Экуэ был священен и жил в священной реке. Однажды к реке пришла Сикан. Имя Сикан могло означать «любопытная женщина» — или просто «женщина». Сикан, как и положено женщине, была не только любопытна, но и неблагоразумна. Однако есть ли на свете любопытный, который был бы благоразумен?
Миф о Сикан и Экуэ

Сикан пришла к реке и услышала священный шум, что был известен лишь нам, немногочисленным людям Эфо. Сикан услышала, послушала — а потом поведала. Она все рассказала своему отцу, но тот не поверил, ибо Сикан часто рассказывала сказки. Сикан вернулась к реке и услышала, а теперь еще и увидела. Она увидела Экуэ и услышала Экуэ и поведала об Экуэ. Для того чтобы ее отец поверил ей, она погналась за священным Экуэ с тыквой (в которой носила воду) и изловила его, ведь Экуэ не был создан, чтобы убегать. Сикан принесла Экуэ в деревню в своей тыкве для воды. Тогда отец ей поверил.
(из афро-кубинских верований)

Когда немногочисленные люди Эфо (нет нужды повторять их имена) пришли к реке поговорить с Экуэ, они его не нашли. От деревьев они узнали, что его вынудили убегать, что за ним гнались, что Сикан поймала его и унесла в тыкве для воды. Это было преступно. Но позволить Экуэ говорить, не зажав своих непосвященных ушей, поведать его тайну и быть женщиной (а кто же еще мог сотворить подобное?) было более чем преступно. Это было кощунственно.

Сикан заплатила за святотатство собственной шкурой. Она заплатила жизнью, но еще и шкурой. Экуэ умер, одни говорят, от стыда быть уловленным женщиной и от удручения после путешествия в тыкве. Другие говорят, задохнулся на бегу, — определенно, он не был создан, чтобы бежать. Но не были утеряны ни его тайна, ни обычай собраний, ни радость знать, что он существует. Его кожей обтянули экуэ, он волшебный и говорит теперь на праздниках посвященных. Кожа Сикан Неблагоразумной пошла на другой барабан, у которого нет ни палочек, ни ремней и который не должен говорить, поскольку все еще несет наказание тех, кто не умеет держать язык за зубами. По четырем углам у него четыре султана из перьев с четырьмя самыми древними силами. Поскольку он женщина, следует превосходно украшать его, цветами, ожерельями и каури. Но к его коже в знак вечного молчания пришит петушиный язык. Никто не играет на нем, а сам он говорить не может. Он тайна, он табу и называется он сесерибо.

I

По пятницам в кабаре выходной, так что ночью мы свободны, а эта пятница и вовсе много сулила, потому что должны были запустить танцплощадку под открытым небом в «Сьерре». Получалось самое то — заскочить туда послушать Бени Морэ. А еще в тот вечер в «Сьерре» дебютировала Куба Венегас, и я обязан был прийти туда. Как вы знаете, Кубу открыл не Христофор Колумб, а я. К тому времени как я услышал ее впервые, я уже снова начал играть и везде слушал музыку, слух у меня настроен идеально. Я оставил музыку ради рекламной графики, а еще немного подрабатывал в одном агентстве, где сочиняли в основном эпитафии, а потом, раз уж пооткрывалось столько новых кабаре и ночных клубов, достал из шкафа свою тумбу (тумба под тумбой, все время повторяю это в шутку и каждый раз, повторяя, вспоминаю Иннасио, я имею в виду Игнасио Пиньеро, написавшего ту бессмертную румбу, в которой поется, как один измученный, отвергнутый и мстительный влюбленный написал на могильной тумбе своей возлюбленной (надо слышать, как это поет сам Иннасио) такие слова, перекликающиеся с другой румбой: Не плачь по ней, могильщик, не плачь по ней, всем бандиткам бандитка, могильщик, не плачь по ней) и принялся рьяно репетировать, стучать и за неделю достучался до правильного, сочного, вкусного звука и отправился к Баррето и сказал ему: «Гильермо, я снова хочу играть».

И вот значит, Баррето устроил меня во второй оркестр в «Капри», тот, который играет в перерывах между шоу и после последнего, чтобы народу было подо что потанцевать (тем, кто это любит), или пообжиматься в ритме танца, или посдирать мозоли в ритме шесть восьмых. Кому что нравится.

Тогда-то я и услышал, как кто-то поет за окном, и мне показалось, что в этом голосе есть фишка. Песня («Картинки» Франка Домингеса, да вы знаете, ну эта, Словно во сне, так нежданно, ты подошла, и чудесной той ночью…), то бишь голос шел снизу, а потом я увидел, как вслед за голосом идет высокая мулатка, с хорошими волосами, осанистая, она уходила со двора и снова выходила, развешивала белье. Вы догадались: это была Куба, которую тогда звали Глория Перес, и, само собой, — недаром в рекламе столько оттрубил — я переименовал ее в Кубу Венегас, потому что ни один человек по имени Глория Перес никогда не будет хорошо петь. В общем, эта мулатка, которую тогда звали Глория Перес, и есть Куба Венегас собственной персоной (или наоборот) и, раз она сейчас обретается в Пуэрто Рико, или в Венесуэле, или фиг ее знает где и вообще сейчас не о ней, я могу вот что вам рассказать между делом.

Куба врубилась с ходу: недолго думая, вовремя разругалась со мной, стала встречаться с моим другом Кодаком — фотографом, модным в том году, — а потом с Пилото и Вера (сначала с Пилото, потом с Вера), у которых есть пара неплохих песен, например «Долгожданная встреча», — ее Куба превратила в свое творение. В конце концов она стала жить с Уолтером Сокаррасом (Флорен Кассалис писал в своей колонке, что они поженились: я знаю, что они не поженились, но это не имеет ни малейшего значения, как сказал бы Артуро де Кордова), он умеет обделывать дела и отправил ее в турне по всей Латинской Америке; и в тот вечер на пианино в оркестре «Сьерры» играл он. (Это тоже не имеет ни малейшего значения.) В общем, я пошел в «Сьерру» послушать Кубу Венегас, у которой очень красивый голос и очень хорошенькое личико (в шутку ее называют Идеальный Кубик) и потрясающая фигура, когда она на сцене, и понадеяться, что она меня заметит и подмигнет и мне посвятит «Не говори со мной».

II

Итак, я сидел в «Сьерре» за стойкой, выпивал и болтал о том о сем с Бени. Дайте я расскажу вам о Бени. Под Бени я имею в виду Бени Морэ, а говорить о нем — это все равно что говорить о музыке, так что дайте мне рассказать о музыке. За воспоминаниями о Бени мне пришли на ум прежние времена, дансон «Исора», где тумба следует за двойным перебором контрабаса, заполняющим все время звучания и побеждающим даже самого неутомимого танцора, которому ничего не остается, кроме как покориться скошенной частоте ритма, почти что уходу в пике. Этот тюряжный перебор на контрабасе повторяет оркестр Чапоттина на одной довольно известной сейчас пластинке, записанной в пятьдесят третьем: сьенфуегосский монтуно, гуагуанко, сыгранный как сон, и вот там-то контрабас действительно ведет. Раз я спросил у Чапо, как это у них так вышло, и он сказал (многая лета пальцам Сабино Пеньялвера), что сымпровизировали прямо на записи. Только так и чертится круг музыки счастья в жесткой квадратуре кубинского ритма. Мы говорили об этом с Баррето на радио «Прогресо», когда записывались, он сидел на ударных, а я стучал в свою тумбу и иногда сбивался. Баррето пояснял, что нужно сломать обязательный квадрат ритма, всегда томящийся в собственных рамках, и я привел ему в пример Бени, который своими сонами, своим голосом вырывался из квадратного плена, прокладывая мелодию поверх ритма, заставляя оркестр лететь за собой и делать музыку податливой, как звук саксофона или трубы, как будто этот сон пластичный. Я помню, играл один раз в его оркестре, заменял ударника, моего приятеля — тот меня попросил выручить, потому что хотел, олух, пойти потанцевать! Охренительно было сидеть за спиной у Бени, а он поет, изгаляется, запускает мелодию поверх наших пришпиленных к полу инструментов, а потом вдруг оборачивается и просит тебя ударить точно в этот момент. Ох уж этот Бени!

И вдруг он хлопает меня по плечу и спрашивает: «Старик, это не твоя там краля?» Я не понял, о чем это Бени толкует, да и почти никогда не знаешь, о чем это он толкует, поэтому особого внимания не обратил, но взглянул все же. И знаете, что я там увидел? Я увидел девушку, почти совсем девчонку, лет шестнадцати, которая смотрела на меня. В «Сьерре», что внутри, что снаружи, всегда темно, но я сидел за стойкой, а она была с другой стороны, на воздухе, и между нами стояло стекло. Я внимательно посмотрел на нее и увидел, что она смотрит на меня, тоже внимательно, не оставалось никаких сомнений. К тому же она мне улыбнулась, и я улыбнулся, извинился перед Бени и зашагал к ее столику. Сначала я ее не узнал, потому что она сильно загорела и распустила волосы, выглядела совсем взрослой. На ней было белое платье, закрытое спереди, но с глубоким вырезом сзади. С очень, очень глубоким вырезом, вся спина открыта, виднелась очень красивая открытая спина. Она снова улыбнулась и сказала: «Ты меня не узнаешь?» И тогда я узнал: Вивиан Смит-Корона — и вы сами знаете, что означает эта двойная фамилия. Она представила меня своим приятелям: кое-кто из Гаванского яхт-клуба, кое-кто из «Ведадо-тенниса», кое-кто из «Касино Эспаньол». Стол был неслабый. Во-первых, длинный, как три составленных, а, во-вторых, за ним на железных стульях сидело несколько миллионов, вдавливая в решетчатые сиденья ягодицы, выдающиеся как в социальном, так и в физическом смысле. Никто мной сильно не заинтересовался, а Вивиан была там при ком-то третьей лишней, блюла целомудрие подруги, так что нам удалось перекинуться парой слов, я стоял, она сидела, и, раз уж никто не предложил мне присесть, я сказал ей:

— Выйдем, — в смысле, на улицу перед клубом, куда всегда все выходят поговорить и подышать горячим и вонючим дымом автобусов, когда внутри слишком жарко.

— Не могу, — сказала она, — я с подругой.

— Ну и что? — сказал я.

— Да-не-мо-гу-я, — отрезала она.

Я не знал, что сделать, и торчал там в нерешительности, то ли уйти, то ли остаться.

— Давай встретимся позже, — сказала она потихоньку.

Я задумался, что именно значит «позже».

— Позже, — сказала она, — когда меня отвезут домой. Папа с мамой на даче. Зайди за мной.

