I

Мы с Сильвестре летели на моей машине по улице О, от отеля «Националь», проскочили Двадцать третью, просвистали перед «Маракой», а Сильвестре мне Фары, а я Чего, а он Фары, Арсен, остановят же, и точно, шел уже восьмой час, не успели мы спуститься под горку на О и переехать Двадцать третью, как стемнело, а в кабриолете не так-то просто сообразить, день на дворе или ночь (конечно, кто-то скажет, да как так, да в своем ли я уме, что я, лох, не понимаю, что кабриолет — машина открытая, и из него лучше видно: этому человеку, или людям, или толпище я отвечу, что сказал лишь «в кабриолете не так-то просто сообразить, день на дворе или ночь», смотри выше, а поднят верх или опущен, речи не было, я же не Пру, есть у меня приятель, Марсель Пру, производитель одноименной восточной шипучки, вот его хлебом не корми, дай пуститься в бесконечные ветвистые перечисления, а то, что я хотел сказать да не сказал, и так известно моим товарищам по счастью, обладателям кабриолетов, а я обращаюсь только к тем, кто не летел на кабриолете по Малекону, часов в шесть вечера, 11 августа 1958 года на ста или ста двадцати: эта привилегированность, это роскошество, эта эйфория дня, который подошел к своему лучшему часу, летнее солнце, оплывающее алым над морем цвета индиго, среди облаков, которые иногда все портят и напускают сумерек, как в конце какой-нибудь техниколоровской цветной ленты на религиозные темы, в тот вечер такого не случилось, хотя бывает, что наверху город кремовый, янтарный, розовый, а внизу море все темнеет, из синего становится пурпурным, фиолетовым, и это пятно выползает на Малекон и начинает заливать улицы и дома, и лишь отдельные небоскребы остаются розовыми, кремовыми, чуть ли не как безе, подрумянившееся в духовке у моей мамы, и на все это я смотрел и чувствовал вечерний ветерок лицом, а скорость — грудью и спиной, и тут этот Сильвестре как ляпнет: Фары), и я включил фары. Почему-то дальний свет, и он вырвался, словно горизонтальная струя муки, дыма, сахарной ваты до самого конца улицы, и Сильвестре сказал, Бабы, а мне опять послышалось Фары, и я отвечал, Ты что, епть, не видишь? а он, Еще как вижу, и глаза у него стали с тарелку, с две тарелки, и в каждой по яичнице (потому что глаза у него желтые-прежелтые), и короткая шейка высунулась из рубашки, и вся голова припала к лобовому стеклу, тут я подумал, мы врезались, но кругом не загрохотало и не тряхнуло от инерции, я глядел на него, на его голову, прилипшую к стеклу, как стекло трется о стекло, а машина тем временем все мчалась по улице О, и, отведя взгляд (я знал, что на дороге никого, не зря пять лет за рулем), я увидел их — и ногой по тормозам до отказа и встал как вкопанный с визгом, разнесшимся аж до проспекта Гумбольдта и в отголосках, превратившихся в стон того, из кого прямо там, на месте, выдавили душу через рот, как из тюбика с живой пастой. Высыпал народ, и мне пришлось залезть на машину, как политику на трибуну (я уж было начал: «Граждане Кубы, вновь мы собрались здесь и тэ дэ»), и проорать: Господа, все в порядке. Но народ столпился не из-за нас.

Все глазели на двух блондинок, а наш экстренный стоп послужил предлогом (хотя кому нужен предлог, блондинки сами по себе им являлись: к тому же на этом пятачке — «Марака», а напротив «Кимбо», тут же «Саньон», он же «Сент-Джон» и рядом «Пигаль» — вечно ошиваются самые ушлые и языкастые бабники, кучкуются кто у столба, кто у устричного лотка, у газетного киоска, в одном кафе, в другом, а кто и прямо в дверях «Мараки» и «Кимбо»), и все заулюлюкали, засвистели и стали выкрикивать «Эй, штучка!», «Красотульки», «На нашу долю оставьте чего», «Давай не стесняйся!», и один выдал «Все на выбор!», но лучше всех выступил тот, кто сложил ладони рупором (вне всякого сомнения, это был Бустрофедон, он всегда там бродит, и в голосе слышалась та же холодная хрипотца, что у Бустрофедона, но за толпой я не разглядел, врать не стану), так вот, этот тип, духовный похабник, завопил что есть сил: «По лицу меня пусть гладят только лесбиянки!» — и все-все-все просто полегли на поле брани от смеха, даже Сильвестре, который теперь и вправду влип мордой в стекло (а блондинки уже прошли мимо, уже почти обогнули машину и не подумали остановиться, и я сразу понял, что они не американки и не туристки, а самые настоящие кубинки, и не только потому, что шагали они посреди мостовой, конечно, нет: я понял это так же, как и маэстро Игнасио тридцать лет назад в еще одном, как и Гавана, чужеземном городе — Нью-Йорке: «те, кто не вышагивают грациозно и вкрадчиво, с несравненной осанкой, те — не кубинки») из-за того, что я резко затормозил, и корчился от боли, а я сказал, Ты посмотри, что ты сделал со стеклом, в шутку, естественно, но он не расслышал ни начала, ни конца, оно все в сале с твоего лобешника. Я и сам бы не расслышал, не будь это голос из тех, заслышав которые, если только ты не Улисс и не привязан к мачте, кинешься в воду к акулам или в жидкий огонь или грязь в белом тиковом костюме, и этот голос говорит, Арсен, и я оглядываюсь и вижу блондинок, стоящих над нами, и вижу, разумеется, два платья из тюля или органди (органзы, подтвердит одна из блондинок позже, когда платье было уже смято) или из какой-то другой очень легкой ткани, холмящихся над машиной четырьмя холмами, вот что предстает моему взору, и в устье двух лиловых вырезов (они одеты в одинаковые фиолетовые платья) я вижу то ли зарождение, то ли окончание белых, молочных, почти голубоватых в вольфрамовом свете, льющемся из «Пигаля», грудей и две длинные шеи, не лебединые, а как у белых, изящных, воспитанных кобылиц, венских, чего уж там, и затем два подбородка, гордых (возгордившихся), потому что им известно, что под ними тонкая, изящная, белая шея и бело-сиреневый бюст, приковывающий все взгляды (наши, мои, по крайней мере, от них не отрываются) перед тем, как они опустятся к остальным прелестям, скрытым от нас сейчас идиотской машиной, а потом (опять пошли вверх) пухлые, большие, алые губы (растянутые в улыбке, не открывающей пока зубов, потому что владелица в курсе, что Джоконда снова в моде) и тонкие (простите, другого прилагательного я не нахожу… пока) носы и, боже праведный! эти четыре глаза! Два из них лучатся смехом и доверчивостью, они голубые и обрамлены длинными ресницами, с виду накладными (так же, как губы с виду лиловые, а на самом деле алые), но через несколько секунд я узнаю, что нет, не накладные, а над ними высокий ясный лоб и светлая грива, забранная в одну из тех модных сегодня причесок (которые тогда только-только появлялись, и нужно было быть очень уверенной в собственной красоте и очень продвинутой и очень гордиться современными канонами, чтобы отважиться с такой прической показаться на гаванских улицах, пусть даже только в Ведадо или вообще только на Рампе), и на волосах бледно-лавандовая бархатная лента. Атомная бомба!

