Вот уж чего мы никогда никому не рассказывали, так это что мы тоже кое-чем занимались под машиной. Зато остальное мы рассказали, а народ со всего городка тут же пронюхал, приходили нас расспрашивать и все такое. Мама была вся из себя гордая, и каждый раз, как кто-то приходил в гости, она звала их в дом и варила кофе, а когда кофе был готов, гости выдували его залпом, а потом ставили чашечку, медленно так, аккуратно, как яичную скорлупку, на стол и глядели на меня, а сами уже животики надрывали, по глазам было видно, но притворялись, что ничего не знают, и самым невинным голосом произносили всегда одно и то же: «Малышка, поди сюда, расскажи давай, что это вы делали под машиной?» Я ничего не отвечала, и тогда мама становилась передо мной, брала меня за подбородок и говорила: «Доченька, расскажи, что ты видела. Расскажи так, как мне рассказывала, не смущайся». Я и не думала смущаться, но отказывалась открывать рот, если и Аурелита не станет со мной вместе рассказывать, и тогда бежали за Аурелитой, та приходила со своей мамой, и на пару мы с ней рассказывали все как по писаному. Нам было ясно, что мы местные знаменитости, про нас по всему кварталу, а потом и в центре, и во всем городе узнали, так что мы гуляли по парку, задрав носы, ни на кого не смотрели, но зато на нас все смотрели и шептались, когда мы проходили мимо, искоса поглядывали и все такое.

Всю неделю мама наряжала меня в новое платье, я шла за Аурелитой (она тоже была вся в обновках), и мы выходили ближе к вечеру гулять по главной улице. И весь город высыпал на порог посмотреть на нас, иногда нас подзывали, ну там, из какого-нибудь дома, и мы все выкладывали от начала до конца. К концу недели все уже всё знали, никто нас больше не звал и ничего не спрашивал, и тогда мы с Аурелитой принялись выдумывать разное. Каждый раз мы подпускали в рассказ все больше мелочей и в итоге чуть не сболтнули, чем мы занимались, но все-таки всегда успевали затормозить и так и не рассказали, что занимались кое-чем, пока подсматривали. Когда в конце концов Сиана Кабрера переехала со своей дочкой Петрой в Пуэбло Нуэво, нас перестали расспрашивать, и тогда мы с Аурелитой взяли и пошли в Пуэбло Нуэво и всё рассказали тамошним. Каждый раз мы придумывали что-нибудь новенькое, а когда меня заставляли поклясться матерью, я обцеловывала себе по очереди все пальцы и клялась, вот так, потому что не разбирала, где тут правда, а где нет. В Пуэбло Нуэво, в отличие от нашего района, нас расспрашивали в основном мужики, они вечно торчали в лавке на въезде в город, подзывали нас, облокачивались на прилавок и совали в рот сигареты, и по их глазам было видать, что им смешно, будто они уже знают всю историю, но все равно им вроде было интересно, и они так тихонько, как бы ни при чем, нас звали: «Девчушки, ну-ка подойдите». Они переставали разговаривать, и нам, хотя мы и стояли прямо перед ними, полагалось подойти поближе, и тут они спрашивали: «А вот скажите, чем это вы занимались под машиной?» Самое смешное, что, как только я слышала такой вопрос, мне казалось, что они хотели спросить совсем не про то и что они хотели разузнать, чем мы с Аурелитой на самом деле занимались под машиной, и несколько раз чуть не проболталась. Но мы с Аурелитой всегда одинаково рассказывали историю и никогда не говорили, что и сами кое-чем занимались под машиной.

А дело было так, мы с Аурелитой ходили в кино по четвергам, потому что это был дамский день, но на самом деле мы в кино не ходили. Мама давала мне полтину, Аурелита заходила за мной пораньше, и мы шли в кино, потому что четверг был дамским днем и с девочек брали всего полтину. В кино крутили фильмы с Хорхе Негрете и Гарделем и всякое такое, нам сразу делалось скучно, мы уходили и гуляли по парку и глазели. Иногда показывали и смешные фильмы, эти нам нравились, ну а так, прямо в начале мы руки в ноги и линяли и залезали под грузовик табачной компании. Когда грузовика там не было, мы прятались в кустах перед домом. Оттуда видно было хуже, но зато, когда грузовика не было, они вытворяли гораздо больше всякого. Так уж выходило, что жених Петры, Сианиной дочки, тоже приходил по четвергам. Ну, вообще-то, по четвергам и воскресеньям, но по воскресеньям они ходили в парк гулять, а вот по четвергам все пропадали в кино, потому что был дамский день, и они сидели дома в гостиной и пользовались случаем. Мы-то по воскресеньям не ходили, а вот по четвергам делали вид, будто идем в кино, а сами бегали подсматривать. Мамаша тоже была дома, но она бродила где-то внутри, а пол у них был деревянный, так что он скрипел, только она подойдет, и тогда она подымалась и снова садилась на свое место, а мамаша заходила и разговаривала с ними или высовывалась в окно, смотрела во все стороны на улицу или на небо или делала вид, что смотрит на улицу или на небо, а потом снова уходила и оставалась там внутри. Но пока мать бродила в глубине дома, до того, как она заходила в гостиную поболтать с ними, или поглядеть в окно, или сделать вид, что глядит в окно, они времени даром не теряли, а нам их было видно как на ладони, потому что дверь они оставляли открытой, строили из себя паинек.

Начиналось всегда одинаково. Она сидела в своем кресле-качалке, а он сидел в своем, тут же, рядышком, и на ней всегда были платья солнце-клеш, широченные, и вот она так спокойненько сидела себе в своем кресле-качалке в своих полутраурных платьях с юбками солнце-клеш и болтала либо делала вид, будто болтает. Потом, пока старуха бродила внутри, она вытягивала шею и осматривалась, а он тогда доставал свою штуковину, а она начинала ее трогать, водить там рукой, гладит-гладит, а сама следит, не идет ли старуха, потом она раз — и вставала с кресла, задирала юбки и садилась сверху на него, потом она начинала ерзать, а он принимался раскачиваться, и вдруг она спрыгивала и садилась обратно в свое кресло, а он клал ногу на ногу, все там так прикрывал, чтобы было незаметно, а это, оказывается, старуха приходила, и старуха, ничего не подозревая, подходила к окну и глядела на улицу или на небо или делала вид, что глядит на улицу или на небо, и снова уходила, а они снова начинали друг друга гладить, она все трогала его хозяйство, а он теперь ее щупал везде, и вдруг она опускала голову и тыкалась ему между ног, посидит-посидит так и вдруг вскакивает, это опять старуха пришла, а потом они опять принимались друг друга оглаживать. Так они и убивали целый вечер, старуха приходила, высовывалась в окно, а иногда он прикрывался и разговаривал со старухой и смеялся, и она, Петра, тоже смеялась и громко разговаривала, а старуха опять подходила к окну и возвращалась назад в комнаты и долго там сидела, молилась, наверное, потому что она была жуть какая набожная и все время молилась, особенно после того, как у нее муж умер. Тут-то они и начинали сеанс заново, а мы за ними подсматривали из-под грузовика и тоже времени даром не теряли.

Скандал приключился в тот день, когда грузовик нас чуть не задавил, потому что шофер тронулся с места, пока мы сидели внизу, и чуть не проехался по нам задними колесами, но тут мы как завопили, и весь народ сбежался посмотреть, что случилось. Наверное, шофер не знал, что мы под машиной, но иногда я думаю, что он знал, что он-то один-единственный и знал, что мы с Аурелитой тоже кое-чем занимались под машиной. В общем, все сбежались, шофер на нас орал, и Петра на нас орала, и Петрин жених на нас орал, а Петрина мать, Сиана, не стала на нас орать, но зато сказала, что все расскажет моей маме и маме Аурелиты, тут-то мы решили, если она все расскажет, то и мы тоже все расскажем. Ну вот, раз она рассказала, мы тоже рассказали. Мамуля точно собиралась меня выпороть, но когда я ей все выложила, только посмеялась и сказала, мол, Петре уже давно пора было. По-моему, она хотела сказать, что Петра уже совсем старуха и вот уже десять лет как помолвлена, потому что так по всему кварталу говорили, а еще мама сказала вот что: «Ну, видно, решила Петра в обход церкви замуж выскочить». Я-то знаю, это не значит, что Петра обошла церковь и там, с другой стороны, вышла замуж; это совсем другое значит, но еще я знаю, что говорить про это мне никак нельзя (и про то, чем мы с Аурелитой занимались под машиной, тоже), и я спросила у мамули: «Мамуль, а как выскакивают замуж в обход церкви? Без священника?» — и мама расхохоталась и сказала: «Да, солнышко, точно: без священника», просто помирала со смеху. А потом позвала соседок.

Вот как получилось, что мы с Аурелитой стали всем рассказывать эту историю, и каждый раз, как приходили гости (к тому времени мама уже перестала варить им кофе), они только успевали поздороваться и тут же говорили: «Девчушки, идите-ка сюда. Что это вы делали под машиной?» И мы все рассказывали и рассказывали, пока чуть не проболтались, чем мы на самом деле занимались под машиной. Но тогда уже Сиана Кабрера со своей дочкой Петрой переехали в Пуэбло Нуэво, Новый Поселок, хотя по-настоящему это никакой не поселок и никакой он не новый, просто квартал на другом конце города, еще беднее нашего, народ там живет в домах с земляными полами и гуановыми крышами, и тогда в нашем квартале нас перестали расспрашивать, и мы с Аурелитой решили каждый день после школы ходить в Пуэбло Нуэво, чтобы и там нам все говорили: «Девчушки, подите сюда, что это вы делали тогда под машиной?»

В Пуэбло Нуэво мы узнали, что жених Петры перестал ездить в город и по четвергам, и по воскресеньям, правда, возвращался пару раз, но только по воскресеньям, погулять по парку, и что Петра никуда не ходит, потому что мамаша держит ее целый день взаперти, никого она не видит, а старуха ни с кем не разговаривает, когда идет по делам, и ни с кем они не дружат, не то что раньше, а то вечно бегали по гостям.

Гавана 22 апреля 1953 года

Эстельвина милая моя:

Ото всей души желаю чтобы это письмо застало тебя в добром здоровьи в кругу семьи, а здесь у нас, как всегда, ни хорошо ни плохо. Письмо твое Эстельвина уж так меня порадовало, ты подумай, как было приятно получить от тебя письмо, ведь ты столько времени нам не писала. Я конечно панимаю, кому и дуться на нас как не тебе, учитывая что случилос, как не понять, но мы-то не виноваты что твоя Глория сбежала из дому и сюда преехала к нам в Гавану. Между прочим она и нас тоже за нос водила, потому что она гаворила, это ты ее сюда прислала учится, и даже показала письмо якобы от тебя, мол ты в письме пишеш что послала ее сюда выучится чтобы человеком стала, а мы дураки и поверили и даже пустили ее периночевать, а ты представь себе каково это когда нам самим в этой комнате не вздохнуть не охнуть.

Теперь вот ты про нее спрашиваешь, говоришь вот уже почти восемь месяцев не пишет, ну так могу тебе сказать что мы уже давным давно нич. про нее не знаем, прямо ничевошеньки. Не знаю, туда где вы жевете у черта на рогах как говорит Хильберто доходит журнал Боэмия, если не доходит пускай тогда Басилио как поедит в поселок привезет тебе номер вот ты и узнаеш чем твоя дочка занимается. Она пошла вроде как в артистки. Не знаю ты знаешь ли что она начила работать через две недели ровно как приехала сюда в Гавану устроилась нянькой в районе Видадо где то в тех краях, а мы ее когда спросили где она учится она нам сказала что не собирается поступать учится это уж фигушки вот как сказала а еще сказала не желает четыре года или все пять корячиться днем на работе а вечером на учебе никуда не выходя безо всяких развличений чтобы потом в конторе горбатится за кукиш с маслом, вот как она сказала.

Чесное благородное слово Эстель прямо еле удержалась чтоб не надавать ей пащечин за бессовесность так она нагло это сказала с такой уверенностью будто сама она не зассыха от горшка два вершка шеснадцати еще нет. Ладно Хильберто удержал говорит в конце то концов она тебе не дочка и вообще никто, следи за своим домом а остальные пусть помалкивают. Знаешь что твоя дочка сказала? Вот то самое и сказала, что я тебе написала а сама ушла. И вобщем не было ее дней десять или две недели покрайней мере, а как вернулас так вся из себя красивая и еще прощения просила и сказала что она уже больше не нянькой а работает теперь в парикмахерской и это гораздо лучше платят больше намного и она периехала в пансион. Я прямо обрадовалась честное слово, и себе сказала ну дает Эстельвинина-то вот и прижелась уже в Гаване и честное слово тебе даю тут прямо все вспомнила как мы с тобой маленькие играли на сахарном заводе во дворе и как в школу ходили и от всех этих воспоминаний, а ты же знаешь какая я дура у меня аш слезы навирнулись а Хильберто на меня разозлился мол меня хлебом не корми дай только пориветь. Патом мы паругались и неделю не меньше не разгаваривали, тут то и пришло от тебя письмо и меня с него сестричка потому что ты ведь мне как сестра такая тоска взяла что разривелась как дурочка. Ну да на сердитых воду возят как гаварит Хильберто, вот я и не стала долга дуться. Я тебе клянус Святой Девой что мы ничего не знали про эта дело и что эта твоя дочка одно название что твоя кого хочеш облапошит.

Короче вернулас она скоро после того и письмецо я ей прачла. Вы девушка я ей гаворю будта и не дочка моей кумы Эстельвины моя кума Эстельвина гаворю женщина порядочная и ты гаворю поучилас бы у матери своей Эстельвины потому что второй такой как ты Эстельвина гаворю нет и что она тебя в гроб то вгонит а сама узнает каково без матери то жить мы то с тобой сиротами росли и тут твоя как залиется слезами в три ручя ну мне жалко ее стало давай утешать, ни за что не угадаеш что она мне сказанула перед уходом, это после того как она отривелась и я ей кофе сварила и она его все выпила. Стала такая в дверях одной рукой облокатилас а в другой сумочка хорошенькая такая у нее была, и гаварит мне а сама со смеху чуть не лопаится, нада не Эстельвина гаворить а Этельвина без сэ, захлопнула у меня под носом дверь и ушла я и не успела ее на место поставить. Ты Эстель эту дочку свою явно не с той ноги выродила, я тебе еще не все расказала.

Ну вот я посуду намыла после обеда а Хильберто опять пошел на работу и могу дальше тебе писать спакойненька письмо. Так я тебе о чем, дочка твоя такого шороху навела здесь в Гаване, а это город пропащий для молодежи да еще без опыта. Орсенио Куе который тут работает расказал что она все крутилась в Радиацентре это такой большой дом где радио CMQ и театр там есть и кафэ и рестораны и чево только нет. Глория дооолго так не заходила а тут вдруг зашла и только она зашла как гаварит а можна пива ты не ослышалас. Милая моя я ей говорю. Ты что думаеш тут кабак, нету у нас ни пива ни халадильника и Хильберто пить нельзя у нево печень и знаеш что она мне сказала. Пускай Хильберто себе пива то все же купит а то вы еще не знаете как я поднялас. Я в толк не взяла о чем это она. Поднялас говорю это куда ж ты поднялас? А она отвечает, вы газету купите и увидете. Хильберто бедняга пошел к Хенаро к соседу табачнику он сам негр но человек хароший и тот ему газету одолжил. Толко Хильберто пришел с газетой она ее выхватила открыла и подает нам и что ты думаеш мы там видим а видим мы твою дочку в рекламе Полара. Она там почти нагишом, в купальнике в этом который называеца бекини, хотя ты я думаю таково никогда и не видала, две заплатки сверху и одна снизу, ни дать ни взять маска мистер икс и платок носовой, и вот в таком вот виде она стоит рядом с белым медведем и кладет ему руку на спину куда там. И написано в рекламе Красавица и медведь вот симонимы Полара, а потом идет еще надпись вроде неприличная а вроде и нет как посмотреть и сделана эта надпись как рука с пальцами из букв и вот эта рука лапает за все места твою доч Глорию Перес а зовут ее кстати теперь не Глория и не Перес нет нет нет.