III

Вивиан проживала (школа Бустрофедона) в высотке «Фокса», на двадцать седьмом этаже, но познакомились мы с ней не так высоко. Познакомились мы чуть ли не в подвале. Как-то раз она зашла в «Капри» с Арсенио Куэ и моим приятелем Сильвестре. Куэ я знал только по имени, да и то смутно, но вот с Сильвестре мы учились вместе, пока в восьмом классе я не перешел в художественную школу «Сан-Алехандро» — я тогда воображал, что скоро мне придется сменить фамилию на Рафаэль, или Микеланджело, или Леонардо, а энциклопедия «Эспаса» посвятит том моему творчеству. Куэ сначала представил мне свою девушку или свою подружку, длинную и худую блондинку, плоскую как доска, но очень привлекательную — и видно было, что она это знает, — потом Вивиан и, наконец, представил им меня. Утонченный, черт, ни дать ни взять театр. Представлял он по-английски, а потом, чтобы дать понять, кто здесь современник ООН, заговорил по-французски со своей спутницей, или сожительницей, или кем она ему там была. Я ждал, когда же он перейдет на немецкий, или на русский, или на итальянский на худой конец, но он так и не перешел. Так и распинался то по-английски, то по-французски, то на обоих одновременно. Мы (все, кто был в клубе) здорово шумели, шоу шло себе, но Куэ голосил на своем английском и своем французском поверх музыки и поверх поющего голоса и поверх всего того банкетно-именинно-барного гвалта, который вечно стоит в кабаре. Оба, похоже, вовсю старались доказать, что им ничего не стоит болтать по-франглийски без отрыва от поцелуев. Сильвестре углубился в шоу (точнее, в танцовщицу — сплошные ноги и ляжки и груди) так, будто видел это в первый раз в жизни. На «Капри» груши — нельзя скушать. (От нашего Б.) Он предпочитал настоящему сокровищу рядом с собой призрачные сокровища с подмостков. Мне же эти лица и эти тела и эти ужимки были знакомы, как Везалиева анатомия, я был бедуин-кочевник в пустыне секса и потому припал к оазису, принялся разглядывать Вивиан, которая сидела напротив. Она смотрела на сцену, но умудрялась, умница девочка, не поворачиваться ко мне спиной, заметила мой взгляд (трудно было не заметить, я почти дотрагивался глазами до ее белой кожи под платьем) и развернулась поговорить со мной.

— Как, вы сказали, вас зовут? Я не расслышала.

— Так всегда случается.

— Да, все эти формальности все равно что соболезнования, так полагается, но никто их не слышит.

Я хотел уточнить, что так всегда случается со мной, но мне понравился ее такт, а еще больше ее голос, нежный, холеный и приятно низкий.

— Мое имя Хосе Перес, но друзья называют меня Винсент.

Она, кажется, не поняла и удивилась. Мне даже стало ее жалко. Я объяснил, что это шутка такая, пародия на пародию, слова, которые говорит Винсент Ван Дуглас в «Жажде жизни». Она сказала, что не смотрела, и спросила, ну и как, ничего, а я ответил, что картины ничего, а вот фильм так себе, что Керк Ваньког писал как плакал и наоборот, а Энтони Гокуин смахивал на ковбоя из салуна «Отверженные», но в любом случае лучше заручиться профессиональным, мудрым, мозговитым мнением моего друга Сильвестре. В конце концов я сказал, как меня зовут по-настоящему.

— Красиво, — сказала она. Я не стал спорить.

Кажется, Куэ все слышал, потому что высвободился от одного из щупалец костлявого осьминога, своей девушки, и сказал мне:

— Why don’t you marry?

Вивиан улыбнулась, но машинальной улыбкой, почти рекламной гримасой.

— Арсен, — сказала его девушка.

Я воззрился на Арсенио Куэ, не отступавшего:

— Yes yes yes. Why don’t you marry?

Вивиан перестала улыбаться. Арсенио, пьяный, тыкал в нас пальцем и говорил очень громко. Сильвестре даже отвлекся от шоу, но всего на секунду.

— Арсен, — нетерпеливо повторила девушка.

— Why don’t you marry?

Был в его голосе какой-то странный звон, раздраженность, как будто я говорил с его девушкой, а не с Вивиан.

— Арсон, — выкрикнула она. Девушка, а не Вивиан.

— Арсен, — поправил я.

Она вперила в меня яростные голубые глаза, выпаливая всем недовольством, предназначавшимся Куэ.

— Ça alors, — бросила она мне. — Cheri, viens. Embrassezmoi, — a это уже Куэ, естественно.

— Oh dear, — выдохнул Куэ и позабыл о нас, погрузившись в эти локтевые, лучевые, ключичные, двуязычные. Трехъязычные.

— Что это с ними? — спросил я. У Вивиан.

Она пригляделась и ответила:

— Ничего, просто хотят превратить испанский в мертвый язык.

Мы оба рассмеялись. Мне стало хорошо, и теперь не только от ее голоса. Сильвестре вновь отвлекся от шоу, очень серьезно посмотрел на нас и опять уставился на цепочку грудей, ног, ляжек, выехавшую в стремительной конге на воображаемые рельсы — музыкальную, разноцветную, оглушительную. Номер назывался «Паровозик любви» и шел под «Морскую волну».

— Выйдем мы к морю, где плещутся волны, выйдем к зеленой морской волне, — сказала со значением Вивиан и ткнула девушку Куэ в плечо.

— Qu’est-ce que c’est?

— Закрой французский кран, — сказала Вивиан, — и пошли.

— Куда? — осведомилась девушка Куэ.

— Yes where? — подхватил Куэ.

— В пипи-рум, шери, — сказала Вивиан. Они поднялись и не успели уйти как Сильвестре развернулся внимающей спиной к сцене и почти закричал, бия ладонью по столу:

— Эта дает.

— Кто? — спросил Куэ.

— Да не твоя, другая, Вивиан. Точно дает.

— Вот уж не подумал бы, — сказал Куэ (а он, оказывается, пуританин, надо же), но вовремя добавил: — Потому что с Сибилой — так звали его девушку или кто она ему там, всю ночь я вспоминал и никак не мог вспомнить до сих пор, — совсем другое дело, — сказал он и улыбнулся в усы. — Сибила дает Самому — имея в виду себя, Куэ.

— Нет, Сибила, нет, — сказал Сильвестре.

— Дат, Сибила, дат, — сказал Куэ.

Оба были в стельку.

— А я говорю, другая дает, — повторил Сильвестре. Уже в третий раз.

— На чай, — продиктовал Куэ.

— Да не дает, а дает. Дает, зараза!

Я подумал, что пора вмешаться.

— Ну и славно, старичок, дает и дает. Давай смотри шоу, а то нас выкинут.

— Нас выведут, — сказал Куэ.

— Выкинут или выведут, какая разница.

— Очень большая, — сказал Куэ.

— Огромная, — сказал Сильвестре.

— Нас выведут отсюда, — сказал Куэ, — а тебя отсюда выкинут.

— Это правда, — сказал Сильвестре.

— Что правда, то правда, — сказал Куэ и зарыдал. Сильвестре попытался было его успокоить, но тут на сцену вышла Ана Глорьоса, а он не мог пропустить такую выставку ног и грудей и лукавой порочности, за которой угадывалось почти все. Когда вернулись Вивиан с Сибилой, шоу подходило к концу, а Куэ все еще плакал горючими слезами, уронив голову на стол.

— Чего это он? — спросила Вивиан.

— Qu’est-ce qu’il у a cheri? — пропела Сибила, нависая над своим заплаканным возлюбленным.

— Он боится, что меня выкинут, — сказал я Вивиан.

— Да, да, вот такие у нас случаются сцены, — сказал Сильвестре, а Вивиан вставила поверх его голоса Вне сцены, — всех нас выведут вон, — продолжал он, описывая пьяным пальцем причудливую окружность, — а его, — и нацелил блуждающую указательную стрелу на меня, — вышвырнут с работы, бедолагу.

Вивиан прицокнула сложенными губками в притворном сокрушении, но на самом деле забавляясь, и Сильвестре глянул на нее в упор и чуть было не поднял снова руку, которой стучал по столу, настаивая на легкости поведения Вивиан, но отвлекся на девицу с подпевки, упорхнувшую к выходу, в ночную бездну забвения. Куэ еще порыдал. Когда я шел к оркестру, он продолжал убиваться, теперь за компанию с Сибилой, тоже пьяной, и я покинул столик, дрейфующий в море плача (Арсенио Куэ и К°) и замешательства (Сильвестре) и придушенного смеха (Вивиан), и вышел на сцену, которую теперь опустили до уровня танцплощадки.

Когда я начинаю играть, забываю обо всем. Так что я стучал, выстукивал, наяривал, расходился или сходился с фортепьяно и контрабасом и почти не различал в темноте столика, за которым остались мои плаксивые и смущенные и веселые друзья. Играю и вдруг вижу: Арсенио Куэ, позабыв о своих печалях, пляшет со все еще ухмыляющейся Вивиан. Я не ожидал, что она так хорошо танцует и чувствует ритм, настоящая кубинка. Куэ же позволял ей себя вести, затягиваясь сигаретой «кингсайз» в черном металлическом мундштуке и не снимая черных очков, идя наперекор всем остальным, нагло, самодовольно, дерзко. Они проплыли рядом, и Вивиан улыбнулась мне:

— Мне нравится, как ты играешь, — сказала она, и это «ты» было как еще одна улыбка.

Они несколько раз появлялись у самого оркестра и в конце концов там и прибились. Куэ был совсем косой, теперь он снял очки, чтобы подмигнуть мне, улыбнулся и подмигнул обоими глазами сразу и, кажется, одними губами беззвучно прокричал Дает дает. Музыка, великолепное болеро, «Солги мне», смолкла. Вивиан пошла к столику, а Куэ замешкался рядом со мной и ясно сказал мне в ухо: Во дает, — и расхохотался и указал на Сильвестре, уснувшего за столом, утопающего всем своим плюгавым аккуратным тельцем в костюме из натурального шелка, видно, что дорогом, даже с такого расстояния, являвшего собой голубое пятно на белой скатерти. Потом Арсенио Куэ танцевал (одно слово, что танцевал) с Сибилой, тоже спотыкающейся, отчего казалось, что он держится получше, не так безнадежно, как с Вивиан. Барабаня, я заметил, что она (Вивиан) не сводит с меня глаз. Потом она поднялась. Потом пошла к эстраде и встала у оркестра.

— Я и не знала, что ты так хорошо играешь, — сказала она, когда мелодия кончилась.

— Ни хорошо, ни плохо, — ответил я. — Так, чтобы на жизнь хватало.

— Нет, ты очень хорошо играешь. Мне понравилось.

Она не уточнила, что именно ей понравилось: что я играю, что я играю хорошо или я сам, хорошо играющий Может, она блаженненькая до музыки? Или перфекционистка? Я что, послал какой-то знак, чем-то себя обнаружил?

— Нет, серьезно, — сказала она, — хотела бы я так играть.

— Тебе-то зачем.

Она мотнула головой. Блаженненькая? Скоро узнаю.

— Девочкам из яхт-клуба незачем играть на бонго.

— Я не девочка из яхт-клуба, — сказала она и ушла, и я так и не понял, где у нее болит. Просто стал играть дальше.