Нет нужды описывать ни рот, ни улыбку Моны Лизы, ни прическу, ни даже лавандовую ленту второй блондинки. Она отличается (если кто-то захочет их отличить) лишь тем, что глаза у нее зеленые, ресницы короче, а лоб не такой высокий — хотя сама она выше. Не гоняй так, говорит блондинка справа, моя знакомая блондинка: теперь, когда она откинула голову назад и в неоновом свете замерцали ее белые, гладкие, сияющие скулы (на лицо нанесено немного масла, чтобы подчеркнуть японскую прозрачность кожи), я узнаю ее. Ливия, отвечаю я, узнал бы тебя раньше, наехал бы, и в «скорой помощи» мы бы с тобой замутили. Она заливается грудным смехом, тряся закинутой головой, как будто полощет моей шуткой горло, и отвечает так же фальшиво, как смеется, Ах, Арсен, ты все тот же: ты не меняешься. Ливия из тех женщин, которые всегда хотят, чтобы ты менялся, как сама она меняет цвет волос. Тебе идет быть блондинкой, говорю я. Этого никогда нельзя говорить женщине (а кому можно, Либераче, что ли?), серьезнеет она все так же фальшиво, кривит влажные губки: стискивает и выпячивает, и делает жест, как будто стукает меня по голове веером: Противный. (Если бы эта сцена, а это именно сцена, происходила на холме Ангела, сто лет назад, Сирило Вильяверде и впрямь увидел бы веер.) Какой вы противный, говорит вторая блондинка, у которой, разумеется, не голос, а эхо. А кто вы такие? интересуется Сильвестре, Анна и Ливия Плюрабелль? Ливия окидывает его своим близоруким взглядом, а потом своим дерзким взглядом, а потом своим взглядом роковой блондинки, а потом своим признательным взглядом, а потом своим чарующим взглядом: у Ливии имеется такой арсенал, что, будь они ручными гранатами, их хватило бы на целый склад в казармах у Батисты. А вы, произносит она, а сама выбирает взгляд для знакомства с незнакомыми знаменитостями, будто вкладывает стрелу в арбалет и на счет «семь» выпускает, и выпаливает Сильвестре в лицо, Наверняка один из друзей Арсена, интеллектуалов, да? Да, говорю я, это Сильвестре Исла, автор романа «Почем звонит колокол». Подружка Ливии на свою беду встревает, Ой, а не по ком? Ну да, отвечаю я, это тоже он написал, это первая часть. Она, обращаясь в основном к Сильвестре, переспрашивает, Нет, что, правда? Правда, отвечает Сильвестре на голубом глазу. Однако следует помнить, говорю я, что он написал обе части под псевдонимом. Ливия считает, что хватит уже, что она должна вмешаться как дружественная держава, и бросает на союзный окоп испепеляющий взгляд и состраивает мину в мою сторону: Милая, взрывается она, ты что, не видишь, он тебя за дурочку держит? Я отвечаю, нет, не за дурочку, а всего лишь за ручку, а хотел бы держать и на ручках. И действительно: она уже давно положила руку на дверцу, а я уже давно накрыл ее руку своей, и вот так мы уже давно сидим-стоим, но отражение Ливии вроде бы этого не замечает. Но когда я заговариваю, она смотрит на мою руку как на свою — и наоборот. Улыбается, Ох и вправду. Высвобождает руку, опускает на несколько дюймов ближе к Ливии и говорит, Боже, ну вы и нахал, глядя не на меня и не на Ливию, а в какую-то срединную точку между нами и Лимбом. Меня зовут Мирча Элиаде. Мы с Сильвестре одновременно подпрыгиваем. Как? Мирта Секадес, повторяет она: мы плохо расслышали, ну конечно. Но мой профессиональный псевдоним — Миртила. Это я подобрала, говорит Ливия. Правда, здорово, скажи, Арсен? Потрясающе, уверяю я с лучшей из своих прежних актерских интонацией, Ты всегда прекрасно подбирала имена, Но не себе, отвечает она, Ливия — мое настоящее имя. Что ж, говорю я, тогда только мне остается представиться. Не утруждайтесь, это уже Миртила, вы Арсенио Куэ. И откуда же ты его знаешь, а это Сильвестре, милая лиловая Миртила? Ох, ну как же, неопределенный жест всеохватывающей оценки современной культуры, взгляд все еще устремлен в Лимб, телевизор смотрю. Сильвестре поясняет нам с Ливией, А, она телевизор смотрит, и обращается к ней, А в кино ты ходишь?

Да, хожу в кино, если только вечером не работаю.

Одна, Миртила? не отступает Сильвестре.

Если не с кем-то, то одна, отвечает Миртила с улыбкой, почти позволившей себе перейти в смешок, а Ливия по-товарищески заливается хохотом: вот ее истинное имя, Солидарная Ливия.

Остроумное создание, говорю я, она напоминает мне шахматный аппарат доктора Мельцеля, не знаю почему, но Сильвестре уже не в состоянии оценить мое остроумие, которое поэтому становится таким же личным делом, как мастурбация.

А со мной ты пошла бы? спрашивает Сильвестре.

Ох нет, отвечает Миртила.

(Мне на ум пришел доктор Джонсон и его речения, всегда открывавшиеся словом «сэр».)

Почему? настаивает Сильвестре.

(Слишком условное наклонение в вопросе, объясняю я — впустую, про себя.)

Ну, скажем, не люблю очкариков, говорит Миртила.

У меня желтые глаза, вдруг сообщает Сильвестре, я присматриваюсь, к тому же в кино я выгляжу почти что красавцем.

Это в каком же фильме? встревает зловещая Ливийская Сирень.

Сомневаюсь, отвечает Миртила, не глядя на Сильвестре.

Она не верит в чудеса, мальчик, говорит Коварная Ливия.

Сильвестре собирается снять очки, но это уже переходит всякие границы (даже с точки зрения Ливии, которая не выносит, если больше чем на десять секунд перестает быть центром всеобщего внимания), и я слышу благословенное гудение, странно, что только теперь, скопившейся сзади вереницы машин, ожидающих, что мы уберемся с середины дороги или поедем дальше, и в переключающемся свете фар (на какую-то секунду кажется, что Ливия сейчас на мировой премьере своего так и не состоявшегося фильма, утопает в обожании среди волн софитов) и гвалте гудков я слышу знакомый, не исключено, голос, орущий очень четко: «В мотель их!» Ливия делает такое лицо, будто вот сейчас учуяла, как что-то прогнило в датском королевстве, возвращаясь на улицу вокруг, как в двадцатый век, из диалога обутых кармелиток, Какой ужас, фу, хамство, какая пошлость, и Миртила, ничего не слышавшая, все же считает необходимым поддакнуть, Не говори, подруга, какая пошлость, вновь высвобождая руку из-под моей руки. Ливия говорит, Арсен, у нас тут апартамент дорогой (я было подумал, что она о цене, но потом понимаю, что это обращение ко мне, и еще вспоминаю, что она всегда говорит «апартамент», а не «апартаменты», как все добрые люди), недалеко на углу, и успевает поднять идеальную алебастровую руку и указать, Вон в том бордовом здании. Я почти срываюсь с места под новым шквалом клаксонов, Заходи к нам как-нибудь, и уже улетаю, когда поверх шума моторов, выхлопных труб, колес, перечеркивающих серым белые следы скорости на черном асфальте, слышу, как Ливия срывается со своего знаменитого тропического контральто почти на уличное сопрано и кричит вдогонку, Шестой этаж рядом с, и финальный вопль, слово, поднимающееся само по себе

и продолжающееся, пока мы не сворачиваем на Двадцать пятую улицу. Ну как тебе, спрашивает Сильвестре. Что как, я прикидываюсь, будто не понимаю. Миртила, отвечает Сильвестре и позволяет этому вопросу-невопросу повиснуть над нами, словно откидной крыше или бледному ореолу ночи, и под ним, в его тяжести, мы проезжаем этот темный участок между перекрестками Двадцать пятой и Н и Л и Двадцать пятой, никогда не любил этот пятачок, и уже на оживленном углу у отеля, кафе и пансионов, по которому девушки идут в сторону Радиоцентра, а студенты выпить кофе, я говорю, Миртила? Как женщина? Ничего. Высокая, красивая, но не до отвращения, одета со вкусом, и светофор (хамелеон дорожного движения, твой зеленый — цвет не надежды, но милосердия) не дает мне договорить, я еду дальше по Двадцать пятой и кляну себя на чем свет стоит, слишком мало говорил и слишком много думал о том, что мало говорю, и потому не свернул с этой улицы и вот-вот подъеду к мединституту, и при мысли о том, сколько мертвецов сложено там, за железной решеткой, в ужасающей формальдегидной посмертности, жму на газ. Нет, серьезно, снова пристает Сильвестре уже на авениде Президентов, как она тебе? где мне становится полегче, не от вопроса, а от скверов одной из моих любимых улиц. Придется ответить или он не успокоится и будет доставать меня всю долбаную ночь — за ужином, в кино, за стаканом лимонада или чашкой кофе на углу Двенадцатой и Двадцать третьей, где мы будем провожать взглядами последних простых теток, спешащих в свои, а не в наши, эх, постели, а потом я заброшу его домой и поеду спать, или читать до рассвета, или звонить кому-то, кто согласится поговорить на мою сегодняшнюю утреннюю тему, Куэбернетическую Теорию, — словом, я буду зажат в тисках допроса весь вечер. Уж лучше отвечу, а после пусть Элиа Казан социометафизическими конфликтами в потрясающем цвете «Делюкс» в «К востоку от рая» развлекает его и наталкивает на беспокойные раздумья и являет трогательные видения другого мира, который для него реальнее, чем тот кусок сельвы, который мы только что преодолели без единой царапины, заметной, по крайней мере. Ну ты наивный, говорю, мама дорогая, до чего же ты наивный.

II

Лифт не работал, и я уже почти развернулся и хотел уйти, но в конце концов решил подняться по лестнице. Только что, едва различая в сомнениях выход на улицу, ослепительное свечение в глубине длинного коридора, точнее, туннеля, я понял, что нахожусь в одной из самых глубоких, темных и извилистых угольных шахт на земле с тремя, нет, все же двумя жилами — одной выработанной (лифт) и двумя еще не совсем (переулок с той стороны дома, где придется орать им в окно, — или же лестница), — и возможностью отдохнуть от воздуха, от вечера: слуховое окно жизни, чуждая и непонятная свободная воля — я ведь сам пришел. Не исключено, что сыграла роль случайная утечка рудникового газа-меланхолии. Зачем я пришел? Откуда-то, вероятно, снизу (хотя внизу вроде бы не оставалось ничего, кроме того помещения, которое Жюль Ветр величал салоном феноменального ветра) донеслись звуки явно не в ответ мне, потому что это были вполне ясно различимые удары молотком. Лифт чинили. Я зашагал вверх по лестнице и почувствовал головокружение наизнанку (бывает ли такое ощущение?): если я что-то и ненавижу сильнее, чем спускаться по темной лестнице, так это подниматься по темной лестнице.