Зовут ее теперь Куба Венегас так вроде бы лучше продается как она нам сказала, но меня ты даже не спрашивай что продается. Ну так вот дочка твоя Куба Венегас и другие продукты рекламирует и даже Матерву, есть такая реклама там не как обычно а прямо написана Пейте то что Пьет Вся Куба и на этом на всем она сделалас жуть какая знаменитая и видемо зарабатывает неплохо потому что как то заежжала на такой большой машине вобще без крыши и нас кричала с улицы чтоб мы вышли посмотреть на кабриалет как она ее зовет. Я то не стала спускаться, у нас на шоссе на нашей улице оживлено так а я в домашнем халате, ну а Хильберто он же ж как ребенок, до машин всегда был сам не свой, так он бедняга спустился и говорит машина чудо. Еще он сказал что за рулем был мужик, я спрашиваю кто такой, а он не знаю, я спрашиваю какой из себя, а он внимание не обратил и пускай ево хоть режут но он не может сказать блондин или брюнет может и вовсе без носа, он только по усам и понял что мужик потому что хотя и есть усатые бабы, но усов щетачкой у них не бывает как у того мужика, вроде бы.

Твоя дочка Куба Венегас извени Эстель я не могу с нее со смеху, приежжала к нам неска рас и каждый рас все лучше была одета. Как то приехала, зашла, а с ней такой тощенький изящный парнишечка, все облизывался, а волосы такие глаткие, волной на лоб спускаюца, и нес за ней маленький плетеный чимоданчик, а сам и присесть не захотел, наверно, боялся о мои убогие стулья измарать свои белые брючки, они у него как бы из таково блистящего атласа, чесное благародное. Доч твоя одета была очень красива, просто атпад, сама элеганность, и сказала что она теперь старлепка или что то в этом роде, работает на радио и на теливидении, получает буть здоров, вот как сказала, а я у ней спросила посылает она тебе то, а она сказала да, посылала на пасху, но у нее самой бальшие расходы на одежду и туфли и на макияш там, а еше на сикретаря а сама кивает на тово париншичку с чемоданчиком. Ты представляешь, у твоей то сикретарь оказываеца есть. Ну и вот, она сказала чтобы я ее смотрела по теливизору и еще много всево наговорила, я уж и не помню. Потом как то прихадила в патрясающем платье сатиновом вроде, сказала, про нее пишут рипорташ, и с ней прихадил фотограф, мужик такой, в черных очках с зеленинкой, на жабу смахиваит, и усы у нево тоненькие как подрисованные, не тот что в первый рас, нет другой, по крайней мере Хильберто так сказал, ну и фотографировал ее у нас дома и доч твоя бывшая Глория сказала этот фотограф хочит про нее в журнале Картелес, есть тут такой журнал в Гаване, зделать падробную статью, вот как сказала, и щелкались тут до ночи. Фотограф к слову сказать совсем бессовесный, все лапал твою дочьку и целовались по всем углам, чуть не выгнала их не надо мне этово бизобразия в доме. Как уходил, сказал подарит мне фото, как я во дворике стераю, так вот жду до сих пор. Хильберто журнал то купил, а там от дома все самое мерское сфотографировано, двор да раковина да туалет и та чась где ваняет, но это как фон а впереди твоя дочька фигуряет, вобщем жуть а не статья, слава Богу еше мы туда не папали.

В последний рас видала твою дочь уж и не знаю как ее звать полгода назад где то. Заходила под вечер с падругой, блондинистой и обе в длинных штанах, я таких оптягивающих и ни видила никогда, все курили, вкусно пахло так слатко. Я им сварила кофе, они тут посидели а я прям порадовалас, такая она стала ис себя. Штукатурки на ней конечно, пудры и памады много но красиво ничево не скажеш. Они с падругой все шиптались, все у них какие то сикреты зла не хватает, и даже друг друшке прикуривали сигареты, знаеш, когда одна бирет в рот две штуки, што то мне все это не понравилос, и говорили так что и не поймеш их и хихикали бес причины и во дворе над соседями надсмехались а сами держатся за ручки и друг друшке говорят сестренка, падрушка, зайка моя, вот как и уходили все за ручки держались и смиялись будто я им аникдоты травила, я их проводила внис а они мне из машины памахали, завелис с таким грохотом и уехали веселые куда там. В последний рас тагда была тут твоя доч раньше Глория Перес а типерь Куба Венегас.

За всей этой чипухой чуть не забыла сказать тебе что вот уж год как потиряла я паследнюю надежду завести ребеночка. Обрадовалас было, да нет опять мимо, а типерь и не надеюс, мне уже в расход пора. Да Эстель, не молодеем веть а толька наоборот. Пиши, не забывай свою падругу, она тебя любит и помнит, как в школе вас путали будто родных сестер, твая навек

Пос скриптум Хильберто твоему шлет привет

Нудумаю пагавари пагавари завидись патом ей надоела аяей пряма дарагуша, ты есси хочш знать сильнашибаишся (так и скаала) сама не знаиш как ты ашибаишся: я на самам дели проста хчу като развеица я грю не сабираюсь тут сю жинь сидеть я вам ни мумие штоп в магили лижать как фараены и прочии не ну самам дели я ж ни старуха дреня я от те клинусь я тут ни астанусь в вичерним плате а на танцы видитили ни хади щас: ждити даждетись и тадана ткая мне гврит, ты, ана ткая мне гврит, а сама так ручкай сваей верхвнис, вся иссибя, ты, грит, можеш катица куда хочш я тибя диржать ни стану и тармазить нистану: я знаиш тибе ни мать понила гврит и хлопаит рукой паэтим чорным сваим губищщам и как заарет мне прям в уха я тока шт ни аглохла, а я ей синьора (да да прям вотак синьора уш я т знаю када выпиндрица, типа культурная) ни умеити вы жить сиводнишним днем куда вам в этам ся бида, яснае дела вам миня ни панять из вас писок уже сыпица, а ана апять за свае и пашло паехала: да катисты куда твая левая нага зхочит, ссыкушка, мне глубако папалам на што ты там са сваей жинью и са сваей мандой делать сабираишся, дела твае и хахаля тваиво, а я в ети игры ниграю, так што топай давай на улицу не задерживаю, а я ей грю, ничиво-та ты, грю, ни панимаешь, милая, ничевошеньки, с чиво ты фтимяшила сибе, што я кхахалю я на карнавал, а в танцах ничо угаловнава нету, этт я ей так скала а ана мне ткая гврит, исканца-та в канец, я тибя напривязи ни диржу, а миня уже всю выбесила, чусвую сичас взарвусь и ткая гаварю ей мы адин рас живем милая и пражить тоже нада уметь а ни сякий умеит понила? и тут ана грит слуш слуш вонана твая музыка, тваи танцышманцы, блятки тваи, атправляйсь уже, тока спирва пслушай внимательна, иди и боше ни вазвращайся, сюда прихадить дажи думать нисмей, а придеш, так дверь будит закрыта на засоф, а будиш акклачиваца на лесницы, так пазаву упрафдомшу штоб тебя выкинула уяснила нда думаю эта уж полная жопа а сама слышу, точна, музыка грахатает, завадная такая, ритмичная, пачти на углу, и грю штош ты так разнерничилас падруга, успакойсь, успакойсь валирьяначки выпь и тут эта сучонка гврит замолкни и праваливай давай и се ниче боши ни грит ващ ничо ни славечка и спиной пварачиваица, и я тада тоже биру свае буа и сумачку и патихоньку ткая начинаю выходить, шажок стала и ищо шажок стала и ищо шажок стала и уже в двирях ткая разврачивюс низапна как БетаДевис и грю ей паслуш внимательна что я тибе скажу: один рас живем паняла ты или нет, чутьлини ару ва фсю глотку: адин рас пафтаряю живем, а как памру я, вот тада ни будит ни карнавала ни будит ни музыки ни будит ни виселля а пчему да патаму шта жини ни будит панила ты, патаму шта Магалена Крус каторая сичас пириттабой стаит будит уже на том свете ааттуа тово што здесь ни видна и ни слышна, се, кончин бал, пгасли свечи, милая мая, гврю ей, и тут ана гордая ткая пврачиваица ка мне в профль и гврит ну вот нашлась адвокатша для карнавала. Иди уже штоп я тя ни видила.

Мы с братом придумали способ раздобыть денег на кино, который следовало бы запатентовать. У нас больше не получалось, как раньше, просачиваться в «Эсмеральду», слишком мы выросли: заговорить зубы контролеру или отвлечь его, инсценировав потасовку и вопя «держи вора!», пока один не прошмыгнет в фойе, а второй появится позже и попросит разрешения войти, чтобы передать брату кое-что срочное от мамы, и оба мы в результате останемся внутри — такие штуки больше не срабатывали. Теперь мы отправлялись дорогой на Санта-Фе. Сначала собирали старые бумажные пакеты — за десяток давали один сентаво во фруктовом лотке на улице Бернаса (однажды тамошний хозяин посулил мне за сотню двадцать пять сентаво, и когда я, все еще ослепленный этим откровением: — Клондайк! Идиот! Считать не умеет! — прибежал к нему с двадцатью пакетами — жертва золотой лихорадки — и потребовал пять сентаво, то получил в ответ только ухмылку, потом хохот, а потом злорадное: «Ты что, думаешь, я совсем придурошный?» и почему-то вдобавок: «Да забери ты на хрен свои пакеты!»; так я познал горечь двойного обмана), а если пакетов было не набрать, мы соображали со старыми газетами, выклянчивали по всем соседям или искали где придется и, наконец, с драгоценным грузом являлись в рыбную лавку — там газеты шли дешевле, чем пакеты. (О том, чтобы ходить за соседей по магазинам и получать на чай, даже речи не было: в нашем доме все едва сводили концы с концами — и Лесбия Дюмуа, щедрая пятнадцатилетняя проститутка, и Макс Уркиола, транжира и полуночник, престарелый крупье, и донья Лала, расточительная пожилая обожаемая содержанка трижды героя: авиатора, полковника, политика (все они были и остались эпическими персонажами: не презирайте за скудость описания эти строки, стремящиеся быть всего лишь исключительно, навечно безделицей); все они переехали, пропали, умерли: мы потеряли их, как и детскую невинность, и научились, не стесняясь, принимать вознаграждение, мы росли и уже знали, что означает торговать своими услугами — легче торговать использованными пакетами, старыми газетами или…)

Нашей последней, самой золотоносной жилой стали книги: моего отца, моего дяди, его отца, — мы распродавали семейные ценности. Сперва в оборот пошли все экземпляры — целая куча — ужасающей пьесы Карлоса Монтенегро, подаренной моему отцу с целью помочь материально (ему же), морально (автору) и рекламно (книге), под названием «Псы Радзивилла». Я так ее и не прочел, да что там, никто ее не читал, все до единой книжки были не разрезаны. Тот же писатель преподнес нам в подарок другое произведение. «Полгода в штурмовом батальоне (или отряде?)». Оба тиража отправились дорогой на Санта-Фе, непорочные, как зачатие: мы продали их на вес. Не вышло и на полпесо: книгопродавцы никогда не умели ценить литературу. Затем и другие, не такие именитые или чаще читаемые (и, следовательно, менее доступные) книжки последовали тайной тропой. Иногда они шли (в сопровождении нас с братом: сам товар до базара не дотопает) по пятерке за пять, иногда по десятке за десять, чаще по три за семь штук, по два за четыре и так далее. (Избавляю читателя от криков, взрывов ярости, дамокловых проклятий моего отца, не избавляю только от ругательств — потому что ни разу не слышал от него ни единого бранного слова. Я также опускаю слабые, но имевшие воздействие увещевания мамы, которая непонятно как умудрялась смирить любовь отца к библиотеке, постепенно превращавшейся в воспоминание: книги на опустевших полках клонились вправо и влево, тоскуя о былой тесной близости с товаркой, принесенной в жертву кино (надо сказать, что каждый том, отправлявшийся в Освенцим книжного развала (а уж сколько их, этих манящих развалов, было в нашем районе, просто диву даешься — на каждом углу по дороге… на Санта-Фе), из литературного свинца преображался в чистое золото кино — философским камнем служили дорога и песенка), названия будто бы еще держались в памяти, но не было уже корешков, на которых можно прочесть их по-настоящему — все указывало на то, что лиса повадилась в курятник. Экая метафора! Не лучше ли сказать «цыпочки не укрылись от ястреба»?)

Я иду дорогой

на Санта-Фе

Вариация первая:

Я иду,

бреду

дорогой

на Санта-Фе)

(Вариация вторая:

Я иду, все иду, все иду, все

иду дорогой на Санта-Фе)

(Вариация третья:

Я

Иду, я

иду,

иду, иду

дорогой/дорогой/дорогой/дорогой

на Са-а-анта-а-а-а-а-а-а-Фе-е-е-е-е-е-е-е-е-е-е-е-е-е-е-е-е-е-е.)

Эти слова (в метро-голдвин-майеровских вариациях) пелись под соответствующий мотивчик, музыку из фильма «Дорога на Санта-Фе», только мы тогда этого не знали. И откуда мы с братом их взяли? Наверняка из какого-нибудь фильма — вестерна, само собой.

В тот день, в тот четверг (тогда билеты в кино по четвергам стоили дешевле), о котором я хочу рассказать, мы уже преодолели половину пути в Санта-Фе (потому что Санта-Фе, вы, должно быть, уже сами догадались, есть не что иное, как Аркадия, царствие небесное, панацея от всех отроческих бед: кино) и до прихода отца с работы успели вымыться и выбрать картину (точнее, выбрать кинотеатр — «Верден», тихий, несмотря на воинственное название, небольшой и прохладный, с крышей из железа и цинковых листов, которая шумно, со скрипом и треском отодвигалась куда-то вглубь, как только наступал жаркий вечер, но неизменно заклинивала в случае дождя; внутри, перед экраном, было уютно (особенно если удавалось разместиться в первом ряду галерки (именуемой также «раёк») — в другие времена, на других представлениях эти кресла — императорская ложа — доставались князьям) сидеть прямо под звездами: чуть ли не лучше, чем в воспоминании) и уже выходили из дому, когда столкнулись на лестнице с Малышкой Неной, которая, как и многие наши соседи, была не человеком, но персонажем. Увы, встреча с Малышкой Неной (сутулой, беззубой, неряшливой старухой, отличавшейся ненасытным сексуальным аппетитом) сулила лишь беду. «В кино собрались?» — кажется, сказала она. Мы с братом подтвердили эту догадку, не прекращая спускаться по кривой и грязной барочной лестнице. «Ну, повеселитесь хорошенько», — пожелала нам Нена, бедняжка, с усилием преодолевая подъем. Мы не поблагодарили ее: единственное, что тут можно было сделать, — сплюнуть три раза через левое плечо, скрестить пальцы и особенно осторожно переходить улицу.