Я все играл и играл и увидел, как Арсенио Куэ подзывает официанта и просит счет, играл и играл, будит Сильвестре, и этот смуглячок-писака встает и идет вслед за Сибилой и Вивиан, которые под ручку направляются к выходу, я играл, а Куэ расплатился за всех, я играл, и подошел официант, и Куэ дал ему на чай, я играл, видимо, неплохо дал, судя по довольной роже официанта, я играл, пошел и догнал всех у дверей, и швейцар раздвинул портьеры, я играл, и они вышли через красно-зеленый, ярко освещенный игорный зал, и портьеры упали, скрыв их из виду, я играл. Даже не попрощались. Но мне было все равно, потому что я играл, продолжал играть и собирался играть еще очень долго.

IV

До этой ночи в «Сьерре» я редко видел Вивиан, зато часто встречал своего друга Сильвестре и с ним Арсенио Куэ. Все время они мне попадались. Как-то раз я выходил с репетиции (кажется, в субботу днем) и столкнулся с Арсенио Куэ, который шел — пешком, на удивление — по Двадцать первой улице. Стояла страшная жара, и, хотя на юге небо затянуло тучами, дождя вроде не намечалось, тем не менее Куэ был в дождевике (он бы сказал, в плаще); курил сигарету в мундштуке, вышагивая своей неровной походкой носками наружу и выдувая дым носом, обеими ноздрями, так что над губой зрелищно вздымались два серых столба. Мне на ум пришел чокнутый дракон. Впрочем, не такой уж и чокнутый, неизменно в черных очках и с ухоженными усами.

— Чертово солнце, — сказал он вместо приветствия.

— Тебе как, не холодно? — спросил я, указывая на дождевик.

— В плаще или без плаща, в штанах или без штанов, в этом чертовом климате все равно подыхаешь.

Это было его любимое вступление. С него он начинал звучные обвинительные речи в адрес страны, народа, музыки, негров, женщин, отсталости. В адрес всего. И закруглялся на той же ноте, ругая погоду хорошо поставленным актерским голосом. В тот день он сообщил мне, что на Кубе (не Венегас, а другой) могут выживать только растения, насекомые и грибы, влача либо растительное, либо жалкое существование. Доказательство — скудость фауны, представшей глазам Колумба. Остаются еще птицы, рыбы и туристы. Все они могут улететь или уплыть как только пожелают. Потом, без всякого перехода, он сказал:

— Пошли со мной в «Фоксу»?

— Зачем?

— Да просто так. В бассейн заглянем.

Я не горел желанием. Устал, пальцы под защитным пластырем ныли, было жарко, и к тому же какое удовольствие тащиться в бассейн одетым, стоять на бортике, стараться не забрызгать костюм и рассматривать людей, как рыб в аквариуме. Да хоть бы в нем и русалки плавали, все равно. Я сказал, что не пойду.

— Там будет Вивиан, — сказал Куэ.

Бассейн в «Фоксе» был забит в основном детьми. Вивиан мы заметили сразу, она помахала из воды. Виднелась только голова без шапочки, волосы налипли на лицо и на шею. Совсем девчонка. Но, выйдя из воды, она уже не выглядела ребенком. Слегка подзагорела; кожа на плечах и на бедрах ярко отсвечивала, совершенно не похоже на молочную белизну под черным платьем в тот вечер, когда мы познакомились. И еще волосы теперь были светлее. Она попросила сигарету, добродушно отвечая на мои вопросы, видимо утопив в забвении прежние обиды:

— Я тут день-деньской сижу, до самого вечера. В няньках, — и махнула в сторону бассейна, кишевшего ребятишками. Когда я дал ей прикурить, она взяла мою руку и притянула к сигарете. Кисть у нее была длинная, костлявая, еще скукоженная и бесцветная от воды. Она мне нравилась, эта кисть, а еще сильнее нравилось то, как она обхватывает мою руку со спичкой и подносит к пухлым, полным губам.

— Какой ветер, — сказала она.

Куэ перешел на другую сторону бассейна к стайке девчушек, узнавших его. Автограф, что ли, попросят? Они сидели на бортике, болтали ногами в воде и сверкали мокрыми ляжками. Просто разговаривали. Мы с Вивиан добрели до каменной скамьи и сели за бетонный столик под металлическим зонтом. Под ногами расстилалась взамен газона зеленая мозаика. Я снимал пластыри с пальцев и клал в карман. Вивиан наблюдала, пока я на нее не взглянул.

— Куэ пришел к тебе, а сам смылся.

Она посмотрела в сторону бассейна, на Куэ и его восторженный водный гарем. Мне не пришлось показывать пальцем, да я и не стал бы, в любом случае.

— Нет, он не ко мне пришел. Он пришел покрасоваться.

— Ты в него влюблена?

Вопрос ее не удивил, она расхохоталась.

— В Арсена? — и прыснула, — ты его лицо хорошо рассмотрел?

— Ну, он не урод.

— Нет, не урод. Кое-какие девушки считают его красавцем. Хоть и не таким уж красавцем, как думает он сам. Но ты хоть раз видел его без очков?

— Когда я тебя встретил, — выдаю себя, — когда мы все познакомились.

— Я имею в виду, днем.

— Не помню.

И вправду. Кажется, пару раз видел на телевидении, когда он работал. Но не обратил внимания на глаза. Так и сказал Вивиан.

— На телевидении не считается. Там он играет, это другое дело. А вот на улице. Присмотрись в следующий раз, когда он снимет очки.

Она глубоко затянулась, как будто делала ингаляцию, и выдохнула клуб дыма ртом и носом. Я прервал ее никотиново-смоляную процедуру.

— Он знаменитый актер.

Она сняла с губ крошку табака, и я вдруг подумал, что на Кубе мужчины всегда сплевывают то, что липнет ко рту, а женщины подцепляют длинным ногтем.

— Никогда в жизни я не влюбилась бы в мужчину с такими глазами. Тем более в актера.

Я ничего не ответил, но почувствовал себя неуютно. А я актер? Спросил себя, что она может найти в моих глазах. И не успел себе ответить, как вернулся Куэ, то ли озабоченный, то ли довольный, то ли все вместе.

— Пойдем, что ли, — это мне. Вивиан он сказал: — Сибилы вроде бы не будет сегодня.

— Не знаю, — ответила та, и я заметил, или показалось, что она слишком уж сильно раздавила окурок о бетонный стол и отшвырнула в угол. И пошла к бассейну. — Пока, — бросила она и, глядя мне в глаза, сказала:

— Спасибо.

— За что?

— За сигарету и за спичку и, — добавила, ненарочно, кажется, сделав паузу, — за компанию.

Я посмотрел вслед удаляющемуся Куэ и увидел только спину в дождевике. Мы уже выходили, когда кто-то громко окликнул нас.

— Кричат. — Какой-то паренек махал нам из воды. Вернее, махал он Куэ, я с ним точно не был знаком. Куэ обернулся, — Это тебя, — сказал я ему.

Парень выделывал что-то странное руками и головой и кричал «Арсенио Ква-ква-ква». Тут я сообразил, что он изображает жабу, а у нас жабами называют голубых. Не знаю, понял ли Куэ намек. Думаю, да.

— Пошли-ка, — сказал он мне. Мы развернулись. — Это Сибилин братец.

Подойдя к бортику, Куэ поманил мальчишку: «Тони!» Тот подплыл.

— Что?

Тони был не старше Вивиан и Сибилы. Он схватился за бортик, и я заметил у него на руке золотой именной браслет. Куэ медленно и размеренно ответил:

— От жабы слышу, земноводное, — значит, понял. Я засмеялся. Куэ тоже. Один Тони не засмеялся, а продолжал смотреть на Куэ, скривившись от боли. Только теперь я заметил. Куэ поставил ему на руку ботинок и навалился всем весом. Тони закричал, отталкиваясь ногами от стенки бассейна. Куэ убрал ногу, и Тони отлетел назад, глотая воду, выгребая ногами, поднеся руку ко рту, чуть не плача. Арсенио Куэ все еще довольно улыбался. Больше всего меня удивило, как он радуется мести. Но, выходя, я заметил, что он вспотел, снял очки и утер пот, бежавший ручьями по лицу. В уступку жаре, вечеру и нашему климату перекинул дождевик через руку.

— Видал? — спросил он.

— Ага, — ответил я, стараясь получше рассмотреть его глаза.

V

Я сказал, что эта история не имеет отношения к Кубе, и теперь вынужден взять свои слова назад, ибо все, все в моей жизни связано с Кубой — Венегас. В тот вечер я отправился в «Сьерру» под предлогом послушать Бени Море, а это замечательный предлог, потому что сам Бени замечательный, но на самом деле, чего уж там, я пошел, чтобы увидеться с Кубой, а Куба («самая прекрасная смуглянка, которую когда-либо видели человеческие глаза», сказал как-то Флорен Кассалис) для глаза — то же, что Бени для уха: если уж пришел посмотреть на нее, смотри в оба.

— Проходи, проходи, — сказала мне Куба, отражаясь в зеркале гримерки. Она сидела в халатике поверх концертного платья и накладывала макияж. Никогда не видел ее такой прекрасной: выпуклые губы густо накрашены влажно-алым, на веках голубые тени, от которых глаза кажутся больше и чернее и сверкают ярче, причесана à la цветная Вероника Лейк, нога закинута на ногу и выглядывает из-под халатика повыше колена, тугая, смуглая и нежная, почти съедобная.

— Как поживает Вероника Лужица? — спросил я. Куба рассмеялась, чтобы показать большие, круглые, белые зубы над розовой десной, такие ровные, что их можно было принять за искусственные.

— К выходу готова, — ответила она, подводя черным карандашом уголок глаза.

— Что с тобой?

— Со мной ничего.

Я подошел и обнял ее за плечи, не целуя, но она очень изящно поднялась и скинула халат и с ним мои руки: не отвергла, а просто сняла меня с себя.

— Сходим куда-нибудь после шоу?

— Не могу, — сказала она. — Мне нехорошо.

— Просто посидим в «Лас-Вегасе».

— У меня, кажется, температура.

Я дошел до двери и ухватился за косяки, сдерживая вливавшуюся пустоту. Оттолкнулся локтями, чтобы вылететь в коридор, и вдруг она окликнула меня.

— Не обижайся, милый.

Я мотнул головой.

Сик транзит Глория Перес.

Через три часа я зашел за Вивиан в «Фоксу». Не успел я появиться в холле, как охранник двинул ко мне, но тут Вивиан меня окликнула. Она сидела в потемках — в смысле, на диване в потемках.

— Что случилось?

— Бальбина, наша домработница, не спала, когда я поднялась, вот я и спустилась обратно предупредить тебя, чтобы ты подождал.

— А чего смеешься?

— Да Бальбина сначала спала, это я ее разбудила, свернула в темноте лампу. Старалась не нашуметь, а сама устроила такой грохот, да еще мамину любимую лампу разбила.

— Материя осталась…

— …а вот с формой беда. Не ожидала от тебя этих банальностей.