Зачем я пришел к тебе, Ливия Рос? (Это настоящее твое имя или, скорее, Лилия Родригес?) Ты всерьез пригласила меня в гости? Если хочешь, если можешь, ответь честно на оба вопроса и забудь ты про эти проклятые скобки. Я ни за что не смог бы объяснить Сильвестре, почему пересчитываю подошвами эти метафизические ступени и цепляюсь одной рукой (потной) за перила из полированного мрамора, а другой (робкой) тщетно пытаюсь дотянуться до вспотевшей гранитной стены. Видимо, я добрался, потому что невидимыми костяшками стукнул в несуществующую дверь и далекий, берущий за душу узнаваемый голос сказал, или прокричал, или прошептал, Уже иду. Я погрузился в сон о другой двери, других дверях и другом ответе на стук.

Я много чего мог бы рассказать Сильвестре. Например, что познакомился с Ливией Рос, когда она была еще брюнеткой, то есть давно. Меня восхитила белая, прозрачная, живая кожа и порадовали синие глаза и тронули волосы натурального черного цвета, как я думал. Она завладела моей рукой — или, по крайней мере, так долго не выпускала, что я и забыл о ней (я хочу сказать, о руке). Нас представил Тито Ливидо, тогда еще не кинорежиссер, а оператор на телевидении. Когда она перестала улыбаться, встряхивая волосами и покачивая головой в такт музыке и подергивая меня за руку, как в детской игре, когда заговорила, или, может, чуть раньше, когда открыла рот, я понял, что в моей руке сейчас лапы павлина, голос какаду, перепончатая поступь лебедя. Так вы, начала она, значит, пауза для взволнованного вздоха, тот самый, выражение узнавания, Арсенио Куэ? Что тут можно ответить? Нет, я его брат, но мы с ним тезки. Всеобщий, всемирный, всеохватный смех. Пояснение Тито, Арсен у нас отъявленный насмешник, Ливидо. Отравленный подснежник, сказал я. Снова смех, не знаю почему. А вы, молвила Ливия, впервые поднимая свой онтологический веер и легонько ударяя по моей дурной голове, вредный, тоном, претендующим на материнский, очень вредный. Кроме шуток, я не знал, что делать, потому что она до сих пор не отпустила мою руку. Затем, продолжая ту же детскую игру, оттуда, снизу, притянула меня к себе и, склонив голову, чтобы взглянуть на мою левую руку, вкрадчиво проговорила, одновременно давая понять всем кругом, что интерес к культуре ей не чужд, Ой, в точности тем же тоном, что Родриго де Триана, открыв Америку, да у вас там книга! (Знаю, звучит сложновато, но стоило это видеть и слышать: и слышать, потому что, увидев и только, к примеру, сквозь стекло, наблюдатель счел бы картину почти неприличной.) Что за книга? Я показал. Она прочла, словно малограмотная: За-ре-кой-в-те-ни-де-ре-вьев. Последовала гримаса чуть ли не отвращения. Хемингуэй? Вы читаете Хемингуэя? Кажется, я уже как-то говорил, да, читаю. А он разве не вышел из моды? Не исключено, что я улыбнулся: Я в детстве много болел, Тито, ливерный, что-то шепнул ей, и она уже открыла рот как бы для произнесения восклицательного знака без точки, когда я договорил, и теперь наверстываю упущенное. Она широко улыбалась всем своим большим розовым ртом (в тот день она была не накрашена, точно помню), улыбкой давая понять Просто я ТАКАЯ невежественная, но имея в виду, Дорогой мой, вы отстали от книжной жизни, и на самом деле говоря, Извини, интимная пауза, может, перейдем на ты? интимнейшее возобновление.

Давай, ответил я, конечно, и она сжала мою руку в знак благодарности. Спасибо, а она, оказывается, умеет подчеркнуть момент. Протянула другую руку к книге. Дай-ка на секунду, сказала она, мне пора идти, и залезла мне в карман пиджака (тут я понял, что она отпустила мою ладонь, которая беспомощно повисла в воздухе, как во время игры, когда-то кому-то не хватило стула: динамическое напряжение) и вытащила ручку, Я оставлю тебе свой телефон, уже пишет, позвони как-нибудь. Вернула всё (я взглянул на номер невидящими глазами) и улыбнулась улыбкой, классифицированной как Прощай Но Быть Может И До Встречи. Сказала, разумеется, Пока.

Я позвонил, когда в третий раз дочитал эту трогательную и грустную и веселую книгу, один из немногих настоящих романов о любви, написанных в этом веке, и увидел ее имя, выведенное поверх слова КОНЕЦ крупным, неровным, но приятным почерком: то ли лицемерным/деланым/мужеподобным, то ли нет. Дома ее не оказалось, зато я впервые поговорил с Ней. Я имею в виду, трубку сняла Лаура, ее подруга, сказал голос, показавшийся мне тогда слегка приторным. Ливии нет дома. Передать ей что-нибудь? Нет, спасибо, я перезвоню. И повесил трубку: любопытно, мы бросили трубки. Оборвали связь, вот так, одним движением, как только добрались друг до друга и смогли поговорить. Думаю, никогда больше (а времени было хоть отбавляй) мы не были так близко, вместе. Потом она рассказала, что осталась сидеть у телефона (который был на нижнем этаже, рядом со столовой, всегда забитой постояльцами пансиона) в семь часов с четвертью того вечера, ожидая, что я снова позвоню. Потом — это в тот день, когда Ливия нас познакомила, перед Радиоцентром. Она отделилась от своей компании и подошла поздороваться, знает, я не люблю компании. Арсен, тут одна, пауза, моя знакомая хочет с тобой познакомиться. Я понятия не имел, кто бы это мог быть, и уже собирался извиниться и сесть в машину, когда увидел высокую девушку, одетую бедновато, в черное, с волосами светло-каштанового, почти песочного цвета, она стояла у лестницы и улыбалась: я уже взглянул на нее, проходя мимо, радостно было видеть это стройное, ладно вылепленное молодое тело, и, кажется, посмотрел в ее серые, или карие, или зеленые тогда глаза (нет, не посмотрел, иначе бы запомнил: лиловых, темных, багровых ее глаз мне не забыть теперь) и пошел было дальше, но властная длань Ливии вернула меня к представлению, к представлениям: Лаура, подозвала она, и та тронулась с места, впервые выказав то послушание перед Ливией, за которое я потом по глупости столько раз ее укорял. Вот, хочу представить тебе Арсена. Арсенио Куэ — Лаура Диас. Признаюсь, меня слегка поразило это простое «Диас» после стольких звучных и экзотических и запоминающихся имен, но понравилось и нравится, что теперь, будучи знаменитостью, она не отказалась от него. В рукопожатии не было ничего выдающегося: за такую руку хорошо держаться, пожалуй, только в сельском скверике на гуляньях 20 мая. Я оглядел ее: оглядел лицо, и мне смешно вспомнить, что там, где сейчас столько изощренности, столько Брижит Бардо в выпяченной губке, столько густой туши, столько дневного/вечернего/рабочего грима, тогда была простая, провинциальная, открытая, но и спокойная, грустная, доверчивая красота, потому что красота и двадцать лет и вынужденное голодание — настоящие чемпионы по метанию вызова Гаване. Кроме того, она была вдова — этого я, само собой, не разглядел, как и многого другого, и, может, я больше узнал бы по телефону, чем тогда, когда она предстала такой, как застыла у меня в воспоминаниях: разговорчивой, смеющейся, на фоне солнца, закатывающегося за ее растрепанные волосы и за море, пять часов спустя, когда я вез ее из Мариеля, после позднего обеда на берегу, по Малекону к ним домой.