Мы направились к кинотеатру. В Центральном парке темнело. Завернули в аркаду Галисийского центра взглянуть на фотографии испанских балерин и, чем черт не шутит, какой-нибудь танцовщицы в купальнике. Потом перешли на сторону бывшего кафе «Лувр», где уже начали собираться, как всегда под вечер, любители вести разговоры за бесконечным кофе в баре на углу, и застряли у газетного киоска, вместе со стаей таких же мотыльков, слетевшихся на яркие огни американских журналов, все бродили вокруг да около, ничего не покупая, не трогая, не понимая. Тротуар у «Лувра» никогда не кончается: тут же вдобавок лоток с кофе, народ, рядом толкуют о чем-то люди под большими написанными маслом портретами кандидатов в мэры, в депутаты, в сенаторы, которые смахивают на оскаровских номинантов благодаря мастерской кисти, возвеличившей их — и слегка подправившей. Чуть дальше — тир, шесть «флипперов» и механическая боксерская груша. Сухие выстрелы стрекочут поверх перезвона колокольчиков на пинболе и крепкого словца какого-то шулера, устроившего автомату с покером полный тилт. И наконец, чавкающий удар в ветхую грушу, которую давно уже нельзя скушать. Кто-то (парень за пинболом, моряк в тире, негр, колотящий грушу) выигрывает. Мы сворачиваем за угол, окутанные запахами бутербродов, сосисок в тесте и гамбургеров из лотка неподалеку, ad hoc dog. Мы не ужинали и не собираемся. Кто же думает о еде, когда перед ним расстилается долгая дорога, которую нетерпение делает короче, — или наоборот — на Санта-Фе, а там — приключения, свобода, мечта? Мы разом переходим сразу три улицы, Прадо, Нептуно и Сан-Мигель, по суматошному, шумному, пахучему, разноцветному, густому перекрестку, где однажды будет прогуливаться «Обманщица», покачивая бедрами в гармоничном ча-ча-ча. Оказываемся у кинотеатра «Риальто», важной точки на нашем пути. Сегодня дают «На лезвии ножа», но (опасаемся мы) не слишком ли уж философское это название? Сходимся на том, что да, слишком, только говорим другими словами. Лучше дождаться следующей недели, точнее, следующего книгопожертвования и посмотреть «Недолгое счастье Фрэнсиса Макомбера». Название длинное и какое-то непонятное, да еще играет эта тетенька, которая так похожа на Геди Ламарр. Зато там про львов, про сафари и про охотников — словом, про Африку, а Африка и есть сама сущность Санта-Фе. Сходим.

Мы по-прежнему в водовороте городского шума, а теперь еще и запаха фруктов (мамея, манго и, точно, анноны: зловещего плода хамелеоновского зеленого цвета снаружи и с серой, как серое вещество больного мозга, мякотью внутри, в которой там и сям чернеют косточки, упрятанные в клейкие кистозные мешочки, но пахнет он разом всеми фруктами, что свисают с древа познания добра и зла, аромат его — аромат садов Вавилонских, а на вкус он — чистая амброзия, что бы это ни было), фруктовых коктейлей, дынного, тамариндового, кокосового лимонада, все запахи сливаются в один новый, а еще несет ваксой, гуталином и тряпками от монументального сооружения, за которым сидит чистильщик обуви, и на углу мы остановим дилижанс и сменим лошадей, в заведении «Стояк» — что всего-то и означает, что посетителям там сесть негде, хотя звучит, определенно, вовсе не так невинно — за шесть сентаво (считай за подшивку журнала «Новое поколение») нам нальют две «кафиколы», и мы ринемся с ними через безводную пустыню, полную опасностей и сюрпризов.

Вновь пыльная дорога. Впереди — манящий «Алькасар», где всегда показывают хорошие фильмы. Только вот на прошлой неделе выступавшая перед сеансом певичка так вопила, что с улицы слышно было, хотя сама по себе картина, «Кровь на снегу», была про войну; черт бы побрал эти принудительные шоу, это всё сами артисты придумали. Чуть подальше, у самого Санта-Фе, — «Мажестик», там отличные программы, сдвоенные, строенные, счетверенные (последнее слово нам тогда не давалось), но часто не для детей до шестнадцати, и приходится пресмыкаться перед билетером, бегать на угол ему за кофе, чтобы потом (всего-то) увидеть каких-то ненормальных, женщину (на редкость тощую), стыдливо плещущуюся в ванне (полной пены), или парочку, которая сбегает из дома однажды ночью, разражается гроза, а в следующем кадре она уже рожает. Фигня.

Внезапно все приходит в замешательство. Люди бегут, кто-то толкает меня в плечо, какая-то женщина визжит и прячется за машиной, а брат дергает, дергает, дергает, как в настырном сне, меня за руку, за локоть, за рубашку и кричит: «Сильвестре, тебя сейчас убьют!» — и я по наитию кидаюсь в дверь, которая, как потом выяснится, ведет в китайский магазинчик, и падаю под стол, чтобы разделить с уже затаившейся там парочкой сомнительное укрытие из плетеного стула и горшка с арекой, и по полу до меня докатывается братнино, не ранен ли я, и только тут я слышу выстрелы очень далеко/совсем близко и вскакиваю (чтобы удрать? чтобы забиться вглубь лавчонки? чтобы встретить опасность? нет, чтобы лучше видеть) и выглядываю в дверь, а на улице уже пусто, и неподалеку на тротуаре, или на углу, или всего в нескольких шагах (не помню) вижу толстого старого мулата (и как это я успел заметить, мулат он или нет), который лежит на асфальте, ухватив за ноги другого мужчину, а тот пытается ногами стряхнуть его руки, но тщетно, и тогда он не находит лучшего способа избавиться от преследователя, чем выстрелить два раза подряд ему в голову, но я не слышу выстрелов, только вижу искру, бело-красно-оранжевую или зеленую молнию, высверкнувшую из его ладони и осветившую лицо мертвого мулата — поскольку нет сомнений в том, что теперь он мертв, а второй высвобождает одну ногу, потом другую и бросается наутек, паля в воздух не для того, чтобы напугать или расчистить себе путь, а победоносно, как мне кажется, словно петух, который кукарекает, убив в схватке противника, и улица вновь кишит народом, все кричат и зовут на помощь, женщины жалостно завывают, и совсем рядом кто-то говорит: «Все-таки убили!» — как будто это какой-то знаменитый покойник, а не просто валяющийся посередь улицы тюфяк, который теперь с огромным трудом четверо мужчин перетаскивают то ли за угол, то ли в автомобиль, словом, в темную ночь. Откуда-то появляется мой брат, он напуган. «Видел бы ты себя!» — говорю я. «А ты себя!» — отвечает он.

Мы продолжаем путь. На углу под фонарем растекается черная лужа крови, вокруг толпятся люди, смотрят и переговариваются. Как ни стараюсь, я не могу вспомнить название фильма, на который мы хотели попасть, и попали, и посмотрели его в тот вечер.

Ливия? Беба, Беба Лонгория. Она самая. Как поживаешь, милая моя? Ну слава богу. Я лучше всех. Да бог с тобой, здорова как корова. Да, недавно, голос простуженный, да. То ли ото сна. Умеешь — держись, а не умеешь — утопись, моря-то вон на всех хватит. Ты же знаешь, я всегда была соня, всегда мне лениво вставать, так теперь я пользуюсь случаем, могу себе позволить, знаешь ли. Хочешь пить — сиди под кокосовой пальмой, прабабушка моя говорила, а я так скажу, если так уставать, надо и отдыхать соответственно. Я? Чем это? Вся та же, что и всегда. А с чего бы мне измениться? Ой, Ливия, детка, обожди секундочку, не вешай, ладно?.. Так о чем я? Нет, оставила флакон «Шанели», не закрыла, так думаю, выдохнется еще. О чем мы говорили-то? Ну не суть. Ничего важного, дорогая. Ты спросила, что я, только что встала, а я сказала, как всегда, вот в точности, как когда мы с тобой жили. Так точно? Так точно. Может, от него привязалось, он-то сам во всем ему подражает, во всем, во всем, просто во всем. Ну разве что в этом. Думаю. Да, они все так разговаривают. Давай уже оставим эту апсракную тему, как мой муж говорит, и я тебе расскажу, что хотела рассказать, точнее, зачем я тебе и позвонила. Представляешь, моего приняли в «Ведадо-теннис». Да, милая, да. Пришлось, у них выхода не было. Там сам надавил через двух министров, которые члены-основатели, и ничего, приняли как миленькие, веришь не веришь. Наверно, теперь придется нам обвенчаться и все такое прочее, это сейчас модно, понимаешь. Я уже и платье заказала. Представь, я — в невестах, это после того, как мы с Сиприано живем с незапамятных времен, а тут вдруг в белом платье, на тебе выкуси. Короче, нас приняли, вот я тебе звоню похвастаться. Вчера вечером, чтобы это дело отметить, мы завалились в «Тропикану». В какую еще «Тропикойку»? Фу, какая ты пошлячка. Мы пошли в «Тропикану» и провели там время и-зу-ми-ми-тель-но. Ты же знаешь Сиприано… А? Что? Ну да, ты, а я, по-твоему? Я сама смеюсь. Он злится ужасно, но я просто не могу сдержаться, так смешно. Хотя он говорит, это ему имя удачу приносит. Если уж самого Генерала зовут Фульхенсио, а брата — Эрменехильдо, почему бы ему не зваться Сиприано? Он сам так говорит. Сиприано? Отлично, замечательно. На коне. Не знаю, говорила я тебе или нет, ему дали рынок в Ла-Лисе. Да, с месяц назад. Это мы тоже вчера отмечали, кроме «Тенниса». Сенкью, подруга. Нет, по бензину работает брат его, Деограсия. Не говори. Мамашка, наверное, не в себе была, когда их называла. У них у всех такие имена странные. Еще одного брата зовут Беренисе, а того, который умер, давно еще, бедняга, звали Методио, а еще одного, который живет в деревне, пока еще, если не умер, он такой бобыль, с семьей не общается, зовут Диоген Лаеский. Ну, естественно, откуда ж еще, оттуда все, с Моа, с Тоа, с Баракоа, из Орьенте. Я точно не знаю, но вроде бы они с Генералом там и познакомились, в этих гребенях, потом они вместе служили, им одновременно звания давали и все такое… Вот и я о том же, но он говорит, выше полковника не надо, мол, посмотри на Хеновево, посмотри на Гомесгомеса, на того на сего, чтоб я их всех знала, и вот так он мне рот и затыкает. Говорит, лучше не светиться, руки будут свободнее. Нет, милая моя, ничего подобного. Хотели его послать, но он отвертелся. Ой, он такой лис у меня, ловкий как я не знаю кто. Он взял и сказал Фульхену, что в Главном штабе без него не обойтись, у него знание тактики, у него то-сё, пятое, десятое, ну, его там и оставили. Нет, сейчас-то все спокойно. Помнишь про Курбело, да? Ну, по крайней мере, говорят. Да, да, диеты, все серьезно. Да, точно, конечно, точно, но все на нервах же, и потом он знает, я в деревне жить не стану ни за какие деньги, знать ничего не желаю ни про москитов, ни про мошек, ни про клещей, а для меня все, что дальше Альмендареса, уже деревня. Вот именно, потому и не поеду, с места не двинусь, Сиприано тут в Гаване дом предлагали и в Контри, и в Билморе. А он же меня без внимания не оставляет, ну, сама знаешь. Конечно, а как же. Да, да, как штык. Я? Дала? Ничего я ему не давала. Ничегошеньки. Я не трачу время на эти глупости. Я за позитив: чем богата, то и дарю, — опыт. Это называется уровень: одного убыло, другого прибыло. И перенапротив. Но все же что-то во мне есть, он ко мне сильно прикипевши. Прямо до ужаса. Да, да, да, полтинник давно уже стукнул. Типун тебе на язык, Ливия! Даже не говори мне ни про какую эмболию, и вообще ни про что такое, я так пугаюсь. Радость моя, ты слышала про Мигеля Торруко? Торрук о. То-рру-ко. Да, мексиканский актер. Он самый. Умер на руках у жены, прямо на диване. На диване, на кровати — какая разница. А знаешь, что случилось с подругой моей подруги? У нее тоже мужик помер, она с ним была на углу Одиннадцатой и Двадцать четвертой. Да брось ты, не строй из себя!.. Конечно, мотель. Дом терпимости, милая, у речки, как на Мирамар ехать. А, вот видишь. Конечно, бывала. Скажи еще, что ты не бывала. Еще бы. Ну так вот, они там, и вдруг этот мужик помирает прямо в постели. В два часа ночи. Ни души. И догадайся, что она сделала? Взяла так, спокойненько, одела его, позвала там кого-то, его отнесли в машину, она села за руль… Я вот тоже водить учусь, вдруг придется. Завелась, значит, и поехала в больницу, а там заявила, прямо как в газетах пишут, что он скончался от сердечного инфаркта за рулем. Как тебе, а? Идеальное преступление. Само собой, я осторожно. Да ему и дела нет, глупышка… Нет, он мне разрешает, он знает, меня на привязь не посадишь. Скажу тебе откровенно, подруга, я думаю, в глубине души ему даже нравится. Да, они все такие. Возраст. Не мальчики уже. Да, бес в ребро. Ну разумеется. Короче говоря. Это-то от нас никуда не убежит. С кем я танцевала, все мои. Ну, скажи так, если тебе это слово больше нравится. Только, ради бога, не говори никому. Да, да, как только захочешь. Теперь я могу пригласить тебя в «Теннис». Договорились? Ну ладно, дорогая, я пойду, пожалуй, хочу принять ванну и вымыть голову, а потом в парикмахерскую. Нет, «Мирта де Перале». Замечательно, спасибо, что подсказала. Так подстригли, просто чудо. Ну, увидишь. Ну, давай, радость моя, пока. Бай-бай.

Видано ли! Мне преподали урок сложения. Я окаменел, уставив невидящий взгляд на стену. Точнее, на литографию позади — позади него, а не позади стены: я же не Супермен, от силы Супермышь. Это была картинка в духе романтизма, на которой несколько капризных акул (акула — пидор активный, сказал бы Кодак) окружили несомый течением то ли плот, то ли шлюпку, то ли лодку с парой-тройкой таких накачанных и смазливых типов, что смахивали они скорее на моделей из «Youth and Health», чем на жертв кораблекрушения; все художественно возлежали на левом борту Мне подумалось, что акулы с картины — просто робкие сардинки по сравнению с той акулой из настоящей жизни, которая пристально глядела мне в глаза, не испытывая ни замешательства, ни жалости, явно считая, что краснеть в этих обстоятельствах должен я. Помню, с картины я перевел взгляд на стол, из бурливого шумного моря (или говорят «шумливого бурного моря»?), разбивавшегося вдали о Малекон или о то место, где Малекон теперь, потому что в глубине, на самом заднем плане, невероятно, но факт, виднелась серая Гавана восемнадцатого века, я выскочил на сушу, с зыби на твердь, от морской волны перешел к бильярдно-зеленому сукну стола, агрессивному ножу для бумаг, длинному клыку в золоченой десне ручки, к полированной коричневой коробке для сигар с монограммой в стиле рококо на крышке, возможно, выполненной тем же гравером «голубых» — и акул, к барочной папке из черной кожи с золотыми застежками, и вскарабкался глазами по его угольно-черному итальянскому шелковому галстуку, впился недоверчивыми зрачками в гигантскую жемчужную луковицу под безупречным треугольником узла, снял досадливой сетчаткой изображение воротничка рубашки, сшитой на заказ у «Мьереса», и увидел его голову (вот нашлась бы непростая задача для гильотины, будь он акулой XVIII века: шея отсутствовала) внезапно, словно одну из хокусаевских полных лун, что летом выкатываются, оранжевые, на небо, и ты сначала принимаешь ее за фонарь, потом за луну, в конце концов утверждаешься во мнении, что видишь необычную лампочку, экстравагантную выходку службы уличного освещения, пока не понимаешь, что это и в самом деле карибская луна, а не спелый тропический плод, подвешенный на невидимую ветку, дабы сбить с толку Ньютона. На гладко выбритом пухлом лице играла почти что улыбка, а светлые европейские глаза смотрели на меня прямо и по-деловому — именно этот взгляд превратил его из нищего эмигранта в главу компании (и в главу кампании?), а рот — тонкие бескровные губы, дорогостоящие зубы, язык, давно привыкший к деликатесам, — пришел в движение, чтобы мягко спросить: — Понимаете?