— Я же простой бонгосеро, не забывай.

— Ты музыкант.

— И главный инструмент мой между ног.

— Отвратительно. В духе Бальбины.

— Домработницы.

— Что тут плохого? Не служанкой же ее называть.

— Да я не про нее, я про себя. Она черная?

— Начинается.

— Черная или нет?

— Ну, черная.

Я промолчал.

— Да не черная она. Она испанка.

— Не одно, так другое.

— А ты ни одно ни другое.

— Где тебе знать, красавица.

— Может, выйдем, разберемся, как мужик с мужиком?

Это она, конечно, в шутку сказала, и тут я увидел, что, несмотря на вечернее платье, она еще совсем девочка, и вспомнил, как однажды зашел в «Фоксу» в надежде случайно встретить ее (часа в четыре, якобы перекусить в кондитерской), и она прошла мимо в школьной форме какого-то очень крутого колледжа для девочек, — на вид ей было не больше тринадцати-четырнадцати, — обеими руками прижимая учебники к груди, стараясь защитить свое тело, свое детство, свою юность, сутулясь, почти сгорбившись.

— Ты что, не знаешь, меня называют Бились Кид? — сказал я и сам рассмеялся. Она тоже, но чуточку фальшиво, не потому, что ей было не смешно, а потому что она не привыкла смеяться громко, и, хоть ей хотелось показать, что она поняла и оценила шутку, собственный смех казался ей вульгарным, видимо, кто-то ей сказал, что воспитанные люди не хохочут в голос. Может, это сложновато, так это потому, что для меня самого это сложно.

Я попробовал еще:

— Или Билли Бился.

— Ладно, хватит уже. Не знаешь, когда остановиться.

— Мы идем куда-нибудь или нет?

— Идем, да. Хорошо, что я спустилась, охранник бы тебя не впустил.

— Как поступим?

— Жди меня на углу у клуба «21». Скоро буду.

На самом деле я уже не хотел с ней никуда идти. Не помню, то ли я задумался об охраннике, то ли был уверен, что у нас ничего не получится. Между Вивиан и мной лежала не одна улица. Я покинул метафорическую улицу, перешел настоящую и вспомнил еще одну, то есть ту же самую улицу в тот вечер, когда познакомился с Вивиан, а потом повстречал Сильвестре и Куэ, только что проводивших Вивиан с Сибилой домой.

— Что скажешь, Гуно страдальцев? — блеснул Куэ своей эрудицией в европейской музыке. — Ты вот знал, что Гуно, да, да, он самый, «Аве Мария», был тимбалеро?

— Нет, чего не знал, того не знал.

— Ты знал, кто такой Гуно, но… — сказал Сильвестре. Он был пьяный, аж падал.

— Гуноно? — переспросил я. — Нет. Кто такой Гуноно?

— Да не Гуноно, а Гуно.

Арсенио Куэ заржал.

— Тебя разводят, mon vieux. Ставлю сто песо против огрызка сигары, он прекрасно знает, кто такой Гуно. Он тимбалеро культурный, — вот так, с умыслом. — Как Гоуно, он же Гуно.

Я ничего не ответил. Пока что. Но еще отвечу, Куэ, mon vieux.

— Арсенио, — начал я и уже собрался сказать «Сильвестре», как вдруг услышал, что за спиной у меня кто-то звучно рыгнул, это и был Сильвестре, все норовящий упасть на Куэ, — тот еще дуэт.

Они засмеялись! Засмеялись дуэтом! Я мог бы разрубить их напополам одним взрывом хохота, одной улыбкой или одним взглядом. С дуэтами вечно так. Я знаю по музыке. Всегда есть первый и второй, и даже унисон у них хрупкий.

— Сильвестре, ты понял, как Куэ только что облажался?

— Да ты что, — удивился Сильвестре, чуть не протрезвев. — Ну-куэ, ну-куэ, изложи-куэ.

— Сейчас изложу.

Куэ посмотрел на меня. Кажется, он был заинтригован.

— Арсенио, Монвью, вынужден тебя огорчить. Гуно никогда не был тимбалеро. Ты его спутал, он у тебя спутался с Гектором Берлиозом, автором «Путешествия Зигфрида по Сене».

Мне показалось, что на миг Куэ пожелал стать пьянее Сильвестре, а Сильвестре — таким же трезвым, как Куэ. Или наоборот, сказали бы оба или каждый из них по отдельности. Я даже знаю почему. Однажды Арсенио Куэ поймал машину, а у водителя было включено радио, и они с Сильвестре пустились спорить, кого это передают (играли классическую музыку), Гайдна или Генделя. Водитель слушал-слушал, а потом и говорит:

— Друзья, это не Хайден и не Хендель. Это Мосар.

Выражение лица у Куэ, наверное, было такое же, как сейчас.

— А вы откуда знаете? — спросил он у водителя.

— Дак ведущий сказал.

Арсенио Куэ, конечно, сразу не успокоился.

— А вас разве такая музыка интересует, вы же шофер?

Но и шофер за словом в карман не полез.

— А вас разве интересует, вы же багаж?

Куэ не знал, что я эту историю узнал намного раньше, чем познакомился с ним, тогда уже знаменитостью. А Сильвестре знал. Он-то мне ее и рассказал давным-давно и теперь, наверное, тоже вспоминал, катался со смеху, валясь под тяжестью двойной пьянки — духовной и телесной. Но Куэ достойно вышел из положения. Он же все-таки актер. Он закосил под своего в доску парня.

— Бля, mon vieux, ты меня уделал по музыке. Это я с пьяных глаз, старик.

— Крытунут, — одобрил Сильвестре, имея в виду «ну ты крут». Алкоголь превращал его в истинного ученика Бустрофедона, вместо разговора из него лился скороговор.

Куэ смотрел на меня как-то странно, будто прицеливался. Он обратился к своему партнеру Пара эстрадных комиков. Что за жалкая философия.

— Сильвестре, ставлю свою зарплату против сгоревшей спички, я знаю, что наш Винсент хочет у меня спросить.

Я подпрыгнул. Не из-за Винсента, это он мог случайно услышать.

— Спорнем, я знаю, что ты хочешь знать?

Я промолчал. Только посмотрел на него пристально.

— Знает? — спросил у меня Сильвестре.

Я знал, что он знает. Козел. Я это сразу понял, как только с ним познакомился. В любом случае, достоин восхищения.

— Есче как знаю-у-у-у, — заверил Куэ, по-моему, с мексиканским акцентом, и Сильвестре то ли улыбнулся, то ли хихикнул глуповато:

— Что что что.

— Вот и держи при себе, — сказал я Куэ.

— Да что, что знает-то, — не унимался Сильвестре.

— С чего бы это? На меня же заклятья не накладывали. Я же не священный барабан.

— Что люди что, — нудил Сильвестре.

— Ничего, — отрезал я, возможно, слишком грубо.

— Напротив, — сказал Куэ.

— В смысле, напротив? — сказал Сильвестре.

— Много чего, — сказал Куэ.

— Чего много чего, — сказал Сильвестре.

Я молчал.

— Сильвестре, — начал Куэ, — он, — и показал на меня, — хочет знать, правда это или нет.

Кот играл с мышью. С двумя мышами.

— Что правда, — сказал Сильвестре. Я снова промолчал. Скрестил руки физически и умственно.

— Правда ли, что Вивиан дает. Или не дает.

— Мне без разницы.

— Дает дает, — заявил Сильвестре, стукнув кулаком по воображаемому столу.

— Не дает не дает, — передразнил его Куэ.

— Еще как, мать ее, — сказал Сильвестре.

— Мне без разницы, — тупо произнес я.

— С разницей, с разницей. Я тебе больше скажу. Ты свяжешься с Вивиан, а оно не женщина…

— Она малолетка, — сказал я.

— Что ж плохого-то? — удивился Сильвестре с немалой долей логики.

— Да никакая она не малолетка, — Куэ уже обращался только ко мне. — Я сказал не «она», а «оно». Оно пишущая машинка. И имечко у нее как у пишущей машинки.

— Что-что, — встрял Сильвестре, позабыв в пьяном безобразии одного из многих своих учителей, — поясни-ка.

Арсенио Куэ, артист, взглянул на Сильвестре и взглянул на меня — снисходительно, — выдержал паузу и сказал:

— Ты когда-нибудь видел влюбленную пишущую машинку?

Сильвестре задумался, а потом сказал: «Нет, никогда не видел». Я промолчал.

— Вивиан Смит-Корона — пишущая машинка. Что в имени? В этом — всё. Самая что ни на есть пишущая машинка. Только выставочный экземпляр, из тех, что стоят в витрине, и рядом надпись «просьба руками не трогать». Они не продаются, никто их не покупает, никто на них не печатает. Они для красоты. Иногда и не поймешь, настоящие они или муляж. Фикция, сказал бы Сильвестре, кабы мог это сейчас произнести.

— Я могу, могу, — возмутился Сильвестре.

— Ну, скажи.

— Пишущая машинка с фрикцией.

Куэ рассмеялся.

— Это получше будет.

Сильвестре обрадованно улыбнулся.

— Кто может влюбиться в пишущую машинку?

— Я, я, — сказал Сильвестре.

— Ты-то, ясное дело, да не ты один. — Куэ посмотрел на меня.

Сильвестре громко заржал, но поперхнулся. Я молчал. Просто стиснул зубы и смотрел на него в упор. Кажется, он попятился или, по крайней мере, убрал ногу. Он наступил мне на руку, но знал, что я не Тони. Тут выступил посредником Сильвестре.

— Ну ладно, пошли уже. Пойдешь с нами?

Куэ тоже меня позвал. Вот так-то лучше. Я решил вести себя цивилизованно, как сказал бы Сильвестре.

— А куда вы? — спросил я.

— В «Сен-Мишель», поглядеть на трансвеститов.

Но не настолько цивилизованно.

— Не прельщает.

Сильвестре ухватил меня за рукав.

— Не валяй дурака, пойдем. Может, кого знакомого встретим.

— Вполне возможно, — сказал Куэ. — Ночью всякое бывает.

— Допустим, — сказал я все еще будто с ленцой. — Но все равно неохота смотреть на всех этих пидарасов в действии.

— Да они безобидные, — сказал Куэ. — Живи и давай жить другим. Они за сотрудничество, за сожительство и за мирное сосуществование.

— Имел я их в виду. Хоть активных, хоть пассивных, хоть мирных, хоть немирных.

— Хоть дантов, хоть виргилиев, — сказал Куэ.

— Хоть на суше, хоть на море, — сказал я.

— А на воздухе? — спросил Куэ.

— Там они в своей стихии, — сказал Сильвестре, будто бы злорадно.

— Нет, спасибо.

— А зря, — сказал Сильвестре.

— Ты-то у нас любитель, — сказал Куэ с мстительной усмешкой.

— Да ты что, бля, сдурел, — отвечал Сильвестре. — Я просто посмотреть, как они танцуют, и все такое.

