серьезные, только ты не психиатр. А если вознамерился стать им — на меня не рассчитывай. Психиатрия ведет к самому худшему.

— Ионеско утверждал, что арифметика.

— Да неважно. Психиатрия, арифметика, литература — все они ведут к самому худшему.

— Алкоголь ведет к самому худшему. Вождение ведет к самому худшему. Секс ведет к самому худшему. Что ни попадя ведет к самому худшему. Радио ведет к самому худшему, — он сделал жест типа «нашел кому рассказывать», — вода ведет к самому худшему, даже кофе с молоком ведет к самому худшему. Все ведет к самому худшему.

— Я знаю, что говорю. Не следует врываться в райские кущи, а тем более есть с древа добра и зла.

— Есть древо?

— Есть плоды, логик хуев! Процитировать тебе полностью? Зачитать? — я помотал головой, но поздно.

— От всякого дерева в саду ты будешь есть, а от дерева познания добра и зла не ешь от него…

— Тогда лучше и вовсе не двигаться. Превратиться в камень.

— Я тебе толкую о вещах конкретных, реальных, близких и, в первую очередь, опасных. Я в тыщу раз лучше тебя знаю жизнь. Отвяжись от девицы, забудь о ней. Пусть тетка или кто она там о ней заботится. Это ее крест. А у тебя свой. Какой бы он ни был — лишь бы быть.

— Замолкни, вон они идут!

Идут. При полном параде. Магалена то есть, потому что Беба и не растрепывалась. Магалену будто подменили. Точнее, вернули в прежнее состояние, она стала похожей на себя предыдущую как две капли воды.

— Нампара, — сказала тетка или Беба Мартинес или Бабилон на своем спутанном языке. — Очнь позна уже.

Разглагольствования. Gimme the gist of it, Ma’am, the gift to is, the key o’it, the code. Куэ сказал, О’кей, попросил счет и расплатился деньгами Рине. Мы вернулись в Гавану, и Куда сеньориты пожелают быть доставленными, сказал Сама Галантность Куэ, и тетка сказала, Да там де вы нас увидили мы там рядышкам сасем живем, и Куэ сказал, О’кей, и, поскольку Галантность Галантностью, а странности странностями, добавил, что тетка потрясающая красавица, с ног до головы, просто ваще, и пусть она ему позвонит, и дал телефон и повторял его на мотив «Джингл Беллз», пока она не выучила и не сказала, что ничего не обещает, но позвонит, и мы выехали на авениду Президентов и высадили их на углу Пятнадцатой и крайне вежливо распрощались, и Магалена вышла, даже не пожав мне руки, не оставив в моих пальцах проигрышного билета или номера телефона. Ни царапины — лишь в воспоминании. Вот она, жизнь. Есть везунчики. Что-то спасает их, и они никогда не суются в замок Дракулы и не зачитываются рыцарскими романами, потому что рассказы о приключениях Лоселота, или Амадиса Де Голльского, или Белого Рыцаря, как известно, ведут к самому худшему. Лучше по-прежнему пассивно ходить в кино — там хоть взаправдашние женщины ведут всего лишь к месту в зале. Капельдинершы. Но, кто знает, возможно, где-то в Швейцарии русский белый многажды-эмигрант придерживается мнения, что и они ведут к самому худшему. Что же делать? Остановиться на Ким Новак? А онанизм — не самое худшее? В детстве мне так и говорили, мол, туберкулезом заболею, мозг размягчится, сил не будет совсем. Вот блин. Жизнь неизбежно ведет к самому худшему.

XIX

Воздуха не хватает, сказал Куэ и остановился, чтобы убрать крышу. Потом спустился по Двенадцатой и переехал Линию, и мы вернулись во владения, в пределы Мебиуса, по-простому — Малекон в обе стороны.

— Бустрофедона не хватает, — сказал я.

— Дались тебе психи, покойники и великие мужи прошлого. Начитался сказок о привидениях. Вот и весь сказ.

— А ты что знаешь о привидениях?

Он посмотрел на меня с таким видом, будто посылал куда подальше или просто на хуй, и сделал отчаянный жест. Со мной невозможно разговаривать.

— Привидения — это видения, которые возвращаются к нам и больше не покидают. Правда, фантастика? Мертвецы, которые не могут умереть. То есть бессмертные. Под фантастикой, заметь, я имею в виду то, что «необычно», «потрясающе», «грандиозно». Нехило, если ты бывал в Камагуэе. Или в Аргентине.

— Понимаю тебя, но, ti prego, и ты меня пойми. Кажется, я уже как-то говорил, что мертвец для меня больше не человек, не личность, — это труп, вещь, даже не предмет, а так, бесполезная рухлядь, она ведь ни на что не годна, только гнить и становиться все страшнее и страшнее.

По какой-то причине этот разговор действовал ему на нервы.

— Почему бы уж не схоронить Бустрофедона? Он начинает смердеть.

— Знаешь, во что обходится великий покойник?

Он не понял. Я зачитал список, который помню наизусть.

3 кедровые доски $3,00
5 фунтов желтого воска 1,00
3 фунта позолоченных гвоздей 0,45
2 пакета декоративных булавок 0,40
2 пачки свечей 0,15
За работу гробовщику 2,00
Итого $7,00

— Семь песо?

— Семь песо, семь псов. Накинь еще за работу похоронной команде, могильщикам. Считай десять песо, даже одиннадцать.

— Столько стоили похороны Бустрофедона?

— Нет, столько стоили похороны Марти. Печально, правда?

Он не ответил. Я не мартианец, да и он тоже. Одно время я очень им восхищался, но потом его так захватали, так старались сделать из него святого, каждая сволочь прикрывалась его именем, что меня стало тошнить от самого слова «мартианец». Лучше уж марсианин. Но и вправду печально, печально, что это правда, вправду, печально, что он вправду мертв, как и Бустрофедон, — такова уж смерть, что всех покойников превращает в одну длинную тень. Это называется вечность. Жизнь разлучает нас, разделяет, индивидуализирует, а смерть объединяет нас в одном великом мертвеце. Черт, я заделаюсь Паскалем убогих. Пасхалем. Он неизвестно почему развернулся под фонарем на Нептуно — отложу-ка я на другой день мои вопросы, мой вопрос, мой Вопрос. Не откладывай на завтра то, что можешь сделать послезавтра. Carpe diem irae. Все есть отсрочка. Жизнь предполагает, а Бог располагает, а человек отлагает. Сильвестре Пасхаль. Вот ведь бред собачий.

— Ладно, — сказал я, — после этого экскурса в небытие, после этого сезона (с вашего позволения, — а кто же мне не позволит, — переведу с французского), пребывания в аду, после этого низвержения в Мальстрем, после этой транскультурации, осмоса и контаминации, называй как хочешь, кошмары мои станут менее тревожными, более невинными.

— Для кино уже поздно, а прощаться еще рано.

— Я сказал «безобидные кошмары», а не «беспокойные сны». Я домой, спать, подобравшись, свернувшись клубком: я возвращаюсь в матку, плыву в материнское лоно. Там удобнее, безопаснее, вообще лучше. Всегда хорошо плестись в хвосте. Как сказал один мудрец устами одной королевы, так больше помнишь — и прошлое, и будущее. А меня хлебом не корми — дай повспоминать.

— Постой, постой, Родриго. Ночь юна, как говорит другой мудрец устами Рине. Или, как говорит Маркс, воздух нынче ночью — что вино. Еще много чего осталось повидать, слава Богу и Мазде, который никакое не ассирийское божество искусственного освещения, как тебе известно. Может, поужинаем?

— Я не хочу есть.

— Блюдо рождает голод, сказал бы Тримальхион. Есть еще порох в заемных пороховницах. В громких залпах мы не потеряли Дона Рине или дара Рине. Там достанет на обильный ужин, способный привести в экстаз Лесаму, равно как и оставить невозмутимым Пиньеру. Чур я буду принцем у разрушенной башни. Из Нерваля.

— Я правда не хочу.

— Ну, тогда посидишь со мной. Отвлечешься от этих повседневных открытий. Пропусти стаканчик летейской воды с лимоном, льдом и сахаром. Этот коктейль называется молоко беспамятства. Потом я тебя довезу до самых дверей. Баиньки, и день будет новое завтра.

— Данке. Очень мило с твоей стороны. А я-то думал, ты выкинешь меня у метро, сабвея, трубы, подземки, как его называют и строят в цивилизованных странах. Это значит — там, где холод принадлежит не только богачам, но и беднякам.

— Посиди еще.

— Нет, что-то домой захотелось.

— Ты, часом, не писать про это собрался?

— Нет, что ты. Я уже давно не пишу.

— Напомни мне завтра, как только откроются аптеки, подарить тебе браслет Нуссбаума. В буклете написано, что ничего лучше против писательских колик еще не придумано.

— Вот козел, кто тебе эту вырезку показал?

Ты. Сильвестре The First, кто рано встает, вперед-батьки-в-пекло, первооткрыватель, увидавший Кубу (Венегас) раньше, чем Христофорибот, первый человек на луне, тот, кто учит всему прежде, чем сам научится, Единственный, Тор Banana, Плотинова единица, Адам, Nonpareil, Предвечный, Ичибан, нумеро уно, Унамуно. Приветствую. Я, Второй, Ян твоего Иня, Энг твоего Чанга, Великий Шаг, Ученик, Множественный, Number Two, Second Banana, Дос Пассос, 2, приветствую тебя, ибо иду на смерть. Но я не хочу умирать один. Будем же, как и прежде, по словам просвещенного Кодака, однояйцевыми близнецами, Колдовской Двойней Эрибо, мы два товарища, пойдем пожрем ища.

Чего же вы от меня хотите? Я падок на лесть. Кроме того, Куэ ни на секунду не притормозил, как обычно. Не выпрыгивать же на ходу.

— Ладно, поехали. Только обещай, что поведешь медленно.

— А то как же, барин. Сколько верст в час?

Мы приняли прогулочный вид и покатили на пролетке Куэ прямиком в Ведадо. Я показал на горизонт.

— Вот был бы фон «Юниверсал Пикчерз» для моего диалога с Черной Дюбуа.

На горизонте собиралась гроза. Я попросил его притормозить, чтобы полюбоваться зрелищем. Такой спектакль — и бесплатно. Рине обалдел бы, хоть и не жалует стихии. Сверкало пятьдесят, сто молний в минуту, но грома не было слышно, только иногда, если никто не ехал, глухой гул. Барабанными палочками по далеким литаврам, заметил бы Гектор Берлиоз Куэ. (Я посмеялся, но не сказал ему, над чем.) Молнии летели из моря в небо и обратно красными шарами, ртутными стрелками, белыми лучами, бело-голубыми ослепительными летучими корнями, и время от времени все небо озарялось на две-три секунды и темнело, и тут же единственная вспышка проносилась параллельно линии горизонта или падала в море пузырем света в толще вод, спокойных и настолько безразличных к буре, что они отражали даже огни порта. Теперь новая гроза, слева, стала зеркалом морю и небу А потом еще одна и еще и еще. Пять разных гроз.

— Кто-то забыл 4 июля отметить, — сказал Куэ.

— Это Восточная Волна.

— Что?