Я хотел сказать, что умею не только вырисовывать, но и складывать числа, но открыл не рот, а дверь, на которой по стеклу было написано ыпидохв ен адалкод зеБ. Десять. Нет, меньше. Пять, три минуты назад я еще сидел снаружи, в приемной, в которую теперь выхожу вновь, ибо ничего не остается, кроме как распрощаться навсегда, а не до скорой встречи и удалиться и бесшумно закрыть за собой дверь и вернуться за чертежный стол («на галеры», сказал бы Арсенио Куэ своим светотеневым голосом). Тогда я еще думал, что он меня не примет, и предавался этим мыслям, как раз когда то ли Йоси, то ли Йосси, то ли Джосси позвала меня: «Сеньор Солаун примет вас немедленно, Рибот». Я поправил то ли Йоси, то ли Йосси, то ли Джосси: «Гражданин Максмилиан Робеспьер Рибо», но она не поняла. Вот он, мой автопортрет: всю жизнь я только и делаю, что растрачиваю свой скудный запас патронов на бессмысленные залпы. Я мог бы назваться, как в те предыдущие разы, когда она тоже не поняла или даже не расслышала, Джамбаттистой Бодони Риботто, или Уильямом Кеслоном Рэйботом, или Сильвио Гриффо ди Болонья. Теперь я был уже не типографом-хохмачом и не знаменитым музыкантом (Серхио Крупой или Чанопосо Рибо), а видным революционером, вилланом, отстаивающим собственные права перед феодалом. Почти что поверх внешне услужливого, но в действительности высокомерного голоса, переспрашивающего откуда-то из горних областей: «Что, простите?», я подумал, что господин Солаун, исключительно из-за вчерашнего происшествия, допустил меня в замок и удостоил аудиенции, хоть и знает, что я попрошу о ремесленнической прибавке к жалованью и ответил: «Да нет, ничего».

Вот уже больше месяца я бился, чтобы Гильдия рекламщиков устроила мне прибавочку, и все без толку, от профсоюза графиков ничего другого тоже ожидать не приходилось, поскольку я не являлся рабочим. Еще я не являлся художником и народным умельцем. Я был профессионалом (написать, что ли, с заглавной буквы и отпечатать шрифтом «Стайми Болдс 90»?) и болтался по этой полосе отчуждения, во рву моего ремесла XX века: не художник, не техник, не народный умелец, не ученый, не люмпен, не шлюха — гибрид, помесь, выродок, такой parturiunt montes (сказал бы ты, Сильвестре, на латыни с орьентским акцентом) nascetur ridiculus mus. Одним словом, рекламщик. И уже неделю пытался добиться личного участия в моей судьбе, с чувством, будто плыву наугад по безразличному или враждебному морю, как бутылка с посланием еще одной жертвы кораблекрушения. Я на своем гетеросексуальном плоту, как и ребята с картинки, полностью зависел от течения.

И тут случился номер на трапеции. Вчера, утром, я заметил в приемной темного, неопрятного, всего в заплатах мужчину. Он не курил и не разговаривал с другими вечно там ждущими. У него не было ни папки, ни портфеля, никакой сумки. Может, он анархист, отчаянный запоздалый читатель Бакунина с бомбой наперевес, креольский цареубийца? Я трижды задал себе этот тройной вопрос. Я видел его, когда пришел на работу, он сидел там в обед, я снова заметил его в полдень, а под вечер, когда я направлялся к выходу, он вдруг поднял со стула свои шесть футов росту и мы вместе пошли вниз по лестнице. В этот миг появился сенатор Солаун, хозяин, властитель, прирожденный иерарх. Маленький, толстенький, проворный, он выпрыгнул из машины в белом тиковом костюме и соломенной шляпе, нахлобученной на лысину. Послышалась барабанная дробь. Едва ли не раздался голос: «Дамы и господа! Сенатор Солаун поднимается по лестнице. Без страховки, дамы и господа! Без страховки! Просим тишины, малейший шорох может стоить ему жизни». Мы с загадочным посетителем увидели его одновременно, но подумали совершенно точно не об одном и том же. Он еще сильнее ссутулился, потупился и, не глядя на Солауна Великого, идущего по лестнице, чуть было не протянул руку в просительном жесте, точнее, в отсутствии жеста, подавшись вперед всем телом: воплощенное нищенство.

— Сеньор Солаун, — произнес он голосом, который расслышался только из-за тишины, воцарившейся в звездный миг, оскверненный присутствием нас, немых свидетелей. Солаун смерил его взглядом, и тут я понял, что необязательно быть выше собеседника, чтобы смотреть на него сверху вниз. Дробь оборвалась, заглушенная рыком: рычали не львы, а Солаун.

— Вы что, совсем уже? Ну не на лестнице же!

Дальнейшие слова оказались излишни, потому что посетитель, попрошайка, профессиональный вымогатель испарился и на его месте стоял просто ссутулившийся неудачник, осмеянный, поставленный под конец пьесы в нелепое положение. Я хотел было захохотать, захлопать, вмешаться, но не сделал ничего, лишь зачарованно наблюдал за сценой. Или то был страх, а не чары? Солаун заметил меня и сказал незнакомцу:

— Обратитесь к моему секретарю, — и продолжал подниматься по лестнице, но на сей раз уже как простой смертный, одолевающий самым обычным шагом самую банальную лестницу. Совету последовал не посетитель, а я, и вот уже Йосси или, может, Хосефа Мартинес опускает для меня подъемный мост, и я пересекаю феодальный ров несколько неуклюже, ни дать ни взять крестьянин, которого впервые принимают в замке.

— Проходите, проходите, — сказал Вириато Солаун со всем радушием, на какое был способен, занимаясь чем-то жизненно важным: выписывая чек жене для похода по магазинам, в который раз звоня любовнице, закуривая ароматного вечернего «Черчилля» (он был настолько богат, что мог позволить себе выкуривать — образно говоря — по премьер-министру Англии каждый час), — чем я могу вам помочь, молодой человек?

Я посмотрел на него и чуть не сказал: даровать мне жизнь, а может, заодно и смерть. А сказал вот что:

— Дело в том, что, понимаете, у меня затруднения…

— Продолжайте, продолжайте…

— Я очень мало зарабатываю.

— Разве? Мы же вам повысили зарплату полгода назад?

— Да, верно, когда я женился, но…

— Продолжайте, продолжайте…

Он как будто говорил: «Не продолжайте ни в коем случае», но вставлял эти два слова или повторял одно это слово так умело, что я сдался.

— В общем, дело в том, что у меня будет ребенок.

— Ах, вот как. Сын. — Я мог бы его поправить: или дочь, или, может, гермафродит. Но заговорил снова он: — Это не шутки. Вы хорошо подумали?

Точно, я не подумал, ни хорошо, ни плохо, никак вообще. Детей не выдумывают, даже не чувствуют, их поначалу и не видно вовсе. Они просто появляются и все. Как опечатки. Черт, в мою раскладку шрифта «Мехораль» вкрался ребенок. Должно быть, просмотрел.

— Наверное, нет, подумать как следует не подумал.

— Что ж вы так, Рибот, детей нужно обдумывать.

Потомство — умственная проблема, сказал бы Леонардо. Все понял. В следующий раз сяду за стол, подопру кулаком щеку, как Нобель на портретах, а на дверях повешу объявление: Не беспокоить. Обдумываю хорошенького восьмифунтового младенца.

— Вы правы, — ответил я заискивающе, — нужно обрисовывать, обдумывать.

Теперь хозяин мог примирительно снизойти до крепостного Сергия.

— Ну что ж, — продолжил он, — что я могу для вас сделать?

Я не нашелся что сказать. Не ожидал, что моей просьбе придется стать ответом. Я собирался задавать вопросы и заранее отрепетировал. Что может сделать суша для потерпевшего крушение? Только и пришло мне в голову. Встретить на берегу? Бросить мне канат? Забыть обо мне за горизонтом? Я выбрал самое легкое. Или самое трудное?

— Я бы хотел, не могли бы вы, по возможности, как-нибудь поднять — мне, то есть, — заплату, зарплату, пожалуйста. Если это возможно, конечно.

Я выдал именно ту грамматическую конструкцию, которая в испанском языке создает впечатление уважительного отношения, соблюдения иерархии и почтительной дистанции. Все это располагает к благотворительности, как публичной, так и частной. Но ответа не последовало. По крайней мере, сразу. Вот он, секрет великих людей. В том числе маленьких великих людей. Они знают цену и стоимость всего, даже слов. И тишины, как музыканты. И жестов. Как актеры или буддисты. Солаун, будто совершая религиозный обряд, вытащил из внутреннего кармана футляр свиной кожи и крайне медленно и осторожно извлек из него бифокальные очки. Неспешно водрузил на себя. Посмотрел на меня, посмотрел на чистый лист (чисто лис), лежавший на столе, спокойно взял бесполезную ручку из никчемной чернильницы — потому что и чернильница, и ручка, обе черные, были таким же декором, как гравюра, жемчужина, коробка для сигар, папка и нож для бумаг. Наступила полная тишина. Я мог бы услышать все шумы мироздания, но слышал лишь морозный гул кондиционера, звук ручки, выцарапывающей маорийскую татуировку на белом листе, и ураганный ветер, гулявший у него в животе после плотного обеда. Боссфинкс заговорил.

— Сколько вы получаете?

— Двадцать пять в неделю.

Вновь повисла тишина, как мне показалось, окончательная. На сей раз настала очередь обоняния, но вдыхать было почти нечего, не считая тонкого делового аромата «Герлен» от голубого платка, парящего, словно тканая линия горизонта, чуть повыше береговой кромки нагрудного кармана. Думаю, именно тогда, с некоей метафорической симпатией я начал вглядываться в шедевр изобразительного искусства, сливший воедино картографическую гравюру, экзотическую тематику и педерастию. Теперь его рука, уже приведенная в порядок (мои руки с цирюльной точки зрения были невыразительным эмбрионом и инструментом неизвестного художника, идеально изобразившего сцену романтической трагедии, которая однажды станет аллегорией; эта рука, обратившаяся уже в прах и забвение, представляла собой идею не-руки, по мнению руки с маникюром), гротескно обхватила ручку, будто верную шпагу деловых боев, и обе порхали вверх-вниз с фальшивой, в силу невозможности извлечь выгоду, тщательностью. Не отвлекись я в тот момент на картину и морские размышления, расслышал бы шум слагаемых в примере — слух у меня такой же острый, как и глаз. Строго говоря, если бы в моей жизни не было столько мусора, «Картинки с выставки» написал бы я, а не Мусоргский. Зримо звучное движение вырвало меня из мира грез, достойных (или спертых у) Бустрофедона.

Солаун-и-Сулуета, Вириато — пожизненный Сенатор Республики, бизнесмен, почетный председатель Баскского центра и Союза работников торговли, член совета «Habana Yacht & Country Club», первый акционер «Парелимпорта» и главный управляющий «Издательского дома Солас», который со всеми своими сыновьями, дочерьми, невестками, зятьями, внуками, племянниками и внучатыми племянниками занимал в гаванском путеводителе «ху из ху» целую страницу, как следует проиллюстрированную семейными фото, заговорил наконец вновь:

— Двадцать пять в неделю? Побойтесь бога, Рибот, это же целая сотня в месяц.

Прежде чем постучаться, я посмотрел на руки: под каждым ногтем черный полумесяц. Снова спустился по лестнице. Уже во второй раз. В первый я заметил, что ботинки все в грязи, и вышел на улицу почистить. Это была ошибка. У левого почти отошел каблук, и пришлось сплясать безумную чечетку на тротуаре, чтобы закрепить его. Не вышло, зато какая-то старуха с собакой остановилась на другой стороне улицы и воззрилась на меня. «Я — кубинский ответ Фреду Астеру», — прокричал я, но она притворилась, будто не слышит: ответил только пес, заливаясь лаем, — еще один ненормальный в этом тихом закоулке. Теперь я поискал на улице, нашел палочку и аккуратно вычистил ногти. Снова взошел по мраморным ступеням, не торопясь, внимательно рассматривая ухоженный сад, любуясь белым фасадом из тесаного камня. Наверху подумал: а не лучше ли зайти как-нибудь в другой раз, но уже взялся за дверной молоток, и потом, кто знает, смогу ли я вернуться? Силы были на исходе.

Я громыхнул. Хотел постучать тихонько, осторожно, но не удержал молоток, звук получился как от выстрела: молоток был бронзовый, тяжеленный. Никто не открывал. Лучше я пойду. Снова постучал, на этот раз дважды, потише. Вроде бы что-то послышалось, но открыли еще очень нескоро. Тип в униформе.

— Чего, — сказал он мне, как бы давая понять, что я слишком тут расстучался, и добавил тоном, в котором, несомненно, было больше презрения, чем любви, — тебе?

Я стал шарить по карманам в поисках записки. Я ее не находил. Вытащил квитанцию на перевод, и адрес преподавателя дикции и произношения Эдельмиро Санхуана, и последнее письмо от матери, без конверта, измятое. Куда же я задевал записку? Тип ждал, и было ясно: он скорее захлопнет дверь у меня перед носом, чем проявит хоть каплю терпения. Наконец я ее нашел и отдал ему; он взял брезгливым жестом. Думал, на этом все закончится. Я сказал, кому это и что меня ждут.

— Здесь постойте, — буркнул он и закрыл дверь. Я хорошенько рассмотрел молоток. Это была ампутированная лапа бронзового льва, длинными бронзовыми когтями она обхватила бронзовый шар. Наверняка ее привезли откуда-нибудь из Бронкса. Стало слышно, как где-то играют дети, выкрикивают имена. В парке какая-то птица выводила, на манер карканья, «тиатира» «тиатира». Было нежарко, но, похоже, к вечеру собирался дождик. Дверь снова открылась.

— Проходите, — нехотя сказал тип.

Не успел я войти, как до меня долетел вкусный запах съестного. Я подумал, может, меня пригласят отобедать. Вот уже по крайней мере три дня у меня не было ничего, кроме кофе с молоком и изредка хлеба с постным маслом. Я увидел перед собой молодого человека (когда я вошел, он стоял сбоку, но я повернулся к нему) утомленного вида, с всклокоченными волосами и мутными глазами. Он был плохо одет, в грязную рубашку с кое-как завязанным галстуком, болтавшимся на воротничке с оторванной пуговицей. Ему не мешало бы побриться, над губой топорщились редкие и неухоженные усики. Я было протянул ему руку и слегка кивнул, он тоже. Я увидел, что он улыбается, и почувствовал, что сам улыбаюсь, — мы оба поняли одновременно: зеркало.