— Ему надоело, что Джин Келли всегда танцует с Сид Чарисс, — сказал Куэ, — а ты куда направишь стопы?

— Мне в «Национале» надо встретиться кое с кем.

— Загадочный такой, — сказал Сильвестре.

Поржали. Попрощались. Разошлись. Сильвестре распевал неверным голосом переделанную песню: Загадочный весь из себя, / явился и хочет быть главным / он, может, конечно, и славный / да больно загадочный весь из себя.

— Ньико Сакито, — проорал Арсенио Куэ. — Саната сиблямоль опусь Культур 1958.

VI

Я никуда не пошел в ту ночь, так и остался стоять под фонарем, вот как сейчас. Я мог бы подцепить какую-нибудь девицу из подпевки после того, как в казино «Паризьен» закончится второе шоу. Но это означало бы оттуда в клуб, там выпивать, а потом в мотель и утром проснуться с окаменевшим обложенным языком, в незнакомой постели, с женщиной, которую и не узнать, потому что весь макияж она размазала по простыням и по моим губам и по мне, от стука в дверь и безликого голоса, мол, время вышло, одному принимать душ, отмываться от запаха постели, секса, сна, а потом будить эту незнакомку, и она скажет самым обычным голосом, будто мы уже десять лет женаты, с монотонной уверенностью, Пупсик, ты меня любишь, вот это она спросит, а должна бы спросить, как меня зовут, наверняка не будет знать, а я, поскольку тоже навряд ли буду знать, как ее зовут, отвечу ей, Еще как пупсик.

Я стоял и размышлял о том, что играть на бонго, или на тумбе, или на пайле (или на ударных, на литаврах, как говорил Куэ, давая понять, какой он образованный и в то же время ослепительный, сексапильный и всеми любимый за остроумие) означает быть одному, но не в одиночестве, это как летать на самолете, — я хочу сказать: сам-то я дальше острова Пинос не летал, — не пассажиром, а летать, как летает летчик, видеть из самолета распластанный внизу пейзаж в одном измерении, но знать, что измерения окружают тебя со всех сторон и что инструмент, будь то самолет или барабаны, ими управляет, и можно лететь низко и видеть дома и людей или лететь высоко и видеть облака и зависать между небом и землей, вне измерения, но одновременно во всех сразу, и вот я стучу, выстукиваю, наяриваю, расхожусь с мелодией, отбиваю ногой ритм, вымеряю его в уме, прислушиваюсь к трещотке внутри себя, которая все еще издает деревянный стрекот, хотя ее давно уже и в оркестре-то нет, считаю молчание, мое молчание, слушая оркестр, выделываю пируэты, завитушки, вонзаюсь, кружусь на левом барабане, потом на правом, потом на обоих сразу, изображаю авиакатастрофу, вхожу в пике, обманываю колокольчики, трубу, контрабас, вклиниваюсь безо всякого предупреждения, притворяюсь, что вклиниваюсь, вовремя выворачиваю, вхожу в рамки, направляю инструмент куда надо и, наконец, приземляюсь: играю с музыкой, дотрагиваюсь, выбиваю музыку из двух козлиных шкур, натянутых на деревянные ведра, из козла, увековеченного в блеянии, ставшем музыкой между ног, яйцами оркестра, вроде с ним заодно и все же настолько вне одиночества и вне компании и вне мира: в музыке. Полет.

Я все еще стоял и думал, с той самой минуты, как Куэ и Сильвестре отчалили любоваться райскими птицами в музыкальной клетке «Сен-Мишеля», когда мимо пронесся кабриолет и в нем, почудилось мне, Куба на заднем сиденье с мужчиной, возможно, моим другом Кодаком, а спереди другая парочка, и тоже в обнимку. Миновали меня и въехали в парк отеля «Националь», и я решил, что это не может быть Куба, она ведь, наверное, уже дома, спит. Кубе необходимо отдохнуть, она приболела, ей «нехорошо», она сама сказала: вот о чем я думал, когда снова раздался шум мотора, тот же кабриолет вновь проехал по улице Н и остановился в полквартале от меня, в темноте рядом с парковкой, и я услышал, как кто-то приближается, доходит до угла и сворачивает у меня за спиной, и я оглянулся и увидел Кубу с незнакомым мне мужиком, и обрадовался, что это не Кодак. Она, разумеется, меня увидела. Все зашли в клуб «21». Я остался стоять как стоял, с места не сдвинулся.

Чуть погодя вышла Куба и направилась ко мне. Я ничего ей не сказал. Она ничего не сказала. Положила мне руку на плечо. Я тряхнул плечом, и она убрала руку. Просто встала молча. Я смотрел не на нее, а на улицу и, забавно, подумал, что вот-вот появится Вивиан, и мне захотелось, чтобы Куба ушла, и, кажется, я состроил такую несчастную мину, будто у меня не душа болит, а зуб. Или он в самом деле заныл? Куба медленно зашагала прочь, обернулась и сказала так тихо, что я едва расслышал:

— Научись меня прощать.

Смахивало на название болеро, но я ей не сказал.

— Долго ждал? — спросила Вивиан, и мне показалось, что это Куба говорит, потому что она появилась сразу же после ухода той, и я спросил себя, видела ли она нас вместе.

— Нет.

— Успел заскучать?

— Да нет, что ты.

— Я боялась, ты не дождешься. Мне пришлось сидеть дома, пока Бальбина не заснула.

Она нас не видела.

— Нет, мне не было скучно. Я тут курил, думал.

— Обо мне?

— Да, о тебе.

Вранье. Когда появилась Куба, я думал об одном трудном куске, который мы репетировали днем.

— Вранье.

Казалось, она польщена. Она переоделась в то платье, в котором я увидел ее впервые. Выглядела гораздо взрослее, настоящей женщиной, но совсем не призрачно-белой, как тогда. Собрала волосы в высокий пучок и подкрасилась. Она была почти прекрасна. Я так ей и сказал, естественно, опустив «почти».

— Спасибо, — ответила она. — Что будем делать? Не стоять же нам здесь всю ночь.

— Куда ты хочешь?

— Не знаю. Куда скажешь.

Куда бы ее отвести? Уже больше трех. Много чего открыто, но что подойдет такой богатенькой девчушке? Грязный, но богемный бар, как у Чори? До пляжа далеко, я изведу всю получку на такси. Полуночный ресторан вроде клуба «21»?

Этим ее не удивишь, наверное, сто раз там ужинала. К тому же там Куба. Кабаре, найт-клуб, бар?

— Что скажешь насчет «Сен-Мишеля»?

Я вспомнил, туда пошли Куэ и Сильвестре, два брата-акробата. Но к этому времени уже, должно быть, закончилось безумное лихорадочное представление новоиспеченных девиц и высокодуховных негров и остались только кой-какие парочки, возможно, даже не голубые.

— Скажу, я «за». Он недалеко.

— Это мягко сказано, — улыбнулся я и указал ей на вход в клуб. — Недалеко луна.

В «Сен-Мишеле» почти никого не было, и длинный коридор, всего пару часов назад туннель содомии, тоже был пуст. Только рядом с музыкальным автоматом примостилась пара — мужчина и женщина — да двое робких, воспитанных трансвеститов в темном углу. Бармена — он же официант — я в расчет не брал, потому что не смог определить, то ли он вправду пидор, то ли притворяется для пользы бизнеса.

— Чтобудетепить?

Вивиан? Дайкири. Ну и мне тоже. Мы успели выпить по три, а потом ввалилась шумная компания, и Вивиан тихонько охнула: «О господи!»

— Что такое?

— Наши, из Билмора.

Это оказались какие-то знакомые то ли из ее клуба, то ли из клуба ее матери, то ли из клуба ее отчима, и, разумеется, ее узнали и подошли и стали представляться и так далее. Под «так далее» я имею в виду понимающие взгляды и улыбочки и то, как две из них, оповестив всех присутствующих, вышли в туалет, и бесконечную стрекотню. Чтобы не скучать, я переставлял бокал и считал кружки от воды на столике и делал новые кружки, сгоняя пальцем влагу по ножке бокала. Кто-то милосердно поставил музыку. На пластинке Звезда пела «Оставь меня». Я подумал, что эта огромная, необъятная, героическая мулатка с круглым и темным радиомикрофоном в руке, будто шестым пальцем, поет сейчас в «Сент-Джоне» (почему все найт-клубы в Гаване теперь носят имена каких-то заморских святых: что это, схизма или всё от снобизма?), всего-то в трех кварталах от нас, поет, возвышаясь на помосте над баром, как новая чудовищная богиня, как троянский конь, окруженная восхищенной толпой, поет без музыки, презрительно и победоносно, и вокруг вьются завсегдатаи, будто мотыльки у лампы, не видя ее лица, глядя только на ее сверкающий голос, ведь из искусной глотки ее льется пение сирен, а мы, каждый из публики, мы — Улиссы, привязанные к мачте барной стойки, сметенные этим голосом, которому не суждено кануть, потому что вот он, на пластинке, идеальное эктоплазматическое факсимиле, без измерений, как призрак, как полет на самолете, как звук тумбы: это и есть подлинный голос, а в трех кварталах — всего лишь его слепок, потому что Звезда — это голос, и ее голос я слышал и рвался к нему вслепую, ведомый мелодией, мерцающей в ночи, и, слыша, видя этот голос во внезапной темноте, произнес: «Звезда, приведи меня в порт, не дай мне погибнуть, будь стрелкой моего верного компаса. Моя Стелла Поларис» — и, должно быть, сказал это вслух, потому что за столиками рядом засмеялись и кто-то, вроде бы девушка, сказал: «Вивиан, тебя переименовали», и я извинился и встал и вышел в туалет и, отливая, напевал «Обставь меня», пародию, копирайт вашего покорного слуги.

VII

Когда я вернулся, Вивиан сидела одна над своим дайкири, а мой дожидался меня, почти не растаявший. Я выпил молча, а она допила свой, и я заказал еще два, и мы ни словом не обмолвились о людях, которые то ли были только что здесь, то ли приснились, то ли я их выдумал. Но они действительно были, потому что в третий раз играли «Оставь меня», а на черных виниловых столиках остались следы от стаканов.

Помню, над нами висел вычурный фонарь и заливал светлую макушку Вивиан, и тогда я начал молча вынимать шпильки из ее волос. Она смотрела мне в глаза, так близко, что даже слегка косила. Я поцеловал ее или она меня поцеловала, кажется, она меня, и в пьяном тумане я спросил себя, где эта малявка, которой не исполнилось еще и семнадцати, научилась целоваться. Я снова поцеловал ее, одной рукой прижимая к себе, а другой распуская волосы. Расстегнул молнию на платье, просунул руку пониже талии, и она встрепенулась, но не от смущения, кажется. Лифчика не было, первый сюрприз. Мы все целовались и не могли перестать, она сильно кусала мне губы и одновременно что-то говорила. Я продвинул руку под платьем и наконец нашел груди, совсем маленькие, и они как будто стали расти, круглиться, расцветать сосками под моими пальцами. А вы что думали, и я не чужд романтики, не смотрите, что бухой и бонгосеро в придачу. Я не стал убирать руку, оставил там. Вивиан говорила, не отрываясь от моего рта, и я почувствовал что-то соленое и подумал, она прокусила мне губу. На самом деле, она плакала.