Между этим вступлением и последней точкой лежит другая история, из которой я хочу рассказать только конец. У Ливии есть свои бзики, выражаясь по-кубински, чтобы не назвать это медицинским словом «мании». Один из них — делить комнату с соседкой, другой — существовать на халяву (чтобы возили на машине, угощали, приглашали к себе пожить), и еще — «отбирать мужиков у подруг», как пояснила однажды Лаура. Ливия и Лаура были тогда не просто соседками, а неразлейвода, всюду вместе ходили и вместе работали (Ливия, благодаря свои редким способностям, превратила Лауру из гадкого захолустного утенка — слишком рослая, слишком тощая, слишком белая для Сантьяго — в лебедя от «Эйвон»: теперь она была моделью, снималась в рекламе для журналов и газет и участвовала в показах; Ливия научила ее ходить, одеваться, говорить, не стесняться больше длинной белой шеи, а нести ее так, «как будто на ней висит брильянт Хоуп», и, наконец, заставила ее покраситься в иссиня-черный — «цвет воронова крыла, дорогой мой», сказала бы Ливия, если бы заглянула мне через плечо и прочла это), и они слились: Лаура и Ливия/Ливия и Лаура/Лауриливия: две в одном. Еще один бзик Ливии состоял в том, что она была эксгибиционисткой (как и Лаура, и это наталкивает на мысль, что все знакомые мне женщины так или иначе эксгибиционистки — снаружи или изнутри, и нахальные, и робкие… но что же тогда до меня с моей машиной без верха, витриной на колесах, что же до всех нас, разве человек не выставляет себя напоказ космосу из огромного кабриолета этого мира? Но это уже метафизика, а я не хочу переходить границы физики: о плоти Ливии и о плоти Лауры и о моей плоти — вот о чем желаю я говорить сейчас) и жила в витрине. Однажды, в самом начале, когда я впервые зашел к ним в гости, она настояла, чтобы Лаура примерила новую модель купальника, в которой они должны были завтра сниматься для рекламы, и сама тоже надела бикини. Ливия предложила, А что, помучаем Арсена, с улыбкой, Лаура, включившись в игру, спросила, Проверим, джентльмен он или нет? и Ливия ответила, Проверим, мужчина он или всего лишь джентльмен, но Лаура перебила, Ради бога, напряженная пауза, Ливия, и сказала мне, Арсен, пожалуйста, выйди на балкон и не заходи и не смотри, пока мы не позовем.

Я видел слишком много картин «Метро Голдвин Майер», чтобы не совершить ошибку, чтобы повести себя в этот миг не как типичный кубинец, а как Энди Харди, когда тот встречается с Эстер Уильямс, и развернулся и вышел на балкон с улыбкой мужчины, спокойного за свое джентельменство, или наоборот. Помню, я все пропустил мимо ушей — грубый намек Ливии, тянущий почти на оскорбление, мелвилловское солнце снаружи, невинный двойной запрет Лауры — с изяществом и чуть ли не с походкой кубинского Дэвида Найвена. Помню, в сквере под солнцем, жарящим с неба и накалившем асфальт, играли дети, а три негритяночки, явно няни, разговаривали в тени цветущих фламбойянов. Помню, я сидел на идиллической скамейке в желанной прохладе деревьев, и меня позвали, и солнце со всей силы ударило мне в глаза, когда я обернулся: это была Ливия. Лаура стояла посреди комнаты в белом купальнике, не бикини, не раздельном, а «белоснежном трико» в техническом объяснении Ливии: с глубоким и широким вырезом на спине и еще одним спереди, до ложбинки между грудями, и закрытой шеей: никогда я не видел ее такой прекрасной, как в том полумраке, — разве что голой разве что голой разве что голой. Я сказал «ошибку», потому что с того дня у Ливии в каком-то отделе мозга, ответственном за прихоти, сфабриковалось желание/зуд/потребность, чтобы я увидел ее нагишом: я понял это по тому Арсен, как она подозвала меня, помоги-ка мне завязать здесь, указывая на спину и поддерживая лифчик от бикини руками, сложенными неуклюже не от недостатка опыта. Понял по тому, как — я заметил в зеркале — Лауре не понравилось, что я замешкался на минуту, больше чем просто минуту, над этим узлом гламура, надушенной кожи, последней моды.

Нет, в тот вечер у нас с Лаурой еще не было любви. Она была, она есть, она будет всегда, пока я жив, сейчас. Ливия знала об этом, мои друзья знали об этом, вся Гавана (а это все равно что сказать весь мир) знала об этом. Не знал только я. Не знаю, знала ли когда-нибудь Лаура. Ливия точно знала: я знаю, что она знала об этом, когда 19 июня 1957 года я заехал за Лаурой, а она пригласила меня войти. Проходи, сказала она, не бойся, не съем я тебя. Я ответил тем, что Ливия приняла за очередную остроту, вы сочтете признаком робости в чувствах, в действительности же это всего лишь шекспировская цитата: Мессала, сегодня день рожденья моего, сказал я, дай руку («Юлий Цезарь»/действие V/картина I). Ливия подумала, это я так обзываюсь, и расхохоталась: Ах, Арсен, что ты говоришь, дорогой. Это я-то Мессалина? Единственная Мессалина в этом доме — Эсперанса, кухарка-служанка-прачка-на побегушках у Лаурливии, вот у нее что ни день, то новый хахаль (трахаль, знаешь ли). Я вошел. Я одна, сообщила она. А Эсперанса, добрая душа? спросил я, а она забралась с ногами на диван и подложила две подушки под спину — на ней были брюки (капри из голубого латекса для Ливии) и мужская рубашка, встретила она меня босая — и ответила: Ушла, радость моя, приглаживая волосы, выходной и все такое. Потом застегнула рубашку на все пуговицы и сразу расстегнула, добившись наконец, чтобы я, к своему удивлению, обнаружил на ней лифчик.

Мы поговорили. О моем дне рождения, который был не сегодня, а через три месяца, о годовщине две недели назад, о том дне, когда Молл и Блум, сидя на унитазе, испражнились в долгий поток-сознания, ставший перевальным пунктом в литературе, о фотографиях с Ливией, которые сделал Кодак и которые должны были появиться в «Боэмии»: обо всем — или почти обо всем, потому что за секунду до того, как я решил было не ждать больше Лауру и возвращаться домой, всплыло то, что Сильвестре называет Темой. Кодак считает, заметила Ливия, что некоторые фотографии (самые лучшие, естественно) не напечатают, и обхватила руками шею. Вот как, ответил я с тем же интересом, какой мог бы иметь к предмету, скажем, Махатма Ганди, а почему. Она улыбнулась, засмеялась, заодно облизнула губы и наконец сказала: Потому, что я там au naturel, само собой, она не сказала в точности «au naturel», но именно на «о натюрель» больше всего походил этот странный звук. Конечно же, они не отважатся, трусы несчастные. Я возмутился: Мерзавцы! Сами не знают, что творят, взглянул в ее синие глаза, на платиновые тогда волосы и черную мушку на подбородке, служившую ей в качестве контраста, чтобы подчеркнуть прозрачность кожи, Прости же их, Ливия, будь миролюбивее, на туловище, которое состояло целиком из бюста, достойного пьедестала или музея или книжной полки, ведь ты их счастливее, на ноги великолепной формы, скорее, подчеркнутой, чем скрытой тугими брюками, и, наконец, на ногти, выкрашенные в наимоднейший — парадигма эротики на плакатах в каждом магазине — цвет, у тебя есть лак «Нивия», голосом диктора, который звучит, пока ее холеные пальчики красят ногти на ногах в рекламном ролике на телевидении и в кино.

Закончив выпускать круглые взрывы хохота в потолок, словно кольца дыма, она сказала мне, Ах, Арсен, какой же ты все-таки, и встала, Хочешь глянуть? Я не понял, она заметила это по лицу, Да снимки же, милый, разводя руками притворно-рассерженно. А ты думал что? Я пристально посмотрел на нее, Оригинальные, надо думать. Не копии. Она вновь рассмеялась: Ты никогда не изменишься, и переспросила, так хочешь или нет? Я хотел, и она удалилась в спальню, Подожди. Я посмотрел на часы, но не помню, сколько они показывали. Зато помню, что в этот момент Ливия позвала меня из спальни, Иди сюда, Арсен, и я вошел. Дверь была открыта, а она раскладывала на кровати фотографии своей обнаженной груди. Они были большие. Я имею в виду фотографии: две или три покрывали всю кровать. На них Ливия была

голая до пояса с

руками, скрещенными на груди или

в рубашке, полураспахнутой до живота или

полностью распахнутой до середины живота

или голая спиной

или голая, упрятанная в сложную светотень

но целиком грудей не было видно ни на одной. Я сказал ей об этом. Она рассмеялась, вытащила снизу стопки фотографий и сказала, А вот на этой, то ли вопросительно, то ли утвердительно. Я не успел взглянуть, как она спрятала снимок за спину. Я плохо разглядел, сказал я, И не разглядишь, ответила она, Ее запрещено разглядывать, и расхохоталась: она была cockteaser, как говорят американцы, испанцы таких называют дразнилками, а на Кубе у нас нет слова, может, потому, что их слишком много — таких женщин, я имею в виду. Я собрался уходить. Ливия поняла, Обиделся наш маленький, просюсюкала она. Если наш мальчик останется еще на чуточку, его ждет приз. Я посмотрел на нее, и она выдержала взгляд, Ладно, и швырнула снимок на пол: на нем она сидела, опять голая, и на этот раз груди были видны, но слегка непропорциональны из-за специальной подчеркивающей линзы с широким углом: они были белые, безупречные, прекрасные, и Ливия не без оснований могла ими гордиться и ревностно относиться к своим фотографиям и негодовать, если бы запретили показать в журнале это чудо простой плоти, которая одновременно — и объект эстетики, и предмет страсти. Я в них не верю, сказал я тем не менее, это стереосиськи: сгодятся для Арча Оболера, она встала как вкопанная, хотя никуда не шла до этого. А кто это? спросила она, кажется, почти яростно, Режиссер «Дьявола Бваны». Она, не сходя с места, наклонилась, подобрала снимки с пола и с кровати, убрала в шкаф и исчезла в ванной, бросив: Не уходи никуда, прежде чем закрыть за собой дверь. Потом она вышла. Прошло, наверное, минуты две или три, но в воспоминании она вошла и вышла почти одновременно. Голая. То есть в черных трусиках, но и только. А теперь? с вызовом спросила она и двинулась ко мне на цыпочках, выпятив грудную клетку и откинув назад руки и плечи, наверное, подсмотрела жест у Джейн Мэнсфилд, но мне даже не стало смешно, потому что напротив меня (и против меня) была красота, которую можно увидеть, потрогать, услышать, понюхать и вкусить всеми чувствами: увидеть руками, услышать губами, вкусить глазами, понюхать порами кожи: Настоящие они или поддельные? спросила она. Чей-то голос взволнованно произнес, Они театральные, и голос этот принадлежал не мне: я повернул голову, мы повернули голову и увидели на пороге Лауру, которая в одной руке держала круглую коробку, а в другой — ладошку маленькой светленькой некрасивой девочки, ее дочки.