Тип (кто он был — мажордом, секретарь, телохранитель?) все еще ждал меня в конце коридора. Изнывая от нетерпения или, может, от скуки.

— Вас просят подождать здесь, — сказал он и указал на дверь, которая, как единственное спасение, открывалась слева в темноту гостиной, где я уже так и видел вазоны с искусственными цветами, мягкие кресла, журнальный столик. В следующей двери виднелась другая гостиная, там было светло. (Из темной гостиной мне показалось, что она залита солнцем.) Я вошел. Увидел, что свет идет из окон, двух огромных, до пола, окон, распахнутых настежь. Там стояли манильская плетеная софа, весьма затейливая, и коричневое кожаное кресло, и венский стул, а еще секретер из дорогого дерева и, кажется, спинет или барочное пианино. На стенах висели картины в изящных рамах. Ни сюжетов, ни красок было не разглядеть, лак слишком отсвечивал на солнце. По-моему, там была еще какая-то мебель, и не успел я сесть со стойким ощущением, будто попал в антикварный магазин, как одновременно или почти одновременно произошли три вещи. Я услышал напряженный вибрирующий звук и потом — оглушительный хлопок в ладоши, выстрел и увидел, как рука в форменном рукаве и перчатке закрывает дверь.

Я сел, решив, что кто-то постучал в дверь, и, устроившись поудобнее (я вдруг понял, как сильно устал — чуть ли не до тошноты), увидел ангелочка. Это была статуэтка, то ли фаянсовая, то ли бисквитная, то ли из матового фарфора, на пьедестале из того же материала — или гипсовом. Ангел был крепкий, с нимбом над затылком. В одной руке он держал открытую книгу, левой ногой стоял на куче камней, правой — на подставке, которая должна была изображать землю, а вторую руку воздевал к небу. Больше всего меня влекла книжечка кремового цвета (статуэтка была раскрашенная), она смахивала на марципан и казалась почти съедобной. Я так оголодал (утром выпил только кофе на углу), что с удовольствием съел бы книжечку, если бы ангел мне ее предложил. Постарался думать о чем-нибудь другом.

Впрочем, долго стараться не пришлось, потому что дверь отворилась и появилась девушка, очень молодая, и взглянула на меня без удивления. Она была мокрая с головы до ног, точнее, вода ручьями текла с ее черных слипшихся волос по лицу, рукам и ногам. У нее были высокие и широкие скулы, квадратный подбородок с ямочкой, большой пухлый рот, вздернутый нос с высокой переносицей, большие черные глаза и еще более черные ресницы и брови. Она была бы красавицей, если б не лоб, слишком высокий, выпуклый и мужской. Она высовывала язык, слизывая воду или силясь завязать верхнюю часть желтого бикини — больше на ней ничего не было. Потеряла одну лямку и придерживала лифчик правой подмышкой, заведя левую руку назад. Невысокая, с выпуклыми бедрами и полными ногами. Очень загорелая, хотя совсем белой она никогда и не была. Она снова на меня посмотрела, прижавшись щекой к груди, как будто хотела челюстью удержать воображаемое соскальзывающее полотенце.

— Габриэля не видал? — спросила она и, видимо, сразу поняла нелепость вопроса, потому что развернулась и ушла, не дожидаясь ответа и не закрыв дверь. Я увидел, как она, в конце концов, снимает лифчик. У нее была длинная, смуглая и блестящая спина с глубоким желобком, спускавшимся до трусов. Я встал и закрыл дверь. Успев услышать еще один удар молотком, еще один выстрел.

Я еще не успел сесть, когда дверь снова отворилась. Подумал было, ну вот, еще один незваный гость, но не успел: это был он. С моей запиской в руке. Он рассматривал меня, точнее, пытался смотреть — я стоял между ним и открытым окном. Он не стал здороваться, а просто поднял руку с запиской.

— Это в-в-ваше… — он не утверждал и не спрашивал, и меня удивил не его бесцветный тон, не заикание (неожиданное: я представлял себе другой голос, может, более властный или более мужественный: о нем ходило столько историй, всегда невероятных и скандальных), не то, как он шагал ко мне с запиской, воздев вопрошающий перст, не то, что он обращался ко мне на «вы» (до сих пор все в этом доме мне тыкали) и не смотрел свысока; меня поразило другое: в левой руке он сжимал длинный черный пистолет. Он шел ко мне, и я хотел было пожать ему руку, но вот какую? Он проследовал к окну и закрыл его, заткнул детские голоса, пение, карканье птицы и свет: вечер. Потом уселся напротив. И заметил, что я на него не смотрю, что меня завораживает оружие у него в руке.

— У меня тир, — сказал он, как будто этого объяснения было достаточно. Он был не старый и не молодой — он был состарившийся. Никогда раньше я не видел его живьем, только краем глаза, по телевизору, он один за другим поглощал хот-доги в рекламе сосисок. Это было давно, теперь он стал знаменитостью, магнатом, видным политиком. Он и вправду питался хот-догами, судя по тому, что до неприличия растолстел. На нем была белая водолазка, небесно-голубые шорты и яркие сандалии цвета морской волны. Еще у него были очки и торчащие усы («английские», писали про них в газетах), а волосы были светлее и курчавее, чем по телевизору. Он смахивал на Граучо Маркса, но в нем явно была негритянская кровь. «Похож на русского, — сказал мне кто-то. — На русского мулата». Глаза у него были маленькие и жадные, а еще хитрые.

— Так ты, значит, сын Марии, — произнес он на этот раз, ничего не утверждая.

— Говорят, — ответил я, улыбаясь. Он не улыбнулся в ответ.

— Тебе что-то надо.

— Да, — сказал я, — меня надо сориентировать.

— Что? — в первый раз он о чем-то спросил. Я уже собрался ответить, как вдруг услышал, что вместо голоса у меня изо рта струится музыка: яростная, неудержимая, ритмичная. Это был рок-н-ролл, он доносился откуда-то изнутри дома, думаю, даже из-под моего стула. Он сразу же определил источник музыки: ему было известно больше моего, — вскочил, кинулся к двери, открыл ее правой рукой (я спросил себя, куда он подевал записку) и, размахивая пистолетом в левой, зычно заорал поверх музыки, которая врывалась в дверь, выжимая весь воздух к окну.

— Мага!

Музыка продолжалась в том же качающемся, варварском ритме.

— Мага!

Кажется, мне послышался человеческий голос среди стонов электрогитар, токующих саксофонов и завываний какого-то испаноязычного Элвиса.

— Магалена БЛЯ!

Музыка притихла и легла ненавязчивым фоном под милый невинный голосок.

— Что, папуля?

Как только она произнесла «папуля», я понял: он ей не отец.

— То, — сказал он.

— Что то? — сказала она.

— Музыка.

— А что музыка? Тебе не нравится?

— Да нет, лапочка, просто не так громко, плиз.

— Уже убавила, — отвечала она откуда-то из глубин дома.

— Хорошо, — сказал он и закрыл дверь.

Он сел и стал меня рассматривать. На этот раз мне почудилось в его взгляде нечто странное. Даже не странное, нечто резкое. Я попытался напомнить ему, на чем музыкальная пауза прервала мою автобиографию.

— Так я говорю, меня надо сориентировать.

— Как именно? — спросил он уже знакомым приглушенным, плоским голосом.

— Не знаю. Правда, я не знаю, что мне делать со своей жизнью. Я больше не мог в деревне. Там никому не пробиться.

— Ну что ты будешь делать.

— Это я и хочу узнать. Я бы хотел, чтобы вы мне помогли. Я собирался учиться.

Он долго не думал.

— Где. Школы везде есть. Что ты хочешь изучать.

— Театр.

— Ты актер, что ли?

— Нет, я хочу писать для театра, для ТВ.

Я так и сказал: тэвэ. Я раскачивался на маятнике иллюзии, между придурковатостью и голодом.

— Да ты хоть знаешь, как там все запущено. Сплошные извращенцы. Это не про таких деревенщин, как ты.

— Вы не думайте, я много чего повидал. И уже писал раньше.

Мне бы следовало уточнить, что я много чего повидал на пути от деревни до Гаваны, ибо тут мой порыв и иссяк, и что написал я сборник сонетов и пару рассказов. Но я не стал: голод не дал мне этого сказать: до сих пор я неплохо держался, полдень, становящийся все жарче и жарче в закрытой комнате, как-то заслонял желание поесть. Я опять бросил взгляд на ангела и захотел есть сильнее. Если бы марципановая книжечка и впрямь была съедобной, если бы буквы в ней оказались печеньями! Я заглянул ангелу в глаза. Он как будто протягивал мне открытую книгу. Я присмотрелся, и мне показалось, что он улыбается. От голода становятся святыми?

— Ах вот к-к-как, — сказал он, и меня удивило, что он споткнулся на трех словах. Все это время он проговорил со мной, не заикаясь. Я заметил, что он перешел на «ты», не потому, что он говорил слово «ты», а потому, как изменился его тон.

— Ну да. Вы не видели записку? Она в стихах.

На самом деле он ничего не видел и не слышал.

— Ну, как тебе? — спросил он ни с того ни с сего.

— Что «как»? — почему-то я подумал, что это он про стихи.

Он в первый раз улыбнулся.

— Она.

— Кто?

— Магалена.

Он имел в виду ту девушку: ту, что устраивала рок-н-ролльные взрывы наверху, плескалась в бассейне во дворике и искала какого-то Габриэля, не иначе типа в униформе. Я чуть было не спросил, не дочь ли она ему, ради интереса, посмотреть, что скажет. Он не дал мне времени.

— Ничего, да.

Я не нашелся что ответить и просто сказал:

— Конечно.

— Нравится?

— Она? Мне?

Кто же еще, кому же еще? Но что-то надо было сказать. Нехорошо как-то получилось.

— Ну ясно — тебе. Мне-то она очень нравится, ясно.

— Мне, не знаю. Не разглядел, я ее почти и не видел.

— Она же тут с тобой разговаривала.

— Да нет, она пришла, открыла дверь, спросила про какого-то Габриэля и ушла, и дверь не закрыла, — тут я прибавил еще нечто, до боли нелепое, но уж лучше так, чем голодные колики: — С нее текло, — но он все принял всерьез:

— Да, понаделала луж — и в гостиной, и в коридоре, и наверху.

Он будто погрузился в какие-то гидравлические раздумья, но тут же вернулся к разговору.

— Ладно, так она тебе нравится или нет.

— Наверное, да, — сказал я робко. Я ведь не местный.

Он поднялся. Что-то его мучило.

— Ладно, покончим с этим. Чего т-т-ты хочешь.

— Помощи, — по-моему, я принял трагический вид. — У меня нет выхода. В деревне я больше не могу. Здесь без денег, сижу на одном кофе с молоком уже не первый день. Если мне никто не поможет, останется только руки на себя наложить, в деревню я возвращаться не стану.

— Тебя зовут Антонио.

Я подумал, это вопрос.

— Нет, Арсенио.

— Да нет, я говорю, твое настоящее имя Антонио, ты у нас святой Антоний.

— Не понял. Почему?

— Поймешь. Хочешь, чтоб тебе помогли.

— Да, — сказал я.

— Ладно, я тебе помогу, — сказал он, поднял пистолет и прицелился. Расстояние между нами было не больше двух метров. Он выстрелил. Я почувствовал удар в грудь, толчок в плечо и резкий пинок в солнечное сплетение. Потом услышал все три выстрела, они показались мне стуком в дверь. Я обмяк и упал навзничь, уже ничего не видя и тяжело ударившись головой о закраину колодца в полу, уходящего вглубь.

Она пела болеро

Я познакомился со Звездой, когда ее звали просто Эстрелья Родригес и она не была знаменитой, и никто не думал, что она умрет, и, если бы она умерла, ни один из ее знакомых не собирался по ней плакать. Я фотограф и в то время снимал певцов и людей из тусовки, из ночной жизни, все гулял по кабаре и найт-клубам, по таким местам, фотографировал. На это у меня уходил весь вечер, весь вечер и вся ночь и все утро. Иногда я шлялся без дела, все, что надо было снять для газеты, было снято, и часа в три, в четыре ночи я заходил в «Сьерру», или в «Лас-Вегас», или в «Националь» поболтать там с приятелем — ведущим шоу или поглядеть на девочек из подпевки или послушать певиц и отравиться дымом и прогорклым запахом выпивки и воздуха, прокачанного кондиционерами. Вот такой был я, и никто мне был не указ, потому что время шло, и я старел, и дни шли и превращались в даты, а годы превращались в годовщины, а я все держался ночей, окуная их в стакан со льдом, или в проявитель, или в воспоминание.

Одной такой ночью я приехал в «Лас-Вегас» и застал там всех этих людей, которым никто не указ, и будто из-под воды голос из темноты сказал мне: Фотограф, присаживайся, выпей, я угощаю, и это был не кто иной, как Витор Перла. У Витора такой журнал, где печатают фотографии полуголых девчушек и подписывают их: Будущее этой модели бросается в глаза, или Аппетитные аргументы Тани Такой-то, или: Кубинская ББ заявляет: это Брижит похожа на меня, всё в таком духе, не знаю, откуда они это берут, надо же полные мозги говна иметь, чтобы умудриться наговорить столько про малявку, которая еще вчера была няней, или служанкой, или продавщицей на улице Муралья, а теперь выбивается в люди всеми частями тела. Вот видите, я и сам заговорил, как они. Но по некоей загадочной причине (и на месте редактора желтой газеты я бы поставил слово «загадочной» в кавычки из знаков доллара) Витор впал в немилость, поэтому я удивился, что он до сих пор в таком приподнятом настроении. Нет, вру, сначала я удивился, что он еще на воле, и сказал себе, Плавает еще говно-то, и так ему и сказал. Ну, то есть я сказал, Испанец, ты прямо как ваша испанская пробка, а он спокойненько так, весело ответил, Ага, только в меня, наверное, грузило забили, что-то на бок клонит. И мы разговорились, и он мне много чего рассказал, поведал все свои несчастья, но я повторять не стану, он их рассказал строго между нами, а я все-таки мужчина и не собираюсь трепать языком. И потом, его проблемы — это его проблемы, решит их — тем лучше для него, а не решит, ну что ж, тогда сухари суши, Витор Перла. В общем, я устал слушать, как он канючит о своих бедах, тут еще рот у него стал кривиться, не было желания глядеть на эту рожу, короче, я сменил тему, и мы стали говорить о разных других вещах, о женщинах там и тому подобное, и вдруг он говорит, Я тебя познакомлю с Иреной, и откуда-то вытащил мелкую-премелкую блондиночку, роскошную, вылитую Мэрилин Монро, если бы Мэрилин Монро поймали индейцы и от нечего делать усушили ей не только голову, но и туловище и все остальное, и когда я говорю «все остальное», я хочу сказать, все остальное. Так вот, он за локоть вытащил Ирену, будто выудил как рыбу из моря темноты, и сказал мне, точнее, ей сказал, Ирена, познакомься с лучшим фотографом в мире, но имел в виду, что я работаю в газете «Эль Мундо» — «Мир», и блондиночка искренне рассмеялась, задирая губку и показывая зубы, как будто задирала платье и показывала бедра, а зубы у нее очень красивые, в темноте было видно: ровные, хорошей формы, великолепные и чувственные, как бедра, и мы стали разговаривать, и то и дело она показывала зубы безо всякого стеснения, и они мне так нравились, что я чуть не попросил дать их потрогать, и мы нашли столик и сели, и Витор подозвал официанта, и мы стали выпивать, и раз-раз я уже легонько, как бы нечаянно, наступил блондиночке на ногу и еле понял, что наступил, такая он была малюсенькая, но она улыбнулась, когда я извинился, и раз-раз я уже взял ее за руку, так чтобы понятно было, это уже нарочно, и ее рука затерялась в моей, и битый час я искал ее среди желтых пятен от растворителя, которые очень по-чарльзбойеровски выдавал за пятна от никотина, а потом, когда нашел ее руку и стал гладить, не извиняясь, я уже называл ее Иренита, это имя ей больше всего шло, и мы стали целоваться, а когда я поднял глаза, Витор уже канул куда-то, очень тактично с его стороны, и так мы еще посидели, прижимаясь друг к другу, в обнимку, погрузившись в темноту, целуясь, забыв обо всем, о том, что шоу кончилось, и что оркестр играет для танцев, и народ танцует и танцует и устает танцевать, и музыканты зачехляют инструменты и уходят, а мы остались одни, теперь уже в полной темноте, а не в неясном мраке, как поет Куба Венегас, уже в глубоком мраке, на темноте пятьдесят, сто, сто пятьдесят метров под поверхностью света, плавая в этой темноте, мокрые, целуясь, забывшись, поцелуи и поцелуи и поцелуи, самозабвенно, нету тел, только губы и зубы и язык, затерявшись в слюне поцелуев, молча, тихие, влажные, пахли слюной, но не чувствовали, набухали, целовались, целовались, черт, выпали из мира, абсолютно на своей волне. И собрались уходить. Именно тогда я впервые ее увидел.