Она отодвинулась и откинула голову назад, под свет лампы. Все лицо было мокрое. Отчасти от слюны, но в основном от слез.

— Посиди со мной, — сказала она.

И продолжала плакать, и я растерялся. Плачущие женщины всегда сбивают меня с толку, даже пьяного, в особенности пьяного: тогда они сбивают с толку сильнее, чем каждый следующий стакан.

— Я такая несчастная, — сказала Вивиан.

Я решил, что она влюблена в меня и знает — ей-то — и вдруг такое, — что у меня было со Всей Кубой (еще одно прозвище доньи Венегас), и растерялся еще больше. Влюбленные женщины сбивают с толку сильнее плачущих, сильнее каждого следующего стакана. А тут все навалилось разом: Вивиан рыдала, а официант принес два коктейля, хотя никто не заказывал. Видимо, он решил вывести нас из клинча. Но Вивиан, не стесняясь, заговорила при рефери.

— Я хочу умереть.

— Но почему? — удивился я. — Здесь тоже неплохо. — Она смотрела мне в глаза и заливалась слезами. Вся вода, что была в дайкири, выплескивалась через глаза.

— Боже мой, как ужасно.

— Что ужасно?

— Жизнь ужасна.

Еще одно название для болеро.

— Почему?

— Потому.

— Почему ужасна?

— Ах, все ужасно.

Вдруг она перестала плакать.

— Одолжи мне платок.

Я одолжил, она вытерла слезы, слюну и даже высморкалась. Мой единственный платок. В смысле, с собой: дома еще есть. Не вернула. В смысле, так никогда и не вернула: должно быть, все еще лежит у нее дома или в сумочке. Залпом выпила дайкири.

— Прости. Я такая дура.

— Никакая ты не дура, — ответил я и попытался ее поцеловать. Она не далась. Вместо этого застегнула молнию и пригладила волосы.

— Я хочу тебе кое-что рассказать.

— Конечно, расскажи, — сказал я, стараясь выглядеть таким внимательным, понимающим и искренним, что тянул на худшего в мире актера, который хочет выглядеть искренним, понимающим и внимательным да еще и обращается к публике, которая его не слышит. Второй Арсенио Куэ.

— Я хочу тебе кое-что рассказать. Об этом никто не знает.

— Никто больше и не узнает.

— Поклянись, что никому не скажешь.

— Никому.

— Особенно Арсену.

— Никому, — голос у меня был пьяный.

— Поклянись.

— Клянусь.

— Очень трудно, но лучше уж я скажу. Я больше не девушка.

Должно быть, лицо у меня стало, как у Арсенио Куэ после Гуно, Моцарта и Кº, оптом штампующих музыку к конфузам.

— Правда, — сказала она, хотя я и рта не раскрыл.

— Я не знал.

— Никто этого не знает. Ты, я и этот человек, больше никто. Он никому не расскажет, но я не могла больше молчать, иначе бы я умерла. Мне нужно было с кем-то поделиться. Сибила, конечно, моя единственная подруга, но меньше всего я хочу, чтобы она узнала.

— Я никому не скажу.

Она попросила сигарету. Я дал, но сам не закурил. Когда я поднес ей спичку, она едва коснулась моей руки сжатыми и потными дрожащими пальцами, и дрожь передалась мне. Губы у нее тоже дрожали.

— Спасибо, — сказала она, выдохнула дым и немедленно продолжила: — Он совсем еще юноша и совсем запутался, почти отчаялся, я хотела вернуть ему смысл жизни. Но я ошибалась.

Я не знал что ответить: принесение в дар девственности как акт альтруизма совершенно меня подкосило. Но кто я такой, чтобы оспаривать какие бы то ни было способы спасения души? В конце концов, я всего лишь простой бонгосеро.

— Ах ты, Вивиан Смит, — вздохнула Вивиан, никогда не оглашающая свою Корону, и мне вспомнился Лорка, который всегда представлялся «Федерико Гарсиа». В ее голосе не звучало ни жалобы, ни упрека, наверное, она просто хотела убедиться, что на самом деле сидит здесь со мной, и я не винил ее, для меня это тоже был сон. Правда, не желанный.

— Я его знаю? — спросил я, пытаясь не показаться любопытным или ревнивым.

Она ответила не сразу. Я присмотрелся — в баре стало темнее — она не плакала. Но собиралась. Не прошло и года, как она заговорила.

— Нет, не знаешь.

— Точно?

Я посмотрел на нее пристально, в упор.

— Ох, ладно. Знаешь. Он был в бассейне, когда ты приходил.

Я не хотел, не мог поверить.

— Арсенио Куэ?

Она рассмеялась или попыталась рассмеяться или и то и другое вместе.

— Ради бога! Ты думаешь, Арсен хоть раз в жизни запутался или отчаялся?

— Тогда, значит, не знаю.

— Это брат Сибилы, Тони.

Конечно, я его вспомнил. Но меня встревожило не то, что этот косоглазый сопляк, пловец хуев, при цепочке и именном браслете, этот гражданин Майями, что он и есть Запутавшийся Юноша Вивиан. Меня встревожило, что она не сказала «это был». Скажи она «это был», стало бы ясно, что все произошло случайно или под нажимом и что это несерьезно. Отсутствие «был» означало только одно: она влюблена. Я взглянул на Тони другими глазами. Что она там увидела?

— Ну да, — сказал я. — Знаю.

Я обрадовался, что Куэ отдавил ему руку. Нет, вру, мне захотелось, чтобы у Тони, как у меня, душа была в пальцах.

— Пожалуйста, ради всего святого, никому никогда не рассказывай. Обещаешь?

— Обещаю.

— Спасибо, — сказала она и взяла меня за руку и погладила, ни машинально, ни ласково, ни заискивающе. Это была мудрость самой руки, так же как поднести мою руку со спичкой к губам. — Прости, — добавила она, но не сказала за что. — Прости, слышишь.

В ту ночь все кому не лень извинялись передо мной.

— Брось, это не имеет ни малейшего значения.

Кажется, я сказал это слегка голосом Артуро де Кордовы, но и своим отчасти.

— Прости, мне так тяжко, — повторила Вивиан и снова не сказала, отчего ей тяжко. Может, оттого, что она мне все рассказала. — Закажи еще выпить.

Я щелкнул двумя пальцами, подзывая официанта, а для этого нужно хорошенько прицелиться, не так это просто, как может показаться со стороны: сам Фрэнк Бак ни за что не изловил бы официанта живым. Когда я повернулся к Вивиан, она снова плакала. Слизывая слезы, она спросила:

— Ты правда никому не расскажешь?

— Правда. Никому.

— Прошу тебя, никому, ни одной живой душе.

— Клянусь: могила.

Могильщик, на тумбе могильной сыграй / ей реквием мне на забаву / пусть дьявол потешится с нею на славу / могильщик, не плачь по ней (повторяется).

Она пела болеро

Чего же вы хотите от меня? Я почувствовал себя Барнумом и последовал мудреным советам Алекса Байера. Мне подумалось, что Звезду нужно открыть — это слово вообще-то придумали для Эрибо и, как бишь их, супругов Кюри, которые всю жизнь только и делают, что открывают элементы, ради радия, ради радио, ради кино и телевидения. Я сказал себе, надо намыть золото ее голоса из песка, в который его заключила Природа, Провидение или что там еще, надо извлечь этот брильянт из горы дерьма, под которой он захоронен, и я устроил вечеринку, взятие штурмом, сходочку, как сказал бы Рине Леаль, и тому же Рине я велел позвать всех кого сможет, а остальных позову я сам. Остальные были Эрибо и Сильвестре и Бустрофедон и Арсенио Куэ и Эмси, тот еще жополиз, но он мне вот так был нужен, он конферансье в «Тропикане», а Эрибо привел Пилото и Веру и Франэмилио, последнему должно было быть интереснее всего, он пианист, очень тонко чувствующий и слепой, а Рине Леаль притащил Хуана Бланко, хоть он и сочинитель музыки без чувства юмора (это я о музыке, не о Хуане, также известном как Йоханнес Вайт, или Джованни Бьянко, или Жуан Бранко: он сочиняет то, что Сильвестре и Арсенио Куэ и Эрибо — в те дни, когда ощущает себя раскаявшимся мулатиком, — величают серьезной музыкой), и чуть ли не Алехо Карпентьера, и нам не хватало только импресарио, но Витор Перла меня продинамил, а Арсенио Куэ напрочь отказался даже поговорить с кем-нибудь на радио, на том все и застопорилось. Но я надеялся на рекламу.

Вечеринку-невечеринку я устроил дома, в единственной довольно большой комнате, которую Рине упорно называет студией, и народ рано начал собираться, пришли даже люди, которых я не приглашал, например Джанни Бутаде (или что-то в этом роде), то ли француз, то ли итальянец, то ли монакец, то ли помесь, король травы, не потому, что имеет дело с сеном, а потому что имеет дела с марихуаной, именно он как-то раз попытался стать апостолом для Сильвестре и повел его слушать Звезду в «Лас-Вегас», когда все уже давно ее знали, а он-то искренне считал себя ее импресарио, и с ним пришли Марта Пандо и Ингрид Бергамо и Эдит Кабелл, по-моему, это были единственные женщины тем вечером, уж я позаботился, чтобы не появились ни Иренита, ни Манолито Бычок, ни Магалена, никакое другое создание из черной лагуны, будь оно кентавром (полуженщиной, полулошадью — сказочной зверюгой из ночной зоологии Гаваны, которую я не могу и не хочу сейчас описывать) или, как Марта Велес, крупная сочинительница болеро, полностью лошадью, и еще пришел Джессе Фернандес, фотограф-кубинец, работавший в «Лайфе», он как раз был на Кубе. Не хватало только Звезды.

Я приготовил камеры (свои) и сказал Джессе, что он может взять любую, если ему понадобится, и он выбрал «Хассельблад», которую я купил недавно, и сказал, что хочет ее сегодня испробовать, и мы пустились обсуждать качества «Роллея» и «Хасселя», а потом перешли к преимуществам «Никона» перед «Лейкой» и к тому, какой должна быть выдержка, и бумаге «Варигам», тогдашней новинке, и всему тому, о чем мы, фотографы, говорим, это как мини и макси и всякие моды для женщин, или иннинг и база для бейсбольных фанатов, или ферматы и тридцать вторые для Марты и Пилото и Франэмилио и Эрибо, или печень, или грибки, или волчанка дом Сильвестре и Рине: темы дом разбавления скуки, словесные пули, чтобы убивать время, когда оставляешь на завтра мысли, которые можно высказать сегодня, бесконечно оттягиваясь, вот гениальная фраза, Куэ явно где-то ее свистнул. Рине между тем обносил народ выпивкой, шкварками и оливками. И мы говорили, говорили, и время пролетело, и с криком пролетела мимо балкона сова, и Эдит Кабелл крикнула: Чур меня! — и я вспомнил, я ведь сказал Звезде, что собираемся в восемь, чтобы уж к половине десятого она пришла, и взглянул на часы, десять минут одиннадцатого. Я зашел на кухню и сказал: Спущусь за льдом, и Рине удивился, потому что в ванне еще было полно льда, и я отправился искать по всем ночным морям эту сирену, обернувшуюся морской коровой, Годзиллу, распевающую в океанском душе, моего Ната Кинг Конга.