Открывая дверь нового дома Ливии, я вспоминаю другую, закрывающуюся, дверь и беспомощную, вульгарную фразу Лауры, поразительно драматичную из-за внезапно ледяного тона, В следующий раз дверь закрывайте, то, как она ушла, и неизменное безразличие ко всем моим звонкам, попыткам ее увидеть, дома или на телевидении, и вежливую отчужденность, в которую вылились наши отношения, где Привет и Как дела и Ну давай, пока заменили все прежние жаркие нежные слова — слова любви? О-о-о, кого мы видим, сказала Ливия, Миртила смотриктокнампришел, куда-то в спальню и сама ушла туда же, оставив распахнутыми обе двери, — из одежды на ней были только брюки, — и, садясь за туалетный столик, бросила мне, Проходи, Арсен, располагайся, я сейчас, а сама разглядывала меня в зеркале и красила губы с той же тщательностью и точностью и мастерством, с которой, судя по репродукциям, Вермеер выводил голландские рты, хотя, может, одежды было меньше, в смысле, на Ливии, не на Вермеере и не на женщинах с его миниатюр. Голос из ванной выкрикнул, Иду! вышло очень похоже на «пли!», потому что дверь тут же распахнулась и появилась Мирча Элиаде, Мирта Секадес, для вас и для рекламы и для друзей просто Миртила всухую, голая, да, и она тоже, нагишом, и сказала, Ах это ты, Арсен, узнав, извини, не знала, что ты тут, вернулась в ванную и, не закрывая двери, взяла халат (прозрачный) и снова вышла в чем мать родила и начала вдевать влажные от жары и после душа руки в белые в голубой цветочек рукава. Она не запахнула халат, а принялась шарить в шкафу/на туалетном столике/в аптечке в ванной/в чемоданах на полу/в шкафу в гостиной/на кухне/в холодильнике и чуть что подходила к дивану, где сидел я, выглянуть в окно, не собирается ли дождь. Ну вот, опять сегодня не одеть плащ, блин, сказала она мне, Ох извини, Арсен, но меня это ТАК бесит. Даже времен года нормальных и тех тут нет. Ливия поднялась, вышла в ванную и, осторожно сбрызгивая накрашенное лицо, сказала, Она-то сама с севера, из Канады (Драй, знаешь такую). Миртила вынырнула из-под чемоданов с голубыми брючками в одной руке и белыми босоножками без каблуков в другой, Ну допустим, я из Которро, ну и что теперь, времен года-то все равно нет, она надевала трусики и а тебе Ливия прекрасно известно женщина чтобы была элегантной сбросила бледно-голубые банные тапочки и сунула ноги в босоножки, не умолкая, так надо-то, чтоб хоть зима и лето были Ливия разразилась оглушительным хохотом. Нет, Арсен, ты послушай, как она говорит, а еще дикторшей хочет стать, заметила она, поправляя (застегивая) лифчик на спине Нужно, чтобы, по крайней мере, учись, детка, а Мирта села за туалетный столик, Нужно там или надо, должна же элегантная женщина выгуливать свой градероб Только в наморднике подумал я а в этой говенной стране обернувшись ко мне Прости ради бога Арсен обернувшись к Ливии и того нельзя встала и прокричала в окно И того нельзя громче Ничего тут мать вашу нельзя и снова упала за столик и взглянула на меня Извини правда но у меня уже вот здесь вот это все стоит и подняла длинную узкую руку и дернула себя за прядь соломенных, сто, тысячу раз перекрашенных волос, уже мертвых, мумифицированных белой краской, настоящей, металлической, минеральной платиной: настоящие волосы Фальмера.

Можно пару слов о грудях? Я видел в зеркале их отражение в профиль. В вечер нашего знакомства они были большие, рвущиеся перепрыгнуть барьер целомудрия и декольте, юные, а сейчас выглядели вялыми, длинными и заканчивались темно-лиловыми большими сосками: они мне не нравились. Груди Ливии, я и их успел заметить, тоже изменились не в лучшую сторону, и я решил больше не смотреть, чтобы сохранить навсегда хорошее/плохое воспоминание: лучше лишиться рая из-за обманчивого румяного яблока, чем из-за сухого скучного плода с древа познания. В первый вечер Миртиле можно было дать лет пятнадцать-двадцать, а теперь стало непонятно, сколько ей лет на самом деле, ясно одно, когда-то — в детстве — она страдала рахитом, потому что грудная клетка выглядела явно искривленной, и вся она была не стройная, а истощенная. Без помады губы оказались того же фиолетового цвета, что и соски, только бледнее, и, несмотря на невероятно тонкий восхитительный нос и большие светлые глаза с длинными ресницами, какая-то бабушка-негритянка проглядывала за химией всевозможных притирок и физикой ламп накапливания красоты: как и Ливия, Миртила теперь выходила из дому только вечером; обе густо красились. Еще я заметил, что она напрочь выбривает брови, и лоб от этого становился неестественно высоким. Она мне не нравилась: не ради такой тетки я бросился в омут адского зноя августовским вечером, во мрак уходящего света, в спираль вопросов без ответов, которые Миртила, красясь, задает почти готовой к выходу Ливии:

Ливия милочка включи свет пожалуйста Ливия ты как считаешь чем лучше очищать лицо вяжуще-освежающим кремом Лисабе Тарден или ванишинкримом Понс/ Ливия не слышит, она в гостиной у окна красит ресницы/ Ливия золотце а тональник лучше Лильдефрансе или АморетаКрем или как думаешь лучше Сияющий Вечер, если сверху арденовскую пудру/ Ливия садится, ставит на колени лаковую шкатулку и начинает что-то искать/ А вот помаду как тебе кажется Арден Пин или Голден Попи, не знаю, они обе на вкус противные. Луис Иксвэ от Ревлон подойдет, не подойдет? Какая погода-то будет, подруга?/ Ливия достает из шкатулки крупный перстень/ Росаурора ничего такая, но с этими брюками как-то не знаю/ Ливия достает серьги в тон перстню и надевает/ Ладно, намажусь ванильным кораллом ревлоновским и дело с концом: надоело уже выбирать в самом деле/ Ливия достает из лакированной шкатулки длинное ожерелье из искусственно выращенного жемчуга: все, что она носит, не лишено качества, но качества посредственного, поддельного: как-то раз один снимавший ее фотограф, Джессе Фернандес, сказал мне: «Старик, здесь она, может, и модель, но в Нью-Йорке или в Элэе была бы дорогой девочкой по вызову»/ Ливия Шелковый Лик от Лены Рубинстейн лучше Маскараматика или Айчадо лучше, или Косметик от Ардена/ Ливия идет на кухню, открывает холодильник и наливает стакан молока, подкормить нарождающуюся язву/ М-да, конечно. Прикинь, я на себя вылила целое ведро освежающей воды. Морни, Июньские Розы, вот теперь не знаю, чем душиться. Как считаешь, Мисдиором или Диорамой. Я-то сама думаю, лучше всего Диорисимо/ Ливия садится на тот же стул в гостиной и медленно пьет молоко/ Хотя, в общем, Маги ланконовские или Арпеге вот эти, Ланвин, тоже очень ничего, даже очень и очень ничего. Или все-таки Линтердит от Гивенчи, это мои счастливые.

Я смотрю на Ливию, а она впервые смотрит на меня: беззвучно выругавшись, подносит ладонь к горлу. Миртила поднимается и надевает черную полуграцию и черный же пояс для чулок и начинает натягивать чулки (темно-лиловые), сидя на краешке банкетки у туалетного столика: я вглядываюсь и нахожу, что она напоминает броненосца, средневекового японского воина, хоккеиста. Сходим сегодня куда-нибудь? сам не зная почему У нас сегодня съемка для Энканто отвечает она, не отрываясь от деликатного процесса обволакивания длинных точеных ног темной, шелковистой, эластичной сеткой А потом? спрашиваю я Потом домой, нужно отдохнуть. Вчера я вообще нисколько не спала, ни вот столечки ВООБЩЕ. Она встает и поворачивается ко мне Как я выгляжу? Я окидываю ее взглядом и говорю Потрясающе, и она вправду выглядит потрясающе: другая женщина. Ты еще платья не видел: сегодня в первый раз надену. Задать ей, что ли, третий вопрос (Everything happens in threes), но зачем. К счастью, Ливия зовет меня, я иду в гостиную. В другой раз Арсен говорит Миртила. Не помню, что я ответил.