Это была огромная мулатка, толстая-претолстая, руки у нее были, как ляжки, а ляжки были похожи на два ствола, а на них, как чан с водой, стояло туловище. Я сказал Ирените, спросил у нее, сказал, Кто эта толстуха, потому что она явно царила надо всей компашкой — а теперь я должен пояснить, что это за компашка. Компашка — это люди, которые собирались у стойки, рядом с музыкальным автоматом, после того как заканчивалось последнее шоу, и, тусуясь там, отказывались признавать, что на улице уже день и весь честной народ давно на работе или идет на работу, весь честной народ, кроме народа, который погружается в ночь и заплывает в любую темную дыру, пусть даже искусственную, кроме всего честного сословья ночных людей-амфибий. Так вот, в центре компашки была сейчас толстуха в дешевом платье из блекло-карамельной ткани, сливающейся с шоколадом ее шоколадной кожи, в старых худых сандалиях и со стаканом в руке, она покачивалась под музыку, покачивала бедрами и всем телом красиво, не похабно, а очень сексуально и красиво, двигалась в такт, напевала, не разжимая сочных губ, пухлых и лиловых, в такт, встряхивала стакан в такт, ритмично, красиво, а еще артистично, и все это вместе создавало впечатление такой иной, такой ужасающей, такой новой красоты, что я пожалел, что не захватил фотоаппарат, чтобы сделать портрет этого вальсирующего слона, этого гиппопотама на пуантах, этого дома, двигающегося под музыку, и я сказал Ирените, еще до того, как спросить имя, запнулся, спрашивая имя, собравшись спросить имя, Это дикая красота жизни, так, что она не услышала, само собой, да она и не поняла бы, если бы услышала, само собой, и я сказал ей, спросил у нее, сказал, Слышь, кто это. Она ответила жутко поганым тоном, Чудище морское, черепаха, одна такая черепаха, которая поет болеро, и засмеялась, и тут Витор прошел мимо меня, с темной стороны и тихонько сказал мне на ухо, Берегись, это сестра Моби Дика, Черный Кит, и мне стало весело, что я навеселе, что пару-тройку опрокинул, потому что я вцепился Витору в тиковый рукав и сказал, Спанец сраный, дискриминатор хренов, расист ты хренов, жопа; жопа ты, а он сказал мне, Я тебе прощаю, потому что ты пьяный, больше ничего не сказал и шагнул в темноту, как за занавеску. Я подошел и спросил у нее, кто она такая, и она сказала, Звезда, а я сказал, Да нет, как вас зовут, а она сказала, Звезда, я Звезда, мальчик, и расхохоталась глубоким хохотом-баритоном, или как там называется этот женский голос, который соответствует басу, но звучит баритоном, контральто или чем-то в этом роде, и сказала, улыбаясь, Меня зовут Эстрелья, Эстрелья Родригес, к вашим услугам, сказала она мне, и я сказал себе, Негритянка, темная, темная, совершенно темная негритянка, и мы разговорились, и я подумал, что за скучная страна получилась бы у нас, если бы не падре Лас Касас, и сказал ему, Благословляю тебя, падре, за то, что из Африки привез негров в рабство, чтобы облегчить рабство индейцам — те так и так уже собирались напрочь повымереть, и я сказал ему, Падре, благословляю тебя, ты спас эту страну, и сказал уже Эстрелье, Звезда, я вас люблю, а она захохотала и сказала, Да ты пьянющий, я запротестовал и сказал, Нет, я не пьян, сказал я, я трезв, а она меня перебила, В жопу пьяный, сказала она, а я сказал, Вы же дама, а дамы не выражаются, а она сказала, Я не дама, я, бля, артистка, и я перебил и сказал, Вы Звезда, в шутку, а она сказала, Ну ты пьяный, а я сказал, Я как бутылка, сказал я, налитый спиртом, а не пьяный, и спросил у нее, Вот бутылки пьяные, и она сказала, Да ну прямо, и снова засмеялась, а я сказал, Но больше всего на свете я люблю Звезду, я вас люблю больше всех остальных аттракционов, вместе взятых, Звезда мне милее американских горок, самолетиков, лошадок, и она опять расхохоталась, заколыхалась и, наконец, шлепнула себя по бесконечной ляжке нескончаемой рукой, и хлопок прогромыхал по стенам бара, как будто ежевечерний выстрел из пушки крепости Кабанья вдруг перенесли на утро, и тут она спросила, Страстно, и я ответил, Страстно, безумно, горячо, а она сказала, Да нет, страшное дело, патлы страшные, и подняла руки к голове, показывая на волосы, а я сказал, Всю вас целиком, и вдруг вид у нее стал счастливый-пресчастливый. И тогда я сделал Звезде великое, неповторимое, безнадежное предложение. Я придвинулся к ней и тихонько, на ухо сказал, Звезда, у меня к вам непристойное предложение, сказал я ей. Звезда, давайте выпьем, и она ответила, С у-до-воль-ствием, и одним глотком допила свой стакан, протанцевала шагом ча-ча-ча к стойке и сказала бармену, Миленький, того самого, и я спросил, Чего того же самого, а она ответила, Нет, не того же самого, а того самого, а это не то же самое, что то же самое, и засмеялась и сказала, То самое пьет одна Звезда, а больше никто этого пить не может, и опять захохотала, так что ее огромные груди тряслись, как трясутся брызговики на старом грузовике, если завести мотор.

И тогда чья-то ладошка обхватила мой локоть, и это была Иренита, Ты тут всю ночь сидеть собираешься, спросила она, с толстухой, а я не ответил, и она снова спросила, С толстухой сидеть будешь, и я сказал, Да, просто сказал, Да, и все, а она ничего не сказала, только вонзила ногти мне в ладонь. И тогда Звезда расхохоталсь, надменно, самоуверенно, взяла меня за руку и сказала, Да брось ты ее, пускай кошкам на крыше свои когти показывает, а Ирените сказала, Ты, мелочь, на стул залезь, и все засмеялись, даже Иренита, ей пришлось засмеяться, чтоб не показаться дурочкой, чтоб не стать посмешищем, и во рту у нее стали видны две дырки на месте верхних клыков.

В компашке всегда было свое шоу, после того как основное кончалось, вот и теперь одна танцовщица танцевала румбу под музыку из автомата и вдруг остановилась и сказала проходящему официанту, Мальчик, включи свет, зашибись получится, и официант пошел к рубильнику и крутанул, и еще, и еще, но каждый раз, когда музыка в автомате смолкала, танцовщица зависала в воздухе и делала странные, долгие движения всем своим головокружительным телом и вытягивала ногу, то канареечно-желтую, то цвета земли, то шоколада, то табака, то сахара, то почти черную, то коричную, то кофейную, то кофейно-молочную, то медовую, блестящую от пота, гладкую от танца, иногда юбка взлетала, открывая круглые и глянцевые, канареечные и коричные и табачные и кофейные и медовые коленки, до бедер, долгих, полных, упругих и безупречных, — и лицо ее запрокидывалось назад, вверх, в одну сторону, в другую, налево и направо, снова назад, всегда назад, назад затылком, в вырез на сверкающей табачной спине, назад и вперед, — поводя ладонями, руками, плечами, а кожа этих плеч, невообразимо эротичная, невообразимо чувственная, к этому не привыкнешь, невообразимая, поводя и неся их над грудью, впереди, над полными и плотными грудями, явно свободными, явно незанятыми, явно нежными: танцовщица без ничего под платьем, Оливия звали ее, зовут ее и сейчас где-то в Бразилии, ее, уже без мужчины, свободную, уже незанятую, ее, с лицом девчонки, ужасно развращенной, но и удивительно невинной, рождающей движение, танец, румбу сейчас у меня на глазах: все движение, всю Африку, всех женщин, все танцы, всю жизнь, у меня на глазах, а при мне не было этого чертового аппарата, а за спиной у меня Звезда смотрела на все это и спрашивала, Что, нравится, нравится, и вдруг поднялась со своего трона у стойки, когда танцовщица еще не довела румбу до конца, и пошла к проигрывателю, к рубильнику, приговаривая, Тоже мне выдумает, и отключила его, чуть не вырвала с яростью, ругань текла у нее изо рта, как пена, и сказала, Все, а теперь будет музыка. И без музыки, я имею в виду, без оркестра, без аккомпаниатора она запела неизвестную, новую песню, она лилась у нее из груди, из двух ее огромных титек, из ее брюха, из бочки, из этого чудовищного тела, и едва-едва я смог вспомнить сказку про кита, который пел в опере, потому что она вкладывала в песню что-то еще, не только приторное, фальшивое, сентиментальное, притворное, никакой дурацкой слащавости, никакого идущего на продажу feeling’а, вместо этого настоящее чувство, и голос ее струился нежно, вязко, как масло, густой голос, текущий из всего ее тела как плазма, и внезапно я содрогнулся. Давно уже ничто так меня не волновало, и я начал улыбаться вслух, потому что узнал песню, начал смеяться, хохотать, это была «Бессонная ночь», и я подумал, Агустин, ничего ты не изобрел, ничего не сочинил, эта тетка сейчас сочиняет твою песню: приходи завтра, забирай ее, записывай и по новой ставь на ней свое имя: «Бессонная ночь» рождается сегодня ночью.

Звезда пела дальше. Она была неутомима. Кто-то попросил «Пачангу», и она, замерев, выставив одну ногу вперед, ровные валики жира на руках над целым волнующимся морем жира на бедрах, постукивая об пол сандалией, которая, как лодка, терпела крушение в океане жира, раскатисто и мерно ударяя подошвой в пол, нависая потным лицом, рылом дикого зверя, лесного вепря, истекая потом с усов, бросая вперед все уродство своего лица, глаз, сузившихся, злобных, затаившихся под бровями, да и не бровями вовсе, а просто двумя козырьками жира, подведенными шоколадным темнее кожи, все лицо впереди нескончаемого тела, она ответила, Звезда поет только болеро, и добавила, Хорошие песни, с чувством, такие, что идут от сердца на язык, а с языка тебе в уши, милая, чтоб ты знала, и она запела «Нас», сочиняя для Неудачника Педрито Хунко, превращая его плаксивую вещицу в настоящую, мощную песню, полную тяжелой и правдивой тоски. Звезда пела дальше, она пела до восьми утра, пока официанты не стали все прибирать, и один из них, с кассы, сказал, Сворачиваемся, родные, и он вправду хотел так сказать, родные, а не просто ляпнул, сказал «родные», а имел в виду совсем другое, нет, он на самом деле хотел сказать «родные», он сказал, Родные, нам закрываться надо. Но еще до того, чуть раньше, один гитарист, хороший гитарист, тощий, сухенький тип, мулатик, простой и порядочный, работать он не работал, уж очень был скромный и без выкрутасов и очень добрый, но отличный гитарист, умел по-особому сыграть какую угодно модную песенку, будь она даже дешевка дешевкой, он умел выудить чувство со дна гитары, перебором достать до сердцевины любой песни, любой мелодии, любого напева, он был одноногий, носил деревянную ногу, а в петлице — гардению, всегда, мы его ласково называли Голубчик Нене, в шутку, ну, как всех этих певцов фламенко зовут Голубчик Сабикас, или Голубчик из Утреры, или Голубчик из Пармы, Голубчик Нене сказал, попросил, Можно тебе разок подыграть болеро, Звезда, и Звезда очень горделиво, поднеся руку к груди и ударив два или три раза по своим огромным титькам, Нет, Голубчик, нет, сказала она, Звезда всегда поет сама, музыка ей ни к чему. После этого она как раз спела «Злую ночь», свою знаменитую пародию на Кубу Венегас, мы все чуть не полегли со смеху, а потом спела «Ночь и день», а потом кассир велел расходиться. И раз ночь уже кончилась, мы разошлись.

Звезда попросила меня отвезти ее домой. Велела подождать минутку, пока она кое-что заберет, и вынесла пакет, и когда мы садились в машину, а у меня такой английский спортивный автомобиль, и, еще не устроившись как следует, впихивая свои триста фунтов на сиденье, куда не помещалась даже одна ее ляжка, она сказала мне, положив пакет посередине, Это туфли, мне подарили, и я взглянул на нее и понял, что она нищая как не знаю кто, и мы поехали. Она жила у одной пары актеров, то есть один был актер, его звали Алекс Байер. На самом деле этого парня так не зовут, а зовут Альберто Перес, или Хуан Гарсиа, или как-то так, но он выбрал себе имечко Алекс Байер, потому что таких типов всегда зовут Алексами, а Байера он слизал с компании «Байер», ну, которая лекарства делает, так вот, некоторые его не называли, например народ из кафе Радиоцентра, его приятели, его не называли Алекс Байер так, как он это произносил: А-лекс Ба-йер, заканчивая программу, а называли, да его и сейчас так величают, Алекс Аспирин, Алекс О’кей, Алекс Касторка, в таком духе, и все знали, что он голубой, в общем, он жил с одним врачом, жили, как нормальные муж с женой, открыто, и везде ходили вместе, везде-везде ходили за ручку, и Звезда жила там, у них дома, была у них кухаркой и служанкой и готовила им обедики и стелила им постельку и наливала им ванночку и так далее и тому подобненькое, а если она и пела, так ради собственного удовольствия, ради чистого наслаждения, пела, потому что ей хотелось, потому что она любила петь в «Лас-Вегасе» и в баре «Селеста» или в «Кафе Ньико» или в любом другом баре или кафе или клубе, которых столько в районе Рампы. В общем, я вез ее на машине, утром, жутко довольный, хотя нормальные люди чувствовали бы себя глубоко несчастными, или им было бы неловко или просто неудобно везти эту огромную негритянку в своей машине, поутру выставляя ее на показ всему честному народу, а все идут на работу, работают, шагают, садятся в автобусы, заполняют улицы, наводняют всё: проспекты, проезды, улицы, переулки, снуя между домами, будто суматошные колибри. Я вез ее к ним домой, туда, где она, Звезда, работала кухаркой, служанкой и уборщицей. Приехали.