Я искал ее в баре «Селеста», между столиками, в «Закутке Эрнандо», словно слепой без белой трости (она была бы ни к чему, там и белую трость не разглядеть), и вправду ослепнув, когда выпал под фонарь на углу Гумбольдта и Пэ, в «Митио», на террасе, где вся выпивка отдает выхлопной трубой, в «Лас-Вегасе», стараясь не наткнуться на Ирениту или еще на кого или еще на кого, и в баре «Гумбольдт», и, уже утомившись, я дошел до Инфанты и Сан-Ласаро и не нашел ее и там, но по дороге назад опять завернул в «Селесту», и там, в глубине зала, оживленно беседуя со стеной, сидела она, пьяная вдрызг, одна. Видимо, она все напрочь позабыла, потому что одета была, как всегда, в свою сутану ордена Обутых Кармелиток, но, когда я подошел, она сказала: Здорово, милок, садись, выпей, и улыбнулась самой себе от уха до уха. Я, конечно, глянул на нее волком, но она меня тут же обезоружила, Ну не могу я, друг, сказала она. Страшно мне: больно вы городские, больно культурные, больно много чести для такой черномазой, сказала она и заказала еще выпить, опрокидывая стакан, держа его, как стеклянный наперсток, обеими руками, я сделал знак официанту, чтобы ничего не приносил, и сел. Она снова мне улыбнулась и замурлыкала что-то, я не понял, но это точно была не песня. Пойдем, сказал я ей, пойдем со мной. Нетушки, сказала она, фигетушки. Пошли, сказал я, никто там тебя не съест. Меня-то, то ли спросила, то ли не спросила она, это меня-то съест. Слушай, сказала она и подняла голову да я первая вас всех съем вместе взятых, раньше, чем кто-нибудь из вас пальцем тронет хоть один волосок моей аргентинской страсти, сказала она и дернула себя за волосы, резко, серьезно и смешно. Пошли, сказал я, у меня там весь западный мир тебя дожидается. Чего дожидается, спросила она. Дожидается, чтобы ты пришла и спела, и тебя услышат. Меня-то, спросила она, меня услышат, это у тебя дома, они же у тебя еще, спросила она, ну так они меня и отсюда услышат, ты тут за углом живешь, вот я только встану, и она начала подниматься у дверей и как запою от души, они и услышат, сказала она, что не так, и упала на стул, не скрипнувший, потому что скрип не помог бы ему, покорному, привыкшему быть стулом. Да, сказал я, все так, но лучше пойдем домой, и напустил таинственности. Там у меня импресарио и вообще, и тогда она подняла голову или не подняла голову, а только повернула ее и приподняла тонкую полоску, нарисованную над глазом, и взглянула на меня, и клянусь Джоном Хьюстоном, так же взглянула Мобидита на Грегори Ахава. Неужели я ее загарпунил?

Честное слово, мамой клянусь и Дагером, я было подумал свезти ее на грузовом лифте, но там ездят служанки, а я ведь Звезду знаю, не хотел, чтобы она взъерепенилась, и мы вошли с парадного входа и вдвоем погрузились в маленький лифт, который дважды подумал, прежде чем поднять такой странный груз, а потом прополз восемь этажей с печальным скрипом. С площадки было слышно музыку, и мы вошли в открытую дверь, и первое, что услышала Звезда, был этот сон, «Сьенфуегос», а в середине стоял Эрибо и все распространялся насчет монтуно, а Куэ одобрительно покачивал мундштук во рту вверх-вниз, а Франэмилио у двери, заложив руки за спину, держался стенки, как делают слепые: чувствуя, что они и в самом деле здесь, больше подушечками пальцев, чем ушами, и, завидев Франэмилио, Звезда взвивается и кричит мне в лицо свои любимые слова, выдержанные в спирте: Черт, ты меня обманул, зараза, а я ничего не понимаю, да почему, говорю, а она, Потому что здесь Фран, а он точно пришел играть на пианино, а я под музыку не пою, понял ты, не пою, и Франэмилио услышал и, прежде чем я собрался с мыслями и смог сказать себе, Да она, мать ее, совсем чокнутая, сказал своим нежным голосом, Проходи, Эстрелья, заходи, ты у нас за музыку, и она улыбнулась, и я велел выключить проигрыватель, потому что прибыла Звезда, и все обернулись, и люди с балкона зашли внутрь и зааплодировали. Вот видишь? сказал я ей, вот видишь? но она не слушала и уже совсем собиралась запеть, когда Бустрофедон вышел из кухни с подносом стаканов и за ним Эдит Кабелл с еще одним подносом, и Звезда на ходу взяла стакан и спросила у меня, А эта что тут делает? и Эдит Кабелл услышала и развернулась и сказала, Я тебе не «эта», понятно, я не ошибка природы, как некоторые, и Звезда тем же движением, которым брала стакан, выплеснула его содержимое в лицо Франэмилио, потому что Эдит Кабелл увернулась, а уворачиваясь, споткнулась и попыталась уцепиться за Бустрофедона, схватила его за рубашку, и он запутался в ногах, но, поскольку он очень подвижный, а Эдит Кабелл занималась пластическим танцем, никто из них не упал, и Бустрофедон раскланялся, как воздушный акробат после двойного сальто мортале без страховки, и все, кроме Звезды, Франэмилио и меня, зааплодировали. Звезда, потому что извинялась перед Франэмилио и вытирала ему лицо своим подолом, задрав юбку и открывая огромные темные ляжки теплому воздуху вечера, Франэмилио, потому что был слепой, а я, потому что закрывал дверь и просил всех успокоиться, уже почти полночь, а у нас нет разрешения на проведение вечеринки, полиция нагрянет, и все замолчали. Все, кроме Звезды; закончив извиняться перед Франэмилио, она повернулась ко мне и спросила, Ну и где твой импресарио, и Франэмилио, не успел я что-нибудь придумать, возьми и скажи, А он не пришел, потому что Витор не пришел, а Куэ разругался со всеми на телевидении. Звезда бросила на меня взгляд, исполненный серьезного лукавства, и глаза у нее стали той же ширины, что брови, и сказала, Значит, обманул все-таки, и не дала мне поклясться всеми моими предками и былыми мастерами, начиная с Ньепса, что я не знал, что никто не пришел, в смысле, что импресарио не пришел, и сказала мне, Ну так я и петь не буду, и отправилась на кухню чего-нибудь себе налить.

Стороны, похоже, были едины в своем решении; и Звезда, и мои гости были рады позабыть, что живут на одной планете, она на кухне пила и ела и гремела, а в комнате теперь Бустрофедон сочинял скороговорки, и я услышал одну, про трех грустных тигров в траве, и проигрыватель пел голосом Бени Море «Санта-Исабель-де-Лас-Лахас», а Эрибо наигрывал, стучал по моему обеденному столу и по стенке проигрывателя и объяснял Ингрид Бергамо и Эдит Кабелл, что ритм — это естественно, как дыхание, говорил он, всякий обладает ритмом так же, как всякий обладает способностью к сексу, а ведь, как вы знаете, есть импотенты, мужчины-импотенты, говорил он, и фригидные женщины, но никто из-за этого не отрицает существование секса, говорил он, Никто не может отрицать существование ритма, просто ритм, как и секс, — это естественно, и есть люди приостановленные, так и выражался, которые не умеют ни играть, ни танцевать, ни петь в такт, и в то же время есть люди, лишенные этого тормоза, и они умеют и танцевать, и петь, и даже играть на нескольких ударных инструментах зараз, говорил он, и точно так же, как с сексом, ведь вот примитивные народности не знают ни импотенции, ни фригидности, потому что им незнакома стыдливость в сексе, и так же, говорил он, им незнакома стыдливость в ритме, вот почему в Африке у людей столько же чувства ритма, сколько чувства секса, и, говорил он, я так считаю, если человеку подсунуть специальный наркотик, не обязательно марихуану, ни боже упаси, а вот, к примеру, мескалин, выговаривал он снова и снова, чтобы все знали, что он такое слово знает, или ЛСД, заорал он поверх музыки, то он сможет сыграть на любых ударных относительно неплохо, так же как любой пьяный может относительно неплохо танцевать. Это если на ногах устоит, подумал я и сказал себе, что за словесный понос, вот говно-то, и, когда я додумывал эту мысль, как раз когда я додумывал это слово, из кухни вышла Звезда и сказала, Вот говно-то Бени Море, и побрела со стаканом в руке, на ходу выпивая, в мою сторону, а все слушали музыку, разговаривали, беседовали, а Рине бился на балконе, вступил в любовную схватку, в Гаване это называют «биться», и она уселась на пол, прикорнула у дивана, а потом разлеглась с пустым стаканом и задвинулась под диван, а диван был не новый, что с него взять, кубинский, старенький, деревяшка да две соломинки, целиком забралась под него и уснула, и я слышал там, под собой, храп, словно вздохи кашалота, и Бустрофедон, который Звезды не заметил, сказал мне, Ты что, старик, матрас надуваешь, имея в виду (я-то его знаю), что я пержу, и мне вспомнился Дали, который сказал, что ветры суть вздох тела, а мне стало смешно, потому что раз так, то вздох есть ветры души, а Звезда все храпела, и на все ей было плевать, и выходило, что опростоволосился вроде один я, и я встал и пошел на кухню выпить, выпил в молчании и молча направился к дверям и ушел.

Третий

Доктор, как вы думаете, может, мне вернуться в театр? Муж говорит, у меня это все оттого, что я нервную энергию коплю и никак не выплескиваю. Раньше, в театре, я хоть могла представлять, будто я — это не я.