Ливия Эта деревенщина у меня уже в печенках сидит шепчет мне Что ни день, то выпендрежнее, и еще меня учить пытается и громче это меня-то, да я ее пообтесала хоть немножко, и вот благодарность. И тут же громко Как я тебе, милый? спрашивает Правда же я хороша как никогда? Я смеюсь Да королева но в дремучем лесу живет Белоснежка, в сожительстве с семью гномиками. Она мягко ударяет меня по голове своим невидимым веером Опять за свое. Нет, серьезно, ты роскошно выглядишь. Вы обе роскошно выглядите. Не знаю, кого выбрать. Я открываю дверь Но я-то всегда говорит Ливия была твоей настоящей любовью и ухожу. Да отвечаю с площадки. Единственной и последней. Натыкаюсь на перила и начинаю спускаться, кляня лестницу: шаг в обморок, следующий — в бездну, следующий — в небытие. Когда уже починят свет в этом чертовом доме?

Пятый

Помню, я тогда еще была невестой своего мужа. Нет, вру, еще не невестой, но он за мной заходил, водил в кино или гулять, а в один прекрасный день пригласил к себе домой, познакомить с родителями. Это был Новый год, он заехал поздно, где-то в восемь, я уж думала, не приедет, и соседи со всего дома вышли на балкон посмотреть на нас, а моя мама не стала выходить, знала, что все смотрят, и очень мной гордилась, что у меня молодой человек при деньгах и приехал за мной на открытой машине и повезет к себе домой ужинать, и она мне сказала: «Солнышко, его уже весь квартал видел. Теперь он на тебе обязан жениться. Не дай нам опозориться», — и я, помню, ушла мамой недовольная. И хотя на носу был Новый год, стояла страшная жара, а я очень волновалась, на мне было единственное приличное платье, совсем летнее, и я хотела дать понять, что из-за жары-то его и надела, и поэтому, только села в машину, сказала своему жениху: «Рикардо, как жарко», а он сказал: «Да, невозможно. Хочешь, уберу крышу?» — так внимательно, так воспитанно, так галантно.

Когда мы приехали к нему, я сразу себя почувствовала в своей тарелке, потому что все были одеты очень просто, даром что жили в Контри, и его папа был от меня в восторге и хотел как-нибудь научить играть в гольф, и мы решили пообедать в саду, а вот аперитивы выпить в доме. Мне было так хорошо там с Артуро, то есть Рикардо, и с его братом, который учился на врача, и с его мамой, очень молодой и красивой, будто Мирна Лой, только кубинка, очень изысканная женщина, и с папой Рикардо, он был высокий и интересный и весь вечер не сводил с меня глаз. Я чуть-чуть выпила, мы сидели в гостиной, разговаривали и ждали, когда индюшка хорошенько подрумянится, и папа Рикардо позвал меня с ним сходить на кухню. Помню, у меня закружилась голова, и папа Рикардо крепко держал меня за локоть, до самой кухни, и еще у меня заболели глаза от яркого белого света на кухне, потому что во всем доме было темновато из-за деревьев за окнами. Я подошла посмотреть индюшку и тут заметила служанку, которая нам подавала напитки и помогала повару (они были очень богатые, у них была не кухарка, а повар), и тут я заметила, что она не старая, и вспомнила, как мама Рикардо говорила что-то насчет опыта у нее нет, я увидела ее при свете кухни, как она ходит от стола с салатами к раковине или к холодильнику и ни разу на нас не взглянет, и мне показалось знакомым ее лицо, я заметила, что она не старая еще, и тут-то вдруг поняла, что мы с ней учились в школе в моей деревне и что вот уже лет десять, наверное, прошло, как мы с родителями переехали в Гавану, как я ее не видела. Она так постарела, доктор, так плохо выглядела, а она ведь была моего возраста, моя ровесница, мы с ней играли, когда были маленькие, и очень дружили и обе были влюблены в Хорхе Негрете и в Грегори Пека, сидели по вечерам у меня под окном и мечтали, что мы сделаем, когда вырастем, и мне стало так горько, как я ее узнала, я даже не поздоровалась, подумала, ей будет неловко, и вышла из кухни. Потом уже, в гостиной, я чуть не пошла опять на кухню с ней поздороваться, потому что подумала, что раньше не поздоровалась, чтобы семья Рикардо не узнала, что я сама деревенская и раньше тоже бедно жила. Но так и не пошла.

Мы все не садились за стол, не знаю: что-то там не то было с индюшкой, и мы выпивали и выпивали, и тогда брат Рикардо захотел показать мне дом, и мы сначала сходили в комнату Рикардо, а потом в комнату брата, и, не знаю зачем, я зашла в ванную, занавеска в душе была задернута, а брат Рикардо сказал: «Не смотри туда», но мне стало так интересно, что я отодвинула занавеску и заглянула, а там, в ванной, в грязной воде лежал скелет еще с ошметками мяса, человеческий скелет, и брат Рикардо мне сказал: «Я его чищу». Не знаю уж, как я выбралась из ванной, как спустилась по лестнице, как села за стол во дворике. Только помню, брат Рикардо взял меня за руку и поцеловал, и я его поцеловала, а потом он провел меня через темную комнату.

Во дворике было очень красиво, светло, зеленый газон, стол красиво накрыт, дорогущая скатерть, и первой положили мне, потому что мама Рикардо так сказала. А я только и сделала, что уставилась на мясо, на кусочки индюшки, хорошо пропекшиеся, с корочкой, в коричневом соусе, сложила приборы на тарелке, опустила руки и разревелась. Я испоганила Новый год этим людям, таким милым и любезным, и вернулась домой печальная, уставшая и так тихо, что мама даже не услышала, как я пришла.

Она пела болеро

Мне приснилось, что вот уже 68 дней подряд я выхожу в ночной Гольфстрим и не поймал ни одной рыбы, ни одной сардины, а Бустрофедон и Эрибо и Арсенио Куэ не велят Сильвестре ходить со мной, потому что, говорят они, я уже окончательно и явно «салао», но на шестьдесят девятый день (счастливое число в ночной Гаване: Бустрофедон считает, что это потому, что оно симметричное, у Арсенио Куэ свои соображения и у Рине тоже: это номер его дома) я снова вышел в море, один, и из глубины синих, фиолетовых, ультрафиолетовых вод всплыла мерцающая рыбина, она была длинная и походила на Кубу, а после сжималась и превращалась в Ирениту, становилась темной, чернявой, черной и превращалась в Магалену, и, клюнув на мою удочку, она начала расти и расти и стала размером с лодку и осталась плавать на поверхности, кверху брюхом, задыхаясь, свистя сквозь печеночную свою пасть, урча, рыча и издавая еще какие-то звуки, вроде засоренной трубы, и затихла, и стали появляться акулы, барракуды, пираньи с незнакомыми мордами, только одна сильно смахивала на Джанни Бутаде, а другая на Эмси, она держала в зубах звезду, а еще одна была Витор Перла, у нее лежала жемчужина в зобу, а зоб напоминал кровавый галстук, и я стал сматывать бечеву и говорил ей, большая рыба, моя громадная рыба, благородная рыба, я тебя загарпунил, я тебя поймал, но я не дам им тебя съесть, и начал поднимать ее на борт, и завалил хвост в лодку, теперь белую и блестящую, а рыба стала угольно-черной, и хотел ухватить ее за бока, мягкие, будто желатиновые, и увидел, что в этом месте она не рыба, а медуза, и снова дернул и потерял равновесие и упал на дно лодки, и вся рыба навалилась на меня, она не умещалась в лодку и не давала мне дышать, и я задыхался, потому что жабры лезли мне в рот и в нос и всасывали весь воздух, не только воздух снаружи, но и из моего носа и рта и из легких, и на мою долю не оставалось, и я задыхался. Я проснулся.