— Называется «Восточная Волна».

— Грозы теперь тоже называют, как ураганы? Адамическая мания. Скоро у каждой тучки будет имя.

Я рассмеялся.

— Нет, это такой атмосферный фронт, он идет с востока по всему побережью, а потом теряется в Гольфстриме или еще где-то в заливе.

— Откуда ты, так тебя разэтак, такого набрался?

— А ты что, газеты не читаешь?

— Только заголовки. Я в душе неграмотный или дальнозоркий. Или женщина, как вы с Кодаком утверждаете.

— Недавно была статья про этот «электрический феномен» за подписью инженера по фамилии Мильяс, капитана корвета, директора.

— Морского волка.

Мы еще полюбовались грозами, превращавшими небеса и море в подобие диорамы кабинета доктора Франкенштейна.

— Что скажешь?

— Что он родом оттуда же, откуда мы.

— Из «Джонни’с Дрим»?

— Да с Востока, из Орьенте, дурень.

Капитан корвета, сухопутный командующий, инженер Карлос Мильяс имел в виду не наш родной провинциальный восток, а самый что ни на есть абстрактный и изначальный, с розы газов, они же ветры, тот, что на картах дует точно в правое ухо Эолу.

Он тронулся шагом тихого астронома.

— Наверное, раньше — сказал Куэ, — думали, что это ад вышел подышать свежим воздухом. Что скажешь на это, Предвечный?

— На то у них были Вулкан или Гефест и олимпийская кузница и даже Юпитер, часто впадавший в ярость.

— И не так уж давно; история — этой твой Малекон времени. В Средние века.

— Ты разве в книжках не читал, что это были Темные века? Они не позволяли себе роскоши грозового электрического освещения. Ни дать ни взять шахтеры в полночь в тоннеле. Думаю, они видели в этом проявление гнева Божия. Да и не к чему им было все это. В Средние века до тропиков еще не добрались.

— А индейцы?

— Мы краснокожий любить пастбища земля и небо и нас не беспокоить пиротехника боги.

— Пиротехника богов. Это так у тебя индеец говорит, да? Самому-то не совестно?

— Я есть Чироки. Могу позволять мне образование.

— Такие уж они были образованные?

— Не слыхал про наоборотников?

— Нет. Это кто? Племя такое?

— Это каста внутри племени. Сельские самураи. Воины, которые, в счет отваги в сражениях и ловкости в обращении с оружием и конем, могли позволить себе нарушить законы племени в мирное время.

— И нравственные?

— Это весьма интересно. Серьезно. Наоборотники были те еще сволочуги, и шутки у них были дурацкие, они всегда делали не то, чего от них ждали. Ни с кем не здоровались, даже с другими наоборотниками. Знали, к кому примазаться. Вот, к примеру, история о старухе, которая мерзла и обратилась к наоборотнику, чтобы тот достал ей шкуру погреться. Наоборотник даже не ответил, хотя это строго обязательно с престарелыми. Старуха вернулась в свой вигвам, кляня новые времена, никакого уважения, конец традициям, куда мы, индейцы, катимся, и вот был бы жив Вождь Стоячий Бык, такого бы не происходило. Но такое происходило, и время проходило, и лысый американский орел кружил над стойбищем. Однажды на рассвете старуха обнаружила перед входом в свою палатку человеческую кожу. Исполненная отвращения и разочарования, она пожаловалась совету старей шин. The elders посовещались и решили наказать. Старуху! С учетом ее возраста дело обошлось выговором. Неразумная (ей, думаю, сказали индейский эквивалент этого слова), вина лежит на тебе и только на тебе. Разве ты не знаешь, старая, что нельзя ничего просить у наоборотника? На тебя и твоих близких падет проклятие этого несчастного освежеванного. Индейское правосудие.

— Интэрэсна. Пери Мейсну знакома етта дела?

— By heart. Перри Мейсон и сам наоборотник. Как и Филип Марло. Как и Шерлок Холмс. Ни один великий литературный персонаж не избежал этой участи. Дон Кихот — классический пример раннего наоборотника.

— А мы с тобой?

Я хотел было сказать: Давай-ка поскромнее.

— Мы же не литературные персонажи.

— А когда ты опишешь наши ночные похождения, будем?

— Нет. Я лишь писец, писарь, стенографист Бога, но никак не Творец.

— Вопрос не в этом. Вопрос в том, будем мы или не будем наоборотниками.

— Узнаем на последней странице.

— Холден Колфилд — наоборотник?

— Разумеется.

— А Джейк Барнс?

— Иногда. Полковник Кантуэлл — отличный наоборотник. И Хемингуэй тоже.

— Это я и без тебя понял.

— Как-то я брал у него интервью, так он сказал, что у него есть индейская кровь. Чиксау. Или оджибвеев?

— Что, и в этих племенах были свои наоборотники?

— Возможно. Все возможно в нашем огромном муравейнике.

— А в муравейнике прошлого Гаргантюа был наоборотник?

— Нет, и Пантагрюэль не был. А вот Рабле был.

— А Жюльен Сорель?

Мне показалось, или я расслышал многоточие между союзом и именем собственным, тень сомнения, мостик необходимости и в то же время страха, рисковую интонацию? В любом случае, на устах Куэ играла какая-то архаическая улыбка.

— Нет. Сорель француз, а французы, как ты мог заметить, упертые рационалисты, до безумия, они добровольные антинаоборотники. Даже Жарри не был наоборотником. У них со времен Бодлера никого не было. Бретон, который так старался им стать, — полная противоположность наоборотнику, ложный наоборотник. Бейль мог бы быть таким, родись он в Англии, как его друг лорд Байрон.

— А Альфонс Алле?

— С такой-то фамилией? Конечно!

— Потому что так твоя левая нога захотела.

— А кто всю эту игру придумал?

— Ладно, ты. Только не уноси далеко биту, перчатки и мяч.

Я улыбнулся. Получилась ли эта улыбка современной?

— Шелли?

— Нет, а вот Мэри, его жена, да, она была Мэри Шелли, доктор Франкенштейн доктора Франкенштейна Франкенштейна.

— А Эрибо — наоборотник?

— Эти скачки из тебя наоборотника не сделают. Разве что почемучку-эпилептика.

Он улыбнулся. Ждал этого. Моего королевского предначертания.

— Не сказал бы. Эрибо слишком напыщен, погружен в себя.

— А Аскилт?

Высоко берет, да я тоже прыгать умею.

— Чистый наоборотник. И Энколпий тоже. И Гитон. Но только не Тримальхион.

— А Юлий Цезарь?

— Конечно, куда же без него! К тому же он современен. Окажись он здесь, беседовал бы с нами без особых усилий. Даже испанский выучил бы. Интересно, как звучит испанский с латинским акцентом?

На его устах расцвела тонкая архаическая улыбка ранней греческой скульптуры. Ночь играла ему на руку; кроме того, он сидел ко мне в профиль.

— А Калигула?

— Возможно, величайший из всех.

Мы свернули на Пасео и проехались вверх по этим естественным террасам, превращенным историей в парк, которые всегда сбивают меня с толку своей схожестью с авенидой Президентов, и спустились по Двадцать третьей до Рампы, ушли на улицу М и обогнули отель «Гавана-Хилтон», завернув на Двадцать пятую, а потом на улицу Л и так до Двадцать первой.

— Глянь-ка, — сказал Куэ, — вспомнишь говно, вот и оно.

Я стал было искать взглядом Гая Цезаря, прохаживающегося по Рампе в золоченых калигах. Он вполне современен, не верите мне — спросите у Гитлера со Сталиным. Ему бы понравилось на Рампе, он бы почти не выделялся из толпы. Выделился бы разве что конь, которого он ввел в сенат. Но это оказались не Цезарь и не Инцитатус.

— Вон идет Эсминец СС Рибот, — сказал Куэ, — сильный крен. Везет, как пить дать, двойной груз спирта и козлиные рога.

Он показывал на другую сторону улицы, на противоположный тротуар.

— Сент-Экзюпери от музыки?

— Совершенно справедливо.

Я вгляделся, справа и слева от его вклинившегося профиля.

— Это не Эрибо.

— Точно?

Он притормозил и тоже пригляделся.

— Ты праффф. Это не он. А как похож, подлец. Вот видишь, у всякого есть двойник или, как ты говоришь, привозной робот с Марса, тут у нас все привозное.

— Да не так уж и похож.

— Это означает лишь, что даже понятие двойничества относительно. Все в конечном счете сводится к вопросу точек зрения.

Я решил начать. Натолкнуть на искусственные откровения, раз уж так ловко наталкиваю на спонтанные.

— А кстати. Ты спал с Вивиан?

— Вивьен Ли?

— Брось, я серьезно.

— Намекаешь, что благородное первое воплощение Бланш Дюбуа — это не серьезно?

— Я серьезно говорю серьезно.

— Постой, ты не о Вивиан ли Смит-Корона-и-Альварес-дель-Реаль?

— Да, о ней.

Мы ехали по Двадцать первой, и он резко завернул к «Националю». Капитан Куэдд. Лишь бы не отвечать? Мы вкатились в парк, зеленый холл отеля.

— Где ты хочешь поужинать?

— Я вовсе не хотел ужинать, ты забыл?

— Как тебе «Монсеньор»?

— Я последую за тобой, куда бы ты ни отправился. Будем считать, что я твоя духовная дуэнья.

Он раскланялся.

— Хорошо, тогда в «Клуб 21». А машина пусть здесь стоит. Всегда приятно знать, что дружественный, хоть и не хозяйский, вездесущий глаз приглядывает за твоими кониками.

Или косой, подумал я. Мы въехали на стоянку и поставили машину под фонарем. Куэ забыл вытащить ключ, пришлось возвращаться. Он глянул на небо.

— Как думаешь, падре Говерна, дождь пойдет?

— Не думаю. Гроза еще над морем.

— Ну и славно. Видно, чтение военных донесений лучше влияет на солдат, чем поле брани. Пошлите.

— О годах не спорят.

Он посмотрел на меня искоса, нахмурив брови и усмехаясь, Куэри Грант.

— Я хотел сказать — о погодах, — поправился я.

У въезда он расплатился.

— А Рамон тут?

— Какой Рамон.

— Да он один Рамон, Рамон Гарсия.

— Я тоже Рамон, Рамон Суарес.

— Тысяча извинений. А другой Рамон не работает сегодня?

— Частников возит. Что-то срочное?

Послание к Гарсии, подумал я и чуть не сказал вслух.

— Просто хотел повидаться. Передайте, что Арсенио Куэ его спрашивал.

— Куэ. Отлично. Завтра передам лично или с кем-нибудь, если не пересечемся с ним.

— Ничего важного. Просто привет передать.

— Передам, будьте уверены.

— Спасибо.

— Не за что.

Версаль. Если бы «Националь» мог заговорить. Мы побрели под пальмами, и я засмотрелся на нимфу, держащую кубок вечно извергающейся воды в фонтане перед отелем, голую и босую, вытянувшуюся по струнке, объятую ночью, но освещенную прожектором, который неумолимо выставлял на всеобщее обозрение очевидный акт интимного пития, почти что внутреннего нарциссизма, как будто девочку, разглядывающую в зеркале ванной комнаты свою наготу, застал чужой, шпионящий, влезший не в свое дело глаз. Непристойность.