Это была тихая улица в Ведадо, и люди там еще спали, еще видели сны, еще храпели, и я стал глушить мотор, убрав ногу с педали и наблюдая, как нервные стрелки спидометра возвращаются к мертвой точке покоя, и видел в стекле часов отражение своего усталого лица, по-утреннему постаревшего, побежденного ночью, когда вдруг почувствовал ее руку у себя на ляжке: она положила свои пять сарделек мне на ляжку, ее пять колбас украшали мой окорок, ее рука у меня на ляжке, и эта рука закрывала ляжку целиком, и я подумал, Красавица и чудовище, и, подумав про красавицу и чудовище, улыбнулся, и тут она мне сказала, Пойдем, я одна, сказала она, Алекса и его врача прикроватного, сказала она и засмеялась смехом, который мог бы пробудить ото сна, от кошмаров или от смерти всю округу, сказала она, дома нет, они на пляж уехали, на уикен, заходи, мы будем одни, сказала она мне. Я ничего в этом не увидел, никакого намека, ни сексуального, никакого, но все равно ответил, Нет, мне надо ехать, сказал я, на работу надо и поспать, а она ничего не сказала, просто сказала, Ладно, и вылезла из машины, точнее, начала операцию по выходу из машины, и полчаса спустя, клюнув носом и проснувшись, я услышал, как она сказала, уже с тротуара, ставя вторую ногу на тротуар (когда она угрожающе склонилась над машиной, чтобы забрать пакет с туфлями, одна выпала, и это были не женские туфли, а ношеные мужские ботинки), она сказала, Знаешь, а у меня сын есть, она не оправдывалась, ничего не объясняла, просто поставила в известность, она сказала, Знаешь, он у меня дурачок, но я его ой как люблю, сказала она мне и ушла.

Первый

Вы будете смеяться. Нет, вы не будете смеяться. Вы вообще никогда не смеетесь. Не смеетесь, не плачете и ничего не говорите. Просто сидите себе и записываете. Знаете, что говорит мой муж? Что вы — Эдип, а я — сфинкс, только я ничего не спрашиваю, потому что ответы мне уже ни к чему. Теперь я просто говорю, Слушай или я тебя сожру, и рассказываю, и рассказываю, и рассказываю. Я рассказываю все. Даже чего не знаю и то рассказываю. Поэтому я — сфинкс, чуждый тайн. Так говорит мой муж. Очень образованный человек мой муж, очень одаренный человек, очень умный. Только в одном он промахнулся — в том, что я здесь, а он там, где бы это «там» ни было, и я говорю, а вы слушаете, а когда он приходит домой, он садится и читает или обедает и заводит музыку в своей комнате, в той, которую он зовет студией, или говорит мне, Одевайся, в кино пойдем, и я руки в ноги и одеваюсь, и мы выходим из дому, и опять он ничего не говорит, потому что он за рулем, только качает головой и отвечает «да» или «нет» на все, что я ни спрошу.

Вы не знали, что мой муж — писатель? Ну конечно, знаете, вы ведь всё знаете. А вот, наверное, не знаете, что мой муж написал рассказ про всех вас. Нет, не знаете, не знаете. Очень забавный рассказ. Про одного психиатра, который разбогател, но не потому, что у него все клиенты — миллионеры, а потому, что ему как расскажут сон, он тут же раз — и ставит на какой-нибудь номер в лотерею. Вот кто-нибудь расскажет, что ему приснилось, будто он видел черепаху в пруду, психиатр тут же раз — и звонит своему человеку и говорит: Панчо, пять долларов на шестерку. Или другой человек расскажет, что видел во сне коня, — он звонит и говорит: Панчо, десять на единицу. Или еще кто-нибудь расскажет, что ему снится бык, стоящий в воде, а в воде будто бы полно креветок, он тут же звонит Панчо и говорит: Старик, пять на шестнадцать и еще пять на тридцать на всякий пожарный. И этот психиатр в рассказе всегда выигрывает, потому что его клиентам каждый раз снится тот номер, который выпадет, и однажды он выигрывает главный приз и уходит на пенсию и живет припеваючи до конца своих дней, разгадывая кроссворды у себя дома, а дом у него — дворец в форме кушетки! Ну, как вам? Симпатично, правда? Но вы всё не смеетесь. Иногда я думаю, что это вы сфинкс. И мой муж тоже мало смеется. Он смешит других своими рассказами и своей колонкой в газете, но сам смеется нечасто.

А вы знаете, что у меня тоже есть рассказ про психиатра? Нет, не знаете, потому что я его не записывала, я эту историю никогда никому, кроме мужа, не рассказывала. Это случилось в первый раз, когда я решила сходить к психиатру. В первый или во второй раз? Нет, не в первый. Да, в первый. Я два раза сходила на прием. У этого психиатра в приемной была ненавязчивая музыка. Представьте себе, ненавязчивая музыка. Помню, песня кончалась, проходило какое-то время, и вот вы уже снова ее узнавали, потому что она крутилась по новой. Это был какой-то беспрерыв. Можно так сказать, беспрерыв? Прием начинался, и я сидела там и слушала музыку, поджидая своей очереди, и потом, когда моя очередь подходила, музыка все играла, и даже когда я уходила уже к вечеру и секретарша, наряженная медсестрой, улыбалась мне — «счастливо» — во все шестьдесят четыре зуба и говорила До встречи, вся из себя уверенная, что завтра я опять приду на прием, эта чертова музыка и не думала кончаться. Иногда это были аргентинские танго, шаг вперед и три назад, или американские румбы. Или на самом деле ненавязчивая музыка, непонятно, откуда она берется, не только из какого места в доме, но и вообще из какого места. И вот я уже два раза подряд ходила туда послушать эту музыку и этого врача с рожей, как у крокодила, и в очках, который все расспрашивал и расспрашивал и расспрашивал. А уж что он спрашивал. Задавать такие неприличные вопросы, это еще надо уметь. Вы меня простите, но я думаю, что не в пример психиатру моего мужа, психиатру из рассказа моего мужа, этот психиатр после моего сеанса шел к себе и, простите, дрочил или уж я не знаю. А может, когда я уходила, туда к нему заходила медсестра, он ей все пересказывал, она заводилась, и они прямо на кушетке вместе дрочили. У меня грязные мысли, это правда. Вот и муж так говорит. Но не грязнее, чем у того психиатра. В первый день он дал мне книжечку, чтобы я записывала все, что придет на ум, дома. Потом я должна была ему ее показывать. В первый раз в первый класс. Я брала книжечку, записывала все, что приходило на ум, не то, что со мной происходило, я-то думала, он это имел в виду, а то, что приходило в голову, то, о чем я думала или думала, что думаю, а потом он все это читал, спокойно так, читал и перечитывал и, пока читал, щипал себя за губу, точнее, за черную полоску над губой, такие у него были усы, и качал головой взад-вперед. Прочитает и скажет, Превосходно, а больше ничего не скажет. На третьем сеансе он вдруг раз — и садится ко мне на кушетку, чуть ли не на ноги мне усаживается. Я подскакиваю как ужаленная, и тогда он мне говорит, Не бойтесь, сеньора, говорит, Я, говорит, — специалист. Ах специалист, говорю, говорю я себе, по нахальству вы специалист, вот вы кто, но ему ничего не говорю, а сажусь, ноги вместе, руки на коленки. Никуда не смотрю, только в пол, и так мы чуть-чуть посидели, а потом, чувствую, он привстал и передвинулся, почти на меня сел, прямо так прижался, буквально сел мне на коленки. Мне так показалось, честное слово. Я закрыла глаза и стала подыматься, но совсем подняться не смогла, и получилась какая-то глупость. Я снова села на кушетку, но подальше, а он снова подсел ближе ко мне, и я снова отодвинулась и села подальше, а он снова ко мне прижался. Так мы и елозили, пока не переползли через всю кушетку, и ни один не сказал ни слова. Мне казалось, что край кушетки — это утес, и так было трудно удержаться на нем, как будто и вправду я висела над пропастью. Тогда я встала и, уж не знаю, как у меня прорезался такой тоненький, как у старушенции, голосок, сказала этому типу, Простите, доктор, но у вас вся кушетка вышла, развернулась и ушла. Мой муж чуть не умер со смеху, когда все это услышал, и сказал, что хорошо бы про это написать рассказ, только и всего. Но когда я опять стала чувствовать себя так, как сейчас, он снова завел эту волынку насчет психиатра, пока не отправил-таки меня еще к одному. Этот был последователь школы рефлексов. Павловианец, как он себя величал. Еще он был последователь школы гипноза. Гипноза, он говорил. И так глазами стрелял, вылитый Валентино. Смотрел он так на меня, смотрел, с месяц приблизительно. В книжечку ничего записывать не заставлял, на кушетку не укладывал, кляксы не показывал, ничего такого. В конце концов месяца через полтора он мне вдруг заявляет, Вы нуждаетесь в таком мужчине, как я. Уверенно так, будто кандидат на выборах. Почти как: Гавана нуждается в таком мэре, как я. Я рассказала мужу, и знаете, что он мне ответил? Придется тебе написать книгу под названием Мой психиатр, кушетка и я. Остроумный у меня муж. И все же это он меня всегда отправляет к психиатру.

А вы консевратор, доктор? Надо говорить консерватор, верно? Я просто спрашиваю, потому что не вижу у вас тут ни кушетки, ни большущего кресла у стенки, ничего такого, а вы ведь не рефлексолог, я знаю. Хоть не бросаете таких взглядов, как павловианцы, и то спасибо. Ага, вот теперь вы улыбаетесь. Нет, правда, доктор, я вам серьезно говорю: знаете, на этот раз я сама решила прийти к вам на прием.

Она пела болеро

Ах, «Фельове» по радио пели «Манго Мангуэ», и музыка, скорость и ночь окутывали нас, будто хотели уберечь, закатать в вакуумную упаковку, и она сидела со мной рядом, напевала, выстукивала ритм какой-то мелодии, и она была не она, то есть не Звезда, а Магалена, или Иренита, или, наверное, Миртила, короче, точно не она, потому что я уж как-нибудь отличу кашалота от сардинки или вуалехвоста, возможно, рядом сидела Иренита, она как раз была вуалехвостом, с ее конским хвостиком, ослиным хвостом, белобрысым ее расхристанно-утянутым пучком и рыбьими зубками, торчащими из ротика, не из огромной китовой пасти Звезды, в которой плескался океан жизни, но что для тигра лишняя полоска? Эту полоску я подобрал у «Пигаля», по пути в «Лас-Вегас», поздно ночью, она стояла одна под фонарем и крикнула мне, когда я притормозил, Задержи свой бег, Бен Гур, я подкатил к тротуару, и она спросила, Куда едешь, красавчик? и я сказал, В «Лас-Вегас», а она спросила, не подкину ли я ее чуть дальше, Куда это, спросил я, а она, На ту сторону границы, Куда-куда? а она, Ну как переедешь Тексас, она сказала Тексас, а не Техас, за это я и решил ее подвезти, ну и за кое-что другое, теперь в машине стало хорошо видно, еще в свете фонаря я разглядел ее огромные груди, пляшущие под блузкой, и спросил, И это все твое? пошутил, понятно, а она ничего не ответила, просто распахнула рубашку, потому что на ней была мужская рубашка, а не блузка, расстегнулась и подставила ветерку нет, не грудь: огромные буфера, круглые, полные и с острыми сосками, розовые, белые, серые, а потом опять розовые в свете проносящихся улиц, и я не знал, куда смотреть, вперед или вбок, и тут я струхнул, как бы нас не увидели, как бы не остановила полиция, потому что, будь хоть двенадцать, хоть два часа ночи, народ все равно по улицам шляется, и я проскочил Инфанту на шестидесяти, у ларька с устрицами закусывали люди, а ведь есть взгляды стремительнее звука и прицельнее фоторужья Марея, я услышал, какой там поднялся гам и как орут Дыньки на базар! и я дал газу и на всех парах пролетел Инфанту и Карла Третьего, а Угол Техаса скрылся за поворотом на Хесус-дель-Монте, а на Агуадульсе я плохо повернул и чуть не впилился в десятку автобус и мы подкатили к «Сьерре», куда этой девице, которая теперь невозмутимо застегивает рубашку перед кабаре, и надо было, и тут я говорю, Ну что, Иренита, а рукой тянусь к одной из дынь, что так на базар и не попали, раз никто не снес, а она мне и говорит, Я не Иренита, а Ракелита, но ты меня называй не Ракелита, а Манолито Бычок, так меня зовут друзья, и убрала мою руку и вышла из машины, Надо выяснить, нельзя ли по второму разу креститься, сказала она мне и перешла улицу, где у входа в кабаре стояла куколка, чудо, а не девочка, ждала ее, и они взялись за руки и расцеловались и о чем-то зашушукались там у входа, под вывеской, которая зажигалась и гасла, и я их видел и не видел и видел и не видел и видел и я вышел из машины, перешел улицу к ним и сказал, Манолито, и она меня перебила, а это вот Пепе, показывая на свою подружку, которая смотрела на меня очень серьезно, но я ответил, Приятно познакомиться, Пепе, и она улыбнулась, а я продолжал, Манолито, сказал я, за ту же цену прокачу тебя обратно, она сказала, мол, не интересуюсь, и, — поскольку я не хотел заходить в «Сьерру», потому что не имел ни малейшего желания столкнуться с мулатом Эрибо, или с Бени, или с Куэ и чтобы они развели всякую музыкальную заумь, которая уместнее была бы в «Лисеуме», или в обществе «Друзей Родины», или у Карпентьера, тоже мне разговор о музыке, сплошной расизм: две четвертных, черных, как их еще называют, — это все равно что одна половинная, белая, или нет, но уж черная с точкой, негритянка с изюминкой, и в одиночку может с белой потягаться; а вот синкильо — чисто кубинский ритм, нет такого ни в Африке, ни в Испании, а бой барабанов есть прародительский звон (как выражается Куэ); а на клавес уже никто не играет на Кубе, но они всегда звучат в голове истинного музыканта, и от истинного музыканта они переходят к истине как таковой, к потаенному вообще, и распинаются о гаданиях, о сантерии, о ньяниго и о призраках, которые являются людям не в заброшенных домах и в полночь, а средь бела дня во время репетиции, и о пианино, которое играло само по себе в студии радио «Прогресо», когда умер Ромеу, и обо всем таком, от чего я не смогу потом уснуть, если придется спать одному, — я развернулся и пошел к машине, не забыв при этом вежливо распрощаться с Пепе и Манолито, Пока, девушки, и уехал.