Я больше не боролся с благородной рыбой из сна, зато дрался, пинал, выпирал вероломного кашалота, который влез на меня наяву и лобызал огромными губами-легкими, в глаза, в нос, в губы, кусал за уши, за шею, за грудь, Звезда сползала и вновь садилась на меня и издавала странные, невероятные звуки, как будто пела и храпела одновременно, и вперемежку с этим мычанием говорила мне, миленький, родненький мой, полюби меня, поцелуй свою милую, ну, ну, ну давай, и все такое, над чем я посмеялся бы, если бы хватало воздуху, и я со всей силы пихнул ее, оттолкнувшись от стены (потому что оказался вжат в стену этой экспансией материи, смят взгромоздившейся на меня вселенной), отчего она покачнулась и упала с кровати и там, на полу, сопела и фыркала, а я одним прыжком подскочил к выключателю, зажег свет и увидел ее: она была совершенно голая и ее груди, такие же толстые, как ее руки, каждая вдвое больше моей головы, свисали одна вбок, до самого пола, а вторая над серединным валиком из трех огромных валиков, отделявших ноги от того, что было бы шеей, имей она шею, а первый валик над ляжками был продолжением лобка, и тут я убедился в правоте Алекса Байера, она полностью выбривалась, на всем теле не было ни волоска, и это было как-то неестественно, хотя в Звезде вообще не было ничего естественного. Именно тогда я спросил себя, не марсианка ли она.

Если сны разума порождают чудовищ, что порождают сны безумия? Мне приснилось (я опять уснул: сон — штука такая же назойливая, как бессонница), что марсиане завоевывают землю, не так, как боялся Сильвестре, на бесшумных космических кораблях, садящихся на крыши, и не как воинственные духи, которые просачиваются в земную материю, превращаются в микробов и селятся в людях и животных, а в истинном марсианском обличье тварей с присосками, способных возводить стены из воздуха, спускаться и подниматься по невидимым лестницам, величаво выступать и сеять ужас своим черным, сверкающим, молчаливым присутствием. В других снах или в том же, только преобразившемся, марсиане оказывались вездесущими звуковыми волнами, которые завораживали, словно пение сирен: вдруг вступала отупляющая музыка, парализующий звук, и никто не мог воспротивиться этому вторжению из космоса, потому что никто не знал, что музыка — это тайное смертельное оружие, никто не затыкал уши не то что воском, даже пальцами, и под конец сна я пытался поднести ладони к ушам, я все понял, но руки и спина и шея были приклеены к чему-то невидимым клеем, и я проснулся не на кровати, а в луже пота, на полу. Тут я вспомнил, что повалился в другом конце комнаты, у двери, и там и уснул. Может, мне в рот засунули перчатку автомеханика? Не знаю, чувствовался только вкус желчи, хотелось пить, но блевать сильнее, чем пить, и все равно я крепко подумал, прежде чем встать. Я не хотел видеть, как Звезда, будь она там монстр или человек, дрыхнет на моей кровати, храпит с открытым ртом и полуоткрытыми глазами и ворочается с боку на бок: никто, проснувшись, не желает видеть недавний ночной кошмар. Начал прикидывать, как мне бесшумно дойти до ванной, умыться, вернуться за одеждой, одеться и свалить. Проделав все это мысленно, я составил мысленную же записку Звезде, что-то вроде, чтобы, когда встанет, пусть уйдет тихо, нет, не годится: пусть наведет за собой порядок, нет, тоже не то: закроет дверь — черт, все это детский лепет и к тому же бессмысленно, Звезда, наверное, и читать-то не умеет, ну ладно, напишу толстым карандашом, крупными буквами, и, потом, кто сказал, что она не умеет читать? Расовая дискриминация, кажется, сказал я себе и решил подняться, разбудить ее и поговорить прямо. Только сначала оденусь, само собой. Я встал и окинул взором диван-кровать, и ее там не было, и долго искать не пришлось: передо мной была пустая кухня и открытая дверь в пустую ванную: все, нет ее, ушла. Часы, так и не снятые вчера ночью, показывали два (пополудни?), должно быть, она рано встала и неслышно вышла. Какая деликатность с ее стороны. Я пошел в ванную и, сидя на унитазе, читая инструкции, которые пишут на каждой пленке «Кодак», а их, неизвестно почему, валялось там много, читая, с какой удобной простотой вся жизнь делится на Солнце, Пасмурный Пейзаж, Полумрак, Пляж и Снег (ага, бля, снег, это на Кубе-то) и, наконец, Светлый Интерьер, читая, но не вникая, услышал звонок, и, кабы мог без антисанитарных последствий выпрыгнуть из окна, выпрыгнул бы, поскольку был уверен, это камбэк Звезды, а звонок все надрывался, и я заиндевел, так что кишки и легкие и все тело погрузились в абсолютную тишину. Однако нет друга настойчивее, чем кубинец, и кто-то гукнул мое имя в колодец двора, а сделать это проще простого, если знать планировку дома, обладать телосложением гимнаста, глоткой оперного тенора и прилипчивостью лейкопластыря и, рискуя жизнью, высунуться в окно лестничной площадки. Голос был не марсианский. Я открыл, не забыв предварительно проделать соответствующие гигиенические процедуры, и Сильвестре вихрем ворвался в комнату, взволнованно крича, что Бустро заболел и очень серьезно, Кто? переспросил я, приглаживая взметнувшиеся от вихря волосы, и он ответил, Бустрофедон вчера я его отвез домой уже утром потому что ему плохо стало рвало а я еще над ним прикалывался я-то думал он пить умеет а он сказал чтобы я езжал уже а сегодня я за ним зашел мы на пляж собирались и служанка сказала никого нет ни сеньоры ни хозяина ни Бустрофедона его в больницу увезли, сказал мне Сильвестре вот так, без единой запятой. И служанка так его и назвала — Бустрофедон? только и спросил я тупо, сонный, похмельный, уставший, Да нет же, черт, нет, конечно, назвала по имени, но точно про Бустрофедона говорила. И что говорят, что с ним? спросил я по пути на кухню за стаканом молока из оазиса в утренней пустыне пьяниц. Не знаю, сказал Сильвестре, думаю, ничего серьезного, но хорошего тоже ничего. Симптомы так себе, уж не аневризма ли или закупорка, не знаю, мне стало смешно еще до того, как он сказал «не знаю». Чего лыбишься? сказал Сильвестре. Гиппократ ты хренов, ответил я. Это почему еще? заорал он, и я понял, всерьез обиделся. Нипочему, нипочему. Ты что, тоже думаешь, что я ипохондрик? Нет, отвечал я, просто меня насмешили все эти названия и как он быстро поставил диагноз, все точно, по науке. Он улыбнулся, но промолчал, избавил меня от рассказа, как поступил или собирался поступать в медицинский, но как-то раз зашел с одноклассником на факультет, в прозекторскую и увидел трупы и почувствовал запах формалина и мертвечины и услышал, как хрустят кости под пилой в руках преподавателя или что там еще. Я предложил ему молока, но он уже завтракал, и с завтрака мы перескочили на то, что ему предшествовало, то есть не на молоко, а на вчерашнюю ночь.

Что делал вчера? спросил Сильвестре, в жизни не видел таких любопытных, как он: настоящий Почемучка. Гулял, вышел пройтись. Где? Да везде, сказал я. Ты уверен? Еще как уверен, как ни посмотрю, всё я да я иду, под рубашкой моей я, в моих ботинках я. А-а-а-а, протянул он, будто что-то знал, интересно. Я воздержался от расспросов, и тогда вступил он. А знаешь, что вчера было? Здесь? сказал я, стараясь не спросить лишку. Нет, не здесь. На улице. Отсюда мы самые последние ушли, что ли. Да, точно, последние, Себастьян Моран ушел еще до того, как вы со Звездой эстрады (мне послышался звон в его голосе) вернулись, а потом Джанни и Франэмилио, а мы с Эрибо и Куэ разговаривали, перекрикивали храп Звезды, и Эрибо и Куэ и Пилото и Вера ушли вместе, а мы с Бустрофедоном увели Ингрид и Эдит, а Рине вроде еще раньше ушел с Джессе и Хуаном Бланко, не знаю. Короче, я дверь закрыл, и мы с Бустро хотели с Ингрид и Эдит поехать в бар Чори, а Бустро такое откалывал, надо было слышать и запоминать раз и навсегда, но ему стало плохо, пришлось возвращаться, и в итоге Эдит сказала, что у него останется.