— Красотка, а? Слегка чокнутая, недолго и тронуться, если бесконечно пить воду. Радуйся, Сильвестре, что Пигмалион с Кондильяком не разгуливают на свободе. Двинутая, как все они. И к тому же, на мой вкус, — слишком чистая. She’s spoiling her flavour.

К чему было так давить на английский или, на худой конец, ямайский выговор?

— Я знаю двух-трех не сумасшедших.

— More power to you. Но пасись лишь на своих лугах. Вот тебе мой добрый совет.

Да кто, черт побери, его просил? Сеньорита «Одинкуэе Сердца».

— It’s a watering Lily, — сказал он, заметив, что я все еще слежу взглядом за нагой наядой. Я не сказал ему, что огибаю фонтан, закрыв один глаз.

У казино «Капри» Арсенио поздоровался с хромым продавцом гардений, купил одну и поболтал с ним о том о сем, я не стал слушать.

— Ты носишь гардению в петлице?

— У меня и петлицы-то нет.

— На что она тебе тогда?

— Оказываю помощь инвалиду.

— Житейской войны.

— Я сделал бы то же самое для Джейка Барнса или капитана Ахава. Кроме того, к нам спешит подпевка.

Из цилиндра ночи выпрыгнул кролик. Крольчиха. Куэльчиха. Одно лицо с нимфой-гидрофилкой.

— Куэ, дорогой! Какие люди!

— Как дела, солнышко. Вот тебе цветочек, русалочка. Вазе цветы. Кстати, мой друг. Сильвестре Сон Влетнюю. Иренита Атинери.

— М-м-м, ты, как всегда, сама галантность. Какое красивое имя! Очень приятно, — и она показала зубки, будто протянула визитную карточку.

— Ночной угодник.

— Рад познакомиться, белла донна.

— Потрясающе. Ой как вы похожи!

— Не различаешь, кто есть Куэ, а кто есть Кто?

Прыснула. Она обитала в ином круге, чем Магалена и Беба.

— Но люблю я вас обоих.

— По отдельности, пожалуйста, — сказал Куэ.

Упорхнула после долгих поцелуев, смешков, Пока, заходите ко мне в лас-вегас в ближайшие дни. В ближайшие ночи, сказал Куэ и, повернувшись ко мне:

— Что я говорил?

— Ты знаком с топографией твоего ада.

— По-испански это называется Рампа. Прости, по-кубински.

У входа в «Клуб 21» я сказал:

— Никак не могу выкинуть из головы эту девчонку.

— Ирениту?

Я окинул его одним из его же дежурных взглядов.

— Статуйку? Ради бога, Сильвестре.

— Шел бы ты…

— Продавец гардений — мальчик, если ты не понял.

— Да Магалену, черт. Только о ней и думаю. Она меня околодовала. Она настоящая Мага Лена.

Куэ встал как вкопанный и вцепился в столб, поддерживающий маркизу, так, будто рядом начинался не сад, а колодец.

— Повтори.

Тон его меня тоже удивил.

— Настоящая Мага Лена.

— Еще раз, пожалуйста. Только эти два слова.

— Мага Лена.

— Так я и знал!

Он отпрыгнул назад и хлопнул себя ладонью по лбу.

— Что с тобой?

Он ничего не ответил и прошествовал в ресторан.

XX

Арсенио Куэ заказал цыпленка-гриль, жареную картошку, яблочный компот и зеленый салат. Я — гамбургер, пюре и стакан молока. Поедая цыпленка, он о нем и говорил — а это почти что невежливо. У меня приключилось дежавю, я снова сидел в Барловенто.

— Мне сдается, — сказал он, — есть некая (тесная) связь между столом и сексом, в постели и в еде — один и тот же фетишизм. Когда я был молод — или когда был моложе, в отрочестве (он сказал, в от-рочестве) — словом, несколько лет назад я обожал грудку и заказывал только ее. Одна моя приятельница как-то заметила, что мужчины предпочитают грудку, а женщины — ножку. Она, по всей видимости, ежедневно за обедом доказывала эту теорию. Если в пансионе давали курицу.

— Кто же ест крылышки, шейки, зобы?

Это я спросил, разумеется. Вечно позволяю ветру беседы увлечь меня.

— Не знаю. Бедняки, вероятно.

— У меня гипотеза получше. Я тебе выложу возможную триаду: Хорхе-летчик, граф Дракула и Оскар Уайльд. В таком порядке.

Он расхохотался и нахмурился одновременно. Акробат мимики.

— Я подумал, в этом что-то есть, если принять за правду. И еще подумал, что моя приятельница (не называю, потому что вы знакомы), поэтичная — или вульгарная — душа, несомненно, в тот период зачитывалась Вирджинией Вулф. Но я вспоминаю тот разговор с грустью, ибо ныне люблю больше ножку, чем грудку.

— Мы что, обабились?

— Меня пугает нечто куда более страшное: полный разгром теории беспощадной практикой.

Наступила моя очередь, я посмеялся от души. Ангелу смерти не пристало иметь чувство юмора. Ни ему, ни кому другому. Юмор тоже ведет к самому худшему.

— А знаешь, мне ведь тоже теперь больше по вкусу ножка, чем грудка, и у женщин я первым делом смотрю на ноги. Более того, недавно мне приснилось, что на безумно фантастическом банкете мне подают ножки Сид Чарисс с вареной картошкой.

— Как истолковать вареную картошку?

— Не знаю. Но действительно, дурацкая идея твоей засекреченной блондинки не лишена смысла, — он огорошенно воззрился на меня и расплылся в улыбке, и я чуть было не бросил: Элементарно, Куэтсон, но сдержался. — Раньше я любил сильнее грудку, а в моде тогда были, у меня лично, Джейн Расселл, Кэтрин Грейсон и, чуть позднее, Мэрилин Монро и Джейн Мэнсфилд и — Саббрина!

— И они тебе тоже снились? Снилку одолжи, не западло?

— Кстати, о чужих снах.

Я замолчал, притворяясь, что сосредоточенно выбираю десерт. Заказал флан и кофе. Куэ — клубничный шорт-кейк и кофе. Это была ошибка. Не клубничный шорт-кат, а мое подражание методу драматических пауз Станиславского, спертому у Куэ же и куэмпании. Именно тогда официанта угораздило спросить, не желают ли сеньоры выпить по рюмке ликера с кофе. Я отказался.

— У вас нет Куантроборот?

— Как, простите?

— Куантро есть?

— Да, сеньор. Вам одну рюмку?

— Нет, мне рюмку Куантро.

— Я так и сказал.

— Нет, вы спросили, — а не сказали, кстати — хочу ли я рюмку. Но не сказали — чего.

— Но вы же сначала спросили про куантро.

— Может, я знакомого имел в виду.

— Как, простите?

— Нет, ничего. Шутка и к тому же это очень личное. Принесите «Бенедиктин», пожалуйста. Не бенедиктинца, а рюмку ликера «Бенедиктин».

— Сию минуту, сеньор.

Я не засмеялся. Не успел. Не успел даже припомнить, о чем мы говорили.

— А Джей Гэтсби — наоборотник?

Я дал развернутый ответ.

— Нет, и Дик Дайвер тоже нет, и Монро Старр тоже нет. И Скотт Фитцджеральд тоже. Напротив, все они были весьма предсказуемы. И Фолкнер тоже. Любопытно, что в его книгах единственные наоборотники — негры, но из гордых, как Джо Кристмас и Лукас Бичем, ну и еще, может, кой-какие белые выскочки и бедняки, но никак не Сарторис и прочие несгибанные аристократы.

— Ахав?

— Нет. И Билли Бадд тем более нет.

— Единственные наоборотники в американской литературе — полукровки. Или те, кто поступают как полукровки.

— Не знаю, с чего ты взял. Из моих слов это никак не следует. Что значит «поступают как полукровки»? Странная смесь бихейвиоризма с расовыми предрассудками.

— Ради бога, Сильвестре, мы же о литературе, а не о социологии. И потом, ты сам ляпнул: Хемингуэй был наоборотником, потому что он наполовину индеец.

— Я такого не говорил. Я даже не говорил, что Хемингуэй наполовину индеец, а говорил, что он в интервью признался, что у него есть индейская кровь. Как можно быть наполовину индейцем? Одна половина белая, бородатая и в очках, а вторая — безбородая, смуглая, черноволосая и с глазом орла, что ли? Что, Эрнест был белый и носил шляпу и твидовый пиджак, а Вождь Хеминг Вэй ходил в уборе из перьев и курил трубку мира, когда руки не были заняты томагавком?

Я Перри Мейсон слабых и официантов, особенно слабых официантов. Куэ сделал жест отчаяния, вышло очень профессионально.

— И что мне теперь? Поплакать с тобой? Покончить с собой? Выпить яду?

— Нет, кронпринц Амлед, это вам не Деяния Датчан. Однако позволь тебе заметить, что понятие «наоборотник» взято из книги по социологии.

— Какая разница? Мы же о литературе говорим — что, нет?

Я хотел было согласиться с ним, сказать, что мне столько же дела до социологии, сколько Бустрофедону теперь — до понятия бытия, поделиться с ним мыслью, что, возможно, мы задним числом мстим индейцам за враждебность.

— Мы играем с литературой.

— И что в этом плохого?

— Только литература.

— Ну слава богу. А я уж испугался, ты скажешь — игра. Продолжим?

— Почему бы и нет? В продолжение могу сказать, что Мелвилл был безупречным наоборотником, так же как и Марк Твен, а вот ни Гек Финн, ни Том Сойер не были. Может, разве что отец Гека, но мы с ним слишком мало знакомы. А Джим, он, никуда не денешься, — раб. То есть антинаоборотник. Вот почему Гек и Том не наоборотники: в противном случае они просто взорвались бы при малейшем контакте с Джимом.

— Извените за небольшое вмишательство. (Включить мексиканский акцент.) Этот концепт не относится случаем к постэйнштейновской физике, братушка?

— Да, к Эдварду Вильгельму Теллеру. А что?

— Да ничего. Obrigado. Продолжай разворачивать.

— Самый наоборотистый из всех американских наоборотников, не догадываешься, кто?

— Не осмеливаюсь, боюсь устроить взрыв.

— Эзра Паунд.

— Кто бы мог подумать.

Я посмотрел на него. Сложил ладони лодочкой, чашечкой, поднес ее, их ко рту, дунул и втянул воздух. Индейский ритуал.

— Что случилось?

— Тебе не противно мое дыхание?

— Нет.

— У меня изо рта воняет?

Я дохнул ему в лицо, будто стоял у самого окна или брился совсем близко от зеркала, позабыв во сне очки.

— Да нет. Не чувствую. А что, я такое лицо сделал?

— Нет. Это я себя накрутил. Мне показалось, что ко мне плывет Гали Тозис, грек и владелец тысячи кораблей, потопленных по вине Хелен Кертис.

— От тебя пахнет ровно тем же, чем от меня, — едой, выпивкой, разговорами. Кроме того, в мою сторону ветра нет.

— Есть такие дыхалки — в любой позе учуешь. Даже в профиль.