Встав у «Лас-Вегаса», я подошел к кофейному ларьку и повстречался там с Ласере и сказал ему, Здоров, Роландо, как оно, а он ответил, Все путем, приятель, и мы разговорились, я объявил, что собираюсь снять его вот так, за чашкой кофе, как-нибудь вечером, потому что выглядел Роландо шикарно, настоящим певцом, настоящим кубинцем, самым что ни на есть настоящим гаванцем в своем белом тиковом костюме и маленькой соломенной шляпе, надвинутой так, как одни только негры умеют надвигать, кофе он пил с превеликой осторожностью, чтобы не залить безупречный костюм, слегка отклячившись назад, тянулся губами, в одной руке чашка, а другая на прилавке, пил по глоточку, и я попрощался с Роландо, Давай, сказал я, а он ответил, Не пропадай, приятель, и только захожу я в клуб, как угадайте — кто попадается мне в дверях. Не кто иной, как Алекс Байер, идет мне навстречу, машет и говорит, А я тебя ждал, весь из себя такой изящный, культурный, элегантный, и я говорю, Кого, меня? а он мне, Да, тебя, а я, Хочешь заказать фотосессию? а он, Нет, хочу с тобой переговорить, а я, Ну, говори, раз так, а то поздно будет, а сам думаю, дойдет до скандала или нет, с этими никогда не знаешь, к примеру, когда Хосе Мохика был в Гаване, он гулял по Прадо под ручку с двумя актрисами, или певицами, или просто знакомыми девушками, и какой-то тип со скамейки крикнул ему вслед: Пока, три красавицы, и Мохика с очень серьезным видом, как и положено мексиканскому актеру, чеканно, как будто на сцене, прошагал к скамейке и осведомился, Что вы сказали, сеньор, а парень ему, Что слышал, сеньора, и тут Мохика, он же был огромного роста (может, и сейчас такой, он жив еще, но люди всегда к старости усыхают), поднимает его над головой на вытянутых руках и швыряет на мостовую, точнее, на газон между оградой бульвара и мостовой, и пошел дальше гулять как ни в чем не бывало, непринужденно и ослепительно, будто исполняя своим мохиканским речитативом «Поклянись мне», в общем, не знаю, может, Алекс подумал о том же, что и я, или о том же, что и Мохика, или просто подумал, сам по себе, только он залучился улыбкой и сказал, Пошли, а я, У стойки сядем, а он покачал головой, Нет, про это лучше на улице, а я, Ну, давай тогда в машине моей, а он снова отнекался, Нет, давай прогуляемся, такая прекрасная ночь, и мы двинулись по улице Пэ, идем, и он вдруг опять, Хорошо гулять по Гаване такой ночью, правда ведь, я киваю и, Да, конечно, вроде прохладно, Да, отвечает, прохладно, так чудно, я часто гуляю, нет лучшего тоника для физического и духовного здоровья, а пошел бы ты, думаю, делать больше нечего, кроме как шататься тут со мной и корчить из себя сраного гуру.

Мы шагали, и навстречу нам из темноты вышел Хромой с Гардениями, на костыле, с лотком гардений и этаким особым «доброй вам ночи», исполненным учтивости и известной тонкости, более искренней, чем может показаться, а на следующем перекрестке я услышал пронзительный, гнусавый, безжалостный голос мексиканского пастуха Хуана Чарраскеадо, распевающего единственную строчку из песенки о себе же, в стотысячный раз, Обрати внимание, обрати внимание и обрати внимание, Обрати внимание, обрати, чтобы ему кидали мелочь в пропотевшее сомбреро, с которым он настырно обходит местных завсегдатаев, создавая некую нервозность в обстановке, впрочем, слабенькую, поскольку каждый знает, что Хуан больной на всю голову. Мне попалась на глаза вывеска ресторана «Гумбольдт Клуб», и я подумал о Звезде, она всегда там столовалась, и о том, что сказал бы прославленный барон, заново явивший миру Кубу, если бы узнал, что его свели к названию одного ресторана, одного бара и одной улицы в этом краю, который он если и не открыл, то уж приоткрыл всяко. Бар «Сан-Хуан» и клубы «Тикоа», «Ворона и лисица» и «Иден Рок», куда однажды по ошибке спустилась пообедать негритянка, а ее выперли, слили, под тем соусом, что она не из сливок общества, где она, а где сливки, и тогда она принялась вопить ЛитлРокЛитлРокЛитлРок, потому что заваруха с губернатором Фобусом была тогда на слуху, и разразилось черт знает что, и «Грот», где у всех глаза светятся, этот бар, он же клуб, он же бардак, населен глубоководными рыбами, и «Пигаль», или «Пигяль», или «Пигаллль», так и так и так говорят, и «Вакамба Селф Сервис» и «Маракас» с английским меню и меню в витрине с неоновыми китайскими буквами, Конфуций ногу сломит, и «Сибелес» и «Кольмао» и отель «Фламинго» и «Фламинго Клуб», и на углу Н и Двадцать пятой я замечаю четырех стариков в майках, играющих в домино под фонарем, и улыбаюсь, смеюсь даже, а Алекс спрашивает, над чем это я смеюсь, а я, Да ни над чем, а он, А я знаю, над чем ты смеешься, а я, Ну-ка, а он, Над поэтичностью этой четверки, и я думаю, Ды ты, бля, эстет, как Бетет, был такой у нас в газете, испанец, вел культурную хронику, и всякий раз, когда его называли корреспондент Бетет, он отвечал, Какой к хренам Бетет, я эстет, в итоге все его стали звать Ебтет, до ебт он был охоч, что правда, то правда. И тут я соображаю, что Алекс так ничего и не сказал, и напоминаю ему, а он говорит, не знает, как начать, а я, мол, чего проще, Начинай с начала или с конца, а он, Вот ты журналист, а я ему, Нет, вообще-то фотограф, Но работаешь на газету, это он мне, а я, Ну да, на газету, есть грех, а он, Ладно, начну с середины, а я, Ладно, а он, Ты ведь не знаешь Звезду, а распускаешь ложные слухи, так что давай я расскажу, как все есть на самом деле, и я не обижаюсь ни капельки и вижу, что и он ни капельки не обижен, и говорю, Отлично, можешь начинать.

Второй

Там было три санатория, все рядом друг с другом, и я зашла в крайний, на открытую террасу с деревянным полом, у стенки стояло много кресел, в которых люди дышали свежим воздухом и разговаривали и спали. Я кого-то спросила, уже не помню кого, и мне сказали посмотреть на пляже. Я вышла на улицу, солнце жутко пекло. Все кругом было белое от солнечного света, трава пожухла. К пляжу нужно было идти налево, подальше, я пошла и вышла на спокойный пляж, волны там выбегали далеко на берег и возвращались в море и снова тихо наползали. На берегу играла собака, но потом она вроде бы уже не играла, потому что вдруг побежала через весь пляж и сунула морду в воду, и тут я увидела, что от нее валит дым: валит дым от морды и от спины и от хвоста, прямо как от факела. А потом был деревянный дом, очень бедный, справа, а небо, которое минуту назад было как теплой зимой, посерело, и по нему шла туча, всего одна, пухлая такая, большущая и мягкая, и ветер дул, а дождь шел или нет, не знаю. Смотрю, прибежали еще две собаки, сначала ко мне, от них тоже шел дым, а потом в воду. Потом они, по-моему, пропали. Я завернула за угол дома, потом за другой, потом за третий и увидела двух или трех собак, они крутились вокруг костра и совались в него мордами и старались что-то оттуда вытащить. Одна за другой, обожжется и убегает к морю, море теперь было вдалеке. Я подошла и увидела, что в костре еще одна собака, горит огнем, громадная, валяется в костре кверху лапами, вся вздулась, и некоторые места, лапы там, обуглились, и ни хвоста, ни ушей не было, наверное, совсем обгорели.

Я стояла и глядела на горящую собаку, а потом вроде бы решила зайти в дом, через дверь, которая выходила на площадь, где жгли эту собаку (потому что это была площадь, а собака горела на куче песка), сказать кому-нибудь. Я постучала, никто не ответил, и тогда я открыла дверь. Внутри, прямо у входа, стояла огромная собака, почти с теленка, с косматой головой и острыми ушами, грязно-серая, страшенная. Глаза у нее, по-моему, были красные или, может, светились, потому что в комнате или в зале было очень темно. Когда я приоткрыла дверь, она поднялась, зарычала и пошла ко мне. Я уже хотела закричать, но тут поняла, что она идет мимо меня, отпихивая всей тушей дверь. Она побежала к куче, где горела собака, и все ей нипочем, сунулась прямо в огонь и стала кусать ту собаку. Я помню, она стояла с куском дымящегося мяса в зубах. Потом снова схватила ту собаку и подняла ее, а та была почти такая же большая, да и то только потому, что у нее некоторых кусков не хватало, сгорели. Живая собака вскинула мертвую над огнем, подняла ее без труда и побрела с ней назад к дому, и ни одна часть тела мертвой не волочилась по земле. Наверное, они прошли совсем рядом со мной — я стояла как вкопанная, — но я ничего не почувствовала.

Она пела болеро

Ты несправедлив, сказал Алекс, и я хотел было возразить, но он перебил, Нет уж, позволь мне рассказать, и, честное слово, сам поймешь, что несправедлив, и я позволил ему рассказать, позволил ему рассказывать округлым, прекрасным, ухоженным голосом, который произносил все «с» и все «д» и все «р» как настоящие «р», и, слушая, я начал понимать, почему он такой знаменитый актер на радио и каждую неделю получает тысячи писем от разных женщин, я понимал, почему он отказывается от всех предложений, и еще я понял, почему он любит разговаривать, рассказывать, толковать: он был Нарцисс, роняющий слова в заводь беседы, и с наслаждением купался в звуковых волнах, которые сам и распространял. Это голос сделал его голубым? Или наоборот? Или просто в каждом актере прячется актриса? Ах, не гожусь я задавать вопросы.

Ты не знаешь, о чем говоришь, сказал он мне, мы и все, ничего не уточнил, мы не хозяева Эстрельи, или Звезды, как, я знаю, ты ее называешь. На самом деле, мы Полифемовы овцы. (Красиво, правда? Так надо было это слышать.) Она заправляет в доме. Никакая она не служанка, ничего подобного, она — непрошенная жилица: зашла как-то, полгода назад, мы пригласили, услышали, как она поет в баре «Селеста»: я ее и пригласил выпить с нами. Она осталась ночевать и проспала весь день, а вечером ушла, не сказав ни слова, но на следующее утро уже снова стучалась в дверь. Она поднялась, легла в комнате, которую мы ей выделили, в моей студии, кстати сказать, я там рисовал, потом перенес студию в комнату прислуги на чердаке, — пока мы в отпуск ездили, она рассчитала служанку, которая у нас работала тыщу лет, и привела в дом повара, молоденького негра, он ее во всем слушался и каждый вечер куда-нибудь с ней ходил. Нет, ты вдумайся. Несессер за ней таскал, а по тем временам за несессер у нее могла сойти драная камуфляжная сумка или целлофановый пакет из магазина «Энканто», и они шатались по ночным заведениям и возвращались утром. Пока мы его не выгнали. Это, конечно, уже потом было. Через неделю она нам наплела про своего ребенка-инвалида и, воспользовавшись нашим сочувствием — мимолетным, надо заметить, — попросила приютить ее, раз попроситься пожить она не могла, ибо и так уже неделю жила. Мы ее приютили, как она выражается, а через несколько дней она попросила на время ключ, мол, «чтобы не беспокоить», и на следующий день вернула, но беспокоить больше не беспокоила, потому что больше не стучалась. А знаешь почему? Потому, что сделала дубликат и ключ у нее был теперь свой.

Тебя, как и нас, растрогала эта сказочка про сына-идиота? Так это неправда, могу тебе сообщить: нет у нее никакого ребенка, ни дебила, ни вундеркинда. Это у мужа ее есть дочка, лет двенадцати, совершенно нормальная. Ему пришлось отослать ее в деревню, а то Эстрелья ей всю жизнь отравила. Она замужем, вот это точно, за лоточником с пляжа Марианао (он запнулся, потому что чуть было не сказал Марианадо), она из него, доходяги, деньги тянет, ездит к нему и ворует хот-доги, яйца и фаршированную картошку, а потом съедает это все у себя в комнате. Должен тебе сказать, ест она, как полк солдат, а платим за все мы, и всегда ей мало, так голодной и остается. Вот поэтому она громадная, как бегемот, и так же, как он, — амфибия. Моется по три раза в день: когда возвращается утром, в полдень, когда просыпается к обеду, и вечером перед уходом, потому что потеет она!.. с нее течет, как будто у нее не проходит жар, и вот так всю жизнь проводит в воде: потеет, пьет и моется. И все время поет: приходит домой — поет, в душе поет, наряжается перед выходом — поет, всегда поет. Утром, когда она заходит в дом, ее слышно еще до того, как запоет, потому что она виснет на перилах, а ты знаешь, какие в старом Ведадо бывают мраморные лестницы с железными перилами. И вот она поднимается, уцепившись за перила, и они по всей лестнице дрожат и качаются, и, как только железяки начинают постукивать о мрамор, она запевает. Мы имели тысячу и одну проблему с соседями, но ей говорить бесполезно, не желает вникать. «Завидуют — говорит, — все завидуют. Вот увидите, как они передо мной станут стелиться, когда я прославлюсь». Потому что она помешана на славе, и мы тоже помешаны на ее славе: мы спим и видим, как она прославится и наконец уберется отсюда со своей музыкой или со своим голосом, — она всегда говорит, что ей не нужна музыка, чтобы петь, музыка у нее внутри, — уберется со своим голосом куда подальше.

Когда она не поет, она храпит, а когда не храпит, разносит по всему дому запах духов, в которых купается, потому что она не душится, — это «Парфюмом-то Тысяча Восемьсот», представь себе, хоть и нехорошо с моей стороны так отзываться о спонсоре моего Сериала в Час Пополудни — нет, она им поливается, как в душе; ей удержу нет, и тальку столько же на себя изводит, сколько духов и воды, а как она ест, милый, не по людским меркам, смею тебя уверить, не по людским. (И перед вами один из немногих кубинцев, которые умеют вот так выразиться: «смею тебя уверить», смею вас уверить.) Ты видел, какие у нее валики мяса, жира на шее? Так присмотрись в следующий раз — и увидишь: в каждой складке корка из талька. Она помешана еще и на приятных запахах, целый день обнюхивает себя и поливается дезодорантом и духами и выщипывает и бреет волосы от бровей до подошв, клянусь, не преувеличиваю, мы один раз пришли домой не вовремя и застали ее голую, она расхаживала в чем мать родила по всему дому, и мы хорошо, к несчастью, рассмотрели, она вся — огромный ком плоти без единого волоска. Поверь мне, твоя Звезда — это сила природы или больше того, она — космическая стихия. Ее единственная слабость, хоть что-то человеческое — это ноги, не с виду, а потому что они у нее болят, плоскостопие, и она стонет, это единственное, из-за чего она страдает, стонет и кладет ноги повыше, стонет, стонет, и уже почти начинаешь жалеть ее, проникаешься, как она встает и принимается орать на весь дом: «Все равно я прославлюсь! Я прославлюсь! Прославлюсь, бля!» Знаешь, кого она не любит? Стариков, ей нравятся только молоденькие, в мальчишек она влюбляется как кошка; в импресарио, которые станут на ней наживаться, когда она прославится, будут звать ее черномазой или насмехаться при ней над неграми, будут делать жесты, которых ей не понять, смеяться неизвестно над чем, будут говорить какими-то загадками, а она не сможет разгадать ipso facto. И все это кончится ничем. Я знаю, что ты скажешь, прежде чем признать мою правоту: она безнадежна — в этом ее величие. Все так, но величие, кроме как в классических трагедиях, дорогой мой, невыносимо.

Я ничего не забыл? Ах да, хотел тебе сказать, что предпочитаю свободу справедливости. Не верь в то, что есть на самом деле. Будь и дальше к нам несправедлив. Люби Звезду. Но, пожалуйста, помоги ей прославиться, сделай ее знаменитой, избавь нас от нее. Мы будем поклоняться ей, как святой, в мистическом экстазе воспоминания.