Я бродил по комнате в поисках носков, которых вчера было два, а сегодня каждый из них вознамерился быть в единственном экземпляре, и, устав искать их по всей вселенной, вернулся к себе в галактику, открыл шкаф и взял чистые и стал натягивать, пока Сильвестре продолжал рассказывать, а я соображал, на что потратить хвост воскресенья. В общем, развел я Ингрид (и тут я должен пояснить, что Ингрид — это Ингрид Бергамо, ее, понятно, зовут по-другому, но мы ей дали прозвище, потому что она говорит не «Ингрид Бергман», а «Ингрид Бергамо»; мулаточка, почти что белая, как говорит она сама, когда в ударе, осветляет волосы, сильно красится, втискивается в самые тесные платья на этом острове, где у женщин принято носить не одежду, а перчатки на все тело, и довольно слаба на это дело (что не умаляет ликования Сильвестре, потому что не бывает легких женщин до), развел я ее и привез в мотель на Восемьдесят четвертой, и уже приехали, а она нет и нет и ни в какую, и пришлось разворачиваться и уезжать, и все на такси. Но, продолжал он, уже опять в Ведадо, туннель уже раз пять проехали туда-сюда, мы стали целоваться и все такое, и она согласилась доехать до угла Одиннадцатой и Двадцать четвертой, а там все по новой, с той разницей, что таксист сказал, мол, он нам тут не нанялся сутенером и давайте платите, он поехал, и тогда Ингрид пристала, чтобы он отвез ее домой, но тут я под шумок расплатился, и он свалил. Ингрид, само собой, взвилась, подняла образцовый хай в ночи, мы ругались на улице, точнее, она брыкалась, а я пытался ее успокоить, я был рассудительнее самого Джорджа Сандерса (ввернул тут Сильвестре, который всегда говорит кинотерминами: однажды он сложил ладони рамкой, будучи за фотографа, и велел мне: не двигайся, из кадра выпадаешь, а в другой раз я приехал к нему, и в комнате было темно, двери балкона закрыты, потому что вечером солнце с этой стороны жарит по всем уголкам, и я открыл балкон, и он сказал, Ты мне двадцать тысяч фул-кэндлов в лицо засветил! а еще как-то раз мы сидели с ним и Куэ, и он рассказывал что-то про джаз, а Куэ ввернул какую-то банальщину про истоки нью-орлеанского джаза, и Сильвестре заметил ему, Не надо вот этих флэшбэков в разговоре, старик, и еще много, сейчас не вспомню), и за спорами мы незаметно добрели до угла Второй и Тридцать первой и в тамошний мотель уже зашли как ни в чем не бывало. Думаю, она не соображала от усталости, но это было только начало, в номере у нас развернулась борьба злодея из фильма Штрогейма с невинной героиней из фильма Гриффита, чтобы она села, представь, просто присела, даже не на кровать, а на стул, а когда села, вцепилась в сумочку и не хотела выпускать ее из рук. Наконец я вроде ее успокоил, она более или менее расслабилась, почти развеселилась, и тут я снимаю пиджак, и она вскакивает как ужаленная и к двери, и я крупным планом вижу ее руку на ручке двери, так что приходится надеть пиджак и снова ее усмирять, она дает слабину, садится на кровать, но тут же подпрыгивает, будто это йогова лежанка из битого стекла, а я очень по-светски, прямо как Кэри Грант, уговариваю не волноваться, мол, сесть на кровать ничего еще не значит, кровать — такой же предмет обстановки, как все остальные, на которые можно присесть, и она спокойно встает и кладет сумку на тумбочку и снова усаживается. Тогда я почуял, продолжал Сильвестре, уж не знаю как, что можно уже снять пиджак, снимаю, подсаживаюсь к ней, начинаю ее целовать и оглаживать и между делом подталкиваю назад, чтобы легла, и она ложится, но тут же опять садится, как на пружине, а я опять подталкиваю, и она опять ложится, уже вальяжно, настоящая романтическая сцена, хотя и чересчур откровенная, и я говорю, как жарко, и еще, очень жалко, если помнется такое элегантное платье, а она говорит, Правда, красивое? и сразу решает снять, чтобы не помялось, но больше ни-ни, она останется в комбинации, и снимает. И снова ложится, а я уже снял ботинки и забыл про кодекс Хейза и начинаю прорабатывать ее на средних планах или на американском плане и прошу, умоляю, чуть ли не на колени становлюсь в постели, чтобы она сняла комбинацию, я хочу видеть ее прекрасное тело киноартистки, пусть остается в лифчике и трусиках, это ведь просто кружевной купальник, плавать в постели, и к этим доводам, старик, она прислушивается и снимает-таки комбинацию, предупредив, правда, что дальше ни-ни. Точка. И мы целуемся и обнимаемся и ласкаем друг друга, и я говорю, у меня брюки помнутся, и снимаю и рубашку тоже снимаю и остаюсь в трусах, но обратно в постель она меня не пускает, снова рассердилась или делает вид, что рассердилась. Но мало-помалу я опять начинаю ее трогать за все места, и мы опять начинаем целоваться и все такое, и я очень тихо, почти off, начинаю уговаривать ее снять все, что осталось, ну хоть бюстгальтер, и дать мне взглянуть на ее великолепную грудь, а она не ведется, и я уже почти теряю терпение, когда она вдруг говорит, Ну ладно, чего уж там, и срывает с себя лифчик, и в красноватом свете лампы (это еще одна была битва: погасить верхний свет и включить красный ночник) я вижу восьмое чудо света, восьмое и девятое, два чуда, и я вдохновляюсь, и она вдохновляется, и вообще атмосфера перетекает от саспенса к эйфории, как по мановению Хичкока. В общем, чтобы тебя не томить, с помощью той же техники и тех же аргументов мне удается снять с нее трусики, но в тот момент, когда старик Хич вставил бы эпизод с фейерверками, все застопорилось, веришь, дальше я не зашел: она была непреклонна, и я заключил, что изнасилование — это как подвиг Геракла, такого просто не бывает, если жертва в сознании и насильник только один. Ноу, зэтс куайт импоссибл, диар Де Сад.

Меня распирает сейсмический приступ хохота, но Сильвестре перебивает. Подожди, обожди, как говорит Ингрид, еще не конец истории. Мы феерически проводим ночь или кусок ночи, и, утешенный ее умелыми руками, почти удовлетворенный, я в экстазе засыпаю, а когда просыпаюсь, уже светает, и я присматриваюсь к своей любимой и вижу, что моя co-star за ночь изменилась, сон сотворил с ней нечто, и вслед за Кафкой я называю это превращением, ибо, хоть рядом со мной лежит не Грегор Замза, все же это какая-то другая женщина: ночь, поцелуи и сон смыли не только помаду, но и весь макияж, вообще весь: ровные брови, черные тяжелые длинные ресницы, мерцающую кожу, нет, ты подожди ржать и возьмись за что-нибудь, сейчас качнет: у меня под боком, между мной и ею, словно бездна лицемерия, лежит что-то желтое, круглое такое, шелковистое, я дотрагиваюсь и подпрыгиваю: оно волосатое. Осторожно беру в руки, рассматриваю при свете и, тревожная музыка, это парик! Она лысая, лысая-прелысая. Ну, то есть, не совсем, три волосины бесцветные растут, выглядит отвратно. Вот так я, Ионеско Мальгре Луи, переспал с лысой шантатрис. Кажется, я так крепко об этом задумался, что, сам того не заметив, сказал вслух, потому что она заворочалась и начала просыпаться. В непосредственно предшествующем кадре я кладу парик на место, снова ложусь и прикидываюсь спящим, а она окончательно просыпается и первым делом подносит руку к голове, исступленно, в панике, шарит, находит парик и надевает… задом наперед, прикинь, задом наперед. Встает, идет в ванную, закрывается, включает свет, а когда выходит, все уже на месте. Она замечает меня и не узнает, от страха, что потеряла шевелюру, забыла о моем существовании, а теперь вспомнила, она в номере мотеля, со мной. Вглядывается, чтобы понять, сплю ли я, но издалека, а я сплю как убитый, только приоткрыв глаза: скрытая камера. Она берет сумочку, подбирает одежду и снова в ванную. Возвращается новая женщина. Точнее, та женщина, которую ты знаешь и все мы знаем и которую с таким трудом я вчера уломал на сеанс полного стриптиза, au depouillement à la Allais.

Все это время я помирал со смеху, Сильвестре излагал свою одиссею поверх моего хохота, а теперь мы уже оба покатывались. Но он вдруг умолк, а потом говорит, Не очень-то смейся над Барнумом, Бейли, ты и сам имеешь дело с монстрами. Что, простите, говорю я. Не отпирайтесь, дядя, вы тут сношались с цветным Оливером Харди. Что, повторяю я. Да-да-да. Понимаешь, по выходе с детектора лжи я отвез вновь похорошевшую блондинку домой и на том же такси поехал к себе, часов в пять утра проезжал мимо тебя и смотрю, вверх по Двадцать пятой несется разъяренная Звезда, растрепанная, в шлепанцах и с авоськой. Я ей свистнул и подвез до дома, и по дороге, друг мой оператор, она рассказала, что ее постигло нечто страшное, она заснула в этой камере обскуре, а вы, в пьяном виде, пытались ее изнасиловать, и ноги ее больше здесь не будет никогда, говорю тебе, она была в диком возмущении. Выходит, два монстра, два фиаско. Она так и сказала? спросил я. Ну, она сказала, ты хотел взять ее силой, так она выразилась. Но я тебе представляю киноверсию, не буквально.

Смеяться было не над чем, обижаться не на что, я оставил Сильвестре сидеть на кровати и пошел чистить зубы. Из ванной я спросил, в какой больнице Бустрофедон, и он сказал, в Антомарки. А он пойдет вечером навестить его? Нет, в четыре у него свидание с Ингрид из Бергамо, и сегодня он не намерен оставлять на завтра то, что можно было сделать вчера. Я уже машинально рассмеялся, а он велел мне перестать хихикать, его, видите ли, интересует не тело, а эта обнаженная душа, и к тому же есть прецеденты в мифологии, например, Джин Харлоу тоже носила парик. Работы Макса Фактора.

Шестой

Доктор, как пишется «психиатр», через «е» или через «и»?