Мы посмялись.

— Еще партейку?

— Это круче забирает, чем домино.

— Хоть в майке играть не обязательно. Как, наверное, твой отец делает.

— Он не играет в домино. Вообще ни во что не играет.

— Пуританин?

— Нет. Покойник.

Он заржал, потому что знал, что это шутка, как когда я клянусь папиным пеплом, из пепельницы, это моего-то папы, который не умер и не курит и не пьет и не играет. Аскет. Да нет, он сам из Орьенте. Аскет сидит передо мной. Аскетио Куэ.

— Ты майку носишь, Арсенио?

— Побойся Бога, нет, не ношу. А ты?

— Тоже не ношу. И трусы семейные не ношу.

— Чудно чудно чудно. Продолжим?

— Ваши бабки — наши песни.

— Что до Кеве-до? Также известного как Ка-вэ-дэ? А был ли дон Пако?

— Первый вопрос, как и множество других, уже решен Борхесом, который пишет, что Кеведо — не писатель, а литература. Он также — не человек, а человечество. История Испании своего времени. Он не наоборотник, иначе придется признать саму эту историю наоборотней.

— Значит, и Лопе с Сервантесом тоже не наоборотники.

— Лопе меньше, чем кто-либо. Счастливый гений, счастливец средь гениев, он являлся противоположностью Шекспиру.

— И Марло.

— Из которого все мы вышли.

— А ты — наоборотник?

— Это риторическая фигура.

— Кто? Марло или ты?

— Моя манера выражаться.

— Осторожнее. Манера выражаться есть также и способ письма. А то еще примешься выписывать риторические фигуры, рисовать всякие каракули et cetera.

— Так ты тоже считаешь, что риторика губит литературу? Это все равно что винить физику в падении тел.

Он сделал движение, будто перевернул страницу.

— А ты знаком с какими-нибудь наоборотниками? В смысле, лично.

— С тобой.

— Я серьезно.

— Я тоже.

— Я не я, и лошадь не моя.

— Я серьезно.

— Я тоже.

— Ты действительно наоборотник.

— Ты тоже.

— Я серьезно говорю.

— Я тоже. У тебя даже есть то, что, по твоей теории, полагалось первым наоборотникам.

— Неужели?

Тщеславие есть суета. Она губит всех и первыми — заблудших. Ах, Соломон!

— Да. Ты же индеец. Или наполовину индеец. Или, извините, у тебя есть индейская кровь.

— И африканская, и китайская, и, кто знает, может, даже европейская.

Он рассмеялся. И, смеясь, покачал головой. Это не так-то просто.

— Да ты вылитый майя. Взгляни на себя в зеркало.

— Нет, тогда уж ацеткуэ или инкуэ.

Он не рассмеялся. Все к тому располагало, но он вдруг посерьезнел как черт знает что.

— Слушай. Ты ведь сам это доказываешь прямо сейчас. Пес с ней, с индейской кровью. Только наоборотник стал бы так себя вести, учинил бы такое.

— Правда?

Он рассердился.

— Точно тебе говорю.

— Почему бы тебе не написать книгу, «Наоборотничество как Вид Изящных Искусств»?

— Просто ни я, ни ты — никакие не наоборотники. Мы похожи как две капли воды, правильно сказала твоя подруга Иренита.

— Один и тот же человек? Двоица. Двое дают в сумме одного наоборотника?

Я швырнул салфетку на стол, без всякой задней мысли. Но некоторые жесты обязывают, и, как только салфетка упала на скатерть, белое на белом, мы оба поняли, что я бросил полотенце на ринг. Полотнище на Рейн. Плащаницу на Рим. Игра закончилась.

— Когда ты позволишь мне взять реванш?

— После того, как обыграл тебя в пятнадцати раундах?

— Давай будем считать этот нокаут техническим. Прошу тебя.

— Оч хор, Шмелинг Гут. Завтра. На днях. В следующем сезоне. Двадцатого никогдя.

— Почему не сейчас? Поделом мне будет.

Что же, Арсенио Гэтсби, больше известный в рейтинговых таблицах как Великий Куэ, ты сам напросился.

— Пусть лучше мне будет поделом. У меня в запасе еще игра. И ты ее знаешь куда лучше меня.

— Ну, давай, удиви.

— Сначала расскажу тебе один сон. Помнишь, мы говорили о снах.

— Помню, о сиськах говорили.

— О сиськах и о снах.

— Подходящее названьице для Томаса Вулфа. Of breasts and dreams.

— Поговорим об иной литературе, о сновидениях.

Я остановился. Вам знакомо это чувство, когда ты буквально останавливаешься в разговоре, даже если не говорил на ходу, когда слово и жест обрываются одновременно, голос умолкает и движения застывают?

— Позволь рассказать тебе сон, который приснился этой загадочной приятельнице, столь же тайной, как твоя, и почти столь же явной. Тебе будет интересно. Он очень похож на твой.

— На мой? Это же ты рассказывал сон.

— Я про тот, что ты рассказал днем.

— Днем?

— Сегодня, на Малеконе. На том самом Малеконе, который часто проходит мимо парка Масео.

Он вспомнил. И ему не понравилось, что я помню.

— Это библейский сон à la page. Если верить тебе.

— И этот тоже. Моя приятельница, наша приятельница, рассказала вот какой сон.

Сон моей приятельницы

Она спала. Ей снился сон. Она помнит, что во сне была ночь. Она знает, что видит сон, но сон из сна принадлежит другому сновидцу. Во сне все чернеет, чернеет до предела. Она просыпается во сне и видит, что в ее яви-сне все черно. Пугается. Хочет зажечь свет, но не может дотянуться до выключателя. Ах, если бы ее рука выросла. Но это бывает только во сне, а она бодрствует. Бодрствует? Рука начинает расти, растет и добирается до того конца комнаты (она это чувствует, ей кажется, что рука еще чернее, чем чернота сна-яви), но медленно, очень медленно, м, е, д, л, е, н, н, о, пока рука ползет к свету, к выключателю, кто-то, голос, считает наоборот, с девяти до одного, и точно в ту секунду, когда он досчитывает до нуля, рука достает выключатель, и вспыхивает белый-белый невообразимый свет; ужасная, леденящая белизна. Никакого звука, но она боится или понимает, что был взрыв. В страхе встает с постели и убеждается, что ее руки — вновь ее руки. Может, выросшая рука была еще одним сном во сне. Но все равно ей страшно. Неизвестно зачем идет на балкон. Ей открывается ужасающий вид. Вся Гавана, а это все равно что сказать — весь мир, пылает. Здания рушатся, кругом развалины. Зарево пожаров, взрыва (теперь она точно знает, что произошел апокалиптический выброс: она помнит, что во сне думает именно такими словами) освещает все, как днем. Из руин появляется всадник. Это белая женщина на коне бледном. Она скачет к дому с балконом, по странной случайности нетронутым, висящим среди кусков обугленного железа; всадница останавливается под балконом, закидывает голову вверх и улыбается. Она обнажена и у нее длинные волосы. Леди Годива? Но нет. Эта всадница, эта бледная женщина — Мэрилин Монро. (Она просыпается.)

— Что скажешь?

— Ты же у нас толкователь снов, любитель откровений и врачеватель безумных. Не я.

— Но интересно, согласись.

— Возможно.

— А еще интереснее то, что наша подруга, моя подруга видит этот сон часто, и иногда она сама скачет на коне, всегда на белом.

Он промолчал.

— В этом сне много чего заложено, Арсенио Куэ, как и в том, который нам с тобой рассказывала Лидия Кабрера, помнишь? Когда ты заехал к ней на новой машине, и она подарила тебе каури-оберег, а ты передарил его мне, потому что не веришь в магию негров, и тогда она рассказала нам, что много лет назад ей приснилось, что над горизонтом встает красное солнце и все небо и вся земля умываются кровью, а у солнца было лицо Батисты, и через несколько дней случился переворот Десятого марта. Мне кажется, этот сон тоже может оказаться вещим.

Он все молчал.

— В снах много всего, Арсенио Куэ.

— Есть многое на свете, друг Сильвестре, что и не снилось твоему всезнайству.

Я улыбнулся? Кажется, да, припоминаю.

— Что ты хочешь знать?

Я перестал улыбаться. Куэ страшно побледнел, кожа обтянула восковой череп. На меня смотрел череп. Мне вспомнилась рыба.

— Я?

— Да. Ты.

— Насчет сна?

— Не знаю. Тебе виднее. Я уже давно, часами чувствую, вижу, что ты хочешь мне что-то сказать. У тебя слова чуть ли не сами изо рта выпрыгивают. К чему ты спросил что-то там про Вивиан, подгадав с мнимым Эрибо?

— Не я его увидел.

— И сон не тебе снился.

— Нет. Не мне. Я предупреждал.

Тут в зале все смешалось, люди повскакивали из-за столиков, с табуретов у стойки и кинулись к двери. Куэ гикнул и рванул туда же. Я поднялся, желая знать, что происходит, что?

— Ничего, астроном ты хренов. Посмотри.

Я посмотрел. Шел дождь. Ливень, потоп. Водопады Игуасу. Низвергающаяся Ниагара. Настройте Моюлиру. Кто она такая, эта Моялира? Канадская подружка Гумбередии. Подайте мне ее, я слышу.

— Я не виноват. Я тебе не Гунга Дин Божий.

— Надо было крышу поднять. Блять!

— На стоянке прикроют.

— Маму твою они прикроют. Если сам не схожу. Наивный.

Однако он вернулся за столик и спокойно сел допивать кофе.

— Не пойдешь?

— А хули. Там уже Марианская впадина, в машине. Прояснится — пойду, — он глянул на улицу. — Если прояснится. В общем, припухли мы тут.

Я тоже сел. В конце концов, это не моя машина.

— Плюнь на воду, — сказал он. — И послушай меня. Ты разве не хотел, чтобы я говорил?

И он все мне рассказал. Или почти все. Историю со страницы тридцать восемь. Добрался до роковых выстрелов. Сделал паузу.

— И он тебя не ранил?

— Еще как, я в тот день умер. Я на самом деле призрак. Обожди, блин.

Он заказал еще кофе. Сигару. Будешь? Две сигары. Ромео ему, Джульетту мне. Куэ Щедрый — его настоящее имя. Великолепен со своими воспоминаниями и сигарами. Вот он наконец конец истории.

Я увидел, что с небес спускается в облаке другой, могучий, ангел, он заговорил со мной трубным голосом. Я не слышал, что он говорит. Глас с небес вновь обратился ко мне и молвил нечто столь же туманное, сколь его глава во облацех. Небеса прояснились, и я сперва увидал посередине погасшее солнце, а потом, там же, светильник, два светильника, три светильника — и потом снова один светильник, коническую трубку, подвешенную под белым потолком. У ангела в руках была книга-пистолет. Кто это, Святой Антон Арруфат? Нет, не книга-пистолет, вообще не книга, просто длинный пистолет, и он махал им у меня перед носом. Я принял его за книгу, потому что каждый раз, когда слышу слово «пистолет», я хватаюсь за свою книгу.

Вот до чего доводит голод. Я даже расслышал, что он сказал.

— Пошли.