Она пела болеро

Не помню, долго ли бродил и где, повсюду я был одновременно, часа в два уже шел к дому мимо «Вороны и лисицы» и вижу, выходят оттуда две девушки с каким-то типом, одна веснушчатая и грудастая, а вторая — Магалена, помахала мне, подошла и представила свою подругу и своего друга, мужика в черных очках, иностранца, и он ни с того ни с сего вдруг объявил, что я — интересный малый, а Магалена сказала, Он фотограф, а он то ли воскликнул, то ли рыгнул, Агх, фотограф, пойдемте тогда с нами, и я спросил себя, а если бы Магалена сказала, что я грузчик: Агх, на рынке работаете, пролетарий, интересно, пойдемте тогда выпьем, а мужик спросил, как меня зовут, я сказал, Мохой-Надь, а он, Агх, венгр? а я, Агх нет, русский, Магалена чуть не описалась со смеху, но я все же отправился с ними, а она шла впереди с женой (в смысле, с женой этого мужика, который теперь шагал рядом со мной: не поймите меня неправильно, до поры до времени), кубинской еврейкой, а он сам грек, греческий еврей, с каким-то хрен знает каким акцентом принялся толковать мне про метафизику фотографии, игра-де света и тени, очень-де волнительно, соли серебра (бог ты мой, соли серебра: да он еще Эмиля Золя лично видел, наверное), надо же, презренный металл способен увековечить нас, это средство из скудного (у него получилось «паскудного») арсенала, данного для борьбы с небытием, и я подумал, везет как утопленнику на этих упитанных метафизиков, жрущих всякое трансцендентное дерьмо, как небесное сало, и мы дошли до «Пигаля», и не успели войти, как навстречу нам Ракелита, простите, Манолито Бычок, и ну целоваться с Магаленой, Привет, подруга, а Магалена, видно, тыщу лет с ней знакома, а этот недоделанный философ мне и говорит, Ваша подруга, интересно, а Манолито ловит мою руку и мне, Ну что, дружок, как живешь, и я обращаюсь к греку, представляя и исправляя одновременно, Мой друг Манолито Бычок, а это мой знакомый, и грек, Ах вот оно что, еще интереснее, говорит он этак с подоплекой, и, когда Манолито отходит, я спрашиваю, А вам, Платон, по вкусу эфебы? а он, Что, простите? а я, Я говорю, нравятся вам такие эффектные, как Манолито? а он, Такие да, вот такие да, и мы садимся за столик и слушаем Роландо Агило и его оркестр, и вскоре грек выдает, Почему бы вам не пригласить мою жену на танец? я говорю, Не танцую, а он, Да как такое возможно, чтобы кубинец и не танцевал? и тут Магалена, Таких целых двое, я тоже не танцую, и я ему, Вот видите, есть такой кубинец и такая кубинка, которые не танцуют, и Магалена тихонько запевает «Улечу я на луну», под музыку, и поднимается, С вашего позволения, говорит она звучно, замечательно, как умеют молвить гаванки, и жена грека, Елена, которой нипочем спустить тысячу кораблей в Мертвое море, спрашивает, Ты куда? а Мага, в туалет, а та, Я с тобой, а грек, само обаяние, Менелай, которому что Парис, что Париж, все едино, вежливо привстает и, стоит им раствориться, снова усаживается и, глядя на меня, улыбается. И тут я понимаю! Мать вашу, говорю я себе, да мы на острове Лесбос! и когда из туалета возвращается это сочетание тонов, эти две женщины, которых Антониони нарек бы Подругами, а Ромеро де Торрес написал бы цыганской своей кистью, а Хемингуэй вывел бы с большей сдержанностью, когда они садятся, я говорю, Извините, но мне пора, мне завтра рано вставать, и Магалена, Ах, но куда же ты уходишь, а я, из той же оперы, Цветок души моей, она смеется, грек встает и подает мне руку, Рад был знакомству, а я, Взаимно, и протягиваю руку этому библейскому сокровищу, для которого я не стану Соломоном, да что там, Давидом и тем не стану, и ухожу. В дверях меня догоняет Магалена и спрашивает, Ты что, обиделся? а я, С чего это? а она, Не знаю, так рано пошел и вообще, и поводит рукой, этот жест я назвал бы очаровательным, не повторяй она его так часто, и я говорю, Не волнуйся, я в порядке: стал печальней, зато мудрей, и она снова улыбается и снова поводит рукой, Пока, сладкая, говорю я, Пока, бросает она и возвращается за столик.

Думаю, не пора ли вернуться домой, интересно, там кто-нибудь еще сидит, и, проходя мимо отеля «Сент-Джон», я не могу не поддаться соблазну — нет, не тихих махин, одноруких бандитов, их полно в вестибюле, но никогда в жизни я не брошу им ни сентаво, ибо никогда не выиграю, — а другой Елены, Элены Бурке, она поет в баре, я сажусь за стойку послушать и остаюсь после выступления, потому что начинает играть джазовый квинтет из Майами, cool, но неплохой, и с саксофонистом, который просто сын родной Вана Хефлина от Джерри Маллигана, я вслушиваюсь в их «Tonight at Noon», пью и ухожу в чистый звук, и мне хочется подсесть к Элене за столик и угостить ее и рассказать, какие муки я претерпеваю с певицами, не желающими аккомпанемента, и как мне нравится не только ее голос, но и аккомпанемент, но, вспомнив, что за роялем у нее Франк Домингес, я решаю смолчать, потому что мы на острове двусмысленностей, отпускаемых пьяным заикой, которые всегда значат одно и то же, и я слушаю дальше «Straight no Chaser», из этого названия вышел бы неплохой девиз, как надо принимать жизнь, если бы это и так не было очевидно, и тут в дверях менеджер вступает в спор с малым, который уже давно играет и все время проигрывает, и этот малый, пьяный вдобавок, выхватывает пистолет и целится менеджеру в лицо, а тот и бровью не ведет, и, не успевает пьяный сказать «ба-бах!», возникают два бугая, отбирают пистолет, пару раз дают ему по морде и ставят к стенке, а менеджер вынимает из пистолета патроны, вставляет обойму обратно и возвращает пистолет пьяному, который так и не понял, что произошло, и велит бугаям вывести его, и его влекут к дверям и выкидывают, важная шишка, должно быть, иначе бы из него сделали фарш и подавали бы с оливками из «Манхэттенов», и тут подбегает Элена, и с нею весь бар (музыка смолкла), и спрашивает у меня, что случилось, я хочу ответить, Не знаю, но в этот момент менеджер оборачивается к народу и говорит, Ничего здесь не случилось, и делает знак квинтету играть дальше, и пятеро сонных, как мухи, американцев повинуются, словно пианола.

Я уже собираюсь уходить, когда у входа опять начинается суматоха, оказывается, как обычно в «Скай Клубе», зашел Вентура поужинать и послушать, как читает стихи Минерва Эрос, говорят, она любовница этого убийцы и в постели с ним от счастья буквально мычит, и он здоровается с менеджером и заходит с четырьмя охранниками в лифт, а еще десять или двенадцать рассыпаются по вестибюлю, и, убедившись, что все это не сон, и сосчитав, сколько неприятных моментов пришлось мне пережить сегодня ночью, а именно три, я решаю, что самое время попытать счастья в игре, и вытаскиваю из лабиринтоподобного кармана монетку, без минотавра, потому что это кубинский реал, а не американский четвертак, и бросаю в щелку везения и дергаю за рычаг, единственную руку богини Фортуны, и подставляю ладонь под рог изобилия, чтобы сдержать приближающуюся денежную лавину. Колесики крутятся, и сначала выскакивает апельсинчик, потом лимончик, и напоследок пара клубничин. Автомат издает угрожающий гул, наконец замирает, и наступает тишина, которая мне кажется вечностью.

Моя дверь закрыта. Наверное, дело рук Рине, Легального. Я отпираю и не вижу дружественного хаоса, пришедшего на смену немому порядку, который навела с утра домработница, потому что он мне не интересен, потому что я не хочу его видеть, потому что есть в жизни вещи поважнее беспорядка, потому что на белых простынях на моем диване-кровати, разложенном, вообразите, уже не диване, а полноправной кровати, на незапятнанных субботних простынях я вижу огромное, китообразное, коричневое, шоколадное пятно, нечто явно недоброе, и это не что иное, вы, разумеется, догадались, как Эстрелья Родригес, звезда первой величины, умаляющая белый небосвод моей кровати своим непостижимым обликом черного солнца: Звезда спит, храпит, пускает слюни, потеет и издает в моей постели странные звуки. Я принимаю этот факт с философским спокойствием потерпевших поражение и снимаю пиджак, галстук и рубашку. Иду к холодильнику, достаю молоко, наливаю стакан, и стакан пахнет не молоком, а ромом, но молоко на вкус вроде как молоко. Выпиваю залпом. Убираю ополовиненную бутылку в холодильник, а стакан швыряю в раковину, пусть затеряется среди своих. В первый раз за ночь ощущаю, какая удушливая жара стоит и, должно быть, стояла весь день. Снимаю майку и брюки, остаюсь в коротких трусах, снимаю ботинки и носки и ставлю босые ступни на пол, теплый, но все же более прохладный, чем Гавана и ночь. Иду в ванную, умываюсь, полощу рот и вижу, что в ванне стоит вода — ото льда одно воспоминание, — опускаю туда ноги — почти теплая. Возвращаюсь в единственную комнату этой идиотской квартиры, студии, как ее зовет Рине Леаль, и думаю, где бы поспать: на плетеной кушетке-деревяшке слишком жестко, а на полу грязно, мокро и полно окурков, а вот если бы это был фильм, а не жизнь, фильм из тех, в которых по-настоящему умирают, я пошел бы в ванную и нашел бы там не талую лужу, а удобное, надежное, сверкающее убежище — злейшего врага промискуитета — и постелил бы пледы, которых у меня в помине нет, и уснул бы ясным сном праведников, словно недоразвитый Рок Хадсон, чуждый всякого риска, и на следующее утро Звезда обернулась бы Дорис Дэй и пела бы без оркестра, но под музыку Бакалейникоффа, имеющую удивительное свойство быть невидимой (мать твою за ногу, Натали Кальмус: я уже разговариваю, как Сильвестре). Но, вернувшись в действительность, я осознаю, что уже утро, а этот кошмар лежит в моей постели, а я хочу спать, и я делаю то, что сделали бы вы и любой на моем месте, Орвал Фобус. Я ложусь в свою постель. С краешку.

Четвертый

Наверное, это было, когда я была маленькая. Помню только жестянку, то ли оранжевую, то ли красную, то ли золотистую, из-под конфет или из-под печенья, в общем, из-под сластей, на которой сверху, на крышке, была картинка, озеро, янтарного такого цвета, а на озере — кораблики, лодки, парусники, они плыли с берега на берег, а еще были опаловые облака, и казалось, что волны катятся так мягко и так плавно, и кругом было так спокойно, что славно было бы там жить, не в лодках, а на бережку, на краешке банки из-под леденцов, сидеть и глядеть на желтые кораблики и на спокойное желтое озеро и на желтые облака. Мне подарили эту банку как-то раз, когда я болела, и я, наверное, держала ее у себя в кровати, потому что мне снилось, будто я внутри картинки, да и до сих пор часто снится. Моя мама пела одну песню, там были такие слова: брось весло, лодочник, ты гребешь — я вся горю (затем шло нудное пререкание между влюбленной красавицей и этим лодочником, который не хотел бросать весло, боясь потерпеть крушение, но дальше я уже не слушала, потому что засыпала раньше, и даже если не засыпала, все равно не слушала), — и я все слушала и слушала эту песню, и мне казалось, что я сижу у краешка воды и гляжу, как лодки бесшумно плавают туда-сюда посреди этого вечного покоя.