— Куда пошли? В столовую? В койку с этой мокрой нимфой? На улицу, опять голодать? — Ибо рек не Он, а он.

— Не пошли, говорю, не пошли, хватит уже. А ты отличный актер. Тебе бы в артисты податься, а не в писатели.

Я хотел было разъяснить ему (вот он, голод), что из писателей получаются самые лучшие актеры, потому что они сами пишут себе диалоги, но у меня язык не ворочался. «Пошли, пошли», — сказал этот кладезь сюрпризов и финансов. Кажется, испуганным голосом. Но нет, то был не испуг.

— Пошли. Подымайся. У меня есть для тебя работенка.

Я встал. С трудом, но встал сам. Самехонек.

— Вот молодцом. Готов приступить.

Речь еще не вернулась. Я посмотрел на ангела и молча возблагодарил его за то, что он не дал мне съесть книжечку. К тому, другому, я обратился уже вслух:

— Когда?

— Что когда?

— Когда я начинаю работать?

— Ах да, — засмеялся он, — действительно. Заходи завтра в редакцию канала.

Я отряхнул воображаемую пыль падающих, но поднимающихся вновь — жест Лазаря — и вышел. Но прежде в последний раз взглянул на ангела и еще раз поблагодарил. Он знал за что. Я пожалел, что не сожрал книжечку. Какой бы горькой ни была она, мне показалась бы амброзией — или марципаном.

— Что скажешь?

— Если это правда, то потряс.

— Все как было рассказал.

— Мать твою ети!

— Сэкономим на ругательствах и юморных потугах. Дальше не буду рассказывать.

— А как же пули? Почему ты не умер? Он же должен был тебя ранить?

— Не было никаких пуль. Я мог бы соврать, что он плохой стрелок, но зачем. Пустое. Добрый самаритянин хотел лишь припугнуть меня и заодно позабавиться. Впоследствии он извинился, повысил мне зарплату, сделал меня первым актером, наконец, героем-любовником. Сказал, что хотел преподать мне урок, но сам его получил, так я его напугал. Видишь. Поэтическая справедливость. Не забывай, я прибыл ко двору короля в качестве прорицателя и трубадура.

— А ощущение смерти?

— Вероятно, голод. Или страх. Или воображение.

Он не уточнил, воображение тогда или сейчас.

— Или все вместе взятое.

— А Магалена? Это та самая девушка? Ты уверен?

— Почему ты задаешь по три вопроса разом?

— Everything happens in trees, сказал бы Тарзан.

— Точно она. Чуть постарела; жизнь — такая жизнь — ее пообтрепала; она не ссучилась, но сдвинулась по фазе; и потом это пятно на носу.

— Мне она сказала, это рак.

— Да какой на хер рак. Истерический симптом.

— Похоже еще на системную красную волчанку.

— Черт. Звучит мертвецки. Что бы это ни была за зараза, она меня с толку сбила, хотя я весь вечер на нее смотрел.

— Я заметил, думал, ты на нее глаз положил. Боялся, ты передумаешь. Тетка, или фальшивая тетка, мне вообще не нравится, хотя сама по себе вполне ничего.

— Я? На нее? Когда это ты видел, чтобы я клал глаз на мулаток?

— А что? Она красавица.

— Она была чудо как хороша раньше и уже тогда меня не зацепила. Ей было не больше пятнадцати.

— Вот блин.

Он заказал еще кофе. Собрался всю ночь не спать? Может, чайку? спросил я, но он пропустил мимо ушей мой тон. Или я его пропустил в вопросе? Здесь его слишком крепко заваривают, невкусно получается. Честертон пишет, что чай, как и все, что с Востока, в концентрированном виде превращается в яд. Это он про нашу провинцию? Он улыбнулся, но ничего не сказал. На сей раз точно знал, что кости уже у меня в руке. Но Арсенио Куэ, как ни в какую другую игру, был погружен в свой повествовательный покер. Вот сейчас.

— Когда я сказал «сэкономим на ругательствах», я имел в виду — не за счет описания красот противоположного пола, а совсем наоборот. Бывает такое, что и не описать вовсе. В тот славный день время остановилось. По крайней мере, для меня. Потом я упал в пропасть глубже, чем в колодец сна, того видения; чего только, Сильвестре, чего только мне не пришлось пережить, чтобы стать тем, кем я стал! Если я кем-то стал. Ты не поверишь. Поэтому и не рассказываю. К тому же теперь стошнит уже тебя, а не меня, вот это увольте, курицу никому не отдам. Я следую маэстро Ницше — он пишет, что о чем-то действительно важном можно говорить лишь цинично или на языке детей, а я не создан для сюсюканья.

Кроме добровольного цинизма, в нем сквозила жалость к себе, великая милость, сочувствие Арсенио Куэ к эуКоинесрА, как он величал свое альтер-эго, альтернативное эго. А у оси крен. Рука осени. О, сена и кур! Я ожидал, что он скажет еще что-нибудь, но он промолчал.

— А Вивиан?

Он достал черные очки и надел.

— Оставь в покое очки, солнца вроде нет. Даже в чистых, хорошо освещенных местах. Посмотри.

Весь стол был закидан пеплом, я подумал, он натряс сигарой. Но тут мне на рукав приземлилось черное пятно, которое я сначала принял за мошку в глазу, потом за бабочку или какое-то другое насекомое. Я тронул его пальцем, и оно рассыпалось. Оказалось, кусочек сажи, удивительно, раньше я не видел, чтобы сажа оседала ночью. Интересно откуда. Наверное, потому, что фабрики ночью стоят. Но некоторые-то работают. Сахарные заводы, например, и бумажная в Пуэнтес-Грандес. Новые хлопья сажи опускались на мой костюм, на рубашку, на стол, а потом скатывались на пол, словно черный снегопад.

— Мне показалось, бабочка.

— У меня в деревне сказали бы «мятлик».

— И у меня. А здесь говорят «бражники». В наших краях говорят, они несчастье приносят.

— В Самасе наоборот, что это к удаче.

— Зависит от того, что потом произойдет.

— Возможно.

Ему не по нраву пришелся скепсис в рядах верующих. Я подцепил пальцем одну черную снежинку, опустил на ладонь, и она чуть ли не засияла среди бледных линий Жизни, Смерти и Удачи, потом скатилась по Венериному бугру и слетела на пол.

— Это сажа.

— Кусочек почти чистого углерода. Застынет — алмаз будет.

Куэ цокнул языком, губами, ртом.

— Ага. А будь у моей бабушки колеса — была бы она «Форд Т». Черт, — сказал он, снимая и снова надевая очки, — это у них от дождя и ветра труба накрылась, вот сажа и летит обратно в кухню, и дым тоже.

Так оно и было; я подивился его смекалке. В жизни не подумал бы про кухню, про сломанную трубу, про проливной дождь, идущий в другом полушарии, в общем, не связал бы сажу с ее самым вероятным источником. Не просто практичный, а прагматичный Куэ подозвал официанта и показал на столик, который тут же вытерли, и на приоткрытую дверь в кухню, которую захлопнули.

— Хороший у них тут сервис, — сказал он.

Тут я вспомнил, что, кроме всего прочего, в нем живет попка-прагматик: он читает рекламу на радио.

— Мне руки надо помыть, — сказал он и пошел в туалет. Я тоже пошел в туалет и подумал, что это неспроста.

XXI

Я тоже пошел в туалет и подумал, что неспроста на нужной двери (бывают ненужные двери: этика архитектуры: на фасаде, у входа: lasciate omnia ambiguita voi ch’entrante: не бывает дверей двусмысленных) реалистично нарисовали шляпу. Цилиндр. Меня что, ожидали? Я поделился своими соображениями с Куэ поверх открывающейся в обе стороны дверцы, за которой он издавал такие звуки, будто писал. Что тут было изначально, ватер-клозет или салун? Ответ-вопрос на первый вопрос, он же мой ответ, прозвучал незамедлительно. Уайт Эрпсенио Куэ искусно выхватил из-за пояса сразу оба пистолета.

— А ты считаешь себя джентльменом?

Интересно, он левша? Не знаю, на всякий случай зовите меня Дикий Билл Хичкок.

— Нет, но зато я довольно цилиндрический, — я пустил в него шесть смеховых пуль: бестолковых, слепых, беспощадных, уж не знаю как попавших в цель: — И потом, неизвестно ведь, что хуже: быть джентль-меном или ша-маном?

Он вышел с поднятыми руками, я подумал, сдается. Но нет, он направился к раковине, вымыть руки, посмотреться в зеркало и поправить пробор. Он помешан на своем косом проборе. В жизни он не левша, только в Зазеркалье.

— А ты, стало быть, вообще ни во что не веришь?

— Верю. Много во что, почти во все. Но не в числа.

— Потому что считать не умеешь.

Это правда. Я с трудом складываю.

— Ты же сам сказал, что математика сродни лотерее.

— Математика-то да, но не все составляющие арифметики. В магию чисел верили еще до Пифагора с его теоремой, наверняка еще задолго до египтян.

— Ты веришь в драгоценные камни из колье Мадам Фатальность и из почек Доньи Фортуны. А я совсем в другие вещи.

Он смотрел в зеркало и проводил рукой по заостренным от полуночничанья скулам, по бледным щекам, по раздвоенному подбородку. Узнавал себя заново.

— Это мое лицо?

Что я говорил? Елен Троянский, Эней Виргилианский, Иней Сиберианский, Улей Медвянский — извращенец, словом:

— Лицо человека, который в возрасте двадцати двух лет затерялся в джунглях и сумел выбраться, но при этом не разбогател? Своей жизнью я опровергаю Дядюшку Бена, не того, который Анкл, не того, который на банке, а брата Вилли Ломана, Бена.

— Бен Тровато. С Энон Э. Веро. Они не родственники.

— Ты сам все знаешь. Знаешь, что я рисково жил.

— И живешь.

— Да, рисково живу.

Бедняга Ницше бедняков. Ниче на Кубе.

— А как иначе. Все мы рисково живем, Арсенио Люпен. Все под Богом ходим.

— Под смертью. Всем нам суждена смерть, ты хочешь сказать.

— Жизнь. Всем нам суждена жизнь, и надо ее прожить, как ты выражаешься, на полную-преполную.

Он показал на меня пальцем из зеркала, я не понял, правым или левым.

— Наоборотник. В кино, в литературе или в настоящей жизни? Или, как в старых моногрэмовских сериалах, придется дожидаться последней серии? Которая называется «Разоблачение, или Билли Кит наносит ответный удар»?

Он крутанул воображаемый велосипедный руль.

— В кино ты веришь.

— Не верю, я им живу. Я вырос в кино.

Теперь он писал на зеркале невидимые буквы.

— А в литературу?

— Я всегда печатаю на машинке.

Он изобразил — вышла пародия, скорее на машинистку, чем на писателя.

— Веруешь в письмо или в писания?

— В писателей.

— Веруешь, падла, в отче Гюго, иже еси на Олимпе и dans le tout Парнасе?

— Never heard of them.

— Но в литературу веришь, так?

— С чего мне в нее не верить?

— Веришь или нет?

— Да, да. Верю, конечно. Всегда верил и буду верить.

— А какая разница между буквами и цифрами?

— Не забывай: два человека, которые сильнее всего повлияли и до сих пор влияют на историю, за всю жизнь и слова не написали, да и не прочли.

Я глянул на него в зеркале.

— Ради бога, Куэ, какое старье. Христократ. Твой дуэт в мифически-мистическом митозе делится на Христа и Сократа. Когда ты говоришь «литература», милый, я всегда подразумеваю литературу. То есть еще одну историю. Но, принимая твое предложение, спрошу: где были бы Один и второй без Платона и Павла?

Вместо ответа вошел пожилой мужчина.

— Que sais-je? C’est à toi de me dire, mon vieux.

Мужчина, мочась, посмотрел на нас. Так удивленно, будто мы говорили на древнегреческом или арамейском. Кто он, ранний пророк? Поздний платоник? Плотин по нужде?

— Moi? Je n’ai rien à te dire. C’etait moi qui a posé la question.

Мужчина закончил писать и обернулся к нам. Не застегнувшись. Подняв руки. Вдруг он заговорил, и то, что он сказал, поразило нас безмерно — если что-то в этом подлунном мире еще способно нас поразить.

— Il faut vous casser la langue. À vous deux!

Сраная Немезида. To defatecate. Француз. Пьяный француз. Chovin rouge. Куэ пришел в себя быстрее, чем я, и подступил к нему, Что ты, бля, сказал, кому отрезать, а потом в синхронном переводе à qui vieux con à qui dis-moi, взял за грудки и пихнул к писсуарам старика (самозванец как-то внезапно одряхлел), который в замешательстве бормотал mai monsieur mais voyons и размахивал руками, как утопающий на мелководье. Тут только я сообразил вмешаться. Подхватил Куэ за подмышки. Он вроде еще не протрезвел, и бедняга француз, которому из языка Мольера сделали отварной язык, отцепился от нашего колышущегося треугольника и, споткнувшись пару раз, выбежал за дверь с цилиндром. По-моему, у него так и свисали два галстука. Я сказал об этом Арсенио Куэ, и мы думали, из толчка нас увезут прямиком в морг. Чуть не померли со смеху.

Когда мы вышли, его нигде не было. Я подумал, Куэ тоже собрался уходить, но он только выглянул за стеклянные двери.

— А дождь-то, блин, еще идет.

Потом он расхохотался и сказал, ле мюдак est sorti meme sous le pluie. He went wet away singing in the rain. Я оценил. По дороге обратно за столик он спросил меня из-за спины, в стиле Орсона Уэллса, которому так умело подражал, кровожадно, как свежевыбритый Аркадин:

— Как тебе моя annutara samyak sambodhi?

Что означало: его смерть и новое рождение — метафизическое воскрешение. На Кубе все жутко образованные, если Куба — это мои приятели. Кроме опасного французского, мы изящно выражаемся по-английски, вполне управляемся с традиционным испанским и вдобавок чуть-чуть болтаем на санскрите. Я мысленно взмолился, чтобы среди посетителей не оказалось Бодхидхармы. И окинул Куэ затуманенным взглядом.

— Ты все еще среди мертвых.

— That’s what you think. А ты тогда кто? Медиум?

— Я первый спросил.

— Что спросил?

— Про Вивиан.

— Не помню.

— Все ты помнишь.

— Не забывай, это ты у нас все помнишь, а не я. Я не помню.

— Спал ты с ней или нет?

Он ответил, не задумываясь, по крайней мере, судя по лицу.

— Да.

— Умоляю тебя, отстань ты от этих треклятых очков. Можешь не прятаться. Здесь тебя никто не знает.

И точно. В зале ресторана оставались только мы. Пара-тройка человек сидела за стойкой, спиной к нам, были еще певец и пианист, которые не играли и не пели. По техническим причинам дождя.

— И она была девственница?

— Ради бога, я не зацикливаюсь на этих подробностях. Это было давно.

— Да, и в другой стране, к тому же девка умерла для тебя, а ты по-прежнему отравляешь колодцы. Марло. Снова Марло. Все твои знакомые наизусть помнят твои цитаты. Можно список составить.

— Я не собирался этого говорить.

Он сказал это с горечью. Не думаю, что ему было горько за Вивиан или за кого бы то ни было, не носящего имя Арсенио Куэ и его воплощений. Мне показалось, у него чуть не вырвалось в подражание Тин Тану: «Только не эта, она меня убивает!»

— Ты с ней переспал раньше, чем Эрибо?

— Не знаю. А когда Эрибо с ней спал?

— Он с ней не спал.

— Значит, я точно раньше.

— Ты знаешь, что я хочу сказать.

— Я знаю, что ты говоришь. Слышу.

— Ты был первым?

— Я не спрашивал. Никогда не задаю подобных вопросов.

— Слушай, не финти, ты же старый греховодник.

— An old hand. Этак поизящнее будет.

— К черту дендизм. Ты первым трахнул Вивиан?

— Возможно. Но я правда не знаю. Она в школе балетом занимается, с самого детства. И потом, мы были пьяные.

— Значит, она соврала Эрибо?

— Возможно. Если он сам не врет. А если и соврала, какая, в жопу, разница. Бабы всегда врут. Все.

То, что последовало за этим, было так неожиданно, что, не услышь я сам, не поверил бы. Воистину ночь открытий для blasé.

— «Allzulange war im Weibe ein Sklave und ein Tyrann verstecke. — Я обалдел не столько от самой цитаты, сколько от немецкого произношения, подслушанного у какого-то актера. Куэрд Юргенс. — Oder, besten Falles, Kühe». Фридрих Ницше, «Also Sprach Zarathustra» — я хотел сказать, не пизди! — чистая, незамутненная правда: слишком долго в женщине были скрыты раб и тиран; в лучшем случае, она — корова. Зер точно. Коровы, козы, бездушные твари. Низшая раса.

— Не все же. Твоя мать не корова.

— Боже, Сильвестре, к чему все эти предсказуемые чувства, общие места и раскрученная сентиментальность. Я не оскорблюсь, если о ней так отзовутся. Ты не был знаком с моей матерью. Я же не водитель автобуса и не конюх, чтобы на корову обижаться. Зато я обижусь, если ты и дальше будешь меня допрашивать. Да, я спал с Вивиан. Да, самый первый. Да, она соврала Эрибо.

— В тот вечер, когда я вас с ним познакомил, ты уже с ней переспал?

— Да. Думаю, да. Да. Да, начальник.

— Ты тогда встречался с Сибилой?

— Слушай, достал. Ты прекрасно знаешь, я с ней не встречался, я никогда ни с кем не встречаюсь, ненавижу это слово так же, как само понятие, я просто сопровождал ее, как ты сопровождал Вивиан. Я не виноват, что мне больше повезло.

Неужели дело в этом? Я ревную? Она — мой пазл воспоминаний, в который любовь вложила последний кусочек?

— Значит, ты меня наебал, когда я говорил, что она дает, а ты развел туфту про вечно девственную пишущую машинку, и все это при Риботе?

— О господи, и ты поверил? Я даже не старался. Доза для детей и бонгосеро, чтобы не открывать горькую правду бедолаге Эрибо.

— А правда в том, что ты уже ее отымел.

— Нет, начальник! В том, что она его использовала. Хотела, чтобы я ревновал. Правда в том, что она никогда с ним не спуталась бы, потому что он мулат, да еще и бедный. Или от тебя ускользнуло, что Вивиан-Смит Корона — девочка из высшего общества?

Бедный Арсенио Яхткуэ. А сам-то ты из высшего общества?

— И все. Финита ля комедия. Занавес.

Он встал. Попросил счет.

— В этой истории тебя волнует только, что тебя наебли. Можешь считать это эпилогом.

Может, и верно? Лучше боязнь оказаться посмешищем, чем любовь к Вивиан Смит. Но я не собирался так просто сдаваться Куэ. Я его хорошо знаю. Слишком хорошо его, стервеца, знаю.

— Сядь, пожалуйста.

— Я больше и слова не скажу.

— Будешь слушать. Говорить буду я. Последнее слово.

— Обещаешь?

Он сел. Расплатился по счету и закурил сигарету в серебристо-черном мундштуке. Теперь он будет прикуривать одну от другой, пока не напустит дыму по всей комнате, по всему залу, по всей вселенной. Дымовая завеса. Как начать? Вот что я хотел сказать ему весь вечер, весь день, несколько дней подряд. Настал момент истины. Я Куэ знаю. Он-то собирается со мной в словесные шахматы играть и только.

— Ну. Я жду. Подавай. И только не надо меня осаливать.

Что я говорил? Бейсбол — народные шахматы.

— Я скажу тебе, как зовут женщину из сна. Лаура.

Я ожидал, что он упадет со стула. Я ждал этого неделями, все утро, весь день и весь вечер. Уже и не надеялся. У меня было то, чего вам не дано: его лицо прямо передо мной.

— Это ей приснился сон.

— И?

Я почувствовал себя полным идиотом.

— Тот сон — это ее сон.

— Я понял. Дальше что?

Я умолк. Сделал попытку найти что-нибудь, помимо пословиц и поговорок, фразу, требующую обработки, слова, какое-никакое предложение, сдобренное там и сям. Нет, это не шахматы и не бейсбол, это головоломка. Нет, скраббл. — Мы с ней недавно познакомились. Месяц, точнее, два назад. Мы встречаемся. Вроде как. Нет. Я на ней женюсь.

— На ком?

Он прекрасно знал, на ком. Но я решил играть по его правилам.

— На Лауре.

Он сделал непонимающее лицо.

— Лаура, Лаура Элена, Лаура Элена Диа.

— Never heard of her.

— Лаура Диа.

— Диас.

— Да, Диас.

— Нет, просто ты сказал Диа.

Я покраснел? Как бы узнать. Куэ, к слову, совсем не мое отражение.

— Иди ты знаешь куда. Не поздновато ли для уроков дикции?

— Интонации. Хотя твоя проблема скорее в артикуляции.

— Да пошел ты.

— Обиделся?

— Я? С чего бы? Напротив, мне очень хорошо, я отдыхаю. Мне скрывать нечего. А вот твое спокойствие меня настораживает.

— Что я должен, по-твоему, делать? Дождь идет.

— В смысле, я говорю, что женюсь на Лауре, а ты вот так вот садишь.

— Как?

— Вот так.

— Не вижу, почему я должен сесть как-то по-особенному, когда ты сообщаешь, что собираешься жениться. Если еще только собираешься. Как я в профиль, нормально выгляжу?

— А имя тебе ничего не говорит?

— Обычное имя. В телефонном справочнике Лаур Диас, должно быть, штук десять как минимум.

— Да, но это та самая Лаура Диас.

— Ага, твоя суженая.

— Мудила.

— Ладно, невеста.

— Арсенио, мать твою, я тут с тобой пытаюсь поговорить, а ты даже не реагируй. Не реагируешь.

— Пункт первый, я сам тебя сюда затащил волоком, а теперь жалею.

Неужели? По крайней мере, он сказал это искренне.

— Пункт второй, ты говоришь, ты женишься. Собираешься жениться. Что ж, я поздравлю тебя первым. Первым ведь, да? Не исключено, что приду на свадьбу. Подарю подарок. Что-нибудь в дом. Чего ты еще от меня хочешь? Могу быть свидетелем. Посаженым отцом, если вы собираетесь венчаться, только не в Сан-Хуан-де-Летран, ненавижу эту церковь, ну, ты знаешь почему: у них колокольни нет, так они ставят пластинку с колокольным звоном и транслируют по громкоговорителям: радиоцерковь. Большего, при всем желании, не смогу. Остальное, это уж ты сам, старичок, должен.

Я улыбнулся? Я улыбнулся. Я засмеялся.

— Ну что ж поделаешь.

— Для начала можешь познакомить меня с невестой.

— На хер пошел. Дай сигарету.

— Ты что, куришь сигареты? Эта ночь исполнена признаний и потаенной музыки. Я-то думал, ты куришь только трубку и халявные сигары после десерта и кофе.

Я оглядел его. Посмотрел поверх его плеча. Сцена. Люди в движении. Распогодилось. В ресторан заходили. Выходили. Официант насыпал опилки перед дверями.

Одним вечером тысяча девятьсот тридцать седьмого года отец повел меня в кино, и по дороге мы завернули в лучший бар поселка, «Швейцарец», там были жалюзи на дверях и мраморные столы и сцена с обнаженными одалисками на картине над стойкой — реклама пива Полар — народное пиво! А народ никогда не ошибается! и мороженое — манна небесная, — и меренги, словно спящие красавицы под стеклянным колпаком, и жестянки с разноцветными леденцами. В тот вечер мы заметили на полу дорожку темных мокрых опилок. Она шла в конец коридора и змеилась между возбужденно переговаривающимися людьми. В этом баре, в поселке в Орьенте, на Востоке, приключилась драма, достойная Дикого Запада. Один человек вызвал другого на смертельный поединок. Они были некогда товарищами, а ныне стали врагами, и их связывала ненависть, какая бывает только между соперниками, которые прежде дружили. «Где мне попадешься, там тебя и порешу», — сказал один. Второй, то ли более осторожный, то ли менее опытный, не спеша, мужественно и смиренно приготовился. Первый застал его тем вечером за стаканом некрепкого рома. Он отодвинул жалюзи и почти с улицы крикнул: «Обернись, Чоло, сейчас убивать тебя буду». Выстрелил. Тот, которого звали Чоло, почувствовал толчок в грудь и грянулся о цинковую стойку, но успел выхватить револьвер. Выстрелил. Его враг у дверей упал, получив пулю в лоб. Пуля, предназначавшаяся Чоло, попала (дело случая) в серебряный футляр для очков, который тот всегда (дело привычки) носил в кармане пиджака, слева, у сердца. Опилки гигиенично и милостиво укрывали негодующую заблудшую кровь обидчика, ныне покойного. Мы отправились дальше, мой отец — скорбя, а я — в возбуждении, и пришли в кино. Давали премьеру — картину с Кеном Мэйнардом. «Гремучая змея». Эстетическая мораль сей басни в том, что Мэйнард, весь в черном, отважный и меткий, загадочный негодяй Гремучая Змея и прекрасная, бледная, виртуозная красавица — живые, настоящие. И, напротив, Чоло и его враг, с которыми мой отец дружил, кровь на полу, красивая и неуклюжая дуэль — из мира снов, воспоминаний. Однажды я напишу об этом рассказ. А пока рассказал все как есть Арсенио Куэ.

— Ну, ты прямо Борхес, — сказал он. — Назови «Тема Добра и Зла».

Он не понял. Где ему понять. Не врубился, что это не нравственный конфликт, что я рассказал просто так, чтобы поделиться ярким воспоминанием, поупражняться в ностальгии. Не держа зла на прошлое. Ему не понять. Короче.

— Что пил Чоло?

— Откуда ж я знаю.

— Может, настойку какую?

— Говорю тебе, понятия не имею.

— Ты не понял.

Он кликнул официанта.

— Да, сеньор?

— Принесите нам две того, что пьет Чоло.

— Что?

Я поднял глаза. Официант был новый.

— Два ликера.

— «Кантро», «Бенедиктин», «Мари Бризар»?

Новый?

— Все равно.

Ушел. Да, новый. Откуда он взялся? Их там штампуют, что ли, внизу? Выпрыгнул из цилиндра?

— Как звали убитого?

— Не помню.

И тут же оговорился:

— Да я и не знал никогда. Кажется.

Вернулся официант с двумя рюмочками ликера того оттенка, который поэт-модернист назвал бы янтарным.

— За удачу и за меткий глаз Чоло, — сказал Куэ и поднял рюмку. Я не засмеялся, но подумал, что он, возможно, начинает понимать, и мне захотелось поддержать тост.

— То friendship, — ответил я и выпил залпом.

Я почти в шутку полез в карман за бумажником, словно хотел расплатиться по уже оплаченному счету, и нащупал новую стопку купюр — или стопку новых купюр. Лицо мое приняло удивленное выражение? Я все вытащил. Три старых, мятых, почерневших от корыстных тисканий песо, на которых Марти уже смахивал чуть ли не на Масео, и еще два листочка из тех, что Куэ назвал бы весенними. Две сложенные белые бумажки. Я тут же предположил, что Магалена подсунула мне записку. А что же тогда другая бумажка? От Бебы? Послание из Бабилона? Привет от Гарсии? Развернул. Говна-то.

— Что это? — спросил Куэ.

— Ничего, — отвечал я, имея в виду нечто иное.

— Больше двух — говорят вслух.

Я швырнул бумажки на стол. Он прочел. Тоже швырнул на стол. Я схватил, смял и швырнул в пепельницу.

— Говна-то, — сказал я.

— Голова дырявая, — сказал Куэ голосом Индейца Бедойи. — Наверное, кондиционер плохо влияет.

Я опять взял листочки, разгладил на мраморе. Подозреваю, Арсенио Куэ — не последний из могикан и в мире еще остались любопытствующие.

НЕ ПРИГОДНО К ПУБЛИКАЦИИ

Сильвестре, перевод Рине кошмарный, чтоб не сказать хуже, точнее, чтоб не выругаться. Ты не мог бы написать новый текст, используя этот как сырье? Высылаю тебе также английский оригинал, увидишь, из чего Рине выстроил свой метафраз, как ты выражаешься. Смотри, не усни над ним и не переспи с ним. Учти, у нас нет рассказа на эту неделю, иначе придется всобачить что-нибудь из Кардосо, этого Чехова для бедняков, или из Питы, которого и сравнить-то не с кем. (Рине в любом случае заплатят за перевод. Кто ему сказал, что это невообразимое «Роландо Р. Перес» — удачный псевдоним?)

P. S. Не забудь вовремя написать предисловие. Помнишь, что получилось на той неделе. Шеф рвал и метал и извергал ФАБ (наш спонсорский стиральный порошок). Отдашь Вангуемерту.

12 черный

Примечание …………………

Писатели Север …………………

Уильям Кэмпбелл, не состоящий ни в каком родстве со знаменитыми производителями консервированных супов, родился в 1919 году в графстве Бурбон, Кентукки, и перепробовал множество профессий, пока не открыл в себе писательское призвание. В настоящее время проживает в Новом Орлеане, преподает испанскую литературу в университете Батон Руж, Луизиана. Автор двух бестселлеров («All-Ice Alice» и «Map of the South by a Federal Spy»), рассказов и статей в самых популярных американских журналах. Он также работал в качестве специального корреспондента «Спортс Иллюстрэйтед» на прошедшем недавно в нашей столице II Гаванском ралли. Его гаванские впечатления и стали источником вдохновения для этого замечательного рассказа, опубликованного в журнале «Beau Sabreur». Автобиографические детали при этом — всего лишь хитроумный литературный трюк, ведь мистер Кэмпбелл — убежденный холостяк, убежденный трезвенник и ему не исполнилось еще и сорока. Этот короткий рассказ с длинным названием, таким образом, вдвойне или втройне интересен для кубинского читателя, и «Картелес» счастлив первым представить его вам в испанском переводе. Мы вверяем вас ему — и наоборот.

— Говна-то, — сказал я.

— А завтра ты заметку отдать не можешь?

— Придется встать ни свет ни заря.

— Ты хотя бы перевод закончил.

— Надеюсь.

— Что значит «надеюсь»?

— Просто взял перевод Рине и переставил пару прилагательных.

— И существительных.

Я улыбнулся. Взял бумажки со стола, снова скатал и швырнул в угол.

— В жопу.

— Тебе виднее, — сказал Куэ.

Я вытащил купюру и положил на стол.

— Это еще что? — спросил Куэ.

— Один песо.

— Я вижу. Что ты, мать твою, делаешь?

— Плачу.

Он натужно, театрально захохотал.

— Ты все еще витаешь в воспоминаниях.

— Что?

— А то, что ты Чоло, старик. Не слышал, что сказал официант?

— Нет.

— Ты только что выпил цикуты. Подарок от заведения. Я не слышал.

— Или ты размышлял о верности, неверности, правдости, легальности перевода Рине Леаля, буквально Легального?

— Дождь кончился, — вот что сказал я в ответ. Мы встали и вышли.

XXII

Больше дождя в ту ночь не намечалось.

— Время доказало правоту Брийя-Саварена, — сказал бредущий, оглядывающийся, жестикулирующий Куэ, — сегодня более ценно открытие нового блюда, чем новой звезды. (Указывая на космос.) Звезд столько!

Небо было ясное, и под его куполом мы зашагали к «Националю».

— Надо было насос купить, чтоб воду откачивать. Приглашаю тебя прокатиться на лодке.

Я не ответил. Кругом было темно и тихо. Даже запойная кукла скрылась во мраке и молчала. Пьяна дождем. Куэ больше ничего не сказал, и гул наших шагов отдавал историей. Тишь на небе длилась не одну светоминуту. Подойдя к машине, — даже раньше, потому что фонарь на стоянке по-прежнему горел, — мы увидели, что кто-то накрыл ее и поднял стекла.

— Закрыли как следует, — констатировал Куэ, садясь, — сухо-сухенько.

Я опустился на сиденье для самоубийц. Мы тронулись, и он притормозил у въезда, вышел, разбудил охранника и хотел оставить ему на чай. Он не взял. Это был тот же самый другой Рамон. Друзья моих друзей — мои друзья, сказал он. Спасибо, ответил Куэ, доброй ночи. Дазатра. Мы уехали. Он высадил меня у дома через пять минут, хотя дом в четырех кварталах ходьбы, — для Арсенио Эйнштейна Куэ наикратчайшая линия между двумя точками — это изгиб Малекона.

— Я полумертвый, — сказал он, потягиваясь.

— Тьфу на вас.

— Новас Кальво?

— На вас всех. И на него тоже, ладно уж.

— Не собираюсь опять умирать сегодня ночью. Как говорит твой Маркс, Better rusty than missing.

— Пусть он будет твоим спутником в вечности, раз уж ты один идешь домой.

— Старичок, ты забыл о Старике.

— О Старике и горе?

— Le Vieux М, который сказал, что le vrai néant ne se peut sentir ni penser. A уж тем более поведать.

— Quel salaud! Вот уж кто великий наоборотник.

Он дернул ручник и по инерции развернулся в полоборота ко мне. Куэ жил на космической орбите, и ни гравитация, ни трение, ни сила Кориолиса не могли унять его порывов.

— Ты ошибаешься.

Мне вспомнилась Ингрид Бергамо, бедняжка, которая думала, что Бустрофедон, бедняжка, правильно говорит вместо «ты ошибаешься» «ты ужасаешься». Ингрид Mo, лысая, Иренита Керли, та, сегодняшняя, с ее домашней химией, двойняшки, кто увел мой лак «Тони», признавайтесь (одного из двойняшек звали Тони), и Эдит Кабелл, вдвойне бедняжка, со своей жанностливостью д’Арк и траппистской плешью втроем легко составили бы ансамбль Керли, Ларри, Mo. The Three Stooges. Бедняжки. Бедняги. Все. И мы вдвоем бедняги. Зачем с нами не было Бустрофедона, чтобы нас было трое вместо двоих? Хотя оно и к лучшему. Он бы не понял. Здесь нет картинок. Одни шумы да еще, может, ярость.

— Неужели? Насчет Сартра, блаженного Августина Третьего Тысячелетия, твоего Third Coming?

— Нет, что ты, нет. И не насчет меня. Насчет тебя.

— Wordswordsworth.

— Ты на грани того, чтобы совершить первую действительно непоправимую ошибку в жизни. На сей раз ты найдешь приключений на свою задницу. Остальные найдут тебя сами.

— Своей жопой учуют мою?

— Я серьезно. Совершенно серьезно, ужасно серьезно.

— Смертельно от усталости серьезно. Ради бога, Арсенио, кто сейчас станет принимать нас всерьез?

— Мы сами. Мы как воздушные гимнасты. Думаешь, гимнаст там, наверху, совершая двойное или тройное сальто-мортале, задается вопросами типа: А серьезен ли я? или: Почему я тут скачу, как дурак, а не занимаюсь чем-нибудь посерьезнее? Исключено.

Он бы упал. И утянул бы за собой остальных.

— Это как с ошибками. Первый закон Ньютона. Все яблоки, равно как все озадачившиеся воздушные гимнасты, падают вниз.

— Ладно, не говори потом, что я тебя не предупреждал. Женись, губи свою жизнь. Я имею в виду, ты понял, теперешнюю твою жизнь. Это другая судьба, еще одна смерть.

— Я прекрасно понимаю, что ты имеешь в виду.

Иногда я бываю сам Сильвестре Иннуэндо. Он взглянул на меня искоса, сложив губы в неслышное «а?».

— Это просто совет. Искренний.

Ага, и бескорыстный. Ростовщик-благочестивец. Арсенио Родосскуэй.

— Я мог бы ответить тебе, как Кларк Гейбл на банкете или на симпосии, на корабле, куда против его воли вторгся этот серебристый призрак — Джин Харлоу, и он таки решил вместе с ней бороздить моря безумия; когда на шею ему накинули петлю, он сказал: «Этого урока я никогда не забуду». Обещаю, я приму твой совет натощак и вывернусь наизнанку.

Он отпустил ручник. Я вышел.

— «I’ll bet your wife», в нашем прокате «Расскажи мне о вдове». Spellbound. B,o,u,n,d.

— Я думал, ты серьезно.

— Серьезно играя.

— Бизстрашный йунаша на литящщий тропецеи. Свабоднае талкавание.

Он отпустил ручник. Я вышел.

— До швейцария.

Я обошел машину сзади, почти что такелажным курсом. Когда я оказался рядом с ним, он сказал, Иоганн Себастьян, не Бах, а Элькано, que le vent de Bonheur te soufflé au cu и please end well your trip around the underworld, and sleep well, bitter prince and marry than, sweet wag, пророческая цитата, и для соседей, не разумеющих ни по-французски, ни по-английски, да и по-испански с трудом, погромче:

— Большое спасибо за жопу, сэр Кака.

Я прокричал, Вам спасибо, взаимно, лорд Шит-лэнд. Ошибался Э. М. Форстер, ох как ошибался, он думал, что Лондон — это вселенная, а Тамесис — океан, а его друзья — человечество. Кто предаст свою отчизну или матчизну (Наматчизна — отчизна всем нам, футболюдям) ради того, чтобы сохранить друга, когда всякому известно, что можно предавать друзей и консервировать их, словно мыслящие груши? Арсенио дель Монте и к чему скрывать истинные друзья мои Куба есть любовь а также Сильвестре Либбис.

Он отпустил ручник. Я вышел.

— Как узнаешь, кто самый главный наоборотник, напиши мне, — прокричал он поверх рычащего куэкуэкуэ двигателя, уже уезжая. — Сообщи телеграммой. — И эхо, протиснувшись по улице, умножило, разбило, искалечило его — До завтра.

В тишине оставленной автомобилем я поднимался по лестнице рядом с которой цвели финиковые пальмы перешел темный двор один и в тишине не страшась ни человека-волка ни женщины-пантеры в тишине сел на лифт и включил свет в кабине и снова выключил чтобы ехать в темноте и в тишине вошел в дом и в тишине снял рубашку и ботинки и в тишине пошел в ванную и пописал и вынул зубы в еще большей тишине и в тишине и секретности пустил мост в плавание по паруснику-стакану и в тишине спрятал эту зубную иерофанию на верхней полочке за аптечкой и в тишине пошел на кухню и стал пить воду в тишине три кружки в тишине три и все еще не напился и в тишине с надувшимся пузом похлопывая себя по всему брюшному шару ушел и в тишине вышел на балкон но увидел только большое окно светящееся в тишине и вывеску Похоронное бюро в тишине Кабальеро где в тишине хоронят и дам тоже и в тишине я опустил жалюзи в тишине и в тишине пошел в свою комнату и разделся в тишине и открыл в тишине окно и в него стала вливаться тишина последней ночи в тишине которая называется глухой честное тихое и в тишине я услышал как тихо каплет с верхнего балкона в тишине и в тишине выкурил трубку мира во всем мире и как Бах в тишине увидел как в тишине вьется мертвый табак в духовной тишине чем-то большим чем просто небытие дымом тишины через тихое освещенное отверстие моего окна на которое я смотрел смотрел смотрел пока он не закруглился и не исчез, и все это в тишине, а я все смотрел туда, за хевисайд, на темное небесное поле и дальше и дальше, чем дальше, и еще дальше, туда, где там — это тут и все направления и ни одно из мест или место без места без верха и низа без востока и запада, никогда-никогда, и вот этими глазами, которые сожрут черви, я увидел, мудровость галлюцинаций, я вновь увидел звезды, немножко: семь песчинок на пляже: на пляже, который сам песчинка на другом пляже, который сам песчинка на другом пляже, который заключен в песчинке на другом пляже, небольшом, на озерце или пруду или луже, которая входит в одно из многих морей внутри пузыря с исполинским океаном, где нет больше звезд, ибо звезды утеряли это имя: крайсмос, и спросил себя, что, вот так же и Бустрофедон расширяется, стремится к красному, розовому у меня в памяти, краю своего спектра, и подумал, что световой год тоже превращает пространство в ограниченное время, а из времени делает бесконечное пространство, скорость, у меня началось голомама скажет тебе вчера не свешивайся в этот колодец у него дна нет ты сегодня вечером у нее спросишь и не раз почему нет дна она не раз ответит потому что он выходит с той стороны земли тебе станет интересно а что там с другой стороны земли твоя другая мама будет тебе повторять колодец без дна тывокружение по Паскалю, которое былобудет кошмарнее, чем знать, что в мое тело проникли марсиане, что в кровеносных сосудах у меня живет вампир или поселился неизвестный странный вирус, потому что страшнее знать, что на самом деле никаких марсиан нет и никакой дали нет и вообще ничего нет или, может, только ничто и есть, и в ужасе, страшась бодрствования больше, чем сна, и наоборот, я уснул и проспал всю ночь и целый день и кусок следующей ночи и проснулся на рассвете, и кругом стояла тишина, и я обитал в черной сонной заводи, и я снял очки, вынул трубку и утер с губ пепел, и он отпустил ручник, я вышел и снова вошел в длинный коридор запятой, то бишь комы, и произнес, тогда именно тогда, какое-то слово, кажется, имя девочки (я не понял: ключ зари), и снова задремал заdrеamал и увидел во сне морских львов со страницы семьдесят три: моржей: мор. ежей: sea-morsels. Tradittori.

Одиннадцатый

Муж устроил мне скандал из-за того, что я его разбудила в слезах. Плакала я, он спал. Я не хотела его будить, но он все равно проснулся. Он уже десятый сон видел, а я все не могла уснуть, думала об одной девчушке из нашей деревни, она была совсем бедная. Помните служанку с кухни, которую я видела дома у родителей Рикардо? Не помню точно, то ли это была она, то ли ее сестра, то ли просто похожая на нее девочка. В общем, она была очень бедная, просто нищая, и сирота. Ее взяли к себе булочник с семьей, она спала в булочной и очень много работала; мы были одногодки, но она была такая тощенькая и так горбилась, бедняжка, и так всех стеснялась, что ни с кем не разговаривала, кроме меня и еще одной девочки, которая тоже с нами играла. Ну вот, работала она в булочной и ночевала там, а булочник, который ее взял, с женой спали в другой комнате, в том же доме. Булочник был недавно женат, и это жена его, кстати, подобрала эту девочку еще до свадьбы, и однажды ночью в булочной такое поднялось, потому что жена проснулась от какого-то шума и пошла в лавку и увидела булочника на кушетке у моей подружки, голого, он задрал ей ночную рубашку и пытался ее изнасиловать или уже изнасиловал. Оказалось, он грозился ее убить, если что-нибудь сболтнет, а чтобы не кричала, заткнул ей рот булкой, так их и застала жена. Вся деревня поднялась, хотели его повесить, типа самосуд, два жандарма его вели, а он шел и плакал, а рядом шли его жена и дочка (потому что эта третья девочка, которая с нами играла, это была дочка булочника, от первого брака, ей десять лет было, она спала в другой комнате), они кричали ему всякое, и дочка говорила: «Ты мне больше не отец», а жена орала на него и говорила, лучше бы он сдох. Посадили его что-то лет на десять, а жена с дочкой потом уехали из деревни, а девочку, мою подружку, взяли другие, я туда к ним ходила играть, кварталов за десять от нас, но в той же деревне. Потом еще долго мальчишки ее дразнили и даже взрослые люди ее ругали, мол, дала себя щупать, дала мужику облапать, изнасиловать (они говорили не «изнасиловать», а по-другому, ну, вы знаете), и она плакала, а я им всем отвечала и швырялась в них камнями и говорила своей подружке, что это все неправда, что это они так шутят, а она плакала и говорила: «Нет, не шутят, нет, не шутят», а сама, видно было, все чахла и чахла. Потом мы переехали в Гавану.

Я рассказывала мужу. Много раз рассказывала, а он меня ругает, говорит, что будто бы это все произошло не с моей подругой, а со мной. И в самом деле, доктор, я уже не знаю, то ли это со мной было, то ли с ней, то ли я это все сама выдумала. Хотя нет, я точно это не выдумала. И все же иногда я думаю, что я на самом деле не я, а моя подружка.